Кем вы ему приходитесь?

«Комсомольская правда», 1959

Дорогая редакция, уважаемые товарищи, пожалуйста, помогите. Я прошу: не отвечайте по почте, позвоните, вызовите меня, сделайте это скорее. Мой ученик попал под суд и приговорен к пяти годам заключения. Я прошу вас: выслушайте меня. Я приду и всё расскажу вам. Скорее!

И. Кленицкая, учительница 527-й школы Москвы».

Было ли совершено преступление? Да, было. Виктор Петров, семнадцати лет, ученик девятого класса московской школы, украл из сарая двух кур, кролика и пару валенок. Незадолго перед этим он украл у жителя поселка Солнцево велосипед. Вскоре после этого Виктор гулял вместе со своим приятелем Зикуновым по улице. Навстречу им шла женщина. Внезапно Зикунов кинулся к ней и вырвал у нее из рук сумку. Виктор не только не вступился за женщину, но бросился бежать следом за Зикуновым. Виктора Петрова предали суду. И приговорили к лишению свободы сроком на пять лет.

Итак, преступление было совершено. Виктор Петров действительно виновен.

– Да, виновен. И все-таки поверьте мне: он хороший человек. Ему надо помочь, его надо выручить. Колония его погубит.

– Кем вы ему приходитесь?

Этот вопрос Инна Яковлевна Кленицкая слышит не в первый раз: кем вы ему приходитесь? Вы столько души кладете, защищая его. Вы с таким жаром говорите о нем. Так сильна ваша надежда, ваше желание помочь. Кем же вы ему приходитесь?

Родство, существующее между Инной Яковлевной и Виктором, не всякий признает родством.

И все-таки оно есть. Оно велико и ответственно. Может быть, оно самое прочное и высокое из всех, что есть на свете. Оно самое бескорыстное.

Инна Яковлевна – Витина учительница. В течение трех месяцев она заменяла заболевшего преподавателя литературы в том классе, где учился Витя. Но трех месяцев оказалось достаточно, чтобы зацепиться мыслью за подростка, который смотрел исподлобья, отвечал неохотно, а подчас и дерзко. Инна Яковлевна помнит урок, на котором она говорила о Пьере Безухове. На перемене Виктор подошел к ней и сказал:

– Вот вы говорите, что надо жить так, как жил Пьер, – для людей, для большой цели. А я вам скажу: мне семнадцать лет, а я за всю свою жизнь не видел такого человека. Покажите мне хоть одного, который вступился бы за другого, для которого хорошее дело – главное в жизни. Таких нет. Все думают только о себе.

Учительница не услышала в этих словах вызова. Она услышала горечь. И боль. Она не стала произносить речей. Она попыталась понять, дознаться, чем вызвана эта горечь. Она хотела знать, какие у Виктора друзья. Что он любит, что ему дорого? Она познакомила его с людьми, которых любила сама. Познакомила своего ученика со своими друзьями – книгами. Она увидела, что друзей-книг у Виктора, в сущности, не было. То, что преподавали в школе, он учил, выучивал, отвечал. За это выводили отметку, но книга не становилась помощником и другом. Она узнала: два года назад умер Витин отец. У него вырвали зуб, началось заражение крови, и он умер. Из-за недосмотра. Из-за равнодушия. Из-за того, что врачи не пришли вовремя на помощь.

Так бывает: большое горе, которое пришло в твой дом, заслоняет весь мир. Оно мешает видеть и слышать. Всё становится темным. Если равнодушие возможно в таком святом деле, как врачебное, где же правда? Где же хорошие люди? Где они – те, которые могут бескорыстно помочь? Виктор был уверен: таких нет. Он очень любил отца и никому не хотел простить его смерти. Он во всем изверился.

Но Инне Яковлевне он поверил. Он всё чаще оставался после уроков, чтобы поговорить с ней о прочитанной книге, чтобы узнать, нравятся ли ей стихи Мартынова и верно ли поступил писатель, заменив сложный и, может быть, трагический конец своей книги благополучным концом в кинокартине: он читал «Не ко двору» Тендрякова и видел фильм по этой повести. Однажды он сказал:

– Мне всё равно, а только хороших людей мало на свете.

Она ответила:

– А прежде вы говорили, что их совсем нет. И если бы вам было всё равно, вы не пришли бы ко мне и не стали бы говорить об этом.

– Да, правда, – согласился он.

…Настало лето. Виктор уехал в поселок Солнцево, в домик, который поставил еще отец, – он был плотником. Старшая сестра уехала в экспедицию. Виктор жил в домике вдвоем с постояльцем Степаном Васильевичем.

Этим летом всё и случилось. Кража. Суд. Колония.

Я хочу верить учителю, друзьям, семье. Я верю им. Но я не могу написать о «деле Виктора Петрова», если не пойму, что с ним случилось. Человек сложен. Сложен и юный человек. И ребенок. Каждый может однажды совершить такой поступок, какого от него никто не ждет. Но что все-таки заставило сына честной и доброй семьи украсть?

…Стучат колеса поезда. Ночь. Далекие огни в темноте. Сутки, другие. Поезд. Катер. Самолет. Грузовик. Дрезина. И вот передо мной бывший ученик московской школы Виктор Петров. Темная спецовка, голова обрита наголо. Глаза опущены.

– За вас вступаются ваша учительница, ваши товарищи. Они говорят, что вы хороший человек. Но всё, что они говорят, разбивается о то, что было. Помогите же понять, что это было?

– Я жил один. Без матери, без сестры… Без присмотра… – медленно, с усилием цедя слово за словом, отвечает Виктор.

– Разве семнадцатилетнему человеку нужен присмотр?

Он поднимает голову. И медленно поднимает глаза:

– Это вы верно говорите… И мне оправдания нет. Я просто считал, что все на свете подлецы. И наш постоялец смотрел на жизнь так же… Он…

Я понимаю: то, что я хочу сказать, – жестоко. И все-таки говорю:

– Можно думать о мире всё, что угодно. Но из этого не следует, что надо сбивать замки с чужих сараев.

– Вы правы. Но я же сказал: я и не хочу оправдываться. Я хочу объяснить. Хочу объяснить вам, что мне стало всё равно. Мне жить не хотелось. Он говорил: все подлецы и сволочи. Даже про Инну Яковлевну он сказал: «Выслужиться она хочет перед начальством. А до тебя ей дела нет. Никому ни до кого нет дела, понимаешь?» Вот так он говорил. И Зикунов считал так же… Он был уже осужден условно за кражу, Зикунов. Он много пил и всегда приглашал меня. И я ходил с ним. Были у меня друзья – Зина Лебедева и Юра Громов, но я с ними в то время поссорился. И я стал выпивать с Зикуновым и с постояльцем нашим. Я знаю: я слабый, безвольный. Но, кроме того, мне всё стало безразлично. И когда меня позвали на кражу, я пошел…

Этот разговор – один на один – был долгий. Нам никто не мешал, мы могли говорить обо всем, и мы говорили.

Удивительно, причудливо, иной раз непостижимо учит человека жизнь. Когда круг замкнулся, когда жизнь повернулась к Виктору самой темной своей стороной – скамьей подсудимых, колонией, – перед ним забрезжил свет:

– Вот поверите ли, мне всё равно было: засудят, оправдают, дадут условный срок. Безразлично. И вдруг на суде смотрю – Инна Яковлевна! Откуда? Как она узнала? Ведь она давно уже нас не учила. Мы столько времени не виделись. Я никого не просил ее известить. А вот пришла. Она и в суде-то никогда, наверное, не была, долго не понимала, куда встать, уж в зале даже начали смеяться. Ну, адвокат ей помог, поставил лицом к судье и заседателям. А я смотрю на нее и думаю: пришла. Никто не звал, а она пришла. Я хотел только одного: не расплакаться бы. И, хотите верьте, хотите нет, я ушел с суда – ну, счастливый, может, и не счастливый, но с радостью в душе: я не звал, а она пришла. Просто пришла помочь. И вы скажите ей, чтоб не волновалась, – я не пропаду. Это я твердо решил. Ни на кого не хочу сваливать свою вину, ни на постояльца нашего, ни на Зикунова. В семнадцать лет надо и свою голову на плечах иметь. Я знаю, из колонии часто пишут: я, мол, всё понял и обещаю исправиться. Но я это твердо решил.

«Твердо решил…» Эти слова Виктор повторяет часто. Можно ли верить в твердость этого нового решения?

Много испытаний есть в человеческой жизни. Испытание бедой, может, и не самое страшное, но и оно велико. Оно обрушилось на слабые плечи, но человек сжал зубы и сказал себе: «Не пропаду».

Передо мной не преступник. Передо мной в темной спецовке, положив голову на руки, сидит оступившийся подросток, который давно и до конца понял свою вину и горько о ней сожалеет.

Здесь есть школа. Виктор работает и учится в девятом классе. Хорошо работает и хорошо учится. И как бы ни повернулась его судьба, сколько бы ему ни предстояло оставаться здесь, он кончит десятый класс и получит аттестат зрелости. Так он решил. Твердо.

Мы прощаемся. Я выхожу из колонии и оборачиваюсь напоследок. Только выйдя за этот забор, понимаешь слова: «воля», «на воле». Вон те сосны – это воля. Прямая, как стрела, дорога через лес – воля. Высокое небо, цветущая верба, молодая березовая роща – воля, воля, воля…

«Я не видел человека, который вступился бы за другого», – говорил Виктор своей учительнице. Он в своей жизни еще никому не успел помочь, он сам еще никогда ни за кого не вступился. Но когда он попал в беду, за него встали стеной.

В редакцию пришли Зина Лебедева и Юра Громов:

– Его нельзя, нельзя засудить, он там пропадет. Он честный, но слабый, его надо выручать.

В суд пришла Инна Яковлевна Кленицкая.

– Я ручаюсь за него, он будет хорошим человеком, я обещаю, я отвечаю за это, – говорила она.

Директор школы, где работает Инна Яковлевна, согласился взять Виктора на поруки, сказал, что зачислит его в десятый класс. Он верил, что, пережив случившееся и попав в хороший коллектив, Виктор сумеет загладить свое прошлое. Он не знал Виктора, но он знал учительницу Кленицкую и верил ей.

Кем приходятся Виктору Юра и Зина?

Товарищами.

Кем приходится Виктору Инна Яковлевна?

Учительницей.

Кем ему приходится директор школы?

Никем. Он чужой человек. Он просто человек. И он тоже учитель.

Суд вершит великое и важное дело правосудия. Он ограждает общество от преступников. Виктор украл и должен был быть наказан. Тут не может быть спора, не должно быть недомолвок. И все-таки суд должен был прислушаться к слову учителя. Учитель не хотел сваливать со своих плеч ответственность. Он готов был нести ее, готов был отвечать. Директор школы и учительница хотели взять Виктора на поруки. Это не пустые слова, и им надо было довериться. Ведь недаром с такой горячностью, с такой убежденностью встала Инна Яковлевна на защиту своего ученика: она угадала в нем живую душу и хотела сберечь и взрастить всё доброе, что в нем увидела. Она понимала, что колония может сломать то, что только-только начало жить в этой душе. И судьи должны были прислушаться к голосу учителя, потому что всякий человек, отвоеванный у колонии, – это победа судей.

Ну, а мы кем приходимся Виктору Петрову, мы, которые живем рядом, пишем, учим, воспитываем? Мы тоже в ответе за него. Кончается ли наша ответственность за человека, когда за ним захлопнулась тюремная дверь? Нет, не кончается, она вырастает безмерно. И всем нам – каждому! – надо о многом задуматься.

Когда я спросила Виктора, как же за один месяц рухнуло всё, чему его учили школа, книги, родители, он ответил:

– Не за месяц… За семнадцать дней.

За семнадцать дней подростка, который не украл ни полушки, уговорили сбить замок с чужого сарая. За семнадцать дней подростка, который никогда не пил, споили. За семнадцать дней юношу, который никогда не просил у матери денег («не покупай мне новую рубаху, прохожу в этой»), этого юношу соблазнили чужими деньгами – он украл велосипед и продал его.

Почему Зикунов, уже судившийся человек, которому ничто не дорого, почему он оказался сильнее школы, учителя? Почему сильнее оказалась водка, соблазн легкой жизни, почему семнадцать дней, брошенные на чашу весов, перетянули семнадцать лет?

Может быть, если б сестра Валя не уехала в экспедицию, ничего не случилось бы. Может, окажись рядом мать, – ничего не случилось бы. Может, не поссорься Витя со своими друзьями – Зиной и Юрой, он не подружился бы с Зикуновым, не стал бы слушать речей постояльца Степана Васильевича, не стал бы пить с ним водку. Если бы, если бы…

Но чего же стоит чистота, которую надо так оберегать? Чего стоит твердость, которую надо так ограждать? Разве дело в том, чтобы оберегать и ограждать? Надо, чтобы яд, который источают Зикунов и Степан Васильевич, не мог подействовать на человека. Оградить хоть и трудно, но можно. Но что толку – ограждать? Надо научить сопротивляться, надо создать такую «душевную химию», чтоб само собой возникло противоядие.

Можно твердить: не водись с этим мальчиком, не водись с этой девочкой, они научат тебя плохому. Но ведь когда-нибудь человек уйдет из дому. Он будет открыт всем непогодам, на него могут обрушиться горести и беды, которых никто не в силах ни угадать, ни предвидеть. И кто же его тогда обережет, если он еще дома, еще в школе не научится понимать, что хорошо, что плохо? Если здесь не родилась в нем та твердость, которая окажется сильнее Зикунова?

Литература не просто предмет в ряду других предметов, литература строит душу. Это хорошо, если ученик может толково охарактеризовать образ Пьера Безухова или Андрея Болконского. Но гораздо, неизмеримо важнее, чтобы персонажи, художественные образы стали друзьями или недругами, чтобы мысль писателя будила душу и совесть подростка. Тогда он будет сильнее, тогда он будет тверже. Семнадцать лет Виктор мало и плохо думал, вот почему семнадцать дней оказались сильнее семнадцати лет.

Нет поступков, не оставляющих следа. Нет и людей, которые прошли бы через нашу жизнь бесследно. Когда Виктор украл велосипед, он продал его Леониду Андреевичу Николаеву, который много лет исполнял обязанности народного судьи в солнцевском суде. Николаев – сосед Петровых. Он не мог думать, что вдова, получающая скромную пенсию, подарила сыну новенький дорогой велосипед. Он понимал, что покупает краденую вещь. Почему он не сказал мальчишке: «Ты украл. Верни велосипед. Боишься? Пойдем вместе, я помогу тебе признаться».

Но он не сказал этого. Он предпочел купить новый велосипед за треть цены.

Зикунов, вор, уголовник, тащил Виктора с собой, спаивал, хотел сделать из него подручного. Он олицетворял собой активное зло, и его вина ясна всем. Но разве не так же виноват и Николаев? В его силах было остановить Виктора, предотвратить будущее преступление. А он вместо того, чтобы вытащить мальчишку из ямы, толкнул в нее.

Были на пути Виктора люди, которые помогали ему, боролись за него. Были и другие, они толкали его вниз. Были и такие, что смотрели равнодушно, и они тоже виновны. Прислушаемся же к тем, кто не равнодушен. Прислушаемся к голосу учителя, который говорит:

– Я верю в него. Он будет хорошим человеком и работником. Ему колония не нужна, он выпрямится на воле.

…Извлекает искры

«Известия», 1964, 8/1, № 7, стр. 4

Ректор Псковского педагогического института Иван Васильевич Ковалев сказал мне однажды, что с детства не забыл, как мужики из их села ходили в соседнее – «за ро́зумом». Видно, там жили умные люди, оттого-то к ним и ходили посоветоваться, поспорить, одним словом – за розумом. Я думаю, что в педагогический институт молодой человек приходит за тем же: за розумом. Он приходит в надежде на то, что отпущенный ему природой ум развернется, что он научится не только накапливать знания, но и широко осмысливать их. Кроме того, и это не менее важно, институт должен разбудить в студенте учителя.

Я думаю, что в каждом человеке живет учитель. Только люди не всегда это осознают. Но оно так. Ты не преподаешь в школе, но ты воспитываешь своих детей. У тебя нет своих ребятишек, но ты работаешь на заводе, в учреждении, и если в тебе жив учитель, тебе легче будет среди людей. Только условимся: учитель – это не тот, кто постоянно читает нотации и школит окружающих. Учитель – это человек, который умеет слушать другого человека и понимать каждый характер.

Я начала свою учительскую работу в Магнитогорске. Я любила свою профессию, более того – я мечтала о ней со школьных лет. Мне дали хороший, слаженный третий класс. И в первые же дни мне показалось, что всё пошло прахом. Я не могла бы сказать сейчас, какие ошибки я совершила; каждый мой шаг был ошибкой. Но почему, почему, ведь я так хорошо усвоила курс естествознания, истории, арифметики и прочих наук, которые надо было преподавать в начальной школе? Я училась в очень хорошем техникуме и до сих пор благодарна своим преподавателям. И все-таки, придя в школу, я вдруг поняла, что самая трудная задача вовсе не та, которой я боялась, и отношения ни к истории, ни к арифметике она не имеет. Одной из самых трудных задач оказался Петр Логвиненко.

В свои одиннадцать лет он считал, будто учиться ему решительно незачем. Переубедить его я не могла. Родители у него разошлись, и один месяц он жил у папы в Магнитке, другой – у мамы в Челябинске, третий – у бабушки в Златоусте… Притом и мать, и отец, и бабушка имели свою концепцию этого характера, так что задача становилась совсем неразрешимой. «Только лаской, он так раним», – писала мне Петина бабушка. «Наказывать», – был уверен отец. А мама говорила: «Не обращайте внимания, всё обойдется». Поиски ответа в книгах – даже самых лучших – ни к чему не вели. Наверное, страх перед новизной задачи мешал видеть…

До сих пор считаю себя счастливым человеком оттого, что в школе, где я работала, были люди с большим учительским и душевным опытом. Они приходили на мои уроки. Приглашали меня к себе: смотри, учись. Я смотрела. Спрашивала. Не всегда соглашалась с тем, что видела, но и в несогласии было нечто такое, что помогало мне: я училась думать над задачей, которая называлась – дети.

Я полагала, что, еще учась в техникуме, любила учительскую работу. Нет, только придя к детям и хлебнув горечи, я поняла, что такое учительский труд. И тогда откликнулись и пришли на помощь знания, которые дал мне техникум. А беда, как я понимаю теперь, была в том, что я готовилась к теплу и безветрию. И не захватила в дорогу снаряжения на случай грозы и мороза. И конечно же я не умела думать. А умение думать в трудном учительском походе – главное снаряжение.

В педагогических вузах искренне хотят воспитать – и воспитывают – в студенте любовь к учительской профессии. Но любовь эта – умозрительная. Школой любуются, как парусником в далеком море: какая лазурь! А парус – как крыло невиданной птицы! А белоснежные облака… И всё это далеко, далеко… Поясню свою мысль примером.

К студентам Ленинградского педагогического института имени Герцена пришла учительница Наталья Григорьевна Долинина. Ее пригласил клуб интересных встреч. Студенты слушали Долинину, соглашались, не соглашались, спорили, задавали вопросы, роптали, удивлялись. Всё было как в разговоре, который всех задел и никого в стороне не оставил. Преподаватели кафедры педагогики в этом разговоре участия не приняли. Но ушли они с этого диспута в большой тревоге. Тревога была настолько глубокой, что заставила их обратиться в газету. Суть же заботы заключалась в следующем: пристало ли со студентами педагогического вуза говорить о несовершенстве педагогической науки да еще заявлять: «Я – яростный противник педагогики в том виде, в каком она сейчас находится». И еще: на вопрос, как она воспитывает коллектив, Долинина ответила: «Пока я не привязалась к каждому и каждый ко мне, коллектива не будет. Чем же их объединить, если не общим интересом к себе – для начала?» Нет ли в таком ответе себялюбия, тщеславия и поисков дешевой популярности? И наконец, Долинина согласилась со студентами, что материальное положение учительства трудное и что, по ее мнению, надо работать, не рассчитывая на то, что оно скоро изменится.

Я разговаривала с преподавателями, хотела понять: что привело их в такое смятение? И что, по их мнению, должна была ответить Долинина, к примеру, на вопрос о материальном положении учительства?

– Она должна была увести студентов от этого вопроса, – сказали мне.

В одном из своих писем Боткину Белинский говорит так: «Многих людей я от души люблю в Питере… Но… я начинаю замечать, что общество Герцена доставляет мне больше наслаждения, чем их: с теми я или говорю о вздоре, или тщетно стараюсь завести общий интересный разговор, или проповедую, не встречая противоречия, и умолкаю, не докончивши; а эта живая натура вызывает наружу все мои убеждения, я с ним спорю и, даже когда он явно врет, вижу все-таки самостоятельный образ мыслей».

Проблема «собеседника», видимо, сильно занимала Белинского, потому что вскоре, жалуясь тому же Боткину на пресные, без спора и увлечения разговоры с друзьями, он особо выделяет Тургенева, «самобытное и характерное мнение которого, сшибаясь с твоим, извлекает искры». Как не позавидовать человеку, у которого были такие собеседники! И видно, не только студенты и дети ходят в поисках «розума»… Но если даже для такого ума, как ум Белинского, необходима была сшибка с чужим мнением, с чужой мыслью, то как же это необходимо для ума, который растет и развивается!

Клуб интересных встреч – превосходная вещь. Но когда приглашаешь к студентам интересного человека, надо помнить: интересный человек – своеобычен и думает не по шаблону. А раз он таков, он непременно взбудоражит своих слушателей, заставит их спорить, думать, искать. Если учителя учителей к этому не готовы, то вместо клуба интересных встреч следует открыть клуб бесспорных вещаний.

К сожалению, встречи студентов с людьми их будущей профессии нередко проходят по такой парадной схеме: «Перед вами сейчас выступит заслуженный учитель (сталевар, врач, агроном…)». Затем заслуженный учитель выходит на трибуну и говорит о счастье быть наставником юношества. А потом молоденькая учительница расскажет, как она блистательно справилась со всеми встретившимися ей трудностями. Разумеется, кто-нибудь из выступающих честно предупредит студентов, что работа учителя трудна… Ну как тут не вспомнить парусник в далеком море? Какая лазурь! Какая синева!

И вот перед студентами появился человек, который только что сошел с корабля. Его там швыряли штормы, обдувало всеми ветрами. Он знал и солнечные дни, но знал и суровую непогоду. И о ней он тоже рассказал. Он уважал своих слушателей. Он был уверен, что воспитательский шаблон, в котором самое главное – перекачка сведений и проповедь, не встречающая осмысления, продиктован глубоким неуважением к студенту, к его способности видеть и понимать.

В самом деле, неужели студенты только от Долининой узнали о том, что заработная плата учителей невелика? Думается, они знали об этом и прежде. Я, например, не согласна с Долининой и думаю, что вопрос о повышении заработной платы учителям решится скоро, не может не решиться. Но по существу Долинина сказала вот что – не ждите легкого. Это очень трудно – быть учителем.

Неужели студенты, читая учебники педагогики, не догадывались, что наука эта далеко не всегда отвечает высоким требованиям школы? Уверена: они понимали это и раньше. Откуда такое странное заблуждение, будто молодежь узнает о трудном в окружающей жизни только от неосторожной учительницы в клубе интересных встреч? Студенты, надо полагать, сами думают и размышляют.

Однажды Самуил Яковлевич Маршак сказал: «Когда ты слышишь слова «стругать», «рубить» – они вызывают у тебя ощущение топора и рубанка в руке. Когда ты читаешь, что кто-то «обрабатывает дерево», у тебя никаких ассоциаций не возникает».

Когда студент читает в учебнике или слышит на лекциях: учитель обязан… учитель должен… это – «обработка дерева». А слушая Долинину, студент ощущал рубанок в руке. Когда ее спросили: «Можно прийти к вам на урок?», она ответила: «Нет. При любовном свидании третий лишний. Урок настоящий – это с глазу на глаз с классом». Когда речь зашла о хорошем учителе, Долинина сказала: «По-моему, учитель начальных классов не бывает средним. Это или больше, чем хорошая мать, или ничто. Евдокия Терентьевна Никитина в сорок седьмом году подбирала себе первый класс, сидя в кабинете врача: если девочка золотушная, значит, моя. С горбом – моя. Заикается – моя… Несколько лет спустя я получила этих учеников. Какой это был славный, веселый, культурный класс!» Со всем этим можно соглашаться или не соглашаться. Но это не постные фразы, это не «обрабатывать дерево». Это – ощущение рубанка в руке…

Что же до уроков, на которые Долинина будто бы не велит приходить, так ведь это только слова: конечно же у нее на уроках бывают и студенты и учителя. Сидят, слушают, учатся думать. И она ходит на уроки своих товарищей и тоже уносит с собой и мысль, и сомнение, и радость открытия. Как же иначе? А урок с глазу на глаз с классом – все-таки самый лучший…

Почему я так подробно рассказала о случае в институте имени Герцена? Да потому, что он имеет прямое отношение к вопросу о том, как педагогический вуз должен воспитывать студентов. Если учителя будущих учителей станут бояться встреч своих питомцев с думающим, ищущим человеком, они не сумеют научить студентов по-настоящему любить школу. Раз члены кафедры педагогики не согласились с Долининой, они непременно должны были с ней поспорить. Непременно должны были противопоставить ей свое мнение, свою убежденность. Тогда различные мнения сшиблись бы и возникла бы искра, без которой нельзя разбудить в студенте учителя. Они этого не сделали. Почему?

Нет, при такой постановке дела Колумба не вырастишь. Как он станет открывателем людей, если он сам еще не раскрыт как человек и учитель?

Если студент педагогического вуза покинет стены института, обладая «ро́зумом», т. е. умея думать, если он со всей отчетливостью понимает, что его ждет счастливый, но очень нелегкий труд, если он еще на студенческой скамье вникнет в работу учителей «хороших и разных», тогда в добрый час! На первых порах он всё равно будет маяться и приходить в отчаяние. Но он непременно выстоит, и никакая непогода ему не страшна. Если же его на протяжении четырех лет «уводили» от сложных вопросов, тогда… тогда беда! Он не решит ни одной из сорока задач, что будут сидеть перед ним на партах. И жалко ребят, которых начнут «обрабатывать» его механические руки, его боязливый, неразвернутый ум.

Костер без пламени

«Литературная газета», 1957, 7/3, № 29, стр. 1–2.

Дул ветер, мело снегом, прохожие ускоряли шаг. Но шесть или семь мальчишек самозабвенно вопили, столпившись на тротуаре у небольшого каменного дома.

– Сколько дал за него?

– Три рубля!

В голосе лобастого, румяного паренька восторг и нежность; он прижимает к груди лохматого щенка.

– Возьми в долю! Вот рубль! Будет общий!

Мальчишка покосился на рубль и еще крепче прижал к себе щенка.

– Хозяин должен быть один!

Все согласны с этим, но каждый хочет быть причастен к делу.

– Как назовешь? Назови Черныш!

– Лучше Карай! Есть книжка, там пес Карай, он какого хочешь преступника отыщет!

Все кричат наперебой, но больше всех разоряется смуглый, курносый мальчик в ушанке – это он хотел вступить в долю.

Хорошо бы дослушать и узнать, как же в конце концов назовут щенка, но ровно в час начнется сбор совета дружины, а я обещала прийти. Когда я подхожу к школе, меня обгоняет парнишка в ушанке. Он мчится, как реактивный самолет, со свистом разрезая воздух.

И когда я вхожу в комнату, где заседает совет пионерской дружины одной из челябинских школ, он сидит среди других ребят, уже без ушанки, конечно, в школьной форме и в тщательно выглаженном пионерском галстуке.

– Ну вот, мы все в сборе, – говорит старшая вожатая. – Предоставим слово для отчета председателю совета отряда седьмого класса.

Встает худенькая, аккуратная девочка в очках и говорит:

– Мы провели вечер музыки и шахматно-шашечный турнир.

– А какая у вас дисциплина? – спрашивает вожатая.

– Плохая.

– Чем объяснить?

Молчание.

Встает другая аккуратная девочка, только без очков, и спрашивает:

– А что было предпринято, чтоб повысить успеваемость?

– Мы поговорили с некоторыми – не помогло.

– А какие меры были приняты к нарушителям дисциплины?

– Мы им сколько раз говорили и в «Колючке» продергивали.

– Надо говорить «писали», а не «продергивали», – поправляет вожатая. – Послушаем отчет пятого класса.

Встает мой курносый знакомый и бойко сообщает, что в пионерском отряде пятого класса провели шахматно-шашечный турнир.

– А какая работа ведется в звеньях?

– Готовится монтаж, но только ребята не остаются на репетиции. Не хотят, – угасая, отвечает мальчик.

– А план вы составили?

– Да.

– А вы его выполняете?

– Нет.

Нипочем не поверила бы, что это он вопил, спорил, мечтал о щенке. Да разве он может мечтать! Вон у него в глазах какая тусклая, привычная скука!

Вслед за ним встает председатель совета отряда четвертого класса, вихрастый мальчик. Он бойко и весело сообщает:

– Мы хотели провести шахматно-шашечный турнир, да всё никак не соберемся. «Колючку» выпустили, да никак не повесим. Лежит себе в шкафу, и дело с концом. Иванов нарушает дисциплину, а когда мы всем звеном хотели пойти к нему на дом, он сказал вроде того, что не ходите, а то всех вас отлупим. Мы и не пошли.

Мальчик садится на место. Встают еще дети и рассказывают о том, что у них много нарушителей дисциплины и много неуспевающих. Потом старшая вожатая – совсем молоденькая и тоже похожая на аккуратную, исполнительную школьницу – подводит итоги:

– Как видите, плохое впечатление осталось от отчетов. В чем причина?

– Причина в том, что неинтересно, – говорит вихрастый – он, как видно, еще не утерял чувства юмора.

– Верно, – подтверждает вожатая, – неинтересно. А почему бы не сделать так, чтобы было интересно? Почему бы не провести викторину? Почему бы не посмотреть диафильм? Есть очень много интересных мероприятий, а вы их не используете. Если на переменах будете проводить игры, дисциплина улучшится. Вот, например, на большой перемене можно устроить конкурс на лучшего отгадчика загадок – и хулиганству не будет места.

– Ну да, станет Иванов отгадывать загадки, делать ему нечего, – говорит вполголоса кто-то позади меня.

– А кто это Иванов? – спрашиваю я.

– А такой… Лупит всех.

…На совете дружины сидел актив, то есть послушные, дисциплинированные дети, и поэтому они сидели смирно, чинно. Один зевал, другой тоскливо перекладывал ручки и карандаши в своем пенале. Все томились, но никто не шумел. Скука нависла над этим сбором, чинная, беспросветная скука. Она была осязаема, ее можно было пощупать – такая она была плотная, тяжелая, непробиваемая.

В городке Катав-Ивановске Челябинской области пионервожатая Нина Владимировна рассказала мне о сборах отрядов в своей дружине. Там тоже был сбор, на котором загадывали и разгадывали загадки… Сбор, на котором устроили шашечный турнир… Сбор, на котором поставили доклад об учебе и пьеску о вежливости… И наконец, сбор, на котором пионеры соревновались: кто скорее почистит зубы и вымоет руки.

Неужто ребята двенадцати – четырнадцати лет придумают такое? Да никогда в жизни! И, право же, не надо обладать особой проницательностью, чтобы понять, что все эти «развлекательные мероприятия» выдумали не дети, а заботливые взрослые.

Очень часто жизнь пионерского отряда состоит из нескончаемых заседаний, изредка перемежаемых шашечным турниром, художественной самодеятельностью или конкурсом на лучшую елочную игрушку. Но даже если допустить, что все сборы очень хороши и очень увлекательны, то все же никак нельзя примириться с тем, что пионерская работа превращается в цепь сборов, хотя бы и очень интересных. Ребятам нужно действие – благородное, по-настоящему полезное, им нужно сознательно и с толком приложить свои силы. Пусть они что-то делают, видят плоды своего труда. Пусть почувствуют, что в меру своих сил приносят окружающим пользу.

…Сегодня в планах пионерских «мероприятий» вы непременно найдете пункт о тимуровской работе. Но, думается, из мысли Гайдара вынуто главное, она обескровлена, она увяла. Гайдар знал ребят и знал, что такое для тринадцатилетнего подростка игра, романтика, тайна. Мы же об этом забываем. Мы воображаем, что можно насытить голову и сердце подростка длинными заседаниями и пьеской о вежливости. Мальчишки покупают щенка и уже видят, как этот пес ловит преступника, охраняет границу, вытаскивает детей из огня, спасает людей в снегах, а этим мальчишкам говорят: давайте поставим пьеску о вежливости или устроим конкурс, кто скорее вымоет руки. С веселой, увлекательной и благородной игрой, которую придумал Гайдар, сделали самое плохое и непоправимое, что можно было сделать, – ее лишили таинственности, она стала такой же отлакированной, парадной, как торжественные сборы и заседания.

Представьте себе гайдаровского Тимура, который говорит на собрании: «За отчетный период мы охватили вниманием целый ряд старушек…» Нет, этого вообразить себе нельзя. А теперь активисты-тимуровцы пышно отчитываются в своей работе на пионерских сборах, им выносят благодарности, о них пишут в газетах.

…Если что-нибудь возникает новое, свежее, этому немедленно подыскивается недоброжелательный ярлычок. Если в пионерском отряде ребята работают весело и интересно, это называется «голое развлекательство». Если много занимаются спортом, есть наготове ярлычок пострашнее – «бойскаутизм». Если ребята делают что-нибудь втайне, – значит, их затея «подменяет собой пионерскую организацию».

Директор 610-й московской школы Лидия Алексеевна Померанцева рассказывала когда-то, что в одном из детских домов, которые ей пришлось обследовать, обнаружилось «тайное общество пяти мушкетеров».

Тому из мушкетеров, кто носил имя д’Артаньяна, было от роду двенадцать лет, и был он, не в пример отважному гасконцу, курнос, белобрыс и веснушчат. Он-то и руководил «обществом».

На счету пяти мушкетеров числились подарки девочкам к 8 Марта (разумеется, тайные): в партах, под подушкой, в тумбочках девочки находили в этот день фигурки из пластилина и глины. Арамис хорошо рисовал и лепил, поэтому многие начинания мушкетеров вдохновлены были музами. Впрочем, одно их мероприятие не имело отношения ни к живописи, ни к скульптуре, ни к какому-либо иному искусству: однажды ночью мушкетеры завернулись в простыни и до полусмерти напугали кастеляншу…

В тумбочке Портоса нашли мушкетерский устав и кодекс чести. Это была неслыханная мешанина из романа Александра Дюма, «Дубровского», «Красных дьяволят» и «Макара-следопыта». Среди девизов были и такие: «Защищать слабых», «Служить народу до последней капли крови», «Бить фашистов»».

– Все взрослые были возмущены, – рассказывала Лидия Алексеевна, – много говорили об утрате бдительности, о мелкобуржуазном бойскаутизме, о политической близорукости руководителей детдома, спрашивали, почему подарки девочкам понадобилось готовить тайно, а не сообща, на сборе звена, и никому в голову не пришла простая мысль, что эти «мушкетеры» – укор взрослым. – И верно: почему никто не подумал, что работа в пионерском отряде не насыщает ребят, что им хочется живого дела, интересного, увлекательного, захватывающего?

Сколько бы ни говорилось о том, что пионерская организация самодеятельная, едва только ребята сами начинают придумывать себе дело, как появляется еще один ярлык: «Пустить всё дело на самотек».

А в сборнике «Классные руководители о своей работе с пионерами и комсомольцами» один из классных руководителей пишет: «Совместно с вожатой отряда мы проверяли планы и конспекты выступающих с сообщениями и беседами. При этом давали соответствующие указания, советы, помогали подобрать материал, сделать правильные выводы из сообщений… Яркое выступление на определенную тему… завязавшаяся… задушевная беседа являлись важным средством идейно-политического воспитания пионеров…»

Я не верю, чтобы после всех этих «соответствующих указаний», советов и проверок завязалась «задушевная беседа».

Общеизвестно, что малыш начинает ходить только тогда, когда перестают следить за каждым его шагом. Он шлепнется, всплакнет, встанет, снова шлепнется и только потом пойдет самостоятельно. Если с самого начала много придумывать за пионеров, «давать соответствующие указания», «помогать делать выводы», инициативы от них не жди.

Скажут: что же, совсем не руководить? Не интересоваться тем, что будут пионеры говорить? Надо и руководить, и интересоваться, однако надо больше доверять ребятам. Я была на сборах, где выступали дети с речами о скромности, о дружбе, подвиге. Эти речи можно было хоть сейчас печатать, но никогда вокруг них не завязывалась «задушевная беседа», и не потому, что тут сидел посторонний человек, а потому, что всё это были отвлеченные слова, целый Монблан слов, никакого отношения не имевший ни к жизни класса, ни к самим ребятам. Это были «мероприятия», не отражавшие ни живой жизни, ни повседневных интересов ребят, ни тех горячих споров, которые вспыхивают во дворе, на чердаке, дома да и в школе, когда «задушевную беседу» не организуют, а она рождается сама.

В Ленинграде я попала на заседание совета дружины, которое вел мальчик с мягким ежиком волос и умными, острыми глазами. Он осторожно позевывал, но заседание вел очень квалифицированно. Обсуждали работу председателя совета отряда одного из седьмых классов. Этот мальчик требовал, чтобы его освободили от занимаемого почетного поста и, не жалея себя, рассказывал о том, как плохо он справляется со своими обязанностями:

– Ничего не обсуждаем, ничего не готовимся! – объявлял он победоносно.

– Почему же ты так безобразно работаешь? – спросил председатель, глотая зевок.

Обвиняемый защищался вяло:

– А раз никто не слушается.

С поста председателя его не сняли, и тогда он упрямо заявил:

– Как хотите, а я работать не буду!

Было видно, что всё это – и загадки, и отгадки, и елочные украшения – надоело ему хуже горькой редьки. Точно так же, как ребятам из челябинской школы. И еще многих школ – не только Челябинска и Ленинграда.

В одной школе пионер Саша, член совета дружины, устроил выставку ко дню 8 Марта. После выставки подводили итоги.

Одна девочка сказала:

– Саша правильно сделал, что собрал подарки наших пионеров, и подарки мамам были очень красивые. Но почему, Саша, ты не организовал дежурства у этих подарков? Некоторые из них пропали. В следующий раз нужно учесть, чтобы на выставке были дежурные.

Так и постановили: «Совету дружины учесть в будущем, чтоб на выставках были дежурные».

Все заметили непорядок и решили этот непорядок устранить. Но никому в голову не пришло обратить внимание на то, что среди ребят есть вор и что главная забота не в том, чтоб уберечь подарки на следующей выставке с помощью стражи, а чтоб вора не было. Об этом никто не подумал.

И это естественное, неизбежное следствие холодной парадности, которая царит в работе многих пионерских отрядов. Отчего это происходит? Ведь не первый раз бьют тревогу, статьям об этом нет числа, об этом написаны тома гневных слов, но как же не писать об этом опять и опять? <…>

Наша бабка

«Тарусские страницы», Калуга, книжное издательство, 1961, стр. 13–14

Несмотря на жару, голова повязана черным платком – из-под платка глядит сморщенное, навек загоревшее лицо. Глазки – пристальные, хитрые.

– Мария Федоровна? Бычкова? Это я. Садитесь. И хорошо, что пришли. Милости прошу. Я, конечно, полы мою, но ничего. Садитесь. Из газеты? Ну, в общем, для печати? Бери тетрадку, пиши. Не стесняйся, не стесняйся, вытаскивай тетрадку и пиши. Ко мне всегда посылают. Меня тут вся власть знает. Сверху донизу. А как меня не знать – я на все руки. Я работы не боюсь. Я и с телятами могу, и с курами, и кладовщицей, и фуражиром. Раз тут приходили, чтоб меня рисовать. Нарисовали. Я насчет работы всегда впереди. Записала? Ну, всё. Больше нечего писать, всё сказала. Нет, постой, погоди. Я хоть три класса всего кончила, но я пить-есть брошу, а газетку почитаю. И книжку могу почитать. Меня тут не зря вся власть знает. Так и говорят: наша бабка. Это – я. Ты что ж мало как записала? Или памятливая? Ну-ну. Раз и так запомнила – нечего бумагу марать. Так и запомни: наша бабка в работе быстрая и никакого труда не боится.

Она вдруг поникла, прикрыла глаза темными тяжелыми веками и заговорила устало, медленно, надолго замолкая:

– Вправду запомнила? Ну и ладно. Чего ты смотришь? Небось думаешь: какой, мол, в горнице непорядок. Ничего не поделаешь… Кухня вся гнилая. Сын с женой отделился, я им горницу отдала, а сама в этой кухне осталась. Надо бы ее починить. Да ведь деньги трудно достаются. И здоровье не то, что прежде. Моя жизнь очень трудная. Хорошего-то я мало видела, а вот плохого – у-у-у! Плохого – сколь хочешь. Я вдовой осталась лет двадцати пяти. Году в пятнадцатом, что ли… Пожила маленько одна с двоими ребятами, а потом приняла в дом плохого мужичонку, пьяницу. Помаялась с ним да и погнала вон. Ерундовый был мужичонка. И осталась одна с пятерыми ребятами. Ну, маялась, ну, натерпелась я – вспомнить страшно.

Колхозы начались – я в колхоз. Походила на курсы и стала конюхом. Я хорошо за конями ходила. Поверишь ли, мне те кони по сю пору снятся. Ну и работала я! Ну и работала! Ведь мне пятерых ребят поднимать – легкое ли дело? Вот я погляжу, как иной раз люди работают. Прошло восемь часов, а они на руку смотрят, что часы показывают – значит, подошел конец работе. А разве работе есть конец? Нет, работе нет конца.

Как мы жили, как детей растили – это ж вспомнить – и то страшно. Но подняла детей. Потому что работы не боялась. Я ведь на все руки. Я сама ребят обшивала, они у меня в школу знаешь как чисто ходили? Я сыну Сереже всегда говорила: учись, дитя, учись, ангел мой. А чем кормить? Хлеб да вода. Нет, с тех пор жизнь, конечно, далеко ушла, ничего не скажешь. Разве ж мои внуки так учатся? У них всё есть: и одеты, и обуты, и сыты. А Сережа… Его перед самой войной взяли на действительную. Он всё говорил: «Ты по мне не плачь, не плачь, мама». А я, дура, плакала. Не знала, какая беда ждет. Война – и убили. Вот когда поплакать-то пришлось.

Ивана тоже взяли на фронт, совсем мальчонка был, совсем дитя. Но, слава богу, вернулся. Раненый, но вернулся. У него сколько-то тонких кишок вырезали, но организм молодой, справился. И женился. Сноха – учительница, образованная, да и он сам не плох – электрик. Живут хорошо. Вот сейчас отделились, а я тут, на кухне осталась. А дочь Маша? Она в Москве диспетчер на автобазе. Очень ответственная работа. Еще дочка Зина – милосердной сестрой в больнице, Анна – в совхозе по нарядам – все при деле, все хорошо живут и внучат мне нарожали.

Оглянусь назад и думаю, да как же я их подняла? Наверно, я и правда морозоустойчивая. И еще я себя хвалю, что ничего не боялась. Вот в войну бомбят, а я из дому не ухожу. Есть которые боялись, а я – нет. Война – и пусть война, а я сама по себе, меня не сломать. Меня, бывало, немец пихнет, а я, думаешь, стерплю? Я его сама пихну. Я им спуску не давала, немцам. Я одну кобылу с колхозной конюшни – самую лучшую – к себе на двор взяла. Содрала ей шкуру со спины и заживать не давала, чтоб немцы не взяли, и доберегла до своих. А конь, лучший наш конь, – он такой лихой был, он им не поддался, немцы его нипочем поймать не могли, немцы его и убили. Какие кони были! Этого никто понять не может! Я после войны в конюхи уж больше не пошла. Руки не те. Но я все работы превзошла. Я могу и дояркой, и телятницей, и фуражиром, и кладовщиком. А косить? Марина – первая, а я вторая. Я стога хорошо кладу. Все стога мною сложены, лучше никто не кладет. Я вот только кур не люблю. От них дух тяжелый. И после коней мне с курами дело иметь ни к чему. Но и то, когда птичница наша сына выдавала – кто ее подменял на птичнике – опять же я! Я работать люблю. Мы все у матери такие, работящие. Моя мать умерла – восемь человек сирот оставила, но мы все в люди вышли. А одна моя сестра – лучше всех – работает в Кремле курьером.

Ты думаешь мне сколько годов? Шестьдесят девять. А если спрашивают: бабка Маруся, сколько тебе годов, я говорю: «Годы мои назад пошли. Раз Марусей зовут – значит, молодею».

Доктора говорят: побольше сахару ешь. Я и ем. Я себе какава варю, молочка подолью – и пью. Мне сейчас совхоз молоко выдает. Раньше не давали, а я говорю: «Товарищ директор, что ж такое, неужто у совхоза для меня молочка нет?» И мне сразу двадцать литров – бултых!

А главное дело, я работу люблю. И люблю я хорошо сделать. И хоть я сейчас на пенсии, отдыху мне всё равно нет. Чуть что – ко мне. В телятник, в курятник, к коровам – где наша бабка? Это – я. Зовут – иду. Ну, раз за ради бога просят – как не пойти? Вчера пришли – зовут хлев чистить. Неужели, раз меня нарисовали, я должна дерьмо убирать? Но пошла. Потому что если не работать…

Она снова поднимает глаза, смотрит пристально. И говорит:

– А горя я хватила – на десять жизней…

И чуть погодя:

– И правильно, что ничего не записываешь. Что тут записывать? Живу. Работаю. Вот и вся история…

Глаза пустые и глаза волшебные

«Тарусские страницы», Калуга, книжное издательство, 1961, стр. 150–158

Выйдя на привокзальную площадь в Серпухове, я поискала глазами автобус на Тарусу. Вон она, очередь. Народу собралось много, видно, автобуса давно не было. Взяла в кассе билет и пристроилась последней.

Люди стояли не цепочкой, не по одному, как полагается в очереди, а по двое, по трое и разговаривали между собой. Накрапывал дождь, ветер был холодный, автобус всё не шел и не шел. А главное, не было уверенности, что попадешь в него: народу собралось много, пожалуй, машина всех не возьмет.

Передо мной стояла старушка в аккуратно повязанном синем платке, сером чистеньком ватнике. Резиновые черные сапожки тоже были ладные, чистые, по ноге. Голубые блеклые глаза смотрели без привычной для стариков усталой печали. Говорила она улыбаясь, и голубые глаза ее глядели добродушно, а маленький курносый нос придавал лицу что-то детское.

– Смотря какой водитель приедет. Тут есть такой один – он всех нипочем не возьмет.

– Что ж так?

– Жалеет. Много народу для машины непосильно, вот он и бережет. – Она сказала это одобрительно и еще раз пояснила: – Жалеет, понимаешь? Транспорт жалеет.

– А чего его жалеть, транспорт? – сказал сивый старичок, стоявший подле. – Нас с тобой надо жалеть, а не транспорт. Машина, она что? Машину – ее под пресс и переплавят. А нас с тобой хрен переплавят. Понятно?

– А чего же тут не понять? Понятно. А только транспорт тоже…

– Идет! – сказал кто-то.

И правда: к остановке подходил автобус. На минуту все разговоры умолкли, все мгновенно забыли друг о друге, каждый был поглощен тем, как бы поскорее влезть в автобус. Но, усевшись, тотчас снова заговорили. Водитель был тот самый, что жалел транспорт, но на этот раз он взял всех. Автобус не быстро, но упрямо одолевал дорогу, подскакивал на ухабах.

– Повезло, повезло! – говорила старушка, расправляя на коленях юбку.

– Это я вам всем счастье принес, – опять откликнулся давешний старик, – я везучий. Вот уже третий день после Дня Победы, а я всё гуляю и гуляю. Родичи, все, как один, бывшие фронтовики. Первый день, девятого, – у сына в Серпухове, второй – у племянника в Тарусе, третий – опять тут, то же самое у фронтовика, у зятя. Сильно накачался. Сына школьники приходили поздравлять. Вы, мол, были на войне, и очень радуемся, что вернулись живой и невредимый. Очень торжественно было. Почет!

– Ко мне тоже школьники приходили, – сказал мой сосед, человек лет сорока. Загоревшее еще на зимнем солнце лицо, коричневые руки с короткими загрубевшими пальцами. На нем была видавшая виды короткая куртка и темные, потертые на коленях штаны из чертовой кожи. – Да, и ко мне приходили. Я в Тарусе недавно, а вот узнали, что был на фронте, и пришли поздравить. Но только почета никакого не получилось.

– Это почему же?

– А вот посудите. Входят три девочки. Одеты аккуратно, в руках цветы. Мне жена говорит: «Коля, к тебе пионеры». Ну, я приосанился, приглашаю: садитесь. А они – нет. Одна вынимает бумажку и читает: «Поздравляем защитника Родины, желаем успеха в мирной жизни, в трудовой деятельности», и пошло, и пошло! Защитник Родины!

– А ты разве не защитник? Ты и есть защитник. Чего же ты обижаешься? – удивилась старушка.

– Ну, не могу объяснить. Плохо говорили. Больно красиво.

– Так и нужно было, – сказал старик, гулявший на трех праздниках. – Вот ты сидишь сейчас, штаны на тебе заплатанные и куртка не так чтоб новенькая. А в праздник ты небось приоделся? Есть у тебя парадный костюм? Вот и слова есть парадные, на торжественный случай. Высокие слова. Так уж полагается.

– Есть у меня выходной костюм. Но если б он мне под мышками тянул, в плечах жал, на животе не сходился, а воротник если б, как петля, шею стянул, я б такой костюм носить не стал. Пускай слова будут торжественные, не возражаю. Не пусть они будут… Ну, живые, что ли. А то ведь насыпали слов на бумагу – и читают. А что моя мамаша тут же больная лежит – не поглядели. Знай, сыплют слова «трудовой подвиг», «трудовая деятельность», сунули цветы и пошли вон. Правда, у самых дверей одна задержалась, самая из всех маленькая. Поглядела на мамашу и говорит: «Выздоравливайте, – говорит, – поскорее». Я не против торжественных слов. Пожалуйста, пусть будут торжественные. Так ведь тут не торжественные слова, а деревянные, понимаешь?

– Так ведь они от души говорили. Хотели порадовать.

– Нет, – упрямо ответил мой сосед, – от души так не говорят. Если от души – слова не такие…

Но откуда же они берутся, эти слова не от души? Почему слова поздравления показались человеку пустыми, округлыми, ничего не выражающими?

Эти слова были присыпаны пеплом других слов: чужих, невыношенных. За ними ничего не стояло, вот почему даже лучшие из них потеряли свой жар, свой цвет, свой запах…

… Однажды, когда я пришла в Дом-музей Поленова, дочь художника Ольга Васильевна сказала мне:

– Когда в музей на экскурсию приходят ребята, я с первого же взгляда понимаю, какой у них учитель. Я узнаю по глазам. Иногда приходят веселые, горячие, а в глазах – любопытство: «А ну, покажите, что у вас тут есть?» А иногда приходят такие… Ну, как вам сказать! Пустоглазые, что ли… Вот по этим пустым глазам я понимаю, что и учитель у них пустоглазый. Такие ребята ходят за мной лениво, вяло. И сами ни о чем не спросят и на мои вопросы отвечают зевая. Скучно им. Таких бывает трудно расшевелить. А бывают… Ах, какие бывают ребята!

И Ольга Васильевна рассказала, как однажды она подвела группу третьеклассников к картине Коровина «За чайным столом».

– Ух, как он их посадил! – радостно воскликнул один мальчик. – Колесом!

Почему он сказал – колесом? Ведь стол, за которым сидят люди на картине Коровина, – квадратный. А как точно сказано, как точно увидено: колесом!

Картина Коровина – торжество белого цвета: тут кружат все оттенки белого – бело-кремовая скатерть, бело-желтое молоко, белая блузка отливает голубизной, бело-синий кувшин, белый солнечный луч на самоваре, белая тарелка на белой скатерти, белый блик на спинке деревянного стула, белая фуражка, белый бант в волосах. Белый – ослепительный. Белый – осторожный. Белый – сияющий. Белый – строгий. Белый блеск, белое кружение – и мальчишка увидел, почувствовал это и воскликнул: «Колесом!»

И дочь художника – она вела экскурсию – не удивилась: услышала и вместе с мальчиком обрадовалась. Она знала: меткое слово не рождается на пустом месте, оно всегда отражает мысль, чувство. И напротив, человек с пустыми глазами никогда не подарит горячим словом. Пустые рыбьи глаза хотят, чтобы слово было, как пустой орех: скорлупа есть, ядра нет.

Однажды я была на обсуждении пьесы, которую поставил Московский детский театр. На трибуну вышла девочка лет тринадцати и сказала:

– Экспозиция тут несколько затянута… Кульминация искусственно задержана… Урбанистические мотивы, пронизывающие спектакль, не кажутся мне здесь оправданными.

По одну сторону от меня сидел представитель Мосгороно. Он одобрительно кивал и был очень доволен выступлением девочки:

– Культурно… Начитанная…

Соседкой моей по правую руку была Александра Яковлевна Бруштейн. Она слушала, приставив к уху слуховой аппарат, и лицо ее выражало страдание.

– Когда дети матерно ругаются, – оказала она вдруг, – это очень плохо. Но это не так страшно: они подрастут, войдут в ум и перестанут. А «экспозиция» и «кульминация» – это страшнее, гораздо страшнее. Это как парша, от нее никак не избавишься.

Верно: страшнее. А почему? Да потому, что внешность невыразительных, пустых слов обманчива. Это не слова – это маски. Они учат ребят не выражать свои мысли, а замораживать их. Или попросту скрывать. Они учат неправде.

Однажды учительница сказала своим ученикам:

– Сейчас вы будете писать сочинение о первомайской демонстрации.

– А если я не была? – спросила одна девочка. – Шел дождь, а у меня калоши прохудились.

– Ты говоришь неправду, – ответила учительница. – Ты живешь в культурной семье, и не может быть, чтобы тебя не взяли на демонстрацию. Садись и вместе со всеми пиши сочинение «Как я ходила на первомайскую демонстрацию».

Девочка покорно взяла ручку и, склонившись над тетрадкой, довольно быстро написала так:

«Утро было солнечное. Трудящиеся стройными рядами шли на демонстрацию. В голубом небе был слышен рокот самолетов. Люди несли плакаты, лозунги и портреты. Всем было весело и радостно. Я шла с мамой и держала красный флажок».

Тут всё было неправдой: первого мая шел дождь. Небо было затянуто тучами. Девочка сидела дома.

– Ведь ты же не была на демонстрации? Зачем же ты наврала? – спросили ее домашние.

– Да где же я наврала? Я просто написала сочинение. Ведь это не правда, а сочинение.

Частный случай? Нетипично? Нехарактерно? Нет, такая узаконенная неправда встречается нередко.

– Я хочу вас спросить, – сказала Ольга Васильевна Поленова, – вот однажды в «Пионерской правде» была анкета: «Что бы ты сделал, если бы тебе было всё позволено?» Редакция некоторые ответы напечатала. Ответы были хорошие, но только очень между собой похожие. Я бы очень хотела знать, а были другие, непохожие? Вы не знаете?

Случилось так, что я знала. Да, однажды «Пионерская правда» предложила своим читателям анкету, совсем короткую, в один вопрос: «Что бы ты сделал, если бы тебе было всё позволено?»

Некоторые ответы газета опубликовала на своих страницах.

«Сначала я купил бы маме стиральную машину, – писал один мальчик, – потом завел бы двадцать кроликов и развел бы большой сад. Я уничтожил бы все болезни».

«Я спасал бы поля от вредителей, лес от пожаров», – писал другой.

«Я освободил бы негров, которые находятся в рабстве у капиталистов», – сообщал третий.

Дети хотели лечить, помогать, строить, открывать новые страны. Это неудивительно. К доброму открытию, к подвигу – спасти, вытащить из огня, прийти на помощь отважным путешественникам, погибающим в полярной ночи, – к этому стремится каждый мальчишка. Но, веря благородным ответам, которые опубликовала «Пионерская правда», Ольга Васильевна Поленова, человек, от журналистики далекий, но детям близкий, твердо знала, что были – не могло их не быть – другие ответы.

Она не ошиблась. Они были. Олег Осинин ответил на вопрос анкеты странно. У него был какой-то свой, таинственный ход мысли. Он писал:

«Я был тогда маленький. Я встал в семь часов утра. В этот день мне исполнилось восемь лет. В этот день мне очень хотелось разных игрушек, и вот я иду в школу. Начались уроки, и вот остался последний урок – чтение. Все ребята слушают и читают. А я сижу и думаю: хоть бы быстрее урок кончился. В это время вызвала меня учительница читать новый рассказ. А я и не знаю, какой. Она спросила: «Ты слушал?» Я сказал: «Нет». Тогда она взяла дневник и поставила «два» и сказала: «Садись». Я сел и думаю: «Хоть бы она ушла совсем. Я бы тогда не ходил в школу и мама не смотрела бы мой дневник. После школы я пришел бы домой и пошел бы в кино на четыре часа и вечером на восемь часов».

Это написал одиннадцатилетний Олег. Он рассказал об одном дне, воспоминание о котором жило в нем и мешало, как заноза. Потому что день рождения – это день мечты, день больших ожиданий, день больших надежд. А вместо подарков, игрушек, кино – двойка. И дома возьмут дневник и увидят эту двойку и будут ругать. И день потемнел, и тень от него протянулась из первого класса в четвертый, и на вопрос: «Что бы ты сделал, если бы тебе было всё позволено?» – Олег ответил рассказом об этом дне: «Я сел и думаю: хоть бы она ушла совсем…»

Ответ Нади Розановой тоже не был опубликован. Она написала так:

«Если бы мне было всё позволено, я пила бы по ящику лимонада. Когда бы не было мамы и папы дома, я включила бы телевизор и специально легла бы спать, не выключив его. Если бы я еще ходила в детский сад, я выливала бы под стол молоко, не спала бы в тихий час. А когда бы я пошла в школу, мне подарили бы на день рождения ручку, которая решала бы все задачки. Я бы побольше спала. Уроки я бы не делала. Я пропускала бы занятия в кружках. Побольше бы ела мороженого. Когда бы я пошла работать, я выбрала бы работу полегче или совсем бы не работала. Если бы я стала летчиком или парашютистом, я побывала бы в больших городах Советского Союза».

Лентяйка? Индивидуалистка? Эгоистка? Бездельница? Я думаю, ни то, ни другое, ни третье. Просто замученный воспитанием человек, человек, который по горло сыт всякими запретами: не тронь, не шуми, не сиди без дела, садись за уроки, пей молоко, не ешь мороженого, убери, отойди, замолчи… И человек взбунтовался, хоть на бумаге, а взбунтовался.

– А ведь она превосходно понимала, чего от нее ждут, – сказала Ольга Васильевна. – Она знала, что надо написать, чтоб ее ответ напечатали в газете. Но у нее накипело на душе. И она решила выложить всё начистоту. Верно?

Верно. А ведь Надин ответ никак не зачеркивает тех высоких и благородных, которые напечатаны. Но половина правды, три четверти правды, девять десятых правды – не есть правда. Так же как и не было бы даже намеком на правду, если бы напечатали только ответ Нади или, к примеру, Оли Панкратовой: «Я ходила бы в кино бесплатно. Поехала бы в Ленинград бесплатно и осмотрела бы Зимний дворец. Каталась бы на каруселях бесплатно. Целый день. Облетела бы весь мир на самолете, бесплатно. И еще полетела бы на Луну».

Правда – это всё разнообразие ответов, желаний, стремлений. И зачем пугаться таких ответов, как Надин, Олин, Олегов? Испуг этот ведет к одной очень страшной вещи: ребята заранее знают, чего от них ждут. Им кажется: они усвоили «как надо» и, не раздумывая, не размышляя, не пишут – катают – «как надо». Они знают правила игры, они знают, что от них ждут не правды, а сочинения. А что такое узаконенное вранье безнравственно и наносит непоправимый ущерб, это остается за скобками.

– Я хотела бы, – говорит Ольга Васильевна, – чтобы люди навсегда сохранили волшебные глаза. Волшебные глаза всё видят будто впервые: свежо, чутко. И насквозь. Это очень понимаешь, когда смотришь на детские рисунки. <…>

Ольга Васильевна по глазам узнает, какой у ребят учитель. Думаю, еще хорошо узнавать это по ребячьим сочинениям.

Восьмого марта в шестом классе дали тему сочинения «Моя мама». Боря Б. написал:

«Я очень люблю свою маму. Она веселая, добрая, никогда не ругается. Вот наша соседка ругает своего сына и обзывает его всякими словами. А мама ей говорит: «Ну за что ты его! Ты что, себя маленькой не помнишь? Так же делала, и еще похуже».

Учительница на полях написала: «Ты не отметил таких качеств характера своей мамы, как трудолюбие и принципиальность».

Рядом с этими словами рукой Бори написано: «А моя мама непринципиальная, но всё равно я ее люблю».

Под этой строчкой рукой учительницы поставлена двойка. И всё же я думаю, что в этом поединке победителем остался Боря.

В тарусской школе я тоже читала сочинения о мамах. Володя Д. написал так:

«Я пришел домой и задумался: я сам не знаю, за что я люблю свою маму. Люблю, и всё».

Спасибо учителю: он оценил Володину сдержанность и не поставил ему двойки.

В тарусской школе много хороших сочинений. Вот сочинение «Первый снег».

«Начались первые холода. Вечером не выйдешь без варежек, так тебя мороз и начинает за пальцы щипать, по щекам шарить. И вдруг пошел первый снег. Он шел, как дождь – наискось. И люди говорили: «Вот и зима пришла!»

Коротко. Выразительно. Эти глаза не утеряли умения видеть, потому и слова нашлись непустые. А учительский красный карандаш не подчеркнул слова «шарить», не нашел его нелитературным или неуместным.

Вот несколько строк из сочинения «Мой характер».

«Я иногда говорю неправду. Например, когда я пролила бидон подсолнечного масла, то свалила свою вину на кошку. Знаю, что поступила неправильно, но сделать с собой ничего не могла».

И это сочинение убеждает: учитель не ждет стандартного ответа, и ребята пишут то, что им хочется. <…>

Среди разных тем для сочинения была и такая: «Через двадцать лет». Старшеклассники писали о том, как они приедут в Тарусу в 1980 году. Одни к тому времени собирались стать замечательными учеными, изобретателями, другие – врачами, архитекторами, третьи – конструкторами самолетов. Конечно, очень многие возвращались в Тарусу прямо с Луны, куда летали запросто.

«А потом мы все пошли в школу, чтобы встретиться с Мишей: он приехал в родной город, чтобы рассказать о своем полете на Луну. Все мы слушали его с большим интересом. Он, когда был школьником, уже мечтал летать на другие планеты. И вот его мечта исполнилась. Он говорит, что пейзаж на Луне – безрадостный – мертвые скалы, высохшие озера. На Земле гораздо лучше».

Одна из девочек кончала свое сочинение о 1980 годе так: «Целый день я ходила по родному городу и повторяла про себя: здравствуй, мой дорогой город, милая моя Таруса! Сколько стран я повидала, в каких только городах я ни была, а лучше тебя нет. Ты изменилась за двадцать лет. Улицы твои стали шире, зелени еще больше, летом ты, как один большой букет сирени. А вот и мой палисадник, дом, где я родилась и провела свое детство. Тут всё по-прежнему, всё как было тогда, ничего не изменилось».

Это очень точно по чувству: пусть уголок моего детства останется нетронутым, таким, как он мне запомнился и полюбился…

Есть сочинения лучше, есть хуже. Но в них нет стандарта, в этих сочинениях. И этим они привлекают больше всего. <…>

– Я вас узнала, – сказала мне в тарусской столовой молодая женщина, – вы часто приходили к нам в школу. А один раз пришли, когда выступал перед нами летчик. Не помните? Он только приехал с фронта. Вспомнили?

Я вспомнила. Я очень хорошо помнила этот день.

В самом конце войны в родной город на короткую побывку приехал молодой летчик. Времени было в обрез, но ему очень хотелось забежать в школу, где он еще так недавно учился. И, взяв за руку свою племянницу, которая поступила в первый класс той самой школы, куда он ходил десять лет, молодой летчик повел ее знакомой дорогой.

Он довел ее до самых школьных дверей, и тут им повстречалась руководительница первого класса.

– Зайдемте к нам, – сказала она молодому летчику, – встреча с фронтовиком – это прекрасное воспитательное мероприятие. У нас уже были директор крупного завода, заслуженный артист республики и знатный сталевар… А фронтовика еще не было. Пойдемте!

Он согласился. И вошел в класс.

– Вот, девочки, знакомьтесь, – сказала учительница, – к нам в гости пришел герой, летчик. Он прилетел к нам прямо с фронта. Он учился в нашей школе и был всегда примерным учеником. Он всегда строго соблюдал правила внутреннего распорядка, никогда не опаздывал и аккуратно выполнял домашние задания. Он был вежливым учеником, он не грубил учителям, он…

Я взглянула на летчика. Он стоял красный как рак. У него было скуластое лицо и чуть раскосые глаза. И по взгляду этих глаз – веселому, чуть диковатому, было ясно: облик идеального школьника, который сейчас рисовала учительница, не имел к нему никакого отношения. Было очевидно: ему случалось нарушать правила школьного распорядка. Бывало, он опаздывал на уроки, бывало, не слишком аккуратно выполнял домашние задания. И то ли еще бывало!

– Все эти качества помогли ему стать настоящим воином, – продолжала учительница. – Сейчас он расскажет вам о своих фронтовых подвигах и фронтовых буднях.

Летчик смотрел на девочек, словно размышляя, что бы такое им рассказать? И что будет им интересно? Если бы среди них сидел хоть один мальчишка, какой-нибудь веснушчатый, курносый Петька, какой-нибудь любопытный Ленька… Ну, пусть бы они не так уж хорошо соблюдали режим дня, не были бы такими чистенькими и аккуратными, как все эти девочки в коричневых платьицах и черных фартуках. Летчик-фронтовик – он попросту боялся этих девочек. И вдруг, решившись, будто прыгнув с моста в воду, он заговорил.

Он рассказал им, как ночевал однажды в селе, которое только-только отбили у врага. Колхозники возвращались домой из леса, из землянок, где жили около полугода, спасаясь от немцев. И вот, проснувшись, летчик увидел, что у его кровати стоит девочка лет двух. Она была одета в какое-то тряпье, ноги босые, хотя стояла уже глубокая осень. Волосы у девочки космами свисали на глаза, ее давно не стригли – в доме не было ножниц. В доме не было ничего: ни еды, ни белья, ни одежды, ни мыла, чтобы умыться.

– А мать у девочки лежала больная, – рассказывал летчик, – она в землянке схватила лихорадку, и ее принесли домой почти без памяти и положили на печку. А девочка – голодная, холодная, грязная. И мы с товарищем моим Серегой вскипятили воды, посадили девочку в корыто и вымыли. Потом закутали в шинель и стали думать, как бы ее приодеть. А Серега на гражданке был сапожником. Он взял мою меховую рукавицу и скроил девочке башмаки. Руки у меня видите, какие большие? – Летчик растопырил руку. – Как лопаты! А у девочки ножки вот какие, ну, прямо как у куклы. Потом из Серегиной фуфайки мы смастерили ей платье и даже кушачком подвязали. А потом решили ее постричь. У нее глазки голубые, как незабудки, хорошие такие глазки, а за волосами не видно. Но как постричь ее ровно, красиво? Ведь мы никогда этому делу не учились. И вот, послушайте, как мы сообразили: я взял горшок, небольшой, глиняный, ну, обыкновенный горшок, в котором варят кашу, картошку, молоко кипятят, и надел девочке на голову – и постриг по краешку ровно-ровно! В кружок постриг!

Молодой летчик смотрел на девочек, и видно было, что все эти аккуратные первоклассницы больше не пугают его. Они слушали и смеялись, и он готов был рассказывать им еще и еще. Он взглянул на учительницу, ожидая поощрения и похвалы, и словно кто-то остановил его на бегу. Поджав губы, учительница смотрела на него недоуменно и строго. Пробормотав:

– Ну вот, какое было дело, – летчик умолк.

– Мы поблагодарим товарища фронтовика, – сухо сказала учительница, – и займемся устным счетом!

Когда летчик вышел в коридор, учительница шагнула вслед за ним и сказала с укором:

– А я надеялась, что вы расскажете детям что-нибудь поучительное, воспитательное! А вы…

– И знаете, что я вам скажу, – произнесла та, что семнадцать лет назад, в сорок четвертом году, маленькой девочкой вместе со мной слушала летчика, – знаете что… Вот странная вещь: сколько я с той поры слушала разных знаменитых людей – и артистов, и ученых – и не так чтобы много запомнила. А всё, что тот летчик рассказывал, помню как будто вчера. Всё помню, и девочку с горшком на голове, и как он ее стриг, и как она смирно сидела, и как он кормил ее шоколадом. Ну всё, всё, как будто видела своими глазами…

– Нарисуйте зимний лес! – сказала учительница.

Зашуршали листы альбомов. Девочка с туго заплетенной косой взяла желтый карандаш и первым делом нарисовала большое круглое солнце. Ее сосед решительным взмахом зеленого карандаша изобразил нечто такое, что без особого труда можно было принять за елку. Начало было положено. Минут через десять рисовали все. Все, кроме мальчика, сидевшего у самого окна. Зажав щеки ладонями, он задумчиво глядел перед собой.

– Тихомиров Коля! – позвала учительница. – Почему ты не рисуешь?

Коля Тихомиров встал. Ростом он был меньше остальных третьеклассников и очень худ. Смуглое большелобое лицо было усеяно коричневыми веснушками.

– Почему ты не рисуешь? – Голос учительницы звучал нетерпеливо.

Глубоко вздохнув, Коля ответил:

– Мне бы лист черной бумаги…

– Черной? Вечные фантазии! Пожалуйста, не выдумывай! Садись!

Мальчик сел и открыл коробку с цветными карандашами. А учительница, проходя мимо молодого журналиста, присутствовавшего на уроке, наклонилась к нему и сказала:

– Это очень отсталый мальчик. Вечно ему в голову приходит что-нибудь несуразное.

А Коля стал рисовать. Он взял зеленый карандаш и нарисовал ровный ряд зеленых елочек. Потом, скосив глаза, взглянул на рисунок девочки, сидевшей неподалеку, и пририсовал рядом с елочкой желтое солнце. Потом взял белый карандаш и попытался изобразить снег. Он провел по зелени елок длинные белые полосы. Вздохнул и положил карандаш в сторону.

После уроков журналист увидел, как Коля шел из школы. Он ускорил шаги и, поравнявшись с мальчиком, спросил:

– Зачем тебе понадобилась черная бумага?

Коля поднял на него глаза и сказал:

– Я придумал картину: идет снег, а в лесу ночь. Всё черное – и небо, и всё, понимаете? А снег белый. Мелом! Вот если бы мне лист черной бумаги, я бы нарисовал… Здорово? Или нет?

– Здорово! – согласился его собеседник.

Он сказал это совершенно искренне. Потому что увидел всё: и ослепительно черное небо, и ослепительно белую снежную мглу, белую землю в черной ночи. Да, тут пригодился бы лист черной бумаги. Ничего не скажешь… <…>

Газета «Литература и жизнь» однажды поместила статью под названием «Лицо писателя». Там было сказано:

«Сейчас в литературе толчется кучка пижонов. Пишут они о том… что увидели из окна троллейбуса на московских тротуарах, о том, как пушист снег на Никитском бульваре, – чирикают, выходят со своим чириканьем на подмостки «творческих вечеров», аплодисменты девиц со средним образованием принимают, как знаки всенародного признания, и, упоенные дешевым успехом, всё дальше отстраняются от большой народной жизни».

Когда не знаешь, о ком идет речь, не можешь ни спорить, ни соглашаться с тем, справедливо ли названы пижонами литераторы, о которых идет речь в статье. Одного нельзя понять: если литератор не видит, как пушист снег на Никитском бульваре, то какой же он литератор? Если он не умеет увидеть ничего интересного из окон троллейбуса, он тоже не литератор. И настоящий писатель, не пустоглазый, во всем, всегда, где бы он ни был: в лесу, на целине, у реки, на заводе, в троллейбусе, в Москве или в Братске, – увидит жизнь, ее свет, ее тени, ее людей. Кто это установил, что именно должен, а чего не должен видеть художник – писатель ли, живописец? Всё он должен слышать, всё видеть – и снег на Никитском бульваре, и московские тротуары.

Учитель тоже должен видеть и слышать. И думать. Если слышит он, что мальчишке нужен лист черной бумаги, пусть не спешит объявлять его умственно отсталым. Пусть попробует понять, что за этим кроется. Пусть не устанавливает, каким положено быть ответу на вопрос, который задаешь детям. Потому что как только дети сообразят (а соображают они быстро), что положено, а что не положено, так тотчас возникнет стандарт. Свои истинные мысли они оставят для себя, друг для друга, а учителю выдадут «сочинение»: «Утро было солнечное. В голубом небе был слышен рокот самолетов», или «Экспозиция тут несколько затянута».

Воспитывать – это значит рассказывать людям правду о жизни и о них самих. Воспитывать – это значит помочь человеку найти себя, помочь развиться всему, что в нем богато и причудливо. Было бы слишком легким делом вкладывать в детей готовую душу и готовый разум.

Воспитывать – это значит открывать детям глаза на мир, огромный, прекрасный и многообразный. Учить видеть, слышать. И если человек научится видеть и слышать, он никогда не скажет пустого, рыбьего слова. Всё в нем воспротивится стандарту, пустому штампу.

Детское время, как говорит Житков, идет плотнее, чем в шекспировской драме. Да, именно так. Всё, к чему мы привыкли, всё, что перестали замечать, для детей – впервые и полно загадок. Каждый ребенок – творец, первооткрыватель. И как только взрослый об этом забудет, он тотчас станет тем садовником, который выращивает не фруктовые деревья, а телеграфные столбы.

Двойка по истории

Сборник «Минуты тишины», М., «Дет. лит.», 1967

В январе пятьдесят второго года я получила письмо. Помню, как раскрыла конверт, как вынула грубый, потершийся на сгибе листок и прочла: «Здравствуйте, Марина Николаевна! Прочитал сейчас книгу «Мой класс». Называю Вас так, как в этой книге называют Вас Ваши ученики. Марина Николаевна, я заключенный. Зовут меня Борис Корниенко».

Это было длинное письмо. Его писал молодой человек, самостоятельная жизнь которого началась трагически: он совершил кражу и был заключен в тюрьму. В лагерях, где он отбывал срок наказания, ему попалась моя книга – повесть о молодой учительнице и ее учениках. Рассказ в ней ведется от первого лица, вот почему в те дни, вскоре после того как книга вышла в свет, я получала письма, которые неизменно начинались словами: «Здравствуйте, Марина Николаевна», – читатели называли меня именем моей героини.

Меня обычно спрашивали, как я писала свою книгу, где сейчас мои ученики, продолжаю ли я работать в школе. Но это письмо не походило на другие. Это было письмо-исповедь. Борис Корниенко ни о чем не спрашивал. Он рассказывал о себе. Рассказывал о детстве, о раннем сиротстве.

«Мне кажется, – писал он, – я походил на Вашего ученика Диму Кирсанова. Нет, я не был таким способным, я не так хорошо учился. Но я был так же самолюбив, так же застенчив, и у меня не было друзей. И потом, знаете, я очень некрасивый: рыжий и в веснушках. Я чувствовал себя одиноким. Но Ваш Дима – настойчив, у него сильный характер. А я уже в детстве был слабым человеком. Я хотел стать инженером, изобретателем. Но я пошел кривым путем, я хотел избежать трудного, я стремился к тому, что дается легко. Может быть, я и выправился бы и стал настоящим человеком, но тут началась война, эвакуация, скитания, погиб на фронте отец, и это меня окончательно подавило. Семнадцати лет я ушел в армию. Думаю, что она повлияла на меня хорошо, но привычка судить о людях плохо в свое оправдание, замкнутость и недоверчивость – всё это оставалось во мне.

О своем преступлении скажу коротко, в двух словах: я увлекся радио и украл часть радиоаппаратуры.

Конечно, настоящий человек не так добивается осуществления своей мечты. Но я хотел достичь своего быстрее, легче, я пошел кривой дорогой, а она никогда не доводит до добра. Мне никто не пишет. Ни один человек. Года два назад я послал письмо в один московский институт, а после слов «кому» написал: «Первому попавшемуся студенту, первой попавшейся студентке». Но мне никто не ответил».

Я читала и думала о том, что отвечать Борису Корниенко мне будет трудно. Советовать всегда трудно. Советовать человеку в неволе – просто стыдно. Ведь я-то на свободе, и многое, если не всё, в моей жизни зависит от меня. А он не свободен в своих поступках. Взяться за письмо мне помогло одно обстоятельство. Во всем, что написал Борис Корниенко, были и горечь, и тоска. Но не было озлобления. Когда человек озлоблен, до него не достучишься. По тому, как Борис писал об окружающих его людях, я поняла, что он не оглох, не ослеп.

«Есть у нас в бригаде один человек, Михаил Голицын, парень не то что ограниченный, а просто неразвитый и малограмотный. Характер у него несамостоятельный, легкий, переменчивый и безобидный. Так вот этого Михаила, пользуясь его слабостью, сделали у нас бригадным посмешищем. Я к этому привык, а другой раз и сам посмеюсь, когда выходит остроумно. Мишку этого я не люблю, считаю, что человека из него не выйдет. У него самолюбия нет. Оскорбят его страшно, позорно, а он через полчаса уже всё забыл. И вот нашелся человек, который встал на его защиту. Нет, не я. Владимир Чумаков. Он сказал ему: «Неужели ты не видишь, что над тобой издеваются?» А другим сказал: «Если еще раз увижу, что издеваетесь, будете иметь дело со мной». Вот какой человек этот Чумаков. В лагере все стремятся отбыть свой срок и сохранить свое здоровье. Неписаное правило говорит: добивайся этого любыми путями, но только не во вред товарищам по несчастью. Но не все этому правилу следуют. А Владимир выполняет его, как закон. И он никогда ни перед каким начальством шею не гнет, чем бы это ему ни грозило. Нет, и здесь есть у кого поучиться честности».

Вот это место из письма Бориса и помогло мне ответить ему.

Я написала, что понимаю: ему трудно, очень трудно. Но пока человек живет на земле, никакое его одиночество нельзя считать окончательным. И сегодня и завтра могут встретиться на нашем пути люди, которые станут нам близки и дороги. Ведь и в лагере он сумел найти людей, о которых рассказал с уважением и любовью, – всюду нас окружают люди, и это очень хорошо, что он научился их видеть: «Я гораздо старше Вас и поэтому имею право посоветовать, сказать Вам – не надо жить тем, что будет когда-нибудь потом. Вы пишете: годы уходят. Нет, не уходят. Я по Вашему письму вижу, что они оставляют глубокий след в Вашей душе. Что Вы научились видеть и думать. И как бы ни было трудно, живите не только мыслью о том, что с Вами станет, когда Вы отбудете срок, но и сегодняшним днем – этот сегодняшний день еще очень много может дать Вам: и друзей, и книги, и мысли, и умение, которое потом очень Вам пригодится».

Трудно разговаривать с человеком, которого никогда не видел. И я не знала, не была уверена, поймут ли меня, услышат ли.

Но Борис понял и услышал. Скоро пришло ответное письмо – он снова рассказывал о людях, которые его окружают. О прочитанных книгах. О своем детстве. И с чуть меньшей горечью и безнадежностью говорил о будущем. Он писал, что каждую свободную минуту посвящает занятиям: «Я не хочу забывать то, что проходил по математике, физике, химии. Может, и правда я когда-нибудь смогу наверстать упущенное? Не очень-то я в это верю. Но Вы правы: не надо помирать раньше смерти. Не сердитесь, я хочу попросить Вас – не пошлете ли Вы мне учебник английского языка?» <…>

Отвечать на письма становилось всё труднее. Мой корреспондент спрашивал о тысяче вещей – он хотел знать, свободна ли человеческая воля? Сможет ли он наверстать потерянное? Как я думаю, кто выше – мужчина или женщина?

Я ответила, что у меня нет привычки делить людей в первую очередь на мужчин и женщин. Для меня есть глупые и умные люди, хорошие и дурные, честные и бесчестные, – и среди тех и других есть мужчины и женщины. Я – человек. И, как человек думающий, работающий, равен другому человеку – думающему и работающему, независимо от того, мужчина или женщина этот другой человек.

Эти слова вызвали целый поток новых вопросов. Как человек становится дурным или хорошим, честным или бесчестным? От чего это зависит? Почему есть много книг о хороших людях и мало – о плохих?

«Можно ли выразить душу человека языком цифр? – спрашивал Борис. – Вот сейчас поясню свою мысль. Кончает подросток школу, уходит в самостоятельную жизнь. Какой он человек, хороший или плохой для общества, для нас с Вами? Это будет видно по его влиянию на жизнь, и миллионы таких подростков, входя в море жизни, вносят каждый по капельке своего влияния в него, изменяют это море.

Разве учителям не интересно знать, какова доля их влияния на сознание людей, а значит, и на жизнь? Разве учителю не интересно знать, что сталось впоследствии с каждым из двадцати учеников его класса? Не анкетные данные, которые можно толковать по-разному, а действительное отношение человека к жизни? Действительно ли со временем из каждых в среднем двадцати бывших учеников выходит всё большее число людей честных и действительно ли они живут лучше и счастливее? Разве это учителю всё равно? Разве ему не надо находить всё новые доказательства в оправдание своей деятельности и в своих глазах, и в глазах других людей? А доказывать и проверять надо неопровержимым и бесстрастным языком цифр».

Иногда письмо Бориса начиналось словами: «Я в себя верю». Другое было полно горечи: «Что мне делать? У меня такая тревога, и тяжесть, и тоска на сердце. Сделайте так, чтобы мне было легче, я больше не могу, не верю в себя. Как мне быть? Помогите мне не сердечным советом, помогите мне понять жизнь. Я предпочел бы оказывать поддержку, чем самому в ней нуждаться. Но я в ней очень нуждаюсь».

Нередко в письмах Бориса звучала чужая, не свойственная ему мысль, но поневоле он возвращался к ней: «Здесь говорят, что быть честным глупо и ненужно. Сам я тоже никак не могу решить: есть ли заслуга в человеческой стойкости? Если нет заслуги, то, значит, не от человеческой воли, не от своеволия человека зависят его поступки. А раз так, значит, пропадает смысл таких слов, как «стойкость», «выдержал испытание». И значит, за свои преступления человек тоже не в ответе».

Отвечать на такие письма было труднее всего. Ведь самое худшее и непростительное, что мы можем сделать со своей жизнью, – это вообразить, будто наша воля не свободна и каждый шаг предопределен, и поэтому мы уже ни за что не отвечаем – ни за хорошее, ни за плохое. <…>

«Как трудно быть кузнецом своего счастья! – писал Борис. – Для этого надо быть очень умным и очень сильным. А что, если я начну читать «Диалектику природы» Энгельса и «Материализм и эмпириокритицизм» Ленина?»

Вот тут я твердо была уверена в справедливости своего совета: «Для Вас сейчас самое главное, самое насущное – программа средней школы. А Ленина и Энгельса Вам не одолеть, вы заплутаетесь в этих книгах, они Вам еще не по плечу».

Борис продолжал заниматься. Читать. Работать. Думать. И когда в пятьдесят третьем году была объявлена амнистия, он получил свободу. И, приехав в Москву, пришел ко мне. На пороге стоял высокий худой юноша. Он описал себя беспощадно правдиво: веснушчатый, некрасивый. Но глаза у него были умные, пытливые.

– Я еще не верю… не верю, что на свободе… Что дома, что буду учиться!

Через неделю Борис уже работал электротехником на маленьком пригородном заводе. А еще через десять дней сел за учебник.

– У меня впереди целое лето, я буду готовиться к экзаменам в десятый класс вечерней школы, – сказал он. – Как вы думаете, выйдет из этого что-нибудь? Примут меня?

Иногда он звонил и просил разрешения прийти. Он бывал разный – как в своих письмах: то уверенный в успехе («Решил очень трудную задачу по физике!»), то печальный, поникший («Нет, сегодня я понял: ничего не получится!»).

…Пришел август, наступили дни экзаменов. Борис написал толковое сочинение по литературе. Справился с алгебраическими задачами, очень хорошо отвечал по физике. Но по истории он получил двойку. Ему попался билет, которого он совсем не знал. После экзамена по истории он пришел к нам. Лицо его было бледно, губы крепко сжаты. Но он старался держать себя в руках.

– Что ж, – сказал он, – попробую в будущем году… Не всё сразу, правда?

А завтрашний день принес неожиданную весть: Бориса приняли в десятый класс.

Учителя в этой школе были умными людьми. Они знали: есть случаи, когда строго формальный подход будет несправедлив и бесчеловечен. И если юноша с такой судьбой стремится в школу, к книге – надо помочь ему. Бориса приняли с условием, что в конце первого семестра он сдаст курс истории за девятый класс.

Он работал. И учился.

Он работал и учился со страстью. Он жил нелегкой, но счастливой жизнью. «Я боялся, что меня попрекнут прошлым. Ведь все знают, что́ у меня за спиной. Нет, никогда никто ни словом не обмолвился!»

Если бы стали попрекать, он оставил бы школу. Но никто не коснулся прошлого. И все дружно помогали ему.

– У тебя был большой перерыв. Хочешь, помогу тебе по математике? – говорил кто-нибудь из учеников.

– Я вижу, у вас большой интерес к радио. Зайдите ко мне, дам вам интересную книгу, – сказал преподаватель физики.

– Успел приготовить уроки? А то отпущу пораньше, – часто говорил мастер в цехе.

…Борис кончил десятый класс вечерней школы рабочей молодежи. Через год он держал экзамен в институт. Тот самый, куда он написал когда-то письмо: «Первому попавшемуся студенту, первой попавшейся студентке».

Он поступил на заочное отделение и закончил радиофакультет. Теперь он инженер. Он женат, и у него есть дочка Наташа.

…Если бы Борис, вернувшись на свободу, встретил равнодушие, отчуждение, его жизнь сложилась бы иначе – и кто знает, какие пути легли бы перед ним. Они могли привести его назад – через злобу и одиночество – к преступлению. Если бы двойка по истории лишила его школы в тот первый, самый трудный год, может статься, он не сумел бы справиться с собой. Может быть, он надолго бы разлучился с ученьем, не вошел так скоро в товарищеский круг.

Да, были люди и в школе и на заводе, которые помогли Борису на первых порах. И это, конечно, облегчило ему первые шаги в новой жизни, породило ответную добрую волну, всколыхнуло всё человеческое, что было в характере юноши.

Но я уверена: никто не смог бы ему помочь, если бы он сам не задумался над своей жизнью, не постарался бы понять ее. Самуил Яковлевич Маршак сказал мне однажды: «Если человек сызмальства не поймет, что есть нечто более драгоценное, нежели золотые часы, он непременно украдет их. Непременно. Страшный удар в легкие не так страшен, если у тебя легкие полны воздухом. И он может быть смертельным, если легкие пустые. Жизнь без высокой мысли – это улица без фонарей. На ней возможен всякий разбой».

«Помогите мне понять жизнь», – писал Борис когда-то. Но нельзя ни думать, ни понять за другого. Каждый должен сам задуматься над своей жизнью, над тем, что низко, что высоко, что подло, а что по-человечески.

Способность думать над своими поступками, думать над своей жизнью – вот достояние, которое оберегло Бориса от злобы, от одиночества в лагере и от крутых поворотов в новой жизни…

Плохой студент?

«Известия», 1961, 27/6, № 152, стр. 4

На третьем курсе физического факультета Московского университета каждый год проходит распределение студентов по различным специальностям: одни идут на кафедру физики твердого тела, другие – на кафедру теоретической физики, третьи решают посвятить себя геофизике – на физическом факультете около двадцати кафедр.

…На кафедру биофизики принимали всего десять студентов, а желающих было около восьмидесяти. Пришлось устроить конкурс. Собеседование было трудным: при таком наплыве желающих можно было выбрать самых подготовленных. И первым прошел Слава Цуцков. По единодушному мнению сотрудников лаборатории, он обнаружил блестящие математические способности, глубокое знание биологии, физики, химии, способность творчески мыслить.

В списке, который подала в учебную часть лаборатория биофизики, Слава был на первом месте. Деканат утвердил всех. Всех, кроме Славы Цуцкова. Почему?

– Он плохой студент, – последовал ответ. – Он пропускал занятия, он опаздывал на лекции, у него есть выговоры, он не ведет общественной работы.

– Как не ведет? Он руководит математическим кружком для школьников на мехмате!

– Но он это любит!

Дважды ходил профессор, руководитель лаборатории, к заместителю декана.

Оба раза заместитель декана, ссылаясь на авторитетное мнение инспектора курса, отказывал профессору в его просьбе.

Слава Цуцков молчал. Он не умел хлопотать за себя, не умел просить и настаивать.

– У тебя что, постановление такое – всегда молчать? – спросила его одна девушка.

– Почему? Когда мне есть что сказать, я говорю, – ответил Слава.

А тут ему нечего было сказать. Трудно обивать пороги и говорить о себе: я способный. Меня отметила комиссия. Я хочу быть ученым. У меня есть для этого все данные. Но об одном он все-таки попросил: он попросил у заведующего лабораторией биофизики разрешения посещать эту лабораторию.

Полтора года Слава был, в сущности, при двух кафедрах: на кафедре физики твердого тела – по закону, по обязанности, потому что его туда зачислил деканат. В лаборатории биофизики – по любви, по неодолимому желанию, потому, что избрал биофизику делом своей жизни.

Перед зимней сессией к заместителю декана пришла сотрудница лаборатории биофизики Галина Николаевна. Она сказала, что Цуцков блестяще работает в лаборатории. Что, по существу, он выполняет небольшие научные исследования. Что у него замечательные способности и редкое соединение математического склада ума с глубоким увлечением биологией, наукой описательной. Но заниматься при двух кафедрах – нагрузка непосильная. Лаборатория снова просит перевести Цуцкова к ним.

Галина Николаевна ушла из деканата, заручившись обещанием заместителя декана: если Слава хорошо сдаст зимнюю сессию и добьется того, что с него снимут выговоры, он будет переведен на кафедру биофизики.

Подошла сессия. Слава хорошо сдал все экзамены и тотчас стал ходить только в лабораторию биофизики: наконец-то сбылась двухлетняя мечта! Но оказалось, что он поспешил. Выяснилось, что он не подал заявления о снятии выговоров. Выяснилось, были случаи, когда он пропускал занятия на кафедре физики твердого тела (ведь иногда часы занятий на двух кафедрах совпадали). Следовательно, должен понести наказание: нельзя переводить его в лабораторию биофизики.

И опять начались хлопоты. Теперь за Славу хлопотали уже обе кафедры. Преподаватели кафедры физики твердого тела ценили в Славе способного студента, однако понимали, что он должен быть там, где его интересы, его увлечение, его любовь. После длительных споров Славе разрешили, оставшись на кафедре физики твердого тела, заниматься по индивидуальному плану, включающему и предметы, которые должен изучать биофизик. Однако разрешения перевестись в лабораторию биофизики Слава так и не получил.

Случалось ли вам составить представление о человеке, которого вы никогда не видели? По письмам, по рассказам друзей? Наверное, случалось. Ну, а если вместо писем – аттестат зрелости и личное дело, точно такое же, как заведено на всех студентов университета, а вместо рассказов друзей – выписки из приказов о выговорах?

Аттестат зрелости рассказывает о юноше, который был кандидатом на медаль: только две четверки. Экзаменационный листок скупо сообщает, что юноша принят на физический факультет университета. Никому не пришлось хлопотать за него: он с честью прошел по конкурсу. Ну, а если бы сам за себя не постоял, никто бы, пожалуй, и не помог: Слава Цуцков – сирота. Мать умерла, когда ему было девять лет. Отец снова женился, и мальчик жил с бабушкой-пенсионеркой.

Вот обо всем этом сказано в короткой автобиографии, написанной отчетливым детским почерком: Вячеслав Сергеевич Цуцков, русский, год рождения – сороковой. В 54-м вступил в комсомол. Летом 57-го года кончил школу, осенью поступил в университет.

Личное дело рассказывает, что юноша хорошо учился в первом семестре и гораздо хуже – во втором. На третьем курсе – пестрые отметки, а на четвертом – только хорошие и отличные.

Почему он стал учиться хуже? Почему стал получать выговоры? Личное дело этого не рассказывает. Оно немного может, в его распоряжении только факты и цифры, этим человека не исчерпаешь. Люди – вот люди могут рассказать больше. А самого Славу Цуцкова уже ни о чем не спросишь: третьего мая он покончил с собой.

Когда человек кончает с собой, оставшимся в живых нелегко назвать настоящую причину, то единственное обстоятельство, которое заставило его это сделать. Даже когда человек в предсмертной записке называет того, кого он считает виновным в своей смерти. Даже тогда. Потому что поступок этот безумен, потому что только в слепом, нечеловеческом отчаянии можно оборвать свою жизнь. Но одно бесспорно: принимая это безумное решение, человек или на самом деле одинок, или кажется себе непоправимо одиноким, и в ту последнюю, черную минуту не находит ни в ком опоры, не видит просвета. Слава в своей смерти никого не винит. Но мы обязаны сделать попытку понять, разобраться в том, что случилось. Тем более что, бывая в эти дни в университете, мы столкнулись с вопросами, которые выходят за пределы этого трагического случая.

Он был плохой студент, говорит инспектор курса. Не признавал никакой регламентации. Поверите ли, никакого проблеска.

Профессор дает такую характеристику: «Мощные способности, незаурядное дарование».

Деканат заявляет: «Недисциплинированный студент».

Аспирант мехмата, который знал Славу еще школьником, вспоминает: «Я гордился тем, что у меня в кружке такой мальчик».

Я была на заседании комиссии, которой было поручено разобраться, что же произошло со Славой Цуцковым и почему он покончил с собой. По одну сторону длинного стола сидели студенты той группы, где учился юноша. По другую сторону – члены комиссии.

Студенты не очень хорошо знают Славу – они ведь при кафедре физики твердого тела, а Слава всё время пропадал в лаборатории биофизики. Нет, он не был замкнутым, говорят они. Он был просто немногословным. Нет, он не был недисциплинированным – он, правда, пропускал занятия, но ведь он работал на стройке. И кроме того, он учился, в сущности, сразу при двух кафедрах. А это очень трудно…

– А почему он получил выговор за неявку на самообслуживание? – спрашивает доцент, один из членов комиссии, и добавляет, не дождавшись ответа: – Всех вас избаловали мамушки и нянюшки. А что до кафедры биофизики, то ведь это главным образом вопрос моды…

Ни один из членов комиссии никогда не видел Славу. Доцент считает, что у деканата были все основания не зачислять Славу на кафедру биофизики «потому, что деканату надо выполнять план, и потому, что разгильдяев и бездельников надо воспитывать». И всё время он возвращается к своей главной мысли: «А почему это конец света, если Цуцкова не зачислили на кафедру биофизики?»

Вот и заместитель декана говорит: «Любовь Цуцкова к биофизике переходила все границы здравого смысла!»

И это говорят физики, это говорят ученые! Да что было бы с наукой, если бы любовь к ней всегда находилась в пределах здравого смысла? А какое чувство вело мальчишку из Архангельской губернии пешком в Москву? С точки зрения здравого смысла многие поступки Ломоносова, Эдисона, Павлова были просто нелепы. Когда человек избирает в любимые какую-то область науки, то это тем сильнее, тем глубже, что здесь в избрании, в предпочтении участвует разум. А преданность, верность – безрассудны. И все слова о том, что другие области физики не менее прекрасны, почтенны, необходимы, не доходили до Славы. Скажем прямо: он избрал не самый легкий путь. Выбирая кафедру биофизики, он, по существу, выбирал вторую специальность. Оставаясь физиком, он должен был пройти сложный курс другой трудной науки и стать хозяином в биологии. Мода? Можно ли называть это модой?

Но, может быть, деканат факультета и инспектор курса правы в другом, в том, что Слава был человеком антиобщественным?

Думается, человек, так преданный науке, уже не может быть назван антиобщественным. И неужели его горячая любовь к кружку школьников дает право считать, что он не вел общественной работы?

Студенты рассказывают, что Слава охотно помогал товарищам:

– Он знал больше нас, но мы не стеснялись спрашивать его. Он никогда не относился свысока к самым примитивным вопросам.

– Когда мы работали в совхозе, все очень не любили мыть бидоны из-под молока. И мальчишки обычно сваливали это на девушек. И Слава один из всех мальчиков всегда помогал им.

Пустяк? Конечно. Но этот пустяк говорит о том, что юноша не был белоручкой и не по барству не явился однажды на самообслуживание. И стыдно было слышать от члена комиссии: «Вас мамушки и нянюшки испортили», – нельзя так говорить о человеке, который рос сиротой.

Да, когда человек кончает с собой, не всегда мы можем уверенно назвать ту единственную причину, которая заставила его совершить этот страшный и непростимый поступок. И здесь мы не знаем всего… Но одно мы знаем твердо: многое, многое в последние два года нелепо и бессмысленно осложняло Славину жизнь. Препятствия, которые приходилось ему преодолевать, были искусственными и нелепыми, созданными чьей-то злой и неумной волей. Тратить на них силы было горько и трудно.

По свойству своего характера, целеустремленного, сдержанного, по образу жизни – трудному, сложному, по своей незаурядной одаренности он заслуживал самого пристального внимания, самого доброго попечения. А вместо этого придумали схему отвлеченного хорошего студента без плоти, без крови, без единого проступка и в прокрустово ложе этой схемы уложили живого человека. Зачем? Кому от этого стало лучше? Науке? Педагогике?

В эти дни мне не раз пришлось слышать в университете:

– Стоит ли об этом говорить? Мальчика всё равно не воскресишь.

Да, не воскресишь. А говорить, а писать надо, необходимо. Чтоб беречь живых, чтоб растить их для жизни, для науки…