О Фриде Вигдоровой [169]

Написать о Фриде нужно. Люди должны знать, чем была Фрида. Но среди нас нет художника, который мог бы дать портрет этой женщины; на это я даже не смею претендовать. Моя задача проще: я расскажу, как складывались наши отношения и о чем мы говорили в наши немногочисленные встречи.

У меня нет концепции Фриды. Я не знаю, как могла в наши горькие дни появиться такая Фрида. И я наверное знаю, что она не имеет ничего общего с добрыми девочками доброго Диккенса, которые делают добрые дела согласно своим наивным и добрым понятиям. Здесь я полемизирую с Лидой Ч[уковской], которая с легкостью свела мою таинственную Фриду к уютной рождественской сказке Диккенса с его кукольщицами и крошками в злой и сердитой доброй старой Англии. То ли это? Так ли это? Время диккенсовских девочек давно прошло, а может, его никогда и не было, и это просто умилительные куклы на шарнирах для младшего и среднего возраста, чистая литература…

Из недр журналистики, газет, писательских секций и дискуссий на незапоминаемые темы вдруг появилась эта женщина – совсем другая, ни на кого не похожая и думающая о вещах, о которых в ее исконной среде не думает никто. В первый раз я услыхала про нее от Оттенов.

Кстати об Оттенах – они очень скрасили мне годы последней – хрущевской ссылки, которая была и не ссылкой, а просто невозможностью прописаться в Москве. Вот тогда-то Оттены заехали за мной и отвезли меня в Тарусу. Они прописали меня у Голышева на второй половине своего дома. Там я и зимовала, перебегая по лестнице от одной печки к другой, а по вечерам распивая с Оттенами чай. Сам Оттен привозил из Москвы вороха невероятных новостей, из которых добрая половина почему-то подтверждалась. Оттены настойчиво опекали меня и удивлялись, когда я их не слушалась, и были мне настоящими друзьями в те одинокие тарусские годы. И с Фридой я познакомилась именно у Оттенов в первую свою тарусскую зимовку, следовательно своим возвращением в Москву я косвенно обязана Оттенам.

О сотруднице «Известий» они говорили как о человеке высоких душевных качеств. Зная, что у Оттена воображение разыгрывается по всякому поводу, я не поверила. А смысл рассказа был такой: Фрида входит в кабинеты к вельможам, смотрит им прямо в глаза и объясняет, что они наделали. У вельмож почему-то не хватает мужества не принять Фриду, прервать ее на полуслове, отшить и выгнать, а ведь они на это большие мастера. Фрида действует как удав, а вельможа оказывается кроликом. Весь разработанный арсенал ответов, все испытанные способы парировать любые доводы, которыми так сильны наши вельможи, оказываются негодными, Фриде отвечают, с Фридой разговаривают. Взявшись за дело, Фрида вгрызается в него мертвой хваткой и не выпускает, пока не добьется своего. Она берется при этом за безнадежные дела и [все-таки] добивается своего. Это были дни хлопот об Ивинской, попавшей в лагере в какие-то невероятные условия. Фрида добилась ее перевода.

Оттены мне рассказали про Фриду, я им не поверила. Зачем, спрашивается, сотруднице «Известий», советской журналистке, жить и дышать как Фрида. Эпоха таких не воспитывает ни у нас, ни на Западе. Да и возраст Фриды для этой роли неподходящий – она выросла в эпоху, когда активное добро высмеивалось, самого этого понятия не существовало, даже термин «абстрактный гуманист», ругательная кличка Левы Копелева, появился уже в хрущевское время, когда Фрида была уже зрелым человеком. В селе, может быть, и существуют еще последние праведницы, но откуда им взяться в городе, да еще в столице, да еще в пропылесосенном здании «Известий», где столько дел совершалось за эти полвека?

Вскоре после этого моего разговора [с Оттенами] Фрида приехала в Тарусу, и взглянув на нее, я поняла, что в информации Оттенов есть какая-то реальность. Она была седой девочкой в широкой только ей свойственной сборчатой юбке, которая придавала ей какую-то семилетнюю солидность. Стриженая седая голова казалась совсем молодой, почти ребяческой, немножко озорной даже, как у девочки с мальчишескими повадками. И это впечатление усиливалось ее пристальными, серьезными, пытливыми глазами. Она всегда и на всё пристально глядела отличными коричневыми, до конфуза круглыми и серьезными бляхами, в которых не было ни удивления, ни любопытства, а только сосредоточенное и постоянное внимание. Вероятно, это внимание одно из редкостных свойств Фриды.

Большинство людей, которых я знаю, поражают меня своей непроницаемостью. Их нельзя ни в чем убедить по той простой причине, что все чужие слова и доводы скользят по их сознанию, и это оттого, что внимание у них скользящее. Они часто готовы согласиться со своим собеседником, но по их репликам видно, что они просто твердят свое, прежнее, против чего приводились доводы, хотя и оформляют их в виде признания чужой правоты. На следующий день всё повторится сначала, пока спорщик не поймет, что броня, которой окружают себя люди, непроницаема. Все попытки убедить кого бы то ни было в чем бы то ни было у нас бесплодны. Все твердят свое в определенной тональности и последовательности.

Общение возможно только там, где есть частичное совпадение тональностей, тогда разыгрывается несложный этюд в четыре руки или собеседники попеременно то говорят, то одобрительно кивают, узнавая знакомые звуки. Каждый ведет энергичную борьбу за сохранение интеллектуальной целины. Люди даже не притворяются, что слушают друг друга; они просто терпеливо дожидаются своей очереди заговорить. Я не знаю, повсеместно ли такое явление, но у нас оно выражено очень резко, быть может, потому, что людям приходилось слишком часто соглашаться и одобрять вещи, в которые лучше было не вникать. Это начинается в раннем возрасте – и мальчишка-студент уже обладает даром обтекаемости и абсолютно непроницаем.

Фрида одна из редкостных людей в нашей жизни, сохранивших дар внимательного слушанья и вникания в любую ситуацию. Ее глаза говорили о постоянном неослабевающем внимании и реагировали на всё происходящее вокруг нее. Таких говорящих, слушающих и думающих глаз, как у нее, я давно не видела.

В первую встречу мы почти не разговаривали. Фрида мелькнула, что-то почитала и уехала. Вторично мы встретились в той же Тарусе в период собирания «Тарусских страниц». Нам пришлось вместе ездить по району, чтобы написать очерки для этого альманаха. Всем нам хотелось, чтобы он вышел, ради стихов Марины [Цветаевой], прелестной повести про школяра [Окуджавы] и первого дебюта Володи Корнилова. Оттен требовал очерков, и мы их быстро изготовили.

В одном из колхозов Фриде досталась энергичная старуха, на все руки мастер. Я подъехала на машине к старухиному дому. Мне хотелось поскорее домой, но вышла Фрида и позвала меня: пойдите посмотрите. В избе старуха разливалась соловьем: куда ее ни пошлют, она всюду идет и зарабатывает свои трудодни: за конями так за конями, и свиньи, и огороды, и в поле, и всюду. Вот только прибрать дома нет времени, и так уже 30 с лишком лет. Фрида смотрела на потолок – текла крыша. Потом в красный угол. «А иконы сняли». «Мы в бога не верим, мы в Советскую власть верим», – бодро ответила старуха. Это была показательная колхозница, к которой председатель сразу посылал всякого журналиста и товарища из центра – районного, областного или всесоюзно-столичного. Старуха тут же заводила пластинку о своей трудовой деятельности, которая удовлетворяла любого товарища и, главное, была насыщена конкретными деталями: суточный рацион курицы, подкормка гречихи, навоз и последние советы Лысенко. Все углы густо заросли паутиной. Фрида молча и грустно стояла среди этого разорения и нищеты. Мы сели в машину. «Подумайте, – сказала Фрида. – Зачем она работала все эти годы? Вы видели, как она живет?» И Фрида повторила на память несколько старухиных фраз, из которых я запомнила только одну, про Бога и Советскую власть.

В то время Фрида жадно читала, словно наверстывая за потерянное время. «Вторая литература» началась с «По ком звонит колокол». Запрещенный перевод передавался из рук в руки в виде непомерно толстой папки с залапанными машинописными страницами. Когда мы встретились, уже широко циркулировали стихи Пастернака, Цветаевой, Мандельштама. Ахматова пока придерживала свое запретное, на божий свет прорвалась только «Поэма без героя». Оттен, всегда идущий с веком наравне, как все киношники, поразил Фриду своей осведомленностью и, кроме поэтов, угостил ее раздобытым мною Бердяевым. <…>

Присмотревшись к Фриде, я увидела, что у нее в душе есть Бог, вера в которого определяет всё ее поведение, всю ее жизненную линию. Отсюда ее деятельная любовь к людям, ее уважение к ценностям, ее железная твердость, ее неспособность к компромиссам. Отсюда ее зоркость и сознание долга. Чувство долга у Фриды, о котором она никогда не говорила и которое никак не показывала и не называла, было настоящим «категорическим императивом», настолько властным, что мне не понять, как его могла вместить в себя эта хорошенькая седая девочка. А кроме того, у нее был прекрасный слух на человеческую речь, на ее социальное звучание, на ее смысл. Ведь все мы пропускаем мимо ушей почти всё, что слышим, и живем своей замкнутой, непроницаемой жизнью, как в болоте, погрязнув в себе и в своих заранее заготовленных концепциях. А Фрида слышала и видела и поэтому имела возможность всегда меняться и пересматривать идеи, которые ей смолоду вбивали в голову. Я убедилась в этом летом 1959 года, когда она прочла мне записи из своего «Дневника журналиста», особенно ту, где начальник лагеря горько жалуется на систематическое невыполнение плана, потому что нет безропотной категории работяг, пригнанных по пятьдесят восьмой статье, и при этом беспрестанно путает имя своей собеседницы – то она Марья, то Софья, а то иногда и Фрида Абрамовна…

Едва ли не сильнее «Дневника журналиста» оказался Фридин «Дневник депутата», где жалобщики произносят монологи о своих квартирных делах и других обидах: последние годы своей жизни Фрида металась по учреждениям, добывая комнаты для своих жалобщиков. <…>

Всё это были живые люди – новые Фридины знакомые, и она болела их горем и не жалела сил, чтобы им помочь. Среди ее клиентов была и я, ведь это она вернула меня в Москву, свернув для этого горы. Такое дело, как вселение нежелательной старухи в Москву, считалось заведомо безнадежным, и никто за него не брался. Сурков, например, умыл руки на первом этапе: «они говорят, что вы добровольно покинули Москву». И: «у меня нет времени поговорить о вас с товарищами»… Фрида взялась за это без малейшей моей просьбы и несколько лет подряд долбила советские учреждения и влиятельных людей, заставляя их писать письма, звонить и настаивать. Она вовлекла в свои хлопоты толпу людей – поклонников поэзии Ахматовой, своих приятелей из «Известий», Маршака, Симонова и еще, и еще… Каждый из них верит, что это он помог мне, но я всех заверяю, что это сделала Фрида. Единственное место, куда она не обращалась, зная, что такое обращение было бы бесполезным, это Союз писателей. В Союз писателей с такими делами не обращаются – он слишком для этого влиятелен.

* * *

Фрида приехала в Псков поговорить со мной и вместе подумать о разных простых вещах, а чтобы окупить расходы, выправила командировку от «Известий» и обещала написать очерк о том самом институте, где я работала. Пробыла в Пскове она недолго – ее вызвали в Ленинград спасать кого-то от очередного тура травли, и она забежала во время занятий в институт проститься со мной, и мы стояли в вестибюле, окруженные студентками, когда вдруг к нам подошел человек, про которого я твердо знала, что он-то и есть Смердяков.

Ко мне, рядовому преподавателю института, где он занимал совсем особое положение, этот почтенный руководитель, разумеется, бы не подошел, но Фрида – другое дело: современные Смердяковы полны уважения к печати, особенно к центральной, и ко всем ее полномочным представителям. В дни, когда Фрида болталась по институту, он был отменно [внимателен к ней] и даже водил ее на закрытое партийное собрание, потому что не мог себе представить, что в партийной печати работают беспартийные журналисты. В этом, как будто, действительно нет логики, а смердяковская порода всегда рассудительна и логична. Собрание поразило Фриду, особенно выступления профсоюзных женщин, но я объясняю это просто тем, что Фрида не потеряла способности удивляться. Я бы не удивилась.

Сейчас, когда он подошел к нам, девчонки испуганно отступили, а он поздоровался за руку – сначала с Фридой, а потом и со мной. Я в уме отметила это рукопожатие, потому что про меня-то он наверное знал, что я беспартийная и к тому же довольно подозрительная. Меня всегда держали в институтах только из-за нехватки кадров. Я занимала пустующие места и числилась пустым местом. Пустые места называются в институтах единицами. Я заполняла такую единицу и числилась в реестрах единицей. Один мой приятель рвался уйти из ташкентского пединститута и сказал деканше: «Я вам найду человека на свое место». Она сердито ответила: «Мне не нужен человек – мне нужно заполнить единицу». Это было последней каплей. Он покончил с собой, оставив эту фразу про единицу в посмертной записке. Он тоже не утратил способности удивляться и реагировать на слова начальников и администраторов. Говорят, его чувствительность объяснялась тем, что он происходил из крестьян. Такие почему-то легко сламывались. С меня бы такое, как с гуся вода. Жить было возможно только с притупленными реакциями, и я себе их притупила. Фрида на это не шла: она надеялась еще что-то сделать и потому всё замечала и на всё реагировала. Это ей дорого обошлось.

Смердяков, разговаривая с Фридой, был воплощенной любезностью: он слегка извивался в талии и играл кончиком отлично начищенной ботинки. У него была квартира в студенческом общежитии, и все знали, что ботинки ему по утрам чистит на лестничной площадке жена. Он отличался чистоплотностью, был одет с иголочки, потому что по занимаемой должности имел пропуск в закрытое ателье. Обедал он обычно дома или в закрытой столовой. Сами столовые в ту пору закрытыми не считались, но их размещали в учреждениях, куда входили только по пропускам. Я не знаю, как там готовят в этих столовых, но слышала, будто там на второе подают даже судака, редчайшую из пресноводных рыб, рекомендуемых для диетпитания. Изнеженный желудок Смердякова не выносил вульгарной пищи. Иногда, задерживаясь в институте, он требовал, чтобы ему принесли поесть из студенческой столовой. Подавальщицы жаловались, что он брезглив, ворочает ложкой в супе, ища затонувших мух, морщится и вечно упрекает их за то, что посуда плохо вымыта. Они уверяли, что это несправедливо, потому что для него всё ошпаривалось кипятком, а потом покрывали марлей. Впрочем, чистоту столовки я защищать не собираюсь…

Как все Смердяковы, он получил звание кандидата каких-то наук, но лекций не читал. Его коньком была борьба за дисциплину, и, услыхав звонок, он выбегал из своего кабинета на ловлю запоздавших преподавателей или застрявших в коридорах студентов.

Из разговора выяснилось, что Фрида спешит на стоянку, чтобы подцепить такси. «Зачем такси?» – возмутился он и выбежал на улицу. Перед входом что-то затарахтело, и он вернулся: «Сейчас вам подадут автобус». Фрида ахнула и машинально повторила: «Автобус!» У нее закружилась голова при мысли, что она поедет одна в большом автобусе. Выручили студентки – услыхав про автобус, они осмелели и приблизились: уже звенел звонок, но они отпросились с занятий, чтобы проводить на вокзал корреспондента «Известий». Смердяков милостиво кивнул, и они бросились к автобусу. Институт гордился своим автобусом. Для поощрения групп с хорошей успеваемостью им время от времени разрешали съездить на экскурсию на этом автобусе. Сейчас мои студентки были премированы поездкой на вокзал за то, что сумели разговориться с журналисткой Фридой. Смердяков усадил Фриду в автобус и помахал ручкой. Он не знал, о чем говорила Фрида со студентками…

Смердяков не подозревал, что Фрида три дня подряд подкапывалась под его воспитательные планы и уговаривала девочек не травить свою однокурсницу, собравшуюся рожать от неизвестного отца. Защищая безмужнюю мать, Фрида даже превысила свои полномочия и заявила директору от имени «Известий», что газета не потерпит травлю матери и выступит со статьей, ибо материнство священная вещь. Девушка благополучно родила, и я поставила ей переходную оценку, хотя она запустила все занятия. Подобные истории были узкой специальностью Фриды. Всюду, куда она попадала, именем газеты Фрида предотвращала издевательства над влюбленными и брюхатыми.

Студентки жужжали в автобусе, Смердяков подсадил Фриду, я помахала ей рукой и радостно пошла домой, потому что у меня сорвались целых четыре лекционных часа. Такое удовольствие редко выпадало мне на долю, потому что я была воплощением дисциплинированности и точности, хотя едва не засыпала под звук собственного голоса, толкующего о средневековых фаблио или о германском сдвиге согласных.

В автобусе разговор вряд ли продолжался – шофер.

Мне еще раз пришлось встретиться со Смердяковым – на этот раз в кабинете директора. Наш директор, добродушный старик, еле держался на своем посту – его выживали со страшной силой. По моей просьбе Фрида помянула его добрым словом в «Известиях», и он продержался на этом добром слове еще несколько лет: такова сила печати – как ее не уважать… Я зашла к нему в кабинет с заявлением об уходе. Он на прощание разговорился и рассказал мне про судьбу своего брата. Студентом-первокурсником он сел и был отправлен в лагерь. Ему удалось бежать и добраться до Москвы. Ярый комсомолец, он отправился к самому Вышинскому жаловаться на несправедливый арест и на то, как велось следствие. Оба брата добились приема. Вышинский любезно расспрашивал беглеца и, видимо, нажал кнопочку. В кабинет без стука вошли чекисты, забрали мальчишку, и он как в воду канул.

Когда директор рассказывал мне эту историю, в кабинет к нему – тоже без стука – вошел Смердяков. Своим тонким чутьем он почуял что-то неладное и внимательно поглядел на директора. Старик весь осел под его взглядом, превратился в дрожащее, потное желе. Я пожалела директора, встала, простилась (с ним, конечно) и ушла. Старик с перепугу даже не привстал, прощаясь со мной. А может, это была сознательная начальственная небрежность, чтобы хоть как-нибудь искупить свою вину перед Смердяковым, – ведь наболтал же он немало лишнего про брата и всё прочее… Он еще слегка обжулил меня при окончательном расчете, недоплатив так недельки за две, и всё это случилось, потому что он встретился с непреклонным смердяковским взглядом. Так он покарал себя за то, что разговорился с подозрительной беспартийной единицей, и потерпела убыток на этом деле всё та же единица.

На этом кончилась моя педагогическая деятельность, и это мое последнее вузовское впечатление. Всё это происходило в начале шестидесятых годов – самую светлую пору нашей жизни. Когда я приехала в Москву, меня встретила Юля Живова и сказала, что Фрида ворочает горы, чтобы добиться для меня прописки. У Фриды было много подопечных – я одна из них. Если бы не Фрида, я в жизни не попала бы в Москву. У Фриды была мертвая хватка, когда она чего-нибудь добивалась для своих подопечных. За меня она билась несколько лет и получила за это время тысячи отказов. После очередного отказа она с удвоенной силой наседала на новых людей, пока наконец не приехала ко мне в Тарусу с доброй вестью, что какое-то важное лицо обещало поговорить с другим важным лицом, когда встретится с ним в бане. У наших правителей среднего масштаба, оказывается, есть особая баня, где они, как римляне, обсуждают и устраивают текущие дела. Баня самая настоящая – со скамейками, парилками и шайками. Там решилась моя судьба.

* * *

Фрида была прирожденным журналистом с острым глазом, глубоким вниманием и умением делать выводы. Все эти качества советскому журналисту не нужны. Вероятно, поэтому она выбрала узкую область личных драм и столкновений человека с чиновничьей мутью и нашими священными обычаями. В то лето, когда она жила в Тарусе, к ней ездили товарищи студента, затравленного вузовским начальством и покончившего самоубийством. Она вела дело с точностью беспристрастного следователя, по ниточкам разбирая целую паутину клеветы, которой те, кто толкнул мальчишку на самоубийство, оплетали покойника, чтобы выгородить себя.

Я хорошо знаю вузы и тысячу раз равнодушно проходила мимо студенческой драмы – хотел на один факультет, а его статистики ради сунули на другой. В нашей жизни каждый день приходится равнодушно мимо чего-нибудь проходить. У Фриды не было равнодушия. Там, где любой из нас говорит: «ну, это постоянная история… что ж делать», Фрида вступала в бой. Для нас слово «постоянный» служит поводом для умывания рук, для Фриды это постоянство и повторность ситуации (скажем, сунуть студента не куда ему хочется) были основным доводом за вмешательство. Мы – люди окостеневшие, невнимательные и равнодушные ко всему, кроме своих личных дел – а этому нас научила жизнь, – с удивлением смотрели, как Фрида спокойно, без лишних фраз, без ссылок «против рожна не попрешь» садится в поезд и едет куда-то по зову обиженной девушки, студента, арестанта или бог знает кого. Ее даже не смущала мысль, что искоренить дурной обычай, а у нас их миллионы, ей не удастся.

То, что для всякого журналиста бывает иногда «показательной» историей для демонстрации «борьбы с конкретными носителями зла», для Фриды было и личным, и общественным делом, и она бралась за самые безнадежные дела и умела войти в самый железобетонный кабинет к железобетонному деятелю, чтобы пожаловаться ему на созданный и поддерживаемый им порядок и потребовать немедленного исправления. Седая девочка с прелестным живым лицом озорного подростка входила в страшные кабинеты – я вспоминала английское «she would beard the lion in his den» [она хватала за бороду льва в его собственном логове] – и, глядя прямо в глаза владельцу кабинета, письменного стола и кресла, излагала ему свое дело. Нередко она добивалась успеха – лев, очевидно, не выдерживал Фридиного взгляда. Но иногда он оставался тверд. Так она прочла Аджубею свою запись суда над Бродским, и он не смог не признать, что вся эта история безобразна, но вмешиваться всё же отказался: зачем ему заступаться за какого-то мальчишку, который еще неизвестно что думает…

Круг Фридиных дел был широкий и непрерывно расширялся. Если она за что-нибудь бралась, то годами не переставала. Об Ивинской и Ире Емельяновой, которых нужно было перевести в другой лагерь, так как они попали в жуткие условия, я рассказала Эренбургу: «Этим делом занимается Фрида… Возьмешься ли помочь, если она одна не вытянет?» Он рассмеялся: раз Фрида, то, конечно, он сделает всё, что может… Только Фрида вытянет, она никогда не отступает. И он рассказал, что они с Фридой нередко согласовывают свои действия и объединяют силы. Но Илья Григорьевич обычно писал письма на депутатских бланках и ждал ответа, Фрида же ходила сама из кабинета в кабинет, терпела десятки неудач и придумывала десятки новых ходов – к кому обратиться, какую дать новую мотивировку, на кого повлиять и кого попросить – пока не добивалась своего.

Фрида была полководцем и стратегом водворения меня в Москву и действовала в течение нескольких лет с переменным успехом, пока мне на паспорте наконец не поставили заветного штампа. Если бы не Фрида, не видать бы мне Москвы, как своих ушей. Любой человек остановился бы, скажем, на десятой неудаче, но не она.

Как бы я жила сейчас, если бы не было Фриды? Где бы я торчала? Прописывалась? Снимала комнату? Меняла адреса… И так ведь надоело и жить не хочется, а тут еще эти вечные скитания, оставшиеся мне по наследству от О[сипа] М[андельштама].

А таких дел было у нее в любой момент десятки. На последнем этапе параллельно с тяжелым делом Бродского это были сотни обездоленных, обращавшихся к ней, как к депутату. Большинство требовало комнат. Депутатская деятельность Фриды – это погружение в нищету и неблагоустройство рядовых москвичей. Чего она только тут не увидела! Инвалид с туберкулезной женой в подвале, беременная в перенаселенной проходной комнате, жители углов, коридоров, задворков, кухонь, полуразвалившихся хибарок. «Мне нужен один пятиэтажный дом», – говорила Фрида.

* * *

Говорят, что рак поражает людей, переживших нервное потрясение. Раскрывшаяся во всей яркости действительность поразила прозревшую Фриду. Дело Бродского было выходом Фриды на широкую общественную арену, и это зрелище, открывшееся ей оттуда, поразило ее. Она была недостаточно к нему подготовлена. Глухой, внезапно обретший слух, или слепой, к которому вернулось зрение, первое время страдают от дисгармонического шума и яркого света. Так и Фрида, увидав, заболела.

У нас всех создалась твердая уверенность, что Фридина болезнь – рак поджелудочной железы – результат депутатства и дела Бродского. Она слишком много вкладывала душевной энергии и в то, и в другое. А дело Бродского грозило серьезными осложнениями. За несколько недель до роковой операции, когда хирурги, увидав собственными глазами, чем больна Фрида, зашили разрез и сказали родным, в чем дело, Фрида была у меня на дне рождения. Неловким движением подростка она сунула мне в руку свой обычный подарок – флакончик французских духов, а потом за столом заговорили о том, что в Союзе писателей приступили к организации судилища над писательницей Вигдоровой, которая изменила долгу советского писателя, сделав протокол суда над Бродским. Это было ответом на напечатание за границей этого протокола. Я ехала на следующий день в Ленинград и должна была передать это известие Адмони, который тоже мог ждать репрессий.

Уже кто-то обращался к Суркову, и он объяснил, что Вигдорова ему надоела. При Сталине такой протокол был бы невозможен, потому что ни до какого суда дело бы не дошло, а напечатанье чего бы то ни было за границей квалифицировалось как измена родине. Впрочем, под эту статью подходило что угодно, даже неосторожное слово, сказанное в присутствии лучшего друга. Прогресс налицо… Но люди никогда не довольствуются малым, и нам почему-то не хотелось, чтобы Фриду шельмовали и выгнали из Союза. «Надо что-то предпринять, – сказала я. – Может, поговорим с Паустовским?…»

«Ничего делать не надо, – рассердилась Фрида (она и тут оказалась новатором и запретила «хлопоты»). – Что я такого сделала? Что за преступление для журналиста – пойти на суд с блокнотом? А речь Хрущева тоже я за границу отправила?» На новом этапе нашей жизни бумажки и документы обрели странную летучесть: стоило отдать что-нибудь в редакцию или просто выпустить из рук, как оно оказывалось на страницах западной печати. Это факт, и обвинить Фриду в передаче протокола за границу было невозможно, поскольку она отдала его в целый ряд редакций. Но судилище и шельмование не состоялось только из-за Фридиной болезни – не слишком ли дорогая цена за освобождение от писательского правосудия?

* * *

Уже прописанная и живущая в Москве, я пришла к Фриде в больницу. Она смутно понимала, чем она больна, но еще не знала, как близок конец. Это был тот этап болезни, когда человек еще полон жизни и на лице нет смертных теней, но тело стало легким и почти прозрачным. Фрида неслыханно в те дни помолодела и похорошела, и уже не казалась мне седой девочкой, а худенькой и прелестной девушкой с очень светлыми волосами. Мы говорили обо всем, об ее книге – той, которую она приезжала обсуждать ко мне в Псков: про бывшего учителя, вернувшегося из лагеря и тщетно разыскивающего какого-то своего ученика; а потом еще про Оттена, он в сущности добрейший человек, хоть и крикун; и про Сашку – как она живет с мужем Сашкой; и про Кому – какой он молодец…

В тот день Фрида получила извещение, что одному из ее подопечных, кажется, туберкулезному, все-таки дали комнату, усовестились, узнав, что Фрида ходила к ним смертельно больная… «Это потому, что я больна, – сказала Фрида, а потом прибавила: – Слишком большая плата за одну комнату»… У нее была только одна жизнь, и она могла отдать ее только один раз. Фрида заплатила за всё – за всех туберкулезных из ее «дневника», за меня и за знаменитое «Дело Бродского». Первая в Советском Союзе, на пример всем, Фрида заступилась за арестованного поэта и сделала протокол обоих заседаний суда. Дело Бродского – один из первых этапов в скрипучем процессе освобождения людей от смертного испуга перед советским правосудием, в процессе образования чего-то похожего на общественное мнение. После процесса Бродского [властям] пришлось мобилизовать все юридические силы для проведения дела Синявского и Даниеля. Мы знаем, что из этого вышло. Но хоть Фриды и не было, это судоговорение тоже было записано очевидцами – лиха беда начало.

* * *

Фрида росла на глазах и превращалась в большую общественную силу. Изменялись и ее литературные вкусы и интересы, но не думаю, чтобы она стала читательницей стихов: это вряд ли было ее областью. Но в ней было то, чего у нас не полагалось иметь, – уважение к поэзии. В доме ее уже завелись собранные ею тетрадки стихов Марины [Цветаевой], Пастернака, Мандельштама. Умирая, она подарила список стихов Мандельштама одному из своих врачей, а в больнице снабдила всех врачей всеми доступными образцами «второй литературы», той – догутенберговской, как называла ее Анна Андреевна, литературы, которая расходится по всей стране в списках в неслыханных машинописных тиражах.

Приведу один из рассказов Фриды, который она, может, не успела записать. Это история молодого человека, но она никогда бы не попала в «Историю молодого человека», запроектированную Горьким. Некий очень молодой человек, служа еще в армии, а может, учась в школе, согласился, как примерный комсомолец, сообщать куда следует все подозрительные вещи, которые он заметит. С тех пор молодого человека не оставляли в покое и требовали от него сведений, явок и сообщений. Он менял города и службы, но всюду рано или поздно его вызывали на какую-нибудь частную квартиру и принуждали продолжать свою деятельность.

В конце сороковых годов – в очередной приступ террора – он был арестован и попал в лагерь. Как ни страшно в лагере, он вздохнул с облегчением, считая, что на этом закончится его деятельность. Но радость оказалась преждевременной: через несколько месяцев его вызвали к оперу – так, что ли, называется этот лагерный чин? – и приказали собирать сведенья о своих товарищах заключенных – что говорят и что думают… Это означало, что с воли пришли его бумаги, в которых он числился как завербованный в агентуру. И он снова должен был включиться в кадры.

Наступил 56-й год – реабилитация, освобождение… Этот уже немолодой человек пристроился в каком-то городе, женился и получил, как реабилитированный, комнату, но она оказалась в двухкомнатной квартире, где вторую почему-то никто не занимал. И снова его вызвали куда-то, оформили и вторую комнату на его имя, но запретили занимать ее и слушать, что в ней происходит. Эта вторая комната так и осталась пустой, но время от времени в нее приходит неизвестный человек в штатском, к которому являются какие-то неизвестные молодые люди и делают свои доклады. Здесь же происходит вербовка новых молодых людей, а эта задача становится всё более трудной, и разговор, который нельзя слышать, продолжается иногда по многу часов.

Уже состарившийся человек, прошедший через лагерь и реабилитированный, всё еще не может вырваться из того круга, куда он попал глупым мальчишкой.

Мы почти во всем понимали друг друга с Фридой, но она до конца жизни сохранила уважение и любовь к педагогическим идеям Макаренко, хотя я отчаянно, изо всех сил убеждала ее, что вся эта система построена на доносах и воспитывает таких молодых людей, которые с легкостью совершают ошибку, подобную совершенной героем ее рассказа. Но с макаренковской иллюзией Фрида расставаться не хотела. А может, у нее просто не хватило для этого времени. <…>

Фрида была седой девочкой с темными, как будто слепыми, а на самом деле очень зрячими глазами. Вернее сказать, что Фрида была и слепой, и зрячей. Она сохранила какую-то капельку свой юной слепоты, но, прозрев, получила на редкость острое зрение.

Она была по-настоящему добра блаженной человеческой добротой, по доброте старалась спасти из-под обломков всё, что можно и чего нельзя, и не что иное, как доброта, призвала ее к жестким и беспощадным записям в «Дневнике журналиста и депутата». Эти дневниковые записи – лучшее, что она сделала в жизни.

К «Дневникам», то есть к кульминации своей деятельности, Фрида шла последовательно и логично. Мерой вещей для нее был человек, его живая душа, его достоинство и его право на жизнь. В сущности, Фрида верила в право человека на счастье – на самое маленькое и скромное счастье, хотя бы семейное, но всё же счастье. Фрида была как-то своеобразно и застенчиво религиозна. Однажды она мне пожаловалась, что над ней подсмеиваются, когда она признается в своей вере.

В то время до нас впервые дошел Бердяев. Она брала его у меня и с интересом читала. Мне пришло в голову, что она приняла модернизированную религию Бердяева с его таинственной свободой, возвеличенным человеком и «творчеством», которого Бог ждет от человека в этом недоделанном им мире. Но Фрида замотала головой: она отказывалась от упорядоченного бердяевского Бога.

Как я поняла из двух-трех отрывочных разговоров, она верила в христианскую благость и любовь, но не принимала страдания. В ее вере было что-то от веселья хасидов и от радости еврейской семьи и деторождения, и именно этого она желала всем людям. Даже в праведности Фриды, а она была праведницей, что-то напоминало о ее предках – мудрых и веселых еврейских старцах. От еврейства у нее была эта вера, что всякому полагается его доля земного счастья, она выбрала себе профессию, чтобы хоть кого-нибудь оградить от беды и вернуть ему ту крупинку, на которую он имел право. Так Фрида [еще в юности] стала журналисткой, плохо представляя себе, что такое наша печать, но полная желания и воли бороться за человека и защищать его от того, что она считала случайными несправедливостями, порожденными не менее случайным несовершенством отдельных людей.

Первой темой Фриды были дети, спасенные Макаренкой от улицы, нищеты и преступности. Затем Фрида занялась служебными конфликтами и служебными травлями. Здесь были женщины с неудачными романами, мальчики, доведенные до самоубийства, тысячи разновидностей обид и пострадавших от этих обид. Каждое дело она доводила до конца, и газетная статья была лишь крохотным эпизодом в ее деятельности. Обиженные, о которых она узнавала из редакционной почты, на какой-то срок превращались в подопечных и даже домочадцев, и только выпрямив их жизнь, Фрида выпускала их из-под своей опеки.

Второй период ее деятельности выпал уже на хрущевскую эпоху, и Фрида, пользуясь своим журналистским билетом, научилась входить в кабинеты начальников и требовать от них содействия и помощи. Даже матерые волки как-то поддавались тихой настойчивости этой прелестной женщины. Я уверена, что большую роль в их покорности играло то, что Фрида была не только красотка, но еще очень приятна и даже очаровательна. Неотразимое сознание своей правоты и красота действовали даже в служебных кабинетах, и большой долей своих удач Фрида обязана именно этим своим качествам. Будь она хоть чуточку вульгарна, хоть капельку резка или неприятна, то укоренившийся в служебном кресле чиновник отлично сумел бы выставить ее, как ежедневно выставлял из своего кабинета стопроцентно правых людей, требовавших только того, что им принадлежало по праву. Эти чиновники обладали вполне разработанным методом, как затыкать рты: ошарашив посетителя готовой и по отличному рецепту построенной фразой, они сбивали с него веру в свою правоту, а затем, превратив в лепешку, выгоняли вон. Но попав под ее очарование, они не могли не выслушать ее, и готовые фразы, шлифовавшиеся с двадцатых годов, застревали у них в горле, и Фрида пользовалась их невольной растерянностью, не подозревая даже, чем она вызвана.

И тут-то начался третий период деятельности Фриды: ей пришло в голову, что все конфликты, с которыми она возится, спасая людей, не такая уж случайность. До сих пор она придерживалась теории «малых дел» – одного пропишешь, другого не позволишь снять с работы, а третьего защитишь от ярости сослуживцев – стоило ей пригрозить статьей в «Известиях». В хрущевское время эта теория привлекла множество адептов: «по нашим грехам и то хорошо». Появились люди, которые не захотели смотреть сквозь пальцы на любые гнусности, объясняя их историческими закономерностями и благословенной формулой: «иначе нигде и не бывает». Началось какое-то шебуршание и постепенное очеловечивание, но всё же сторонники «теории малых дел» принадлежали к породе заядлых гегелианцев и свято верили, что количество когда-нибудь перейдет в качество. Впрочем никакого количества не накопилось, и нет надежды, что оно накопится, потому что деятели, восстанавливавшие справедливость в мельчайших делах, уже исчерпались.

У Фриды рано наступил третий период деятельности, когда, по-прежнему занимаясь «малыми делами», она вдруг сообразила, что все конфликты, которые она распутывает, спасая людей, не такая уж случайность, и она стала искать общего в частном. И вот тогда-то в женщине удивительной мягкости и доброты появилась та беспощадность, которая поражает в ее дневниках.

Лучшие записи сделаны в форме монолога. Почувствовав доверие к Фриде, во-первых, из-за ее личной прелести, во-вторых, благодаря «мандату» из центральной газеты, который удостоверял, что подательница сего принадлежит к своим в доску, мелкий Тарелкин открывал ей всю свою душу. Он делился с ней заветными мечтами и антропофагскими надеждами. <…>

Чего только не наговорили ей эти наивные люди, принимавшие ее за свою! Мне запомнился начальник лагеря, мечтавший о массовых пополнениях не по уголовным – с уголовниками трудно ладить и невозможно выполнить план – а по настоящей пятьдесят восьмой: это статья безропотная – падают, а работают. И еще руководящая гражданка из провинции, которая пришла жаловаться депутату на то, что ее сына судили за убийство открытым судом в угоду обывателям и врагам отечества. Это поставило мать, специалистку по воспитанию масс, в самое невыносимое положение… Ведь злопыхатели подрывают веру в ее воспитательный дар и тычут ей в глаза, что даже собственного сына она не сумела воспитать. Эту женщину почти не волновало, что ее сын получил вышку – вероятно, она надеялась, что из уважения к материнским заслугам его потихоньку помилуют. Ее возмущали местные власти, не проявившие к ней чуткости, и Фрида не забыла зарегистрировать, что работница культурного фронта читала подряд все премированные романы.

Кульминацией в деятельности Фриды была запись процесса Бродского, которая разошлась по всему миру. У нас она сыграла огромную роль: это впервые за десятки лет советский журналист беспристрастно записал судоговоренье. Такое не приходило в голову никому, и – мы слишком привыкли к закрытым судилищам и даже немногочисленные открытые привыкли считать чем-то священным, на которые никто посягать не смеет. Судьи не выбирали слова и могли сказать что угодно: отсутствие резонанса, да еще искусственно созданное, – очень опасная вещь. У поставленного в такие условия человека исчезают все критерии – он действует как попало и в конце концов попадает впросак.

То же относится к нашей прессе. У нее есть один единственный резонатор – цензура, и если в цензуре отозвалось благополучно, остальное журналиста не касается. После Фриды запись стала если не обычным, то хоть частым явлением, и это оказало известное влияние и на начальников, и следующие суды велись с кое-какой оглядкой, но нормального умения, уничтоженного в эти долгие годы, за короткий срок восстановить нельзя.

Писательские организации готовились к преследованию Фриды за то, что она нарушила заговор молчания (скорее посягнула, чем нарушила). <…> Она отказалась что бы то ни было предпринимать и готова была предстать перед судилищем в стиле того, которое проводилось над Пастернаком или Оксманом. Исключение – это остракизм, нищета, бедствия. Оксман вышел на пенсию, Фрида по возрасту еще на пенсию права не имела. Ее избавила от этой «радости» только болезнь, от которой она вскоре умерла. Иначе мы имели бы еще одну стенограмму с первоклассными выступлениями писателей, осуждающих.

У Булгакова в «Мастере и Маргарите» распятый в Иудее дал мастеру не вечное блаженство, а только покой. И Марина [Цветаева] в статье «Искусство в свете совести» тоже усумнилась в нравственной оправданности искусства и его носителей. А я думаю, что писательница и член Союза советских писателей Фрида Вигдорова заслуживает вечного спасения и вечной памяти в своей родной стране.

Надежда Мандельштам

Письмо к Н. Я. Мандельштам от 2 марта 1965 г.

2/III-65.

Дорогая Надежда Яковлевна, помнится, я все свои письма в Тарусу адресовала на обе половины дома – Вам и Оттенам. И обращалась, наверно, так: «Мои дорогие» – или что-нибудь в этом роде. Отвечать порознь у меня просто не было сил – физических. А теперь они потихоньку прибывают.

Я уже не желтая: белая.

Кончился мучительный курс лечения заморским лекарством. Я на ногах. Хожу по коридорам, подолгу стою у окошка и гляжу на снег, на лыжников, на деревья. Я захотела есть, черт подери! И когда мне прислали Полиных моченых яблок, я была просто счастлива – передайте ей это, пожалуйста. Мне очень повезло в этой больнице: большую часть времени я провела в очень маленькой, но отдельной палате. И меня то и дело спрашивают:

– А вам не скучно одной?

Не так давно к нам зашел врач и сообщил, что мне придется перейти в общую палату, а в мою привезут тяжело-больную. Я, разумеется, собралась и пошла, подумав: пора и честь знать. Только я устроилась в новой палате – ну, прошло минут сорок, не более, приходит сестра-хозяйка и говорит:

– Пошли назад.

– ?!!!

– А старушка преставилась. Померла. Всё.

И я поплелась назад. И все меня спрашивали:

– А вам не страшно будет? Вам как – ничего?..

Я тупо отвечала:

– Я постараюсь об этом не думать.

И не думала: жалко ее, она, бедняга, переехала в новую палату, чтобы умереть там. Но я ее не видела – не привыкла – не полюбила – и я сказала себе: не думать.

И опять я одна. Это, конечно, не домашнее, не тарусское одиночество, оно – больничное, однако – одиночество, и я радуюсь ему каждый день.

Что же до того, что мысли, толчки, понимание людей зарождается только в общении с людьми, то скажу Вам: я повесть свою начала после поездки во Псков и разговора с Вами.

Я долго ходила, думала. Носила в себе, но чего-то главного всё не могла, не могла додумать. Потом мы с Вами повидались и без помех о многом говорили, и, уезжая, я знала, что сяду за работу.

Если Вы меня спросите, что именно я додумала и поняла, я ответить не сумею. Нечто очень важное. То, без чего я не могла начать. А именно – Бог его знает.

Похоже, что я числа 10-го марта буду дома. Если ничего не произойдет с кровью. (Заморское лекарство может оказать влияние на состав крови. Тогда начнут переливать кровь, и всё такое прочее, и задержат. Если же анализы крови ничего такого угрожающего не покажут, меня отпустят.)

Что будет со мной потом – Москва ли, Переделкино ли – не знаю. Надо сначала вернуться и оглядеться. Одно хорошо, и прекрасно, и замечательно: мое депутатство кончилось. Какая гора с плеч! Вернусь домой, перепечатаю свои депутатские блокноты и подарю Вам.

Сашки живут замечательно: дружно и весело. Но загадывать боязно. Вокруг все разводятся – и молодые, и старые. Раскалываются браки, которые казались очень прочными и дружными.

Но пока у них (у Сашек) славно.

Целую Вас, дорогой друг, и очень люблю. И очень хочу видеть. И поговорить.

Обнимаю Вас.

Фрида

Фрида Вигдорова. Осень 1958 г. Фото С. А. Круглова

Ф.А. с дочерьми: слева – Саша, справа – Галя. 1958 г.

Ф.А. Осень 1958 г. Фото С. А. Круглова

Брат Ф.А. И. А. Вигдоров дома на побывке. Слева – мать Ф.А. и И.А. С. Б. Вигдорова, сверху – Галя, снизу – Саша. 1944 г.

Слева направо: Ф.А., Р. Е. Облонская, Н. Я. Галь. Осень 1958 г. Фото С. А. Круглова

Л. К. Чуковская. 1965 г. Фото из архива семьи Чуковских

Е. Г. Эткинд. Конец 60-х годов

И. Грекова. Конец 60-х – начало 70-х годов

О. Г. Чайковская. 1960-е годы

А. Я. Бруштейн. 1960-е годы. Из семейного архива Е. А. Болотовой, правнучки А. Я. Бруштейн

Н. Г. Долинина. Лето 1968 г. Фото А. С. Киселева

К. И. Видре. 1960-е годы

Н. Я. Мандельштам, ее брат Е. Я. Хазин и П. Ф. Стёпина («тетя Поля»). Таруса, 60-е годы

Анна Ахматова читает свои стихи А. Г. Найману. Фотография подарена Ф.А. с надписью на обороте: «Ф.В. Я читаю – Ахм. А я слушаю. А. Найман 20.10.64»

Ф.А. с внучкой Наташей. 1963 г.

Иосиф Бродский в своей комнате в Ленинграде. На второй полке сверху, справа, стоит фотография Ф.А. – та же, что на обложке этой книги. Фото Иосифа сделано в 1968 г. его отцом А. И. Бродским, который после отъезда сына передал его М. И. Мильчику, любезно предоставившему нам это фото

Страничка из блокнота, где Ф.А. записывала суд над Бродским

Ф.А. с мужем А. Б. Раскиным. Переделкино, 1962 г. Фото М. Л. Поляновского

Одна из последних фотографий Ф.А. Переделкино, март 1965 г.

Дарственная надпись на книге «Бег времени», сделанная Ахматовой в больнице и посланная ею А. Раскиной