ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Ярко-синее небо, белые дома и высокие, могучие деревья. Машины и рядом верблюд. Не в зоопарке, а тут же, в городе, на мостовой. Но чем ослепительней было ташкентское небо, чем белее дома под ярким солнцем, чем красивей большие цветы Азии и могучие тополя, тем горше ей было.
Когда-то, давным-давно, Саша сидела с Андреем в кино, и с экрана вдруг ощетинилась колючая проволока, побежали на проволоку люди, взлетела земля. Тогда впервые сердце сжалось страшным предчувствием, и слово "война" впервые наполнилось смыслом. До того это было книжное слово, слово из учебника: война гражданская, война империалистическая и когда-то, в незапамятные времена, — Отечественная двенадцатого года: капитан Тушин, Андрей Болконский и высокое небо Аустерлица…
Иногда отец говорил: "Помню, в войну четырнадцатого года…"
Но это звучало так же, как то, что на свете жил царь, а на перекрестках стояли городовые. И вдруг война грянула с экрана каской, винтовкой, колючей проволокой. Потом она ворвалась в Сашину жизнь гибелью Андрея, Аниным сиротством, потом вошла в ее мир бомбоубежищем, воем сирены, разбитыми стеклами ее дома.
В сводках ничего не говорилось о московских бомбежках, но она-то знала, что к вечеру начинает вопить сирена. И снова она видела темное бомбоубежище и двор, усыпанный стеклом, и сорванную с петель дверь. А теперь — есть ли дом, стоит ли он? Ей все время виделось смуглое лицо отца с дрожащими губами и заплаканное лицо Нины Викторовны.
Впервые она испытала странное чувство не только любви, но и жалости. Она привыкла, что они заботятся о ней, она же о них позаботиться не успела. Чего бы она ни отдала теперь, чтобы обнять отца, погладить его щеку. А Лешка? Где он сейчас? В каком пекле? А она — зачем она здесь?
По утрам, когда Саша шла на работу и видела людей, толпящихся у громкоговорителя, она хоть на секунду останавливалась послушать последнюю сводку: сражения на дальних подступах к Москве… Бои по всему фронту… Ожесточенные бои на Вяземском направлении…
Возвращаясь домой, она почти бежала, потому что всегда задерживалась в больнице, но как не остановиться, как не узнать, что было сегодня там, за тысячи километров от этого зеленого, яркого города?
…Здесь она жила на окраине. Маленькая улица называлась странно: Чеховский тупик! И придет же людям в голову такое! Комната была обыкновенная, с невысоким потолком, с геранью на подоконнике, с занавеской и комодом, на комоде — коробка, оклеенная ракушками, и семь слонов. Хозяйка, введя Сашу с Аней в дом, покосилась на Аню и собрала слонов в карман большого фартука. Подумала еще минуту и взяла ракушечную коробку.
— Нижним ящиком можете пользоваться. Я оттуда Зоечкины вещи убрала. А верхние на запоре, уж не взыщите…Отчего ж не остались в Москве? Поджилки затряслись, а?
Саша похолодела и ответила:
— Это вы правильно заметили: именно поджилки. Хозяйка озабоченно пожевала губами и ушла, унося слонов и коробку.
Вечером и рано утром из соседней комнаты раздавались гаммы. Это играла хозяйская дочка Зоя. Она играла гаммы, Ганнона, арию Каварадосси, арию герцога из "Риголетто". На гаммах она сбивалась и начинала снова, снова и снова. На ариях сильно фальшивила, но не сдавалась.
— Моя Зоечка очень настойчивая, она своего добьется! — с гордостью говорила хозяйка.
Трижды в неделю к Зое приходила учительница музыки — немолодая ленинградка в стоптанных башмаках и строгом черном платье. За уроки хозяйка платила ей продуктами — молоком, хлебом, кислой капустой. Учительница музыки эвакуировалась в Ташкент с четырьмя внуками. Двое ее сыновей ушли в ополчение, третий — врач — был мобилизован в первые дни войны. Невестки остались в Ленинграде, чтоб быть поближе к мужьям, а бабушка уехала в Ташкент и увезла внуков. Двоих младших — близнецов — она приводила с собой. Им было по шесть лет, они были одеты неумело, небрежно, то и дело орали: "Бабушка!" — это очень сердило хозяйку.
— Про детей вроде бы не договаривались! — ворчала она.
Учительницу звали Валентина Сергеевна. Глаза у нее были вечно испуганные. Пуще всего она боялась рассердить хозяйку. Однажды она отворила дверь в Сашину комнату и сказала Саше:
— Девочка, пожалуйста, поиграйте с этими мальчиками.
— Мама, давай поиграем с мальчиками! — с готовностью сказала Аня.
— Прошу меня извинить… Я думала… — смущенно забормотала Валентина Сергеевна.
— Ничего, я привыкла! — ответила Саша. — Садитесь, мальчики.
— Мама, — сказала шепотом Аня, — давай угостим их.
— Сейчас, — ответила Саша.
За окном темнело. За стеной послышались гаммы.
— Это будет поезд, — говорила Аня, — ты будешь машинист, а ты кондуктор, а я женщина с двумя детьми. Я пройду с передней площадки.
Мальчики — Сережа и Юра — соглашались на все: они гудели, свистели, раздавали билеты, уступали место женщине с двумя детьми и умолкли, только увидев на столе тарелку с макаронами и хлеб. В комнате стало очень тихо.
— Ну, давайте ужинать! — сказала Саша.
— Я не хочу, — сказал Сережа.
— Я совсем не хочу, — откликнулся Юра.
Они ели молча, благоговейно. Саша подошла к окну и стала смотреть во двор.
— А нам вчера перерезали свет! — сказал Юра. — Бабушка пользовалась плиткой.
— Пришли с кусачками! — сказал Сережа. — Бабушка плакала. Плакала, заливалась.
— А мы тоже пользуемся, только тихо. Нас еще ни разу не поймали! — сказала Аня.
- А у нас на дворе есть мальчик Толя! — сказал Сережа.
— А его папу уже убили! — сказал Юра.
И опять тихо. Дети молча доедали макароны. И вдруг за стеной, как бы едва касаясь клавишей, заиграли "Осеннюю песню" Чайковского. Это играла бабушка.
"Помни меня! Не забывай! Я люблю тебя! Слышишь ли ты?"
"Да! — отвечала Саша. — Помню. Люблю". Она глядела в окно, боясь шелохнуться. Простая, давно знакомая мелодия, завтра ее будет играть Зоя, путая и перевирая, но сейчас она звучала чисто, печально, пронзительно.
— Все! Уже! — сказал Сережа, отодвигая тарелку.
— Я тоже уже! — сказал Юра.
В их словах слышались сожаление и сладость воспоминания.
— Погодите, — ответила Саша. — Я сейчас. Погодите
Минутку.
Ах, если бы еще, еще немного…
И, словно услышав ее, бабушка опять заиграла.
Как хорошо! благодарно подумала Саша. Вот завтра пойду и постираю тебе и пришью твоим внукам пуговицы, у меня есть черные нитки, а ты пришила Сереже пуговицу белыми.
Подошла к шкафу, молча отрезала три ломтика хлеба и положила перед детьми. — А мы не хотим! — сказали мальчики.
— Тише, — ответила Саша.
И снова стало тихо. Серьезно и молча дети принялись за хлеб. Музыка оборвалась. Через минуту за стеной снова раздались гаммы.
— Мама, расскажи сказку! — попросила Аня. Саша подумала и сказала:
— Жила-была девочка. Она была маленькая. Когда девочка родилась, ей подарили красные башмачки. Башмачки были красные, они были хорошие и красивые.
— На кожаной подметке? — спросил Сережа.
— На кожаной, — согласилась Саша.
— А разве грудные носят кожаные? — спросила Аня.
— Не носят. Башмачки были новые, красивые, с красными шнурками. И вот девочка подросла и сказала своей маме: "А где же мои красные башмачки?.."
В ташкентский трамвай не попасть. Он, как говорится, не резиновый, а в город приехало столько народу из Москвы, Ленинграда, с Украины, из Белоруссии. Поэтому Саша вставала очень рано, чтоб успеть дойти до больницы пешком. Она встала рано и в это утро. И вдруг, забыв, что надо спешить, забыв обо всех тревогах, остановилась посреди двора и стала глядеть на хозяйское топливо. И как же раньше она не замечала, что топливо, которое называется саксаул и лежит среди двора и греется на октябрьском солнце, не только топливо… Это — древесные корни. Они причудливы и похожи на громадные запятые, на свернувшихся в клубок серых змей, на обнимающие кого-то руки. Каждый день люди проходят мимо и ничего не замечают. Да и она только сейчас заметила.
Запятые… Руки, протянутые вперед. Руки, обнимающие кого-то. Перед тем как ей войти в вагон, там в Москве, на Казанском вокзале, Дмитрий Александрович обнял ее и поцеловал. И велел писать. И сказал: "Я скоро напишу вам, Саша". И поэтому всякий раз, простояв в длинной очереди к окошку "До востребования" и получив письма от отца, от Леши, Саша спрашивала:
— Все?
— Все, — отвечали ей.
Что с ним? Где он? Ведь если они друзья — а он говорил, что друзья, — почему он не пишет? Ну, хоть бы несколько слов — я, мол, там-то и там, жив и здоров. И она бы ответила… А впрочем, война, до писем ли. Ну, а если ранен? Ну, например, в правую руку. Но тогда можно продиктовать сестре, во всех госпиталях есть медицинские сестры. Как он славно говорил — "сестра милосердия". Зачем она об этом думает? Ведь война. А она — его друг — обижается, ждет каких-то там писем. Да и не ждет она совсем…
— Все? — непременно спрашивала Саша у девушки за окошком.
Одна сухо отвечала: "Все", другая молча и грустно кивала головой.
Саша шла в больницу. Молчаливый город постепенно оживал. Грохотали трамваи, на подножках гроздьями висели люди, и даже со стороны было видно, как в трамвае полно, жарко и душно, как все кричат и торопятся. Только что на крыше никто не сидит. А навстречу несущемуся трамваю величаво шествовал неторопливый верблюд. Меж двух верблюжьих горбов сидел один-единственный всадник и тоже никуда не спешил: он свысока глядел на мостовые, на прохожих, а верблюд все шел, не шел — шествовал.
Вот идет женщина в шелковом широком платье, рядом малыш в ярко расшитой тюбетейке. А на другой стороне тротуара — москвичка в пестром платье, в руках красивая белая сумочка, туфли тоже белые. И кушачок.
— Эх, ты. разоделась! — думала Саша и ускоряла шаг. — Такое время, а ты подбираешь сумочки в цвет!" Но и на лице москивички — выражение заботы, печали. Саша все ускоряла шаг, и все выше вставало солнце, и жаром обдало мостовые, и крыши, и Сашину голову в светлой косынке. "Не хочу. Не хочу оставаться здесь. Не здесь мое место…"
Вот и больница. С этой минуты все отступает. Переполненная детьми палата. Кровати стоят впритык друг к другу. Окна завешены марлей. И все-таки над головами детей пьются мухи.
Саша знает тут каждого мальчика, каждую девочку, помнит выражение каждого детского лица. Иному покажется, что все здесь на одно лицо: некрасивые, наголо стриженные, с опухшими ртами. Но Саша знает, это не так. Вот у того, что все время подвывает: "Ма-ама, Ма-ама…", уголки губ опущены, а на щеке, когда он ест, появляется ямочка. У Коли Грибова большой выпуклый лоб, крутой, как репка. У Тани Мельниковой — ей всего два года — личико маленькое, точно у куклы, и нос вздернутый. Она никак не может понять, куда девались мама, папа, бабушка, за что ее тут оставили.
Вот про этих двух — у одного больные почки, у другого воспаление среднего уха — никто ничего не знает, а сами они еще ничего не могут о себе рассказать. А этому мальчику лет четырех палатная нянечка сказала однажды: "Давай умоемся, Димочка!" А он ответил: "Я уже слезами умылся!"
В палате только один большой мальчик — Павлик Клювин, ему семь лет. В нем течет Сашина кровь. Он умирал, когда его привезли в больницу. И ему сделали переливание крови. Павлика кормили осторожно, понемногу, он был так плох, что пища могла его убить. Переливать кровь трудно, иглы тупые. А переливать надо много: детской больнице нужно такое же количество крови, как и военному госпиталю. Там умирают от ран, здесь — от болезней, от того, что все силы кончились, иссякли…
Теперь Павлик пошел на поправку и помогает Саше. Павлик похож на Маленького Мука, у него огромные, не по ноге, тапочки. Они хлопают по больничному полу, когда он ходит вслед за Сашей. Халат у него длинный и перепоясан веревкой. Рукава Саша ему подвернула, но они необъятно широки, и худые Пашины руки прячутся в них. Но руки эти ловкие. Как осторожно они поят с ложечки годовалого Колю Панфилова, как крепко и бережно держат ножки Тани Мельниковой, когда она плачет и брыкается, не желая принимать лекарство. Пытаясь развлечь ребят, Павлик стал однажды на табуретку и начал читать стихи, но тут его постигла неудача — никто не слушал, каждый был занят своим — плакали, смеялись, ныли: "Попи-ить!"
— Ничего, Павлик, — говорила Саша, — не отчаивайся. Тебя оценят, дай им только выздороветь.
Те, что шли на поправку, просили:
— Расскажи сказку!
И, ставя градусники, делая уколы, вливая глюкозу, Саша рассказывала про красные башмачки, про Человека Рассеянного, про храброго Ваню Васильчикова.
Ей случалось сказать:
— Жили-были мальчик Маша и девочка Ваня! Что ты смеешься Тоня? Я не так сказала?
— А что было дальше? — спрашивали дети.
— И вот пошли они в лес…
— Тетя, пить! — требовала веснушчатая девочка по имени Муза.
— А что было дальше? — кричали из другого угла палаты
— И вот пошли они в лес, — говорила Саша, давая попить Музе, — и видят: идет волк!
— Тетя, повязка сползла! — говорил Толя Полоскин.
— А волк что? — спрашивал Павлик, хотя ему было уже семь лет.
— Волк? — рассеянно спрашивала Саша, бинтуя Толину шею. — Волк сказал: "Подарите мне, дети, красные башмачки!"
— Что? — с любопытством кричали все. Давайте немножко помолчим! — отвечала Саша, запутавшись. Давайте поиграем в молчанку — кто будет дольше молчать!
Но эта игра никогда не удавалась. Они плакали, болтали,
Смеялись, просили пить, жаловались на боль в ухе, в горле, требовали маму, бабушку. Просили: "Сядь ко мне!"
И Саша садилась, поила, старалась утешить и обещала, что мама скоро придет.
Обратная дорога, дорога домой, была полна Аней. Сыта ли? Не ушиблась ли? Не ушла ли куда? Спала ли днем? Не обидел ли кто? И чем ближе к дому, тем быстрей шла Саша, забыв об усталости.
И каждый раз, увидев Аню, грязную, неумытую, с оторвавшейся подметкой или в разорванном платье, но живую, здоровую, веселую, Саша чувствовала себя счастливой.
— Мама! — кричала Аня.
— Анюта! — отвечала Саша и, обняв дочку, крепко прижимала ее к себе.
А потом начались дожди. В тупике стояли большие лужи. И стоило Саше сходить за водой к водопроводной колонке, как ноги промокали насквозь. Об электрической плитке Саша только вспоминала — уже давно приходил человек с кусачками и сказал, что в следующий раз оштрафует беспощадно. И выключит свет. Саша не стала плакать, как ленинградская бабушка, она просто научилась разводить мангал. Она боролась с мангалом — упорно, не сдаваясь. Он должен был разгореться, но ему не хотелось гореть пасмурным утром да еще под дождем. "И как это в книгах описывают пожары, — думала Саша, — кто-то там обронил спичку, занялся лес или сарай. Везет же людям!" А она извела полкоробки спичек, драгоценных спичек, а мангал дымит — и все. Саша дула в мангал, подкладывала обрывки газетной бумаги, чертыхалась сквозь зубы, но когда ее совсем покидала надежда, оказывалось, что внизу, подспудно, начинали тлеть угли, мангал разгорался.
Аня совсем одичала. Осмелев, она давно уже перешагнула порог комнаты, пределы двора и, поняв, что в тупике гораздо веселее, решила обследовать соседние улицы.
Однажды, вернувшись с работы, Саша не нашла дочку ни дома, ни во дворе. Она металась по двору, звала Аню, искала в сарае с саксаулом.
— Аня, пошутила — и будет! — повторяла она.
Но Аня не откликалась. Тогда Саша кинулась на кухню к хозяйке.
— Ольга Ивановна, ну неужели вы не видели?..
— Я вашему ребенку в няньки не нанималась. Скажите спасибо, что с квартиры не гоню, из-за вас чуть электричество не выключили.
Но Саша уже не слушала и снова выбежала на улицу. Начался дождь. Ничего не видя, без платка, она бежала по улице и звала: "Аня-а!"
— Мать, твой ребенок? — тихо спросил ее старческий голос. Перед Сашей стоял старый узбек и держал за руку Аню.
Саша совсем близко увидела два темных глаза, окруженные морщинами. Старик ласково улыбался, и тут-то Саша заплакала.
— Дочь, зачем плачешь? Ребенку скучно будет! А девочка хороший, в гости ходил, плов ел, "Яблочко" танцевал. Хорошо танцует. И завтра обещал прийти. Ты в больнице работаешь? Девочка все рассказал. А у нас сын на фронте. Мухамеджанов фамилия. Гафур. Запомнишь? Муламеджанов Гафур.
— Запомнила. Спасибо, запомню — Мухамеджанов, — отвечала Саша, держа за руку Аню.
Да, у Ани давно была своя жизнь. Она водилась с внучками Мухамеджанова, а младшую, четырехлетнюю Тамару Мухамеджанову, частенько приглашала к себе, чем вызвала глубокое неудовольствие хозяйки.
— Сдали вам комнату, ну и живите. А такого уговора не было, чтобы водить кого ни попало.
Аня показала ей язык.
— Интеллигентные! — кричала хозяйка. — Ей пять лет, а она уже язык показывает! Москвичи называется!..
Аня завела себе еще одну моду — вместе с Сережей и Юрой следом за бабушкой ходить на уроки музыки в самые дальние концы города. Идти с мальчиками было веселее, чем одной сидеть дома. Мальчики — нестриженые, в грязных матросках и штанишках, из которых выросли за лето, — стали совсем уже похожи на Робинзонов. Казалось, бабушке Валентине Сергеевне было все равно, сколько детей водить за собой — двоих или троих. Она все сносила кротко и, более того, считала, что общество девочки полезно мальчикам. Когда стояли теплые дни, они жили во дворе. С дождями перебрались в сарай и, пока бабушка учила своих учеников играть гаммы, громко и разноголосо пели. Чего они только не пели!
Внимание, внимание. На нас идет Германия, -
Орал Сережа, и Юра с Аней подхватывали:
С пушками, гранатами. Ручными поросятами!
Но это было не самое худшее. Открыв дверь и не зная, найдет ли она Аню дома, Саша застала однажды не только ее, не только мальчиков. Они сидели на корточках на полу вокруг большеголового щенка. Щенок скулил. Шерсть на нем свалялась.
— Он будет ничего, большой. Это он теперь такой маленький, а он будет большой, — объясняла Аня, — и пусть его зовут Карай. Есть такая собака в Москве.
— А у нас в Ленинграде есть собака доберман-пинчер. Фамилия Доберман, а зовут Пинчер, — сказал Юра.
— А я его буду кормить! — говорила Аня, не слушая. — Он будет со мною спать. Мы его помоем, причешем, он будет тогда ничего.
Аня, — строго сказала Саша, — где ты взяла эту собаку? Отнеси сейчас же!
В комнате стало тихо. Потом Аня сказала, захлебываясь и удивленно глядя на мать:
— Что ты! Я его под дождем нашла. Он голодный.
— Сейчас же унеси собаку! — сказала Саша.
— Хорошо! — сказала Аня. — Отнесу и сама останусь на улице. — Она схватила щенка и бесстрашно пошла к двери.
За ней, не простившись с Сашей, пошли Сережа и Юра.
— И сейчас же вернись! — сказала Саша.
— Не вернусь ни за что! — ответила Аня.
Дети ушли, а Саша стала подтирать пол в том месте, где сидел щенок. Прошло пять минут, десять. Дети не возвращались.
— Аня! — крикнула Саша в окно.
Ей не ответили. Усталая и голодная, накинув платок, Саша выбежала на улицу — и вот они все трое, под дождем. И на руках у Ани щенок.
Сейчас же, сейчас же домой! — Саша схватила Аню за руку и поволокла ее, ревущую, в дом; под мышкой у Ани скулил щенок. Юра и Сережа угрюмо замыкали шествие. На пороге их поджидала хозяйка.
— Да вы что, очумели? И от вас заразы хватает, еще и собаку туда же! А ну, давайте его отсюда!
— Посторонитесь, пожалуйста! — ледяным голосом сказала Саша. — Дайте пройти!
— Куда пройти? Это куда пройти? Ко мне, что ли, в дом? С собакой? С уличной собакой?
— Она не уличная, она наша! — сказала Аня, всхлипывая.
— Это наш щенок, — сказала Саша, — и мы идем к себе в комнату.
— Это их щенок! — хором сказали Сережа и Юра.
— Что-о? — голос изменил хозяйке, она перешла на шепот.
Но Саша закрыла за собой дверь.
— Давай назовем его Дружком, — сказала она. — Карай — это большой пес. А наш вон какой маленький.
Так в их доме поселился еще один жилец. И едок.
Еды давно уже не хватало. По воскресеньям Саша ходила на Алайский базар и что-нибудь продавала. Платье. Кофточку. Наволочку. Рынок! Даже не верилось, что такое еще бывает на свете. Масло — и не пятьдесят граммов, не сто — большущие желтые куски свежего масла. Сметана — не в чашечке, а в ведрах. Фрукты — не одинокое яблоко, а гора румяного, блестящего ранета. Дыни, виноград, груши. Саша проходила мимо не глядя. Она меняла хлеб или пачку чая (они давно уже пили кипяток без заварки) на яйцо, на чашку риса.
На рынке у нее появились связи — все одна и та же рыжая спекулянтка. Завидев Сашу, она кидалась на нее, как тигр, выхватывала из рук кофточку и кричала:
— Двадцать пять рублей — красная цена!
— Мне бы тридцать… — нерешительно говорила Саша.
— Вот двадцать пять, и скажите спасибо, — отрезала спекулянтка.
А что можно было купить на двадцать пять рублей? Ничего. По карточкам изредка удавалось получить рису и макарон. И все, что варила Саша — нынче кашу, завтра макароны, послезавтра мучной суп, — Анюта делила с Дружком. Когда рис и макароны кончались, Саша варила щи из кислых помидоров. Дружок хлебал и щи. "Нет, — в отчаянии думала Саша, — пока девчонка к нему не очень привыкла, надо его куда-нибудь отдать. Нельзя, чтоб Аня из-за него совсем не ела. Но куда его денешь? Не выкидывать же на улицу — пропадет".
Неподалеку от Алайского базара стоял одноэтажный белый дом с большими окнами. Летом забор вокруг дома был увит зеленью, за оградой виднелись красивые белые шары — это были цветы — бульденежи.
В этом доме жил Евлампиев, местный врач гомеопат. Говорили, будто он умеет вылечить любую болезнь. И люди шли к нему.
— О, — сказала Саше медсестра Шарафат, — у него каждый день по десять человек. И каждый приносит пятьдесят рублей. Сосчитала?
Да, Саша умела считать. Но богатый дом — не значит добрый дом. И не всякий человек любит собак. "Конечно, — думала она, — можно оставить его на крыльце. Кто-нибудь выйдет, наткнется на него и приютит. А если нет? А если возьмет да и отшвырнет ногой? Да и как его оставишь? Он тотчас побежит следом".
Однажды Саша увидела мальчика лет двенадцати, который вышел из калитки евлампиевского дома. Накрапывал дождь, но мальчика это не тревожило. Он был ухоженный, румяный и крепкий, в добротном пальто, в блестящих новых калошах.
Да, — подумала Саша, — ты кормленый мальчик. И, наверно, ты не знаешь, что такое щи из кислых помидоров. Но ты румяный и веселый. Может, ты и добрый?
Она шла с базара и несла в кошелке полстакана меду. И поэтому думала обо всех хорошо.
— Послушай, — сказала она мальчику, — хочешь щенка?
Он остановился и взглянул на нее внимательно. Он стоял, глубоко засунув руки в карманы серого толстого пальто, и смотрел Саше прямо в глаза черными пристальными глазами.
— Порода? — спросил он коротко.
— Порода? Я думаю, доберман-пинчер. — Саша кривила душой. Она этого не думала.
— Цена? — спросил сын доктора Евлампиева.
— Ну, какая цена? — удивилась Саша. — Возьми так. И поняла, что совершила промах, — мальчик тотчас потерял интерес к разговору. Ничего не ответив, он пошел дальше.
— Видишь ли, — сказала Саша, идя рядом и решив действовать напрямик, — скажу тебе правду: нам просто нечем его кормить. А то бы я нипочем его не отдала.
Он опять остановился, и снова из-под бровей блеснул его пристальный взгляд. Пожевал губами, потом вытянул их в трубочку, потом сказал:
— Ладно. Постучите в дверь и скажите, чтоб позвали Жору. Жора — это я. Постойте, — крикнул он Саше вдогонку, — а он что-нибудь умеет делать?
— Он подает лапу.
— И все?
— Все.
— Ладно, приносите.
На другой день она подошла к белому дому и постучала. Дружок сидел у нес па руках и оглядывался по сторонам. Говорят, собаки чуют, когда им грозит опасность. Дружок ничего не чуял, он был спокоен, а, если и чуял, может, просто не жалел о разлуке.
— Вы думаете, он действительно пинчер? — спросил Жора, глядя на Дружка, который стоял на крыльце у Сашиных ног и весело помахивал хвостом.
— Не знаю, — сквозь зубы ответила Саша. — Не хочешь — не бери.
— Беру! — сказал Жора и, подхватив Дружка, захлопнул за собой дверь.
Саша шла домой, не позволяя себе думать. Она знала, что поступила правильно, и не желала больше терзаться.
— Перестань плакать, — говорила она Ане, — ему у нас было плохо, а там будет хорошо.
— Не правда, — рыдала Аня, — ему было хорошо у нас. Я знаю. Мы его любили… А тот мальчишка… Он не будет… не будет… любить…
Ну что я маюсь, — думала Саша, лежа ночью в постели, — ведь там ему будет хорошо. Он будет сыт.
Рядом лежала уснувшая в слезах Аня. Она судорожно всхлипывала во сне.
В шестом часу Саша встала и вышла с ведрами к колонке. Неподалеку от забора сидел Дружок. При виде Саши он поднялся, завилял хвостом и как ни в чем не бывало пошел ей навстречу.
— О, чтоб тебя! — сказала она, беря его на руки. — О, чтоб тебя!
Он лизал ей щеки, губы, глаза своим горячим языком и тыкался в шею холодным носом.
— Я не намерен! — кричал доктор Юсупов, выходя из кабинета главного врача. — Я не намерен больше оставаться здесь. Я хирург, наконец! Мое место там!
"Мое место там, — повторяла про себя и Саша. — Я не Юсупов, меня легко заменить, меня отпустят. Аня… Как же мне быть? Аня… Но ведь все равно она целыми днями одна. Я вижу ее рано утром спящую. И вечером. Целый день одна! Голодная, холодная. Ей в детском доме будет гораздо лучше, чем со мной. Сытней, теплей. Но как же отдать ее чужим? Дружка — и того не было сил отдать. Но ведь не Жоре Евлампиеву я Аню отдам? Я отдам ее в детский дом, к детям".
В одном детском доме, на Паркентской, заведующая сказала ей отрывисто:
— Не выдумывайте. Слышать не хочу!
"Почему?" — хотела спросить Саша, встретилась с ней глазами и не спросила. Глаза у женщины были злые, горячие, губы бледные.
— Выбрось это из головы, слышишь? — сказала она, вдруг переходя на "ты". — У меня вот тоже… такая… Сразу после десятого класса. В первом же бою убили, понимаешь? В первом же бою…
А в другом… в другом доме ее спокойно слушала высокая исхудалая старуха. Коричневое платье ее было ушито крупными стежками и все равно болталось, как на вешалке. Прежде она, должно быть, была толстая, большая, — об этом говорили крупные руки и крупные морщины на руках. Сейчас она высохла, щеки у нее втянулись, и сухая кожа на руках просвечивала.
— Ну что ж… Если все оформите… Если РОНО не будет возражать… Если принесете справку из военкомата…
Они сидели в кабинете заведующей — маленькой, чистой и чинной комнатке. За соседним облупленным столиком что-то быстро писала девочка-подросток… Услышав про военкомат, она подняла глаза и посмотрела на Сашу.
— Постойте! — услышала Саша, выйдя в коридор. — Это вы очень правильно решили… на фронт! — сказала
Девочка, догнав ее. — Это очень хорошо! А за дочку не беспокойтесь, она будет моя. У всех больших воспитанников есть свой маленький. Я возьму вашу дочку. Я буду так заботиться, ну, вы даже не представляете. Приведите ее к нам, вы сами увидите… Я буду писать вам на фронт через день! Нет, каждый день, вот увидите! Вы откуда — из Москвы? А я из Ленинграда. Я жила на Загородном проспекте. Вы приведете свою дочку? Меня зовут Кира, у нас в доме только одна Кира, Галь у нас четыре, Оль — шесть, а Кира одна.
Спасибо! Сказала Саша. — Большое тебе спасибо! И на другой день пришла с Аней.
Кира бережно взяла Аню за руку и осторожно, даже как-то торжественно ступая, повела к детям. Аня обернулась, Саша помахала ей, и дверь за девочками закрылась.
Вечером, придя за Аней, Саша сразу попала в какую-то веселую суету: ребята играли в жмурки, Аня бегала вместе со всеми и громко кричала:
— А ну поймай, поймай!
Ей весело, — подумала Саша. — Ну, слава Богу! И вдруг Аня ее увидела. Она не сказала: "Мама!" Она не кинулась к ней. Она крикнула:
— Где мое пальто?! Где мое пальто? — лихорадочно повторяла она. — Мама, скорее! — Дрожащими рукам ни на кого не глядя, она застегивала пуговицы своего короткого пальтишка.
— Анюта, да что с тобой, скажи ребятам "до свиданья"!
— До свиданья! — сказала Анюта, не поднимая глаз. Дети молча столпились вокруг. Кира наклонилась к Ане
И поцеловала ее.
— Ты придешь к нам еще? — спросила она. Аня потянула мать к дверям.
— Тебе не понравилось у детей? — спросила Саша на улице.
— Понравилось. Нам давали суп рисовый, кашу рисовую и кисель. Сладкий.
— А Кира тебе понравилась?
— Понравилась. Она пела мне песни, и читала книжки, и дала мне ягоду — вот! — Аня разжала кулак: на ладони лежал сморщенный липкий урюк.
— Весело тебе было?
— С тобой веселее. — Аня крепко сжала Сашину руку.
— Хочешь, завтра опять придем сюда?
— Я хочу с тобой.
— Но ведь с детьми веселее, правда?
— Мне с тобой веселее.
— Но ведь меня целый день нету дома!
— А вечером ты приходишь.
— А кисель? — тихо спросила Саша. Аня ничего не ответила.
…Ночью Аня проснулась с плачем.
— Что с тобой? Ты испугалась? — спрашивала Саша, утирая мокрые Анины щеки. — Ну расскажи, что тебе снилось?
— Мне снилось… что ты меня отдала… Я не хочу… Я не хочу киселя.
Никуда я ее не отдам, — с отчаянием подумала Саша, — не смогу… Эх, я…
Скоро Саша променяла или продала на рынке все, что можно было. У них осталось одно полотенце, две простыни и две наволочки и то платье, которое было на Саше. По ночам Саша записывала в тетрадь, которую привезла из дому:
"Ночью Аня проснулась и спросила:
— Мама, а правда, я в Москве брала сахара, сколько хотела? И белого хлеба тоже?
Вчера хозяйка жарила пирожки. Аня долго молчала. А потом вдруг сказала, задумчиво так:
— Что она там делает?
— Пирожки жарит.
Аня еще помолчала. И потом:
— А наша бабушка тоже умеет пирожки? Я ей ответила:
— Наша бабушка все умеет.
— Мама, расскажи про пирожки.
Мне сильно не хотелось рассказывать про пирожки, и Аня принялась рассказывать сама:
— Жила-была девочка. У нее была бабушка. Она испекла пирожок. Большой-пребольшой. Он был с капустой. А сверху его посыпали сахаром. Девочка ела, ела. Дала своей маме. И Юре. И Сереже. И Дружку. Девочка была добрая. Не жадная. Она и правда не жадная. Она ничего не хочет есть без меня и без Дружка.
В Москве осадное положение, а я здесь, Калуга у немцев. Моя Калуга. Бои о районе Наро-Фоминска. А я здесь. Доктор Шевелева отдала своего сына в детский дом, а сама ушла на фронт. Я смотрю на Аню и понимаю: никуда я отдать ее не смогу. С мамой бы оставила, а с чужими — не могу. Но до чего же мне надо быть там, далеко отсюда…
Башмаки Ане стали совсем малы: пальцы упираются в носок. Что делать — ума не приложу. Скоро зима. И кто это выдумал, что в Ташкенте тепло?"
И правда, кто это выдумал, будто в Ташкенте тепло? Дни стояли холодные, промозглые, и в комнате тоже было холодно. Часто, возвращаясь домой, Саша заставала Аню
Под одеялом вместе с Дружком. Они грели друг друга. Сердце у Саши сжималось. Она смотрела на похудевшее лицо девочки и думала: "Нет ничего хуже, когда не можешь накормить ребенка вволю". Но вскоре стало хуже, гораздо хуже.
— Анюта! — сказала Саша, вернувшись с работы. — А ну, вставай! Я принесла компоту!
— Не хочу, — ответила Аня. — Анюта, что ты! Компот!
— Не хочется, — повторила Аня.
Саша наклонилась над кроватью и прикоснулась к дочкиному лбу. Лоб был горячий. Она провела рукой по горячей щеке, по сухим губам.
— Болит горло, Анечка? Глотни. Болит?
— Болит.
Скарлатина, — холодея, подумала Саша. Скарлатина. Какая же я медсестра после этого? Ребенок рядом, а я и не заметила. Ведь она и вчера была такая тихая. Как же я не догадалась?
Саша посадила дочку к себе на колени. И Анина голова беспомощно свесилась. Саша сидела молча и тихо покачивалась. Равнодушная, вялая, Аня прислонилась к ее плечу.
Так просидела она всю ночь, объятая страхом и одиночеством, крепко прижав к себе девочку. Она ни о чем не думала, ни о чем не вспоминала, никого не звала на помощь. Она только прижимала Аню к себе все крепче, словно могла этим оберечь, защитить, отнять у болезни.
Это была скарлатина. Скарлатинозный барак стоял на том же дворе, что и Сашин, только в сторонке. Никогда Саша не чувствовала себя такой далекой от дочки, даже когда Аня была на другом конце города. Сейчас она была рядом, но за тридевять земель. Иногда Саша выбегала во двор и смотрела в окошко Аниной палаты. Она стояла в толпе других матерей, но те были счастливее, их дети подходили к окнам, махали руками. Увидев Сашу, матери обступали ее.
— Сестричка, как там мой — Луков фамилие? Сестричка, уж вы поглядите, чтоб до времени на пол не соскакивал — осложнение будет.
Глубоко вздохнув, Саша возвращалась в свой барак. Хорошо, что было так много работы. Иногда в середине дня ей казалось, что в голове стучит молоток, что все это сон и она сейчас проснется. Нестерпимо было думать, что Аня там одна, зовет ее, плачет, а ее нет рядом. Шарафат, молоденькая медсестра, дежурившая в Аниной палате, очень жалела Сашу и всегда вызывала ее перед уходом или дожидалась, чтобы Саша вышла.
— Ничего, вот честное слово, ничего, — говорила она, не глядя Саше в глаза, — сегодня кашу поела. А так больше пьет.
Саша слушала молча и не расспрашивала. Она знала, что настоящей правды все равно не услышит. Да и кто знает настоящую правду? Скарлатина — болезнь коварная.
— Ларинголог сказал — компресс. Ну, а в случае чего… Саша сама знала, что будет в случае чего. И зачем она медсестра? Будь она просто мамой — учительницей или бухгалтером, она не знала бы, как болят уши, как плачут ребята по ночам, не умея уснуть, не находя места на подушке. Она знала этот непрестанный осипший детский плач и отчетливо слышала, как плачет Аня. "Мы едем в темно", — вспомнила Саша. Она вспомнила, как они ехали в метро. Аню держал на руках Дмитрий Александрович. "Мы едем в темно?" — спросила Аня весело. Мы едем в темно, в темно, — думала Саша. И когда с перерывом в три дня в ее палате умерли двое детей, самые маленькие, безродные, Саша решила: умру, но Аню увижу. Она дежурила двое суток, получила отгул и, зная, что вернется в свою палату только через день, пошла в скарлатинозный барак.
В коридоре ее встретила Шарафат. Лицо ее вытянулось.
— Сумасшедшая ты. Кто позволил? А если обход сейчас придет, доктор придет? Что я скажу тогда? Или для тебя правила нет, закона нет?
— Нет, — ответила Саша и, как заколдованная, быстрым шагом пошла в палату.
Навстречу ей взметнулись Анины глаза. Аня глядела на мать, не веря, приоткрыв рот. Она не сказала: "Мама". Она застыла. Саша нагнулась и, всхлипнув, обняла Аню. Она
Держала ее на руках, гладила Анины босые ноги. Шея и остриженная голова забинтованы, маленькая рука с растопыренными пальцами гладит Сашину щеку и будто не верит, что Саша тут. Темно, душно, пахнет лекарством, кто-то стонет, слышится чей-то всхлип, а они счастливы. Лампочка тусклая, синий ночник, и личико у Ани синее, и бинты голубоватые, и белая кружка тоже отливает синевой, а они счастливы.
— Сильно болит? — говорит Саша.
— Ничего не болит, — отвечает Аня. — Я здоровая, я домой хочу.
Саша сует Ане леденец, и голубая Анина щека оттопыривается. До чего же Аня некрасивая, исхудалая, тощая.
— Красавица ты моя! — говорит Саша и тихо ступает по палате с Аней на руках. Она ходит между кроватями и укачивает Аню. И вдруг останавливается. В углу кроватка. Малыш лет двух стоит, крепко ухватясь за перекладину, и глядит на Аню и Сашу. Большие глаза на исхудалом лице. В этих глазах отчаяние. И покорность. У этой девочки есть мама. А у него — нет. Он глядит, не смея надеяться и не отрывая глаз. Его глаза ни о чем не просят, они знают: он один.
Саша подходит к нему и говорит:
— На, держи. Открой рот. Это вкусно. Ну, голубчик мой, ну!
— Это Шурка Терешкин, — говорит Аня и крепче сжимает мамину руку.
А Шурка, перехватив Сашин рукав, смотрит на нее снизу вверх и молчит. И вдруг несмело улыбается. Саша сжимает зубы и отходит. Потом поворачивает обратно. Шурка смотрит так же неотступно, молча и пристально, и чем ближе подходит Саша, укачивая на руках свою Аню, тем шире становятся глаза ребенка, и вдруг опять робкая улыбка, и чем ближе Саша подходит, тем улыбка шире. И опять Саша поворачивается и снова идет к дверям, зная, что в спину ей глядят Шуркины глаза.
Она укладывает уснувшую Аню, осторожно разжимает ее пальцы, освобождая руку, и идет к Шуркиной кровати.
Она берет малыша, всхлипывая, не смея заплакать, целует его тонкую шею, щеку.
— Ешь, — говорит она и сует ему в рот леденец.
— Эй! — слышит она позади свистящий шёпот. — Обход! Давай уходи скорее!
Это Шарафат. Она почти выталкивает Сашу из палаты.
Саша бежит с лестницы, потом по темной ташкентской улице и плачет. "Никогда, — говорит она себе, — ни за что, никогда. Чужих нет. Все мои. И как это я могла? Взяла Аню и хожу. Нет! Никогда! Ни за что!.."
И бессмысленное это бормотание — как клятва.
После слез спится крепко. Саша погрузилась в сон, утонула в нем, она спала, зная, что завтра выходной и на работу идти не надо. Ей ничего не снилось, но и во сне ее руки чуяли Аню. Ей казалось, что Аня рядом, и она боялась пошевельнуться, чтобы не разбудить дочку.
Она спала глубоко, самозабвенно, а рядом без снов продолжали кипеть память и мысль. Кажется, стало светать. Саша приоткрыла глаза, увидела посветлевшее окно и снова уснула. Но тут ей начали сниться сны. Ей снилось, что у стола сидит Дмитрий Александрович и держит на руках щенка. На полу рюкзак.
— А ты не можешь потише? — спросил Дмитрий Александрович.
Дружок в ответ только сладостно чавкал.
— Ты, брат, видно, наголодался, — шепотом сказал Дмитрий Александрович. "Еще бы!" — чавкая, ответил Дружок.
И Саша опять спала, и снова к ее руке прикоснулась родная рука… Щетина небритой щеки защекотала Сашину ладонь. Сашину руку осторожно поцеловали. Она открыла глаза и сказала:
— Митя…
— Спи! — ответил голос Дмитрия Александровича.
И Саша увидела его. Да, это был он. И не во сне. Наяву. Саша сонно сказала:
— Но ведь это не правда…
— Не правда! — легко согласился насмешливый голос. И, как бывает в минуты пробуждения, когда еще не все
Понимаешь, не все видишь и слышишь, не думаешь о том, как поступить, она прижалась головой к его груди и заплакала.
— Саша! Милая! — слышала она.
И он говорил ей слова, которые долго потом, когда его уже не было рядом, она повторяла себе, как повторяют молитву. А у нее слов не было, она только твердила: "Митя… Митя…" Только одно это слово всплыло из ее сонной памяти…
— Да. Уезжаю. Послезавтра, в Алма-Ату за оборудованием. А сюда, ты знаешь, сюда я попал против всяких правил, об этом, надеюсь, никто не узнает. Но подумай сама: проезжать мимо Ташкента и не видеть тебя. Ты не должна волноваться, если опять не будет писем. Я опять могу очутиться где-нибудь у партизан. Так ты ждала писем? Ну, расскажи по порядку. Ты подходила к окошку и давала паспорт. А потом? Так, от папы, от Нины Викторовны, даже от Леши, а от меня нет? Ты огорчалась? Правда, огорчалась? Ну подожди, ты же говорила, что не любишь меня?
— Я этого не говорила!
— То есть как не говорила? Ты только это и говорила: "Дмитрий Александрович, я к вам очень, очень хорошо отношусь…" Это что значит — люблю?
— Не могла я так говорить. Я сказала, что буду скучать, а это значит… Ну неужели вы не понимали?
— Признаться, не понимал.
— Зачем же вы приехали?
— Отсутствие характера. Полное отсутствие самолюбия. Ну ладно, подожди. Вот ты не получала писем. Ты шла с телеграфа и думала. Ну о чем ты думала?
— Я думала: где он? что с ним? не могу я больше! А потом думала так: не любит он нас — ни меня, ни Анюту.
— Анюта меня вспоминала?
— Еще бы! Ее один раз побил мальчишка — ну тут, в тупике. И она ему сказала: "Подожди вот приедут Леша с Митей, они тебе зададут". Ну ладно, давайте немножко помолчим.
— Не хочу. Расскажи, как ты меня л
— Люблю — и все.
— Ну, пожалуйста.
Саша подумала, подумала и сказала:
— Ты — мой милый.
Что бы Саша ни делала нынче, она знала: он недалеко. Она выйдет из больницы, и он будет ждать ее. И пойдут рядом. И он возьмет ее за руку.
И, как ни странно, она могла не думать о том, что завтра он уезжает. Казалось, впереди — целая вечность.
— С вами что-то случилось? — сказал доктор Юсупов. — Как Аня?
Ане стало лучше, и скоро она возьмет ее домой. Сегодня все было хорошо, счастливо. Все было, как вчера, как третьего дня: она давала лекарства, делала уколы, а в ней звучало одно: сейчас я его увижу, увижу, увижу! Вот он уже идет сюда, и сейчас я его увижу!
Она не спускалась — летела по лестнице. Она открыла" входную дверь и все было так, как она ждала: казалось, про, водив ее сюда утром, он и не уходил, а так и стоял, ожидая минуты, когда она выйдет.
— Вы! Это вы! — сказала она. — Это ты.
— Ну, наконец! А мне так легко было сразу сказать тебе — "ты"!
— Ты со мной, — говорила она, не слушая, — теперь я все могу. Все снесу.
— Это тебя со мной не было.
И вдруг со всей беспощадностью она поняла, что он завтра уедет, и опять она будет одна, и на ее долю останется самое трудное, самое невыносимое: ждать. "Нет, сегодня я, не буду об этом думать. Сегодня я буду радоваться. Он рядом. Мы вместе. У нас впереди еще целые сутки"…
— Я не тратил время попусту, — услышала она его голос. — Я разыскал тут своих знакомых и сейчас же сведу тебя туда, познакомлю. Мне нестерпимо думать, что ты тут совершенно одна.
— Я не одна. Я с Аней. И я дружу с Шарафат, нашей медсестрой. Я дружу с Мухамеджановыми. Я…
— Нет, нет. Должны быть люди, которые помогут в случае чего. Люди, которых я знаю. Мы не будем там сидеть, я просто покажу тебе дорогу, и я хочу, чтоб ты их увидела.
Она не спорила. Ей было все равно, только бы вместе, только бы рядом. И они поднимались по лестнице большого дома и звонили в высокую, обитую, клеенкой дверь. Им открыл мальчик лет семи, худенький, сероглазый. А рядом стоял двухлетний малыш с головой пушистой и белой, как одуванчик. Малыш раскинул руки, словно собирался обнять их, и улыбнулся. Саша навсегда запомнила это детское лицо, и светлые, легкие, как одуванчик, волосы, и синие глаза, и улыбку.
— Я — Боря, — сказал он.
А в коридор уже вышли Валя и Костя Светловы, Митины друзья. И Митя говорил им: "Вот моя Саша…" и что-то еще. И Светловы что-то ласково отвечали и глядели снисходительно и добро, а Саша сидела на низкой скамейке и держала Борю на руках и не слышала, что они там говорили. Потому что только один человек ей был здесь важен, кроме Мити, — Боря, который первый на свете встретил их улыбкой и раскрыл руки для объятия.
— Не поручай меня больше никому, — сказала Саша на обратном пути. — Я буду считать, что ты поручил меня Боре. Нет, нет, я не пойду больше никуда — только домой.
И был вечер, и была ночь, и снопа утро, день, вечер… Шел дождь. Шли минуты, и приближалась полночь. И не было расставанья, ведь они еще были вместе — сначала дома, потом на вокзале, под дождем.
Его лицо сквозь стекло вагона. И ее лицо сквозь стекло. Дождь хлестал и хлестал. Поезд тронулся под косой пеленой дождя, Саша позвала: "Митя-а!" — и побежала вслед за поездом. Поезд ответил стуком колес.
И вот она одна на вокзале, а вокруг — дождь, дождь, дождь… Он ударял о мостовые тихо, равномерно. Опустив голову, Саша шла по ташкентским улицам. Вот и дом. Блеснуло навстречу светлое окно. Они забыли погасить свет, когда уходили. Здесь, в этих стенах, еще слышится отзвук его шагов, его голоса. В блюдце лежат его окурки, на столе — забытая зажигалка.
И вот он настал — день, когда Аню должны были выписать из больницы. Вернувшись с работы, Саша вымыла полы. Она сбегала на рынок и купила четыре яйца и сто граммов русского масла. Посреди стола лежал шпиг, который привез Митя.
Дружок тоже ждал. Он был умыт и причесан. Выражение морды у него было самодовольное.
— Жди! Сейчас принесу хлеб — и за Аней! Саша побежала за хлебом.
Если уж человеку удача, так везет во всем. В булочной "выбросили" баранки. Серые, жесткие, но все-таки это были баранки!
— Баранок! На всю карточку! — сказала Саша и получила четыре больших бублика.
Она бежала домой, не чуя под собой ног. Вошла в комнату, положила баранки на стол и вдруг заметила: в комнате что-то не так. Поискала, пошарила глазами — как будто все на месте. Ничего не забыла. Надо идти. Она сложила в кошелку Анины вещи и сказала:
— Ну, давай жди! — но никто не отозвался. Дружка не было. — Дружок! — позвала Саша.
Дружок не отзывался. Саша поискала в сарае, на дворе и вдруг в окне заметила хозяйку, которая наблюдала за ней, чуть скосив в ее сторону глаз. Что-то ударило Сашу в сердце.
— Ольга Ивановна, — сказала она, вбежав в дом, — где Дружок?
Сложив руки на груди, хозяйка заговорила величаво и грозно:
— Люди добрые, вы только послушайте! То — где ее девчонка, то — где ее паршивая собака! Да что я, нанималась в няньки вашей собаке? Да что же это за наказание Господне!
— Молчите! — сказала Саша.
— В своем доме — молчать? Сама молчи! Не нравится — пожалуйста, на все четыре стороны.
— Где Дружок? — бешено сказала Саша.
— Выбросила я твоего паршивого пса. Людям жить негде, а у меня дом, не собачья будка! И так заразу нанесли! Скарлатина! Да что я, не знаю, — не скарлатина, а сыпняк! Думает, я не знаю! Весь дом обовшивили, на стул сесть боишься!
У Саши похолодели руки и ноги.
— Вот что, — сказала она очень тихо и очень медленно. — Детей не пожалею, себя не пощажу, в тюрьму сяду, а тебя задушу!
Хозяйка задохнулась, открыла рот, побелела, и уже на улице Саша услышала, как та, выскочив следом, кричит:
— Люди добрые, да вы послушайте, чем грозится! Смертью грозится! Осиротить моего ребенка хочет!
Крепко держа в руке кошелку с Аниными вещами, Саша, не оглядываясь, шагала по улице, а ей вслед летел истошный крик. Саша завернула за угол, и крик оборвался. И вдруг за спиной она услышала топот чьих-то ног. Хозяйка? Побежит за нею до больницы, испугает Аню. Что же делать? Саша обернулась. За нею бежала хозяйская дочка Зоя. Пятнадцатилетняя девочка, которую Саша прежде почти не замечала.
— А вы ничего, ничего, вы, пожалуйста… — бормотала девочка. — Все знают, она такая. И вы не плачьте. Я поищу. Я весь тупик обегаю. Я тут все места знаю.
Саша шла молча, опустив голову. Девочка отстала, шаги ее затихли.
…Через два часа Саша вернулась, держа на руках Аню.
— Мама, тупик! Мама, колонка, мама, калитка! — говорила Аня, протягивая руку.
Саша давно перестала замечать все это, а теперь видела: все радуется в ответ Ане — и тупик, и колонка, и калитка.
Саша опустила девочку на землю и выпрямилась.
— Дружок! — закричала Аня.
Он полз, прижимаясь брюхом к земле, не скулил, не лаял и даже не вилял хвостом. Он замер от счастья и вдруг, опомнившись, завизжал и запрыгал, как мячик. Потом опрокинулся на спину, задрал кверху лапы и вновь вскочил, залаял, завилял хвостом.
— Пришел! — сказала Саша. — Пришел мой милый, пришел дорогой!
— Мама, ты чего плачешь?
— От радости, — ответила Саша. — Ты дома! Мы дома! И семья вошла в комнату — Саша, Аня и Дружок.
Зима. Не белая, не пушистая. Темная, сырая. От Мити пришла одна телеграмма — из Алма-Аты, и письмо из дому, он написал его перед отъездом на фронт. И одно письмо с фронта. Она помнила каждую букву в этом письме, оно постоянно было с нею. Сколько раз она читала и перечитывала его: и в больнице, и дома, и "на улице. Читала снова и снова, читала наизусть, уже не вынимая из конверта.
Она не могла сказать, часто ли она вспоминала Митю. Она думала о нем неотступно, не расставалась с ним ни на минуту. Прежде все ташкентские улицы были для нее одинаковы. Теперь стало не так. Улицы ожили, он населил их. И первое время после его отъезда все радостно напоминало: вот: здесь, на этом углу, мы остановились, и он сказал: "Посмотри на меня". Почему это было так важно? "Посмотри на меня…" Я посмотрела. И он сказал: "Моя…"
А вот тут у почты мы простились, я пошла в больницу. Он сказал: "Целый день без тебя. Длинный пустой день". Потом он пришел за мной: "Саша, какой подарок — мы освободили Клин и Ясную Поляну!" И еще он сказал: "Вот мы и опять вместе". Я сказала: "Теперь время помчится вскачь". А он ответил: "Завтра я уеду…" И уехал.
Потом, вскоре после его отъезда, освободили Калугу. Саша написала туда — и вот пришло письмо от Николая Петровича. Письмо скупое: "жив, надеюсь еще увидеть вас и Аннушку". И Саша вспомнила: когда перед самой войной она ездила в Калугу, Николай Петрович сказал ей: "Что-то с вами случилось хорошее, дитя мое…"
Неужели он тогда понял то, чего она сама еще не понимала? "Что-то с вами случилось хорошее, дитя мое…" Да, видно, это случилось с ней еще тогда… Только она этого не знала. Теперь знает. И думает об этом неотступно. Она писала Мите каждый день. Писать — значило говорить с ним. Ей казалось, она забыла слова, от которых падает сердце. Она больше не хотела знать их, не вспоминала, не повторяла. Но, забытые, они жили в ней.
Саша писала Мите каждый день, но ответных писем не было. И когда потянулись месяцы без писем, без вестей, ташкентские улицы стали нескончаемо длинными, дорога в больницу — небывало тяжелой.
Заботы шли рядом, как тень.
Аня… Сидит в комнате одна, на корточках, играет пустыми спичечными коробками. То наденет их на пальцы, то что-то им шепчет. То удивится, вздохнет… Хорошо еще, что рядом Дружок.
Еды мало. Сахару нет совсем. А без этого Аню не поднять.
Больница? Вчера умер Толя Полоскин. Совсем было пошел на поправку, и вдруг…
Леша? Леша пишет редко. А из Москвы письма частые: "Береги себя и Аню, — писал отец. — А за нас не беспокойся. На фронте лучше, значит, и нам веселее. Мы все здоровы и благополучны. Тетя Маргарита достигла наконец того, о чем мечтала всю жизнь, но не могла добиться: она стала очень худая. Прежде, если помнишь, ей не помогал и ни Кисловодск, ни гимнастика, а теперь пожалуйста, сбавила десять кило. Она по-прежнему в команде ПВХО, дежурит в подъезде, а то и на крыше. Такие годы, а угомониться не может".
Да, тетя Марго была верна себе. "Посещаешь ли ты концерты Тамары Ханум? — писала она. — Это замечательная артистка. Кроме того, в Ташкенте сейчас Ленинградская консерватория".
Что верно, то верно. В Ташкенте Ленинградская консерватория. И, слов нет, Тамара Ханум — замечательная артистка. Но как оставишь Аню одну вечером? Она и так целыми днями одна.
Хозяйка перестала орать, но на всех своих кадках с кислой капустой, с маринованными огурцами она повесила записки: "Чего не клал, того не бери!"; "Не сдвигай крышку, все равно замечу".
Шли дни, все длинней становился путь в больницу, все тяжелей тревога. Если бы получить еще хоть одно письмо, хоть одно-единственное. Но Митя молчал.
Вечер, обратный путь. Вот у этого низкого заборчика около почты он стоял, ожидая, когда она выйдет из больницы. Опершись о забор, он читал. Когда дверь больницы отворилась, он уронил газету, не поднял ее и пошел Саше навстречу. Вот и тупик. По тупику они тоже шли вместе. А вот и дом. Светится ее окно. Там Анюта. Скорее, скорее! Затопают тонкие ножки, обрадовано засияют круглые глаза на тощем личике. Саша толкает дверь и слышит Анин голос:
— Посыпьте мне сахаром!
Спиной к Саше стоит, наклонясь над Аней, какая-то женщина в платке, в широкой деревенской юбке.
— А шпиг это тоже нам? И консервы?
— Все вам, матушка, все. Для вас и везла. Так и наказал:
— Анну по весу приму. Не раздобреет — на глаза не показывайся.
— Здравствуйте! — растерянно говорит Саша.
— Здравствуй, голубушка! Раздевайся, садись. Вот чай. Воду в умывальник налила, еще теплая, верно. Мой руки и садись.
— А… простите, конечно… А кто вы? Откуда?
— То есть как это — откуда? Из Москвы. Вот уж с месяц добираюсь до вас. Димитрий, как отсюда прибыл, так сразу и сказал: давай езжай без разговору. Жена, говорит…Гм… Ну, это, конечно, ваше дело, а мне что? Собралась и поехала. К матери твоей велел зайти. Зашла. Чего не зайти? Ну, чего ты глаза вылупила? Я — Димитриева нянька, неужто не рассказывал?
— Ну как же! Анисья Матвеевна? Я очень знаю! Сядьте, отдохните с дороги!
— Да уж ты меня не усаживай. Насиделась! Пей чай, простынет.
— А Митя? Где же Митя?
— Митя! Где положено, там и есть. Нас с тобой не спрашивали, когда посылали.
— Но письма? Письма?
— Да ты что? Делов у них там других нет — письма писать! Небось не на печи лежит, дело делает. Какие письма!
Саша умолкла. Ей вдруг показалось, что она куда-то проваливается, плывет, в ушах зазвенело. Когда очнулась, увидела над собой серьезное, почти злое, морщинистое лицо Анисьи Матвеевны и услышала рядом Анин плач.
— Помолчи, видишь, матери не до тебя, — сказала Анисья Матвеевна и добавила неодобрительно, обращаясь к Саше:
— Эх ты, хлипкая, как я погляжу. Да это что — другие в такие годы кули на плечах таскают, а она, смотри, сразу сомлела.
Говоря так, она дала Саше воды, утерла Ане лицо, смахнула со стола крошки, потом принялась развязывать большой мешок.
— Иждивенческая карточка, она что же. Я отоварила, да толку мало. Конфетки девчонке. Вот яичный порошок, яичница что твоя подметка выходит. А от матери — сахар, крупа — рис, бутылка водки и три пачки чая. Отец твой наказывал, чтоб не продешевила: тут, в Ташкенте вашем, чай, говорят, уважают. Отец твой меня и до поезда проводил. Ну, мать, стало быть, простынь еще пару прислала. Платьишко. Гляди, варежки. Это я надумала, хоть и тепло, а, говорю, пригодятся. Ну, вот и все. Да нет, вот еще, на донышке — башмаки. Хорошие, цельные, ненадеванные. Гляди!
И она поставила на табуретку детские ботиночки. Красные, они стояли на табуретке и горели, как огоньки. У них были тупые носы и красные шнурки с желтыми металлическими наконечниками.
— Мама, мама! — закричала Аня. — Да ты погляди — красные башмачки!
И вдруг Саша заплакала. Дальнее пламя обожгло ее и перевернуло ей душу.
— Мама, почему ты плачешь? Тебе не нравятся башмачки?
— Это… это тебе подарок от папы! Это… это когда ты только что родилась… Дядя Володя… и тетя Юля… и папа…
Старуха сидела за столом, строгая, уважительная. Она глядела в окно на темную улицу и молчала. Аня тоже примолкла. Она села на пол, взяла на колени красные башмачки и осторожно перебирала пальцами шнурки.
И только когда Дружок стал тыкаться носом ей в колени, Аня сказала:
— Не смей. Это мне от папы. Подарок.
Да, теперь легче, куда легче! Просто легко. В доме стало тепло и гораздо сытнее. Уходя в больницу, Саша не думала больше о том, накормлена ли Аня, умыта ли, не обидела ли ее хозяйка. Саша знала: сыта, умыта, не обижена.
— Зарплату нынче получила? — строго спрашивала старуха.
— Да, вот. Пожалуйста, возьмите, Анисья Матвеевна.
— И возьму, — говорила Анисья Матвеевна и забирала все деньги до последней копейки.
Она быстро освоилась с городом, знала, в каком магазине что дают. Хлеб и чай на рынке меняла сама — Саше и во сне не снилось, что за буханку хлеба можно получить пятьдесят граммов масла и пяток яиц. Анисья Матвеевна была немногословна, однако у нее завелись знакомые, и когда вечерами она выходила в тупик посидеть на лавочке, к ней подсаживался старик Мухамеджанов.
"Кум!" — говорила ему Анисья Матвеевна. И он говорил ей также: "Кум!"
— А скажи, кум, вот эта крупка ваша зеленая — маш, что ли? Вы ее как готовите? Вот оно что… С бараниной, значит. Ну, ну.
Потом покупала или выменивала на рынке крупу маш и готовила ее так, будто век жила в Узбекистане.
— Хорошо, кум, хорошо, — говорил старик Мухамеджанов. — Так сварил, верно сварил. В другой раз перцу положи, совсем хорошо будет.
Анисья Матвеевна умела шить. Она перекроила какой-то свой фартук — и у Ани появилась новая юбка с бретельками. Она починила всю одежду и из двух рваных простынь сделала одну новую.
Кроме всего прочего, Анисья Матвеевна прибрала к рукам хозяйку.
— Что это вы понавесили бумажек? — сказала она. — Кому это нужна ваша капуста? Я ее, хоть просите, есть не стану, приплатите — и то не стану!
— Да уж будто я не замечаю! Крышка сдвинута. Я тут такой гвоздочек для заметки поставила, смотрю, гвоздочек…
— Да подите вы со своим гвоздочком. Я вашей поганой капусты и в рот не возьму и ребенку не дам. И не орите вы. У меня от вашего ору в ушах звенит.
Вечером, собирая на стол, она сказала задумчиво:
— И вот гомозится, и вот гомозится. И чего людям надо? То капусту ее тронули, то будто ты ей смертью грозилась. А я говорю: да кто вам поверит? И правда, зачем врет? Эх, люди, люди…
Саша смотрела на Анисью Матвеевну и думала: "Да, теперь можно уехать. Ане и без меня будет хорошо. Это мне без нее будет плохо. Но я должна быть там. Я давно должна была быть там. Аня уже привыкла к ней. Им будет хорошо вдвоем".
— Анисья Матвеевна, — сказала она, — я давно уже думаю… Я подала заявление… на фронт.
Анисья Матвеевна с сердцем хлопнула тряпкой по столу.
— Ну как же… Разве без тебя с немцем управятся? Где уж! Брось молоть чепуху. На меня, конечно, девчонку оставить можно. Да вот тебе там делать нечего.
— Я медсестра!
— А ты скажи мне, почему ты тот раз сомлела? Нет, подожди, поглядим сперва, что к чему, а там уж и немцев бить пойдем.
Не понимает она, — думала Саша. Ей это только смешно. А вот Митя бы понял. Теперь бы понял. Где он сейчас? Почему молчит? Он сказал: не беспокойся, если не будет писем. Легко сказать — "не беспокойся".
И еще она думала, глядя на Анисью Матвеевну: "Митина няня. Она знала его мальчиком — это она повела его в школу. Она провожала его во все путешествия, она стояла на пороге, когда он возвращался. Она ухаживала за ним, когда он болел. Она знала каждую минуту его жизни. А что знаю о нем я? Ничего".
И однажды, собрав все свое мужество, Саша попросила:
— Анисья Матвеевна… расскажите… расскажите про Митю. Ну, какой он был? Ну, когда маленький еще…
Старуха ответила быстрым, пронзительным взглядом и продолжала молча перетирать посуду. Когда Саша потеряла уже всякую надежду на ответ, Анисья Матвеевна вдруг заговорила:
— А чего рассказывать? Мальчишка и мальчишка. Как все, так и он. А я вот про другое думаю. Значит, выбрал он. Приехал отсюда и так прямо и говорит: жена, мол. Ведь сколько вашей сестры было — не сосчитать. Бабы ему сильно на шею вешались. Всякие были, всяких навидались. И лауреаток видели.
У Саши остановилось сердце. Она не знала, как быть, но ей казалось — непременно надо что-то сказать. Она лихорадочно перебирала в уме всякие безразличные слова, например: "да?" или "вот как?". Но неожиданно для самой себя сказала:
А… какие же они были?
Были, да сплыли, — сказала Анисья Матвеевна. Сказала, как отрезала.
Ночью Саша лежала без сна. Ну, в самом деле, — думала она, — что я о нем знаю? Ровно ничего. Я не знаю, как он жил до меня, кого любил. А зачем мне знать? Разве это что-нибудь изменит? Разве изменится от этого наша с ним встреча здесь, и то, что он говорил, и как мы прощались на вокзале? Зачем мне знать, что было когда-то?
…Я не буду, я ни за что больше не буду об этом думать…
Я буду думать о чем-нибудь очень хорошем. Как мы с Юлей и Лешей собирали грибы в Ильинском. Вот говорят, старшие сестры редко дружат со своими младшими братьями. А мы с Лешкой всегда дружили. И, наверно, ни одна сестра на свете не любит своего брата так, как я Лешку. Штурман… Лешка — штурман. Даже поверить нельзя. Это он привез Митю в Ильинское. Митя долго тогда не ложился, все ходил по саду… и курил трубку. Уже был август. Да, август, потому что расцвели золотые шары. И рябина стояла красная. А потом мы с ним плыли через речку, и он сказал: "Обопритесь на меня, Саша". А потом он болел, и я его навещала. Зачем я не села тогда рядом с ним? Зачем не обняла? Я не хотела его любить. Ни за что не хотела…
…Сейчас я буду думать про Юлю. Вот кто меня действительно любит. Если бы мы с ней поссорились, я не знаю, как бы я жила на свете. Она не любила Митю — или мне только так казалось? Один раз она сказала: "Он киношник. А все киношники…"
Саша шепотом окликнула:
Анисья Матвеевна, вы спите?
— Чего тебе?
— Анисья Матвеевна, — сказала Саша, глубоко презирая себя, — а какие они были… ну, эти… — Саша почему-то не могла сказать "женщины" и сказала:
— ну, эти лауреатки?
— Лауреатки, и все! — ответила Анисья Матвеевна и повернулась на другой бок.
…А может, он не любил меня? И ему это просто показалось? Приехал, повидал — и понял, что это ему только показалось? Почему человек не может думать, о чем хочет? Почему я думаю о том, от чего мне больно? Я не хочу думать о нем. Но как же не думать? А если он ранен? Если погиб? Что я буду делать без него? Как буду жить? Дышать? А если он жив и здоров и просто забыл обо мне? Ну и пусть. Пусть только будет жив…
— Я ему говорю, — услышала она вдруг голос Анисьи Матвеевны, — неужто не нашел без ребенка? Столько тут толкалось всяких, а ты берешь с дитем? Ты не обижайся, я тебя тогда не видела, какая ты, — знать не знала, вот и спросила. А он говорит: будет тебе глупости болтать. Я, говорит, ее люблю. И дите люблю. Дите никогда не лишнее. Ну, а мне что? Любит так любит, значит, и я обязана. А девчонка что ж… Тощая она у тебя. Кормить надо.
Он жив, — думала Саша, засыпая. Он жив. Он вернется. Он помнит. И любит.
"Когда Анюта вернулась из больницы, она ходила за мной по пятам, а ночью протягивала руку, чтоб увериться, тут ли я.
Анисья Матвеевна разговаривает с ней так:
— Анна, не лезь! Эй, Анна, сейчас по затылку получишь! Анна, давай садись!
И Анюта ничего, не обижается. А я если строго погляжу — она сразу в слезы.
Ходила на донорский пункт. Но кровь у меня не взяли: "Что вы, мамаша!"
Я привыкла, что я "сестрица", а тут вдруг опять — "мамаша". Неужели правда? Как же мне быть?
— Мама, у хозяйки голос, как у Бармалея. Я ее боюсь.
Понемногу оправляется от болезни. На улице все порыва стел попрыгать, перескочить через какую-нибудь яму, арык. Иногда беспричинно смеется — без всякого повода, просто от полноты чувств. Очень любит Юру и Сережу. Анисья Матвеевна говорит, когда они приходят: "Ах, полено им в лоб!" Но всегда усаживает за стол и кормит.
Почему Анисья Матвеевна никогда не рассказывает о Мите? Вот папа так любит рассказывать, как мы с Лешкой были маленькие, а Анисья Матвеевна никогда ничего не расскажет. Но когда она говорит "он" — это всегда про Митю: "Он велел тебе валенки раздобыть" или: "Он наказал — научись в Ташкенте плов стряпать".
Шарафат говорит: "Сумасшедшая!" Наверно, она права. Но я хочу, чтоб он был — Митин сын.
Нынче Анюта сказала:
— Ты знаешь, мама, почему я положила голову к тебе на колени? Чтоб ты не плакала.
Почему она знает, что, дав себе волю, я заплачу? Ведь я не даю себе воли?"
Саша не давала себе воли. "Я не смею думать ни о чем плохом, потому что у меня есть Аня. И потому, что скоро у меня будет сын", — говорила она себе. Она старалась не думать о страшном, но оно стучалось ей в сердце. Война не хочет помнить о том, что Саша ожидает сына. Нет писем от Мити, нет писем ни от Леши, ни от Юли, умолкли и отец с матерью. Саша стоит на почте. Она уже слышала, что писем нет, но уйти не в силах. И вдруг за спиною раздался крик.
— Убили! Убили! — кричал кто-то.
Саша оглянулась. На полу билась женщина, теплый платок сполз ей на плечи, седые волосы растрепались. Закинув голову, старуха кричала: "Убили!" Вокруг теснились люди, все наперебой что-то советовали, женщины плакали.
— Пропустите! Я медсестра! — сказала Саша, пробиваясь через толпу.
Толпа расступилась, как всегда расступается, услышав спокойный, уверенный голос. Сняв с себя платок, Саша положила его старухе под голову, расстегнула ей пальто.
— Убили! — кричала старуха.
И вдруг она умолкла. Ее тело обмякло, голова скатилась набок и стукнулась бы об пол, если бы Саша не приняла эту седую голову в свои ладони.
Саша взяла руки старухи, поискала пульс, приподняла веки… Потом взяла с полу конверт с номером полевой почты и письмо: "Ваш сын… смертью храбрых…"
…И снова Саша шла по улице. "Убили!" — звучал у нее в ушах крик женщины. Перед глазами неотступно стояло смуглое лицо, искаженное болью, растрепанные седые волосы. Пуля, просвистевшая там, далеко, за тридевять земель, убила сразу двоих.
Голова кружилась. Саша оперлась о чей-то забор. "Я тут, — сказал ей сын и, видно, повернулся на другой бок. — Это я". Саша постояла, передохнула и побрела домой… "Тебе нужно счастье, — мысленно говорила она сыну. — Ты мне потом не простишь ни бессонных ночей, ни слез, ни того, что я держу тебя впроголодь. Я должна спать, не должна плакать. А как же мне не плакать?"
Голова кружилась от слабости, от пережитого волнения. Она боялась Анисьи Матвеевны, боялась, что та опять скажет: "Эх ты, хлипкая". Она заставила себя улыбнуться и переступила порог.
За столом сидела девушка-лейтенант. Анисья Матвеевна поила ее чаем. Увидев Сашу, девушка потянулась к ней, встала из-за стола, потом, чуть подумав, обняла Сашу за плечи.
Ты кто? — спросила Саша.
Как это кто? Я от Юли! — ответила девушка. — От Юли, от Юли, — говорила она, усаживая Сашу и снимая с нее пальто. — Да что это на тебе лица нет? Все хорошо! Да я же посылку! Погляди! Шоколад, сахар! Только масло недовезла, три недели ехала. Оно стало просачиваться. Эх, плохо вам на гражданке, мы сытней живем!
На столе лежали консервы, банка какао, плитка шоколада. Анисья Матвеевна собирала все это и, пользуясь общим замешательством, прятала в нижний ящик комода.
— Подогреть чай, что ли? — спросила она. — Полно, Анна, полно, наелась и будет, это сало тебе сейчас ни к чему
— А письмо? — сказала Саша.
— Вот, успокойся! — и девушка подала конверт-треугольник.
"Сашенька, милый мой друг! — было сказано в том письме. — Посылаю тебе немного продуктов и деньги. Я знаю, как тебе трудно.
Мы с Володей поженились. Теперь мы вместе и никогда не расстанемся. Правда, он все время в полетах, а я переводчица. Но все равно мы вместе! Каково тебе там? Я знаю: не легко".
Да… Теперь об этом думать нечего. А ведь и они с Митей могли быть там вместе.
И снова жара. Ташкентский май — не весна, лето: жаркое, знойное, палящее. Солнцу ни до чего нет дела — ни до того, что у Шарафат месяц назад погиб жених, ни до того, что молодой доктор Юсупов подал четыре заявления, прося послать его на фронт или хотя бы перевести из детской больницы в госпиталь. Дни идут, идут, а известий от Мити по-прежнему нету…
От Юли пришли две посылки. Саша писала Юле, но что-то мешало сказать ей о Мите, о ребенке. Она не знала, что писать, — замужем она? Или опять вдова?
Однажды Саша решилась пойти к Светловым: может, они что-нибудь знают о Мите? Может, долетели до них вести от общих друзей? С минуту Валя глядела на нее в недоумении, будто припоминая.
— Наконец-то! Наконец-то! — воскликнула она, всплеснув руками. — Мы ведь не знали, где вас искать. "Вот моя Саша". А фамилия? Адрес? Или уж сказали бы, где работаете, я бы пошла спрашивать, нет ли у вас Саши? Перебрала бы всех Саш, сколько бы их там ни было. А то поди разыщи Сашу в целом Ташкенте! Вот это поручил! Вот это позаботился! А выто… Вон оно… Ну, что он пишет?
Нет, и они ничего не знали. Теперь Саша разглядела Валю: милая, кареглазая, с россыпью веселых золотых веснушек на носу и щеках.
— Костя пока еще дома, — сказала она тихо, — но со дня на день…
Она глядела мимо Саши в окно, а Саша держала на коленях Борю, как в тот день, в тот далекий счастливый день, которого, может, и не было? Это он тогда первый поздравил их, улыбнулся им. Он сидел у нее на коленях, доверчиво прислонясь головой к ее плечу, и внимательно слушал. Она перебирала его маленькие пальцы, приговаривая:
— Этот пальчик — молодец, этот пальчик — удалец…
И вдруг, как если бы ее позвали или толкнули, она подняла глаза и встретилась с Валиными глазами. И Валя не успела ни прикрыть их, ни отвернуться. Захваченные врасплох, ее глаза сказали — и Саша прочитала в них все с такой отчетливостью, как если бы это было написано черным по белому: "Ты пришла сюда полгода назад, молодая, счастливая, любимая. А теперь… Что с тобой сталось? Тебя нельзя узнать. Ты одна. Хуже, чем одна, ты не свободна. И зачем себя обманывать, мы обе понимаем, что означает это долгое молчание…" Они смотрели друг на друга какую-нибудь секунду, и обе разом отвели глаза. Саша осторожно спустила малыша с колен. Он поднял к ней маленькую руку с растопыренными пальцами: "Этот пальчик — удалец? — спрашивал он. — А этот?"
А Саша шла к двери, и Валя что-то говорила ей вслед бодрое и утешительное, но никакие самые добрые слова не могли бы зачеркнуть того, что Саша прочитала в то короткое мгновенье, когда они молча смотрели друг другу в глаза.
Вот и Саша сидит на лавочке в тупике. Утро тут начинается криком: "Кисло-пресно молоко!" Выходят к колонке женщины, потом высыпают на улицу ребятишки. У Саши никогда не было времени здесь посидеть. Она всегда бегала — за водой к колонке или в поисках Ани: "Аня, Аня! Да куда же ты девалась?", или по дороге в больницу, или возвращаясь домой. Оказывается, если не мчишься, вытаращив глаза, а тихо сидишь на лавочке, тупик выглядит совсем иначе. Прежде мелькали колонка, ставни того дома, что напротив, деревцо, свесившее ветви через забор, какие-то ребятишки. Теперь все стоит на месте и будто говорит: погляди на нас. На одном доме висит одиннадцать, да, да, одиннадцать замков. Там, верно, живут запасливые, недоверчивые люди. Дерево ранней весной было свежее, веселое. Теперь оно пожухло, и ветки его утомленно свесились: ждут дождя. На дерево какой-то мальчишка из Подмосковья приладил скворечник и каждый день проверяет, не поселился ли там скворец. Но дом пустует, скворцам жарко в Ташкенте, а может, им просто не нравится Чеховский тупик. А вон идет по тупику Мухамеджанов со своей старухой, увидал Сашу, заулыбался, закивал:
— Так, так! Сидишь? Отдыхай, отдыхай. Хорошо!
Часто из-за поворота показывается Валя Светлова. Теперь она следит за своими глазами, они у нее всегда настороже — веселые, бодрые. И никогда Валя не приходит с пустыми руками — то принесет лепешек из сахарной свеклы, то бутылочку кунжутного масла (Костя — журналист, он ездил от газеты в командировку и привез).
Однажды Сашу проведал сам Костя. Он показался ей чем-то похожим на Митю: может, потому, что высокий, светловолосый, и взгляд пристальный, и губы насмешливые.
А вместе они никогда не приходили… И Саша знала почему. "Глупые они, глупые, — думала Саша, — думают, мне горько смотреть на их счастье, на то, что они еще вместе. Нет, мне не завидно. Мне просто очень страшно. Уж лучше бы не шла в отпуск, оставалась бы на работе. Там можно не думать, а здесь слишком много времени для мыслей. Не могу я думать, что его нет. Не могу я так думать. У Шарафат погиб жених, а она жива. И я тоже буду жива, если… Нет, нет, не хочу об этом…"
Саша подолгу сидит в тупике и ждет: она давно уже не ходит на почту, боится уйти далеко от дома. Письма приходят сюда, на этот адрес. Они и вправду приходят, как будто сжалились. Откликнулись Юля, Володя, Леша. "Здравствуй, сестра!" — сурово писал Леша и подписывался: "С фронтовым приветом". Анюте Леша писал: "Война скоро кончится, раз я вступил в дело. Надейся на меня, Анюта!"
Почтальон обычно выходит из-за угла в один и тот же час. Почтальон — женщина, эвакуированная из Минска. Она добрая. Не задает лишних вопросов. Если писем нет, она только качает головой и опускает глаза, будто виновата в том, что Саше не пишут. Но вот уже неделя, как почтальон к Саше не подходит. Только издали приветливо машет длинной сухой рукой. И вдруг из-за того угла, откуда она скоро выйдет, появляются двое — высокая костистая старуха и девочка. Это Анисья Матвеевна и Аня. За ними трусит рысцой Дружок. Анисья Матвеевна не умеряет походку ради Анюты. Она идет крупным ровным шагом.
Саша медленно поднимается, идет им навстречу.
— Тетя Анися, а письмо? Чего ты не отдаешь маме письмо?
— Эх, язык твой длинный, да ум короткий, — отвечает Анисья Матвеевна.
— Письмо? Какое? Где?
— Все своим чередом — говорит Анисья Матвеевна, как почтальонша, не глядя Саше в глаза.
— Отдайте письмо — шепотом говорит Саша, голос у нее внезапно пропал, и ноги не держат. — Отдайте, я должна знать.
— Горе ты мое! отвечает Анисья Матвеевна и вынимает из-за пазухи большой конверт с адресом, напечатанным на машинке.
— Не могу, говорит Саша, крепко сжав на груди руки.
Анисья Матвеевна разрывает конверт, далеко отставляет от глаз листок и потом говорит буднично, спокойно:
— От Митрия… Ну, слава Богу, едет он. Слышишь? Сюда, к нам едет.
Митино письмо было скупое. В начале: "Дорогая Саша", в конце: "Целую тебя". И все… Больше ласковых слов не было. Но главным ласковым словом было "еду". Едет!
Утро. Как хорошо вставать ранним утром. Как хорошо сидеть на скамейке, как славно смотреть на людей, которые ходят вокруг. И до чего не важно, что там орет хозяйка Только думаешь иногда: и почему она никогда не говорит по-человечески, а всегда орет? Интересно, когда ей сказали "я тебя люблю" (а ведь это ей, наверно, сказали когда-то, раз у нее родилась дочь) что она ответила? Этого Саша даже представить себе не могла. Должно быть: "Знаем мы вас, таких". Потому что, даже когда она говорит своей дочке: "Зоечка! Моя сладенькая!", это звучит, как "черт тебя подери!".
А может она просто несчастная? Потому что счастливый человек не кричит, не сердится. Он умный и добрый. Да, все счастливые люди, которых знала Саша, были умные и добрые. "А может, и я поумнела?" — думает Саша.
— Глупа ты, мать, — говорила Анисья Матвеевна, глядя на Сашино невпопад веселое лицо.
По-прежнему приходила к Зое Сережина и Юрина бабушка. Зоя по-прежнему уныло играла Ганона и гаммы. Один раз, встретив Валентину Сергеевну у калитки — исхудалую и обтрепанную, с потускневшим лицом, Саша подошла и робко сказала:
— Валентина Сергеевна, сыграйте мне что-нибудь. Пожалуйста.
Валентина Сергеевна не удивилась. И ответила:
— Что же сыграть вам, голубчик? — Подумала и прибавила:
— Хорошо, я сыграю.
Саша осталась во дворе. Окна в доме были открыты, и оттуда было слышно все: и шаркающие шаги Анисьи Матвеевны, и скрип половицы, и стук тарелок, и то, как хозяйка с громом передвинула стул, — ее даже вещи боялись.
Потом были гаммы, потом Зоя играла "Сурка", потом "Осеннюю песню". А Саша все ждала, ждала терпеливо, но казалось — конца не будет фальшивым звукам, и она устала, а устав, перестала надеяться.
И тут оно пришло. От радости Саша крепко переплела пальцы, прижалась к стенке дома и слушала, слушала… "Я люблю тебя", — играла Валентина Сергеевна. "Я люблю тебя, я люблю тебя", — так говорили захлебывающиеся, нагоняющие друг друга звуки. Как вокруг хорошо. И черное небо, и звезды, и двор, и мусор, сметенный в углу двора. Покосившийся сарай, и уголек мангала, и чайник, пыхтящий на мангале. Смолкнув, музыка еще продолжала петь. Потом Валентина Сергеевна ушла, Саша вернулась домой, а ей все слышались те слова. Под их звук Саша уснула, но и во сне они ей слышались.
Среди ночи она проснулась. Окно было широко открыто. Уже стало светать. Босая, она подошла к окну. Было душно и не хватало воздуха. Ладонью она вытерла мокрый лоб/потом неслышно, чтобы не разбудить Аню и Анисью Матвеевну, стала бродить по комнате.
— Что, мать моя, одеваться, что ли? — раздался вдруг строгий голос Анисьи Матвеевны.
— Да нет, рано, — удивившись, ответила Саша.
Не говоря больше ни слова, старуха принялась одеваться,
— А ты что, босая, что ли, пойдешь? Одевайся!
— Да что вы, Анисья Матвеевна!
— Знаю, что говорю. Одевайся давай!
Неслышно, молча они вышли из дому. Переулок спал, небо было предрассветное, тусклое. Длинной казалась улица, брел вдалеке одинокий прохожий. Прошла какая-то женщина, — что подняло ее так рано? А вот идет солдат. Шинель серая, за плечами мешок, в руке чемодан. Идет медленно, будто насквозь пропыленный, будто ощупывая мостовую ногами в этот предрассветный час. Перешел улицу и зашагал им навстречу все той же усталой солдатской походкой. И вдруг, сама не зная, что говорит, Саша позвала:
— Митя!
Упал чемодан из рук, скользнул мешок с плеч. Митя бежал ей навстречу, и она ушла в тепло его рук, щека прижалась к шершавому сукну шинели.
— Ты? Ты! — говорил Митя. — Это ты!
Он отодвинул ее от себя, вгляделся в лицо, погладил пыльной рукой ее щеки. Потом, опомнившись, подошел к старухе, угрюмо стоявшей в стороне, обнял крепко, поцеловал.
— Иди. Спасибо. Я сам отведу ее. Пойдем, Сашенька…Новую девочку назвали Катей. Она родилась 20 сентября сорок второго года.
— Она тебе не нравится? — спросила Саша.
Митя стоял над корзиной, в которой спала Катя, и глядел на нее задумчиво и пристально.
— Она тебе не нравится? — повторила Саша.
— Мне жалко ее, — ответил Митя.
И правда, Катю было жалко: худая, тощая, смуглая до синевы и нисколько не красивая. Она бессмысленно ворочала глазами и шевелила слабыми ручками, похожими на куриные лапки. Она была куда спокойнее, чем Аня в ее возрасте, но, может, ей просто не хватало сил для крика.
Катя была истая местная уроженка: смуглая, черноглазая. Это понимали даже москиты. Они нещадно кусали всех, но Катю не трогали.
— Хорош девочка, наш, — говорил Мухамеджанов и добавлял, подмигивая:
— Мать на узбеков глядел, узбек и родился.
Катя вечно хотела спать. Молока не хватало, ее прикармливали молочной смесью, которую приносили из детской консультации. И Аня говорила:
— Мама, дай я тоже попробую.
— Тебе нравится твоя сестренка? — спрашивали Аню.
— Очень, — отвечала Аня. Она с удивлением и любопытством разглядывала Катины руки и ноги. Трогала голову, осторожно целовала в щеку. Запрещала Юре и Сереже дотрагиваться до Кати:
— Это моя сестра. Она маленькая.
У Анисьи Матвеевны появились слова, которых от нее прежде не слыхивали. Ее суровое лицо теплело только тогда, когда она глядела на Катю.
— Аиньки, мой маленький… — говорила она. — Аиньки, мой миленький.
— А я? — сейчас же спрашивала Аня.
— Да будет тебе! — отвечала Анисья Матвеевна. — В деревнях дети в твоих-то годах бывают за нянек, а ты все малый ребенок.
Катя стала главным обитателем этой маленькой комнаты — повсюду висели пеленки, распашонки. Корзина, в которой она спала, стояла на лучшем месте — у окна.
— Когда я была маленькая, я тоже спала в корзинке? — спрашивала Аня. — Когда я была маленькая, меня тоже так запеленывали, как Катю? — допытывалась она.
"Аня очень любит Катю, — записывала Саша в своем дневнике. — Радуется, когда та улыбается:
— Мама, мама, гляди!
Катя узнает Аню. Стоит Ане наклониться над ней, как она улыбается.
Но вообще-то Анюта в последнее время бунтует. То "не хочу", то "не буду", то "на кой мне", а прежде была такая покладистая. Чего-то я проглядела. Напоишь, накормишь, убежишь на целый день и вернешься, чтоб уложить".
И правда, Аня стала бунтовать.
— Вымой руки! — сказал Митя, когда Аня села за стол. Аня не отозвалась.
— Ты что, не слышишь? — переспросил Митя,
— Не буду! — ответила Аня спокойно.
— То есть как — не буду?
— А на кой?
— Ну что ж, не получишь арбуза! — сказал Митя. Аня не поверила и молча принялась за кашу. Совала ложку
В рот, не глядя, и все косилась на арбуз. Толстый зеленый арбуз стоял посреди стола на тарелке, светясь бледно-розовой сердцевиной и подмигивая светлыми коричневыми семечками.
— Все! — сказала Аня, отодвигая тарелку, и сладко вздохнула:
— Дай арбуза!
Не ответив, Митя спокойно разрезал арбуз, положил кусок на Сашину тарелку, другой — на свою. Аня ждала. Митя принялся за арбуз. Саша нерешительно взяла в руки свой ломоть.
— А мне? — удивленно спросила Аня, не в силах поверить тому, что случилось.
Саша робко подняла глаза на Митю. Он спокойно ел арбуз, и светло-коричневое плоское зернышко с осторожным стуком упало на его тарелку.
И вдруг комнату огласил пронзительный плач:
— Арбууза! Дайте арбууза! Мне — арбууза!
Аня зашлась, она размазывала слезы по лицу, они катились градом, все новые и новые. Саша привстала, но Митя взял ее за руку, и она снова села.
И вдруг плач оборвался.
Аня посмотрела на мать. В глазах, еще переполненных слезами, было не горе, даже не упрек, только безмерное удивление. Она будто пыталась что-то понять. И вдруг поняла, что бессильна перед жестокостью жизни, что одолеть ее нельзя ни слезами, ни горем, ни упреком. И плакать бесполезно.
Сраженная, длинно всхлипнув, Аня встала со стула и побрела во двор.
Саша молча подошла к окну. Она увидела Аню у сарая. Аня больше не плакала и спокойно, даже как-то тупо смотрела перед собой.
Саша стала молча убирать со стола. Митя читал газету. Лицо у него было строгое, но справедливое. Оно говорило: это жестоко, но необходимо. Я тут старший и не могу допустить, чтоб дети росли без воспитания, как сорная трава.
За стеной раздались гаммы — начался урок музыки. Доремифасоль… Все выше, выше. Потом ноты, спотыкаясь, бежали вниз: фамиредо…
Саша перемыла посуду и вышла в тупик. У колонки сидели трое: Аня, Юра и Сережа.
— Ох, а у нас сегодня арбуз был, — рассказывала Аня. — Хороший. Сладкий очень. Я три куска съела. Я косточек насушу. Хотите, я вам косточек дам? Пришли бы раньше, и вам бы арбуз достался.
Закусив губу, Саша снова вернулась в комнату. Митя читал все ту же статью. Они сидели молча. Это молчание было тяжелым, неловким, и никто не понимал, как его нарушить. И вдруг с шумом распахнулась дверь. Вошла Анисья Матвеевна.
— Дурачье! — сказала она. — Одно слово: дурачье, и все тут. Ты на голове ходил, а я тебе в киселе когда отказывала? Ты озорничал, как домовой, ты учителю иголку в стул подсунул, а я тебя, дурака, пальцем тронула? Верно говорят: до двадцати — не силен, до тридцати — не умен, до сорока — не богат, — стало быть, ждать нечего.
С этими словами она взяла нож, отхватила кусок арбуза, потом вернулась, отрезала еще два куска и вышла во двор.
— Прекрасно, — сказал Митя, не отрывая глаз от газеты, — воспитание по системе Макаренко: полная согласованность в действиях.
Иногда ей чудилось, что она его совсем не знает. Сперва она знала веселого, легкого, удачливого Дмитрия Александровича. "Посредством улыбки!" — говорил он. Потом был насмешливый, но очень добрый и терпеливый Дмитрий Александрович. Потом сюда, в Ташкент, приехал Митя, который просил: "Ну, расскажи, как ты меня любишь?"
Потом был тот Митя, о котором она думала непрестанно. Отец ее будущего ребенка. Тот, который был где-то там, на переднем крае, — солдат, герой. Потом, когда приехала Анисья Матвеевна, в ее редких словах — "а он, когда был мальчонкой…" — вдруг вставал перед Сашей веселый мальчик — сирота при матери и отце. "Цыган, в мать", — говорила Анисья Матвеевна. Потом был Митя из какого-то другого, чужого и незнакомого мира, о котором она старалась не думать, но думала часто ("и лауреатки были"). Но все это осталось там, далеко, за какой-то чертой. Сейчас перед ней был совсем другой человек.
Он не просто невесел. Он глубоко, даже угрюмо сосредоточен. Он подолгу молчит, барабаня пальцами по оконному стеклу, и ночью уходит курить во двор. И снова Саша видит в окошко огонек его трубки. Но до чего же сейчас все по-другому. Не ею светится трубка, не к ней обращен огонек, не о ней он думает, шагая по темному бесшумному двору.
"Где ты? Куда ты ушел?" — твердила она про себя, а вслух спрашивала иначе:
— О чем ты думаешь?
— О разном. О многом. Прежде, видишь ли, мне было недосуг задумываться. Дела, дела: съемка, поездка, друзья. Мало ли что. А сейчас времени свободного хоть отбавляй. Вот и думаю.
Один раз он сказал насмешливо:
— А я-то воображал, что люблю свою работу. Куда там! Только сейчас, когда я ее потерял…
— А разве ты ее потерял?
— Нет, — ответил он зло, — я ее приобрел. Усовершенствовался в ней. Контузия очень помогает в кинооператорском искусстве. Особенно если принять во внимание, что на одно ухо я попросту глух. А уж если учесть, что проклятая рука дрожит, как у пьяницы, — оператор хоть куда!
— Но это пройдет! Я говорила с врачом.
— Чушь. Он просто тебя утешает. С контузией никогда неизвестно, что будет дальше. Она страшнее, чем рана.
Страшнее прямого увечья. Да что говорить… Ты прости, что говорю так прямо. Но ты должна это знать.
— Я — сестра. Я знаю. И все-таки я говорю, что…
— Давай лучше помолчим, — ответил он зло и горько. И они стали молчать. Ну, конечно, она говорила:
— Суп готов, садись. И он говорил:
— Оденься потеплее, нынче холодно.
Иногда, вечерами, они вместе бродили по улицам, он брал ее под руку, клал ее руку к себе в карман. И все же они молчали.
Чем он жил? О чем думал? О чем вспоминал? Часами он сидел за книгой. Подолгу глядел на спящую Катю. Углы губ у него опускались, он сидел застыв, не шевелясь. Один раз он сказал:
— Кто бы думал? Вся жизнь, весь смысл вот в ней. И все.
У Саши оборвалось сердце. Она ничего не ответила. И долго ей слышались эти слова, они отдавались в ее ушах вновь и вновь. И ей все казалось, что она в чем-то виновата перед Митей, что она не сдержала тех обещаний, которые, не обещая, даешь тому, кто тебя любит и кого любишь ты. Счастье, едва переступив порог, будто вновь ушло из дому. А почему? Неужели потому, что тесно, неуютно, голодно, необжито? Но вот какие счастливые письма пишет Юля, а разве ей с Володей легче, чем им? Или человеку легче вынести внезапный удар, большую тревогу, а не под силу неотвязная, ежечасная?
Иногда Митя воспитывал Аню: "Аня, не шуми, Катя спит… Аня, не прыгай… Аня, не трогай книгу, она библиотечная". — "Отцепись от девки! — говорила Анисья Матвеевна. — Принеси-ка лучше воды". Накинув шинель, он угрюмо шел с ведром к колонке и до тех пор ходил взад и вперед, пока не наполнял водой бочку, умывальник и все кастрюли.
Иногда по вечерам он мастерил Ане из газетной бумаги лодки, шлемы, самолеты. А однажды принес из библиотеки "Слона" Куприна и стал читать ей вслух. Саша смотрела на зачарованное Анино лицо, на ее полуоткрытый рот. Наверно, Аня не все понимала, но как же она была счастлива! Анина улыбка, благодарное выражение ее лица ударили Сашу в самое сердце. Это было сильнее и пронзительнее, чем любая Анина жалоба, чем ее слезы и обиды. "Что же я наделала?" — вдруг подумала Саша и испугалась. Испугалась больше всего остального.
— Ну вот что, — сказал однажды Митя с усмешкой, — чем на печи сидеть, пойду-ка я в "Окна ТАСС". Это мне Костя Светлов присоветовал. Что ни говори, а кинооператор может пригодиться и как фотограф.
Он пошел в "Окна ТАСС", которые помещались на Пушкинской улице, и вернулся оттуда еще злее прежнего.
— Видно, надо усвоить раз навсегда: со свиным рылом нечего лезть в калашный ряд. Даже не потрудились поговорить вежливо, расспросить. Сразу с места в карьер: своих фотографов не знаем куда девать. А я что — чужой? И еще: нам не столько фотографы, нам художники нужны. Ну и черт с ними.
Саша не знала, что ответить, как утешить, не задев еще больше. Прошло три дня. Он почистил свой рюкзак, закрепил ремни, сам зашил распоровшийся шов, проверил фотоаппарат, отрезал кусок хлеба.
— Итак, продолжим свои творческие искания, — сказал он. — Еду в Фергану. Поеду в колхоз, поснимаю, привезу рису или еще чего. Как-никак мужчина — семье опора.
Рано тебе еще путешествовать. И пропустишь массаж руки.
Пропущу! — легко согласился Митя. — Черт с ним, с массажем. Пока толку от него не видно.
Чего ж не попытать. Езжай, разомнись. И опять же — яиц, глядишь, крупки. Машем не брезгуй, хорошая крупа, — сказала Анисья Матвеевна.
Он уехал, его не было день, два, три. И четыре. Боясь себе в этом сознаться, Саша испытывала облегчение. Будто кто снял камень с ее плеч. Возвратясь из больницы, она разворачивала Катю, клала ее, распеленутую, на кровать, и они с Аней, примостившись по обе стороны, глядели. Катя лежала на животе, морщила лоб и тыкалась лицом в одеяло: то поднимет голову, то уронит. Аня хохотала:
— Гляди, гляди, какая смешная!
И никто не осаживал ее: "Аня, тише!"
— Девчонка захолодела, укройте! — говорила Анисья |Матвеевна, но говорила не сердито, ей самой было весело смотреть на Катю.
А я была такая же маленькая? Расскажи! Когда я была, как Катенька, ты меня тоже клала на живот? И я также тыкалась носом? А ты меня сильно любила?
— Я тебя и сейчас люблю! Еще как!
— Нет, маленьких больше любят. Я знаю. Это все говорят.
— Будет тебе! Любит, не любит, плюнет, поцелует! Для матери все равны, — пробурчала Анисья Матвеевна. — Эх, дети! Морока!
Анюта очень любила Катю. А Катя — Анюту. Стоило Ане подойти к Кате, как та вскидывалась, будто хотела встать навстречу. Она не улыбалась, она хохотала, открыв беззубый рот, а если сидела на руках у матери, то тянулась к Ане и тыкалась лицом в Анино плечо.
— Дай мне ее подержать, — умоляла Аня. — Вот честное слово — не уроню!
И Саша осторожно сажала Катю Ане на колени. Анисья Матвеевна смотрела настороженно, но не перечила.
Когда Катя засыпала, Аня взбиралась на стул, склонялась над корзиной и тонко тянула:
— Придет серенький волчок, схватит Катю за бочок. Она пела по-старушечьи, словно кому-то подражая, -
Тягуче, печально.
Они спали на полу. Ане стелили отдельно, но сейчас она приползала к матери:
— Можно я к тебе? — и ложилась, тесно прижавшись к Саше. — Мама, расскажи сказку! — просила Аня. — Ну давай. А то ты все с Катькой да с Катькой.
— Ну что тебе рассказать? Ты все мои сказки знаешь.
— Ну, хоть про красные башмачки. Но Саша разлюбила эту сказку.
Прошло десять дней. Чувство освобождения уступило место тревоге.
— От Мити ничего нет? — спрашивала Саша, возвращаясь с работы и быстро оглядывая комнату.:
— Да что ты, матушка, на неделю уехал — и обратно письма!
Вот зашел бы он сейчас в дом, я знала бы, что делать, — думала Саша. Кинулась бы к нему, поцеловала бы и даже на Анисью Матвеевну не поглядела. Пускай скорей приходит! Пускай опять будет, как прежде, только пускай скорей возвращается.
Он вернулся, как и в прошлый раз, на рассвете. Вошел, обросший щетиной, с туго набитым заплечным мешком. Она вскочила и кинулась к нему.
— Не надо, Саша! Боюсь, насекомые. Я сниму с себя все во дворе. А ты согрей воды.
Он мылся горячей водой, она дала ему кусок нераспечатанного (Юля прислала!) мыла. Он плескался, тер мочалкой шею и счастливо поглядывал на Сашу.
— Яиц привез, кусок баранины и знаешь еще что? Ну; угадай! Нет, нет! Меду, меду! Это мне дала одна старуха за фотографию внучки. Фотография плохонькая, но девчонка забавная, вроде Ани.
Еще он привез с собой пленку и все кручинился, что дома негде ее промыть и отпечатать. Подумав, он вдруг сказал:
— Вот что, пойду-ка я в "Правду Востока". Авось не выгонят, — и подмигнул Анюте, которая уже проснулась и смотрела на него во все глаза.
Он вернулся из редакции поздним вечером и вынул из папки фотографии.
— Вот эту взяли, — сказал он, — и вот эту. Глядите! Саша, нянька!
С большой фотографии в упор глядели два пожилых человека — отец и мать. Они сидели на ковре, положив прямые ладони на согнутые колени. Вокруг них — семья: человек десять ребятишек. Старшие, вытянувшись во весь рост, стояли позади, младшие сидели тут же на полу. Из-за обычности фотографии — такие были и будут, так любят
Сниматься крестьяне — еще отчетливее выступала очаровательная странность этого снимка: трое детей были русские, беловолосые, один из старших мальчиков не то грузин, не то еврей. И все же это была семья.
— Усыновленные? — спросила Саша.
— Как ты догадалась? — спросил Митя.
Анисья Матвеевна усмехнулась:
— Скажешь тоже, слепой увидит. А вот этот из каких будет?
— Кажется, украинец, сейчас сверюсь, — сказал Митя и перелистал блокнот. — Ну, конечно, киевлянин. Гриша Лапотенко.
— А этого как звать? — Аня ткнула пальцем в самую маленькую.
— Это из Латвии — Илга. Ее родители погибли в бомбежку.
И Митя принялся рассказывать сразу обо всем — о колхозе, об удивительных стариках, о том, как он спросил старуху, зачем взяла столько ребят. И она ответила: "Люблю, чтоб шумели вокруг".
Они брали детей без разбора, не задаваясь целью устроить интернационал, они просто брали всех самых слабых и тощих. И каждого, кого соглашался отдать детский дом. Старуха на них покрикивала, старик был суров, но дети нашли семью, были в тепле и счастливы.
Через неделю вечером открылась дверь, и вошел щеголеватый подтянутый молодой человек с тонкими усиками. В первую минуту Саше показалось, что это вошел какой-нибудь киноактер, один из старых Митиных приятелей. Она стала быстро убирать со стола, виновато оглядела комнату и будто только сейчас заметила развешенные пеленки, матрасы, перевязанные бечевкой (ночью их раскладывали на полу, на день свертывали и убирали в угол), свое грязное платье — она только что вымыла полы.
— Разрешите раздеться? — спросил гость и улыбнулся такой светлой на темном лице улыбкой, что Саша забыла о себе, улыбнулась в ответ и простила ему щеголеватые усики. Бывает так: постучится далекое воспоминание, прозвучит строчка стихов, увидишь высокое небо или дерево в молодой листве — и забудешь об усталости, и радуешься, и веришь вдруг: жить стоит, несмотря ни на что. Так было и с этим человеком, с ним словно вошли в дом покой и беспечность.
— …Звонили из "Комсомолки", — услышала Саша голос узбека (он очень хорошо говорил по-русски). — Обещают напечатать сразу, просят еще прислать. А мы печатаем все три. И ждем вас к себе. Что вы пропали? Ну, работа не по вас, но дело такое…
Саша перевела взгляд на Митю. Он, похоже, не радовался добрым вестям, слушал учтиво, отвечал сухо:
— Благодарю вас. Хорошо, загляну.
На прощанье молодой узбек вежливо поклонился Анисье Матвеевне, подождал, чтобы она протянула руку.
— Мамаша? — спросил он и поклонился.
— Подруга жизни? — сказал он, останавливаясь перед Сашей.
— Подруга!
Саша улыбнулась так добро и благодарно, как только умела. Под ее взглядом юноша расцвел, и снова засияла его ослепительная улыбка.
— Митя! — радостно сказала Саша, когда дверь за гостем захлопнулась. — Подумай, как славно! Сами пришли!
— Оставь! — ответил он. — Неужели ты не понимаешь, что это… это просто художественный свист?
- не поняла Саша.
— Художественный свист! — сухо пояснил Митя. — Так называемая трепотня. И я не думаю… не считаю, что надо так уж приветливо улыбаться совершенно незнакомому человеку. По-моему, в этом не было никакой необходимости.
— Митя, да что ты?! Он ничего не ответил.
— Нянька… — сказал он, обращаясь к Анисье Матвеевне, и не успел договорить.
— А ты зачем тетю Анисю называешь "нянька". Это грубое слово! — сказала Аня.
И вдруг Митя встал. Его рука дрожала страшнее и больше, чем всегда. Он надел шинель.
— Я совсем забыл, — сказал он. — Я обещал заглянуть к Светловым. Я буду поздно, не ждите меня.
— Эх, мужики, мужики, — вздохнула Анисья Матвеевна, когда дверь за Митей захлопнулась, — в другой раз слабее всякой бабы.
Саша сидела, сжав зубы, глядя прямо перед собой.
— Вот что, матушка, послушай меня, — продолжала Анисья Матвеевна. — Грех говорить, ты труда не боишься, расторопная, а все равно вижу — выпало тебе в жизни счастье, любовь тебе даром достается, искать, видно, еще не приходилось. Я не про мужиков говорю. Вот хоть старуха Мухамеджанова — кто ты ей? Никто. Тьфу. А она за тебя горой стоит, ровно ты ей дочка. И кум то же самое. И бабка эта, музыкантша: "Сашенька, Сашенька!" И вроде бы тебе люди опора. А сама ты опорой кому была? А? Что молчишь? Тебя спрашиваю! Вот то-то, что не была еще! А мужик, хоть и солдат, хоть и герой из героев, а опора ему нужна. Понятно говорю?
— Понятно, — ответила Саша.
Она бы и хотела стать ему опорой, да как? Митя не делил с ней своих забот. Но она видела, что "так называемая трепотня" захватила его с головой. Он вставал рано и приходил в редакцию одним из первых. Он съездил уже в Маргелан, Фергану и Чимган и привез кучу отличных снимков, по вечерам сам делал подписи под фотографиями, и четыре из этих фотоочерков уже были напечатаны в "Правде Востока" и один в "Комсомолке". Митя был полон виденным, у него то и дело возникали новые идеи и планы. Иногда ночью во дворе снова вспыхивала его трубка, и Саше казалось, что она горит огоньком надежды и нетерпенья. Он ждал утра — и это было хорошо.
Но все, что он делал, он делал сурово, сердито, неприветливо.
— Когда ты вернешься? — спрашивала Саша.
— Право, не знаю, — отвечал Митя.
"Право, не знаю" — это можно сказать ласково, а можно сердито. Он говорил сердито. А бывало так:
- Хорошо съездил?
— Обыкновенно.
А иногда вместо ответа он говорил:
— Я работаю, пожалуйста, не мешай.
Я все могу, когда меня любят, — думала Саша, — но когда меня не любят, я не могу ничего. Он не должен, не смеет так отвечать. Я никому, даже чужому так не отвечу. А мне ведь тоже бывает не сладко.
Однажды вечером купали Катю. Она лежала в корыте, вытаращив глаза и несмело дрыгая худыми ногами. И вдруг открылась дверь, из сеней пахнуло холодом. Аня с Дружком вбежали в комнату. Шапка у Ани съехала на затылок, в комнате то ли от Аниного свалявшегося воротника, то ли от Дружка запахло псиной.
— Закрой же дверь! — сказал Митя, загораживая собою корыто. — Аня, ты что, оглохла?
— Сам ты оглох! — ответила Аня.
— Это она верно заметила! — сказал Митя. — Так мне, глухому дураку, и надо.
— Она не хотела тебя обидеть, она просто повторила твои слова, — произнесла Саша.
— Я понимаю, — ответил он и сам закрыл дверь. Вечером, когда сидели за столом, Аня потянулась за хлебом и опрокинула пиалу с похлебкой.
Эх, Анюта, руки твои крюки! — сказал Митя.
Всем известно, как за мачехой-то жить: перевернешься — бита и недовернешься — бита! — промолвила Аня, глядя на Митю исподлобья,
И вдруг лицо его дрогнуло и стало лицом прежнего, нет, еще лучшего Мити. Губы его были крепко сжаты, но глаза, смотревшие, как Анины глаза, — исподлобья, вдруг улыбнулись.
— Эх ты, дурак, дурак! — сказал он Ане и взъерошил здоровой рукой ее волосы.
Что же в тебе? — подумала Саша, радуясь этому прежнему лицу, этому взгляду. — Какой же ты? Кто ты?
"Вот бывает, — писала Саша, — смотришь в озеро — и видишь дно. Так бывает и с книгами — хорошая книга, прозрачная, чистая, дно видишь. И с человеком — хороший, ясный, и все про него знаешь, видишь дно. А бывают такие озера, книги и люди, где дна не видишь, его будто нет. И сколько ни гляди, сколько ни пробуй, — нет и нет.
И как я в него ни вглядываюсь — моим глазам он не дается. Все глубже, глубже, уж захлебываюсь. А дна нет. Что же он — бездонный? И я никогда не научусь его понимать?"
Проснувшись ночью, Саша увидела, что он сидит за столом, перелистывая детский дневник.
— Митя, — позвала она шепотом.
Он взглянул на нее, ничего не ответил и отодвинул тетрадку в сторону. Потом набил трубку табаком и молча вышел из комнаты.
Она приподнялась, не вставая, потянула тетрадку к себе и прочитала свою вчерашнюю запись:
"Плохо мне. Но почему же я так бегу с работы домой? Почему так радуюсь, когда он возвращается? Чего же я хочу, чего мне надо? Может, и у других, как у нас. Но я-то знаю, знаю, что бывает иначе. Нет, об этом думать нельзя. Людей не сравнивают…"
Она схватила платье, кое-как натянула его на себя, сунула босые ноги в туфли и, открыв двери на улицу, столкнулась с Митей.
— Куда ты на ночь глядя? — спросил он спокойно.
— Митя, я хочу сказать тебе…
— Не надо ничего объяснять. Я сам виноват, незачем было совать нос куда не следовало.:
— Нет, это и твой дневник. Я рада, что ты прочитал, послушай…
— Я не хочу слушать. Заворочалась во сне Аня.
— Грехи наши тяжкие, — пробормотала Анисья Матвеевна и сквозь длинный зевок сказала ворчливо:
— Тушили бы, что ли, свет, полуночники…
— Мы мешаем, — сказал Митя, — ложись. Стиснув зубы, Саша снова легла. Митя погасил лампу и
Долго еще сидел в темноте неподвижно, будто каменный.
— Это ты? Это ты? — повторяла Саша, глядя на брата, не смея опомниться, не смея понять, что это и в самом деле он.
Она протянула руку к Лешиному лицу. Высокий, широкоплечий, совсем не похож на того, что уезжал в Мелитополь, махая пилоткой из окна уходящего поезда.
Он был чисто выбрит, — а как недавно еще над ним смеялись, когда он хватал отцовскую бритву и пытался скрести по своим румяным щекам и над верхней губой, где не было и признака усов.
У него стали такие большие руки, даже руки стали не Лешины. На нем была шинель, она пахла сыростью, дорогой; наверно, так пахнут все солдатские шинели.
Он прилетел в Ташкент, чтоб повидаться с сестрой. Здесь ремонтировались моторы, и Леша приехал за ними. Конечно, за ними мог — и должен был! — приехать другой человек, но Леша повалялся-таки в ногах у начальства! Ребята говорили, что сестра — это недостаточное основание. Лучше — невеста. Леша приплел и невесту и добился своего: он тут. В тылу. В глубоком тылу. Поглядишь в окошко, а там обыкновенный двор, по двору ходит петух, а у сарая лежит чудное топливо — саксаул.
А перед ним — сестренка, Саша. И племянница Аня. И незнакомая девочка Катя — тоже зовется племянница. И деверь, или шурин, одним словом — Митя. Не Поливанов, а вот именно — Митя, бывший военный, демобилизованный фронтовик.
В глазах сестры спряталось незнакомое прежде выражение — то ли тревоги, то ли строгости. Саша похудела, лицо стало, может, и красивее, да только это новое, не Сашино
Лицо. Новые усталые глаза пронзили Лешу — так они былине привычны на этом лице.
Вот эта выросшая похудевшая девочка — Аня. Коротко остриженная, некрасивая. Длинноногая, худые руки торчат из рукавов платья.
До чего же она км гордилась! Бегала по тупику и объясняла всем: "Это мой дядя! Дядя Леша! Он летчик!"
И мальчишеские незнакомые лица лепились носами к оконному стеклу и завистливо глядели на летчика, на Аниного дядю.
А Митя — как он его встретил! Нескончаемы были их вечерние разговоры, нескончаемы Митины жадные расспросы. Они говорили только об одном — о фронте.
Подперев кулаком щеку, сидела против них Анисья Матвеевна. Она очень уважала Лешу и все время одобрительно покачивала головой. Напряженно вслушиваясь, не решаясь? вмешаться, тихо перемывала тарелки Саша. Приоткрыв рот, переводя глаза с Мити на Лешу, молчала Аня. И только Катя не уважала мужских разговоров, она сидела в коляске, таращила черные глаза и кричала свое:
— Дай-дай-дай! И чего ей нужно было — дядю? Маму? Нет, белого хлеба! Сахару! И когда Леша протянул ей белую корку, она цепко схватила его за палец и одарила широчайшей улыбкой.
— Садись! — сказала Аня и потянула Лешу за гимнастерку. — Ну ее. Она еще ничего не понимает!
Леша высвободил палец, посадил Аню к себе на колени, и она крепко прижалась к нему. Ну что ж. Это был дом, семья. Это была Саша, по которой он скучал и которую так хотел увидеть. Он хотел увидеть ее и увериться, что ей хорошо.
Но ему не стало спокойнее, когда он ее увидел. Нет, не стало. Что верно, то верно: они сыты, у них тепло. Катя забавная. Анисья Матвеевна заботлива, как мать. Так что же его мучит? Какая-то тень лежит на Сашином лице, какая-то неясная тревога глядит из ее глаз…
На третий день он пошел провожать Сашу на работу. Они шли и молчали. И вдруг Леша решился.
— Что с тобой? — спросил он. — Ну не в прятки же нам играть? — сказал он, не дождавшись ответа. — Я же всегда тебе все говорил. И когда в Тамару влюбился, и когда с Антоном поссорился… и вообще… Ну, чего ты молчишь?
— А что мне говорить? Я и сама не знаю. Митя… Видишь ли… Ну как тебе сказать?.. Я не знаю, как сделать, чтобы ему стало хорошо… Ну, легче… Вот ты приехал. Он с тобой разговаривает, спрашивает, рассказывает. Я гляжу — и узнаю московского Митю. А со мной… Он почти ничего не рассказывает. Он молчит. Иногда мне даже кажется…
— Нет, нет! — перебил ее Леша. — Это ты выдумала, ты просто ничего не понимаешь. Ну как тебе объяснить…
— Нет, это ты не понимаешь. Вот ты приехал. Ты тоже изменился, ты так изменился, что я прямо не знаю… Но ведь ты все-таки тот же самый, что и был, нам с тобой легко. Ты…
— Вот-вот, сама и ответила! — с торжеством сказал Леша. — Я здесь два дня и уже не дышу! Ну, как бы тебе объяснить? Я приехал на время, а он вернулся… навсегда. Он… как бы тебе сказать? Он выбыл… Из дела выбыл, понимаешь? Ну, конечно, здесь хоть и тыл, а тоже дело, и как пишут в газетах, и тут победа куется. Каждому ясно, ну что тут агитировать? А все равно такому, как он, это зарез. Он привык, чтоб в самой гуще. Это уж такой характер. И до войны — ну, вспомни! Чуть что — Поливанов! Он сильный!
— Ну, если сильный, — сказала Саша, — значит, и здесь и всюду должен быть сильный. Всегда.
Леша остановился.
— А как ты скажешь: что скорее сломается — лоза или дуб?
— Знаешь, — сказала Саша, — ты стал говорить чересчур красиво. Лоза, дуб… Митя — не лоза, не дуб. Он человек, и если он сильный — так сильный всегда. А может, ты прав, он сильный. А слабая — я. И я ему товарищем быть не могу. А, Саша.
— Вранье! — сказал Леша. — Вранье, вот и все. Я тебе про вас ничего объяснить не могу. Я про это не знаю. Про вас двоих — не знаю. А про него знаю: сегодня война, сегодня это самое главное — и я хочу там жить, там, если надо, и умереть. Там у нас легче. А здесь… тяжело. Не могу тебе объяснить. Я бы здесь спятил. Там каждый для товарища рубашку с себя снимет, последний табак отдаст. Да что рубашка, что табак?.. Жизнь отдаст за товарища. А здесь… Да я на вашу хозяйку поглядел — сразу удавиться охота… Кадка с капустой… Ну их к чертовой матери! Я вот на рынке был, Ане орехи покупал. Сидит толстый, рыхлый, рубль — орех. Ну, знаю, знаю, есть и другое, да ведь сверху-то, на виду это! И беспомощность… Сил у него много, а куда девать? Вот и мается. Мой тебе совет — пожалей ты его… Если можешь. Если любишь… Просто люби и жди. Вот тебе мое честное слово.
Я не могу! — упрямо и горько ответила
— Тогда плохо дело…
С минуту они шли молча.
— Ладно, — сказала Саша, — иди домой, побудь с ним.
Леша поцеловал сестру, поглядел ей вслед и повернул домой. Шел озабоченно, непривычно тихо. И вдруг подумал о том, что и у него когда-либо будет жена… Жена — какое странное слово. А что это значит? Это значит — ухаживать больше не надо. Договорились: давай поженимся — и поженились. А что же дальше? Дальше… И вдруг Леша ускорил шаг. Нет, нет, никогда моя жена не пойдет вот так, опустив голову, как Саша. Никогда ей не будет печально рядом со мной. А что надо будет сказать, — мне и скажет. Мне одному, только мне…
Неужели и у него, у Леши, тоже будут жена и дети? Леша зашагал еще быстрее. Ему вдруг захотелось запеть. Он поглядел вокруг — люди! И не запел.
Дома его ждал Митя. Внимательно, испытующе посмотрел в лицо, опустил глаза. Перед ним на столе лежали фотографии, подписи к ним. И вдруг он снова поднял глаза и сказал:
— Садись. Няня, чайку бы.
— Чайку? — удивился Леша и, подмигнув Мите, достал из рюкзака заветную флягу.
Поливанов давно не пил. Но еще до того, как Леша налил в стакан, еще только услышав запах самогона, Поливанов вдруг забыл, что он в Ташкенте. Все, все всколыхнулось в нем: первые дни фронта, первый вылет на партизанскую землю. Он снова почувствовал, как вздрагивает самолет, отчетливо услышал разрывы, увидел ярко-красные сердцевины в черных клубах и почуял запах порохового газа. Вспомнил землянку, залитую водой, и чавканье грязи под сапогами. Он снова лежал на снегу в поле и снова окровавил руки о немецкую проволоку…
— Ты что застыл? Ты пей! — услышал он Лешин голос. — Так вот, Колька Юрченко владел бреющим полетом, как никто. Он, бывало, прижимал машину к земле метров на пять. Глаза у него вечно были воспаленные — из-за этого некоторые думали, что он трус. Но я тебя уверяю: не трус. Я с ним летал. И однажды он предложил таранить. Это не каждый предложит, могу тебя уверить, могу за это поручиться: трус таранить не предложит. И еще у него была замечательная черта — не признавал суеверий. Плев л на черную кошку. И потом была у нас такая девушка разнесчастная — кто с ней потанцует, тот из полета не возвращается. А он с ней танцевал — и ничего.
Беззащитное существо человек, — думал Поливанов, слушая Лешу, — держишься, держишься, а потом запах какого-то несчастного самогона все в тебе растравил, и ты не можешь больше держаться в узде… Что он там говорит?
— Понимаешь, — говорил Леша, — стояли мы под Воронежем, ходили на задание почти без прикрытия. За две-три недели стали, как у нас говорят, безлошадниками. Ну, посадили остатки полка в теплушки — и в Сибирь. Переучиваемся на новых самолетах.
— Что за машины?
— Больше новой марки. Есть и от союзников.
— Хороши? — спросил Поливанов.
— Неплохие. Но вооружение никуда, ставим свое. А вообще машин пока мало. Наш маршевый полк на первой очереди, но сформируемся к зиме, не раньше.
— Долгонько.
— А что тут сделаешь? Конечно, сил нет дожидаться. Сам знаешь, как сейчас на Южном.
— А что, надеетесь туда?
— Надеемся…
— А я ведь там был, на Южном. Когда еще к Днепру отступали, снимал для хроники истребителей… Эх, Лешка!..
Нет, не надо ничего в себе размораживать, ничего не надо вспоминать. Ведь решил: баста, похоронено, почему же все снова поднялось со дна души и так же болит, и так же не дает покоя?
— Митя, ты что не отвечаешь? Я спрашиваю — ты почему так долго из госпиталя не писал? Саша извелась.
— Неизвестно было, чем кончится: не буду ли калекой.
— Здравствуйте! А если бы калекой — не объявился бы?
— Не объявился.
— Ну, знаешь… Значит, если Сашу покалечит, она должна бежать из дому?
— Я мужчина.
Леша хотел сказать: "Ты баба", но сказал:
— Не пойму я тебя. Давай лучше стакан, налью.
— Налей. А знаешь, как сказала одна женщина моему приятелю? "Я тебя люблю. Но имей в виду, покалеченный, изуродованный ты мне не нужен". Так и сказала. Со всей, как говорится, прямотой.
— И такую дрянь ты равняешь с Сашей?
— Потише, не шуми. Я Сашу знаю, не беспокойся. Но я не привык искать помощи. Я…
— Ты, ты… — с грустью сказал Леша.
И тут Митю прорвало. Он рассказывал — и клял себя, что рассказывает, вспоминал — и клял себя, что вспоминает вслух.
— Наш брат, кинооператор, часто ходил в боевые вылеты, но на штурмовике пассажиром не полетишь. А мне здорово хотелось. Пришлось изучить пулеметную установку на ИЛ-втором. Ну, попотел, изучил это дело.
— С твоей головой не так уж трудно.
— Да, с моей головой… Одним словом, превзошел. Меня учил толковый парень, он уважал кино, видел какую-то мою хронику и учил меня вовсю. К тому же эскадрилья таяла, каждый человек был на счету, ну, тут и кинокорреспондент сгодился, взяли меня на штурмовик воздушным стрелком. Стал я летать с Сергеем Болотиным, — не попадался тебе такой? Под самый Новый год мы получили здание на разведку. Надо было узнать, не подбрасывают ли немцы танки. Сергей просмотрел маршрут, все сообразил. Взлетели. Видимость была хорошая.
Поливанов рассказывал, и ему казалось, что рассказывает не он, а кто-то другой. Слова ему не повиновались. Что это значит "видимость хорошая"? Он помнил до мелочи все, что видел в ту минуту: дорога, кухня, немцы стоят в очереди с котелками. Все как на ладони — лицо, котелок, автомат. А когда летели назад, увидели железнодорожную станцию и штук восемь автобусов.
— Такой цели Сергей пропустить не мог, сам понимаешь… И так мы вошли в азарт — четвертый заход, пятый, Сергей в развороте, — я по ним стреляю. И в горячке перестали следить за воздухом. И вдруг в хвосте — "мессер". Сам знаешь, где один "мессер", там и второй. Один "мессер" дал по кабине, другой повторил. Скорость гаснет, до земли метров семьдесят. И прыгать уже нельзя… Бац!
Поливанов снова, как тогда, услышал голос Сергея: "Помоги!", услышал запах гари — горела кабина, горели унты. Хвост придавил кабину, Поливанов сорвал колпак, вскочил на крыло. Он отстегнул ремни, вытащил Сергея, а к ним уже бежали немцы. Самолет упал прямо в расположение немецкой танковой части, на брюхе подъехал к самому караульному помещению.
Поливанов рассказывал, держа в руках стакан. Он больше не пил, ему хотелось рассказать все как можно точнее. Он говорил:
— Вот так мы попали в плен… — и видел немца, который их обыскивал; немец испачкал руки в крови и вытер и об белый свитер Сергея.
И этот белый свитер с отпечатками крючковатых красных пальцев все стоял у него перед глазами и мешал, как мешает кость, застрявшая в горле. Самое трудное было рас
Сказать про машину. Их вез в машине жандарм. У него в руках был автомат, он направил его в грудь Сергею. У шофера — меховой воротник, — ножом не пробьешь (в унтах остался кинжал, при обыске не нашли), да и кабина маленькая, не размахнешься. Поливанов думал тогда: я ударю, жандарм даст очередь — и прямо в Сергея. Если автомат взведен, а он наверняка взведен. Иначе зачем бы жандарм держал его на изготовку? Минута была упущена, — он и сейчас вспоминал об этом, презирая себя, — он упустил минуту: навстречу патруль, парный патруль, и еще, и еще! Выехали на поляну, к освещенному зданию. И тут, у крыльца, жандарм ухмыльнулся в лицо Поливанову: отсоединил от автомата магазин — патронов в магазине не было. Поливанов все это пережил и увидел вновь, а Леше сказал так:
— Потом нас привели в штаб. Там уже встречали Новый год — орали песни, топали. — "А если опрокинуть стол? Если ударить по лампе?" — подумал он тогда. — Потом нас отвели в сарай…
Часовой сидел на пороге, отложив винтовку в сторону. Он вошел в сарай вместе с Поливановым и Сергеем и так же лениво, как прежде, сел в угол. И вдруг, встретившись с Поливановым глазами, вскочил, схватил винтовку и встал у дверей с озверевшим лицом. Поливанов увидел себя в этом лице, как в зеркале.
— Мы лежали с Сергеем, молчали и думали про одно."
— Бежать?
— Бежать. Понимаешь, ни сговориться, ни сообразить вслух — ничего.
Поливанов умолк. Леша в сумерках видел заострившееся лицо, желваки на скулах. Смотрел и мучился за него, не зная, как помочь ему договорить. А Поливанов тоже не знал, как говорить о том, что было дальше. К вечеру вошел пьяный офицер — у него были злые шустрые глазки, уши, как лопухи. Он долго водил пистолетом по Митиному затылку и сопел над ухом. Потом ушел. А Поливанов все время думал об одном: в магазине не было патронов. И у шофера не было оружия. А он упустил минуту. Оттуда, где пировали немцы, слышалась музыка. И вдруг рояль умолк, и кто-то завел пластинку. Стало трудно дышать — это был вальс из "Огней большого города". Поливанов стиснул зубы и, закрыв глаза, увидел московскую улицу, мокрый асфальт, ощутил тепло Сашиной руки в своей руке. Кто-то заводил пластинку вновь и вновь — это был удар из-за угла, от него Поливанов не успел защититься. Лежа на земляном полу рядом с Сергеем, он вспоминал нот эту ташкентскую комнату и спящую Сашу, следы слез на ее щеках и потом ее сонный голос: "Но ведь это не правда…"
— Не скажу тебе, сколько времени прошло, — заговорил Митя наконец. — Только часовой вдруг встал, выше ли защелкнул замок снаружи. Мы услышали, как он потопал куда-то. Чуть подождали — никого нет. Раздумывать было некогда, я выломал две доски в стене, и мы вылезли. Верхнюю одежду оставили — ползли в одном белье, на снегу не так заметно. Сергею было трудно, в плече засела пуля, потерял много крови. Но сам понимаешь, выхода не было — либо пан, либо пропал. В какую сторону ползти, — Сергей понимал. Он много летал над этими местами. Ползли мы вдоль торфяного болота. Так вдоль болота мы к рассвету доползли до хутора. Смотрю, окно чуть светится. Рискнули — постучали. Повезло, свои люди. Дед такой сивый — обогрел, накормил и дал вот этой самогонки твоей. Да…Передохнули и опять поползли. До линии фронта было с десяток километров…
Когда переползали ручей, подломился лед. Поливанов взял Сергея и потащил. Белье обмерзло, затвердело. Еще метр, еще…
— Что долго рассказывать — на третий день были у своих. Отвели нас в штаб одного пехотного полка. И тут началась проверка. Сергея сразу положили в госпиталь, там ид опрос снимали. Ну, я своим чередом все рассказал, а мне: ничто не может заставить офицера Красной Армии сдаться в плен. Но мы же не сдались! Лешка, ты-то понимаешь? Я выскочил и первое, что сделал, — вытащил Сергея, он бы сгорел в кабине. Обернулся — мы в кольце…
Лучше бы не вспоминать. Все это было, как подо льдом. Пусть бы так и осталось. Зачем ворошить? А разве ты ворошишь? Ты это всегда помнишь. И лицо того, кто допрашивал, и его голос: "Скажи, чего ты наобещал немцам? Если бы ты не подписал никакой бумаги, тебя бы не выпустили". — "Нас не выпустили, мы бежали". — "Если не признаешься, закатаем тебя…"
— На третий день я отказался отвечать ему. Я просто молчал. Это продолжалось два месяца. Потом приехали из Политуправления, установили мою личность и выпустили. А потом было сказано: "Все в порядке, к вам никаких претензий, но плен есть плен. Мы бы предложили вам пока поработать в тылу". Нет, это уж спасибо. Подал рапорт, чтобы отправили в часть. И стал я пехотным командиром взвода. Не успел толком со взводом познакомиться — контузия. И вот демобилизовали. Вчистую. Мне уже туда не вернуться. Понимаешь? Не вернуться. А мне надо быть там. Только там. А я здесь. Вот так бесславно и кончилась моя война. Сижу здесь, как тыловая крыса.
— Не повезло. Ничего не скажешь — не повезло тебе. А где твой летчик?
— У него дело лучше пошло. Вылечили — и в своем полку летает. Может, и Героя уже получил…
Ну вот он и выложил все. Но он-то знал, что главное осталось за пределами его рассказа. Главное — тот голос: "Что ты наобещал немцам?" Главное — вежливые слова в Политуправлении: "У нас нет к вам никаких претензий, но плен есть плен". Он знал — был только один способ разделаться с этим: вернуться в строй не с киноаппаратом в руках — стрелком-радистом, в пехоте, как угодно, но только быть со всеми до конца. Не вышло.
Расскажи он и это, он бы рассказал почти все. Теперь он знал наверняка, что рассказывать не нужно. Это не приносит облегчения. Слова не подчиняются, не повинуются, все, что ты думал, все, что хотел сказать, так и не облеклось в слово, все осталось с тобой и давит тебя по-прежнему. Или теперь полегче? Или это только кажется?
Саша застала Митю и Лешу в полной темноте, Она зажгла огонь — в комнате стоял дым столбом, на блюдце — гора окурков.
…А на следующий день они провожали Лешу. Еще совсем недавно, мальчишкой, он стоял рядом со своим мелитопольским поездом и, впервые уезжая из дому, глядел на всех чуть испугано — такой неуклюжий, долговязый и нескладный. А теперь пилотка лихо сидит на круглой, коротко остриженной голове. Сияет наутюженный Анисьей Матвеевной и пришитый Сашей подворотничок. И молодое лицо стало тверже, уверенней, и забота на нем другая. Саша старалась не смотреть на Митю, ей было страшно. Лишь раз мельком взглянула на его злое лицо — и отвела глаза.
Поезд тронулся. Саша пошла следом, ловя глазами улыбку брата. И вдруг сквозь стук колес, сквозь топот других бегущих ног она отчетливо услышала, вернее, угадала знакомый шаг — это был Митя. Он взял ее за руку. Не стало поезда, не стало толпы.
Они медленно шли по улице. Губы его были крепко сжаты. Саша шла рядом с ним и думала: "Сейчас я скажу все, как велел Леша, скажу ему, что все понимаю. Что люблю и все, все понимаю. И нам сразу станет легко — и мне и ему. Я буду ему товарищем, опорой и никогда больше не стану обижаться. Ведь я и в самом деле все поняла. Вот сейчас…"
И вдруг он остановился и настороженно глянул ей прямо в глаза.
— Ну, скажи правду: жаловалась? Саша не отвела глаз.
— Жаловалась, — ответила она тихо. И отняла руку.
— Эх, бабье, куриный народ, — сказал Митя вскоре после возвращения с фронта. — Как же можно без карты?
Он склеил ее из каких-то обрывков, вырезал флажки из бумаги, попросил Зою, чтобы в школе она окунула их в красные чернила. Смастерил из проволоки что-то вроде булавок и каждый вечер, слушая последнюю сводку, стоял перед картой — он повесил ее на стене. Движение флажков на карте вызывало на его лице гримасу злости или улыбку. Митя сдвинул брови — значит, потери велики. Заблестели глаза — значит, мы продвинулись вперед. Если красный флажок продвигался вперед — это значило, что сегодня вечером, посадив на колени Аню, он будет читать ей вслух или рассказывать что-нибудь про белого медвежонка, которого приручил когда-то, про дельфинов в море, про пингвиний детский сад.
Флажки были как маленькие огоньки, и они очень нравились Ане.
— Мама, а я люблю такие флажки! — как-то осторожно сказала она.
И вот однажды, когда Анисья Матвеевна была занята Катей, Аня долго бродила по комнате (на улице хлестал дождь, а калош не было). Она подошла к карте и отколола один флажок, тот, что был пониже. Оглянулась — Анисья Матвеевна поила Катю молоком. Аня отколола второй флажок. Потом третий. И вот уже, забравшись на табуретку, она снимает с карты один флажок за другим. До чего много! Целая куча флажков! И медленно, осторожно, чтоб не помять их, сползает с табуретки и садится за стол. Она немножко поиграет ими, а потом отдаст Мите. Она раскладывает перед собой флажки, потом выстраивает их в ряд, потом украшает ими спичечную коробку, разговаривает с ними. Флажки ожили, они отвечают ей, они спорят, меняются с ней стеклышками. Флажки есть худые и толстые, длинные и покороче, вот этот — с пятнышком, у этого оборван уголок.
Дверь открылась, в комнату вошли Митя и Саша. Они разделись, Саша взяла Катю, а Митя, который только что слушал на улице вечернюю сводку, подошел к карте.
— Где флажки? — сказал он, не оглядываясь. — Что за черт?
Аня притихла у стола. Оглянувшись, Митя увидел Анины расширенные глаза, потом флажки.
— Нет, это черт знает что! — сказал он. — Мало того, что в доме нет газет, мало того, что…
Он сгреб флажки, оцарапал себе руку. Закусив губу, сдвинув брови, он подошел к карте и, каменный от молчаливого гнева, стал водворять флажки на прежние места. Аня совсем притихла. Ужинали в молчании, а потом, когда поели, видно желая загладить свою вину и проморить, сильно ли сердится Митя, Аня подошла к нему и попросила:
— Почитай мне, Митя.
Он молчал.
Тяжело вздохнув, она сказала:
Он не ответил.
— Я больше не буду! — сказала она с отчаянием. Ответа не было.
— Ну-у, Митя! — протянула Аня.
Он резко повел плечом, встал и отошел к окну. Даже его спина говорила: "Не прощу. Отстань! Бабье, куриный народ".
Саша смотрела на него — большого, широкоплечего. И на Аню — маленькую, худую, в линялом фланелевом платьишке. Прядь светлых волос свешивалась на лоб, а губы были как ниточки, она их крепко стиснула. От обиды? Чтоб не заплакать?
— Митя! — сказала Саша. — Пойдем погуляем.
— На улице дождь, — ответил он, не оборачиваясь, — какое гулянье!
— Мне надо с тобой поговорить, — тихо ответила она, но голос ее звучал повелительно.
Он посмотрел на нес пристально, с удивлением и молча подал ей пальто.
Хлестал дождь. Они шли по улице молча. Наконец он спросил:
— Ты, кажется, хотела что-то сказать?
— Хотела. И скажу. Я думаю, не стоило бы тебе срывать свою злость на девчонке. Ты военный. Солдат. А она… не стыдно тебе?
Она почуяла, что он сжался, плечо и рука рядом словно одеревенели. Она продолжала безжалостно:
— Я думала, ты любишь ее…
— Люблю, — сквозь зубы ответил Митя.
— Так не любят.
— А где это сказано, как надо любить? Она продолжала, не слушая:
* * *
— Так не любят. Когда любят — прощают, когда любят — жалеют. И не молчат. Не копят обиды. Мы с Юлей — мы никогда не ссорились. А почему? Мы никогда ничего не держали за пазухой, мы сразу говорили, если…
— "Мы с Юлей", — сказал он. — Ох уж этот детский сад. Вы с Юлей!
— И… и с Лешей тоже, — она не посмела сказать "с Андреем". — Нельзя молчать, когда любишь.
— О да, вы специалисты в области чувств — и ты, и Юля, и особенно Леша. Боже мой, почему это дети и женщины так любят выяснять отношения?
— Не смей так разговаривать со мной, — Саша остановилась. — Я могу плохо сказать, могу бестолково сказать, пускай я глупая, но я правду говорю. Скажи, разве у нас с тобой сейчас так, как прежде? Как должно быть?
— А разве мы прежние? — тихо сказал он.
— Я — такая же, как была, — ответила Саша с отчаянием, — а ты — вот ты действительно другой. И я вижу, до тебя не достучишься.
— Скажи, у Москвина был хороший характер?
До сих пор он говорил сухо. Сейчас в его голосе прозвучало бешенство.
— У Андрея? — Похолодев, Саша остановилась, провела рукой по глазам. — Да, хороший.
— А у меня плохой. Отвратительный. И я должен был сказать тебе об этом давно. Потому что…
Но она уже не слышала. Ступая по лужам, не замечая дождя, она почти бежала к дому.
…Ночью, прижавшись щекой к подушке, Саша думала о том, что случилось. Сейчас пойму, — говорила она себе, крепко закрыв глаза. А что тут понимать? Все ясно, надо только заставить себя поглядеть правде в лицо.
Дождь стучит в окна. Сквозь мгновенный хрупкий сон Саша вновь и вновь слышит неприязненный голос. От горя она просыпается и чует: Митя не спит. Они лежат рядом,
Затаившись, боясь шевельнуться. Одиночество — страшное слово. Оно горько, когда человек один. Теперь она знает: одиночество вдвоем — горше всего. Тут не помогут ни слова, ни объяснения. Не проломить эту стену, выросшую между двумя людьми, ни боли, ни слезам. Как же это случается? Как это случилось у них? Раньше не то что слово улыбка, взгляд все было дорого и понятно. А сейчас — кричи, молчи, умри, а сердце в ответ не тронется.
"Не любит, не любит, не любит", — повторяла про себя Саша.
И вдруг рядом тихо сказали:
— Люблю. — Горячее дыхание обожгло ей щеку. — Как же ты этого не понимаешь, не слышишь?
Митины губы прикоснулись к Сашиной руке. Она не смела откликнуться. Ведь так бывало уже, и не раз: темный день, молчание, а потом ночь — и вновь тепло, которое позволяло жить дальше, верить и ждать. А наутро все то же" И все тише и глуше становился Сашин отклик, и все меньше запасы доверия и щедрости. И в ответ на движение руки, на слово "люблю" — только боль.
И Митя почувствовал это — как раньше, когда все слышал в ней и угадывал. И с проникновением, которое одно только переворачивает душу, пришли единственные слова, те единственные, которые помогли бы ей понять и простить:
— Мне очень плохо. Поверь, если можешь. Перетерпи, если можешь. Худо мне, понимаешь? Милая моя… Что бы я был без тебя?
И она услышала, и осталась рядом, и простила, как оставалась постоянно, как прощала прежде. Она забыла потому, что нужно было забыть… До следующего удара, до новой обиды и горечи.
— Мама, Сережа говорит, что Митя мои папа. А я ему объяснила, что он Митя, а не папа.
— Мама, Сережа меня стукнул!
— Ты сама его ударила…В глазах слезы:
— Ты меня совсем не жалеешь. Одну только Катьку жалеешь, а больше никого…
Анюта планет по каждому поводу и без повода. Уронила хлеб — плачет. Оступилась — упасть не упала, только оступилась — плачет. Не сразу ответили ей на вопрос — в слезы. Раньше этого не было.
— Моя мама, моя… И Катина, и Катина…
— Мама, ты меня любишь?
— Очень.
— А почему же все время смотришь на Катеньку?
Увидела, как Митя, лаская Катю, поцеловал ее в лоб. Только он ушел, Анюта мне:
— Мама, поцелуй меня в лоб! — И чуть погодя:
— Нет, Митя меня не любит. Он одну Катьку любит.
Анюта:
Лети, лети, лепесток, Через Запад на Восток, Через Север, через Юг, Возвращайся, сделав круг, Облети вокруг земли, Быть по-моему вели.
Вели, чтоб Катя скорее выросла и чтоб кончилась война!"
На Аню не стало никакой управы. Анисья Матвеевна была занята хозяйством и Катей. Саша и Митя работали. Аню тоже целиком поглотил тупик, их маленькая улица, похожая на большой московский двор.
Чем они были там заняты, что было их жизнью — Бог весть!
Их было много — москвичи, ленинградцы, местные. Были у них свои тайны, свои ссоры и примирения. Аня приходила домой только поесть. Она вся была там — за порогом. Однажды Саша взялась приводить в порядок Анино пальто — пришивала пуговицы, положила заплату на воротник, и вдруг из кармана посыпались разноцветные стеклышки.
— Это я выменяла. Я дала три фантика, а Валька мне вот это, розовое. Посмотри в него, мама, все будет розовое. Красиво, да?
— Ты больше так не делай, — неуверенно сказала Саша, — меняться нехорошо.
— А почему?
— Потому что нехорошо! — ответила Саша.
— А почему? — снова спросила Аня. Да, почему, почему? Саша каждый день говорила Ане:
"Вычисти зубы… вытри ноги… не шуми… не трогай Катю грязными руками!" Но у них давно уже не было своих, прежних долгих разговоров обо всем на свете, и Саше казалось, что она растеряла все слова. И она подумала: как, наверно, Ане скучно слушать про зубы, руки и ногти — каждый день одно и то же! Ну, а как же быть? Что делать? И времени нет, и души свободной нет!
Иногда это болело, как укор. Когда Саша шла через весь город на работу, ей вспоминалось: давно она не сидела у меня на коленях. Вчера она подошла, а тут закричала Катя. И опять было не до нее. А утром сегодня, когда я кормила Катю, как она подошла, как беззлобно, как нежно, с каким восторгом гладила Катину головку: "Мама, она красивая, да? Правда, она красивая?"
Бегут, бегут мимо улицы, вот и больница. Дом отступает. Вот они, новые — мальчик, — кто и откуда? Не важно! Он — ее. Вот девочка Валя — чья она? Не важно. Четвертый день она лежит и не ест. Саша терпеливо поит ее с ложечки. Но она выплевывает, захлебывается. Саша поит ее из пипетки, по капле. А за спиной зовут, стонут, плачут другие дети.
Говорят про трамвай, что он — не резиновый. Но, видно, сердце у человека резиновое. Сколько их было тут — и каждому сердце отзывалось.
Девочка стала такой худой, что Саша с опаской поднимала ее над кроватью, чтоб перестелить простынку. Когда Валя засыпала, Саша прислушивалась — дышит ли. Шарафат два раза давала девочке кровь для переливания, но даже эта молодая живая кровь не могла вернуть ей силы.
Синие десны. Беспомощный оскал зубов. Желтоватые белки. Серая бескровная рука на больничном сером одеяле. "Жива ли?" — думала Саша, подходя к ней каждое утро. Ее встречал бессмысленный, остановившийся взгляд. И вот однажды она пришла, а кроватка была пуста. Это случилось ночью. "И я еще смею, я смею, я смею, — говорила себе Саша, — смею на что-то жаловаться, о чем-то горевать? Вот оно — горе, единственное, непоправимое". Ей все казалось, нет, она была уверена, что ребенка можно было спасти. Но что же, что все они упустили? Она не знала.
Возвратилась домой, не здороваясь, перешагнула порог, сняла пальто и вымыла руки. Катя гулькала, Аня гремела над ней погремушками. Мити не было.
И вдруг дверь распахнулась, на пороге стояла хозяйка.
— А ну, поди сюда, — сказала она Анюте, — а ну, погляди мне в глаза! Нет, ты глаз своих бесстыжих не отводи, ты признавайся!
— Что она сделала? — спросила Саша.
— А вы у ней спросите! Ну и мать! Ну и семья! Да я пироги нарочно пересчитала, а она, гляжу, все вертится, все вертится!
— Не брала, не брала я вашего пирога! — виновато, голосом, привыкшим оправдываться, закричала Аня. — И не заходила я даже на кухню! 1
— Ага, знаешь, что на кухне стоят?
— Аня, это правда? — спросила Саша.
— И совсем даже не правда! — Аня плакала в голос.
— Мама, это я взяла! — В комнату вошла Зоя. — Это я взяла.
И, взглянув на нее, Саша поняла, что пирожок взяла Аня.
— Уйдите! — сказала она хозяйке. — И ты, Зоя, уйди! Саша чуть не вытолкнула Зою за дверь. Обернулась к дочери и стала трясти ее за плечи:
— Скажи, признавайся, лучше будет!
Ослепнув от бешенства, Саша плохо различала Анино побелевшее, перекосившееся лицо.
— Говори, отвечай! Украла?
— Не скажу! — говорила Аня. — А вот не скажу!
И тут Саша ударила ее. Ударила, увидела остановившиеся Анины глаза и ударила еще раз. Аня молчала. И вдруг вырвалась, крикнула:
— Не люблю я тебя! — и выбежала в сени.
Прошел час, а может, и больше. Саша умыла лицо холодной водой, покормила Катю, молча села к столу. И, склонившись над супом, который налила ей Анисья Матвеевна, сказала:
— Позовите ее.
— А ее тут нет, — ответила Анисья Матвеевна, — я уж искала…
— Как нет? Она же без пальто! — отодвигая тарелку, сказала Саша.
— А я уж Димитрия послала, уж с полчаса, как Димитрия послала! — ответила Анисья Матвеевна. — Встретила его и говорю: ищи, говорю, пропала девка.
Не помня себя, Саша выскочила во двор, захлебнулась морозным воздухом и побежала по улице, на которой уже однажды искала Аню, а в другой раз Дружка. Но, едва завернув за угол, она увидела Митю. Он шел в одной гимнастерке и нес на руках Аню, завернутую в шинель.
Не обменявшись ни словом, все трое вернулись домой.
— Гляди-ка, матушка, — сказала Анисья Матвеевна, — вот кого драть-то надо, вот где вор укрылся.
Под кроватью ни жив ни мертв лежал Дружок.
— Поди-кося, — говорила Анисья Матвеевна.
Но он будто прирос брюхом к полу. Анисья Матвеевна вытолкнула его из-под кровати веником. Он опрокинулся на спину, задрал лапы кверху, притворился мертвым.
— Эх, злодей ты, злодей! — фальшивым голосом приговаривала Анисья Матвеевна. — Вот правду говорят — знает кошка, чье мясо съела. Как ты Аню стала допрашивать — он шмыг сюда. Это ж надо, чтоб у собаки такое хитрое было соображение!
И вдруг комнату переполнил отчаянный Анин плач:
— Не бей Дружка! Мама, не надо его бить! Не в силах сказать ни слова, Саша села на табуретку, уронила голову на стол и заплакала.
Пришла весна. У Ани выпали передние зубы. Она еще похудела, и еще больше стали на ее лице светлые карие глаза.
Как и прежде, она убегала утром из дому и возвращалась к обеду, занятая чем-то своим, что было там, в тупике, торопливо ела и снова убегала. Саша была с ней бережна и нежна. Когда Аня ложилась спать (теперь они разжились еще одним топчаном), Саша садилась рядом и перебирала ее светлые и мягкие прямые волосы. Аня лежала тихо, будто грелась под ее ладонью, но больше не жалась к ней и сама не просила: посиди со мной.
Она растет, не смея себе признаться в настоящей правде, думала Саша. Но она не умела лукавить с собой и в глубине души знала, что случилось непоправимое. Есть вещи, которых не поправить никаким раскаянием, никакой нежностью.
А ведь Аня была незлобива, отходчива, щедра и ласкова.
Может, и не надо воспитывать, а просто надо очень любить? — думала Саша. Ну, конечно, надо приучать чистить зубы и мыть руки. Но разве в этом дело? Нет, есть что-то более драгоценное, к чему не приучишь, что рождается только с любовью и с помощью любви. Что же это? Может быть, ничем не тронутая вера, доверие к тому, что ты нужен и дорог. Вера эта делает человека тверже, сильнее, смелее. И доверчивее. Как важно не нарушать это, не ранить. Как важно сохранить открытое сердце. Потому что, если оно закроется, замкнется в недоверии, — там надолго станет темно. И не достучаться тогда до этого сердца.
Нет, достучусь! Но какие же бережные должны мыть руки, какие памятливые глаза, какое твердое плечо, чтоб быть рядом, увидеть, услышать, подхватить и дать вовремя опереться.
И часто, часто вспоминала Саша слова, которые прочитала когда-то в толстой тетради с красным сафьянным переплетом. Это было в Калуге. В дневнике, который вела мать Андрея:
"Запас покоя и радости, который уносит человек из своего детства, главное его богатство. Оно помогает ему на всех перепутьях, во всем трудном, что встречается в жизни, а ведь такой судьбы, которую миновало бы отчаянье, горе, потери, пожалуй, на свете нет. Но если я научу его верить в людей, если я оберегу его веру в себя, в свое человеческое достоинство если научу его любить жизнь и помогу найти свое место в этой жизни, — он уйдет из детства богачом".
Да, он вырос богачом. Он поделился своим богатством со мной. А я не сумела одарить Аню покоем и радостью. Может, потому, что во мне самой иссякли запасы покоя?
Аня не любила бывать дома. Но дело было не в том, она и раньше предпочитала бегать с приятелями по тупику, а не сидеть в тесной комнате с низким потолком. Но сейчас она просто томилась дома. Стала неразговорчива, угрюма, робка и груба в одно и то же время.
Ах, как я знаю это, — думала Саша, вспоминая себя и Митю, — ведь Ане не хватало во мне того же, чего я ждала от Мити. Но ему легко меня вернуть, а я… А мы, вернем ли мы ее?
Саша стояла в длинной очереди. Это была очередь в кассу, Саша пришла сюда с Митиной доверенностью прямо из больницы, боясь, как бы не опоздать.
Она стояла, задумавшись, очень усталая, и не приглядывалась к людям вокруг, только машинально ответила кому-то, кто спросил ее:
— Вы последняя?
И вдруг до ее слуха дошло Митино имя. Саша подняла глаза. Неподалеку женский голос спрашивал:
— Что Поливанова не видно?
— Он в Чимгане, — ответил кто-то, кого Саша не могла разглядеть за чужими спинами.
— Между прочим, я как-то видела его с женой. Не знаю, что он в ней нашел. Серенькая какая-то. Как говорится, тринадцатая на дюжину.
— Ну, не скажите… — откликнулся все тот же мужской голос. — Не скажите… Ну, и опять же — ему виднее. Может, изюминка есть.
— Да нет же! Просто синичка! — вступил в разговор высокий молодой человек в шинели — он стоял чуть впереди Саши.
— Не согласен! — снова сказал первый. Саша не могла его разглядеть, теперь она боялась поднять глаза. — Я тоже видел ее, хоть и мельком. Мне она очень понравилась. Синеглазая! И потом, знаете, иногда в женщине бывает нечто таинственное… Да, да, и так бывает.
— Много бы отдала, чтобы узнать, что это такое — таинственное, — сказала девушка.
— Ну, об этом не расскажешь, — ответил мужской голос, — а вообще вы, Тася, оказывается, злы на язык: "тринадцатая на дюжину". Взяла да и уничтожила человека одним словом! Не ожидал я от вас!
Они заговорили о другом. Молодой человек в шинели снова вмешался в разговор:
— Вот был такой любопытный случай, — начал он, — одна женщина…
Но Саша уже ничего не слышала. Больше всего она боялась, что ее заметят. Уйти? Да, уйти можно, не обратив на себя внимания. Но как же вернуться домой без денег? Остаться? Но те, получив деньги, пройдут мимо нее и тогда уже заметят наверняка.
Сжав зубы и низко опустив голову, она выстояла очередь и молча сунула в окошко Митину доверенность.
— Поливанова? — грозно переспросила кассирша, и молодой человек в шинели, только что отошедший от кассы, круто обернулся.
Саша получила деньги и прошла мимо него. Ей очень хотелось сказать ему что-нибудь едкое, остроумное, но ничего не шло на ум. Да и что скажешь человеку, назвавшему тебя синичкой? Я — орлица? Или, к примеру, чайка? Она даже не насладилась его смущенным видом, просто прошла мимо, не оглянувшись, так и не подняв глаз.
Митя вернулся в тот же день к вечеру, и первые его слова были:
— Завтра свадьба у Алексеевых. Он мобилизован и вот хочет уехать женатым. Мы приглашены.
— Я не пойду, — сказала Саша.
В самом деле, как объяснить, почему она не пойдет? О разговоре в очереди она не может, нипочем не может рассказать: "Серенькая какая-то… Тринадцатая на дюжину". Нет, этого она не повторит. Тогда — как же объяснить? Ладно, она пойдет. Мало того, она им покажет, какая она синичка. Она будет веселая, она будет удалая, она и не вспомнит об этих словах и станет веселиться, потому что — свадьба. У нее не было свадьбы — ни тогда, с Андреем, ни сейчас. Вот она и пойдет на чужую свадьбу и станет веселиться. И она покажет им, какая она синичка.
Но что же она наденет? Вот белая кофточка. Но юбки нет. Как же быть?.. Саша вытащила из чемодана летнее пестрое платье и оглядела его. Воротник и рукава были драные. Не беда. Саша взяла ножницы и, не задумываясь, отхватила весь верх. Вот и юбка. Она совсем целая. Так. А из того, что было когда-то рукавами, можно сделать бант к белой кофточке. Или маленький пестрый платочек и положить в кармашек. Нет, вот что она сделает: она выкроит ленту и повяжет ею волосы. Никогда она не смотрела в зеркало так пристально, как в этот раз. Потом тщательно выгладила кофточку, заправила ее в юбку и крепко затянула черный кушак с большой пряжкой. Надела туфли и долго мыла Катиным мылом руки в горячей воде. И они пошли на свадьбу — Поливанов и его неприметная жена.
В комнате было много народу — подруги невесты и товарищи жениха, сослуживцы, родственники и просто знакомые. Они толпились по углам, собирались группами, о чем-то говорили, смеялись.
Посреди комнаты стол, а на столе яства: блюда с холодцом — отец невесты работал на мясном заводе, и ему по случаю свадьбы выдали много костей. Потом — винегрет, лепешки из сахарной свеклы, горячая тушенка.
— К столу, прошу к столу! — говорила мать невесты, приветливо улыбаясь.
— Познакомься, Сашенька! — сказал Митя и подвел Сашу к молодым.
Невеста улыбалась, но глядела как будто сквозь нее.
Ничего нельзя было угадать по ее лицу — усталому, чуть растерянному. Жених старался быть подтянутым, но это ему плохо удавалось. Он был очень штатский, невысокий ростом, с расплывчатыми чертами лица и не молодой. Со лба уже убегали залысины. Он старался быть веселым, и все казалось, будто он играет роль рубахи-парня, которому все нипочем — и нынешнее празднество, и завтрашний отъезд. Но где-то в глубине глаз — теплых, добрых — жили недоумение и тревога. Да, глаза ему не подчинялись, и Саша отвела свои. Она только очень крепко пожала руку невесте и сказала про себя: "Пусть тебе будет хорошо. Пусть он вернется. Вы снова встретитесь — и вам будет очень хорошо".
На Сашино плечо легла чья-то теплая рука.
Саша обернулась и увидела Валю Светлову. Валя была нарядная, красиво причесана, и Саша обрадовалась знакомому милому лицу. Но и в этом живом карем взгляде она угадала тревогу.
Что? — только и спросила она.
Костя завтра уезжает. Вместе с Алексеевым, — ответила Валя и тотчас отошла на чей-то зов.
К столу, к столу! — снова позвала мать невесты, и гости задвигали стульями, рассаживаясь.
Все было странно, как во сне. И нарядная печальная невеста, и веселый жених с тревожными, недоуменными глазами, и звон стаканов, и чей-то возглас "горько!", и то, как Алексеев наклонился к невесте и поцеловал ее осторожно и бережно.
И зачем им люди нынче? — подумала Саша. Завтра они расстанутся и встретятся ли вновь? А может, и хорошо, что пришло столько народу, на людях иногда легче. Каково двоим, когда у них впереди только сутки. И может, единственные, последние? А разве у тебя так не было? Вспомни: темная комната, и вы с Митей. Ты ни о чем не хотела думать тогда. Тебе одно было важно: он тут. Вы одни. Вдвоем.
Саша взглянула на молодых. Что они чувствуют сейчас, о чем думают? Есть ли простор словам, которые они, может, никогда уже не успеют сказать друг другу? А может, все слова уже сказаны? И, может, оно и лучше — молчать?
— Положить вам холодца? — услышала Саша.
Она вздрогнула и посмотрела на своего соседа слева. Она увидела длинное, сухое лицо и умные, острые глаза, смотревшие на нее из-за очков.
— Почему вы молчите? — спросил он.
— Так вот вы какой! — сказала она вместо ответа.
— То есть? — удивился сосед.
— Так вот вы какой! — повторила Саша и залпом выпила свою рюмку.
— Саша, — сказал Митя, — ведь это как-никак водка. Закуси скорее. И, пожалуйста, больше не пей.
— Нет, — ответила Саша тихо. — Я буду пить. Нынче свадьба, все должны быть очень веселые… И я так давно не была в гостях! — прибавила она и снова повернулась к соседу слева:
— Налейте мне, пожалуйста, еще!
— Но что вы хотели сказать, когда…
— Я узнала вас по голосу, — отвечала она, не слушая, — вы защищали меня, о, вы встали за меня горой! Ну, помните, там, в очереди, когда какая-то девушка сказала, что я тринадцатая на дюжину, а какой-то молодой человек добил меня, сказал, что я синичка. Вы так надеялись, что, может, во мне все-таки есть какая-нибудь изюминка. Что-нибудь таинственное…
— Так вы… это… слышали?
— Да. Я… это… слышала. Я стояла в конце очереди и очень боялась, что меня заметят.
Он улыбнулся быстрой улыбкой и долил Сашину рюмку.
— Давайте выпьем, — сказал он. — И давайте познакомимся. Меня зовут Борис. Борис Февралев.
— Горько! — сказала женщина, сидевшая напротив Саши.
— Горько! Горько! — подхватили все, и снова Алексеев поцеловал свою молодую жену.
Да, горько, — подумала Саша. — Горько им, горько Вале и Косте, горько расставаться, горько ждать писем, горько плакать по ночам.
— Эх, — сказала женщина, только что крикнувшая "горько!". У нее в ушах были большие голубые серьги, а на жилистой шее такие же голубые крупные бусы. — Эх, что говорить! Я лысых не люблю. Я старых не люблю. Я люблю высоких, молодых и зубастых. Вот как Поливанов.
— Весьма благодарен! — сказал Митя, чуть поклонился и прижал руку к сердцу.
— Не стоит благодарности, — ответили голубые серьги. — А это ваша жена? Что ж вы ее прятали? Я думаю, — продолжали серьги, обращаясь к Саше, — за таким Поливановым быть замужем — ой-ой-ой! Надо держать ухо востро!
— Будет вам! — сказал Митя со злостью.
Голубые бусы даже не поглядели в его сторону. Женщина с пьяной упрямой пристальностью смотрела на Сашу.
— Им, мужикам, кланяться? Полюби, мол, приласкай? Э, нет! Ты себя люби! Ты на них плюй! Ты им горькой будь, вот тогда станут табуном за тобой ходить.
— Не слушайте ее, — сказал Февралев. — Она пьяна.
— Нет, она говорит интересно. Только вся эта мудрость не для меня, — ответила Саша и спросила — У нее что-нибудь случилось? Какое-нибудь горе?
— А вы думаете, люди говорят злобно, только когда у них горе? Но в одном вы правы, ее премудрость вам ни к чему.
— Вы говорите так, будто век меня знаете.
— Да, мне кажется, знаю.
От выпитого ли вина, оттого ли, что глаза собеседника смотрели упорно и ласково, оттого ли, что оказалось — он москвич и живет неподалеку от Серебряного переулка, но только говорить было легко. Нет, Саше больше не казалась горькой эта свадьба. Ей почудилось, что здесь весело, бездумно и счастливо, как и должно быть на свадьбе. Когда стол и стулья отодвинули к стене, расчистив место для танцев, Февралев предложил: "Пойдемте!", и она вместе с ним вошла в круг танцующих. Пластинки были старые, мелодии давнишние, надоевшие, а Саше они казались прекрасными. Никто здесь, на этой горькой венной свадьбе, не знал, что она танцует в первый раз после многих лет.
А потом потушили верхную лампу и пели. И женщина в голубых бусах сказала:
— Эх, под гитару бы!
И Саша взяла в руки гитару. В первую секунду рукам, давно не касавшимся струн, показалось, будто они все забыли. Но они тотчас вспомнили — пробежали по струнам и вспомнили. И, не страшась людей, забыв о них, Саша тихонько наиграла мелодию песни, которую пела Бабанова в пьесе "Таня": "Вот мое сердце раскрыто, если хочешь, разбей", — и все притихли, и Саша спела Танину песню. И когда кто-то сказал: "Еще", она стала петь все, что помнила, все, что пела когда-то с Юлей.
Она сидела на диване с ногами, прижав к себе гитару, и пела. Она отыскала глазами Митю, улыбнулась ему и удивилась, не дождавшись ответной улыбки. Она нынче забыла все плохое, забыла, что он теперь улыбается редко, забыла, что она — синичка. Сегодня вечером все было прекрасно — и свадьба, и гости, и эта незнакомая комната, и жених, попросивший спеть "Быть тебе только другом — нет, не в силах я", и невеста, которой хотелось услышать романс "Мой костер в тумане светит", — все были такие добрые, такие свои.
— Ах, Митя, — сказала она по дороге домой, — как хорошо, как славно было! Правда?
— Было… было безобразно! Отвратительно! — ответил Митя.
Саше показалось, что ее ударили.
— Митя… Что ты говоришь? Почему безобразно?
И тут он, молчавший весь вечер, заговорил. Он сказал, что давно понял: она его никогда не любила. А нынче вечером она вела себя возмутительно. Ему стыдно, да, да, стыдно было за нее!
— Но что, что же я такое сделала? — спросила она в ужасе.
Он шел быстро, она едва поспевала за ним, не понимая, что случилось, из счастья, из света вдруг попав в темноту и неразбериху. Они шли через темный город пешком — трамваи уже не ходили. Хмель истаял, и Саша уже не помнила, что это она час назад танцевала, пела, пила вино. Опять стало холодно, трезво и горько. "Да, наверно, я страшно напилась и сделала что-нибудь ужасное! И сама не помню, но что же, что?" Она и мысли не допускала, что не виновата. Если Митя так сердится, значит…
Почти у самого дома он остановился, взял ее руки в свои.
— Забудь все, что я наговорил. Ты ничего не сделала нынче плохого. Но я… я не могу отвязаться от мысли, что ты меня не любишь…
— Митя! Но зачем бы тогда…
— Молчи. Ты любишь меня не так, как… не так, как его. Ты постоянно сравниваешь. Ты вспоминаешь. Я знаю, я знаю это. Я всегда это знал. И я не могу с этим жить.
— Митя!
— Молчи. Я знаю. Я должен был оставить тебя в покое. Любовь — это подарок. Подарки не завоевывают. А я… Я так помню твое лицо, когда ты говорила: "Я буду скучать без вас". Так не говорят, когда любят. А сейчас, когда я приехал… вот такой, как сейчас… Ну, конечно, ты не могла сказать "нет". Но ты не любишь. Ты жалеешь. И если бы ты меня любила, ты не могла бы вот так, как сегодня…
— Митя, — говорила она, смеясь и плача, — но ведь ты просто глупый. Я не знаю, что я сегодня сделала не так…
— Ты не сказала со мной ни слова, ты просто забыла, что я существую. Ты так разговаривала с этим, как его…Ну, этот развязный, Февралев. Ты, наверно, думаешь, что я ревную. Я нисколько не ревную, я вообще не знаю этого чувства. И было бы к кому! Неужели ты не заметила, что он глуп? Глуп и развязен? И ты так на него смотрела! И танцевала. Ты же знаешь, что я не могу теперь танцевать.
Но это было бы неважно, если бы я не знал главного — ты меня не любишь. Я живу с этим постоянно. Только, пожалуйста, не думай, что я ревную, — это было бы нелепо.
— Конечно, нелепо, — сказала она.
— Нет, продолжал он, взрываясь снова, это глупый развязный газетчик… И ты…
Она шла рядом, и в каждом слове слышала: "Я мучаюсь, мне больно, я не знаю, как избавиться от этой боли, и мне завтра будет стыдно, но я ничего не могу поделать…"И ей было жаль его, и она была счастлива этими бессвязными и жестокими словами. Она крепко сжала Митину руку и сказала:
— А я думала, это ты меня больше не любишь…
Саша вышла на улицу. Под деревом стояла Катина коляска, рядом на табуретке сидела Аня — ей поручено было сторожить Катю. Она сторожила серьезно и сосредоточенно и не спускала со спящей Кати своих ярко-коричневых глаз. Иногда Аня отгоняла от личика спящей Кати комаров и мух. Сережа и Юра, которые сидели тут же на скамейке, понимали, что до Ани им далеко. У них не было такой маленькой сестры. И они бывали очень благодарны, если Аня позволяли им качнуть коляску или погреметь над Катей погремушкой. Но сейчас девочка спала, и все разговаривали вполголоса.
— Ты не хвастайся! — говорил Сережа какому-то мальчику, которого Саша не знала. — Подумаешь, фантики у него!
— Подумаешь, воображает, — сказал Юра.
— Вот у нее, может, папа контуженый, прямо с фронта, а она и то не хвастается, правда, Аня?
Аня кивнула.
— И все вы врете! — сказал незнакомый мальчик. — И никакой он не контуженый.
— А вот и контуженый! Вот и контуженый! — вступился Юра. — Тетя Саша, ну скажите ему!
На Сашино счастье по тупику шел сам Митя. Он размахивал каким-то конвертом и смотрел весело.
— Дядя Митя, ведь вы контуженый? — закричал Сережа. — Он не верит, скажите ему!
Митя внимательно посмотрел на чужого мальчика и строго подтвердил:
— Факт — контуженый!
Чужой мальчик был посрамлен. И попятился прочь.
— Ну вот, — сказал Митя. — Сейчас я оправдаю ваше доверие. Глядите, три билета на детский праздник. У нас нынче какое? Тридцатое апреля. Ну вот то-то. Канун Первого мая. Давайте собирайтесь!
И на самом деле: в конверте были билеты. Три билета в редакцию "Правды Востока" на детский праздник. Саша не знала, за что приняться раньше — то ли причесывать Аню, то ли умыть хоть как-нибудь Сережу и Юру. Комната наполнилась суетой, голосами детей, воркотней Анисьи Матвеевны, выбегавшей то и дело в тупик взглянуть на Катю.
С грехом пополам Саша умыла мальчиков, надела на Аню платье — новое, сатиновое, в голубой горошек. Она заплела Ане две косички и даже повязала синюю ленту. Отодвинула Аню, посмотрела как бы со стороны, но не увидела ни смешного беззубого рта, ни тощего личика — ярко сияли ей навстречу шоколадные веселые глаза. Хорошие глаза, — вдруг снова обрадовалась Саша, — карие, светлые.
— Пошли! — сказал Митя и взял Аню за руку. Мальчики семенили рядом.
Хвастовства завтра будет, хвастовства! — подумала Саша.
…Они вернулись домой счастливые, веселые все четверо, даже Митя. Словно дети передали ему частицу своей радости. Три мешочка с изюмом, урюком, орехами! На брата, кроме Мити, по восемь грецких орехов и одному прянику. Аня развернула пакетик — развернула молитвенно, осторожно — и высыпала все сокровища на стол.
— Это тебе, мама, — сказала Аня торжественно, — это тебе, тетя Анися, Митя, и тебе тоже. Это урюк, он очень сладкий. На, Митя!
— Не надо, не надо, ешь сама!
— Возьми! — сдвинув брови, сказала Саша. Мальчики, потрясенные Аниной щедростью, принялись развязывать свои мешочки.
— Нет, — сказала Аня, — отнесите своей бабушке. Я своей маме, своей тете Анисе и Мите. А вы своей бабушке…
— Мама, до чего же весело было! — говорила Аня ночью, захлебываясь и перебирая Сашины пальцы. Я стихи прочитала, И все мне хлопали. А Митя даже сказал "браво".
— Митя любит тебя, — осторожно сказала Саша. Аня примолкла.
— Мама, а столов, столов у них! — сказала она чуть погодя, уже засыпая. — И чернильниц, чернильниц у них! Ну, прямо в каждой комнате три стола!:
Хозяйка добилась своего: Митя уворовал у нее из сарая дощечку и вырезал ребятам лодку. Выпросил у Анисьи Матвеевны обрывок старой простыни и сделал два паруса.
— Ну, совсем настоящая! Ну, вылитые паруса! — кричал Сережа.
— Ну-у! Здорово! — как зачарованный, повторил Юра. А соседские ребята молчали. Они глядели на лодку жадно и завистливо, и один, постарше, попробовал сказать:
— Подумаешь, лодка! У нас их дома полно!
Но никто и ухом не повел, словно и не слыхали. Юра, Сережа и Аня пошли к арыку. Лежа на животах и прикрепив лодку к берегу толстой веревкой, чтоб не унесло, они смотрели на волшебное отражение лодки в воде. Им казалось, что лодку уносят волны, что раздуваются по ветру паруса. В арык глядели небо, и солнце, и длинное узкое тела лодки, и белый ее парус.
Лодку несло, несло и вдруг унесло. Она сорвалась с веревки, и все трое тотчас бултыхнулись в воду. Три пары рук схватили лодку, три пары босых ног шлепали по дну, пока прохожий не прикрикнул:
— Эй, ребята! Назад!
И все трое пошли назад, и лодка опять поплыла, привязанная к веревке, и уплыла бы в далекие страны, если бы за ней не пришли Саша с Катей.
Саша поволокла ребят прочь от арыка. А Дружок уже хотел было броситься в воду, но раздумал, увидев, что и без его вмешательства все целы.
— Мама, не сердись, ведь жарко! — оправдывалась Аня. Саша сердилась, но старалась воли себе не давать.
— Ой, какой же у тебя папа! — заискивающе сказал Юра. — Лодку какую сделал!
— А он мне не папа совсем! — вдруг сказала Аня и поглядела на Сашу с вызовом.
Они подошли к дому, и вдруг при угасающем, но еще ясном свете дня Саша увидела, что глаза у Ани красные, опухшие. Сердце у Саши екнуло, она уже знала признаки этой болезни. Придя домой, она промыла Ане глаза борной. Но на другое утро глаза заплыли — это была ташкентская глазная болезнь, которая настигает детей летом и мучает болью, гноем, жаром. Прекрасные карие глаза, которые так любила Саша, будто скрылись и не освещали больше Аниного лица.
Но это было не все. Начался коклюш, он сотрясал худое тело, Аня заходилась в страшном кашле, и Саше казалось, что она вот-вот задохнется.
— Ох, и заразная эта коклюш! — бормотала Анисья Матвеевна.
И на самом деле, скоро начала кашлять годовалая Катя. Смуглая, кудрявая, она отчаянно таращила круглые, очень черные глаза и протягивала руки с беспомощно растопыренными пальцами, — она уже и совсем не понимала, что с ней творится.
— Мама, — сказала Аня, — Митя потому сердитый, что Катя от меня заболела?
— Ну что ты, Анюта, ну зачем ты так говоришь? Митя просто жалеет вас — и тебя и Катю.
Аня прижалась к Сашиной руке и опять зашлась кашлем.
Сашу трогало Анино мужество. Она не жаловалась. Только взгляд милых шоколадных глаз под густыми ресницами и воспаленными веками был усталый и печальный, Аня жалела Сашу и на вопрос: "Как ты себя чувствуешь, Анюта?" — неизменно отвечала: "Хорошо".
Детям надо было дышать влажным воздухом — так велел врач. И Анисья Матвеевна, прихватив Катю с Аней, подолгу сидела у арыка. Иногда се сменял Митя. Посадив Катю на одно колено, Анюту на другое, он рассказывал что-нибудь забавное.
Катя засыпала, Анюта слушала — внимательно и молчаливо.
— А ты не боишься, — спросила она однажды, — что Катя заболеет от меня глазками?
— Я ведь не стукаю вас лбами, верно? Ее колено — левое, твое — правое. С чего же ей от тебя заразиться?
Близилась осень. Уход как будто делал свое дело. Болезнь остановилась, дети стали крепче, по ночам их уже не сотрясал кашель. Митя, когда не бывал в отъезде, заходил за Сашей в больницу. Ждал у порога, как в старые, очень старые времена. Они шли рядом сквозь жаркий город, даже к вечеру жаркий, иногда рассказывая друг другу, как прошел день, иногда молча, рука об руку. Это было как подарок, они так редко бывали вдвоем. Это был их час, их минуты — путь от больницы к дому.
И нынче, увидев Митю, который стоял, поджидая ее у почты, на другой стороне улицы, Саша вспомнила, как он стоял тогда, в первый раз.
"Добрый день, товарищ сестра. Не хотите ли посмотреть пробы?" — будто услышала она и засмеялась. Так, смеясь, она подошла к нему.
— Знаешь, что я вспомнила? — сказала она.
— Знаю: как я пришел к тебе с приглашением пойти на кинофабрику в Лихов переулок.
— Как ты догадался?
— Я про тебя все знаю. Запомни это раз навсегда.
— Ну и знай! А я тебе докажу, что ты задаешься! Я тебя еще так удивлю!
Они шли молча. Саша была счастлива оттого, что он рядом, чувствовала, что он нынче добр и нежен, хоть и не говорит ничего. Он крепко сжал ее руку, и рука обрадовано ответила.
Солнце садилось. В багряном последнем свете особенно ярки были городские улицы. Саша глядела по сторонам и видела, что город очень красивый. Ане и Кате утром было лучше. Сводка нынче хорошая: освободили Белгород и Орел! Все еще прибывали и прибывали на станцию поезда с детьми. На земле стало еще больше сирот, вдов и матерей, потерявших своих ребят. И все же победа приближалась. И никакое сердце не могло оставаться глухо к надежде. Саша вспомнила красные флажки на Митиной карте и подумала: все уладится… Все будет хорошо. Митя идет с ней рядом. Нет, все-таки жить на свете прекрасно!
Они подходили к дому.
— Скажи, — останавливаясь, сказала Саша, — ты пришел потому, что уезжаешь завтра в Коканд? Ты хотел, чтоб мы побыли вместе?
— Я не уезжаю, Сашенька. Я сговорился с Рашидовым, он едет вместо меня.
— Что случилось? — спросила она с тревогой.
— Сашенька… Я пришел потому… потому, что Аня опять слегла.
— Пошли мы с ней в магазин, — рассказывала Анисья Матвеевна, — поставила я ее в уголок, от людей подальше, говорю: "Постой маленько, рис дают". Очередь не большая, но не сказать, что маленькая. Оглянулась — она на полу сидит. Да ты что, говорю, сдурела? А она голову свесила и молчит. Даю леденец — не берет. Я ее в охапку, а она: "Тетя Анися, лечь, лечь хочу". Ну, уж если ребенок сам — лечь, ну, думаю, плохо. И впрямь… Уложила ее, а она вроде задремала, слова не говорит. Только стонет. Я ей: головушка, говорю, болит? А она одними глазами показывает: нет, мол, не болит. Ну, Димитрий поставил градусник — глядим, тридцать девять. Он туда-сюда, докторшу позвал, она говорит: воспаление легких. Ну, он вечера дождался и за тобой побег… Ну, чего ты? Чего ты? Это, матушка моя, если всякий раз из-за каждой дитячей болезни так с лица спадать, это, знаешь, никаких сил не хватит….Они дежурили возле Ани по очереди. Митя — днем, Саша — ночью, не оставляя ее ни на минуту. А она словно уходила и уходила от них. Ничего не было такого, что могло се тронуть или обрадовать, вызвать улыбку. Она как будто их и не слышала.
— Хочешь, я тебе почитаю? — спрашивал Митя.
— Почитай, — отвечала она безучастно.
— Аня, нынче наши взяли Киев. Держи флажок! Он расстилал на коленях карту и говорил:
— Ну, приколи сама!
Она послушно брала флажок и пыталась вколоть его, но слабые пальцы не слушались.
Не отдавая себе в том отчета, Митя и Саша предлагали Ане все, в чем отказывали прежде. Но сейчас ей ничего не было нужно. И только однажды, когда Митя посадил к ней на кровать Катю, она улыбнулась. Катя захлопала рукой по одеялу, сказала с натугой: "А я!"
Это слово Катя произнесла впервые. Аня благодарно улыбнулась, но почти тотчас прикрыла глаза и сказала:
— Убери ее!
— Что у тебя болит, Анюта?
— Ничего, — ответила Аня.
Анин лоб светился синевой. Уши казались большими, так исхудало лицо. Сквозь тонкую кожу на висках проступали синие жилки. Ее надо было кормить, выхаживать. Аня ела кротко, не в силах спорить, но есть ей теперь не хотелось.
…Была ночь. Митя сидел у стола, Саша у Аниной кровати.
Митя, ложись, — сказала Саша.
Нет! — ответил он, глядя в окно.
Аня дремала. Саша на минуту вышла на улицу, распрямила спину. Уже четвертые сутки она не спит. Сейчас она свалится и на час забудет все. Саша глотает ночной воздух, чувствует его свежий вкус. Воздух кажется ей упругим, как вода. "А что, если…" — думает она, — но нет, об этом нельзя думать — никогда, ни за что. Саша встряхивает головой. И, стараясь не скрипнуть дверью, возвращается в комнату. Ее встречают полуоткрытые Анины глаза. Саша наклоняется над ней, и вдруг Аня говорит тихо, почти неслышно, Саша скорее угадывает, чем слышит:
— Мама, а он меня любит.
Саша не понимает.
— Кто? — спрашивает она.
— Он! — отвечает Аня и скашивает глаза к столу, за которым сидит Митя. — Мама, он плакал. Я видела. Ему меня жалко!
Аня снова закрывает глаза. За столом сидит Митя. Губы его крепко сжаты. Он набивает трубку. Лицо у Мити спокойное, глаза сухие, только чуть покраснели веки.