I
После Наполеона. — Ссылка А. С. Пушкина. — Семёновская история. — П. Я. Чаадаев.
К началу 1820 года вновь созрели плоды, посеянные еще в пятнадцатом столетии, сперва богословами, потом философами. От века до века жатва их делается обильнее. Во все времена бывали восстания против злоупотреблений власти первосвященников и царей; но с этой поры люди, внимая гласу возмутителей, стали ополчаться для совершенного истребления этой власти. В шестнадцатом столетии пол-Германии и весь Север Европы отвергли постановления Вселенских Соборов; в семнадцатом Англия первая подала пример законного или скорее судебного цареубийства; в восемнадцатом Франция последовала сему примеру. Освободясь от опеки и вступая таким образом в совершеннолетие, человеческий ум стал действительно преуспевать и расширяться. Он всё вопросил, всё подвергнул рассмотрению, исследованию: и догматы веры, и права, освященные временем. Свет наук стал быстрее распространяться; но по мере, как новые изобретения с каждым днем создавали для человека новые удобства, новые наслаждения в жизни, законы нравственности всё более теряли свою силу. Всё для ума, всё для тела; ничего для души, которой и в существовании скоро стали отказывать. Не вдруг, но, наконец, та же участь постигла художества и поэзию. Во дни молодости своей, Европа без числа производила гениальные творения резца, кисти и пера. В эти только дни могла породить она Тасса, Рафаэля и Микель-Анджело, и все эти блестящие фаланги, которые под названием школ украшали собою между прочим Испанию и Фландрию. Источник всего прекрасного стал, наконец, иссякать, воображение юных народов гасло и уступало место мрачным и преступным думам зрелого возраста. Итак, в Германии произошла религиозная революция, которая направляла человечество к политической; сия последняя совершилась во Франции; согласно с духом сего народа началась она шутками и кончилась ужасами. Кажется, непременно нас поведет она к общественной или социальной, то есть к ниспровержению целого общественного здания. Тогда-то человечество уподобит себя божеству, сокрушая то что создавало.
Молодость, конечно, не есть эпоха чистоты нравов, строгого целомудрия. Посмотрите на этого юношу: веселость его невоздержна, иногда даже неблагопристойна; но испорчено ли его сердце? Оно способно следовать всем благородным побуждениям, для дружбы, для любви готово на всякие пожертвования. Таковою помню я еще мою любезную Россию. Взгляните потом на иного старика: он горит еще честолюбием и алчностью к золоту; ко всему другому он охолодел; он также развратен, только втайне. Под личиной мудрой опытности он даже улыбается беспорядкам, пороку, если ожидает от них пользу. В нём есть уже нечто демонское; он даже любит зло для зла. Италия, впрочем вечно-юная, более ли была преступна, когда восхищалась Аретином и Боккачио, нежели тогда, как гордилась Макиавелем?
В самом начале столетия казалось, что всесокрушительный дух обуздан, остановлен. Родился человек, который должен был подавить безначалие, воссоздать устройство. Но он сам возник из этого безначалия, и многие из его действий носили на себе печать сего пагубного происхождения. На высоте могущества он впадал в заблуждения: помазанник Божий, желавший в потомстве своем утвердить наследственное право, венценосец, он рвал венцы с государей, чтобы возложить их на своих родственников и сподвижников, не помышляя, что тем истребляется вся моральная сила царского достоинства. На несокрушимом дотоле мече своем основывал он собственную; но не выпал ли бы он из рук его преемников?
Когда он был побежден, низвержен, цари и народы возрадовались, в нём одном видя корень зла, причину всех бедствий и потрясений в мире. Они забыли о революции, об оставшейся после него осиротевшей матери, которая хотя более других восставала на него, но не могла не питать в нему нежности и для которой остался он последним упованием, при возвращении отчасти прежнего порядка. Они сделали более: уверенные в её ненависти в нему, они призвали на помощь сию страшную союзницу. Не прошло года, как, возвратясь с своего острова, он прямо бросился к ней в объятия. Кажется, это должно бы было открыть, наконец, глаза Александру. По низложении великолепного её представителя, славою покрытого её произведения, ему бы надлежало вслед за тем устремить на нее все силы европейские, которые тогда двигались по манию руки его, не покидать Франции, не полагать оружия до истребления или по крайней мере до совершенного ослабления её. Конечно, Англия и Людовик XVIII-й воспротивились бы тому; особенно последнему неприятно бы было видеть, что у него хозяйничают без его участия; но втайне он обрадовался бы тому, ибо главная ответственность спала бы с него. Император Австрийский того только и желал; а король Прусский не имел другой воли, как воля Александра; к ним охотно пристали бы другие германские владетели.
Только надлежало действовать чистосердечно, откровенно, действовать ужасом, то есть оружием самой же революции. Кто теперь знает французов, тому известно, что такие только средства бывают с ними действительны. Это очень знала лукавая итальянка, Катерина Медичи, которая, что бы ни говорили, Варфоломеевой ночью победила гугенотизм. Также хорошо это знали кардинал Ришелье, Людовик XIV-й, Робеспьер и Бонапарте. Надобно было не пугаться прозвания тирана (сим именем называли и Наполеона; а через несколько лет после его смерти даже пострадавшие от него ставили ему статуи). Но как было на то решиться? Как вдруг изменить постоянно исповедуемым правилам? Как, победив именем свободы, идти против неё? Да также как сделал то Наполеон. Воспитанные, так сказать, в школе англиканских учреждений, Людовик XVIII-й и Александр всё мечтали о возможности соединить величие царское с народною свободою.
Вместо того, чтобы сколько-нибудь усмириться, чувствовать себя униженной, революция имела все причины гордиться происшествиями последних лет. Ее ласкали царственные враги её; она почитала себя победительницей Наполеона, три месяца потом была подпорой его; он пал опять, а она устояла в целости. Присутствием союзной армии в настоящем действия её были сколько-нибудь стеснены; но в будущем всё обещало ей новые успехи. И как была она многолюдна! Название якобинца сделалось постыдным, всякий обижался им; но чада терроризма, верные воспоминанию Кутона, Колло-Дербоа, Сен-Жюста, были рассеяны по всей Франции и, притаившись в малых кругах своих, извиняли и даже восхваляли кровавые их дела. Республиканцы, поклонники памяти Жирондистов, были бесчисленны. Они совсем не были чужды правилам чести и справедливости, высоко поднимали голову и ни пред кем не скрывали своих мнений. Бонапартисты более чем кто ненавидели Бурбонов и, недавно еще орудия деспотизма, более всех твердили о вольности. У всех различны были желания, цели различны; но знамя одно. Даже из роялистов по крайней мере две трети, уподобляясь королю, показывали любовь к конституции и отвращение от дореволюционного порядка. Те же, кои вечно взывали к нему, ультра-роялисты или легитимисты, как их начинали называть, сами свои древние правила должны были увивать либеральными фразами.
Едва успели выступить союзные войска, как нетерпеливые французы стали менее скрывать свои желания, от слов стали переходить к действиям, наполнять камеру депутатов смелейшими, искуснейшими либеральными ораторами, избирать Бенжамена-Констана, Мавюэля, Фуа и, наконец, цареубийцу аббата Грегуара, как бы в явное оскорбление королю. Что делать! Видно Провидению угодно, чтобы вулканическое жерло Франции по временам извергало лаву, может быть, для того, чтобы, подобно лаве Везувия, остыв, она оплодотворяла почву, ею опаленную. Всё возвещало новые неустройства, новые несчастья.
И где же показалось первое зарево нового пожара? В стране верноподданичества, среди народа, который шесть лет сражался с сильнейшим врагом, ничего не щадил, всем жертвовал, чтобы избавить от плена законного короля своего. В самый день нового 1820 года, 1 января нового стиля, вспыхнуло возмущение в Кадиксе и вскоре распространилось по всей Испании. К удивлению целого мира встретились в этой стране конституция с инквизицией, демократические постановления с Грандессой и либерализм с иезуитами; первые, разумеется, изгнали последних. Но как могла совершиться такая быстрая, неимоверная перемена в повериях и навыках народа совсем нелегкомысленного? Во время продолжительного союза с Францией, испанцы если не приняли еще республиканских идей, то ознакомились уже с ними. Когда же их народному самолюбию нанесена была жесточайшая обида; когда чужеземный владыка, без их ведома, даже без права завоевания, стал располагать их престолом, они вступились более за честь свою, чем за отсутствующего короля. Шесть лет потом, не видя его посреди себя, начали они отвыкать от его власти. Кортесы управляли ими, а великодушная Великобритания, великая их помощница, предписывала законы свои на всём полуострове и, внушая им свободомыслие, потрясала в них и самую веру.
Непонятно, как так долго бесчеловечная политическая система Англии оставалась неразгаданной? Она одна безнаказанно, безопасно умеет пользоваться свободой, народу своему всегда мастерски выставляя её призрак. Правительство всегда умеет обуздывать его безрассудные порывы, опираясь на древние учреждения свои, как на столпы готических своих храмов и карая его силою законов, которые успело в глазах его сделать оно священными. Англия ничто иное, как торговый дом в самом гигантском размере; Англия и компания, то есть правительство и камеры; они связаны общими огромными выгодами; всё спорят, иногда ссорятся, но до разрыва никогда дойти не могут. И вся эта меркантильность покрыта блеском короны, роскошью и славою знаменитых имен. Ничего столь чудовищно-чудесного, ничего подобного Англии в мире не бывало, и смело можно сказать — никогда не будет. А она примером своим ищет ослепить другие народы, зная, что мятежи сокрушат у них государственные силы, убьют промышленность и таким образом предадут их в её руки.
С одной только Францией у неё вековая наследственная вражда. Но стала ли бы она так ополчаться на её революцию, если бы безумные, от крови опьяневшие демагоги, французские правители, сами не полезли на драку? Правда, когда получено известие о падении личного врага её, Людовика XVI-го, посланнику Шовелену воспрещен был приезд ко двору; но это была одна только благопристойность. К тому же, война с Францией, на которую вооружала она всю Европу, представляла ей тысячу выгод. Истребляя или захватывая все слабые её флоты, она уничтожала всякое соперничество на море и облегчала тем себе завоевания её колоний и островов. С Наполеоном, восстановителем порядка, лишившим ее торговли целой Европы, еще менее могла она мириться. Во время же борьбы с ним должна была она казаться защитницей монархических прав.
Только в испанских делах обнаружилась вся её недобросовестность. Ей приятно было видеть, как сердца испанцев остыли к поддержанному ею до конца союзнику Фердинанду VII-му, когда возвратился он из плена. Он был упрям, сердит, слаб умом, к сожалению слаб и характером там, где необходимо было показать твердость. Он защищал права свои, кои почитал священными, и был строг в наказаниях с теми, кои восставали против них. Английские журналы сделали из него величайшего злодея. Правление короля Французского было постоянной критикой правления испанского короля, и столица, где царствовала старшая линия Бурбонов, была верным убежищем для спасшихся бегством врагов младшей оттуда могли они смело и свободно составлять против неё заговоры. Как ни кричали тогда, участь Фердинанда мне всегда казалась достойною сожаления.
Любопытно было видеть, как Англия в это время постанов ила правилом невмешательство в дела чужих народов, она, которая так недавно назначала своего Веллингтона тюремщиком Франции, и он три года сохранял сию должность. Это значило, что всякое государство имеет право тайно возбуждать народы против правительства ему неприязненного, но ни одно не должно осмелиться усмирять первых; одним словом, это значило, что государи, в случае восстания подданных, лишаются всякой надежды на помощь соседей. Известие о происшествии в Кадиксе принято было в Лондоне правительством, как все последующие затем известия о возмущениях, с притворно-равнодушным одобрением. Общество же, журнализм и все состояния приветствовали его с непритворно-радостными похвалами. Сколь счастливыми должны были почитать себя испанцы, имея столь добрых союзников! Но вскоре потом отечество их лишилось лучшего достояния своего — всех заокеанских владений: Перу, Чили, Мексика отторгнулись от них и составили из себя новые республики. Англия первая признала их независимость и поспешила войти с ними в дипломатические и торговые сношения. Такое бесстыдство изумило бы и в частном человеке, хотя бы он был признан отъявленным мошенником.
Не знаю, до какой степени испанская революция огорчила Людовика XVIII-го; только вероятно любимый министр его, либерал Деказ, старался в глазах его уменьшить её важность. Но не прошло шести недель после её взрыва, как убиение племянника его, герцога Беррийского, открыло ему весь ужас истины. Старик показал некоторую энергию, и решительные меры, им принятые, не допустили тогда профессоров революции, французов, последовать примеру учеников своих испанцев.
На нас мятеж, в стране от нас столь отдаленной, первоначально не сделал никакого впечатления. Исключая одного человека, и при дворе немногие им занялись. Скоро увидели, что дело идет не на шутку: на всём протяжении Европы послышался какой-то гул; везде как бы глухие отклики на страшный призыв. Как во время пожара сильным вихрем далеко иногда заносятся воспламененные обломки и зажигают здания, по-видимому вне опасности находившиеся: так и тогда, внезапно там и сям показывалось пламя мятежа. Вспыхнули Португалия, Неаполь, Сардиния, а в следующем году и Греция. Еще скорее сие пагубное действие можно было сравнить с электрическим проводником, который в минуту пожирает великое пространство; ибо порывы бури, возникшей на берегах Того, к концу года (хотя весьма слабо) отозвались и на берегу Невы.
Молодая Германия, новое поколение, возросшее среди унижения своего отечества, воспитанное в университетах, вскормленное ненавистью к насилиям Наполеона, возгордившееся своим освобождением, себе одному его приписывая, и жаждущее совершенной свободы, ему обещанной, смотрело с радостью на происшествия сего года, не решаясь однако же принять в них большего участия. Немцы не то что французы: глупостям, которые они делают, всегда должны предшествовать продолжительные и глубокие размышления.
Но что должен был восчувствовать император Александр, увидев, что основанное им так непрочно? Священный союз, для блага народов им поставленный, спешили они с бешеным усилием разорвать. У великих душ всегда и высокая цель; общему благу часто жертвуют они самолюбием, и когда увидят ошибки свои, спешат их поправить. Одни слабые умы хотят, чтобы их почитали непогрешимыми. Совершенную перемену в образе мыслей Государя своего увидели русские из его действий. К сожалению, первое, которое обнаружило то, можно было почитать несправедливостью.
Три года прошло, как семнадцатилетний Александр Пушкин был выпущен из Лицея и числился в Иностранной Коллегии, не занимаясь службой. Сие кипучее существо, в самые кипучие годы жизни, можно сказать, окунулось в её наслаждения. Кому было остановить, остеречь его? Слабому ли отцу его, который и умел только что восхищаться им? Молодым ли приятелям, по большой части военным, упоенным прелестями его ума и воображения и которые, в свою очередь, старались упаивать его фимиамом похвал и шампанским вином? Театральным ли богиням, с коими проводил он большую часть своего времени? Его спасали от заблуждений и бед собственный сильный рассудок, беспрестанно в нём пробуждающийся, чувство чести, которым весь был он полон, и частые посещения дома Карамзина, в то время столь же привлекательного, как и благочестивого.
Он был уже славный муж по зрелости своего таланта и вместе милый, остроумный мальчик не столько по летам, как по образу жизни и поступкам своим. Он умел быть совершенно молод в молодости, то есть постоянно весел и беспечен: наука, которая ныне с каждым годом более забывается. Молодежь, охотно повторяя затверженные либеральные «разы, ничего не понимала в политике, даже самые корифеи, из которых я иных знал; а он, если можно, еще менее, чем кто. Как истый поэт, на весне дней своих, подобно соловью, он только что любил и пел. Как опыт, написал он уже чудесную свою поэму, Руслан и Людмила, а между тем как цветами беспрестанно посыпал первоначальное свое поэтическое поприще прелестными мелкими стихотворениями.
Из людей, которые были его старее, всего чаще посещал Пушкин братьев Тургеневых; они жили на Фонтанке, прямо против Михайловского замка, что ныне Инженерный, и к ним, то есть к меньшому Николаю, собирались не редко высокоумные молодые вольнодумцы. Кто-то из них, смотря в открытое окно на пустой тогда, забвенью брошенный, дворец, шутя предложил Пушкину написать на него стихи. Он по матери происходил от Арапа генерала Ганнибала и гибкостью членов, быстротой телодвижений, несколько походил на Негров и на человекоподобных жителей Африки. С этим проворством вдруг вскочил он на большой и длинный стол, стоявший перед окном, растянулся на нём, схватил перо и бумагу и со смехом принялся писать. Стихи были хороши, не превосходны; слегка похвалив свободу, доказывал он, что будто она одна правителей народных может спасать от ножа убийцы; потом с омерзением и ужасом говорил в них о совершивших злодеяниях в замке, который имел перед глазами. Окончив, показал стихи и не знаю, почему назвали их «Одой на Свободу». Об этом экспромте скоро забыли, и сомневаюсь, чтобы он много ходил по рукам. Ничего другого в либеральном духе Пушкин не писал еще тогда.
Заметя в Государе наклонность карать то, что он недавно поощрял, граф Милорадович, русский Баярд, чтобы более приобрести его доверенность, сам собою и из самого себя, сочинил нечто в виде министра тайной полиции. Сия часть, с упразднением министерства сего имени, перешла в руки графа Кочубея, который для нее, можно сказать, не был ни рожден, ни воспитан и который неохотно ею занимался. Для неё был нужен человек государственный, хотя бы не весьма совестливый, как у Наполеона Фуше, который бы понапрасну не прибегал к строгим мерам постарался более давать направление общему мнению. Отнюдь не должно было поручать ее невежественным и пустоголовым ветреникам, коих усердие скорее вредило, чем было полезно их государям, каковыми были например Милорадович и другой, которого здесь еще не время называть.
Кто-то из употребляемых Милорадовичем, чтобы подслужиться ему, донес, что есть в рукописи ужасное Якобинское сочинение под названием Свобода недавно прославившегося поэта Пушкина и что он с великим трудом мог достать его. Сие последнее могло быть справедливо, ибо ни автор, ни приятели его не имели намерения его распускать. Милорадович, не прочитав даже рукописи, поспешил доложить о том Государю, который приказал ему, призвав виновного, допросить его. Пушкин рассказал ему всё дело с величайшим чистосердечием; не знаю, как представил он его Императору, только Пушкина велено… сослать в Сибирь. Трудно было заставить Александра отменить приговор; к счастью, два мужа твердых, благородных, им уважаемых, Каподистрия и Карамзин, дерзнули доказать ему всю жестокость наказания и умолить о смягчении его. Наш поэт причислен к канцелярии попечителя колоний Южного края генерала Инзова и отправлен к нему в Екатеринослав, но столько под начальство, как под стражу. Это было в Мае месяце.
Когда Петербург был полон людей, велегласно проповедующих правила, которые прямо вели к истреблению монархической власти, когда ни один из них не был потревожен: надобно же было, чтобы пострадал юноша, чуждый их затеям, как последствия показали. Дотоле никто за политические мнения не был преследуем, и Пушкин был первым, можно сказать, единственным тогда мучеником за веру, которой даже не исповедовал. Он был в отношении к свободе тоже, что иные христиане к религии своей, которые не оспаривают её истин, но до того к ней равнодушны, что зевают при одном её имени. И внезапно, ни за что, ни про что, в самой первой молодости, оторвать человека ото всех приятностей образованного общества, от столичных увеселений юношества, чтобы погрузить его в скуку Новороссийских степей! Мне кажется, у меня сердце облилось бы желчью и навсегда в ней потонуло. Если бы Пушкин был постарее, его могла бы утешить мысль, что ссылка его, сделавшись большим происшествием, объявлением войны вольнодумству, придаст ему новую знаменитость, как и случилось.
Если император Александр имел намерение поразить ужасом вольнодумцев, за безделицу не пощадив любимца друзей русской литературы, то цель его была достигнута. Куда девался либерализм? Он исчез, как будто ушел в землю; всё умолкло. Но тогда-то именно и начал он делаться опасен. Люди, которые как попугаи твердили ему похвалы, скоро забыли о нём, как о брошенной моде. Небольшое же число убежденных или злонамеренных нашли, что пришло время от слов перейти к действиям и под спудом начали распространять его. И тогда начали составляться тайные общества, коих только пять лет спустя открылось существование.
Вольнолюбивые мнимые друзья Пушкина даже возрадовались его несчастью; они полагали, что досада обратит его, наконец, в сильное и их намерениям полезное орудие Как они ошибались! В большом свете, где не читали русского, где едва тогда знали Пушкина, без всякого разбора его обвиняли, как развратника, как возмутителя. Грустили немногие, молча преданные правительству и знавшие цену не одному таланту изгнанника, но и сердцу его. Они за него опасались; они думали, что отчаяние может довести его до каких-нибудь безрассудных поступков или до неблагородных привычек и что вдали от нас угаснет сей яркий луч нашей литературной славы. К счастью, и они ошиблись.
О делах политики говорю я всегда по необходимости и тогда только, когда они находятся в связи с внутренними делами нашего государства. Внутри его, даже во дни Наполеона, мало или совсем почти о них не думали; в одном только Петербурге беспрестанно занимались ею, то есть политикой, или лучше сказать им, то ест Наполеоном: другой тогда быть не могло. Смотря по сомнительным или решительным успехам его, говорили то со страхом, то с надеждой, то с унынием. После падения его, в провинциях, да я думаю даже и в Москве, заграничное стали забывать, полагая, что там всё покойно и, получая и политические журналы, внимательны были к одному модному. Тоже самое вероятно было бы и в Петербурге, если бы не вошло в обычай в образованном свете хоть что-нибудь да сказать о конституциях, дабы казаться сведущим. Некоторая часть, и самая малая, нового возмужавшего поколения толковала всё о теории представительных правлений. Не имея никаких основательных познаний, эти господа (исключая разве одного Николая Тургенева) совсем не понимали этого предмета и сами не знали, чего хотят. Во всём этом было чрезвычайно много детского.
Так застал нас 1820-й год. Так как он богат был происшествиями, а служба моя обильна досугами, то внимание мое вновь устремилось на Европу. Нет ничего ни веселого, ни приятного в этих воспоминаниях; но дабы кончить рассказ и не прерывать нить его, в одной этой главе хочу поместить всё примечательное из тогдашних событий.
Александр, как известно, любил лично находиться на конгрессах. Триумвираты Священного Союза согласились для того осенью съехаться в Троппау. Но наперед отправился Государь в Варшаву для открытия сейма. Поляки (то есть магнаты-паны, ибо в Польше народ всегда шел ни почём), почуя распространяющийся в Европе революционный дух, были вне себя. Заседания сейма делались шумны, речи дерзки до того, что, для обуздания их, конституционный король должен был призвать на помощь русское самодержавие свое. О какое счастье это было для России! Не раз доказывал я, сколь часто враги её обращались в орудия её спасения, успехов или славы. С самого начала Александр не скрывал намерения отнять у России силою её оружия возвращенные ею, отторгнутые от неё западные её области (Подолию, Волынь, Минск и Литву) и усилить ими Польшу. Нетерпеливое безумие этих сорванцов на неопределенное время отдалило тогда исполнение сего намерения, пагубного для обеих наций.
С каким стыдом, с каким раскаянием благонамеренный Александр должен был внутренне сознаться в ошибках своих! Он взялся врачевать человечество и увидел, сколь вредна метода лечения его. Впрочем не знаю, можно ли обвинять и поляков. Что сделали они? Пользовались дарованными им правами, смело выражали свои мысли. По большей части люди, даже опытные и пожилые, остаются вечно старыми детьми. Зачем же ребятам давать сласти и требовать, чтобы они их не ели? И можно ли с народом обходиться, как с любимой собакой: держать над ними лакомый кусок и твердить: tout beau? В Троппау новая печаль постигла Государя; но дабы говорить об ней, нужно объяснить прошедшее.
Любимым полком Императора, коего при отце еще был он шефом, Семёновским полком командовал генерал-адъютант Яков Алексеевич Потемкин, отлично храбрый офицер, но раздушенный франтик, который туалетом своим едва ли не более занимался, чем службой. Офицеры любили его без памяти, и было за что. В обхождении с ними был он дружественно вежлив и несколько менее взыскателен перед фронтом, чем другие полковые командиры. Дисциплина оттого нимало не страдала. При поведении совершенно неукоризненном, общество офицеров этого полка почитало себя образцовым для всей гвардии. Оно составлено было из благовоспитанных молодых людей, принадлежащим к лучшим, известнейшим дворянскими фамилиям. Строго соблюдая законы чести, в товарище не потерпели бы они ни малейшего пятна на ней. Сего мало: они не курили табаку, даже между собою не позволяли себе тех отвратительных, непристойных слов, которые сделались принадлежностью военного языка. Если которого из них увидят в Шустерклубе, на балах Крестовского острова или в каком-нибудь другом подозрительном месте, из полку общим приговором был он изринут. Они составляли из себя какой-то особый рыцарский орден, и всё это в подражание венчанному своему шефу. Они видели в себе частицы его самого, мелкую его монету с его изображением, и самое их свободолюбие проистекало из желания ему сколько-нибудь уподобиться. Их пример подействовал и на нижние чины: и простые рядовые возымели высокое мнение о звании телохранителей государевых. Семеновец в обращении с знакомыми между простонародья был несколько надменен и всегда учтив. С такими людьми телесные наказания скоро сделались ненужны: изъявление неудовольствия, строгий взгляд, сердитое слово были достаточными исправительными мерами. Всё было облагорожено так, что, право, со стороны любо-дорого было смотреть.
В этом отборном полку примечательны были два брата Муравьевы. Отец их Иван Матвеевич, любезник в красавец времен Екатерины, был двоюродным братом не раз упомянутому Михаилу Никитичу и по жене или по матери вместе с имением принял фамильное имя предка её, гетмана Даниила Апостола. Великая была в нём способность к изучению языков: он прекрасно, безошибочно говорил на всех европейских и очень хорошо писал по-русски. Умный, но легкомысленный человек, он, кажется, убеждений, собственных мыслей не имел. Таких людей, как он, ныне много, и их можно назвать либеральствующими аристократами. Сперва занимал он должность посланника в Мадриде, а потом, чем-то недовольный, жил долго заграницей без службы и в Париже воспитывал двух старших мальчиков своих.
Там набрались они идей, которые так благосклонно были принимаемы в их отечестве, когда они начали ему служить. Старший, Матвей, казался угрюм и, верно, любезность свою берег про приятелей, ибо они одни его без меры восхваляли. Другой, Сергей, был гораздо живее, блистательнее, приманчивее. Оба были идолами полку своего. Воспитанные во Франции, они могли если не основательнее, по крайней мере толковитее говорить о предмете, о коем однополчане их рассуждали, ничего о нём не понимая, и от того были они оракулами их. Муравьевы-Апостолы, равно как и другие семеновские офицеры, охотно посещали хорошее общество, где были отлично приняты. Понятия, которые имели в большом свете о любезности молодых людей, в последнее время несколько изменились. Быть неутомимым танцовщиком, в разговорах с дамами всегда находить что-нибудь для них приятное, в гостиных при них находиться неотлучно: всё это перестало быть необходимостью. Требовалось более ума, знаний; маленькое ораторство начинало заступать место комплиментов. Исполняя часть сих условий, семеновские офицеры продолжали быть развязны, ловки, учтивы и не совсем чуждались танцев. И вот это-то было вовсе не по вкусу их нового бригадного начальника.
Три последние поколения царствующего дома, как всем известно, имели… как бы сказать, слабость, страсть или манию к фронтовой службе. Может быть, это самое дало русскому войску всеми признанное превосходство перед другими европейскими армиями. Я не берусь о том судить; только требуемая лишняя исправность совсем была не в русском духе. В первые деятельные годы царствования Александра, у него на всё доставало времени; к тому же, в деле устройства гвардии и армии имел он славного помощника, брата своего Константина Павловича. Когда же судьбою поставлен был он на страже, дабы блюсти спокойствие Европы, и все помышления его были устремлены на сей предмет, то уже невозможно было ему входить во все подробности, мелочи обмундировки и маршировки; брат же его Цесаревич переселился уже в Варшаву. Но подросли и мужали меньшие два брата его, из коих особенно младший, Михаил Павлович, как будто для этого дела был рожден.
Все старания благочестивой, просвещенной матери, для России вечно памятной императрицы Марии Федоровны, которая часть времени своего посвящала воспитанию младших детей своих, остались тщетны. Ничего ни письменного, ни печатного он с малолетства не любил. Но при достаточном уме, с живым воображением любил он играть в слова и в солдатики: каламбуры его известны всей России. От гражданский службы имел совершенное отвращение, пренебрегал ею и полагал, что военный порядок достаточен для государственного управления. Самое высокое понятие имел он о военной иерархии, так что звание начальника полка, бригады, а кольми паче корпуса или армии, гораздо более льстило его самолюбию, чем великокняжеский сан его. И он дивился, как сами министры с гражданским чином не вытягивались перед последним генералом.
Он создал себе идеал совершенства строевой службы и не мог понять, как все подчиненные его не стремятся к тому. Перед фронтом был он беспощаден, а в частной жизни был добросердечен, сострадателен, щедр, особенно же к жертвам своим, офицерам и солдатам.
Сделавшись начальником бригады, в которой находился Семеновский полк, он с крайним неудовольствием смотрел на щеголеватые формы офицеров сего полка. По приглашениям они ездили на все большие званые балы. Как можно заниматься удовольствиями света людям, которых единственным помышлением, жизнью их, должны быть полковые учения, караулы, выправка солдат? По чрезвычайной молодости своей не позволял он еще себе быть слишком строгим с полком, усыновленным самим Государем, хотя и сам он, особенно же по усердию его к делам службы, был им любим, как сын родной.
Вида, какое действие произвели на Александра европейские происшествия, он воспользовался тем, чтобы представить ему, сколь вреден всем известный образ мыслей будто бы целого полка, что доказывалось будто бы пренебрежением его в фронту. Для исправления его предложил он встреченного им во время путешествия по России чудесного фронтовика, который, беспрестанно содержа семеновцев в труде и поте, выбьет из них дурь. К сожалению, Государь согласился и, в самый светлый праздник, командира Екатеринославского гренадерского полка, полковника Шварца, назначил командиром Семеновского вместо генерала Потемкина, которому оставлена была гвардейская дивизия.
Этот Шварц был из числа тех немцев низкого состояния, которые, родившись внутри России, не знают даже природного языка своего. С черствыми чувствами немецкого происхождения своего соединял он всю грубость русской солдатчины. Палка была всегда единственным красноречивейшим его аргументом. Не давая никакого отдыха, делал он всякий день учения и за малейшую ошибку осыпал офицеров обидными словами, рядовых — палочными ударами; всё страдало нравственно и физически. Не говоря уже о Семеновском полку, другие смотрели на то с ужасом и рассуждали между собою, что если так поступают с любимцами, какая же участь их ожидает?
Конечно, до 1812 года дворянство было недовольно Александром и роптало на него; но войско всегда равно оставалось ему преданным; после же взятия Парижа, никто без восторга не произносил его имени. Но то, чего не могли военные поселения и Аракчеев, удалось Михаилу Павловичу со Шварцом, и то в одном Петербурге и только между военными. Явной хулы никто еще не позволял себе, но при его имени все хранили угрюмое молчание. Я видел, как прежний розовый цвет либерализма стал густеть и в осени переходить в кроваво-красный, каким он ныне на Западе. Раз случилось мне быть в одном холостом, довольно веселом обществе, где было много и офицеров. Рассуждая между собою в особом углу, вдруг запели они на голос известной в самые ужасные дни революции песни: Veillons au salut de l’Empire, богомерзкие слова её, переведенные надменным и жалким поэтом, полковником Катениным, по какому-то неудовольствию недавно оставившим службу. Я их не затверживал, ни записывал; но они меня так поразили, что остались у меня в памяти, и я передаю их здесь, хотя не ручаюсь за верность:
У меня волосы встали дыбом. Заметив мое смущение, некоторые подошли ко мне и сказали, что это была одна шутка и что мысли их вовсе не согласны с содержанием этой песни. Я спешил поверить им и самого себя успокоить.
В первой половине ноября, шедши пешком по Гороховой улице, встретил я Сергея Муравьева с каким-то однополчанином. «Что с вами? — спросил я его; — мне кажется, вы нездоровы». — «Нет, здоров, — отвечал он, — только не весел: радоваться нечему». — «И полноте, — сказал я: — скоро Царь приедет; он не даст детей своих в обиду; потерпите, надейтесь». Грустно взглянув на меня, промолвил он: vivere in sperando, morire in cacando, поклонился и пошел далее. Боюсь, сказал я сам себе: он что-то недоброе замышляет!
Неделю спустя после того, в один из ноябрьских, более осенних чем зимних дней, 18-го числа, погода была ужасная, так что на свет не хотелось бы смотреть. Холодный мрак покрывал небо и землю; густой туман, рассеявшись, превратился в дождик со снегом, и зловонное тесто коричневого цвета лежало на мостовой. Я продолжал жить близ Семеновского моста и всё это утро оставался дома, как слуга мой, вошедши в некотором замешательстве, сказал мне, что слышал в лавочке, будто бы взбунтовался весь Семеновский полк. «Быть не может, — сказал я; — впрочем отсюда близко, сбегай и разузнай». Возвратясь скоро, он донес мне, что действительно вся площадь перед госпиталем наполнена солдатами, неподвижно стоящими, в шинелях и без ружей; но зачем и почему они тут, этого не мог дознаться.
Известно сделалось в продолжении дня, что на рассвете все нижние чины, в один час и минуту, как бы по данному сигналу, вы сыпали из казарм, собрались и построились на площади, отвечая допрашивающим их батальонным и ротным командирам, что не хотят более находиться под начальством полковника Шварца и что исключая того готовы исполнять всё, что им прикажут. Тщетно старались обратить их к порядку корпусный начальник, почтенный Ларион Васильевич Васильчиков, другие генералы и сам Великий Князь; они остались непреклонны. Сия мирная демонстрация не менее того сильно встревожила жителей Петербурга, особенно же высшее общество; может быть, в иных людях других сословий и возродила она преступные надежды. На другой день все успокоились, узнав, что три тысячи человек, внимая единому повелительному слову, при знали себя арестантами и беспрекословно отправились в крепость.
Все были уверены, что всё было ими сделано по наущению офицеров; но такова была твердость сих русских воинов, такое доброе согласие между ними и такая преданность к начальникам своим, что при допросах они ни на которого не показали. Последних же похвалить нельзя; в их поступке видны легкомыслие и некоторая робость: выставляя орудия, они надеялись скрыть руку.
Любопытно было знать, как примет это Государь, который находился тогда в Троппау на конгрессе. Рассказывали после, что на какой-то утренней конференции князь Меттерних сказал ему: «Государь, да полно, у вас всё ли покойно? По частным сведениям, вчера вечером полученным, один из ваших гвардейских полков, взбунтовался, и именно Семеновский». — «Не верьте, — отвечал будто Александр: — это сущая ложь; это мой любимый полк». В тот же вечер, в каком-то собрании, Меттерних подтвердил ему тоже самое, ибо с этим известием в самый полдень получил курьера от австрийского посла в Петербурге. Можно посудить о беспокойстве Государя и о гневе его, когда только в продолжении следующего дня прибыл адъютант Васильчикова с донесением о сем происшествии.
Приостановимся. Посланный Васильчикова, этот недобрый вестник, заслуживает быть представленным миру. И хотя он имя свое почитает бессмертным, сомнительно однако же, чтобы без употребляемого мною способа, впрочем весьма неверного, оно могло дойти когда-либо до потомства. Петр Яковлевич Чаадаев был красивый мальчик, круглый сирота, с малолетства воспитанный родного теткой, старою княжною Анною Михайловною, дочерью историка Щербатова. Она ничего не щадила для его образования; но женщине, и в тогдашнее время, нельзя было помышлять о том, чтобы дать ему основательные познания. Мальчик, как и все русские, а может быть еще более чем кто из них, имел способность выучиваться иностранным языкам: по-французски и по-английски говорил он бегло, чисто и безошибочно; а к тому же, как он был нрава серьезного, то в семействе и в обществе своем с ребячества признан и объявлен маленьким чудом.
Уверенный в своем совершенстве, во время отечественной войны иступил он в военную службу и при взятии Парижа находился в Семеновском полку. По возвращении из похода перешел он в лейб-гусарский. В мундире этого полка всякому нельзя было не заметить молодого красавца, белого, румяного, тонкого, стройного, с приятным голосом и благородными манерами. Сими дарами природы и воспитания он отнюдь не пренебрегал, пользовался ими, но ставил их гораздо ниже других преимуществ, коими гордился и коих вовсе в нём не было: высокого ума и глубокой науки. Его притязания могли бы возбудить насмешки или досаду; но он не был заносчив, а старался быть скромно величествен, и военные товарищи его, рассеянные, невнимательные, охотно предоставляли ему звание молодого мудреца, редко посещающего свет и не предающегося никаким порокам. Он был первый из юношей, которые тогда полезли в гении. На беду, стоя с полком в Царском Селе, познакомился он и сблизился с лицейским воспитанником Пушкиным. Все поэты немного льстецы с теми, коих любят; Пушкин польстил ему стихами, а Карамзин по добродушию своему ласкал его. Это совершенно вскружило ему голову. Никто не замечал в нём нежных чувств к прекрасному полу: сердце его было слишком преисполнено обожания к сотворенному им из себя кумиру. Когда изредка случалось ему быть с дамами, он был только что учтив; они же между собою называли его настоящим розаном, а он был Нарцис, смертельно влюбленный в самого себя. Чтобы дать понятие о чудовищном его самодовольствии, расскажу следующее, тогда мною слышанное. В наемной квартире своей принимал он посетителей, сидя на возвышенном месте, под двумя лавровыми деревьями в кадках; справа находился портрет Наполеона, с левой Байрона, а напротив его собственный, в виде скованного гения, с подписью:
И так не с большим двадцатилетний молодой человек, который ничего не написал, ни на каком поприще ничем себя не отличил, ни к какому роду службы не был годен и который всю ученость свою почерпал из новых французских брошюр, почитал себя одним из светил, озаривших начало девятнадцатого века. Какой бы он был находкой для насмешника-мистификатора; но такового не оказалось, и он не поступил еще тогда, а разве только после, в нарядные шуты.
Крайне дивился он, что, удостоив службу вступлением в нее, он не быстро в ней возносится, а как обыкновенные смертные, производится по старшинству. В ожидании скорых успехов, принял он чье-то предложение доставить ему место адъютанта при Васильчикове и в этом уповании отправился он в Троппау. Он был уверен, что узнав его короче, Александр, плененный его наружностью, пораженный его гением, приблизит его к своей особе и на первый случай сделает флигель-адъютантом. Надо еще знать, что гусар и доктор философии в отношении к наряду был вместе с тем и совершенная кокетка: по часам просиживал он за туалетом, чистил рот, ногти, притирался, мылся, холился, прыскался духами. Дорогой он предавался тем же упражнениям и оттого с прибытием опоздал двумя сутками.
Приемом разгневанного Государя, как громовым ударом в одно мгновение были разрушены воображением его созданные замки. Всегда умеренный, Александр бывал ужасен в редкие минуты, когда переставал владеть собою. Разобиженный Чаадаев на другой день был обратно отправлен в Петербург и, дабы наказать Царя, отнял у него себя, в ту же зиму вышедши в отставку.
В присутствии Государя Семеновской вспышки не могло бы быть: его тихо-повелительный взгляд всё усмирял вокруг себя. Даже издали ощутительно было его могущество. Гвардия с трепетом ожидала его решения. Оно получено: приказом, в коем дышит негодование вместе с милостью, полк велено уничтожить, кассировать, нижние чины разослать по линейным полкам; офицеры же, коих винность не доказана, но на коих падало сильное подозрение, переведены также в армию, только с повышением двумя чинами; Шварц отставлен от службы. Тем же приказом велено набрал новый Семеновский полк из лучших офицеров и рядовых гренадерского корпуса.
Ожидали более. И что же? Мне случилось слышать тех же самых офицеров, которые прежде восхваляли смелость семеновцев, читающих не только с одобрением, даже с восторгом грозный приказ Царя. Надобно подумать, что в этом человеке было действительно нечто волшебное.
Это происшествие, которое причинило Петербургу только кратковременный испуг, имело однако же важные последствия. Рассеянные по армии, недовольные офицеры встречали других недовольных и вместе с ними, распространяя мнения свои, приготовили другие восстания, которые через пять лет унять было труднее.
II
Племянник. — Москва в 1820 году. — Кристин.
Положение семейства моего в 1820 году походило на то, в коем находилось оно в последний год царствования Павла, когда все старшие члены его волею или неволею покинули службу.
Зять мой, генерал Алексеев, командуя корпусом на обратном пути в Россию, почувствовал, что с расслаблением телесным он лишился и нравственной силы. Он забывал приказания им отданные, не помнил и часто не понимал то, о чём ему представляли; одном словом, для начальствования он сделался вовсе неспособным. Хорошо еще, что окружающие его старались скрывать это за границей как от подчиненных, так и от иностранцев. Ему еще не было пятидесяти лет; но раны, походы, биваки, и во время их жизнь не всегда воздержная, изнурили его; особенно же после тяжкой болезни, перенесенной им во Франции, он совершенно одряхлел. Покой сделался для него жестокою необходимостью: ибо, исключая обязанностей службы, он ничем не умел заниматься. Все любили его, начиная от Царя, и оттого оставили ему всё содержание, аренды, эполеты и даже надежду быть деятельно употребленным, чего однако никогда не могло уже случиться. Он числился по кавалерии в бессрочном отпуску и жил по большей части в Москве, где жена его, на сбереженные ею от огромного французского содержания деньги, купила ему хороший деревянный дом в Старой Конюшенной.
Брат мой, Павел Филиппович, никогда не гонялся за почестями. Фортуна, долго к нему неблагосклонная, с 1812 года начала ему улыбаться, но он уже не доверял ей. Ему наскучило таскаться по белу свету, и он о том только и думал, где бы поселиться в мирном убежище. В Мобёже вошло в общее обыкновение между холостыми русскими заводиться молодой хозяйкой из иноземных красавиц. Иные из них заслуживали сие название, другие были только что молоды. Во Франции, где со времени революции стали так пренебрегать святостью брака, сожитие почиталось с ним почти наравне. В сем качестве находилась у брата некая Бабе-Пажель, дочь какого-то Лотарингского виноделателя, т. е. просто мужика. Не имея добродетелей соотечественницы своей Жанны д’Арк, она, кажется, имела её смелость. На оставленные ей братом деньги, следующим летом, без его согласия, морем приехала она в Петербург с двумя прижитыми с ним ребятами. Как быть? Надобно было где-нибудь приютить сие незаконное семейство. К тому же во Франции сильно развилась в нём врожденная страсть к садоводству, особенно к цветам; он мог легко удовлетворить ее в селе Симбухине, которое мать наша во вдовстве никогда не посещала и которое назначено ему было на часть. Там был довольно обширный сад, и там мог он укрыть грехи свои. Всё вместе заставило его подать в отставку, и он получил ее в марте 1820 года с мундиром.
Что касается до меня, я как будто воротился к прежнему состоянию: числясь на службе, жил почти без дела. Была однако же великая разница: тогда от казны не имел я ни гроша и из дому весьма мало, а тут, не считая квартиры и отопления, я получал жалованье и прибавку в нему из остаточных сумм, всего тысячи четыре ассигнациями; да по случаю урожайных годов и мать моя была ко мне отменно щедра. Первый раз в жизни я узнал сладость синекуры, и она служила мне утешением в моей неудаче. Бетанкур не переменял со мною обращения, продолжал быть обходителен, шутлив; с женой и семейством его я более сблизился, нередко проводил у них вечера и был даже в числе немногих избранных, приглашенных на свадьбу дочери его Каролины с господином Эспехо, и видел, как в этот самый день после ужина молодые сели в возок и отправились прямо в Нижний Новгород. «Ну, что же, подумал, это положение пока еще сносно; посмотрим, что будет вперед».
А между тем, пока наше поколение как бы склонялось к западу, восходило новое поколение. Признаюсь, не без грусти смотрел я на то. Впрочем, старший племянник мой, Александр Алексеев, был только тринадцатью годами моложе меня. Счастливый этот юноша тогда совершенно блаженствовал. Из артиллерии он перешел в кавалерию, в конно-егерский короля Виртембергского полк, и менее чем через год после выпуска из Пажеского корпуса произведен был в поручики. Ни в какому офицеру начальство не было так снисходительно; под разными предлогами летом разъезжал он по ярмаркам, а зимой веселился в Москве: она была его раем Его стройный стан, его ловкость, его смелое обхождение с дамами и девицами и вместе с тем нежность его взглядов и выражений пленяли их. На балах он господствовал, самая модная почитала торжеством протанцевать с ним; тогда (чего теперь совсем нет) в этой странной Москве, как Грибоедов в своей комедии сказал, женщины любимому кавалеру ура кричали и вверх чепчики бросали; это могло относиться и к моему Алексееву. Меньшой брат его, Николай, оставался пока в Царском Селе, в гренадерском полку Австрийского императора, и, как я уже сказал, был дик, угрюм, и оттого казался рассудителен, чего однако же вовсе не было.
Возвратясь от родных из отпуска, в феврале этого же 1820 года, привез он с собою отправленного ко мае третьего племянника моего, сына покойного брата Николая, Филиппа Николаевича. Мальчику не исполнилось еще пятнадцати лет, а его хотели уже отдать на службу Его дотоле воспитывали и баловали родные его Тулиновы. Он младенцем был отдан им в виде уступки, а, по настоящему, попечения их об нём могли почитаться великим одолжением для фамилии, коей сирота этот впоследствии должен был сделаться представителем и единственным продолжателем. Кому бы из нас было взять его на руки свои? По старинным понятиям матери моей, для него наступило уже время служения; ей хотелось хотя бы перед смертью видеть его гвардии офицером, и потому-то, к великому прискорбию деда и бабушки, был он оторван от лона их.
Я осмелился воспротивиться воле матери моей, представил ей, как опасно мальчику в эти годы пользоваться свободой, и что если я, в те же лета выпущенный на волю, не погиб, то должно благодарить за то Бога; потом, не дожидаясь разрешения её, отдал его доучиваться в один французский пансион. Содержатель его, г. Курнан, был преемником барона Шабо, который наследовал знаменитому аббату Никелю, и всё в том же доме, на Фонтанке, близ Обухова моста. По мнению моему, учение там было плохое, по прежнему аристократическое: после французской литературы, только уже новейшей, главными предметами были танцы и фехтование. Смотря по элементарным познаниям воспитанника и по краткости срока, нам данного, где уже было нам думать об учености! Мне только хотелось, чтоб он, немного похожий на маленького медвежонка, поболее развязался, приобрел более навыку и усовершенствовался во всеобщем разговорном французском языке, и, наконец, чтобы, находясь с молодыми людьми первых фамилий, он составил бы полезные связи и, увлеченный в лучшее общество, избегнул бы дурного.
Наружность имел он не весьма красивую: был невелик ростом, бел лицом, не по летам дюж и толст, и от излишнего употребления сластей у него попортились и пожелтели зубы, которые очернил после курительный табак. Ума у него было довольно, сердце имел он мягкое, нрав веселый, но вследствие беспрестанных угождений целого семейства сделался он чрезвычайно своеволен. Я надеялся, что пансион Курнана сколько-нибудь приучит его к порядку и повиновению.
И вот семейная картина, которую счел я необходимостью представить читателю.
В конце мая Бетанкур со всем семейством своим и со двором, разумеется кроме меня, опять отправился в Нижний Новгород. Мы расстались как нельзя лучше. Председательство в строительном комитете, без всякого от кого-либо на то дозволения, поручил он человеку, который не был в нём даже членом: директору инженерного института, генералу Сенноверу, что мне было весьма приятно. Я выучился у Бетанкура поступать иногда самовольно, а с Сенновером, весьма умным, но чрез меру шутливым и совсем непочтенным французом, я давно уже перестал церемониться. Я просто объявил ему, что летом намерен отдохнуть (от чего? — от покоя), и для того на Крестовском острове против Елагина, в деревеньке, нанял чистенькую избу. «И потому — продолжал я — в заседаниях комитета вы редко будете меня видеть: все нужные бумаги передал я помощнику моему Нодену». Он ничего не нашел возразить против этого, как будто бы я дело сделал.
К счастью, в июне и в июле погода стояла прекрасная, изредка перепадали дожди. Петербургские острова не были еще так связаны между собою мостами, как ныне, следственно не было тех удобств для сообщения, какие мы имеем. Один Каменный остров посредством мостов соединялся с Аптекарским, с Крестовским и со Строгоновскою дачей. Елагин остров был место топкое, заглохшее, находившееся в частном владении, и только в этом году сделался собственностью казны. Не было на островах обширных увеселительных мест, с их повседневными великолепными праздниками, столь привлекательными, разорительными и несколько развратительными для недостаточных людей и их семейств. Только лишь Крестовский, с своими двумя трактирами и деревянными горами, богатым и бедным жителям, городским и островским, одним именем своим напоминал веселье. Кто на дешевом извозчике подъезжал, кто пешком приходил к перевозу на Колтовскую и оттуда за пять копеек медью переносился чрез неширокий тут Невский рукав. Небогатые семейства, составляя небольшие общества, на сделанную складчину, нанимали ялики, приплывали к берегам острова, и сии маленькие флотилии окружали западный его угол. Богатые, разумеется, приезжали в каретах и в колясках. Всё лучшее можно было встретить на большом гулянье, на открытом месте близ перевоза и старого трактира. Средний класс шел густыми толпами по длинной и широкой аллее, ведущей к новому трактиру и деревеньке. Дорога была прескверная, песчаная, нередко можно было спотыкаться о высунувшиеся корни деревьев; нужды нет, в приятном расположении духа никто и не хотел этого заметить. Везде было людно, а в иных местах даже и тесно. За вход в трактиры, где можно было посмотреть на пляску немочек, никакой платы взимаемо не было: надобно было только спросить что-нибудь попить или поесть; да и этого никто требовать не смел. Несмотря на то, хозяева, обыкновенно немцы, получали хорошие барыши и мало-помалу наживали изрядное состояние. Век преувеличений еще не наступил, и трактирщики, как теперь, не думали зашибать миллионов. Гуляв было множество, но до буйства как-то никогда не доходило, и пристойности было, ну право, гораздо более чем ныне в иных воксалах, посещаемых знатными дамами. Так было по воскресным и праздничным дням; но и в будни, при хорошей погоде, Крестовский бывал чрезвычайно оживлен и многолюден.
Имея перед глазами картину, оживотворяемую беспрестанно шумным весельем, после прошлогоднего жестокого кризиса, с возвратившимися и всё более возвращающимися жизненными силами, с укрепленным здоровьем, при постоянном блеске солнца, среди воздуха, упитанного бальзамическими испарениями елей, мне было хорошо, и время быстро летело для меня. Я много ходил, часто купался и приятным образом отдыхал с книгой в руках; более ничего не делал. Это веселое житье вдруг было прервано самым неприятным образом.
Я получил от Курнана записку, в коей извещает он меня, что племянник мой, за что-то прогневавшийся, накануне вечером бежал из пансиона даже без шляпы, ночью не возвращался, и что нет о нём никакого сведения. Беспокойство мое часа через два немного прекратилось, когда с городской квартиры моей пришли мне сказать, что дезертир в ней ночевал и остался. Я поспешил туда. Нельзя же было мальчика по шестнадцатому году подвергнуть телесному наказанию; за то на жесткие слова я не поскупился. Он показался мне раскаявшимся, и я отправился в Курнану, дабы испросить прощение виновному и склонить к новому его восприятию; но в этом деле не успел. Полугодовой срок к новой уплате приближался, но он никак не хотел ее принять. В этой возне провел я целый день 3 августа и должен был ночевать в городе.
На другой день, 4-го поутру, к несказанной радости моей, приехал брат мой Павел Филиппович для окончания каких-то прежних дел и расчётов и вывел меня из величайшего затруднения.
Ему, яко старшему в семействе, передал я дарованную мне власть над племянником и все попечения об нём. Квартира моя была просторна для меня одного, по для нас трех довольно тесновата, кольми паче маленькая дачка моя, куда я брата пригласить не мог, а решился дней пять-шесть провести с ним в городе. Лишь только, оставя его у себя, я думал было опять перебраться на Крестовский, как накопившаяся влажность, целое лето чем-то удерживаемая, проливными дождями низринулась с верху. Через несколько дней беда миновалась, небо просияло, и я опять начал сбираться; но воздух отсырел, охолодел, и по справке оказались, что утлое жилище мое окружено грязью и прудообразными лужами. Богатые и знатные скромные приюты наши на островах называют гренульерами (лягушечницами), и действительно осенью они неудобообитаемы. Итак, летний сезон, как говорится, кончился для меня в начале августа. Когда не осталось мне надежды подышать еще загородным воздухом) тогда и враг мой начал приискивать себе особую квартиру и с племянником переехал от меня в конце этого месяца.
В конце сентября только г-жа Бетанкур возвратилась одна с дочерьми, супруг же её еще в августе водой из Нижнего по Волге отправился в Казань, в Астрахань и оттуда через Кавказ и Крым должен был поздно воротиться. Я поспешил с моим высокопочитанием к Анне Ивановне и немедленно принят. Она была кисла, даже когда хотела быть приветлива; а тут была она даже груба. Дочери её казались смущенными и также как бы затруднялись со мной говорить. Я еще поспешнее оставил эту дуру, чем пришел к ней и вышедши мог сказать как Буффлер:
В ноябре, дня через три после Семеновского происшествия, приехал и сам начальник мой. Прием его был немного получше сделанного мне его супругой: он был со мною холоден и рассеян. Даже шестнадцатилетний сынишка его вздумал со мною спесиво кланяться. Что бы это всё значило? спросил я у себя. «Верно кто-нибудь, пользуясь продолжительным твоим отсутствием, отработал тебя», был ответ. «Да кто же?» — «Да кому же, если не одному и тому же человеку?». Мне нужно было наперед обдумать свое положение, чтобы к чему-нибудь решительному приступить. Одно обстоятельство показало мне, какую власть зловредный человек приобрел над бедным Бетанкуром. Раз в Нижнем, в его приемной и в его присутствии, робко подошел ко мне довольно молодой человек в губернском мундире, стал рекомендоваться и просить о покровительстве; не зная кто он, отделался я от него учтивостями. Заметив сие, Бетанкур, когда все вышли, сказал мне: «Вы говорили с мосьё Элим; как можете вы удостаивать вашими разговорами этого вора, этого разбойника? Не понимаю, как он смеет являться ко мне». После этого узнал я, что этот г-н Ильин, любимец бывшего губернатора Быховца и член ярмарочной конторы, действительно был самый бесстыдный человек, грабитель, что купцы запирали лавки, когда издали завидят его с женой, ибо они все забирали даром и, наконец, что по настоянию Бетанкура он удален от должности. Можно посудить об удивлении моем, когда не с большим через год после того, перед его кабинетом встретил я этого человека во фраке и без шляпы в руках! С насмешливым самодовольствием подошел он во мне и объявил, что, приехав из Нижнего по приглашению генерала, остановился у него. Ранду было мало отдалить честных людей от своей жертвы, ему нужно было окружить ее мошенниками.
В этом году, заботясь и по заочности об умножении просвещения в отечестве своем, граф Воронцов переписывался с Петербургским почт-директором Константином Яковлевичем Булгаковым, с которым заграницей сделал связи, о том, чтобы нам варварам показать, как и между просвещенными народами люди путешествуют приятным и удобным образом, одним словом, чтобы завести дилижансы. Для того предложил он небольшой капитал, а Булгаков увидел тут прибыль, а может быть и некоторую славу. Составилось общество на паях, и учредилось первое у нас в сем роде заведение дилижансов. Не было довольно денег, чтобы соорудить летние экипажи (зимние обошлись в десять раз дешевле), и потому для первой попытки захотели воспользоваться первым зимним путем, и первое отправление назначили 1-го декабря. Все смотрели на то с некоторою недоверчивостью, как один смельчак, француз г. Дюпре-де-Сен-Мор, экс-депутат, экс-супрефект, который в Петербурге за деньги читал чужие хорошие и продавал собственные свои печатные плохие стихи, захотел поощрить нас своим примером. С первым поездом, кажется, он один-одинехонек отправился в Москву.
Я, конечно, не думал подражать ему, а еще менее служить кому-либо примером; но и меня заохотило прокатиться. Я объяснил Бетанкуру, что престарелая мать моя, собравшись с последними силами, еще в августе приехала в Москву, но что далее не в состоянии будучи ехать, там осталась, и что мне желательно бы было для свидания с ней отлучиться на 28 дней; он нашел, что никакое желание не могло быть справедливее. Я взял место и 4 декабря поехал по столь знакомой мне дороге.
Сидел я в экипаже, который казался тогда затейливым. Это была низкая кибитка, немного подлиннее обыкновенной; но она была прочно сделана, хорошо обтянута кожей и разгорожена надвое. Лежать было невозможно: четыре человека, разделенные перегородкой, сидели друг к другу спиной и смотрели двое вперед, двое назад по дороге. Как дотоле зимняя кибитка значило лежание, то наши мужички, глядя на новое изобретение, дилижансы прозвали нележанцами. Спутников было у меня всего только двое: старый немец-ремесленник с женою; они сидели в одной из двух отправленных кибиток, и я один в другой, и оттого мне было раздолье. Виделся я с ними только на станциях и даже обедал вместе с ними. Одна просвещенная часть влечет за собою другую: дилижансы ввели к нам понятия о равенстве; надобно надеяться, что езда по железной дороге еще более разовьет их. Что однако же весьма напоминало мне прежнюю Россию, это была услужливость и покорность проворного кондуктора из почтальонов. Со мною не было слуги, и он заменял мне его, а на немцев и глядеть не хотел, почитая их более поклажей, чем людьми. Снег выпал только что в конце ноября, дорога была как скатерть, почт-директору хотелось, чтобы заведение его прославилось и быстротой, и оттого решительно мы не ехали, а летели. Ямщики, не предвидя какой со временем будет им подрыв, смотрели на нас без зависти и досады и усердствовали в запряжке лошадей. В Завидове возопил наш длинный старик; он, верно, знал одну только саксонскую медленную езду, захворал бедняжка, и сказав: «weiter hann ich nicht», с женою остался на станции. А я чуть рассветало лишь, в Николин день, 6 числа, невступно через двое суток по выезде, был уже у Тверской заставы. Тут случился извозчик; я сел к нему в сани с помощью кондуктора, которому дал безделицу; чемодан свой положил себе в ноги и поскакал в Старую Конюшенную, сперва к сестре своей.
Не предуведомленные мои родные тем более были обрадованы моим приездом. Хотя у сестры мне было просторнее, я переехал к матери моей, в небольшой деревянный нанятый ею дом у девиц Бессоновых, на Никитской, и поместился в антресоле, почти на чердаке. Эти Бессоновы, Катерина и Анна Федоровны, были довольно пожилые, весьма почтенные и набожные девки, которые тут подле жили богато в собственном каменном доме. Общество их всё составлено было из подобных им особ женского пола, и его нельзя было назвать веселым. Не из одного угождения матери моей, но также из благодарности за нежную внимательность их к ней и всевозможные одолжения, посещал я их. У матери моей всё было тихо; она редко куда выезжала, и то только в Божии храмы, и кроме детей своих мало кого у себя видела.
За то у зятя моего Алексеева бывало очень шумно, всегда много народа и всякого народа. В праздной жизни, на которую был он осужден, без людей всегда ему казалось скучно.
Вообще Московская жизнь в эту зиму напоминала прежнюю её, старинную, беззаботную, шумную веселость. Как в начале двенадцатого года, она мало заботилась о том, что происходит в Европе, и на этот раз я нахожу, что поступала благоразумно. Летом, говорили, можно еще было видеть кой-где следы разрушения; но тут старуха предстала мне в праздничном виде: она как будто набелилась; снег покрывал и изглаживал морщины её и рубцы, нанесенные ей неприятельским вторжением. За год перед тем скончался военный губернатор граф Тормасов; на его место назначен был барич, вельможа, князь Димитрий Владимирович Голицын, преблагороднейший и предобрейший человек, который успел поселить к себе уважение и любовь. Знатность нового градоначальника умножала еще радость и веселие чванных москвичей.
Я встретил несколько старых знакомых, новых же знакомств сделал мало. Тут находилась Прасковья Юрьевна Кологривова с своим вечным смехом; у неё не было друга Финмуша, а всё тот же шпиц, и тот же муж. Ее приехала навестить дочь её, княгиня Вяземская, из Варшавы, где оставила супруга своего на службе. По её предложению, сопровождал я ее и меньшую сестру её Любовь, с мужем, генералом Полуектовым, на единственный бал, который я тут видел. Его давал Алексей Михайлович Пушкин, с которым в 1814 году я мимоездом познакомился. Между многими хорошенькими лицами поразила меня тут необыкновенная красота двух княжон Урусовых, из коих одна вышла после за графа Пушкина, а другая за князя Радзивила. Тут также я мог полюбоваться танцевальными и волокитными подвигами племянника моего Алексеева.
После того г. Пушкин пригласил меня к себе обедать. С его умом, ему нельзя было не заметить, что дух века совсем переменился; однако же он продолжал кощунствовать и богохульничать, я думаю, более по старой привычке. Супруга его, Елена Григорьевна, урожденная Воейкова, как заметил один веселый человек, любила гнать спирт, или, как говорят французы, делать ум и чувствительность; первое было ей из чего, а последнего в ней вовсе не было. К тому же она чрезвычайно либеральничала и жестоко нападала на правительство и царя. Чета эта находилась в постоянном возмущении против властей небесной и земной и, как мне казалось, более для тона. Всё это мне весьма не полюбилось, и я уже к ним более не возвращался.
У Прасковьи Юрьевны познакомился я также с графиней Де-Броглио, урожденною Левашовой, бывшею её невесткой, бывшею в первом замужестве за братом её, князем Трубецким. Эта женщина, под именем княгини Анны Петровны, была долго слишком известна целой Москве. В ней примечательны были не красота её, совсем не изумительная, ни даже кокетство, а нечто более: она изменяла первому мужу, бросила второго и осталась верна одному только другу. Смешон бы я был, если б, чрез меру держась строгой нравственности, отказался от знакомства с старой греховодницей, не раскаявшейся, но унявшейся. Это знакомство повело меня к другому, приятнейшему и любопытнейшему.
У неё в доме распоряжался, хозяйничал один иностранец, впрочем, у неё не живущий, и о котором Московское общество и поныне вспоминает с сожалением. Я не назвал г. Кристина французом, хотя любезнее его, приятнее в обхождении, занимательнее в разговорах, я ни одного француза прежнего времени не знавал. Это потому я сделал, что он родом был швейцарец, из города Ивердюна, на прежней французской границе. История его заслуживает быть рассказанною, хотя вкратце; увы, и подробности её сделались бы известны без варварства той женщины, у которой мы с ним обедали и познакомились.
Ребячество свое провел он во Франции и в молодых еще летах попал в секретари к известному министру Калонну, видел начало революции и вместе с покровителем своим бежал от неё. После того в Кобленце, по его рекомендации, употреблен он был принцами, братьями короля. Особенно полюбился он графу д‘Артуа (Карлу X). От него с тайными поручениями, переодетый, неоднократно ездил он в Париж, и тайком, с опасением для жизни, проникал во внутренность Тюлерийского дворца, представлял письма, подавал утешения пленному королю. Этикета уже тут не могло быть; он запросто разговаривал с ним, с королевой, с принцессой Елисаветой и ласкал малютку, несчастного дофина. Когда злодеяние свершилось, когда пали головы царских невинных жертв, граф д’Артуа взял его с собою в Петербург. Известно, какой блестящий прием сделала ему Екатерина; он уехал, а Кристин остался в России. Не управляя Иностранной Коллегией, граф Марков был однако же главною её пружиной. Он жил тогда с французскою трагическою актрисой Гюс и через нее познакомился, можно сказать, сдружился с Кристином.
Вдруг сей последний взбесился, уехал в Швецию и там стал явно поносить Россию и русских. Тогдашний регент, герцог Зюдерманландский, после Карл XIII, до конца жизни нас ненавидел, и оттого человека почти без имени начал принимать, ласкать и даже звать на придворные балы. На одном из них, как ветреный француз, он как будто разбежавшись, наткнулся на стоящего у камина, несовершеннолетнего, молоденького короля Густава IV; низко кланяясь и как будто в смущении извиняясь, понизив голос, промолвил он ему: «Ваше величество, вас обманывают, хотят женить на уроде; позвольте с вами объясниться». Едва внятным голосом тот отвечал ему: «У меня математический учитель ваш земляк, шевалье такой-то: напишите мне через него». В записке своей Кристин изобразил все прелести великой княжны Александры Павловны и всю пользу от родственного союза с Екатериной. В это время через месяц ожидали невесту, кривобокую принцессу Мекленбургскую. Король вдруг заупрямился, объявил, что сему браку не бывать и, как ни старались убедить его, он поставил на своем. Никто не мог понять причины такой внезапной перемены; но король ли проговорился, шевалье ли проболтался, или сами догадались, гроза висела над главою тайного агента. Кто-то по секрету пришел ему сказать, что на другой же день хотят его взять и отправить в рудники далекарлийские. Будучи хорошо знаком с всеми дипломатами, он побежал к английскому посланнику и объяснил ему весь ужас своего положения. У того были бланки, и он задним числом причислил его к своей миссии; когда пришли его брать, он показал предписание отправиться курьером в Берлин. Оттуда только через несколько месяцев воротился он в Россию и приехал в самое то время, когда в Петербурге находился король шведский с дядей, и шло уже сватовство.
Разумеется, в то время нигде нельзя было ему показаться. Хотя предполагаемый брак и не состоялся, Императрица щедро наградила (то, велела определить в Иностранную Коллегию прямо надворным советником и пожаловала ему четыреста душ близ Летичева, в Подольской губернии.
При Павле пришла невзгода на графа Маркова: он был отставлен и сослан в Летичев, ему принадлежащий. Кристин, которого именьице было подле, всегда верный дружбе и несчастью, также вышел в отставку и четыре года добровольно разделял изгнание своего мецената.
При Александре Марков был вызван и отправлен в Париж; к ним поехал и Кристин, уже вычеркнутый из списка эмигрантов. Деятельность возвратилась к нему; он еще не унимался. Войдя в знакомство с семейством Бонапарте, с сестрами его, приблизившись к Жозефине и Гортензии, неизменный роялист, он тайно переписывался с графом д’Артуа, который находился в Англии. О том проведали, похитили из русского посольства, послали в Лион и посадили в крепость Пьер-ан-Сиз. Это была одна из причин дерзостей, сделанных Марковым первому консулу. Верный слуга доставил узнику средство бежать из крепости, и он скрылся в Коппё, у госпожи Сталь. Не знаю, как оттуда пробрался он в Москву, где и простился навсегда с романическою жизнью.
Он жил у Маркова на дружеской ноге и занимал часть дома его; продал свое имение, и пользуясь частью процентов с вырученного капитала, помаленьку умножал его. Большие вельможи нередко посещали его. Надобно было видеть обхождение их с ними: как оно было непринужденно и как вежливо! Может быть, сперва и был он любовником графини де-Броглио (не всегда же она походила на старого мужика, дурно выучившегося по-французски); только когда я их видел вместе, то и тени нежности между ими не было. Всех удивляло продолжение этой связи; надобно было полагать, что они были соединены взаимными денежными интересами.
Мы скоро с ним сошлись; с такими людьми, как он, был я нескромно вопросителен, а он снисходительно ответлив: вот отчего узнал я главные обстоятельства его жизни. Он признался мне, что записывает всё случившееся с ним, и первый подал мысль о составлении сих Записок, — намерение, коего исполнение последовало гораздо позже. Умирая, отказал он все имущество смелой злодейке, которая в старости своей овладела его старостью. Какие рукописные сокровища достались, какие перлы рассыпались перед этою… Переписка со множеством исторических лиц (чего стоили одни читанные мне письма Сталь), самый роман его жизни, всё это, как ненужное, рукою невежества предано огню.
С самой кончины Павла не случилось мне так близко разглядеть Москву, то есть общество её и разные состояния; тогда, выходя из малолетства, смотрел я на всё неопытным, отнюдь не наблюдательным оком; после того нередко проезжал я через нее, по большей части летом, и останавливался дня на два на три, иногда на пять или на шесть, и она оставалась для меня terra ignota. Тут сколько-нибудь мог я изучить этот чудный город, ни на какой другой в мире непохожий. Всё было в нём для меня занимательною новостью; сколько странностей нашел я, сколько добра и зла! Здесь не место делать тому описание; достаточно будет сказать, что я от души полюбил Москву, как женщину старую, добрую, умную, веселую, хотя с большими капризами, и что желание спокойно кончить в ней век сделалось постоянною моею мечтой.
Большую часть времени посвящал я той, для которой я приехал, другую же — тщательным наблюдениям; таким образом три недели быстро прошли для меня. Я хотел быть исправен, и чтобы тем же способом воротиться к сроку в Петербург, взял я место в дилижансе на 29-е декабря.
Назад ехал я не так уже шибко: напало снегу, были оттепели, и дорога немного попортилась. Кондуктор, к удовольствию моему, был опять тот же; спутников опять имел только двоих, молодых парней — купеческих приказчиков, которые всю дорогу были очень веселы и немного навеселе. Выехав в самый полдень, через двое суток с половиною мы еще не были в Петербурге. Чтобы распрямить немного члены свои, вошел я к станционному смотрителю в Тосне; почти в самую ту минуту на деревянных стенных часах пробило двенадцать; он встал, вытащил бутылку рейнского, выпил за мое здоровье и пожелал мне счастливого года, на что я отвечал ему тем же. Когда в пять часов утра приехали мы в Петербург, на улицах не было ни шуму, ни движения: все видно улеглись; все фонари погасли, и была совершенная темнота. Я мог бы часа три дожидаться света в чистой комнате конторы дилижансов, которая находилась на почтовой улице. Нетерпение превозмогло; мне скорее хотелось быть дома, а ни одного извозчика нельзя было встретить. Поручив чемодан свой знакомому кондуктору, кое-как потащился я пешком. Расстояние было не близкое до Семеновского моста; в шубе и теплых сапогах нелегко мне было, а зги было не видать, снег так и валил и покрывал невычищенные тротуары. На этом тяжком странствовании одни только собаки приветствовали меня своим лаем. Лишь только добрел, скорее повалился спать. Вот как для меня начался 1821 год.
III
Верчение в Михайловском замке. — Закрытие лож. — Падение Бетанкура.
Как в истекшем 1820 году, так и в наступившем 1821 и в последующем 1822 положение мое не менялось. Оно было не приятно, но покойно. В семействе моем также никаких важных перемен не последовало. Итак, мне придется вкратце говорить о том лишь что у нас в это время происходило в России, едва касаясь Европы. Тем лучше, может быть, скажет читатель.
Из Троппау, дабы быть ближе к театру происшествий в Италии, конгресс зимой перенесен был в Лайбах. Там на царском съезде положено австрийские войска направить к Неаполю и к Пьемонту, для усмирения бунтующих. А на всякий случай, для поддержания их, велено первой нашей армии под начальством Сакена двинуться за границу.
Вместе с тем и гвардия в апреле месяце получила приказание выступить в поход к Литве. Государь был ею недоволен, узнав о сожалении и участии, оказанных её полками товарищам своим семеновцам. Он хотел ее проветрить, надеясь, что трудности переходов разгонят чад дурных помышлений, которых, право, вовсе не было. Во изъявление гнева своего Государь генерала Васильчикова перед самым выступлением удалил от начальствования гвардейским корпусом, поручив его любимому генерал-адъютанту своему, Федору Петровичу Уварову. Это еще было милостиво: ибо Ларион Васильевич сделан был членом Государственного Совета. Начальникам же гвардейских дивизий, генерал-адъютанту Потемкину и барону Григорию Владимировичу Гозену, взамен их, даны простые пехотные дивизии.
При составлении сих Записок имел я в виду сделать из них отчасти и фамильную летопись нашу. И потому да позволено мне будет здесь в описание общественных дел, кстати или некстати, включить и вступление в службу младшего члена нашего семейства. Племяннику моему, бежавшему от г. Курнана, исполнилось шестнадцать лет. Согласно с желанием матери, брат мой, который давно окончил дела свои и для него только жил в Петербурге, хлопотал об определении его подпрапорщиком лейб-гвардии в драгунский полк. Этого нельзя было сделать без утверждения шефа полка, находящегося в Варшаве, Цесаревича. На переписку, на соблюдение всех формальностей потребовалось много времени, так что приказ об определении его получен только на другой день после выступления гвардии; поэтому первоначально должен был он поступить в находившийся в Петергофе, под начальством полковника Штейна, запасный эскадрон. Также как мне, лет за восемнадцать перед тем, брат нанял ему там квартиру, устроил его и потом отправился домой в Пензу.
После девятимесячного отсутствия, в половине мая, Государь возвратился в Петербург, на пути не удостоив гвардию свою отеческо-монаршим взглядом своим. Еще более чем в протекшем году обнаруживал он твердое намерение противодействовать направлению, которое так неосторожно сам он дал общественным мнениям.
Прежде всего по религиозным делам заметили в нём уклонение от прежних идей. По сей части доверенную его особу, жалкого князя Голицына, всё более втягивали в мистицизм. Он посещал богослужение различных раскольничьих сект, находившихся в Петербурге и одной из них умел выпросить помещение в императорском дворце. Тут должен я остановиться, чтобы рассказать об одном случае, коего отчасти был я свидетелем и который покажет, до какого нелепого изуверства был доведен этот человек.
По возвращении из Нижнего Новгорода, в один воскресный день, раз посетил я доброе семейство Лабат-де-Виванс, чрезвычайно уменьшившееся, с которым я никогда не прерывал давнишних связей моих. Оно состояло из старых девок, ревностных, чтобы не сказать бешеных католичек, которым, по милости Государя, за службу отца, дана была квартира в верхнем этаже Михайловского замка. За дружеским разговором последовало минутное молчание, во время которого послышалось мне странное пение. «Что это значит?» — спросил я. — «Ah, c’est le sabbat», воскликнули они, заливаясь слезами. Окна их выходили на Фонтанку, рядом с округленным выступом, во внутрь которого из них с боку вниз можно было смотреть. Там находилась зала, отведенная секте для её духовных упражнений. Я полюбопытствовал взглянуть и мог только рассмотреть фигуры, как бы в саваны наряженные, с остроконечными белыми колпаками, которые, с неимоверною быстротою кружась молниеобразно, появлялись и исчезали. Девицы Лабат после того предложили мне войти в темный коридор и в открытую трубу прислушаться к их пению; на голос: «За долами, за горами» мог я разобрать только слова: «Бог нам дал и Дева».
Эти люди были род квакеров, называемых в Англии шейкерами. Один очевидец, допущенный зрителем к их проказливым таинствам, рассказывал мне после следующее. Верховная жрица, некая г-жа Татаринова, урожденная Буксгевден, посреди залы садилась в кресла; мужчины садились вдоль по стене, женщины становились перед нею, ожидая от неё знака. Когда она подавала его, женщины начинали вертеться, а мужчины петь, под такт ударяя себя в колена, сперва тихо и плавно, а потом всё громче и быстрее; по мере того и вращающиеся превращались в юлы. В изнеможении, в исступлении тем и другим начиналось что-то чудиться. Тогда из среды их выступали вдохновенные, иногда мужик, иногда простая девка, и начинали импровизировать нечто ни на что не похожее. Наконец, едва передвигая ноги, все спешили к трапезе, от которой нередко вкушал сам министр духовных дел, умевший подчинить себе Святейший Синод. Первенствующими членами общества были директор департамента просвещения Попов и некто Мартын Пилецкий, прозванный Мартыном Задегом, племянник бывшего Пензенского губернатора Крыжановского. Татаринова, Пилецкий и некоторые другие жительствовали даже во дворце.
Столкновение двух фанатизмов было ужасное. Мои бедные, набожные Лабатки вообразили себе, что между ими водворился сам дьявол и что подле них бывают сходбища ведьм. К несчастью они должны были ходить по одной лестнице с ненавистными им существами; встречаясь с ними, они с ужасом отворачивались, невольно произнося несколько неприятных слов; сверх того самое соседство представляло поводы к частым ссорам. Я старался внушить им умеренность и благоразумие и, говоря их языком, доказывал, что они должны с покорностью нести крест, Господом им посланный. Впрочем всё ограничивалось более жалобами на такое положение, приносимыми посещающим их. И чем же кончилось? Бедняжки были изгнаны из дворца гораздо прежде, чем он отдан в инженерное ведомство и переименован был Инженерным Замком.
Совершенно невежественный в богословских науках Голицын принадлежал ко всем сектам и ни в одной. Странно было видеть смирного человека, сделавшегося жестоким гонителем за вопросы, которых он не умел ни объяснять, ни даже понимать. А между тем знаменитейшие жертвы падали под ударами его.
Высокопреосвященный Амвросий, более двадцати лет митрополит Петербургский и первенствующий член Синода, умел соединять уступчивость придворного человека с достоинствами верховного пастыря церкви. Терпение его истощилось, когда он увидел неисчислимые раны, наносимые господствующей вере, и он слегка начал противоборствовать совращениям. Маститая старость его послужила Голицыну предлогом к его удалению. Для него отделена Новгородская епархия, он сослан туда и, удрученный летами, вскоре угас там в горести. На его место призван был архиепископ Черниговский Михаил, известный своею кротостью. Но, чего не видали руководители Голицына, он был самый жаркий поборник Православия; это вскоре открылось, и несогласия начались. В этой борьбе скоро истощились силы человека, привыкшего к уединенной и мирной жизни, и он также начал клониться ко гробу. Чувствуя приближение кончины, в начале 1821 года, написал он к Государю письмо в Лайбах. В нём красноречиво, убедительно, трогательно изобразил он опасности, коим подвергнута Греко-Российская церковь; о противнике своем, слепотствующем Голицыне, говорил он с сожалением. Вообще письмо это, при совершенном отсутствии гнева, исполнено было одною глубокою горестью. «Государь, так оканчивал он (как сказывают), когда дойдет до вас сие писание, вероятно меня уже не будет на свете. Ничего кроме истины не вещал я людям, наипаче же теперь, когда в деяниях своих готовлюсь дать отчет Вышнему Судие». Это письмо тем более поразило Государя, что через две недели получил он известие о его смерти.
Возвратясь в Петербург, неизвестно по чьему внушению, говорят по совету Аракчеева, преемником Михаилу избрал Государь Московского митрополита Серафима, умного старика, и хитрого, и стойкого вместе. Его назначение можно почитать началом постепенного падения Голицына, Библейского Общества и мистицизма.
В следующем году высочайшим рескриптом на имя графа Кочубея велено закрыть все масонские ложи и тайные общества и всех служащих, равно как и вступающих в службу, обязать подпискою не посещать их и к ним не принадлежать. Эта мера была бы весьма полезна за несколько лет перед тем, когда мода и любопытство привлекали в них множество разного звания людей. Тогда злонамеренные старались вербовать туда неопытных юношей. Я давно перестал ходить в ложи и только понаслышке знаю, что они были брошены большею половиною прежних посетителей и продолжали существовать без цели и значения.
В августе Государь однако же захотел показать себя гвардии. Усилия австрийских войск в Италии были увенчаны успехом, и следственно помощь России сделалась более ненужною. Гвардейский корпус был остановлен на дороге в принадлежащем графу Хребтовичу белорусском поместьи Бешенковичах; туда отправился Государь. Осмотрев полки, он остался ими совершенно доволен, роздал несколько наград начальствующим, но воротиться им в Петербург на зиму не дозволил. На лучшие зимние квартиры должны были они идти не помню в Литву или в Минскую губернию.
Желая в одной этой главе соединить происшествия двух годов по одному предмету, скажу, что, в следующем 1822, к 22 июля, дню именин вдовствующей Императрицы и Петергофского праздника, гвардия возвратилась из продолжительной и затруднительной прогулки своей; тут, кажется, последовала совершенная мировая. Однако тут же приняты некоторые новые меры, которые соблюдаются и поныне; например, тут начали заниматься учреждением Школы Гвардейских Юнкеров и Подпрапорщиков. Жизнь сих молодых людей была дотоле самая праздная и соблазнительная: на них мало взыскивали, на ученье ходили они редко, в караулы никогда. Но как всякое дело имеет свою худую сторону, то запирать совершеннолетних юношей, как малолетних учеников, не значило ли возбуждать еще более кипящие в них страсти? Исключая походов, гвардейцы не знали дотоле другой жизни, кроме столичной; с этих пор начали поочередно выводить батальоны на полгода в окрест лежащие селения.
Окончу сию главу рассказом о случившемся в сии два года, ближе ко мне относящемся.
Сделавшись главным директором Путей Сообщения, сказать правду, мой Бетанкур слишком зазнался. Он не видел границ ни доверенности в нему Царя, ни покорности первых лиц в государстве к сему последнему, и почитал всё себе дозволенным. Он не хотел сделать никаких связей, которые бы во дни напасти некоторым образом могли служить ему опорой. Россия казалась ему также неисчерпаемым кладезем, и оттого предприятиям его, скажем лучше, его строительным затеям, не было конца; на всё требовал он миллионы и гневался на министра Финансов, который не умел их находить. В преувеличенном виде кредит его представлялся Ранду, который вне круга действия своего также не имел никаких связей. Он, как говорится, смело бил в его голову, ни от чего незаконного не предостерегая, не удерживая его; только, для прикрытия собственной ответственности, не скреплял ни одной из бумаг им подписанных. Оттого управление шло самым беспутным образом, а число неприятелей Бетанкура, им оскорбленных, в высшем правительственном кругу, с каждым днем возрастало. За всем следил Аракчеев, коего покровительством он пренебрегал, который не враждебно, но и не слишком приязненно был к нему расположен и который обо всём доносил в Троппау и Лайбах. К весне многие были уверены, что начальнику моему не остаться на месте; тучи собрались над его головою, и их не видели только он да Ранд, именно те, над коими они должны были разразиться.
Вскоре после приезда Государя, в Мае месяце, имел Он у него доклад. Надобно полагать, что прием ему был хороший, ибо на другой день видел я его веселым по прежнему. Все предположения его одобрены, все представленные им инженеры награждены; только представления о гражданских чиновниках Государь, показывая усталость, оставил у себя, обещая на другой день их утвердить. Кто бы мог подумать? Без всякой просьбы, без всякого напоминания с моей стороны, и я попал в число представленных. Я думаю, Бетанкуру хотелось честным образом от меня отделаться, а потом распроститься со мною; для того прямо, мимо Милорадовича, испрашивал он мне чин статского советника. Он даже наперед поздравил меня с ним, а мне не поверилось.
Дня через три после доклада, Бетанкур, уверенный в сохранении милости царской, имел неосторожность опять отправиться в Нижний Новгород, куда его всегда так и зазывало. Таким образом оставил он свободное поле проискам всех своих недоброжелателей. Скоро после отъезда его узнали мы, что представления об нас Государь велел отправить на рассмотрение в Комитет Министров, где целые годы пролеживали они; ибо Государь в частых разъездах, говорили, не имеет времени заняться их утверждением. Меня это мало огорчило, я того и ожидал; но оно служило несомненным доказательством упадка моего начальника в добром мнении Царя.
В конце сентября Бетанкур воротился в Петербург не на радость. Неделя за неделю Государь всё откладывал испрашиваемый им доклад. Это продолжалось почти три месяца, как вдруг в главном управлении его произошла ужасная тревога.
Пензенский помещик, мой сосед, двоюродный браг упомянутым мною Араповым и Хрущовым, Александр Петрович Вельяшев, служил или скорее числился некогда в Иностранной Коллегии. Отец его Петр Адрианович, богатый помещик, в больших долгах не от мотовства, а от предприимчивости, сделал из него своего поверенного и приказчика. Исполняя волю отца, он следовал и собственной склонности, и в самых молодых годах всё занимался отправлением кулей вниз по Суре и вверх по Волге. Когда ровесники и сослуживцы говорили ему о поэзии, о спектаклях, о красоте женщин, он всё толковал им о Василь-Сурске и о Рыбинске. При учреждении Главного Управления Путей Сообщения пожелал он служить в его ведомстве, естественным образом переведен в инженеры по сей части с переименованием в равный чин и имел тут потом постоянные успехи. Все поручаемые ему операции оканчивал он к удовольствию начальства, хотя с большим накладом для казны. В нём было и русское хлебосольство, однако же с разборчивостью, и некоторая часть тайно или даже открыто делаемых им приобретений поглощалась желудками угощаемых им всегда более или менее нужных ему людей. Это был клад, а не человек. На упрек в умножении состояния ответом всегда бывали родительские спекуляции.
Вывали и для него тяжелые времена, именно перед самым назначением Бетанкура в должность главного директора. В чине генерал-майора между прочим заведовал он тогда устройством дороги из Чудова в Грузино. По каким-то доносам, по каким-то недочетам грозила ему напасть. Смелым Бог владеет, говорится обыкновенно; мне кажется, иногда и чёрт; с неимоверною наглостью Вельяшев умел выпутаться из дела, обчел, обворожил Бетанкура и вместо взыскания получил ленту. Что после того года через два могло разорвать крепкие связи его с Рандом, мне доселе неизвестно; вероятно какие-нибудь споры по дележу, какая-нибудь неустойка, неисполнение великолепных обещаний, только вражда между сих людей возгорелась ужасная. Нападения на Вельяшева поведены были сильно; может быть, если б он не ожидал скорого падения Бетанкура, если б он не твердо надеялся на Аракчеева (к которому умел подделаться, но который никогда не потакал мошенничествам и его после выдал), то не решился бы он вступить в неравный бой. Будучи членом Совета Путей Сообщения вместе с генералом Карбониером, постоянным неодобрителем всего происходящего, составил он с ним явную оппозицию: они представили бумагу, исполненную самых дерзких выражений в виде протестации против действий главного директора. Это было почти накануне Рождества 1821 года.
Когда о святках дошло сие до Государя, потребовал он к себе, наконец, Бетанкура. В первый раз принял он его сурово и между прочим сказал: «Я вас не виню, а самого себя; я определил вас в должность, для которой вы неспособны и от которой вы отказывались». Кажется, после этого оставалось только просить об увольнении от оной; но удовольствия власти сделались уже в нем привычкою, и он остался. По крайней мере, восторжествовал он над своими врагами. Может быть, в протесте двух генералов было много дельного, много истины; но он вделан был во время неустройств на Западе и имел вид возмущения против начальства; оба были удалены от должностей и преданы суду. Но как бы ни было, этим нанесен решительный удар Бетанкуру.
Житье было плохое потом для бедного Вельяшева: обвинения на них посыпались, и строго начали рассматривать его счеты. Мне только один раз после того удалось его видеть. В Великую пятницу 1822 года, гуляя по Невскому проспекту, зашел я отдохнуть в католическую церковь; в ней было довольно просторно: все толпились вокруг декорации, находившейся в глубине её. Издали меня увидев, Вельяшев встал, подошел и сел возле меня. Он был беловолос, бледен, худ и чрезвычайно картав, даже косноязычен. Тут на лице его заметил я желтоватую синеву, и в поношенном мундирном сюртуке под поношенною шинелью показался он мне очень жалок. Почитая меня справедливо недовольным, пустился он говорить не столько об общем нашем начальнике, как об окружающих его. Он не старался оправдывать себя и кончил, сказав мне: «Ну что ж, кьяй, так кьяй; но язве я один, да язве я не давай Янту и Хьющову, да язве нет у меня на то вейных доказательств?» Я думаю, что он говорил неправду (такими доказательствами он бы верно воспользовался); как русский человек, поступал он смело, неосмотрительно, а Ранд всегда искусно умел, как говорится, хоронить концы. Такая наивность привела меня в совершенное смущение; язык прильнул к гортани моей, и я с трудом мог проговаривать: ну, так, конечно, оно так. Заметив, что я неохотно его слушаю, он почти с негодованием оставил меня.
Еще весной узнали, что назначен новый конгресс в Вероне и что Государь намерен к концу лета туда отправиться. На этот раз Бетанкур не поехал в Нижний Новгород, остался в Петербурге, тщетно умоляя об аудиенции и ожидая её с надеждою представить все собранные им объяснения и оправдания. Он получил ее накануне отъезда Государева, 2 августа.
Я ничего о том не знал. На другой день после обеда явился ко мне вестовщик Морозов с вопросом: «Правда ли, что Бетанкур отставлен?» — Не знаю, отвечал я; дело возможное, только я не слыхал. Я не обратил особого внимания на принесенные им вести, которые по большей части бывали одно вранье; однако же следующим утром полюбопытствовал идти к Бетанкуру. Всё нашел я в прежнем порядке, адъютантов, дежурных, его самого, распоряжающего, повелевающего, а Ранда не только не встревоженным, казалось, даже более ободренным. Я не решился никого вопросить; но от нового адъютанта, гвардии офицера Бестужева, ко мне приязненно расположенного, узнал следующее.
Государь принял Бетанкура по-видимому весьма благосклонно, говорил ему с сожалением о множестве врагов, которых он, как иностранец, имеет в России, и объявил, что придумал средство дать ему сильную опору. «Генерал-инспектор военных инженеров — брат мой Николай Павлович, — сказал он, — но по молодости лет он только поверхностно занимается этою частью, всем же заведует директор инженерного департамента, ученый и опытный генерал Опперман. В семействе моем выбрал я одного человека, с которым хочу поставить вас в одинаковые отношения; это родной дядя мой, герцог Александр Виртембергский, который теперь в Витебске генерал-губернатором; он начальствовать будет только одним именем». Сбираясь в путь, по совершенному недосугу, занятие представленными ему делами Государь отложил до скорого возращения своего. В приказе, тот же день отданном, ничего не упомянуто о Бетанкуре, а герцог назван не главным директором, а главноуправляющим путями сообщений. Понимай, как хочешь!
Странно, как Бетанкур не постигнул еще характер Александра, как он не понял дипломатической его уловки! Как вымышленный соотечественник его, граф Альмавива, он не верил одной только правде. Между тем два Александра, Император и герцог, дорогой имели свидание и тайное совещание. А мой бедняга оставался предоволен и даже с большим нетерпением, почти два месяца, ожидал прибытия его королевского высочества.
Стоит порассказать об этом приезде. Зять Бетанкура, майор Эспехо, не помню по какому-то нужному делу, был у меня часу в четвертом 1-го октября, в день Покрова. В душевном волнении, под сильным впечатлением в то утро им виденного, передал он мне все подробности. Накануне 1-го октября рано приехал герцог и остановился в приготовленных для него комнатах Зимнего дворца; потом отдал приказание, чтоб все инженеры, находящиеся на лицо, с своим начальником явились к нему на другой день 1-го числа. Более часа Бетанкур с гурьбой подчиненных должен был прождать; его позвала, но не отдельно, а вместе с ними. Поочередно начал он их представлять герцогу, как тот, вдруг остановив его словом «довольно», обратился к ним с следующей речью: «Господа, в вашем корпусе тьма беспорядков, хищничества, до того, что мундир ваш весь выпачкан; его стыдно носить, и я не прежде надену его, пока новыми поступками вы не очистите его. Сильными мерами постараюсь вас к тому понудить». Коротко и ясно. Ничего еще не видавши, клеймить людей, из коих многие была уважения достойны, и единственно с умыслом оскорбить их начальника: это такая бесчеловечная жестокость, которую мог себе позволить только немецкий принц. Бетанкур спросил его: когда прикажете представиться гражданским чиновникам? «Никогда, — отвечал он: — они недостойны меня видеть». Потом поворотился ко всем спиной и вышел.
С небольшим числом накопившихся бумаг должен был я на другой день идти к разобиженному, униженному генералу. Старик-швейцар из немцев встретил меня с печальным видом и, качая головой, сказал: «Идите, всё пусто, он один, никого нет». Действительно я нашел его совершенно одного, одетого в мундире, сидящего за письменным столом, сложив руки, погруженного в думу. «А, это вы!» сказал он, приподняв голову и, несмотря, стал подписывать мои бумаги. Я молчал. Вдруг спросил он у меня: «Слышали ли вы, что вчера происходило?» — Слышал и едва поверил, был мой ответ. «Но вы еще не всё знаете, продолжал он; представьте себе, что вчера вечером вдруг он послал за Эвениусом и велел ему, наняв подводы, в самую полночь подъехать к моей канцелярии, там выбрать все дела и бумаги и привезти к нему. Когда сегодня пришел Ранд, чтобы приготовить к докладу дела, нашел он все шкафы пустыми и канцелярию расхищенною и когда узнал, что всё увезено Эвениусом, пошел к герцогу за приказаниями. Тот велел его пустить и встретил словами: Зачем вы пришли? Бы мне вовсе ненужны; ступайте вон и не показывайтесь мне на глаза. Рассказав мне о том, перед вами только что он вышел от меня». Если б я алкал мщения, то какого лучше мог я ожидать? Бедный старик до того обеспамятел, что забыл, с кем говорит и с горестью возвещал о падении Ранда человеку, которого оно много опечалить не могло.
Не проходило потом недели, чтобы Бетанкур не испытывал новых неприятностей, не претерпевал новых унижений. Приняв предложение Государя, он добровольно подчинил себя герцогу; делать было нечего. Положение его было совершенно новое: никто еще не видел министра, сделавшегося вдруг подчиненным преемника своего.
Ни один из прежних главных директоров, ни принц Ольденбургский, ни Де-Волан не могли входить ни в какие распоряжения по Институту Путей Сообщения; согласно воле Императора, Бетанкур оставался в нём полным властелином и хозяином. Не предупредив его, герцог вдруг приехал осматривать сие заведение во всех его подробностях. По учебной части трудно бы было ему найти какое-либо упущение; зато по материальной ко всему придирался он, чтобы всё расхулить. Там штукатурка немного отвадилась, там заметил он пятно на стене; несмотря на позднее время года, всё велел он переправить, перекрасить. Наконец, за все таковые неисправности объявил строжайший выговор начальству. Еще гораздо позднее, кажется, уже в ноябре, дал он, как бы адъютанту, письменное приказание предместнику своему отправиться в Шлиссельбург, для осмотра каких-то повреждений в шлюзах, затрудняющих прибытие последних транспортов.
Я не понимал, я не узнавал Бетанкура; правда, повиновение его было молчаливое и сердитое, но не менее того безответное. В поступках герцога он находил нечто столь чудовищное, что надеялся по возвращении Царя видеть сердце его тронутым такими против него несправедливостями. Как он ошибался! Немало огорчило его также в это время изъявленное герцогом намерение лишить его великолепной квартиры.
Сын не короля и даже не курфюрста, а только владетельного герцога Виртембергского, прежде князя Монбелиарского, отца многочисленного семейства, герцог Александр претерпевал некогда нужду, и состояние его далеко не равнялось знаменитости его рода. А в крови всех членов этого владетельного дома была страсть к пышности, к наружному величию. Старший брат его, первый король Виртембергский, коего наследственные владения, благодаря постоянному союзу его с Наполеоном, увеличились впятеро, мог более уделять меньшим братьям. Однако же не более пятидесяти тысяч рублей ассигнациями ежегодного содержания мог он получать от него. Гораздо более имел он от щедрот царственных родственников своих в России. С малолетства, говорят, имел он великую склонность к математике вообще и к живописи. В первой имел большие успехи и с прежнею немецкою терпеливостью и в других частях приобрел много познаний. Иногда искусство может исправлять, украшать тощую природу, но никогда одна наука не может вполне заменить врожденный ум. При малых средствах, со вкусом и бережливостью, герцог умел составить себе изящную картинную галерею, которую, за неимением им оседлости, можно было назвать кочевою. Чтобы расставить ее и жить с подобающим сану его достоинством, мысленно избрал он казенный, прежде Юсуповский дом, который без всякого преувеличения, когда угодно, можно было назвать дворцом.
Для занятия его, сам Бетанкур неумышленно приготовил ему средства. Еще при принце Ольденбургском значительный капитал выдан был из казны на покупку в Петербурге дома для департамента и канцелярий. По жительству принца в Твери капитал сей положен был для приращения процентами в Заемный Банк. Сверх того на тот же предмет по штату отпускалась ежегодно сумма, из которой бережливый Де-Волан употреблял только половину для найма квартиры департаменту, а остальное отсылал в тот же Банк. Институту принадлежало пустое место по Обуховскому проспекту; на нём затеял Бетанкур построить большое, славное здание и употребить для того найденный им накопившийся огромный капитал. Докладывая о том Государю, сказал он: «Есть место, есть деньги, и Вашему Величеству копейки это не будет стоить». Однако же строители, инженеры умели так сделать, что свыше сметы пришлось еще до трехсот тысяч ассигнациями доплатить. Строение было только что совершенно окончено и отделано и по величине своей не соответствовало своему назначению, ибо несколько департаментов могло в нём поместиться. Герцог нашел, что оно весьма удобно для Института, и если вывести его из Юсуповского дома, может он занять его место. Все сии перемещения могли быть сделаны лишь с согласия Императора, а возвращения его ожидали только в январе, следственно ближе весны нельзя было приступить к переделкам, и хотя на несколько месяцев Бетанкур мог сохранить свое жилище.
Черты у герцога, говорят, были правильные (я его никогда не видал), но обезображены большим наростом, шишкою или лупою. Несмотря на грозное его вступление, подчиненные не весьма боялись его; при дворе его не уважали, особливо молодые племяннички, из коих проказливый Михаил Павлович называл его то титулярным советником Шишкиным, то дядюшкой Лупандиным (от слова loupe) и, наконец, великим Понтифом, как заведовающим ponts et chaussées. Как в муже почтенной и любви достойной принцессы и отце семейства не одобряли в нём также слишком явной страсти к презренным женщинам.
Изгнав Ранда и Хрущова, управление департаментом временно поручил он привезенному с собою правителю канцелярии своей, белорусскому дворянину, статскому советнику Петру Вонифатьевичу Борейше, известнейшему плуту, и сохранил его директором до конца жизни своей; и так, как говорят французы, чёрт ничего тут не потерял. Исключая двух первых, вероятно пожертвованных последнему, со всеми другими герцог был отменно хорош. Я уже говорил об увертливости и угодливости Варенцова; для него сочинил Бетанкур дежурство, превратившееся при герцоге в штаб корпуса Инженеров Путей Сообщения пользуясь великою доверенностью нового начальника, он имел бесстыдство и подлость везде поносить прежнего, ему столь благодетельствовавшего. Добрый, честный, любострастный Маничаров из адъютантов попал к герцогу по особым поручениям, и при сем обожателе прекрасного пола житье ему было лучше прежнего. Наконец, и Бестужева взял он к себе в адъютанты и всегда любил.
По положению моему, вне совершившихся великих переворотов, был я простым их зрителем. Наконец, с моим Бетанкуром остались мы почти с глазу на глаз; но всё какая то неловкость продолжала существовать в наших сношениях; мало-помалу воротилась прежняя доверенность, и наши беседы сделались откровеннее. Странная была моя участь: я был чужд его торжеству, а разделял его падение. В последние годы леность не до того овладела мной, чтобы в других ведомствах не искал я места, если не равного тому, которое имел в виду, по крайней мере немного ниже. Неприязненность к человеку, при котором я находился, везде ставила мне препятствия. Наконец, я решился всё бросить и с братом зарыться в деревне; зимой непременно бы я сие сделал, если б осенью не последовали для нас такие важные перемены. Мне стало совестно и жалко как будто бросить человека всеми покинутого; однако же намерения моего я не оставлял и для исполнения его ожидал только весны.
Надобно же сказать, что последовало с Бетанкуром по возвращении Государя из Вероны. Опальный писал к нему, но не получил ответа. Насилу, как бы в оказание особой милости, дозволено ему не числиться более в Корпусе Инженеров, не управлять Институтом Путей Сообщения и не зависеть от герцога. В заведовании его остались только Петербургский Строительный Комитет, Исакиевский и собор и Нижегородская ярмарка. По первому предмету раза два или три в неделю официально занимался я с ним; по последним бумагами приватно заведывал Ранд, с которым, к счастью, мне редко случалось встречаться. Ослепление старца длилось до конца жизни его; а его губитель, уже без цели, по одной привычке, старался сохранить над ним приобретенную власть.
IV
Герцог Александр. — Исакиевский собор. — Каталани. — Литература.
С тех пор как по службе обязан я был заниматься строительною частью в Петербурге, в Записках сих я почти ничего о ней не упомянул. Имея в виду скоро расстаться с нею, не худо сделаю, если читателю дам отчет в её успехах.
Один огромный памятник обращал в это время на себя особое вникание Государя — вечно строющийся Исакиевский собор. В конце 1817 года утвердил он новый чертеж и план сего здании и для перестройки его учредил комиссию под председательством обер-шенка графа Николая Николаевича Головина. Генерал Бетанкур назначен членом сей комиссии по искусственной части, то есть настоящим строителем; именем же строителя почтен Монферран, архитектор невзначай.
Найдено, и весьма справедливо, что величина угловатого, неправильного пространного поля, которое под именем площади окружало прежний собор, повредит колоссальности возводимого нового храма, и для того, по воле Царя, сделан новый план площади; кусок в виде треугольника отрезан от нее для постройки на нём частного строения, которое могло бы служить частью красивой рамы великолепной картине.
Я не видел начала исполнения сего предприятия: к нему приступлено после отъезда моего за границу, весною 1818 года. Когда я возвратился, нашел я подле собора в одно лето выросший огромный дом, который по форме своей походил на фортепиано и принадлежал родному племяннику министра юстиции, князю Лобанову-Ростовскому. Сей последний разбогател от женитьбы на графини Безбородко, племяннице и одной из наследниц князя Безбородки. Что же касается до самого собора, то кирпичный купол, построенный при Павле, был уже с него снят, и небольшая часть его к Почтовой улице сломана. Других перемен я не нашел, и в последующие годы видел мало.
А между тем полтора миллиона рублей ассигнациями ежегодно отпускаемо было для строения. На что употреблялись они? На постройку существующего и поныне деревянного забора и спрятанного за ним деревянного городка для помещения рабочего народа и смотрителей за работами, на сооружение гранитного фундамента под новое к Почтовой улице вытягивающееся строение, более же всего на заготовление драгоценных материалов. Ими изобиловали в Финляндии Рускиальские каменоломни, и один простой русский промышленник, Яковлев, в кафтане и бороде, нашел удобное и легкое средство добывать огромнейшие их массы без помощи инженеров и механиков и доставлять их водою в Петербург. Тут узнал я всё недоброжелательство и несправедливость западных иностранцев к русским; немногие говорили об этом человеке с некоторым одобрением, только двое или трое дивились его изобретательности. Зато русские осыпали его похвалами, когда летом 1822 года на Исакиевскую площадь с Невы вывалял он чудовищный монолит, первый из тех, кои поддерживают ныне фронтоны собора. Нерукотворная гора под стопами Медного Всадника, воспетая Рубаном, вблизи его казалась карлицей подле великана. Нужен был и в Бетанкуре гений механики, чтобы поднять такую тяжесть и как простую палку воткнуть перед зданием. Выдуманные им машины служили великою помощью Монферрану, а после смерти его сделались его наследством. Всё споспешествовало этому человеку: искусство и Бетанкура, и Яковлева и, наконец, каменного дела мастера Квадри, который прочно умел строить, лучше всякого архитектора. Ему оставалось только рисовать, да пока учиться строительной части.
За забором нельзя было видеть, как фундамент нового строения подымается из земли; только все видели, как каждый год что-нибудь отламывалось от старого, так что, наконец, осталась одна самая малая часть его и, можно сказать, украшала всё еще новый Петербург, ибо была в нём единственною великолепною руиной.
Чтобы, между тем, чем-нибудь потешить Царя, Монферран, с одобрения Бетанкура, затеял сделать деревянную модель новой церкви. Более года отделывалась она в надворном строении того дома, где мы жили с Монферраном, и стоила более восьмидесяти тысяч рублей ассигнациями. Когда она был окончен, ее перенесли и поставили в большой комнате, которую она всю наполнила собою. Она была рядом с моею квартирой, и я мог досыта налюбоваться этой щеголеватою и великолепною игрушкой. Купол как жар был вызолочен; лакированное дерево можно было принять за гранит и мрамор: до того оно им уподоблялось. Посредством рукоятки модель раздвигалась надвое и давала вход во внутренность храма: там всё было, и штучный пол, и раззолоченый иконостас, и миниатюрные иконы, его украшающие, и всё чудесно было отделано. В комнате, через которую надобно было проходить, для противоположности нарочно поставлена был довольно грубой работы небольшая модель старой церкви, от времени попортившаяся и которая дотоле хранилась в Академии Художеств. Разница должна была броситься в глаза, хотя одно было плодом воображения пресловутого Растрелли, а в сочинении другого, как в иных французских водевилях, участвовали три автора. Может быть ныне посмотрели бы снисходительнее и беспристрастнее, но тогда строго держались чисто-греческого стиля, соединяющего простоту с величием, не хотели слышать о ренессансе, о моенаже, и слово рококо было вовсе неизвестно.
Государю угодно было модель сей удостоить своим воззрением. По соседству мне захотелось быть свидетелем сего посещения. Не предупредив Бетанкура, а только условясь с Монферраном, явился я тут в каком качестве? право, сам не знаю, ремесленника ли или помощника архитектора. Это было в мае 1820 года. Нас было всего трое, ожидавших с некоторым волнением, четвертый — прибывший Государь. Вот первый и единственный раз, что вдали от толпы, на столь небольшом пространстве и так продолжительно, мог я видеть и слышать его. Сперва жался я в двери, но скоро любопытство победило во мне почтительный страх (к счастью, он ничего не спросил обо мне). С величайшим вниманием он всё рассматривал, обо всём расспрашивал, делал свои замечания, и несколько раз низко нагибался, чтобы посудить об эффекте, который произведет внутренность храма. Как он был еще хорош слишком в сорок лет и с обнаженным челом, и при умножающейся тучности как был он еще строен! Не меня дарил он улыбками, не ко мне обращал он милостивое слово, а я весь был очарован. Удаляясь и взглянув на оба модели, на пестрый и потускневший и на тот, который блистал белизной, обратился он к Бетанкуру и сказал ему: «Вы знаете, насчет нашего предприятия как много в городе сплетен и пересудов; эти модели будут лучшим на них ответом». И действительно, все художники роптали. Как можно для векового здания не сделать конкурса? — говорили они. Архитекторы ненавидели Бетанкура за Монферрана, инженеры — за Ранда, все знатные завидовали его кредиту; другие состояния видели в нём иностранца, презирающего их отчизну, и всё восстало на доброго человека, только ослепленного успехами. Европейцы и до сих пор не постигли нас; они полагают, что в России нет другой России кроме Царя. Одни немцы хорошо нас поняли и оттого, если Бог попустит, долго будут, они у нас первенствовать.
Из двух проектированных замечательных зданий одно в это время было построено, хотя еще не отделано: это новый Михайловский дворец. Покойный император Павел, при рождении младшего сына Михаила Павловича, велел ежегодно откладывать, не помню поскольку сотен тысяч рублей, дабы сей Вениамин, коему не суждено было царствовать, достигнув совершеннолетия, по крайней мере мог жить по-царски. Говорят, что накопилось до девяти миллионов, коих употребление молодой человек предоставил старшему брату Государю. На них-то, под наблюдением Росси и по плану его, выстроен дворец, для которого образцом, хотя не совсем удачно, архитектор взял Лувр.
К исполнению другого проекта при мне еще не было приступлено; оно последовало немедленно после моего отъезда. На Дворцовой площади с правой стороны находился закругленный так называемый Ланской дом, а с левой — целый ряд частных домов, образующий какой-то топорок, что ей давало вид совсем неблагообразный. Дабы сделать ее более регулярною, положено скупить все дома, сломать их и на их месте, в виде неправильного полукружия, построить те бесконечные здания, в коих помещаются ныне Главный Штаб и два министерства — Иностранных Дел и Финансов.
К этому времени принадлежит и перестройка Большого каменного театра, сгоревшего 1 января 1811 года, хотя она произведена гораздо ранее. Француз Модюи принял на себя этот труд так, от нечего делать, говорил он, и дабы доказать русским, что и в безделице может выказаться гений. Этот первый опыт его в Петербурге был и последний. Не совсем его вина, если наружность здания так некрасива, если над театром возвышается другое строение не соответствующее его фасаду. Тогдашний директор, князь Тюфякин, для умножения прибыли, требовал, чтоб его как можно более возвысили. Когда перестройка была кончена, в начале 1818 года, двор находился в Москве, а Государь на несколько дней приезжал в Петербург. Он осмотрел театр, остался доволен, но при открытии его быть не хотел. Щедро наградил он Модюи и деньгами, и чином коллежского асессора; а тому более хотелось крестика.
Упоминая о театре, кстати приходится мне здесь говорить и о театральных представлениях. В русской труппе больших перемен произойти не могло. Целое новое поколение молодых актеров — Сосницкий, Рамазанов, Климовский, — показалось в пятнадцатом году; в столь короткое время они не могли состариться, а напротив возмужали и усовершенствовались.
Опера шла тихим шагом с своим прежним Самойловым и с меньшою Семеновою. Комедий новых было мало, а новых трагедий и вовсе не было. Но в старых, и особенно в драмах, явился маленький феномен, молодой Каратыгин. Как законный наследник престола, заступил он место отошедшего в вечность Яковлева, всеми почитаемого отцом его. Хотя в голосе двух трагических артистов было большое сходство, зато в прочем совершенная разница. Рослый и величавый Каратыгин, с благородною осанкой и красивым станом, умел пользоваться сими дарами природы; ссора учением и терпением приобрел он и искусство. Он женило» на дочери танцовщицы Колосовой, девочке благовоспитанной, которая с ним явилась на сцене и которой вредил только недостаток в произношении. Он с нею ездил в Париж, там пример Тальмы и советы умной жены не только развили, даже породили талант, которого от природы, как утверждают, он не имел. Как бы то ни было, после Дмитревского, которого, еле живого, видел я в глубокой старости, выше актера в этом роде мы не имели.
По каким-то несогласиям с Тюфякиным Шаховской оставил служение в театральной дирекции, но сохранил на нее большое влияние, ибо актеров и актрис, воспитанников и воспитанниц один учил декламировать и для них один почти писал пьесы. В это время сделался он неистощимее, плодовитее чем когда-либо, только в легком роде: по большей части писал он хорошенькие водевили, которые трудно бы мне было здесь припомнить и исчислить. Для этого рода образовал он еще двух миленьких актрис, с французским прозванием, Монруа и Дюрову; обе были хороши собой, особливо последняя. В водевилях был также весьма забавен Шаховским же образованный шут, Величкин.
Недочеты, передержки наделали князю Тюфякину много неприятностей, которые и его понудили оставить главную дирекцию. Для поправления финансового состояния театра, управление его, с сохранением должности генерал-губернатора, поручено графу Милорадовичу, у которого, кроме неоплатных долгов, ничего уже не было. О в давно добивался этого места и получил его как одну из наград за его великие подвиги. Карикатурный Баярд в одном только был схож с подлинником, которого передразнивал: он был столько же храбр, как и тот. Не в целомудрии подражал он этому рыцарю, когда театральную школу превратил в свой гарем. И так сильны в нас привычки, так влечет нас опять к покинутой власти, что бедный Шаховской, по настоянию Ежовой, согласился быть его Кизлар-агой. Сего ему было мало; он захотел иметь свой парк-о-Сер, и давно брошенный Екатерингофский лесок избрал местом своих увеселительных занятий. На украшение его вытребовал он у города более миллиона рублей, для молодых актрис и воспитанниц кругом велел нанять дачки, и в выстроенной зале, под именем воксала, начал (разумеется не на свой счет) давать балы, на которых плясали перед ним одалиски, баядерки и алме́, и он по прихоти бросал им свой платок. Не знаю, при таком начальнике усовершенствовалось ли драматическое искусство? Только после трехлетнего управления его, открылся ужасный дефицит как в городских, так и в театральных суммах. Он без счету бросал некогда собственные деньги; когда их не стало, принялся за чужие и, зная, что ему нечем будет заплатить, где только можно, особенно у подчиненных, везде занимал. Спрашивается, можно ли назвать это кражей?
Долго не могли склонить Государя вновь завести французскую труппу, тщетно представляя ему, что дипломатический корпус, тысячи иностранцев и лучшее общество умирают без неё со скуки. Наконец, согласился он, не принимая их на придворное ведомство, дозволить прибывшим актерам явиться на Малом театре, где обыкновенно играли немцы. Там увидел я их, по возвращении из-за границы, в конце 1818 года, и даже после Парижа нашел, что они недурны.
Играли всё почти одни небольшие комические оперы: к ним приучила Филис петербургскую публику. Первою певицей была довольно молодая, полная и красивая мадам Данжевиль Вандерберг, которая пением напоминала, но не заменяла Филис. Первым, или, лучше сказать, сперва единственным тенором был толстый Брис; жена его худощавая, почти высохшая, но живая француженка, игрой, фигурой и манерами несколько напоминала Филис, но отнюдь не пением. Сию чету называли у нас картофелем со спаржей. Еще привезли они с собой одного несносного поляка Валдовского, выросшего, а может быть и родившегося, во Франции, и оттого переименовавшего себя в Валдоски. Им на подмогу играли прежние оставшиеся здесь актеры: Монготье, Андрё и братья Мезиеры. Вскоре приехал и другой тенор, Женд, красавец собой и довольно изрядный певец, которого на сцене я видел в Париже.
В следующем году позволено им играть на Большом и Малом театрах, а потом вскоре и совсем поступили они на казенное содержание. Для удовлетворения желания молодых великих князей, которых в Париже так потешал Потье, выписан Сен-Феликс, верная с него копия, и несколько других забавников и забавниц, которые ввели в нам пьесы с театра Де-Вариете. Наконец стали показываться комедии и, вместе с фарсами, мало-помалу вытеснять французскую оперу, которая пришлась уже не по вкусу нового поколения.
За то опять стали мы знакомиться с итальянским пением. Только о целой опере в это время и думать было невозможно: стали только появляться залетные птицы для концертов. Первая из них, Сесси, куды нехороша была собою; по моему, и пела она неприятным образом; сила и чистота были в её голосе, но ничего выразительного. Знатоки велели дивиться ей, им повиновались и, зевая, восхищались и платили деньги.
Почти тоже, что о Сесси можно сказать о прибывшей через год после неё одной европейской знаменитости. У г-жи Каталани в горле были все ноты от тонкого сопрано до густого баса, и сим натуральным инструментом владела она превосходно: вот всё что могу сказать о ней. Англичане, которые, как известно, не имеют врожденного вкуса к музыке, а из тщеславия сыпят гинеями на прославленных артистов, дивились её голосу, как игре природы, и из Альбиона, войною тогда отрезанного от Европы, несколько лет гремели ей хвалы. На такой высоте увидела она соперника в Наполеоне и объявила ему войну. За Бурбонами последовала она в Париж, где двор и легитимисты старались прославить и поддержать ее. Лондон и Париж владеют правом раздавать дипломы на артистическую славу; вооруженная ими, предшествуемая молвой и заметив, что число её слушателей безмерно уменьшается, Каталани пустилась по белу свету собирать дань с других народов.
Все столицы посетила она потом, но имела осторожность более двух, много трех или четырех, концертов нигде не давать; сего было достаточно, чтоб истощить восторги, произведенные её пением; дело шло для неё более об умножении капитала. Я уже сказал в предыдущей части, что в Аахене, сквозь окно или два окна, через улицу или переулок, слышал я громогласие её и совсем не был обворожен; в Петербурге, послушав её ближе, я надеялся лучше о том посудить. Плата за вход была не огромная, в сравнении с Нынешними чудовищными ценами, по 25 рублей ассигнациями; два раза ходил я слушать ее, издержал пятьдесят рублей и, право, на пятьдесят копеек не имел удовольствия. С аристократическими затеями установила она для себя особый церемониал: публика с нетерпением наполняла филармоническую залу; лядащий оркестр, ей привезенный с собою, состоявший из двух или трех музыкантов, стоял уже на эстраде, а об ней еще помину не было. Кто-нибудь из знатных дожидался её у подъезда, вынимал из кареты, подавал руку, подымался с нею по лестнице, провожал сквозь толпу и возводил на возвышение, откуда она милостиво взирала на жаждущих слышать ее. Концерты её ограничивались одною её особой, и это было ей нетрудно: как у цыганок, было у неё десять или двенадцать годами затверженных арий, между коими вечная la placida campania.
Такие почести, признаюсь, меня возмущали, а это было только вступлением в нынешнее безумное время, когда жители на себе возят артисток в колесницах. Когда Рим властвовал над миром, когда было для него время великих мужей и великих деяний, одни победители, триумфаторы восходили в Капитолий; под папским владением, чести, которой не имели ни Вергилий, ни Гораций, удостаивались посредственные поэты, венчанные, названные лауреатами. Италия униженная, несколько веков порабощенная немцами, никак не может забыть своей прежней славы и из сынов своих уделяет ее кому попало. Замечено, что когда высокие чувства гаснут в душе, когда мелеют народные характеры, тогда люди боготворят одни только свои наслаждения. Неужели так и у нас? Нет, всё что творится у меня перед глазами — действие нашей подражательности. Нам несвойствен фурор южных народов; одно истинное, великое должно возбуждать в нас восторги.
Показавшись раз пять, чудо европейское от нас скрылось и не оставило не только сожаления, едва ли воспоминания между людьми, которые считали обязанностью пленяться её голосом. Сию обязанность гораздо легче было выполнить, когда через года полтора приехала к нам Боргондио. Вот это уж была певица: если б она и не очаровала нас своим пением, то поразила бы новостью его рода. В Италии прекратился наконец жестокий обычай младенцев лишать пола; ибо сии несчастные, как бы хорошо ни пели, в слушателях производили некоторое отвращение. Взамен их начали искать контральто между женщинами, и Боргондио была в числе сих счастливых обретений. Мы не слыхали её в концертах, а несколько раз в одной лишь опере, в которой на подмогу дана ей была немецкая труппа. В ней явилась она Танкредом, а целую четверть столетия блиставшая перед немцами примадонна их г-жа Брюкль Линденштейн — Аменаидой; стареющему тенору Шварцу весьма кстати пришлась роль Аржира. Тут в первый раз услышал я усладительную музыку божественного Россини, и Боргондио, для которой написал он эту оперу, достойна была ознакомить его с Петербургскою публикой. Судить о музыке я не умею, хотя дело весьма нетрудное (стоит только внимательнее прислушаться к толкам знатоков), за то чувствовать ее так сильно, как я, не всякому дано.
Говоря о французах, об итальянцах, я было совсем упустил из виду вообще состояние русского театра, ничего не сказал о драматических авторах. Их было трое: Загоскин, Хмельницкий, Грибоедов, которые тогда состязались с Шаховским, если не в плодовитости, то в искусстве. Загоскин поставил на сцену Богатонова, Роман на большой дороге, Благородный Театр, Хмельницкий — Воздушные Замки, и хотя Грибоедов написал уже известную комедию свою Горе от ума, она ходила только по рукам в рукописи, а печатать ее и играть, не знаю почему, не было дозволено. Милорадович, который столько тешился всем театральным и так презирал его, с правителя канцелярии своей Хмельницкого взял клятвенное обещание не писать более комедий; лучше запретил бы он ему воровать. Когда уличенный в лихоимстве Хмельницкий был с бесчестием отставлен, то нарушил клятву и снова принялся авторствовать.
В эти годы я почти совершенно охладел к театру и литературе. Оттого-то с прежнею отчетливостью и не могу говорить о первом из сих предметов; может быть, еще менее о последнем. Однако же, сколько могу, слабые воспоминания мои о том постараюсь сообщить читателю.
Беседы и Арзамаса давно уже не стало: первая, кажется, погибла под ударами последнего, последний почил на лаврах. И кому было поддержать Беседу? Державин отошел в вечность, оставив по себе вечную память, Шишков совершенно устарел, Шаховской унялся, прочие члены рассеялись, как овцы без пастырей. Почти тоже можно сказать и об Арзамасцах: Блудов продолжал жить в Лондоне, Дашков назначен был советником посольства в Константинополь, чувствительному Батюшкову было пагубно пламенное небо Неаполя, под которым рассудок его начинал расстраиваться; Жуковский неоднократно по нескольку месяцев проживал в Германии, сопровождая порфирородную чету, при коей находился. Без них совершенно ослабли узы, вязавшие прежде наше веселое общество. Многие другие члены также находились в отлучке: Вяземский служил в Варшаве, Михаил Орлов командовал дивизией в южной армии, Пушкин был сослан, Жихарев женился и поселился в Москве. Из наличных членов Александр Тургенев помышлял единственно об удовольствиях света и о приобретении больших выгод по службе; брат его Николай с Никитою Муравьевым помышляли совсем не о литературе.
Положение Карамзина сделалось самое возвышенное, от всех отдельное, недосягаемое для интриг и критики. Он пользовался совершенною доверенностью Царя, который, на лето помещая его у себя в Царском Селе, нередко посещал его. Там спокойно продолжал он огромный и полезный труд свой, по временам издавая новые томы Русской истории своей; но уже болезни посетили его совсем еще неглубокую старость.
На литературном горизонте в это время показалось великое множество новых писателей, мирными годами порожденных. Но как назвать их или как различить человеку, к появлению их тогда столь равнодушному? Я сравню их со звездами, в белую массу слитыми на млечном пути, или со дву тму бесплотных в глубине иных картин, образующих светлые облака, и надеюсь, что сим сравнением они не обидятся. От этого fond (дном сего у нас назвать нельзя, а как же иначе?) одна фигура, впрочем, совсем не серафическая, отделяясь, выступала на первом плане, так что и мне удавалось видеть ее простыми глазами.
Это был Фаддей Венедиктович Булгарин, литовский дворянин, весьма хорошей фамилии, кажется, русского происхождения, воспитанный в русском Первом Кадетском корпусе, выпущенный из него в армию уланским офицером и сражавшийся с французами, потом под французскими знаменами бывший в Испании и, наконец, по приобретении небольшого имения близ Дерпта, сделавшийся эстляндским помещиком. Кому приличнее мог быть космополитизм, как не человеку, прошедшему сквозь огонь и воду, и которого, употребляя простое русское выражение, можно было назвать тертым калачом? Он сперва сделался известен одними журнальными статьями, что и сблизило его с Николаем Ивановичем Гречем, постоянным издателем Сына Отечества. В обоих было много веселости и злоязычия; но в Грече, при некотором добродушии, более остроты, а в Булгарине одна только язвительность. Они слегка придерживались Оленинского общества, которое в умеренности своей стояло неподвижно, пока, подобрав дружину (чтобы не сказать шайку) молодых, смелых пероносцев, с умножившимися силами, они не сделались совершенно независимыми. Дерзость и осторожность были их девизом. Первые нападения их были на обезглавленную Беседу, к которой Греч сам некогда принадлежал. Беседа и Арзамас тягались за честь, за вкус; тут сражались за одни барыши. Во дни преобладания Англии, по её примеру, и в литературе должны были явиться ратоборствующие торговцы.
При беспрестанно возрастающем числе и смешении новых идей философических, политических, религиозных, трудно честному человеку мимо их идти прямым путем. Они — как подводные камни, возникающие среди бурного моря. Одни искусные люди умеют лавировать между ними: вот что делал Булгарин. Не бескорыстно, как утверждали, преданный правительству, которое приметным образом преследовало либерализм, он в тоже время явно подавал руку, не выдавая их, людям, которые составляли особое литературное общество, распространяющее тайно самые свободные мысли.
Адъютант начальника моего, гвардии поручик, Александр Александрович Бестужев, о коем случалось мне упоминать, был вместе с известным после Рылеевым одним из главных членов этого общества. Этот оригинальный писатель повестей мне чрезвычайно нравился своим умом и приятным обхождением. Служба познакомила нас, но коротких сношений у нас не было; всего раза два-три не более посетил он меня. Мне и в голову тогда прийти не могло, чтоб у него были вредные умыслы, ибо на счет мнений своих был он всегда очень скромен. Он говорил мне о Булгарине с участием и уважением и даже хвалился тесными связями с ним. После падения Бетанкура, герцог Виртембергский взял его к себе в адъютанты. Участь его, как всем известно, была потом весьма печальная, но под конец, под псевдонимом Марлинского, и довольно блистательная.
Вот всё что имею сказать я о словесниках этой эпохи. Вскоре потом другой образ жизни, другие занятия на время совершенно изгнали литературу из головы моей.
V
Женитьба брата. — Е. Ф. Канкрин. — Дибич. — Фотий. — К. Я. Булгаков. — Бессарабия (1823).
Великим постом 1823 года новопроизведенный гвардии офицер, драгунский прапорщик, племянник мой, Филипп Николаевич, воротился из отпуска. Он ездил к родным в Воронеж, а оттуда в Пензу, чтобы потешить бабушку своим гвардейским мундиром. Он привез с собою вовсе неожиданную для меня весть.
Брат мой жил потихоньку в селении своем Симбухине отцом семейства холостым; он был чрезвычайно привязан к малолетним детям своим, а безграмотную француженку, ему часто надоедавшую, любил только как мать их. Сестры мои, и особенно прибывшая с мужем на зиму Алексеева, исполненные строгих христианских правил смотрели на то с грустью и омерзением. Чтобы не встречаться с этою тварью, они должны были воздерживаться от поездок в Симбуховскую церковь, на могилу отца. Они страшились также, чтобы как-нибудь сие не дошло до престарелой матери нашей; городское общество, семейство наше и даже дворня согласно и тщательно скрывали от неё истину, уверены будучи, что она убьет ее. На общем совете сестры положили, чтобы во что ни стало женить брата, что было не весьма легко. Однако же, чего не сделают женщины в заговоре с целым городом?
Не раз приходилось мне говорить о Ефиме Петровиче Чемесове, старинном друге отца моего, предшественнике его во гроб, о несогласиях, возникших без всякой причины между двух старцев, о надменной сестре его Елисавете Петровне Леонтьевой, о гневе её на брата моего, дерзнувшего свататься за внучку её Ступишину; говорил также о странностях Марфы Андриановны Чемесовой, супруги покойного. Мне желательно, чтобы читатели мои вспомнили о том; оно нужно для пояснения нижеследующего.
Семейство Чемесовское, по старинному обычаю, существовавшему долго между русскими барынями, было премногочисленное, и оттого разница в летах детей обоего пола была превеликая: Анна и Александра могли бы быть матерями трех меньших, Натальи, Марфы и Варвары. Из них четвертая отличалась приятностью и просвещением ума, миловидностью лица и любезностью характера; но с тогдашнею взыскательностью невест все эти преимущества в провинции оставались напрасными. Представился случай, не скажу, к выгодному, по крайней мере для Пензы блестящему замужеству, и тетка Леонтьева захотела им воспользоваться. К счастью невесты, обстоятельства не допустили совершение сего брака, и жених, князь Павел Голицын, женился на моей желанной Теофиле Крогер. Все эти повторения рассказанного считаю здесь необходимыми.
После того годы шли, и девица не молодела. На ней-то остановился выбор моих сестер. Но как приступили они к атому делу? Какие средства употребили для достижения своей цели? Как умели склонить к супружеству два существа, никогда не помышлявших друг о друге? Вот что мне, отсутствующему, осталось вовсе неизвестным. Чтобы не терять времени, никому не дать опомниться и ковать, как говорится, железо, пока оно горячо, еще страждущего от болезни брата моего, по разрешению архиерея, в Крестовой церкви его венчали на маслянице. И восьмнадцатилетний племянник был шафером на свадьбе у старшего брата отца своего. Из новобрачных одному было за сорок за пять, а другой, кажется, тридцать четвертый год. Бывают супружества по любви, по расчёту, а это был брак по рассудку; богатства не было ни с какой стороны, но он сулил домашнее счастье и сдержал обещанное.
Что же сделалось с Прелестой? Дерзкая француженка бросилась с письменною просьбой к губернатору Лубяновскому, не зная, что он был главным сватом. Он объяснил ей, что как по кодексу Наполеонову, так и по русским узаконениям, не получив никакого обещания, она никакого права жаловаться не имеет. Ее удовлетворили несколькими тысячами рублей, и она сама предложила отказаться от детей своих.
Сие семейное происшествие, собственно для меня, было довольно важною вестью, привезенною племянником Великим постом. В день же Светлого воскресенья узнал я другие новости, не менее важные для Петербурга и государства — большие перемены в министерстве.
Мне, человеку удаленному от света и правительственных дел, не могли быть известны пружины, приводимые в движение для сокрушения могущих. Всё что совершалось выше гораздо более покрыто было тайною чем ныне. Если же верить молве, и до меня доходившей, то Аракчеев, от внешних обстоятельств, приобретая всё более силы над встревоженным умом Императора, старался удалить от него всех тех, кои не признавали его власти и чуждались всяких с ним связей, и хотел заменить их людьми ему преданными. Ему хотелось, будто говорил он, поставить деловое и опытное на место знатного пусточванства.
Не знаю, следует ли мне здесь говорить о переменах, последовавших в предшествовавших годах? О падении Бетанкура рассказал уже я длинную историю. Военного министра я министром не признавал: он находился в большой зависимости от начальника штаба, и скорее можно было назвать его генерал-интендантом. Не излишним считаю однако же упомянуть о смерти барона Меллера-Закомельского, скончавшегося, как утверждали, от несварения желудком излишней пищи, и о назначении на его место генерала кригс-комиссара, старика Александра Ивановича Татищева. У морского министра, маркиза Де-Траверсе, Нептунов трезубец совершенно выпадал из слабеющих от старости рук; но Аракчеев чтил его, и назначенный начальником морского штаба, вице-адмирал Антон Васильевич Моллер, приняв сию часть в управление свое, до конца жизни маркиза уступал ему первенство.
Более тринадцати лет горделивый граф Гурьев оставался министром финансов и в денежный век почитал себя первым министром. Никто не ожидал его увольнения; на Страстной неделе при докладе как-то проговорился он о своих немочах, о потребности отдохновения, а Государь придрался к тому, чтобы с видом сожаления снять с него тяжкое бремя, на нём лежащее, из него оставив ему самую легкую часть — Кабинет и Уделы. Преемник ему давно уже приготовлен был Аракчеевым.
Генерал-интендант первой армии, Егор Францович Канкрин, не ей одной известен был умом, едва ли не через меру деятельным, и обширными познаниями во всех частях. Наука была наследственное имущество в его семействе. Дед его, раввин Канкринус, принявший не во святом, а в реформатском крещении имя Людовика, весьма известен был не целому, а только всему немецкому ученому миру. Сын его Франц Людовикович был также, как утверждают, хороший писатель; он прибыл в Россию и, не так как иные чужеземцы, был ей отменно полезен; он умер действительным статским советником и управляющим Старорусскими соляными заведениями. Наконец, сын последнего, Егор Францович, должен был далеко превзойти предков своих.
Он сперва долго находился в гражданской службе. Я помню в 1809 году его длинную фигуру, когда в чине статского советника посещал он соляное отделение департамента государственного хозяйства, в коему был он причислен и в воем я временно занимался; он ни над кем не начальствовал, а служащие изъявляли ему особенное уважение. Военный министр, после главнокомандующий, Барклай открыл его великие способности, перевел в Военное Министерство и взял с собою в армию, где поручил ему продовольственную часть. Четыре года сряду в России, в Германии, во Франции войско наше, благодаря его попечениям, ни в чём не нуждалось. Находясь всё между военными, захотелось ему надеть их платье, и генеральские эполеты были одною из наград за труды его.
Когда его назначили на место вельможи нового издания, Гурьева, казалось, что Министерство Финансов с ним упадет. Ни мало: человек с необыкновенным умом всегда будет равен месту своему, как бы высоко оно ни было. При великой учености, хотя он любил выдавать себя за немца и отчасти был им, не показывал он ни малейшего педантства; живость другого происхождения проявлялась не в действиях, не в поступи его, а в речах: он был чрезвычайно остер. Самолюбие было в нём чрезмерное, но снеси вовсе не было: со всеми обходился просто, хорошо, хотя слегка и давал чувствовать высокое мнение о себе. Сей порок, если сие так назвать можно, был в нём источник благороднейшего чувства — великодушия: он до того презирал врагов своих, что даже, когда мог, никогда им не хотел мстить. Его занимали не одни дела и науки: он изрядно играл на скрипке и любил говорить о музыке; но еще лучше судил он об архитектуре и написал книжку под названием: Ueber das Schöne in der Baukunst. И хотя сие не входило в прямые его обязанности, он умел украсить Петербург и его окрестности общественными полезными построениями, отличающимися и прочностью, и вкусом.
Я воображаю себе, что должны были почувствовать директоры департаментов, когда после важного, тупоголового Гурьева они начали заниматься с человеком, у которого была такая ясность в мыслях, такая быстрота в понятиях. Мне два раза в жизни случилось говорить с ним: один раз просителем, не за себя; другой раз даже беседовать с ним около часу. Я с большим почтением подошел к министру и не с меньшим удовольствием долго слушал разумника.
Он женился в Могилеве на Катерине Захаровне, дочери Захара Матвеевича Муравьева, брата Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола. По матери-немке, была она двоюродною племянницей жене фельдмаршала Барклая и жила у тетки. Сия последняя главную квартиру армии находила весьма удобным местом для сбыта племянниц. Кажется, с окончательным ин, женившись на русской, чего бы стоило Егору Францовичу сделаться совершенно русским? Нет, звание немца льстило его самолюбию, а звание русского, в его мнении, унизило бы его. Кто же виноват, если не мы сами, когда без всякого спора так постоянно уступаем у себя иностранцам первенство перед собою? И оно так останется, пока не явится другой Петр и не подымет из унижения, в которое ввергнул нас первый Петр.
Узнав об увольнении Гурьева, многие, встречаясь, произносили: «Христос Воскрес» еще радостнее обыкновенного.
В этот же день последовала другая важная перемена, но о которой мало говорили, вероятно, потому что она не была окончательною. Когда в конце 1818 года возвращался я из Мобёжа в Петербург с доктором Пикулиным, дорогой мы мало ли кой о чём переговорили; между прочим, многое узнал я от него о князе Петре Михайловиче Волконском… Свойства таких людей более открыты бывают их врачам и камердинеру, чем духовнику их. В качестве мелкого медика приписанный к свите Государя, Пикулин находился во всех первых его походах и путешествиях, и Волконский неоднократно прибегал к его помощи, требуя скорых, хотя бы сильных, средств к исцелению. Тщетно Пикулин объяснял ему, что одно радикальное лечение может ему помочь, а что таким образом зло придавленное впоследствии жестоким образом может обнаружиться. «Вы увидите, что рано или поздно (точные слова Пикулина) всё это ему отрыгнется». Предсказания Пикулина сбылись видно, в этом году стало ему не в мочь; без того неужели бы он решился разлучиться с Царем под опасением, что отвычка и забвение могут уменьшить милости его к нему? Как бы ни было, он сам стал проситься в отпуск за границу в минеральным водам, а недруг его, Аракчеев, подготовил уже на его место одного из подручников своих, начальника штаба первой армии, барона Дибича. Через шесть месяцев, возвратясь к должности, он уже в нее не вступал, ибо заступающий его место утвержден в звании начальника главного штаба. Во время оно, когда посещал я дом госпожи Танеевой, видел я у неё всё Аракчеевское общество и раза два его самого. На балах, на вечеринках, встречал я семейства Апрелевых, Дибичей, Клейнмихелей и других и никак не мог предвидеть будущего их величия. Судьба Аракчеева сходствует с участию Наполеона, когда тот и другой гасли в заточении: люди ими взысканные, ими созданные, удерживались, а некоторые и возрастали в могуществе. Но никто из них так скоро и так высоко не поднялся и так быстро не исчез, как Дибич.
Отец его, также как и он, Иван Иванович, был престарелый прусский полковник, родом из Силезии, как славянское прозвание его показывает. Но призову ли Павла или сам собою прибыл он в Россию, по доброй ли воле или нет оставил Пруссию, не знаю; если по неволе, то тем более ему делает чести. Он слыл великим тактиком, только не на практике. Скоро произвели его у нас генерал-майором, дали большое содержание и поместили в Михайловском замке; и хотя потом всеми признана была его бесполезность, дарованное ему оставлено. Двух сыновей его, из коих меньшой так прославился, определили в русскую службу.
Семеновские офицеры, как уже говорил я, старались в обществе отличаться любезностью, ловкостью и щегольством. Между ими молодой Дибич примечателен был неуклюжеством и невзрачностью. Товарищи однако же не могли пренебрегать юношей, одаренным великою твердостью и благоразумием, напротив, в своих недоумениях, несогласиях, всегда прибегали к его советам и подчиняли себя его суду. В нём ничего не оставалось славянского, одно только германское во всём было видно. Всегда степенный, рассудительный, хладнокровный в делах обыкновенной жизни, как бы равнодушный к окружающему, он исполнен был огня; не сердце кипело у него, а горела голова и, как у всех немцев новейшего времени, полна была фантазий. Во время первых двух французских кампаний, не оставляя гвардии, был он откомандирован в армию и не в больших еще чинах умел показать храбрость и искусство. Когда Прусская королева с супругом посетили Петербург, несколько гвардейских офицеров-молодцов назначены были для бессменного при них дежурства во время их пребывания. Как-то в число их попал и Дибич; кто-то из высших вычеркнул его имя, промолвив: «Как можно? Такую гнусную фигуру!» Он узнал о том, обиделся и вышел в генеральный штаб.
Двенадцатый год открыл ему славное поприще, на котором он славно был остановлен Парижским миром. Находясь в Могилеве первым лицом после фельдмаршала, привыкал он уже там к главному начальствованию. Также как Канкрин, женился он на племяннице госпожи Барклай, баронессе фон Торнау. Сам Барклай любил его с нежностью отца, однако же не был ослеплен на счет его недостатков. Я повторю здесь слона его, переданные мне одним из приближенных: «Нельзя лучше Дибича найти начальника штаба; но горе ему и армии, если он будет главнокомандующим». Не того ли же мнения был Наполеон о Бертье? Многие полагали, что по привычке трудно будет Александру без Волконского; они не знали немцев: из них самый суровый на вид лучше всякого русского умеет быть гибок и угодителен там, где его польза.
В это время и помину еще не было о намерении графа Кочубея оставить должность; через четыре месяца спустя, узнал я уже в провинции об увольнении его. Надобно полагать, что он надеялся созданное им Министерство Внутренних Дел возвысить до прежнего значения и самому вновь приобрести доверенность Царя; его ожидания не сбылись, и он видел приближение минуты, в которую предложат ему успокоиться; он не хотел дождаться её. Была еще и другая причина, законная, естественная: тринадцатилетняя дочь его, без ног, страдала всем телом до того, что не могла вынести движение кареты, а доктора советовали отправить ее в южный край. Тогда Кочубей едва ли не первый проложил путь, которому и теперь мало следуют, хотя посредством пароходов мог бы он быть удобен.
На водах, на которых сопровождал я Бетанкура, поплыл он до Нижнего Новгорода, оттуда вниз по Волге поехал он в Саратов и Дубовку, откуда, по краткости волока, дочь его перенесли на руках до Качалинской станицы на Дону. По этой реке спустился он в Азовское и Черное моря и к осени на зиму приплыл в Феодосию.
Управляющим министерством на его место назначен был государственный контролер и можно сказать государственный муж барон Кампенгаузен. Опять немец! Но когда знатные чада России любят себя гораздо более чем ее, почему не употреблять наемников? Кампенгаузен не успел оглядеться, как один несчастный случай прекратил его дни: карета, в которой сидел он, упала, а как человек был он тощий, точно хрустальный, то и должен был расшибиться вдребезги.
На первый случай, чтобы заместить его, взялись за устаревшего Василия Сергеевича Ланского, а потом, забывшись, остался он на этом месте. Он был некогда лихим гусарским полковником Сумского полка и страстным обожателем прекрасных. Видно, было в нём что-нибудь еще другое, ибо Екатерина избрала его губернатором в Саратов, и там он был совсем не лихим, а деятельным и искусным правителем вверенной ему страны. По его желанию, при Александре в том же звании он переведен в Гродну и там, кажется, оставался до 1812 года. Супруг и отец семейства, он в прелестях полек находил извинение частым своим неверностям. По занятии русскими Варшавы, находился он долго членом временного там правительства, пока не сделали его членом Государственного Совета. В двух Капуях, Гродне и Варшаве, труды и наслаждения изнурили умственные силы этого старца еще более чем телесные. Он хорошо понял, что слепому случаю обязан он министерством и совершенно предался ему, мало заботясь о делах, никогда не имея докладов у Государя и всё почитая себя накануне увольнения.
В сих Записках стараюсь я по возможности следовать хронологическому порядку, избегая всячески анахронизмов, но иногда принужден их делать, дабы не прерывать нити повествуемого мною об одном предмете. Вот почему должен здесь говорить еще об одной перемене в министерстве, случившейся уже в следующем году, тем более, что она была последняя в описываемое мною царствование.
Мы видели, как пошатнулся кредит князя Александра Николаевича Голицына; недоброжелатели его не упустили тем воспользоваться. Один умный и смелый изувер, архимандрит Новгородского Юрьева монастыря Фотий, с грубым чистосердечием соединяя большую дальновидность, сильный дружбой Аракчеева, преданностью и золотом графини Орловой-Чесменской, дерзнул быть душою заговора против него. Тайно поддержанный и митрополитом Серафимом, он следил за преподаваемым в учебных заведениях и вопил против неправославного, даже нехристианского направления, которое оно принимает. Три человека, находившиеся под начальством Голицына и им облагодетельствованные, Магницкий, Рунич и Кавелин, имели также связи с противниками его и втайне строили ему ковы. О двух из поименованных случалось мне говорить и, может быть, еще случится; о Руниче не стоит того.
Когда всё было готово, когда всё назрело, одною книжкой, изданною Библейским Обществом и пропущенною цензурой, как уверяли меня, нанесен решительный удар Голицыну. В ней, между прочим, сказано было, будто Спаситель наш, прежде земли, воплощался уже в других мирах, и что у Богоматери, исключая Его, были другие дети от Иосифа. Александр сильно вознегодовал: цензоры полетели на гауптвахту; оба директора департаментов, Попов и Тургенев, были отставлены, а Голицын уволен только от управления Министерством Духовных Дел и Народного Просвещения. Для препровождения времени оставлен ему Почтовый Департамент под именем Главного Управления или министерства. Это один из примеров, что у нас не людей избирают для министерств, а министерства создают для людей.
Чтобы посадить на его место, вырыли из забвения полумертвого Шишкова. Триумвиры, выше названные мною, взяли его к себе в опеку, и из видов корысти, личного мщения (а один, Магницкий, по врожденной злости), именем его, стали преследовать зло, но, противодействуя ему, творили ужасные несправедливости. С назначением Шишкова, православная часть отошла от Департамента Духовных Дел и, в виде особой канцелярии, перешла к синодальному обер-прокурору; доклады же Святейшего Синода Государю представлялись через Аракчеева. Из четырех министров троим (военному, юстиции и внутренних дел) было за семьдесят лет, а четвертому, министру просвещения, около осьмидесяти. Сия геронтократия должна была нравиться Аракчееву своим бессилием и покорностью. Впрочем спасибо ему за трех полезных немцев.
Трудно изобразить состояние, в котором находился Петербург весною 1823 года. Он был подернут каким то нравственным туманом; мрачные взоры Александра, более печальные чем суровые, отражались на его жителях, и ото влияние проникало даже до людей, подобно мне, малозначительных. Говорили многие: «Чего ему надобно? Он стоит на высоте могущества». Всякий объяснял по своему причину его неутешной грусти. Человеку, который должен был жить в веках, прославленному другу свободы, по необходимости сделавшемуся её стеснителем, тяжко было думать, что он должен отказаться от любви современников и от похвал потомства. Мне кажется, что пример Наполеона возбудил в нём сильное честолюбие; но для удовлетворения его думал он употребить не насилия, а совсем иные средства. Он пленялся Западом и хотел пленить его; вот что объясняет непонятное пристрастие его к Польше: она была преддверием Германии и, подобно Наполеону, надеялся он со временем быть её главою. Мятежный дух, поднявшийся в этой стране, показал ему, что ожидания его не сбудутся. Многие другие обстоятельства, и некоторые семейные, тяготили его душу.
Петербург еще более казенный, чем придворный город. Как ни говори, а Царь — солнце Петербургское; приближенные, высшее общество или двор, суть звезды, отражающие только его блеск; но лучи его разливаются на все состояния. Пример его действует на всех; его добродетели или пороки, его бережливость или расточительность, страсть к роскоши проникают даже в сословие мелких чиновников. Последние годы жизни Александровой можно назвать продолжительным затмением.
Мое житье и без того было невеселое, а женитьба брата на особе, которую я душевно любил и уважал, пуще манила меня к сельской тишине, обещающей мне приятное семейное общество. В мае, не ранее, приступил я к исполнению давно задуманного. Прежде этого времени года дороги внутри России бывали чрезвычайно мучительны.
Я объяснился с Бетанкуром; молча и потупя глаза, выслушал он меня.
— «Как мне удерживать вас? — отвечал он наконец. — Когда я был в силе, то не умел или не успел ничего для вас сделать; теперь же служба при мне какую выгоду может вам представить? Мне уже говорили о вашем намерении и, на всякий случай, я приготовил вам преемника: это бывший мой правитель канцелярии Ранд».
Это было мне весьма не по сердцу: помощник мой, секретарь комитета, Ноден, за год до того оставил меня, получив выгодное место правителя канцелярии придворной конюшенной конторы. На его место поступил Александр Федорович Волков, юноша преблагородный, благовоспитанный, с большими способностями и, что никогда не испортит, с весьма хорошим состоянием. Его я прочил на свое место, которое, по тогдашним летам и чину его, могло для него быть лестно. Ну как быть! Я начал собираться к сдаче дел и к отъезду.
Так как мне никогда уже не придется говорить о Бетанкуре и о Ранде, то здесь мне хочется досказать их историю. Старик последний раз отправился в Нижний летом 1823 года, взяв с собою одного только г. Волкова, о коем сейчас была речь: в униженном виде Ранд не хотел туда являться. Там узнал бедный Бетанкур о смерти любимой дочери, г-жи Каролины Эспёхо, и этот удар был для него чувствительнее всех прочих. Возвратясь в Петербург, он быстро начал близиться к гробу и скончался в июле 1824 года. Ранд, которому не с большим было тридцать лет, осужден был скоро последовать за жертвой своей и умер в декабре того же года.
Напрасно человеку даны воля и рассудок. Судьба часто располагает нами по прихоти своей или скорее по воле Того, Кто ею правит. Со мною, по крайней мере, в жизни всё хорошее и дурное приключалось внезапно, неожиданно. Таким же образом в этом году вдруг судьба моя переменилась, как читатель увидит ниже. Но прежде того должен я напомнить ему двух юношей-отроков, бывших моими товарищами в Московском Архиве Иностранных Дел, особенно об одном, коего имя в сих Записках было раз упомянуто, но никогда не повторено.
То был Константин Яковлевич Булгаков, который вскоре после коронации Александра, по протекции отца (некогда посланника в Константинополе) получил место в многочисленной Венской миссии. Работы ему там было мало, да я думаю и вовсе не было: за то в сем материальном городе нашел он бездну наслаждений. Он был красив лицом, крепок телом, любил без памяти женщин и умел им нравиться. Успехи его по сей части были вседневные, бесконечные; уверяли, что вся австрийская аристократия перебывала в его объятиях. Он бы век прожил в Вене, если бы смерть отца не заставила его воротиться в Россию. Покойный Яков Иванович, выпросив двум незаконнорожденным сыновьям фамильное имя свое, полагал, что с ним вместе связаны права законных детей, и не заботился о духовной. Племянницы, после смерти его, стали оспаривать наследство у сыновей; тяжба длилась, и положение Булгаковых было совсем незавидное. Тогда Константин задумал отправиться в молдавскую армию, в надежде, что там золото сыплется дипломатическим чиновникам. Надобно отдать ему справедливость: не одним красивым женщинам, но и сильным людям умел он нравиться, с теми и с другими быв смел без дерзости и угодителен без унижения, вообще стараясь принаравливаться ко нраву каждого. И поочередно был он любимцем, Каменского, Кутузова и Чичагова; с сим последним достигнув Березины, встретился он опять с Кутузовым, другом отца своего, который оставил его при себе. После того постоянно находился он в большой армии, или лучше сказать, в свите Государя до самого Парижа; был также и на Венском конгресе. Тут много перенес он трудов, переписывая депеши и снимая копии с трактатов. Для редакции его употребить никак нельзя было. Он сам хорошо это знал и, возвратясь в Петербург, стал приискивать место, которое бы представляло приятную деятельность без больших трудов. Он сделан почт-директором сперва в Москву, а потом в Петербург.
Это место, с коим сопряжено было до восьмидесяти тысяч доходу, было место завидное, однако же не столько уважаемое. Оно находилось в зависимости от Почтового Департамента и почиталось ниже директора оного. Занимавшие его были люди тихие, образованные, жившие в небольшом кругу знакомых, благословляя судьбу свою и откладывая ежегодно суммы для обогащения детей своих или родственников. Булгаков умел поставить его на высокую ногу, придать ему какую-то важность министерскую. Греческую хитрость свою прикрывая дипломатическою умеренною учтивостью и видом военной откровенности, которую принял он во время своих походов, составил он связи с лучшими генералами и особенно с приближенными из них к Царю. Тоже самое было и с высшими гражданскими чиновниками; но со всеми весьма искусно умел он поставить себя на ногу почти совершенного равенства. В пребольших комнатах почтового дома, ярко на казенный счет освещенных, два раза в неделю принимал он гостей. Вечера эти были новостью для Петербурга; соединяя лучшее общество с нелучшим, они привлекали совершенною свободой и равенством, которые на них царствовали. Сам хозяин являлся в сюртуке и с трубкою во рту, а курительный табак был к услугам всех гостей. Дамы, разумеется, тут не показывались, и это можно было бы назвать холостою компанией, если бы в гостиной не сидела хозяйка, жена Булгакова, дочь валахского бояра Варлама, которая, впрочем, всё хохотала, обходилась свободно и нимало не стесняла веселья общества. Смело ручаюсь, что усерднее монархиста, чем Булгаков не могло быть; но судьба влечет людей и, освобождая себя и других от уз приличия, сие поведет, может быть, к разрыву других уз, более священных.
Что ни говори, это был клуб или трактир такого рода, в котором самим министрам незазорно было показываться, и вход в него ничего не стоил. Еще скорее залу или бильярдную Булгакова можно было назвать биржей для не торговых, а гражданских оборотов. Тут можно было встретить статс-секретарей, сенаторов, обер-прокуроров, директоров департаментов, которых сперва зазывали, и которые после сами напрашивались. Между ними были сделки, условия, взаимные соглашения об определении чиновников на места. Булгаков играл тут роль главного посредника; о ком бы ни замолвили ему слово, о человеке, которого он никогда не видал, которого вовсе не знал ни честности, ни способностей (об этом он мало заботился), спешил он ходатайствовать за него. Отказы получал он нередко и не сердился за то: вообще покровительство было у него не страстью, а расчётом. Все прославляли его гостеприимство, которое ему ничего не стоило, и благодеяния его, которые стоили ему несколько рассеянно сказанных слов. Что касается до тяжб, то просьбы его бывали упорнее, настойчивее; он также не брал труда читать бумаг, входить в существо дела, а просто делался защитником одного из просителей… Удовольствие было целью его жизни… И никто еще из смертных не наслаждался столько житейскими благами! С самой первой молодости я не чувствовал к нему симпатии; после того, не имея никакой нужды ни в особе, ни в обществе моем, он едва замечал меня, а я едва ему кланялся.
Другой человек более всех других известен читателю. Блудов возвратился из Лондона и возвращается в сии Записки. Он находился в иностранном министерстве без должности, но не без дела. С высочайшего соизволения, по докладу графа Каподистрии, поручено ему было создать русский дипломатический язык, то есть под его наблюдением должны были заниматься молодые чиновники переводом всех актов Венского конгресса. Переводы были дурны, и переправка их ему стоила более труда, нежели если б он переводом сам занялся, но дело сие окончено с желаемым успехом. Вскоре потом возложено на него другое важное поручение.
Когда, в конце 1815 года, Государь вторично воротился из Парижа, вспомнил он о сделанном им в эти шумные годы небольшом завоевании, на которое дотоле он не обращал внимания.
Бессарабия была сперва управляема, по гражданской части, престарелым молдавским бояром, русским действительным статским советником, Скарлатом Дмитриевичем Стурдзою, по военной генерал-майором Иваном Марковичем Гартингом. Первый скоро умер, и обе власти соединились в руках последнего. Неустройствам там не было конца, самоуправие было чрезмерное. Сын умершего Стурдзы, столь известный Александр Скарлатович, находился тогда при уважаемом Государем статс-секретаре Каподистрии, был его другом и сотрудником. Исполненный тогдашних идей и зная склонность Александра отделять от России сделанные ею завоевания, он затеял из частицы своего отечества сделать маленькое образцовое государство, с представительным правлением. Через Каподистрию он успел в том: Подольский военный губернатор, Алексей Николаевич Бахматев назначен полномочным наместником в Бессарабскую область, и она сделана независимою от власти Сената и наших министров. Еще хотелось ему, чтобы, по примеру Польши и Финляндии, назначен был для неё особый министр-статс-секретарь, и это желание отчасти исполнилось. Граф Каподистрия согласился докладывать Государю по делам нового края, а Стурдза, заправляя ими, приготавливать доклады, и некоторым образом сделался статс-секретарем по сей части.
Таким образом продолжалось до 1821 года, до возвращения Государя из Лайбаха. Когда греки восстали на турок, положение России в отношении к сему делу было самое затруднительное. Возмущение сие совпадало с другими совершившимися на Западе, казалось в тайной связи с ними и как бы продолжением мятежной цепи от Тага до Босфора. Стараясь усмирять одних, как можно было явно помогать другим против султана, законного владыки, в нарушение святости трактатов! Католический мир, французское правительство и особенно Австрия открыто держали сторону турок; Англия, по обыкновению, смотрела спокойно на резню народов. Нам же, с другой стороны, без всякого участия внимать воплям наших братий, наших единоверцев, наших первых наставников и учителей во святой нашей вере, было невозможно. Все народы европейские, вся Россия взывали к Государю; а Турция, тайно подстрекаемая, вероятно, самими же либералами, своими дерзкими поступками сама вызывала нас на бой. Демократический дух этого возмущения один уже должен был нас от того удерживать. Целому свету известна тут умеренность Александра; по моему мнению, никогда не поступал он столь осторожно, столь благоразумно и, смею прибавить, столь справедливо. Греку Каподистрии, которого турки подозревали, обвиняли, и который явно показывал республиканские наклонности, оставаться при нём долее было бы трудно. Он оставил и нашу службу, и Россию; за ним последовал и Стурдза, вышел в отставку и поселился в южном крае.
Но как оставить без призрения любезную Бессарабию? Кому завещать ее? Упросили графа Кочубея, при других его больших занятиях, заменить в этом случае графа Каподистрию, а Блудова — принять в свое заведование дела находившиеся у Стурдзы. Он уже приучил себя к трудам, а при Нессельроде не мог он ожидать никакого важного значения. Да и в Лондоне бывал он занят только во время отсутствия посла графа Ливена, когда он на его месте оставался поверенным в делах. Супруга сего последнего, графиня Дарья Христофоровна, сестра двух Бенкендорфов, Александра и Константина, при нём исправляла должность и посла, и советника посольства, ежедневно присутствовала при прениях парламента и сочиняла депеши. Сия женщина умная, сластолюбивая, честолюбивая, всю деятельную жизнь свою проводила в любовных, общественных и политических интригах. Веллингтон, Каннинг и весь лондонский фашион были у ног её. Куды какую честь эта женщина приносила России, ей чуждой по чувствам и по рождению! Я не одобрял согласия Блудова: мне казалось, что, в превосходительном его чине, доклады по одной малой области суть дело мелочное. Я не знал, что это делает его известным самому Царю.
И вот два человека, совсем различных свойств, которые нечаянным образом в это время имели влияние на переворот в судьбе моей.
Совсем собрался я, если не на вечный, то на долгий покой. Не более пяти или шести раз случилось мне в Петербурге посетить немецкий театр; не понимаю, как мне вздумалось вдруг еще раз взглянуть на него; я думаю от того, что на нём играли любимую оперу мою — Деревенские Певицы, Фиоравенти. В креслах увидал я Булгакова с постоянным наперсником его Маничаровым: они тут ухаживали за какими-то актрисами. Последний во время междудействия подошел ко мне и сперва начал было говорить с сожалением о нашем бывшем начальнике и о моем положении. Но, несмотря на свой серьёзный вид, он до печальных речей был не охотник, любил одни веселые. Вдруг сказал он мне:
— Знаете ли что? Вам предстоит случай приятным образом продолжать службу. Граф Воронцов назначен Новороссийским генерал-губернатором.
Не желая объяснить ему мнения, которое об этом человеке составил я себе в Мобёже, я отвечал, что за меня некому его просить.
— Как некому? А Булгаков-то на что? Ведь они с ним страшные друзья.
— Нет, Булгакова я утруждать не буду; да и он сам меня не очень жалует, — отвечал я.
— Как вы ошибаетесь на его счет! Он на всякие одолжения готов.
Тем и кончился разговор наш.
Дня через три заехал ко мне Блудов, к удивлению моему, с упреками: как можно искать покровительства человека, которого я не люблю и не уважаю, не предупредив о том приятеля, который в исполнении моего желания гораздо лучше мог бы мне способствовать? Я ничего не понимал. Еще в Лондоне хорошо был он знаком с Воронцовым, а тут, когда назначили того вместе и полномочным наместником Бессарабской области, то и по делам должен был он войти с ним в ближайшие сношения. Я ничего про то не знал, да и мало о том заботился. Он приехал ко мне прямо от Воронцова, который, между прочим, спросил у него, знает ли он мена?
— Мне рекомендует его Булгаков, сказал он; но вы знаете, какой он добрый, за всех хлопочет: ему трудно поверить.
Увлеченный приязненным чувством, Блудов вероятно не побранил меня.
— О, если оно так, то нехудо бы поскорее с ним познакомиться! Да почему бы не завтра часов в двенадцать? Я буду его дожидаться.
Я вспомнил театральную встречу мою с добрым Маничаровым, рассказал ее и прибавил, что ни намерения, ни желания служить при Воронцове не имею.
— Всё равно, сказал Блудов, надобно всё-таки сходить к нему и найти средство учтивым образом отказаться.
Последнего я никак не умел сделать. Кто не знает ныне Воронцова? Кто не знает, как увлекателен бывает его прием тем, коих он желает при себе иметь? Разве один Александр бывал очаровательнее, когда хотел нравиться. Он имел какую-то щеголеватую неловкость, следствие английского воспитания, какую-то мужественную застенчивость и голос, который, не переставая быть твердым, бывал отменно нежен. Более получаса разговаривал он со мною наедине о разных предметах, преимущественно же о крае, коим собирался управлять. Я, с своей стороны, ничего не упоминал о себе, не изъявлял никаких надежд, не указывал ни на какое место. Прощаясь со мной, просил он меня понаведаться к нему, дабы пообстоятельнее поговорить о наших делах. На этот раз нашел я его в каких-то хлопотах; он успел сказать со мною несколько слов, еще приголубить меня и пригласить дня через два к себе обедать. Потом опять присылал он меня звать к себе, потом… потом не знаю, как это сделалось, я признал себя в совершенном его распоряжении. Он обошел меня, да и я, кажется, не совсем ему был противен. Даже граф Кочубей расхвалил меня ему. Я некогда служил под его начальством, но как было ему знать меня? Не принимал ли он меня за отца моего? По соглашению с Кочубеем и Блудовым, условлено по прибытии на место сделать меня правителем особой канцелярии Бессарабского наместника.
Я, виноват, не пошел благодарить Булгакова: мне не хотелось в этом деле признавать его участия. Итак, едва оставив службу, не думав, не гадав, я опять готов был поступить в нее.
Мне оставалось только отправиться надолго и в долгий путь, ибо непременно надобно мне было заехать в Пензу, где меня ожидали и куда заблаговременно, не предвидя, что со мной случится, отправил я свои пожитки и всю накопленную мною маловажную движимость.
VI
Липецк. — Киев. — Графиня Браницкая. — Новороссия.
Взявши место в дилижансе на 8-е июня, я 7-го поехал в Царское Село обедать к племяннику моему, Николаю Алексееву, который служил там офицером в гренадерском полку императора Австрийского. Там гулял я в саду, провел вечер, ночевал и на другой день рано утром, по условию с кондуктором, сел в остановившийся против квартиры племянника моего дилижанс.
По этой части в два года с половиной нашел я большое усовершенствование: когда русские станут перенимать, всегда стараются перещеголять своих образцов. В покойной четвероместной карете, безо всякого стеснения, засел я с тремя женщинами. Но, если экипаж был покоен, зато не общество, в коем я находился. Оно состояло из одной, кажется, мадам Ледрю, по торговым своим делам отправившейся в Москву, да из одной жены чиновника или помещика, Оловянниковой, с горничною девкой. Сия последняя сидела со мной рядом насупротив своих барынь или дам; она была не стара, но толста, черна, глупа и зла; часто грубила даже госпоже своей и при постоянном жаре природными, а иногда неосторожными испарениями заражала воздух. Француженка, как почти все её соотечественницы, была словоохотна, но ни слова не знала по-русски; русская была молода, скромна и учтива, не говорила по-французски, а почитала необходимою вежливостью отвечать на беспрестанно обращенные к ней речи мадамы. Я несколько времени служил им переводчиком, пока это мне не надоело, и я решительно от того не отказался, за что мадам крайне на меня осерчала; толстая девка во сне припирала меня к стенке, а я локтем в бок будил ее. Таким образом провел я три дня с половиной и приехал в Москву, не пользуясь приязненным расположением моих спутниц.
Только до Бронниц, за Новгородом, устроено было шоссе; далее должны мы были ехать прежним, обыкновенным путем; подъезжая к Москве, последние две станции по выбитой дороге показались нам невыносимы. Правительство начинало баловать нас, но и поныне, распространяя по всей России удобства путешествий, не может приучить нас к странствованиям по своей земле.
По старинному обычаю, в нашем семействе сохранившемуся, въехал я прямо в дом отсутствующей сестры моей, на Старой Конюшенной. Она с мужем зажилась в Пензе, отпраздновав свадьбу брата. Но их со дня на день ожидали, что и задержало меня несколько в Москве, ибо мне не хотелось дорогой с ними разъехаться. Город был пуст, по крайней мере, для меня; небольшое число моих знакомых находилось в деревнях. Но я не скучал, совершенно ведя жизнь любопытного путешественника. Всякий раз, что я приезжал в нее после пожара, Москва являлась мне в новой красоте. В этом году весной был открыт так называемый Кремлевский сад: грязная Неглинная, протекавшая через гадкое болото, заключена в подземный свод, а на поверхности её явился прекрасный сад или бульвар, зеленою лентой опоясывающий почти весь Белый Кремль. В этом месте, которому подобного нет в центре Петербурга, проводил я вечере. Наконец, воротились мои Алексеевы; пробыв с ними суток двое и с помощию зятя добыв хорошую бричку на рессорах, я отправился в дальнейший путь.
Я мог бы потерять счет проездам моим по Владимирской дороге в Пензу. На этот раз мне ровно нечего было бы о нём говорить, если бы не случилось со мной одно происшествие, которое могло бы кончиться для меня несчастным образом и о котором упоминаю здесь потому только, что нечего другого сказать. За Муромом, проезжая лесами, около станции Кулебаки, откуда ни возьмись голодный, чуть ли не бешеный волк. Сперва гнался он издали за повозкой моей, потом подскочил так близко, что я слышал, как он щелкает зубами; не понимаю, чего он испугался и скрылся в лес. Со мною не было огнестрельного оружия; в смирной России почитал я это излишним, а испуганный ямщик бранил меня за то. Во весь опор по песку гнал он тройку свою, предвидя новое появление волка. Он не ошибся: из чащи волк стрелой прямо бросился на лошадей, но, к счастью, дал промах, очутился на другой стороне дороги и в удивлении остановился. Показался мост; проскакав его, ямщик объявил, что опасность миновалась.
Благополучно прибыл я в Пензу к вечеру 22-го июня. Если бы не всегда этот город вмещал в себе драгоценные для меня залоги, я приближался бы к нему, кажется, столь же равнодушно, как ко всякому незнакомому мне уездному городу. Тут был я обрадован укрепившимися с виду силами матери моей: летом она всегда оживала. Не менее насладился я картиной супружеского нежного согласия новобрачных, брата моего и невестки. «Боже мой, говорил он мне, как счастье было близко, у меня в глазах, под руками, и я не понимал его! Надобно было, чтобы другие заставили меня вкусить его; сколько лет ранее мог бы я им пользоваться!» Приятно мне было также увидеть в первый раз небольшое семейство, нарожденное меньшою сестрой моею, Александрой; оно состояло из дочери Дарьи и сына Ивана. В муже её, Юматове, было столько же странностей, как и в ней самой; они часто ссорились, зато нежнее мирились, и оттого, мне кажется, жили они счастливо.
Мне судьба была приезжать в Пензу к неизбежной Петровской ярмарке. На ней было довольно шумно, и я увидел несколько новых лиц, в Пензе поселившихся, между прочим, молодых, образованных дам; как знакомство мое с ними было тогда мимоходное, то и не буду здесь говорить о них. Губернатор Лубяновский жил в больших ладах с моим семейством; в губернии его не очень уже любили, но он умел заставлять всех себе повиноваться.
Зрелищем совершенно для меня новым в Пензе были войска, в ней и вокруг неё расположенные. С незапамятных времен, кроме ополчения 1812 года да внутренней стражи, других воинов в ней не видали. Дивизией начальствовал генерал-лейтенант Иван Федорович Эмме, семидесятилетний старец, совсем не маститый. Чудесно крепкого сложения, он еще бегал в саду у брата моего, при мне перепрыгивал через довольно широкий ров, в четвертый раз был женат (у немцев это дозволено), жене своей, лет сорок его моложе, начинил изменять и собирался развестись с нею. Хотя он и смотрел молодцом, о военных подвигах его что-то мало знали. Получив изрядное образование, он в обществе бывал довольно приятен и весел. Мне всё это в его лета не нравилось, и он мне всё казался старым Мекленбургским жеребцом, еще годным под седло.
Мне непременно хотелось побывать в Киеве: проехать близ его, на него не взглянув, казалось мне и грехом, и великим для меня лишением. Также нужно мне было поспеть в Одессу, в одно время с Воронцовым, гораздо после меня из Петербурга выехавшим. Я стал торопиться, но можно ли скоро вырваться от родных? Мне должно было отпраздновать с братом день именин его, 29-го июня, а потом день именин новобрачной и матери её, Марфы Адриановны Чемесовой, 4-го июля. Но на другой же день, 5-го числа после обеда, оставил я Пензу.
Мать моя, с сестрой, братом и невесткой, по приглашению семейства Ступишиных, поехали провожать меня до селения их, Пановки, в 35 верстах близ Тамбовской дороги находящегося. С сим семейством давно уже у нас последовало примирение. Не только Агния Дмитриевна была жива, но и в глубокой старости мать её, воплощенная гордыня, Елисавета Петровна Леонтьева. Дочь её, Александра Ивановна, бывшая за генерал-майором Панчулидзевым и несколько лет уже овдовевшая, жила с нею. Итак, три поколения вдов и двое сирот составляли семейство сие. Любопытно мне было видеть женатого брата вместе с обожаемым некогда предметом, в близком родстве с тою, с которою несколько лет вел он любовную переписку. Ни тени прежнего чувства: время всё истребило, обхождение самое простое и дружественное.
Более двадцати лет прошло с тех пор как видел я Пановку и любовался её господским домом: он был длинен, просторен и чисто, хорошо отделан, с иголочки. В продолжении этого времени, владельцы его, вдаваясь в разные чрезмерные издержки, мало заботились о его поддержании; с другой стороны, в это время роскошь при убранстве комнат чрезвычайно увеличилась. Мне предстал он тут с своими обнаженными внутри стенами, в виде клонящегося к падению сарая, нищенски прибранного. Отовсюду в этом доме веяло разорением: казалось, что две хозяйки и Фортуна их готовы скоро рухнуться. Это чувство умножало грусть мою при разлуке с матерью. Переночевав, отобедав и приняв материнское благословение, 6-го числа пустился я далее.
Я поехал шибко ночью и днем: чуть рассветало 7-го числа был уже я в Чембаре. Не вылезая из брички, с удовольствием посмотрел я на собор и на небольшие казенные и частные каменные строения вокруг него, и вспомнил деревушку, которая лет за двадцать занесена тут была снегом. Днем проехал я Кирсанов, а 8-го, рано утром, приехал в Тамбов. Я остановился в каком-то чистеньком домике и пролежал весь день: жары становились несносны, и я решился днем отдыхать и ехать только ночью. Для сокращения пути до Киева, намерен я был следовать особому маршруту, который г. Лубяновский имел обязательность мне дать перед отъездом моим из Пензы.
С большим удовольствием поехал я из Тамбова по совершенно гладкой дороге. Уездный город Козлов, хорошо обстроенный, чрез который я проехал ночью, спросонья показался мне губернским. Солнце начинало уже палить, когда 9-го приехал я в Липецк. Небольшой, чистый, хорошенький городок весь был занят чающими движения воды. За лощиной, в которой находится целебный ключ, в каком-то выселке, нашли мне приют на постоялом дворе. Мне показалось тесно, душно, и я поселился в темном чердаке. Там было несколько прохладнее, но жар на дворе был Африканский: я мало ел, за то чересчур много пил лимонаду, отчего в желудке моем произошла большая революция. Когда к вечеру она немного поутихла, пошел я взглянуть на заведение, коему подобного еще никогда не видал. Небольшой сад и длинная простая деревянная галерея служили украшением сборному месту. Так как уже смерклось, гуляющих почти никого не было; я встретил, однако ж, одного знакомого, младшего из Голицыных, князя Владимира Сергеевича, тогда кавалерийского полковника. Мы с ним побалагурили; кроме пустяков о чём же с ним было говорить? Я пошел к минеральному колодцу отведать его воды; её железистый вкус понравился мне, и я выпил три стакана, отчего совсем прошел мой недуг. Таким образом, в продолжение нескольких часов, я было захворал и исцелился в Липецке.
Давно уже известно, что Липецкая вода, подобно Пирмонтской и Нарзану, укрепляет только совершенно расслабленных, а в других болезнях бывает вредна. По неведению и не ознакомясь еще с заграничными путешествиями, многие посещали её источник. Теперь число их невелико, но привычка осталась видеть тут увеселительное летнее место. Из околодка все помещики с деревенскими запасами приезжают пожить дешевым и приятным образом; даже из обеих губерний, на границе коих стоит Липецк, кто на неделю, кто на две приезжает погулять в нём. Являются за барышами игроки, комедианты, а городок богатеет и украшается, и говорят, что и поныне цветет.
От Липецка до Ельца следовал я маршруту Лубяновского. Говорили, что тут от сорока до пятидесяти верст; мне показалось, что более полутораста. Ночью, на наемных лошадях, без перемены и по ужасным проселочным дорогам, мне приходило не в мочь. Замечательно было одно большущее село, называемое Патриаршим; за ним по мостику переехал я через узкий Дон и вступил в Орловскую губернию. Не совсем было рано утром, когда 10-го числа приехал я в Елец.
По народонаселению своему и по наружности город этот больше и красивее многих губернских. В нём квартировал штаб конноегерской дивизии под начальством генерал-лейтенанта графа Павла Петровича Палена, при коем, по несчастью, находился адъютантом старший племянник мой, поручик Александр Алексеев. Я без спросу въехал прямо к последнему, а он без притворства обрадовался мне. Втроем, с двумя товарищами, занимал он довольно большой купеческий дом, и все потеснились, чтобы дать мне особую, хорошую комнату. Из них старший адъютант Ворожейкин, письменный человек, имел столь же подлую наружность, как и название; другой, князь Ухтомский, был записной пьяница. Я ужаснулся, когда разглядел это житье, а еще более, когда узнал, что каков приход, таков и поп.
На полях сражений Пален подружился с отцом Алексеева и сына взял к себе. Узнав о приезде моем от своих адъютантов, он в тот же день велел меня звать к себе обедать. Старший сын знаменитого Палена, он совсем не походил на меньших братьев своих. Это был обрусевший в нашей армии прусский гусар, неискусный воин, а смелый рубака, никогда не веселый, хотя всегда навеселе. Светская образованность, им в молодости полученная, оставалась в нём, как облупившаяся позолота, местами выказывающаяся. Сперва был он женат на последней отрасли графов Скавронских, в другой раз не знаю на ком, а в третий на казачке Катерине Васильевне Орловой-Денисовой. Безо всякого воспитания, с одним врожденным женским желанием нравиться, умела она быть занимательна и любезна; он же был просто учтив, но ни к кому не внимателен. Жену его удавалось мне после того несколько раз видеть, его же никогда. Праздная и невоздержная жизнь, которая была у меня перед глазами, заставляла меня трепетать за бедного моего племянника, и увы! опасения мои время оправдало.
Чего уже не было несколько дней, согласился я ночевать в постели. На другой день, 11-го, жар опять остановил меня, опять обедал я у Палена и выехал только ночью не по большой, не по проселочной, а по уездной дороге в город Ливны.
И в этом городе, который уже совсем не походил на губернский, и куда приехал я 12-го рано поутру, ожидало меня гостеприимство. Не знаю, говорил ли я где о двух близнецах, братьях Беклемишевых, родных племянниках зятя моего Алексеева? С самого ребячества находились они под покровительством цесаревича Константина Павловича; он записал их в конную гвардию, в тоже время воспитывал в 1-м кадетском корпусе и по производстве в конногвардейские офицеры содержал их на свой счет. От колыбели до полковничьего чина дня не были они в разлуке и расстались тогда только, когда каждому дали по полку. Один из них, Андрей Николаевич, у которого и душа, и кошелек были нараспашку, командовал тут конноегерским полком короля Виртембергского. Из Ельца был он предуведомлен о моем приезде, но это было ненужно. Ухватив меня, он скорее уложил меня спать и долго дожидался моего пробуждения, чтобы сесть за обед. Когда вечером я готов был к отъезду, нашли черные тучи, сделалась сильная гроза, и в Ливнах ливмя пошел дождь. Не надеясь переждать его, я остался ночевать.
Ночью лило как из ведра, а когда поутру, 13-го, солнце выглянуло, и я сел в повозку, то совсем не было грязи: пересохшая, алчная земля поглотила всю влагу. Следуя путевому указателю моему, по какой дороге поехал я? Право, рассказать теперь не могу; знаю только, что по самой кратчайшей, к Курску. В ином месте находил я почтовых лошадей, в другом обывательских. Расстояние, верно, также было изрядное; ибо около суток проехав шибко, 14-го приехал я в Курск, когда едва начинало светать. Я остановился там, куда привез меня ямщик, на постоялом дворе.
В Петербурге один молодой человек, с которым я был знаком, князь Григорий Петрович Трубецкой, просил меня на случай проезда моего через Курск доставить небольшую посылку зятю его, губернатору, Алексею Степановичу Кожухову, и дал к нему письмо. Порядочно выспавшись, часу в одиннадцатом отправился я к этому господину. Он встретил меня в губернаторском доме посреди просителей и залы без стульев. Важность, с которою играл он ролю свою, мне понравилась. Начальнику русской губернии, которая народонаселением равняется Норвежскому королевству, не подобает вести себя наравне со всеми, как, к сожалению, сие ныне делается. Сила, которую дают одни узаконения, а еще более личная дерзость никогда вполне не заменит нравственную силу, которую некоторые прежние губернаторы умели давать себе. Не столько себе, как званию своему, обязаны они возвышать его и наружными формами. Он обошелся со мною, как с петербургским приезжим, и сказал, что, как сам я вижу, он не имеет времени заняться мной, а просит часа в два пожаловать к нему обедать на дачу.
Она находилась в версте от города, в узкой, густыми деревьями осененной долине, принадлежащей архиерейскому дому. В этих разъездах мог я хорошо рассмотреть Курск, украшенный тогда одною большою, каменными домами обставленною улицей. Я уже был в нём зимой 1802 года, не видав его (с замерзшими стеклами, сидел я закутанный в возке, и более часу мы с матерью в нём не оставались). Кожухов представил меня жене своей, Анне Петровне, урожденной Трубецкой. Она совсем не была красавица, но трудно было найти милее и нежнее её голоса, взгляда и улыбки, стройнее и гибче её стана. Говорили, что император Александр был к ней неравнодушен и заключали из того, что, в проезде через Курск, он всегда лишний день с нею оставался, а она всякую зиму месяца на два ездила в Петербург. Ну что за беда, если бы и правда! Сам Кожухов был не очень высокого роста, крепок телом, бел и румян. Правда, он деспотствовал в губернии; да как же иначе там, где вековечные беспорядки иногда одною силою придавляются? При нём они почти прекратились. Люди, сами не подвергнутые строгости принимаемых мер, даже пользующиеся их действием, кричат против них. Как быть? Ныне уже так ведется, чтобы желать невозможного; мы хотим кататься в санях среди благоухания роз.
За столом, за которым, считая меня, было нас всего человек пять, хозяин советовал мне, если я тороплюсь, отправиться в туже ночь или пробыть тут весь следующий день.
— За окрестности Курска отвечаю я, — сказал он; — но в прилегающих к Малороссии уездах нередко бывают ночные разбои; несмотря на все мои старания, я не совсем мог их унять. И лучше, и вернее места эти проехать днем.
Я послушался его совета, ночью ехал препокойно и вступил в опасные, по словам его, места, когда совсем рассветало. Тут некогда была русская граница, чрез которую украинская вольница тайно переходила для хищничества; к ней приставали и наши бродяги. Всё это после поселено с правами однодворцев. И позднейшее потомство этих людей не совсем может отстать от ремесла предков. Я увидел город Льгов рано поутру, Рыльск около полудня, а довольно большой и некрасивый Глухов, когда последние лучи солнца освещали его колокольни.
Наконец, я опять в Малороссии, с неизъяснимою радостью сказал я себе, опять на дороге, по которой первый раз в жизни проехал я отроком! Мне хотелось наглядеться на места, чрез кои проезжал, наслушаться с ребячества знакомых речей; темнота ночная скоро покрыла одни, другие умолкли: ибо утомленный дневными трудами народ скоро предался сну. В сердечном волнении, я не скоро мог заснуть, думаю, перед рассветом; а когда проснулся, 16-го числа, был далеко внутри моей любезной Хохландии. О, горе! На станциях не только смотрители, все ямщики говорили по-русски безошибочно, хотя с дурным выговором. Мне бы следовало радоваться, видя непринужденное преобладание нашего господствующего народа; но любимые места приятно мне находить точно в том виде, в каком я их оставил. Оттого-то и город Нежин, чрезвычайно много против прежнего выигравший, меня отнюдь не порадовал.
Меня тревожил дорогой нарыв на боку. Во сне, верно, я неловко как-нибудь поворотился, ибо чрезвычайно сильная боль разбудила меня 17-го рано поутру. Скоро забыл я об ней: на дальнем горизонте сквозь ветви дерев передо мной что-то блеснуло. Я подъезжал к последней станции, Броварам, и это была Печерская глава, маяк православной веры, которому, завидев его издали, ежегодно десятки тысяч богомольцев крестясь поклоняются. Очень редко случалось мне плакать от печали, почти никогда от радости; тут откуда ни возьмись слезы. Чувство и родное, и религиозное, и патриотическое вместе возбудил во мне этот минутный блеск, скрывшийся скоро за деревьями. В Броварах, на мое счастье, был весьма добрый станционный смотритель, который, заметив мое умиленное нетерпение, дал мне тройку лихих курьерских лошадей; с ними восемнадцать верст проскакал я по сыпучему песку, точно так же как и по мосту через Днепр.
На Печерском форштате, в жидовском трактире, которого при мне не было, остановился я. После отсутствия, продолжавшегося более двадцати одного года, увидел я опять Киев. Несмотря на жар и на нарыв, как бы опьянелый, пошел я ходить и прежде всего посетил крепость, теплое гнездо мое, и о радость! ничто в ней тогда не переменилось. Зашел помолиться в лавру, также в ближние и дальние пещеры. Стал расспрашивать об архимандрите Киприане, об иеромонахах Павлине и Трифилии, часто вхожих в наш дом; их давно не было в живых. Вступая в разговоры с монахами, довольно уже немолодыми, я припомнил им об отце моем и о нашем семействе; ни о нём, ни о вас никто из них и не слыхивал.
Горько было мне подумать, с какою быстротой время стирает следы наши.
С утомленными душой и телом воротился я обедать в свой трактир, а потом отдохнул. Припоминая себе всех простосердечных и добродушных людей, которые любили мое младенчество и которых я сам любил, подумал я: неужели ни одного из них нет на свете? взял дрожки и пустился в поиски. В тот же вечер сделал я приятные открытия.
Первый, которого отыскал я, был Павел Харитонович Зуев, весьма умный человек, советник Главного Суда, в самый год последнего выезда моего из Киева женившийся на Катерине Петровне, дочери почтенной Иулианы Константиновны Веселицкой, которую читателю не следовало бы забыть. Когда я назвался, муж и жена вскрикнули от радости; наслышанные о моем семействе, подросшие, довольно большие дета обошлись со мною как с давно знакомым. Стыдно сказать, кому тут еще обрадовался я? Арапу, бьющему в бубны и стоящему на старинных столовых часах, принадлежавших покойной Веселицкой: чудо механики, которому дивился я в ребячестве. Как объяснить многие из наших слабостей?
Скоро потом нашел я вдову лысого лекаря нашего, Яновского, Иулиану Осиповну. Потеряв мужа, выдав дочерей замуж и давно отпустив сыновей в военную службу, жила она сиротой в собственном небольшом домике, который для неё одной казался ей слишком просторным. Она начинала терять зрение и даже по голосу, в мужчине, приближающемся к сорокалетнему возрасту, не без труда могла узнать знакомого ей мальчика. Но когда узнала, то заплакала, и нет нежных выражений на украинском наречии, которых бы она мне не переговорила.
Еще обрел я старца, отца Степана, священника комендантской церкви. Этот с первого взгляда узнал меня, встал, обратился к иконам и начал благодарить Бога, что дал узреть ему хотя сына добродетельной матери моей. Он жил на покое, в тесном помещении, окруженный многочисленным потомством, и уже молодой внук его заступал его место в крепости. Одна только добрая Василиса Тихоновна, моя Шехеразада, не дождалась меня, жестокая: умерла за месяц до приезда моего.
На счет сих лиц я хотел было отослать читателя к первым страницам сего бесконечного повествования; но мне и так уже совестно занимать его совсем незанимательными для него предметами.
Что же мае делать? Воспоминания этого нового пребывания моего в Киеве так живо мне являются, что под пером моим сами собою выступают на бумагу.
Без вышепоименованных лиц возвратясь, могу сказать, на родину, я увидел бы ее себе вовсе чуждою. Польские помещики заменили в ней малороссийских, но и они жили более в деревнях. Лет двенадцать не было уже в Киеве военного или генерал-губернатора. Первенствующею в нём особою находился тогда корпусный командир, Николай Николаевич Раевский, прославившийся в войну 1812 года. Тут прославился он только тем, что всех насильно магнетизировал и сжег обширный, в старинном вкусе, Елисаветою Петровною построенный, деревянный дворец, в коем помещались прежде наместники. Вообще и семейство его только и умело, что себе и другим вредить.
Преемником Масса (преемника отца моего) был хворый брат Аракчеева, Петр Андреевич; но мне никакого следа не было к нему ехать. С губернатором, некогда Петербургским полицеймейстером, мне знакомым, Иваном Гавриловичем Ковалевым, встретился я на улице, и он пригласил меня в себе обедать. Хотя он был холостой, но жил не на холостую руку: у него хозяйничали две старые девы, сестры его. Связь между сими тремя существами была изумительна и трогательна: нигде я такой братской любви не видал. Ковалев был слишком кроток для занимаемого им места, и я тогда же предвидел, что он на нём долго не останется.
Трех дней было мне достаточно, чтоб осмотреть все знакомые мне места и даже некоторые из окрестностей Киева. Между прочим, заезжал я и на хутор, принадлежавший моему отцу, где было наше летнее местопребывание. Он продан купцу Киселевскому и брошен им; старый дом был разобран, и на его месте построены две-три хаты. Всё-таки мог я наглядеться на то, что сохранилось в прежнем виде, — на пруд, на плотину, на плодовитый сад и на рощу, по тропинкам которой я резвился когда-то. От удовольствия и сожаления, право, иногда замирал во мне дух. Хотя он был собственностью отца моего, а странное дело, и поныне все называют его комендантским хутором.
Как в Рим, так и в Одессу все пути ведут из Киева. Мне сказали, что их несколько; как мне было выбирать из них? У меня было письмо от матери к графине Браницкой, и потому сперва поехал я в Белую-Церковь, в ночь с 20-го на 21-е июля.
Ночи в это время бывают еще коротки, да и путь был мне не длинен; я совершил его до рассвета В Белой Церкви живала графиня только по зимам; летом же — в трех верстах оттуда, в своей любезной Александрии, собственными её стараниями возращенный огромный парк. Туда я прямо проехал и остановился в довольно чистой корчме. Выспавшись, часу в одиннадцатом, я принарядился и пошел являться.
Проходя садом или парком, я подивился его красоте; строения, которые нашел я на конце его, меня удивить не могли. Над каменным двухэтажным домом, которому предназначено было вмещать в себе гостиницу, большими буквами выставлено было слово Аустериа, и в нём-то помещалась владетельница замка. Я нашел ее после чая или завтрака одну с дочерью, в большой комнате нижнего этажа, служащей ей и гостиной, и кабинетом, в черном тафтяном, довольно поношенном капоте, в белом довольно заношенном чепце. Она не расточительна была на ласки и приветствия; за то простое, доброжелательное обхождение её вселяло уважение и доверенность. Поговорив со мной о матери моей, она сказала, что я непременно сколько-нибудь должен у неё погостить, а потом, позвонив, велела мне во флигеле отвести две или три весьма чистые комнаты.
В этой женщине было так много оригинального, что распространиться немного об ней считаю вовсе неизлишним. При необъятном её богатстве, все говорили, что она чрезмерно скупа, и я имел тут случай убедиться в том; за то на доброе дело случалось ей бросать по сто и по двести тысяч рублей. В этой русской барыне, совершенно старинной помещице, было так много ума, важности и приличия, что ни один поляк, даже по заочности, не дерзал попрекать ее варварством. Царствование Екатерины было на ней напечатано.
За обедом, исключая хозяйки и меня, сидели четыре женщины и один мужчина, и вот кто они были.
Младшая дочь, графиня Елисавета Ксаверьевна Воронцова, жена моего будущего начальника. Ей было уже за тридцать лет, а она имела всё право казаться еще самою молоденькою. Долго, когда другим мог надоесть бы свет, жила она девочкой при строгой матери в деревне; во время первого путешествия за границу вышла она за Воронцова, и все удовольствия жизни разом предстали ей и окружили ее. Со врожденным польским легкомыслием и кокетством желала она нравиться, и никто лучше её в том не успевал. Молода была она душою, молода и наружностью. В ней не было того, что называют красотою; но быстрый, нежный взгляд её миленьких небольших глаз пронзал насквозь; улыбка её уст, которой подобной я не видал, казалось, так и призывает поцелуи. Сие изображение служит доказательством моему беспристрастию, ибо впоследствии была она ко мне чересчур немилосерда, хотя на этот раз старалась быть отменно любезна.
Как контраст, сидела подле неё дочь генерала Раевского, Елена Николаевна, дева еще не старая, но мрачная и больная. Всё семейство её страдало полножелчием и, смотря по сложению каждого из членов его, желчь более или менее разливалась в их речах и действиях. Графиня Браницкая приходилась двоюродною теткой Николаю Николаевичу, и оттого покровительствовала и поддерживала его семейство, за что не весьма хорошо отблагодарило оно ее.
Третья особа была старая знакомка моя, Наталья Николаевна Ергольская, дочь Киевского советника, Николая Ивановича, о коем говорил я в начале сих Записок. Я имел всё право назвать ее пожилою девой, ибо в малолетстве моем знавал я ее совершеннолетнею. Она сама себя отлично образовала и своею любезностью точно служила украшением сему небольшому обществу.
Об имени, четвертой женщины, какой-то шляхтянки, пани-экономки, я не только не спросил, но даже хорошенько не поглядел ей в лицо, хотя она сидела рядом со мною.
Предметом общего, особого внимания гордо сидел тут англичанин-доктор, длинный, худой, молчаливый и плешивый, которому Воронцов, как соотечественнику, поручил наблюдение за здравием жены и малолетней дочери: перед ним только одним стояла бутылка красного вина. Обед был вкусный и обильный, но вина за ним не подавалось. Вдруг графиня, подозвав слугу и глазами указывая ему на меня и на бутылку перед англичанином, сказала только: «гостю». Тотчас явилась передо мной другая бутылка; я выпил из неё рюмки две; опорожнить же ее помогла моя соседка, полька. Заметно было, что она пользовалась не вседневным случаем.
Порядочно отдохнув после обеда, графиня предложила мне показать сама свое прекрасное создание. Она не повезла и не повела меня с собою. С ослабевшими и опухшими ногами, она ходить не могла; два казака повезли ее в креслах на колесах, а я сопутствовал ей пешком. «Посмотри, батюшка, сказала она мне: двадцать пять лет тому назад здесь было голое поле, прутика не видать было, а теперь мы гуляем в густом лесу». Быстрая речка Рось, в ином месте удержанная, в другом вьющаяся по воле, протекает весь этот длинный сад. От палящего зноя этим летом вся трава пожелтела; близ речки сохраняла она только свою свежесть, и большие голубые цветы на высоких стеблях, по берегам её насаженные, казались бесконечною сапфировою цепью. Всех прелестей этого очаровательного места я описывать не буду: их было слишком много. Графиня Браницкая сроднилась с природой; деревья сделались её обществом и друзьями. Проезжая мимо иных, проговаривала она: «голубчик, красавец ты мой!» с досадой отворачиваясь от других, говорила мне: «я этих терпеть не могу»; однако же не лишала их жизни, не велела рубить, Сперва я не чувствовал усталости, но, наконец, готов был в ней признаться моей вельможной путеводительнице, когда закат солнца заставил нас воротиться.
Следующий день провел я почти таким же образом. Делаясь доверчивее и смелее с графиней, я заговорил ей про толки, которые идут о её капиталах, и находил, что, по моему мнению, счет им должен быть преувеличен. «Не знаю, право, батюшка, наверное не могу сказать, а кажется, у меня двадцать восемь миллионов», — отвечала она. Потом прибавила: «Меня все бранят за то, что я не строю дворца. Я люблю садить, а не строиться; одно потруднее другого и требует гораздо более времени. После меня, если сыну моему вздумается взгромоздить хотя мраморные палаты, будет ему из чего».
Из Белой-Церкви чем свет выехал я 23-го числа по тракту мне там указанному. Первый городок, который увидел я, был ледащий Таращ, а после большое местечко Ольшаны, принадлежащее Василью Васильевичу Энгельгардту, племяннику Потемкина и брату Браницкой. Тут мог я немного своротить с дороги, чтобы взглянуть на Казацкое, где провел я год моего отрочества, и мне до смерти того хотелось; но время становилось дорого и, околесив большую часть России, дорога начинала мне надоедать. От Ольшаны и Казацкого вплоть до Херсонской губернии идут имения, купленные Потемкиным у князя Любомирского; из них могло бы составиться княжество Потемкинское, пространнее и богаче иного немецкого герцогства. После его смерти разделены они между потомками трех сестер, и каждому из наследников досталось более пяти тысяч душ. В тот же вечер проехал я Шполу, доставшуюся Дарье Николаевне Лопухиной, внуке сестры его; рано утром — Золотополье, принадлежащее Николаю Петровичу Высоцкому, сыну той же сестры. Тотчас после сего местечка вступаешь в Новороссийский край.
Не знаю, кем или при ком построен Новомиргород. Въехав в него 24-го числа, я еще искал его. Вдали от соборной церкви разбросаны небольшие строения, в дальнем расстоянии друг от друга находящиеся; мне показалось это основой или кадром города. Опять не знаю, поступил ли он тогда в ведомство военных поселений, только на каждом шагу встречались в нём уланы разных чинов. Я пустился далее.
От Новомиргорода то, что показалось мне степью, сим именем еще назвать нельзя: являются пригорки, лески, вероятно, насажденные. Утомленный, гораздо до захождения солнца, приехал я в Елисаветград, или крепость Св. Елисаветы, построенную в царствование Елисаветы Петровны. Это было при ней крайним, а в наше время уже не новым, владением России. Я остановился тут; ибо город, хорошо обстроенный, окруженный садами, похожими на рощи, представлял мне удобное место для отдохновения. В деревянном трактире, в котором я остановился, был длинный ряд чистеньких, беленьких комнат, обнесенных, по южному обычаю, наружною, открытою галереей. Из них я занял одну, но все остались в моем распоряжении, ибо все были пусты. Смертельную жажду, которую чувствовал, утолял я кавунами, по нашему арбузами, которых с полдюжины принесли мне за полтину. Мне нужно было успокоиться, укрепиться для перенесения трудов следующего дня.
Я не имел понятия о тоске пополам с ужасом, которую чувствуешь, проезжая полуденными степями; я узнал ее 25-го июля. Надо мною и подо мною была степь, одна безоблачная, другая безлесная. Благотворное в другое время светило беспощадно горело надо мною. Ни малейшего ветерка, ну точно штиль среди тропических морей. Ни ручейка, ни деревца, ни хатки, которые бы прервали угрюмое однообразие сих мест. Во время вешних дождей вид на бесконечное зеленое пространство, говорят, действительно, бывает приятен; но тут трава не пожелтела, а почернела, и как зола, хрустя, рассыпалась под ногами. Как нить Ариадны, тянулась цепь пирамидообразных столбиков, разных величин, сооруженных из битой земли, выбеленных и означающих версты, полуверсты и четверти верст. Они походили на надгробные памятники, и белизна их на черноте грунта еще более придавала всему траурный вид.
Растаявшие снега для стока ищут небольшие лощины, каждый год роют их глубже и таким образом веками изрыли глубокие овраги, называемые тут балками. В них зимой со степи надувает более снегу, он долее держится в них; даже летом сохраняют они некоторую влажность и от беспрепятственно в поле бушующих ветров несколько защищены своими берегами. На дне их преимущественно, даже исключительно, построены селения; но, чтобы их увидеть, надобно подъехать в ним и спуститься в овраг. На станциях, в них устроенных, находил я землянки, которые меня привлекали своею прохладой и на четверть часа, иногда на полчаса, останавливали меня. Названия сих станций, между прочим, Сугоклея, Громоклея, суть на языке мне вовсе неизвестном; не на печенежском ли, не на хазарском ли? От Елисаветграда сделав 180 верст, гораздо за полночь приехал я в Николаев, главный Черноморский военный порт.
Куда меня привезли, право не знаю; сказали, что в трактир. Если б я успел заснуть, то от чрезвычайной усталости верно бы так крепко, что не почувствовал бы мучения, на кое был осужден. Миллионы блох, гораздо больше и злее наших, осыпали меня; я подумал, что постель моя осыпана рубленою щетиной. Я встал, велел подать свечку, ужаснулся числу врагов моих, окатился водой и перебрался в свою бричку. Там уснул, но верно не посмотрел на часы, ибо сказал, чтобы, не дожидаясь моего приказа, со светом запрягали лошадей, а через час он показался. Я проснулся и пустился на новую пытку. Когда я въехал в Николаев, была совершенная темнота; когда выехал из него, мне было не до любопытства, и потому на этот раз я его почти не видал.
Во время утренней прохлады, на пароме переправился я через широкий Буг. Сильное волнение в крови моей поутихло, и я опят немного мог заснут, но скоро жар разбудил меня. Степь начинает терять тут свое однообразие. Море выступившее во внутренность земли заливами или лиманами, удаляясь под сим последним именем, оставило за собой озера, отделенные от него довольно большим пространством, через которое надлежало мне проезжать. Наконец увидел я третью степь, влажную, голубую, хотя и называют ее Черным морем, и это немного развеселило во мне дух. На сем пути заметны не так давно совершившиеся превращения в этом краю. Станции или селения носят по два имени, одно — прежнее татарское, другое — полурусское, полуевропейское: так, например, Тилигул, принадлежащий англичанину Коблё, бывшему одесскому коменданту, получил название Коблевки; Аджелик, где француз Дофинё, сперва повар, потом дворецкий Потемкина, наконец чиновник, поселил небольшое число крестьян, назван Дофинкой. Солнце уже село, когда с сей последней станции пустился я в Одессу. Прежде чем я въехал в этот замечательный город, должен был я испытать большое, хотя последнее дорожное мучение. Мне надобно было девять верст ехать по так называемой Пересыпи, одно из тех плоских мест, с которых море стекло; всё один песок, но не везде сыпучий; в ином месте, связанный, вероятно, соляными частицами, был он тверд, в другом уступал тяжести повозок, и от того всё пространство наполнено было опасными для езды ямами, особенно ночью.
Насилу в десять часов вечера, 26-го июля, приехал я в Одессу.
VII
Одесские власти. — Брунов. — А. С. Пушкин. — У адмирала Грейга.
Среди ночной темноты всё показалось мне громадно. Я остановился в известнейшем отеле Рено, близ театра, перед которым горела блестящая иллюминация. Она была по случаю приезда графа Воронцова и должна была продолжаться три дня. Подмостки были сделаны, шкалики куплены, и хотя в это самое утро отправился он в Бессарабию, ее всё-таки зажгли. Следовательно, как будто праздновали его отбытие.
Никогда еще столь богатых материалов не имел я для разработки; никогда столь длинной галереи замечательных портретов не представлялось мне для списывания как там, куда в первый раз приехал я: новый край, молодой еще, но высоко поднявшийся город, с разнородным населением, можно сказать, в малом виде рождающийся целый мир; наконец, настоящий двор, сборное, беспрестанно меняющееся общество. И когда пришлось мне всё это описывать? Когда воображение гаснет, память тупеет, охота пропадает. Если бы я был так счастлив, чтобы в читателе возбудить какое-нибудь участие собственно к судьбе моей: то продолжение простого рассказа о похождениях моих достаточно бы было для удовлетворения его любопытства. А вот чем я должен буду ограничиться.
В Одессе было тогда только два заезжих дома, под именем отелей, принадлежащих двум купцам-французам, Сикару и Рено. Первый из них был настоящий торговец из Марсели, умный, веселый и приятный человек. Другой был парикмахер, который, понажившись, стал торговать духами; под покровительством Ришелье в Одессе, от пудры перешел он к крупичатой муке, разбогател, завел себе дачу и построил дом. В двух небольших комнатах одного из них поместился я над конюшнями, что было для меня весьма выгодно, ибо, чувствуя в них нестерпимый жар и духоту и не опасаясь неудовольствия от нижних жильцов, заплатил я за ушаты морской воды и полил ею у себя весь пол. От того стало немного свежее, и я свободно мог провести первую ночь в Одессе.
Как я приехал в этот город с намерением служить в нём и остаться, то и необходимо мне было явиться к которой-нибудь из властей. Главной, графа Воронцова, не было; оставался градоначальник, и я поехал к нему. Прежде чем назову его, надобно мне объяснить причины некоторых перемен в управлении, последовавших в сем краю. Когда в 1815 году дюк де-Ришелье, одесский градоначальник и Новороссийский генерал-губернатор вместе, оставил Россию, по указанию его, на оба места назначен был его земляк, генерал от инфантерии, граф Ланжерон, ветреннейший и болтливейший изо всех французов. Как при нём шли дела, этого уже не нужно спрашивать. Не знали, как него отделаться. Находя, что одна из должностей его не совместна с высотой его чина, сверх того, имея желание подчинить себе все градоначальства, он исходатайствовал приятелю своему, тайному советнику Николаю Яковлевичу Трегубову, звание одесского градоначальника, с тем, однако же, чтобы он оставался в его зависимости. Не прошло года, как они ужасно перессорились и стали доносить друг на друга. Пожертвован, разумеется, был подчиненный и удален от службы. Открывшееся место всемогущий тогда Гурьев умел выпросить сыну своему, нередко реченному графу Александру Дмитриевичу, даже с условиями стеснительными для Ланжерона. Бак он, так и Ришелье жили в Одессе только по званию градоначальников; местопребыванием же генерал-губернаторов назначен был скучный Херсон, и ему велено было туда переехать. Он рассердился, но в отставку не подал, чего с нетерпением ожидали. Но, дабы показать неудовольствие, потребовал он годовой отпуск и отправился в Париж. Место его заступил временно-управляющий Бессарабскою областью, генерал-лейтенант Инзов. Лишь только узнали о предпринятом им обратном пути, как поспешили назначить Воронцова, и с этим уже не торговались, всё отдали ему: и Новороссийский край, и Бессарабию, и градоначальства, и даже Одессу для жительства. О сем назначении узнал Ланжерон в проезд свой через Германию; он остановился, сильно было прогневался, но с счастливым легкомыслием своим скоро перестал тужить и поехал далее.
На хуторе Коблё, ближайшем к городу, предстал я перед давнишним знакомым моим, Петербургским, Кяхтинским, Мобёжским, и он принял меня как доброго приятеля, не пустил меня, заставил у себя обедать, и вседневно-славный стол его пробудил во мне аппетит, потерянный во время сильных жаров. Внезапный упадок отца его, назначение Воронцова, много сбавили с него спеси. Его графиня, Авдотья Петровна, как и всегда, была гораздо милее его. А вот на первый случай и знакомый для меня дом.
Из многочисленной свиты Воронцова один только человек находился в Одессе, состоящий по особым поручениям, полковник барон Пфейлицер-Франк. Бедному курляндскому дворянчику, учившемуся в кадетском корпусе, служившему в кавалерии, посчастливилось попасть в адъютанты к Воронцову. Не знаю, был ли он от природы веселого ума, только всегда расположен был к шуткам, зная, что ими угождает высшим и нравится равным. Шутки его бывали иногда очень остры, особенно приправленные искусством передразниванья. Этого было, кажется, достаточно; но, сверх того, начальника своего наедине забавлял он городскими и всякого рода вестями. К чести последнего надобно сказать, что он был самым приближенным его, но не самым доверенным человеком. Жаль, право; у Франка был ум, хотя никакой способности к делам, а многие видели в нём просто шута и лазутчика. Раза два прозрел я в Петербурге особу его, но подробности о ней мне были вовсе неизвестны. Неизлишним счел я навестить его, дабы получить сведения о его начальнике, еще не моем; он мне показался очень забавен, и я с удовольствием слушал его; он это заметил и, кажется, навсегда остался мне доброжелателен.
Пробыв около недели в Кишиневе, наместник отправился осматривать южную часть Бессарабии. Отсутствие его длилось, а я оставался без дела и даже в некоторой неизвестности на счет моего предназначения. Между тем чиновники, определенные в штат генерал-губернатора, один за другим беспрестанно приезжали из Петербурга и все останавливались в трактире Рено, где я жил, и где славный повар-француз, Оттон, кормил нас за весьма дешевую цену, ибо съестные припасы стоили тогда весьма мало. Из сих чиновников, приехавший первый и, конечно, примечательнейший из них, был Алексей Ираклиевич Левшин, человек лет двадцати пяти. У него были и познания, и способности, и трудолюбие, вместе с врожденною ко всем приветливостью, которая, равна будучи и со старшими, не могла иметь ни малейшего вида подлости, сверх того, довольно заметное честолюбие, одним словом, — все средства к возвышению. Мне едва ли случалось встретить человека более его благоразумного в поступках, более одаренного тем, что французы называют умом поведения, esprit de conduite. Выгораживая себя, по всей истине могу сказать, что это было единственное дельное приобретение, сделанное Воронцовым в Петербурге. О других чиновниках, приехавших в тоже время, буду говорить после, а может быть, и ничего не буду говорить.
Наконец, прибил гвардии полковник Александр Иванович Казначеев, некогда дежурный штаб-офицер в Мобёжском корпусе, главное лицо в Воронцовской свите. Четверти часа разговора с ним было достаточно, чтобы увидеть в нём добрейшего человека в мире. И доброта эта была не апатическая, а живая, огненная, всегда готовая на общее и частное добро. Во всеобщей любви его к человечеству русские занимали первое место, если не он сам; но не будем смешивать себялюбие или эгоизм с самолюбием. Первого в нём вовсе не было, последнее преступало за все возможные и дозволенные пределы. Твердо веруя в свою непогрешимость, он ни за что не отступался от мнения своего, даже тогда, когда обман, в который он был вовлечен, делался очевиден. Правдивые люди всегда бывают доверчивы; для отклонения заблуждений таким людям нужен сильный ум и быстрый, верный взгляд на людей и на дела; а были ли они в нём, это остается еще под сомнением. Я знал его в Мобёже и полюбил; после того находился он в гвардейском штабе, но мне не случилось с ним увидеться. Эти господа военные, занимающиеся в инспекторском департаменте или где в ином месте письменными делами, считают гражданскую службу за сущую безделку и не скоро могут понять великой разницы между именными списками, рапортичками и составлением выписки из огромного дела.
Скоро из Кишинева обратно прислал Воронцов еще одного дельца, Никанора Михайловича Лонгинова, брата Николая Михайловича, секретаря императрицы Елисаветы Алексеевны, потом великого статс-секретаря. Он не был подобно брату воспитан в Англии, а из семинаристов попал в какую-то военную канцелярию и был потом полковым аудитором в Мобёжском корпусе. Мужик он был довольно добрый, только что не совсем глуп, великой педант, сухой, кривой, скучный.
Я был призван сими двумя господами на совет касательно нового устройства генерал-губернаторской канцелярии. В России все хотят, возвышая место служения своего, поднять свою должность и свою особу; от того-то совсем неважные управления успевают делаться особыми министерствами. Я скоро заметил, что Казначеев намерен создать не только нечто в виде департамента, но настоящий департамент министерский и быть его директором.
Департамент должен был состоять из четырех отделений: первое, по всей справедливости, должно было принадлежать коллежскому асессору Лонгинолу, участвовавшему в проекте; четвертое, в котором должны были находиться Бессарабские дела, назначено было мне. Не знаю, как не вскрикнул я от удивления и негодования. Вот куда я упал! подумал я. Надобно было объясниться.
— Еще в Петербурге условлено было, чтобы Бессарабские дела, кои и поныне составляют отдельную часть, находились под особым моим управлением, — сказал я.
— Это невозможно, — воскликнул Казначеев — в высочайшем приказе сказано, что такой-то назначается правителем канцелярии Новороссийского генерал-губернатора и полномочного наместника Бессарабской области. После того как же быть? Да и соглашусь ли я с кем-нибудь делиться?
— Вы совершенно правы, но и мне да позволено будет желать не иметь другого начальника кроме наместника: семь лет находился я в непосредственной зависимости от одного главного начальника.
— Ну, что за важность, и как же можно сравнивать какого-нибудь Бетанкура с нашим графом?
— Тут дело идет не о лицах, а о должностях, и, кажется, что министр может почитаться, по крайней мере, равным генерал-губернатору.
Я старался объяснить ему, что для человека, имевшего в виду департамент, и место правителя канцелярии не слишком завидно. Мы посчитались; и если бы в нём не было так много доброты, и я не знал бы ей всю цену, то, может быть, и перессорились бы.
Другое небольшое унижение должен был я испытать немного прежде, дня через два по приезде в Одессу. Мне принесли с почты пакет, в котором при письме от Бетанкура вложен был Владимирский крест 4-й степени. Представления его, сделанные по Главному Управлению Путей Сообщения, Государь велел бросить Комитету Министров; а обо мне шло через Министерство Внутренних Дел и было утверждено 14-го июня. Спорили в Комитете о награде сей вместо чина, и я чуть не получил было маленькой Аннинской крестик. Лучше бы, право, нечего.
Положение мое сделалось опять более чем затруднительно. Без ничего воротиться в Пензу, истратив на дорогу все сбереженные крохи и сделав небольшой долг, было бы очень тяжело. С другой стороны, служить, как вздумалось Казначееву предлагать мне, я бы ни за что не согласился. Решения участи своей ожидал я от возвращения Воронцова, которое последовало только 10-го августа. Тогда сделалось еще хуже. Нельзя было мне не заметить, что он избегает объяснений со мною, а я не слишком искал их, всё опасаясь, чтобы в них, против воли моей, не вскользнул какой-нибудь упрек.
У него был собственный не весьма большой дом, единственный тогда на берегу моря. Другой, самый большой в Одессе, принадлежащий богачу Фундуклею, нанимал он и приготовлял для вельможеского житья своего. Третий — в городском саду, где жиль, кажется, прежде градоначальник Трегубов и состоящий из трех-четырех больших комнат в верхнем этаже, занимал он также. В первом обедал он, во втором ночевал, в третьем принимал просителей и занимался делами. Зрелище было любопытное: все комнаты набиты всякой день были народом, просителями, чиновниками, даже просто любопытными, и посреди их столы, на которых производились дела. Наместник часто выходил из своего кабинета; возьмет бумаги, промолвит с иным слова два, удаляется с тем, чтобы опять скоро показаться. Сборное место при походном управлении. Тут и я почти каждый день являлся, и на мою долю доставалось несколько ласковых слов и почти всегда зов на обед; но о деле ни полслова.
Оставим и мы его на минуту с тем, чтобы заняться точно бездельем: изображением двух лиц, сопровождавших Воронцова в Бессарабию. Оба откомандированы были от Министерства Иностранных Дел, кажется, более для умножения блеска маленького одесского двора, чем для пользы службы. Отец одного из них, *** был старик, вечно служивший в Константинопольской миссии; жена у него была красавица. Посланник Кочубей был молод, и ребенок, в то время родившийся, был чрезвычайно похож на последнего; ни родители, ни молодой посланник не думали оспаривать общего мнения на счет младенца. Под покровительством графа Виктора Павловича вырос он, определен в службу и представлен в первое Петербургское общество. Когда Неаполитанская королева Каролина бежала из Палермы от жестокостей англичан, всегда так немилосердых к несчастью, то в Константинополе нашла убежище у г-жи *** Как бы подданная, сопровождала она ее и служила ей. Не зная, как лучше ее наградить, королева малолетнему сыну её выпросила звезду Св. Константина, что в самой первой молодости и давало ему вид маленького принца. Сходство лица у *** с отцом, природою ему данным, не было еще так разительно, как сходство характера. В нём была небольшая надменность, соразмерная однако же его положению, и великая страсть к спекуляциям. Не имея большего состояния, он беспрестанно умножал его, не употребляя впрочем никаких неблагородных средств, пользуясь единственно покровительством начальства и удобствами торгового города. Всегда занятый собственными делами, которые слегка были сплетены с служебными, казался он деятельным. И странная и вместе счастливая была судьба его! Никогда не покидая Одессы, не занимая в ней никакой должности, оставаясь всё в том же положении, в коем прибыл в нее, с чином надворного советника, он, до чина тайного советника, очень часто получал награды, кресты, ленты, подарки, земли, аренды.
Если один показался мне отменно вежлив, то другой, барон Филипп Иванович Брунов, был со мною не только ласков, даже искателен. Курляндец, еще менее чем лифляндец, был он русский. Окончив курс учения в одном из немецких университетов по юридическому факультету, с прилежанием и хорошей головой, приобрел он действительно много познаний по этой части и по рекомендации родственников своих графов Ливенов, в качестве дипломата-законоведца, прибыл с Воронцовым в Новороссийский край. Но не по этой дороге надеялся он далеко уехать; да и не имея ни малейшей практики, не зная русских законов и весьма плохо язык, к чему бы годился он? Наружность имел он неприятную; длинный стан его, всё более вытягиваясь, оканчивался огромной, страшной челюстью; но в нём был ум и большой светский навык, и всем, кроме меня, он более или менее нравился. С самого ребячества в немцах привык я видеть правдивость и честность и хотя было много случаев, которые поколебали во мне сию веру, Брунову дано было разрушить ее; но он принадлежал к новой, юной Германии, бесстыдно-расчётливой. Мы объяснились, и я был столько догадлив, чтобы не показать ему ни малейшего отвращения. Обманутый моим иностранным прозванием и зная, что Казначеев стоит передо мной препоной, предложил он мне против него оборонительный и наступательный союз. Выслушивая его одобрительно, заметил я ему, что нас только двое. «Франк будет с нами, отвечал он, и это достаточно будет, чтобы свихнуть русского дурака и овладеть местом». Внутренне продолжая смеяться над собой и над интригантом, «нет мало, сказал я: кабы нам достать людей из Остзейских губерний или из самой Германии и ими наполнить места, дело пошло бы иначе». — «Да это можно после», отвечал он. Не служит ли это новым доказательством, как на всех важных у нас пунктах немцы стремятся утвердить свое преобладание? Не имея прозорливости г. Брунова, я увидел, однако же, как неосновательны его замыслы, и никак не спешил предуведомить Казначеева, не видя для него ни малейшей опасности. Еще прежде, чем этот барон употреблен был в Молдавии, всей Одессе известен был он, как самая продажная душа; в Бухаресте же был он пойман в воровстве, в грабеже, уличен, сознался и, неизвестно как, был спасен. Что же с ним после? Что же было с ним наконец? Увы, он русский посол в Лондоне!
Немного лиц изобразил я из толпы, приплывшей с новым начальником, как уже приходится говорить о рассеянной его появлением. У Ланжерона было два правителя канцелярии: Иван Ильич Гуржеев и Павел Григорьевич Саражинович. Бахметев из Каменца-Подольского в Бессарабию привез с собою поляка Николая Андреевича Криницкого и сделал его правителем своей канцелярии. Все сие двойное наследство сохранил Инзов, и всё оно свезено было в Кишинев. Три правителя канцелярии не могли оставаться вместе с Казначеевым. Справедливое мнение о них графа Воронцова лучше и короче меня изобразит сих людей. «Гуржееву, — говорил он, — как человеку умному и дельному, доставил я почетное и выгодное место; Криницкому, умному, хотя не совсем чистому, но бедному, выпросил я кусок хлеба, несколько тысяч десятин земли; а Саражиновича, как глупого плута, без церемонии просто вытолкнул от себя». Состоящий по кавалерии и по особым поручениям полковник Селехов и два адъютанта, Мейер и Вегелин, показались было при наместнике и вдруг куда-то исчезли, вероятно получили отпуски и потом переменили службу.
Чиновники канцелярские почти все сохранили свои места. Из них был примечателен один только титулярный советник Михайло Иванович Лекс. Отказав ему в приятной наружности, природа взамен дала ему много похвальных и полезных качеств. По делам быстрота понятия равнялась в нём проворству исполнения. Сама судьба сего гражданского чиновника как бы нарочно ставила всегда под начальство к военным генералам. Бахметев любил его и отличал не совсем лестным названием мой писец. Инзов был деликатнее, заставлял его трудиться не иначе как в своем кабинете и с сожалением расстался с ним. Величайшую честь делала ему его чрезвычайная бедность в Бессарабии, где от мирских крупиц служащие были более чем сыты. Откровенный вид его, всегда умно-веселая улыбка на устах, уменьшали дурноту рябого лица его, а его услужливость всех хорошо к нему располагала. Говорят, излишество во всём есть недостаток; но искреннее желание никого не осердить противоречием, никого не опечалить отказом, ни у кого не отнимать надежды, как бы она ни была несбыточна, одним словом, быть для всех приятным, не имеет ли источник в добрейшем сердце? Я знавал женщин, коим такая доброта служила во вред; без всякой любви часто жертвовали они своей репутацией неотступным молениям влюбленных. Вот каков был Лекс. Когда я узнал его, сказал: «находка!» Скоро слово сие повторил Казначеев, а за ним и сам граф Воронцов.
Образование Казначеевского департамента шло весьма поспешно. Не могу припомнить распределения дел между отделениями, а назову только их начальников. Я сказал уже, что Лонгинов избрал первое, второе поручено было Левшину; от третьего, судного, кто бы мог подумать, не отказался Врунов. Впрочем, он оставался более консультантом и в казусных, затруднительных делах подавал выписки французские из Юстинианова кодекса. Четвертое, меня столь ужасавшее, по всей справедливости, досталось Лексу.
— Согласитесь, — сказал я Казначееву, — что моим отказом услужил я вам, службе и Лексу.
Надобно было подивиться числу налетающих в канцелярию бумаг, а еще более быстроте, с какою вылетали из неё решения и ответы. Быстрота — первое достоинство в глазах военного начальника, управляющего гражданскою частью. Что за дело, если потом окажутся промахи: их так легко исправить!
Пока я всё искал случая, без всякого посредничества, говорить о себе Воронцову, с которым я почти каждый день разговаривал, только всегда при людях, прошло дней десять. Вдруг собрался он в новый путь и, взяв с собой адъютантов и часть свиты своей, поскакал в Крым и далее. Что мне было тут делать? Если б у меня были деньги, я, ни говоря ни слова, поворотил бы оглобли свои в Пензу, тем более, что и сентябрь был не далек; но у меня не достало бы их и на половину дороги; а в незнакомом городе кто бы мне дал взаймы? В это истинно-печальное для меня время, судьба послала мне большое утешение.
Рядом со мной, об стену, жил Пушкин, изгнанник-поэт. Из первых частей видно, что чрезмерной симпатии мы друг к другу не чувствовали; тут как-то сошлись.
В Одессе, где он только что поселился, не успел еще он обрести веселых собеседников; в Бессарабии звуки лиры его раздавались в безмолвной, а тут только что в шумной пустыне: никто с достаточным участием не в состоянии был внимать им. Встреча с человеком, который мог понимать его язык, должна была ему быть приятна, если б у него и не было с ним общего знакомства, и он собою не напоминал бы ему Петербурга. Верно почитали меня человеком благоразумным, когда перед отъездом Жуковский и Блудов наказывали мне стараться войти в его доверенность, дабы по возможности отклонять его от неосторожных поступков. Это было нелегко: его самолюбие возмутилось бы, если б он заметил, что кто-нибудь хочет давать направление его действиям. Простое доброжелательство мое ему полюбилось, и с каждым днем наши беседы и прогулки становились продолжительнее. Как не верить силе магнетизма, когда видишь действие одного человека на другого? Разговор Пушкина, как бы электрическим прутиком касаясь моей черными думами отягченной главы, внезапно порождал в ней тысячу мыслей, живых, веселых, молодых, и сближал расстояние наших возрастов. Беспечность, с которою смотрел он на свое горе, часто заставляла меня забывать и собственное. С своей стороны, старался я отыскать струну, за которую зацепив, мог бы я заставить заиграть этот чудный инструмент, и мне удалось. Чрезвычайно много неизданных стихов было у него написано, и между прочим, первые главы Евгения Онегина; и я могу сказать, что я насладился примерами (на русском языке нет такого слова) его новых произведений. Но одними ли стихами пленял меня этот человек? Бывало, посреди пустого, забавного разговора, из глубины души его или сердца вылетит светлая, новая мысль, которая изумит меня, которая покажет и всю обширность его рассудка. Часто со смехом, пополам с презрением, говорил он мне о шалунах-товарищах его в Петербургской жизни, с нежным уважением о педагогах, которые были к нему строги в Лицее. Мало-помалу открыл я весь зарытый клад его правильных суждений и благородных помыслов, на кои накинута была замаранная мантия цинизма. Вот почему все заблуждения его молодости, впоследствии, от света разума его исчезли как дым.
Между тем Воронцов воротился в сентябре из второго путешествия своего. Я не спешил к нему являться: он прислал за мною.
— Послушайте, любезный Ф.Ф., — сказал он мне; — мне очень жаль, что желание мое иметь вас при себе не могло исполниться; десятилетняя привычка к доброму товарищу моему, Казначееву, заставила меня ему одному поручить мою канцелярию. Но есть еще для вас средство быть полезным этому краю. В Петербурге не имеют настоящего понятия о Бессарабских делах, я сам жить там не могу; нам нужен человек, который бы по наблюдения своим некоторым образом мог заменить меня, и я вас избрал. Верховный Совет области не стоит так высоко, как польский или финляндский Сенат, но в своем кругу и он имеет большую важность. В нём есть вакантное место члена от короны; хотите ли вы занять его? Чтобы вас ничем не связывать, я даже не представлю Государю о вашем утверждении, а употреблю на то дарованную мне власть. Пробыв месяца три на месте, вы всегда, когда хотите, можете приехать сюда, поотдохнуть, погулять и потолковать со мною. Жалованье небольшое, шестьсот рублей серебром, но житье там дешевое; согласны ли вы?
Все эти убеждения были напрасны, и граф Воронцов не употребил бы их, если бы знал состояние моего кармана; я, право, готов был идти в помощники даже к Лексу, но только не к Брунову.
Я имел поручение ходатайствовать у начальника Черноморского флота о переводе из Петербурга одного чиновника морского ведомства. Поспешая в Одессу, я не остановился в Николаеве и думал сделать сие после, на обратном, неизбежном для меня пути в Пензу. Тут, прежде отправления в Бессарабию, захотелось мне исполнить обещанное. Я доложил о том графу, который вселюбезно дал мне письмецо к другу своему, вице-адмиралу Грейгу.
Приятнее погоды, какая стояла в начале сентября, придумать нельзя и желать невозможно. Усладительная теплота расстилалась по земле 12-го числа, день выезда моего из Одессы и приезда в Николаев. На этот раз и квартира была у меня в нём готова. Определенный при Бетанкуре в корпус инженеров путей сообщения полковник Рокур, француз весьма серьёзный, хотя довольно говорливый, встретясь со мной в Одессе, взял с меня слово у него остановиться в так называемом молдаванском доме, окруженном со всех сторон крытыми галереями. Он жил только внизу с капитаном Монтеверде, родным племянником Бетанкура и весьма любезным молодым человеком, а верхний этаж оставил в мое распоряжение. Надобно признаться, что французы гостеприимнее нас, ибо не из тщеславия, не из любопытства как мы.
На другой день повез меня он к начальнику портов и флота, Алексею Самойловичу, который принял меня с важностью англичанина и вежливостью чрезвычайно образованного человека. Он занимал бесконечный одноэтажный дом, построенный еще Мордвиновым, а в глубине его бесчисленных внутренних комнат скрывалась (только от приезжих, а не от жительствующих) какая-то дама, которую называли капитаншей Кульчинской. Он позвал меня обедать; но Рокур, с французскою живостью не дав мне отвечать, объявив, что имеет мое обещание, и что, по праву хозяина, первый день мой принадлежит ему. Тогда адмирал позвал меня на другой день в загородный дом и сад свой, известный под именем Спасского.
Легко мне было заметить, что между сими людьми, принадлежащими к двум соперническим нациям, не было большего согласия. Рокур говорил мне с уважением, с похвалою о Грейге, но с соболезнованием о каких-то его слабостях, и жаловался на то, что он не дает ему никакого занятия.
— Чтобы произвесть что-нибудь необычайное и полезное вместе, — сказал он мне, предложил я ему сделать подземный сад, и он согласился.
Заметив мое удивление, да не угодно ли взглянуть? — сказал он: — это отсюда в сотне шагах.
Я увидел вырытую круглую яму, имеющую восемь сажен глубины и сажен тридцать поперечнику.
— Деревья, которые будут посажены на дне её, — сказал он, — как вы видите, летом будут защищены от палящего зноя, а зимой от холодных ветров.
— Это будет прекрасно, — сказал я; — да только для прогулки пространства не будет ли мало?
— Но ведь это будет просто местом приятного соединения, — возразил он.
И эти затеи, исключая трудов арестантских рот, стоили больших денег.
На следующий день отправился я в Спасское, тем же самым Мордвиновым насажденное место. Эти оазисы были тогда очень редки в Новороссийском краю, и тем приятнее было мне увидеть свежую, весеннюю зелень на деревьях. В начале лета, одно из величайших зол посетило всю эту сторону: от Дунайских берегов саранча, пролетая вдоль моря, оставила везде опустошительные свои следы. Пробыв не более одной ночи в Спасском, не оставила она после себя ни одного листка; потом в августе появились дожди, и деревья вновь зазеленели. В обширном доме на берегу реки, трапеза была для меня украшена приятною беседою адмирала. Сей скромный человек, говоря о Рокуре, сказал однако же незнакомцу: — Не знаю, зачем прислали мне этих инженеров; они мне вовсе не нужны; как дело от безделья, дозволил я ему опыт этого странного сада; проект был написан прекрасно, посмотрим каково будет исполнение. Через год или полтора, как мне сказывали после, пришлось яму зарывать.
После обеда, погуляв в саду, отдохнув, получив от адмирала обещание исполнить мою просьбу и от души поблагодарив его за лестно-внимательный прием, сел я в принадлежащий ему большой катер, и в сопровождении адъютанта его, премилого молодого человека, Василья Ивановича Румянцева, поплыл по реке до места, куда экипаж мой перевезен уже был через Буг. Таким образом, не возвращаясь уже в Николаев, 14-го числа, когда не совсем еще смерклось, отправился я обратно в Одессу. Тут на крутом берегу находится Корениха, которая в отношении к Николаеву тоже самое что Услон к Казани. Она принадлежала г. Рено; бывший парикмахер успел уже всем обзавестись: и толстым откормленным брюхом, и красавицей-женой, и баронским титулом, и Владимирским крестом в петлице, и деревней, населенною русскими крестьянами.
Воздух и ночью был тепел и приятен; под сладким влиянием его я заснул; а когда проснулся, то при солнечном свете завидел издали Одессу. Это был день коронации Александра, и в соборе, когда я проезжал мимо его, производился большой звон. Не имея мундира, я было не посмел идти обедать к графу; но мне сказали, что в первый год он этот день праздновать не будет. С прощанием и за последними приказаниями являлся я и на другой день к новому начальнику моему.
VIII
На пути в Кишинев. — Кишиневские власти. — М. Ф. Орлов. — И. П. Липранди.
Не древнее, а прежнее приобретение России, сделанное Екатериною, — степи Новороссийские, отделены были Днестром от нового приобретения, сделанного Александром: обрезка Молдавии, названного Бессарабскою областью. В 1823 году Днестр был еще резкою чертой между двумя различными народонаселениями и обычаями.
С властью князя Потемкина, завоевателя и первого образователя сего обширного края, как бы искони обреченного кочеванию, ему не так трудно было населить его, хотя употребленные им средства к тому не все одобрения достойны. Раздача земель была безрассудная, безрасчетная: бродяги, беглые мужики из помещичьих имений целой России стали новыми коренными жителями края. Впрочем, по краткости времени и в продолжение войны, всё, что возможно на первый случай и на скорую руку, было сделано сим могучим и деятельным властелином. Нет сомнения, что по заключении мира, которому, к сожалению, внезапная кончина его предшествовала за несколько месяцев, он принялся бы за правильную колонизацию, и страна сия гораздо ранее начала бы процветать.
В управлении ею, вероятно по праву фаворитизма, наследовал князь Зубов, никогда ее не видавший. Он сдал ее на аренду мужу сестры своей, Екатеринославскому губернатору, сербу, Осипу Ивановичу Хорвату, который неизвестно на что употреблял огромные суммы, на поддержание её отпускаемые. Павел совсем о ней не заботился, и целые десять лет без должного попечения изнывали сии места, только что оживленные жарким дыханием великой России. После того были более искусные правители, но всё как будто длилось междуцарствие, которое должно было прекратиться с Ланжероном.
Женатый на внуке бездетного Потемкина, на дочери его племянницы, Воронцов вступал в управление краем, как бы в законное наследство. Многие так думали и были тем чрезвычайно обрадованы. Я полагал, что и в нём была эта мысль, но впоследствии увидел, что ошибаюсь. Воспитанный в Англии престарелым отцом, который беспрестанно с восторгом твердил ему об отечестве его, с русскими солдатами, при виде опасностей, в первый раз забилось сердце его желанием славы. Всю молодость свою, до зрелых лет, провел он посреди русской рати и с нею приобрел все воинские успехи свои; более чем кто из наших знатных почувствовал он достоинство русского имени. Но впечатления, поверия, полученные им в отрочестве и в самой первой молодости, остались в нём на век. Чему бы посвятить досуги, которые оставлял ему утвердившийся мир? — Если б он родился Великобританским подданным, то он наверное пожелал бы сделаться лордом-комиссаром на Ионических островах; но в России есть нечто подобное — южный приморский край, и Одесса лучше Корфу. Я уверен, что он предпочел бы Кавказ и Закавказье, но место было занято; нашим Амгёрстом, нашим Элленбору был Ермолов, и он сидел тогда на царстве в Тифлисе, русской Калькутте.
Исключая Буджацкой степи, Заднестровская сторона являла совершенную противоположность тому, что видно было по сю сторону. Там были леса и горы, и она густо была населена одними молдавскими жителями. В виде отдельной части старались сохранить в ней молдавизм; при Инзове случайно, а при Воронцове постоянно присоединена была она к Новороссийскому краю. В ней должен был я встретить всё для меня совершенно новое.
Меня уговорили сожительствующие мне в трактире, 17-го сентября, позавтракать, то есть отобедать у Оттона, отчего я выехал не рано, в сопровождении мелкого, однако же теплого дождя. Он поиспортил дорогу; оттого ехал я медленнее, а ночью сделалось сыро и холодно. Мне всё казалось, что еще лето; одет я был легко, весь перезяб и должен был остановиться на станции Кучургане, в самом плохом состоянии содержимой. Мне принесли два пука соломы, на один я лег, а другой положили в печь и зажгли. Едва согревшись, уснул я немного, а до свету пустился далее. Если кто из читателей вспомнит Парижского знакомца моего, Липранди, то я скажу ему, что у него был меньшой брат, Павел Петрович, старший адъютант при Иване Васильевиче Сабанееве, начальнике 6-го пехотного корпуса, которого квартира находилась в Тирасполе. Братья были сходны между собою точно также, как день походит на ночь и зима на лето. К сему меньшему Липранди, по его приглашению в Одессе, въехал я прямо в Тирасполе; с трудом мог он отогреть меня камельком и горячим чаем.
Лет двенадцать перед тем город Тирасполь был пограничный, хорошо заселенный, но только раскольниками и всяким сбродом. Плавни, то есть рощи из ивняка состоящие и растущие на низменных берегах Днестра, красят его и отнимают у него вид стопного города.
Когда я выехал из него, увидел странное зрелище: туман разорвался на клочки, которые в виде опущенных облаков, в иных местах расстилались по земле, в других поднимались вверх; говорили, что это возвещает ясный день. И действительно, лишь только переправился я через Днестр, проехал мимо Бендерской крепости и для перемены лошадей остановился в форштадте её, как солнце засияло и запылало. Было ли сие добрым предзнаменованием в этот памятный для меня день, 18-го сентября? Не думаю; ибо, начиная с этого дня, в продолжение двух лет с половиной, много перенес я горя и трудов.
У самой реки встретил меня какой-то чиновник верхом и проводил до почтового двора; потом, когда я отправился далее, поскакал передо мною. Такая почесть казалась мне непонятною, а как я никогда не любил ничего мне не принадлежащего, то, подозвав его, убедительно просил более не трудиться. Просьба моя была неуспешна; тогда я принял повелительный тон, который произвел желаемое действие. И теперь не знаю, за какую важную особу принимали меня потом на станциях. Меня везли четыре лошади, по две в ряд; оборванный суруджи сидел на одной из передних и ужасно хлопал бичом. Эти люди обычай езды взяли у Запада, подумал я, и пожалуй скажут, что в этом, по крайней мере, опередили они нас в просвещении.
От Бендер до главного города Кишинева всего 60 верст, и я приехал в него, когда солнце было еще высоко. Обширнее, бесконечнее, безобразнее и беспорядочнее деревни я не видывал. Издали он похож еще на что-нибудь, но въехав в него я ахнул. Я был адресован Казначеевым ко вновь определенному полицеймейстеру, подполковнику Якову Николаевичу Радичу; отыскивая его, проезжал я самою нижнею частью города и принужден был беспрестанно зажимать нос, а часто закрывать и глаза. Квартира его — небольшой домик посреди двора, обнесенного плетнем — состояла из двух комнат, разделенных сенями. Одну из них занимал он сам, но не успев ничем обзавестись, жил по-солдатски, так что у него и кровати не было. Другую, пустую комнату, за отсутствием хозяина, отвел мне его денщик, и также как на Кучурганской станции, должен был я расположиться на полу. Явился жид-фактор и повел меня в трактир к своему единоверцу; нет, и поныне еще при воспоминании сего ужасного обеда вся внутренность во мне поворачивается. Возвратясь, бросился я на солому и предался размышлениям не весьма веселым; они походили на совершенное отчаяние. «И в этой помойной яме я осужден провести, по крайней мере, три месяца, тогда как я не хотел бы пробыть в ней и трех часов, думал я, и живу у человека, которого в глаза не видал». Он воротился вечером, был тихий, добрый человек, под покровительством Казначеева, и спешил угостить меня чем только мог, утешениями и надеждою на лучшее помещение.
Он дал мне свои парные дрожки на следующее утро, и я поехал делать визиты первостепенным лицам: губернатору Константину Антоновичу Катакази, вице-губернатору Матвею Егоровичу Крупенскому, председателю уголовного суда Петру Васильевичу Курику, и областному предводителю дворянства Ивану Михайловичу Стурдзе. Исключая последнего все были дома, все жили в верхней части города на горе, и все приняли меня более чем благосклонно, как избранного Воронцовым. Прекрасная погода и свежий воздух, коим подышал я на высоте, немного успокоили меня.
В первую седмицу пребывания моего в Кишиневе воздержусь от описания лиц и мест, мне представившихся, а буду вести простой дневник случавшемуся со мною.
Радич повез меня 19-го числа в трактир к какой-то немке; обед был опрятный и сытный, и я удостоверился, что не везде тут скверно едят. Следующие дни беспрестанно получал я приглашения на обеды. В продолжение 20-го наехала вся свита и канцелярия графа, Казначеев, Марини, Брунов, Лекс и другие, а к ночи и сам он прибыл.
Для него, в год за двенадцать тысяч левов, нанят был не весьма большой и низкий дом Варфоломея, прозванным Пестрым. Он едва мог вместить толпы пришедших утром поклонников, посетителей и просителей. Я отправился в Верховный Совет и был немного смущен при первом взгляде на состав его: наружностью и величиной сие высшее судилище походило на сборную избу. Кто то ссудил меня мундиром, и я в первый раз прицепил свой Владимирский крест. Сам наместник председательствовал и приводил меня к присяге. Всё это происходило 21-го сентября, день именин Блудова, по милости которого я тут находился.
В это время Государь был в Буковине, в городе Черновце, для свидания с Австрийским императором. Граф спешил встретить его во время проезда его в Хотине и должен был сопровождать его потом в Тульчин, где Государь намерен был осматривать войска второй армии. Не более двух дней с половиною пробыл у нас граф; я не смел ни на что жаловаться, но возроптал на худое помещение.
— Если вы хотите, сказал он, быть хранителем моей квартиры, то можете занять часть её; пожалуй хоть и всю, только на время моего отсутствия.
Он уехал 23-го числа, свита его 24-го, а я 25-го переехал в Пестрый дом Варфоломея, что в глазах жителей придало мне великую важность.
У Радича спал я на соломе; тут нашел я атласные, бархатные диваны, мебели всех времен и фасонов, в азиатском и европейском вкусе, некоторые предметы роскоши, странные, стародавние, перемешанные с самыми новомодными, стены, расписанные всевозможными цветами. Хозяин этого дома был Варфоломей, недобросовестный, запутавшийся в делах откупщик, которому помогли за высокую цену отдать его со всем убранством в наймы для казны.
Надобно было подумать о хозяйстве. Трактиры были дурны и далеко. Я накупил кой-какой посудины и стал искать повара. Мне предложили француза; не по деньгам, отвечал я. Да он не возьмет более двадцати пяти рублей ассигнациями в месяц. В таком случае подавай его сюда! Ко мне пришел длинный, сухой старик, черноволосый с проседью. Я Тардиф, — сказал он. — Как Тардиф? Да не родня ли вы (я говорил с французом и по-французски) Тардифу, который содержал славную гостиницу Европу, против Зимнего дворца? — Да я сам и есть, отвечал он. — Возможно ли! — воскликнул я. — Что прикажете делать; ваши гвардейские офицеры задолжали мне десятки тысяч рублей, потом неожиданно пошли в поход в двенадцатом году: где мне было за ними гоняться? С другой стороны, собака (ma chienne) жена моя всего меня ограбила, и я принужден был идти по миру.
Он не прибавил, что с горя начал пить и, служив сперва вельможам, между прочим, Витгенштейну в Тульчине, начал спускаться до бедняков как я. Будучи предупрежден, я велел слуге своему смотреть, чтоб он поутру не отлучался, а иногда вечером, когда он был в полпьяна, призывал его будто за каким-нибудь делом и помирал со смеху от его рассказов. Самого взыскательного гастронома искусство его могло бы удовлетворить, и всё это стоило очень недорого. Тогда я зажил барином: разукрашенные чертоги и француз-повар! Но сие величие, увы, продолжалось недолго. Не стало возможности удерживать Тардифа: с утра он бывал мертвецки пьян, и кушанье, коим он меня потчевал, было немного получше жидовского обеда в первый день моего приезда; я принужден был удалить его от себя. Через несколько дней, в самой большой комнате, куда, к счастью, я никогда не заглядывал, провалился потолок и перебил множество вещей. Когда донесли о том наместнику, он велел воспользоваться сим случаем, чтобы нарушить контракт, сделанный без его ведома и согласия.
И в это же время, во второй половине ноября, сделалось очень холодно, туманно, сыро. Сначала я утешался теплою погодой и благословлял южный край. Я помню, что 14-го октября, в воскресный день, в одном сюртуке загулялся я по улицам до поздней ночи. В этот день, видно, было много свадеб, ибо во многих местах, отделенный от веселящихся низким плетневым забором, я как бы участвовал в брачных празднествах: на дворе, при свете факелов, молдаване и молдаванки забавлялись любимою национальною пляской своей мититжой. Утром 15-го я не поверил глазам своим, когда увидел на улице снег: он пролежал не более часу, но оставил после себя какую-то жесткость в воздухе, и хотя нередко проглядывали еще красные дни, но с тем, что называется теплою южною осенью, должны мы были проститься.
Мне постоем отвели квартиру в доме одной молдаванки, вдовы Кешкулясы, недавно вышедшей за молодца — русского офицера, Друганова. Оба они старались сделать житье у них для меня приятным, но не могли раздвинуть стен двух узких комнат, в коих я помещался. В Совет свой ходил я только два раза в неделю, когда в нём слушались дела по правительственной части; от занятий же по судебным делам, производящимся на молдавском языке, имел я всё право отказываться. Между тяжущимися были однако же люди, которые, не знаю почему, веруя в мое беспристрастие, давали большие деньги за переводы дел своих на русский язык, дабы заставить меня принимать участие в суждениях по ним. С целым городом успел я познакомиться, но ни с кем не успел сделать связей. Книг моих со мною не было, — все отправлены были в Пензу, и осенне-зимние вечера в одиночестве бывали иногда для меня тягостны и скучны.
К счастью, еще в доме Варфоломея, создал я себе большое занятие. При отъезде из Петербурга, дав Блудову слово в частных письмах изображать ему состояние края, сверх того, имея от Воронцова поручение сообщать ему о всём любопытном в нём происходящем, рассчел я, что гораздо лучше будет составить из всего одну общую записку, в которой представить им картину во всех её подробностях. Мне нужны были сведения о лицах и делах; собирать их было нетрудно; во взаимных обвинениях служащих, конечно, было много клеветы, и я старался из рассказов их отделять одно вероподобное. Главный же источник, из коего черпал я, хотя с осторожностью, был Липранди, Парижский мой знакомый, который находился тут в отставке и в бедности. Я с усердием принялся за сей труд, совершенно новый для меня в своем роде, и я смело могу похвалиться, что из всего касающегося до образа управления, до порядка, до особых узаконений края и до исполнителей их, ничто тут не пропущено. Этот труд избавляет меня от другого: повторять здесь хотя часть тогдашних моих замечаний и наблюдений. Совершенно против воли моей, впоследствии с этой тайной моей рукописи было снято много копий. И потому сию отдельную записку, у сего прилагаемую, могу почитать частью тех, кои ныне пишу.
Я писал тогда в самом дурном расположении духа, под влиянием мрачной погоды и окружающей меня скуки, и беспрестанно внимая мерзостям, мне сообщаемым. За истину мною писанного я могу ручаться, но истина, может быть, и преувеличена. Доходя до причин, надобно с некоторою снисходительностью смотреть на шалости ребят, на своенравие стариков и на излишнюю запальчивость юношей, а во мне сей снисходительности не было. Главная же ошибка моя состоит в том, что на людей и на их нравы в этом новом краю смотрел я с самой фальшивой точки зрения. Как многие, почти как все, был я пристрастен к Западу, к его просвещению, его общежительности, изобретательности, промышленности и до некоторой степени к его духу свободы, который почитал я естественным произведением разливающегося по нём света. На отечество свое взирал я с нежным, почтительным состраданием и с совершенным презрением на Восток. И вместо того, чтобы возрадоваться, обретая в отдаленной стране все следы почтенной древности нашей, причудливым и жестокосердым Петром более ста лет стертой с лица земли русской, я дерзнул встретить их с презрительною насмешкой.
Вследствие греческого возмущения, не одни эмигранты из Константинополя, но и множество перебежавших через Прут молдавских бояр находилось в Кишиневе, предпочтительно Одессе, где им казалось гораздо дороже. Почти со всеми я познакомился и мог изучить дух молдаван. Румыны или римляне, как они себя называют, происходят от смешения потомков римской колонизации с славянами-даками, завоеванными и покоренными Трояном. В языке, коим говорят они, Латинский взял решительный перевес; но литеры у них почти точно те же что у нас, и славянские словеса на целую треть остались у них в употреблении. В характере у молдаван не осталось уже ничего римского, и что бы ни говорили, есть много сходства с нами, — сходство измененное однако же обстоятельствами, в коих они находятся. У простых жителей та же беспечность, не допускающая мысли о приобретении вооруженной рукой народной независимости; та же любовь более к сохранению чем к умножению собственности. В высшем сословии гораздо более тщеславия чем у нас. Для потехи сего тщеславия нужна роскошь, для поддержания которой нужно злато; а в алчности к сему металлу молдавских бояр обвинять нельзя, ибо они добывают его, а не берегут. Пышные экипажи, наряды несколько разнообразят, тешат сон их жизни, посреди невольной праздности, на кою осуждены они своим положением. Волохи и молдаване были более погружены в глубокую дремоту чем подавлены турецким правительством.
Но там, где румынам оставалась возможность действовать, в Трансильвании, в Седмиградской области, блистали они и воинскими доблестями. Имена Яна Запольского, Стефана Батори, Рагоцского, Бетлема Габора, Михаила Абафи до половины семнадцатого века были слишком известны туркам, венграм и полякам то по союзам с ними, то по ударам, ими наносимым. И если б по крайней мере Молдовлахия продолжала прозябать в тишине; но нет: с Юга стали насылать в нее грабителей, развратителей греков, от Севера по временам стали занимать ее развратители русские. Сколь ни больно для сердца моего, но я должен сказать сию истину. Как в ливрею, переодевшись в европейское платье, мы гордились им и похожи были на лакеев, которые с пренебрежением смотрят на простой и красивый костюм наших мещан и поселян. Просвещение свое, которое, особенно прежде, состояло всё из заимствованных у Запада пороков, старались мы сообщить нашим природным союзникам. Женщины были первые увлечены; со врожденным в них легкомыслием наряд составляет для них главный предмет в жизни и, кажется, нарочно для удовлетворения их желаний еще Потемкиным были выписаны мадамы. Мужчины не так скоро согласились на преобразование, особенно те, которые были постарее; однако же в Кишиневе нашел я почти всех молодых людей уже во фраке. Перемена одежды совсем не маловажное дело: с нею вместе переменяются совершенно нравы и весь образ жизни. Наш злодей очень хорошо это знал.
И я, несчастный, позволял себе с улыбкою советовать иным боярам снять с себя такое неблагообразие. Они отвечали мне весьма благоразумно, находя, что фрак равняет состояния и ведет к совершенному равенству между людей. И точно, всякий камердинер может быть щеголеватее первого вельможи. Наше неуважение к духовному сану умножало еще наше презрение к боярскому наряду. Говорили: это точно поповская ряса; правда, зато и архиерейская. Под длинным кафтаном с чрезвычайно широкими рукавами находилось подпоясанное полукафтанье; молодежь умела всё это сокращать и открытый тонкий стан очень ловко сжимать и увивать красивым поясом. Это со взгляду тяжелое платье давало, не знаю, какую-то особую важность поступи и движениям носящих его. Теперь без умиления не могу его вспомнить, особенно когда в старых книгах нахожу печатное изображение тронной залы наших царей и восседающего в ней сонма бояр. Их высокие горлатные шапки невольно напоминают мне Качула Маре.
Одни старики, в это время, исключая собственного языка, знали немного греческий; бояре же средних лет, даже с бородами, следуя примеру добрых наставников своих, русских, почти все говорили по-французски, иные и по-немецки. Усилия наши совершенно поворотить их на Запад имели и тогда желаемый успех. Никто из них не знал по-русски и не полюбопытствовал взглянуть на Москву или на Петербург; из слов их заметить было можно, что наш Север почитают они дикою страной. Зато многие из них ездили в Вену, которая гораздо ближе и где, действительно, и теплее, и веселее. О Париже тогда еще никто не помышлял. Как было не видеть (лишь бы только не пало Российское государство), что Придунайские княжества, рано или поздно, но неизбежно должны, если не войти в состав его, то быть прикованы к участи его неразрывными узами и жить под единственным щитом его. И как никому не пришло в голову, что жители их, на Западе, куда мы им указывали путь, прежде всего должны встретить враждебный нашему православию римский католицизм и враждебный самодержавию республиканский дух.
Но более ста лет, редко мы знаем, что делаем; мы всё блуждаем, пока Провидению угодно будет поставить нас на прямой путь.
Несколько лет спустя, под управлением русского генерала Киселева, знаменитого мужа девятнадцатого столетия, довершено начатое. С помощию двух-трех, по мнению его, просвещенных людей, состряпал он для княжеств нечто вроде конституции. В молодости, когда он ничего не писал и не читал, наслышался он о свободе и представительных правлениях; в совершенно-зрелых летах захотел он узнать, что это такое, и принялся за дело. Со врожденным, необыкновенным, чисто русским умом, увидел он, что почти всё один обман, но обман, который может быть полезен. Он из числа тех людей, которые дружатся со свободой, обнимают ее с намерением после оковать ее в свою пользу, чего они однако же никогда не дождутся: явятся люди побойчее их, которые будут уметь для себя собрать плоды их преступного посева. А между тем он был причиною, что в нравственном смысле молдоване и Волохи решительно отделились от России, в которой до него всё еще видели они избавительницу. Юношество толпами поспешило в Париж, к источнику знаний и всех земных наслаждений; сколько мне известно, сими последними только пресытились они. И что будет из сих несчастных, полных страстей и бедных рассудком? Не будут ли они со временем пагубой своего отечества?
Если сие историческое воззрение покажется здесь не у места, то по крайней мере оно верно изображает характер уроженцев Молдавии и может объяснить причины несогласий, впоследствии у них со мною бывших. Теперь следует, кажется, сказать несколько слов о лицах, с которыми тут свела меня служба.
Со времени присоединения области постоянно играл в ней важную ролю Крупенской, принадлежащий к боярской фамилии. Он был тщеславен, как все молдоване, роскошен, но более их знаком с европейским житьем. У него в руках всегда находилась казна и, следуя обычаю, принятому в Яссах, он полагал, что он может брать из неё всё для него потребное. Особенно же в звании вице-губернатора при двух наместниках, Бахметеве и Инзове, он делал что хотел, не думая о дне отчетов и ответственности. Сей день настал для него с прибытием Воронцова; он скоро должен был оставить службу и поплатиться почти всем наследственным имением за неосторожно сделанные казенные займы.
На его место прибыл Херсонский вице-губернатор Василий Васильевич Петрулин, добродушнейший и честнейший человек в мире, бывший долго адъютантом при дюке де-Ришельё. Едва успел он приехать, как, с наставления графа, меня, ему прежде неизвестного, поспешил посетить он в дорожном платье. Мы оба были залетные птицы в незнакомой стороне, оба должны были действовать с оглядкой, что нас скоро чрезвычайно и сблизило. Его ужасала бездна беспорядков, которые надлежало ему исправить. Деятельность его изумляла всех, его утомляла, а меня заставляла бояться за жизнь его; ибо здоровье у него было самое плохое.
Председатель Уголовного Суда Курик совсем не был так страшен, так опасен и так могущ, каким я вообразил себе его и каким представил в Записке о Бессарабии. Он был украинец, ополячившийся во время служения в Варшаве и пристрастный к евреям; что же могло оставаться русского в этом провинциальном ораторе? В Совете, в котором видел он какой-то парламент, надоедал он мне своими умствованиями, бесплодною плодовитостью речей. В ласковых его со мною разговорах не мог я поймать выражения ни единого чувства, согласного с моими. Всё вместе породило во мне преувеличенную антипатию к нему, и от того, может быть, и сказал я об нём что-нибудь лишнее.
О депутате от дворянства Иване Константиновиче Прункуле говорил я тоже не с весьма выгодной стороны, и теперь не буду ставить его примером добродетели. Но в нём было много примечательного; он казался выродком из тяжеловесных молдаван. Его чудный ум, быстрота, с какою обнимал он дела и способность объяснять их на русском языке, которому выучился он уже не в молодых летах, мне нравились также, как и выразительный его взгляд и проворство телодвижений. По поставкам на армию, во время последней Турецкой войны, имел он расчёты с казною. Такого рода дела предпринимаются не из усердия, а из барышей, и всякому хочется получать их более. Если требования его были неумеренны, не надобно было удовлетворять их. Из дела, в котором обращались миллионы, извлек он небольшое состояние в Бессарабии, и это ему ставили в вину. Не только ничего ему не уплачивали, но тянули и тянут еще разорительный для него процесс, и его же еще преследовали. Вообще надлежит быть справедливее и таких людей беречь для будущего, дабы их примером не напугать их соотечественников и не охладить их к России. Сами земляки необыкновенный ум его называли плутовством; везде горе от ума!
Прежде всего следовало бы говорить о гражданском губернаторе Катакази; но из главных лиц он оставался так мало замечателен, что, бывало, всегда между ними его последнего разглядишь. Молоденьким гречёнком из Константинополя в Молдавию вывез его господарь Ипсиланти, потом женил на одной из дочерей своих и по незрелости тогда ума его (и с тех пор мало созревшего) дал ему только звание каминара, как бы сказать — титулярного советника. После побега из Ясс привез он его с собою в Петербург. В награду за преданность Ипсиланти и за понесенные им потери, по его просьбе, два зятя его, Негри и Катакази, приняты в русскую службу с чином действительного статского советника, будто бы соответствующего их молдавскому званию. Когда в 1818 году утверждено было образование области и по штату положен был гражданский губернатор, то Бахметев, или лучше сказать правитель канцелярии его Криницкий, стал приискивать для сего места совершенное ничтожество и ничего не могли найти лучше, как случившегося тут Катакази; тем самым угодили они и земляку его Каподистрии. В мало населенной стране, в присутствии наместника, губернатор вообще не может играть большой роли; а этот, плохо зная русский язык и совсем не зная дел, на нём производящихся, должен был решительно оставаться нулем. С помощию сведущего секретаря Шульженни мог он еще кое-как выходить из затруднений; за то в разговорах плохим выговором не оставлял часто упоминать о Митрие Павловице. Всё в нём было в малом виде: и рост, и ум, и даже греческая хитрость и злость, всегда подавляемые бессилием и робостью. Обхождение с ним Бахметева, говорят, было столь же высокомерное и грубое, как и покорность его к нему безгранична. Инзов, более кроткий, старался быть учтив, но по службе остался с ним в тех же отношениях, как и Бахметев.
Нечто вроде представительного правления введено было в Бессарабию под названием «Образования». С помощию наставлений, насылаемых из Петербурга, его составлял Криницкий, который, как всякий поляк, искренно или притворно любил вольность. Поляки, коими многие места наполнил он в области, воскликнули: республика! а недовольные молдаване возмечтали, что могут делать всё что хотят. Бахметев, русский человек и русский воин, не хотел поверить, что, представив проект «Образования», он поднял на себя руки. Управление его сделалось постоянною борьбой, в которой, однако же, он всегда одерживал верх. Но в Петербурге два покровителя нового порядка, Каподистрия и Стурдза, с негодованием смотрели на его действия, как на насилование дарованной ими хартии. В 1820 году сделалась настоящая республика, только с осторожным президентом, Инзовым, которому помогали прикрываться постановлениями и законами. Вдруг узнают, что известный либерал, англичанин в душе, назначен наместником; вот тут-то пришло время совершенной свободы. Многие, вероятно, мечтали уже и о безначалии с Катакази, тем более, что место областного управления должно было перенестись в Одессу. Спросили бы они в великобританских колониях, как либеральничают там англичане. Спокойная твердость Воронцова всех поразила: в нём, более чем наместника, увидели наперсника царского. Как бы то ни было, с самой первой минуты, во всё время многолетнего управления своего, не встретил он и тени сопротивления.
Вместо безначалия в делах показалось гораздо более порядка, и деятельность необходимая, дабы оживить сих неподвижных. Анархию нашел я только в общежительности; в городе, наполненном помещиками, служащими и эмигрантами из Молдавии и Греции, все жили порознь, нигде не было точки соединения. Старый холостяк, Иван Никитич Инзов, который никогда не приближался к женщинам и до конца жизни сохранил целомудрие, жил по-солдатски; оставшись в Кишиневе по званию попечителя колоний южного края, он ничего не переменил в образе жизни своей. Катакази получал большое содержание серебром, и хотя не справлял, как говорится, царских торжественных дней, проживал его сполна, да еще делал долги. Он ежедневно принимал у себя и кормил одних греков, и они-то объедали его сердечного. Меня не редко приглашал он, и тут-то познакомился я с его соотечественниками; главных назову здесь.
Во-первых, был престарелый Григорий Суццо, Бейзаде, господарский сын, отец князя Михаила, Молдавского господаря, недавно бежавшего в Германию. При нём находились два сына, Николай и Иордаки или Георгий Суццо, женатые, с малолетними детьми. Надобно полагать, что Михаил, прежде и после игравший большие роли, ни в чём не походил на двух братьев своих, ибо ничего ничтожнее их не могло быть. Из двух дочерей старика Суццо одна была в замужестве за Маврокордато, высоким, красивым мужчиной, да вот и всё. Мужем другой был с козлиной бородкой маленький Скина, главный советник Катакази. Он был любезен, просвещен, с ним гораздо короче, чем с другими, познакомился я, и я скорее любил его лисий ум, чем пугался его. Об остальных, право, не стоит говорить, разве только о добром тянислове Плагиано, женатом на княжне Мурузи. Начиная от губернаторши, во всех сих гречанках её общества не было ни красоты, ни любезности; зато нравственностью и пристойностью стояли они гораздо выше молдаванок.
Из моих соотечественников короче всех сошелся я с одним молодым человеком, так же как я, учившимся в Форсевилевом пансионе, только несколько годов позже. Николай Степанович Алексеев родился в Москве, воспитывался в ней, вырос, возмужал и сражался за нее на Бородинском поле. С беспечностью юноши и тогдашнего москвича приписался он к какому-то ведомству и мало заботился о повышении. Об нём можно было сказать, обращаясь к прежней Москве:
Одним только разнствовал он от сограждан своих: в их добродушной откровенности было много грубого, а в нём и этого не было. Но годы прошли, не век было танцевать, надобно было подумать о чём-нибудь серьёзном. Семейство Алексеева было в родстве, в свойстве или в тесной связи с Димитрием Ивановичем Киселевым, которого сын Павел Димитриевич, начальник штаба второй армии, был очень силен на Юге. К нему прямо в Тульчин отправили неопытного юношу, а он пристроил его к Бахметеву, в Кишиневе. С тех пор история Алексеева становится историей Бессарабии в последние четыре года. И потому намерен я рассказать их вместе.
В 1819 году властвовал еще Бахметев или, скорее, супруга его Виктория Станиславовна, разводная жена графа Шоазеля-Гуфье, урожденная графиня Потоцкая. Как всякая полька, любила она власть и оттого любила начальствовавшего мужа, безногого, пожилого и хворого. Как полька, любила она деньги и оттого любила дикую еще Бессарабию, в которой видела золотой для себя рудник. Как полька, любила она роскошную жизнь, всякий вечер принимала у себя гостей и часто делала балы. Она жила во вновь построенном каменном доме о двух этажах, в нижней части города. Общество при ней процветало, тешилось, а земля платила за его увеселения: ведь нельзя же забавлять людей всё даром. Министром Финансов её был Армянский архиепископ Григорий, столь же любезный как глубоко и откровенно-безнравственный человек; я бы его возненавидел, если б он принадлежал к православному духовенству, но др чуждой мне веры какое мне дело? и мы всегда жили с ним по-приятельски. Сей весельчак в архиерейском доне давал иногда и балы, присутствовал при танцах, но сам не принимал в них участия. Собирателями не совсем добровольных приношений были вызванные ею из Подольской губернии евреи.
И, так, Алексеев с лощеных паркетов, на коих вальсировал в Москве, шагнул прямо к ломберному столу в гостиной Бахметева. Больших рекомендаций ему было не нужно; его степенный, благородный вид заставлял всякого начальника принимать его благосклонно. В провинциях, кто хорошо играет в карты, скоро становится нужным человеком, и он сделался домашним у Бахметева. Тогдашнее малочиние его заставляло других канцелярских чиновников смотреть на него с завистью и досадою; но он всегда спокойно оставался вне сферы их.
Великая потеря, которую сделал он с отбытием Бахметева, скоро заменена была прибытием дивизионного начальника, Михаила Федоровича Орлова, который, как известно читателю, был опасной красой нашего Арзамаса. Сей благодушный мечтатель более чем когда бредил въявь конституциями. Его жена, Катерина Николаевна, старшая дочь Николая Николаевича Раевского, была тогда очень молода и даже, говорят, исполнена доброты, которой через несколько лет и следов я не нашел. Он нанял три или четыре дома рядом и начал жить не как русский генерал, а как русский боярин. Прискорбно казалось не быть принятым в его доме, а чтобы являться в нём, надобно было более или менее разделять мнения хозяина. Домашний приятель, бригадный генерал Павел Сергеевич Пущин не имел никакого мнения, а приставал всегда к господствующему. Два демагога, два изувера, адъютант Охотников и майор Раевский (совсем не родня г-же Орловой) с жаром витийствовали. Тут был и Липранди, о котором много говорил я прежде и о котором много должен буду говорить после. На беду попался тут и Пушкин, которого сама судьба всегда совала в среду недовольных. Семь или восемь молодых офицеров генерального штаба известных фамилий, воспитанников Московской Муравьевской школы, которые находились тут для снятия планов по всей области, с чадолюбием были восприяты. К их пылкому патриотизму, как полынь к розе, стал прививаться тут западный либерализм. Перед своим великим и неудачным предприятием нередко посещал сей дом с другими соумышленниками русский генерал князь Александр Ипсиланти, шурин губернатора, когда
Перед нашим Алексеевым, тайно исполненным дворянских предрассудков и монархических поверий, не иначе раскрылись двери, как посредством легонького московского оппозиционного духа. Для него, по крайней мере, знакомство сие было полезно, ибо оно сблизило его с Пушкиным, который и писал к нему известные послания в стихах.
Всё это говорилось, всё это делалось при свете солнечном, в виду целой Бессарабии. Корпусный начальник, Иван Васильевич Сабанеев, офицер Суворовских времен, который стоял на коленях перед памятью сей великой подпоры престола и России, не мог смотреть на это равнодушно. Мимо начальника штаба Киселева, даже вопреки ему, представил он о том в Петербург. Орлову велено числиться по армии, Пущину подать в отставку, Охотников кстати умер, а Раевский заключен в Тираспольскую крепость; тем всё и кончилось. Это, кажется, было за несколько месяцев до нашего приезда, и без пастыря нашел уже я безгласных и не блеющих более овец.
Назначение графа Воронцова, который любил выводить своих подчиненных, особенно тех, кои находились при лице его, представляло Алексееву много успехов и более приятное житье в Одессе: напрасно он выпросил себе какое-то постоянное поручение в Кишиневе. Страстно влюбленный, счастливый и верный, он являл в себе неслыханное чудо. Он был в связи с женою одного горного чиновника Эйхфельда, милой дочерью боярина Мило; а для милой чем не пожертвуешь! Я, по крайней мере, должен благодарить ее: она мне сохранила Алексеева и утешительные для меня беседы его.
Судьба, как читатель мог видеть, часто, почти всегда вводила меня в круг людей мне вовсе незнакомых. Добрые их свойства, как и недостатки, поражали меня, оставляли сильные впечатления. Вот почему на память писал я их портреты и без большего разбора помещал здесь, может быть, иногда в негодованию или скуке читателя. Но эти беспрерывные испытания судьбы, заставляя меня изучать характеры людей, научили и быть с ними осторожным: я не спешил объявлять собственных мнений, а, напротив, любил выслушивать чужие. Оттого сначала в Кишиневе все полюбили меня, Катакази и греки, Стурдза и молдаване, Курив и жиды, архиерей Григорий и армяне, полицмейстер Радич и сербы; о русских и говорить уже нечего; одним словом, я был любим всенародно. И этой любовью, этим уважением, могу сказать, был единственно обязан себе, отнюдь не сильной протекции наместника, которою я тогда пользовался и которую из особых видов тщательно старался ото всех скрывать.
Совсем иначе поступал Липранди. Вскоре по возвращении в Россию, из Генерального Штаба был он переведен в линейный егерский полк и, наконец, принужден был оставить службу. Всё это показывает, что начальство смотрело на него не с выгодной стороны. Не зная, куда деваться, он остался в Кишинёве, где положение его очень походило на совершенную нищету. Граф Воронцов везде любил встречать Мобёжских своих подчиненных; Липранди явился к нему, разжалобил его и на первый случай получил вспомоществование, кажется, из собственного его кармана. Не смея еще представить об определении его в службу, граф частным образом поручил ему наблюдение за сокращением и устройством новых дорог в области, чему много способствовало недавнее обмежевание её. Тогда на разъезды из казенной экспедиции начали отпускать ему суммы, в употреблении коих ему очень трудно бывало давать отчеты. Очень искусно потом умел он выдать себя за первого любимца графа и всем, у коих занимал деньги, обещал свое покровительство. Вдруг, откуда что взялось: в не весьма красивых и не весьма опрятных комнатах карточные столы, обильный и роскошный обед для всех знакомых и пуды турецкого табаку для их забавы. Совершенно Бедуинское гостеприимство. И чудо! Вместе с долгами возрастал и кредит его.
Мое скудное житье в двух каморках служило совершенным контрастом его роскоши, и когда он везде без счету забирал деньги, старался я по возможности уплачивать сделанный мною на путешествие небольшой долг. Столь возвышенное над моим положением его дало ему, впрочем всегда ко мне благосклонному, возможность объявить себя моим защитником и покровителем, что мне показалось очень забавным.
Мне бы не следовало много жаловаться на положение свое. Дела у меня было еще не слишком много, жизнь была чрезвычайно дешевая; новость предметов и разнородность общества и жителей, которые были у меня перед глазами, должны были привлекать мое любопытство, и всё это посреди одних только доброжелателей. Меня мучило отсутствие не удовольствий Петербурга, а удобств его: комфорт начинал уже становиться необходимостью и небогатых в нём жителей. Наконец, и с этой стороны был я несколько удовлетворен. Областной предводитель дворянства, Стурдза, добрейший и правдивейший из смертных, человек еще довольно молодой и холостой, нанимал дом даже слишком обширный для Кишинева. Он предложил мне посмотреть у него три комнаты довольно просторные, никем не занятые, ему вовсе не нужные, и поселиться в них, если они мне понравятся. Затруднение было в том, что у него был славный повар, что он всякий день дома обедал, и что от него нельзя мне было посылать в дрянной свой трактир за кушаньем, а на хлебы мне к нему идти не хотелось. Но предложения его были так убедительны, что я, наконец, не поспесивился и переехал к нему.
Это продолжалось недолго, декабрь проходил, я неотступно просил графа прислать мне бумагу, коею для объяснений потребовал бы он меня в Одессу, и получил ее. В самый Сочельник, 24 декабря 1823 г. рано по утру, оставил я Кишинев.
IX
Польские Атриды. — Графиня Эдлинг. — Одесский театр. — Витт. — Северин Потоцкий.
Можно почитать феноменом то, что случалось мне замечать всякий раз, что переезжал я через Днестр, реку не весьма широкую: по течению её, на правом её берегу всегда бывало несколькими градусами теплее, чем на левом. Причиною тому полагать можно то, что на Бессарабской стороне большие леса более защищают землю от лучей солнца, тогда как по сю сторону оно тирански властвует над степями. Еще с начала декабря в Кишиневе только кровли, а вокруг него поля покрыты были снегом, и я хорошо закутавшись, доехал до Бендер; тут, среди небольших льдин, на пароме переправился я через Днестр. Вдруг показалось мне теплее, и снегу нигде не было видно.
Было очень поздно, когда приехал я в Дольник, где последняя перемена лошадей до Одессы. Мне казалось, что из провинции еду я в столицу, и я не иначе хотел въехать в нее как днем. Станционный дом был довольно просторен, накануне Рождества никто еще в нём не спал, везде был свет, и женщины оканчивали свою стряпню. Мне отгородили спокойный, чистый угол, и я заснул с намерением выехать до света.
Как мне было не возблагодарить себя, отчасти за лень свою, которая заставила меня накануне остановиться в Дольнике, когда днем только что проехал я Тираспольскую заставу! Ночью был изрядный мороз, и меня повезли так называемым Греческим базаром, как местом, где дорога глаже. Взрытая и остывшая грязь представляла вид окаменевших морских волн. Для проезда по одесским улицам мне нужно было столько же времени как на сделание последней станции. Измученный приехал я в обычную уже мне гостиницу Рено.
Надобно однако объяснить причины этой, для не видавших её, баснословной грязи. Когда строился город, то, по приказанию Ришелье, с обеих сторон улиц вырыты были глубокие и широкие канавы. Вынутый из них чернозем высоко поднялся на середине улицы. Сия рыхлая земля, вязкого свойства, не была еще большим неудобством при малом народонаселении; когда же оно увеличилось, то проезд через эту клейкую землю по временам делался невозможным, даже для легоньких дрожек тройкой. Всё отпечатывалось на этом липком веществе, ступни людей и скотов, и уверяли, что кто-то, упав в него прямо носом, надолго оставил на нём свою маску. Сообщения делались невозможны; дабы посетить друг друга, все должны были идти пешком между канав и домов, а для перехода через улицы надевать длинные сапоги выше колен сверх других сапогов и панталон. В таком бедственном положении нашел я Одессу.
Много еще было в ней провинциального, и скоро всё узнавалось. По случаю великого праздника, Рождества Христова, в этот день у графа обедал весь многочисленный его штат. Там уже знали о приезде моем. Через кого-то из бывших тут, граф велел сказать мне, что ожидает меня к себе на другой день поутру. Многие с этого обеда, в длинных сапогах, прибежали навестить меня. В том числе, разумеется, был и Пушкин.
Я обозначил все главные лица многочисленной свиты графа. Изображать остальных — дело невозможное; но некоторых из сих, по моему, нижних чинов пропустить в молчании как-то совестно; а дабы не позабыть их, что весьма легко может случиться, здесь же спешу их назвать.
Два молодых человека, приехавших из Петербурга, которые были почти ровесниками Пушкина и почти в одних с ним чинах, от того почитали себя совершенно ему равными. Один по крайней мере имел на то как будто некоторое право: он пописывал стихи. Но какие? Преплохие. Стихи не есть еще поэзия; а ни малейшей искры её не было в душе Василия Ивановича, принадлежащего к известному в Малороссии по надменности своей роду Туманских. Самодовольствие его, хотя учтивое, делало общество его не весьма приятным; ему нельзя было совсем отказать в уме; но, подобно фамильному имени его, он светился сквозь какой-то туман. Всегда бывал он пристоен, хладнокровен; иногда же, когда вздумается ему казаться веселым и он захочет сказать или рассказать что-нибудь смешное, никого как-то он не смешил. Его кое-куда посылали, ему кое-что поручали, он что-то писал и казался не совсем праздным.
Не знаю, зачем выбрал он себе под пару другого юношу, который сотнею сажен стоял его ниже. Меня судьба водила по всем этажам Петербургских домов и по всем разрядам Петербургских обществ; даже те, коих хозяевами были довольно чиновные люди, а некоторые из гостей в звездах, не могли еще почитаться второстепенными; в них мог я насмотреться на тон их франтов. Излишняя смелость нынешних молодых людей в знатных салонах была ничто в сравнении с их наглостью. Пожилые люди и женщины вероятно смотрели на то, как на неизбежное последствие распространившегося образования. Мне случалось слышать, как с нежным, трепетным изумлением, смотря на ухарство которого либо из них, девицы говорили: что за пострел! Мне случилось видеть, как один из них стал посреди дамского круга и воскликнул: «Кто хочет со мною танцевать? Никто, ну так я сам возьму!» Не знаю, из которого из сих обществ попал в Одессу Никита Степанович Завалиевский, сын отставного Петербургского вице-губернатора и сам отставной офицер гвардии саперного батальона. Всем показался он очень оригинален; меня не мог он удивить: тип таких молодцов мне был знако́м, и я тотчас увидел в нём выходца из Коломны или с Песков. Таких людей ничто не останавливает; они ничего не разбирают, ничем не уважают. На пример, когда я спросил у него, зачем он оставил военную службу? Завалиевский отвечал мне: мне нельзя было оставаться, мы беспрестанно ссорились с Николаем. А этот Николай был великий князь, брат Императора. Росту был он небольшого, но хорошо сложен, имел очень ловко выточенную фигурку, одевался лихим франтом по последней моде и прекрасно танцевал; к тому же невежественные его глупости были чрезвычайно забавны: сколько достоинств! Раз в гостиной у графа спросил он, кто бы таков был г. Ниагара, изобретатель модных тогда галстуков, носящих его имя и коих концы ниспадали каскадой? Все засмеялись и сказали, что он никому неизвестен. Более всего состоял он под покровительством Казначеева, который для сего безграмотного создал место экзекутора канцелярии. Для неё было куплено сто сажен дров, и он письменным рапортом для хранения их требовал разрешения купить замок во сто сажен дров: уж это был бы целый замок! Пушкин, который чрезвычайно любил общество молодых людей, забавлялся им более, чем кто и оттого дозволял ему всякие с собою фамильярности, а Завалиевский, всегда гораздо лучше его одетый, почитал сие знакомство более лестным для Пушкина.
Если наместник между определяемыми к себе гражданскими чиновниками искал ум и способности, то конечно не руководствовался он сим желанием при выборе новонабранных им четырех адъютантов. Как природа бывает изобретательна в своих причудах и какое разнообразие было в умственных недостатках сих господ!
Первый из них, князь Валентин Михайлович Шаховской, был добрейший, благороднейший малый, весьма красивый собою; жаль, что остальное тому не отвечало. Рассудок не допустил бы его до тесных связей с людьми, коих мнений, кажется, он совсем не разделял. А впоследствии если сие не погубило его, то много повредило его службе.
Другой, Иван Григорьевич Синявин был двоюродным братом графу Воронцову. Он Старался давать всем это чувствовать и с некоторой досадой смотрел на сослуживцев, в коих видел почти подчиненных, себя ему не подчиняющих. Он был виден собою, бел и румян; но дурь и спесь, так ясно выражаемые его оловянными глазами, делали всю наружность его неприятною. Может быть, он сам только поверил бы тогда предсказанию о высоте, которая его ожидает. Если долго поживешь, то чего не увидишь у нас! Я осужден был видеть, к стыду России, как сие, никем не оспариваемое, совершенное ничтожество, достигнув высочайших гражданских степеней, готово было вступить в звание министра. Во время революций высоко поднимаются люди из грязи, но по крайней мере они все с головой.
Спесь третьего адъютанта, Константина Константиновича Варлама, была не так досадна, за то, если возможно, еще глупее, скучнее и несноснее. А чем он гордился? Тем, что был сыном Волошского бояра и шурином почт-директора Булгакова. Впрочем ему много воли не давали, и только можно было заметить в нём ужасную охоту чваниться.
Четвертого адъютанта, Преображенского офицера, князя Захара Семеновича Херхеулидзева, случалось мне видеть в Петербурге в обществах, подобных тем, кои посещал Завалиевский; но он был в них только что добродушным балагуром и безвинное ремесло свое перенес с собою в Одессу. Впрочем был он здоровья плохого, и сие заставило его через покровительство великого князя Михаила Павловича искать места в теплом краю.
Побойчее, поострее и покрасивее его был некто Алексей Михайлович Золотарев, майор, состоящий по кавалерии и по особым поручениям при графе. Он также охотник был смешить, и таким образом веселие разливалось повсюду. Барон Франк своим передразниваньем, каламбурами чрезвычайно потешал графиню и всё её приватное общество; Херхеулидзев заставлял от души смеяться всех приближенных графа, а Золотарев — одну только канцелярию его.
Я не мог надивиться совершенно доброму согласию, царствовавшему между сим смешанным, перемешанным обществом, жившим несколько отдельно от городского: не было ни зависти, ни интриг, ни даже пересудов, иногда только бывали необидные насмешки. Причиною сему, кажется, было то, что в добровольной ссылке люди скорее сближаются друг с другом и делаются менее взыскательны. Много способствовал тому и характер главного начальника: он старался тогда быть беспристрастен и неохотно слух свой склонял к наушничеству. Исключая прежних своих Мобёжских, и то наедине, со всеми равно умел он обходиться умеренно-ласково и умеренно — повелительно. Раз навсегда всех пригласил он хотя бы ежедневно у него обедать. Дозволение это все почитали честью, пользовались ею, но не употребляли во зло, не столько из скромности, как из предпочтения другому хозяину, Оттону, у которого и с которым можно было обходиться гораздо повольнее. Веселое добродушие Казначеева (из нас приезжих одного только женатого) также много вязало членов общества, которым в другом месте труднее было бы сойтись. У него всякий вечер собирались почти все сослуживцы и весело, откровенно, а иные и весьма умно разговаривали. И так поутру перед кабинетом графа, в канцелярии, у него же за обедом, а вечером у Казначеева, беспрестанно встречаясь, люди невольно, неприметно свыкались между собою. Меня всё это очень радовало. Да простит же мне читатель, если, вводя его с собою в новый круг, я счел необходимым познакомить его наперед со всеми, круг сей составляющими. Вместо того, чтобы прямо приступить к делу, сказать, какой прием сделан был мне начальником и какой результат имели тайные мои с ним разговоры, я занялся бездельем, изображением мелких тогда при нём чиновников. Маловажное скорее забывается, я хотел того избегнуть. К тому же мне хотелось обставить малозначущими фигурами любезного тогда сердцу моему Воронцова, дабы показать его еще более в гигантском виде.
Я представил ему свою Записку о Бессарабии. Прочитав ее, дня через два сказал он мне: «знаете ли вы, что вы с глаз моих как будто сняли повязку; так явственно изображены положение края и характеры людей». Можно представить себе что я почувствовал, услышав такие слова из уст человека, которого мнение так высоко я ценил. Надобно знать, что в это время необыкновенно-умный и хитрый Брунов, с большими, основательными теоретическими познаниями, имел великое влияние на графа. Настроенный Александром Стурдзой, с коим имел тесные связи, он настаивал, чтобы в Бессарабии молдавские права и обычаи были не только сохранены, но еще более распространяемы, и чтобы там введено было какое-то новое судопроизводство; одним словом, чтобы страна сия еще более отрезана была от России. Доводы его были так сильны и умны, что должны были нравиться человеку, воспитанному в конституционном государстве.
Он не подозревал, что два человека, по мнению его ничтожные и третий, которого почитал он легкомысленным и несведущим, могут сделаться препятствием его видам. Из Кишинева я часто переписывался с Казначеевым и с Лексом. Первый, русский в душе, во всём был со мною согласен. Другому надоела молдавская бессмысленная, тяжелая спесь, и он охотно подогнул бы ее под русские узаконения, но в нём оставалась некоторая робость. Долго быв спрятанным под каплуньими крыльями Инзова, он конечно ожил, как бы воспрянул, увидя себя осененным орлиным крылом Воронцова. Он скорее по сей части мог бы иметь собственные мнения, но ему приятнее было поддерживать мои. Со времени второго приезда моего в Одессу намерения наместника, кажется, взяли новый оборот.
А в чём состояли мои желания, цель моих усилий? В том, чтобы из участка, вновь приобретенного, сделать просто русскую губернию. Я всегда полагал, что вслед за сделанием новых завоеваний, дабы владеть ими спокойно, надлежит стараться припаять их к общей государственной массе, без чего они будут обременять и ослаблять ее. Тут не нужно мне было много выдумывать. Великие завоеватели законодатели, Фридрих, Екатерина и Наполеон, так поступали Укажу на другие примеры: Польша, при всём беспутном своем управлении, умела однако же понять, что православную Украину она не иначе может укрепить за собою как вводя в нее всё польское. Употребляя унию и католичество и действуя первоначально и преимущественно на высшие сословия, она достигла до того, что мы, русские, забыли, что эта страна нам принадлежала, и что в ней была колыбель нашей веры и нашего древнего могущества. И всё насильно введенное и о сю пору еще там преобладает. Посреди прежнего варварства германцев могли они употреблять только жесточайшие меры, смертную казнь, для преобразования славян, для обезъязычения их, как сказал один поэт. И что же? Мекленбург и Померания, Лузация и Силезия, усилив Германию, сделались нам вовсе чужды, едва ли не враждебны.
От дельного перехожу опять не совсем к бездельному, к описанию образа домашней жизни нашего повелителя. Через день, если не каждый день обедал я у него. Большая зала, почти всегда пустая, разделяла две большие комнаты и два общества. Одно, полуплебейское, хотя редко покидал его сам граф, постоянно оставалось в билиардной. Другое, избранное, отборное, находилось в гостиной у графини; туда едва ли я заглядывал. Без всякой видимой причины графиня оказывала мне убийственную холодность; невидимой же причиной был один человек, живущий без службы, которого воздерживаюсь еще назвать (до того воспоминание об нём меня тревожит и бесит) и который, как утверждали после, пользовался дружбою её…. Сей самолюбивый и злой человек не мог простить мне явного несогласия с ним в мнениях и правилах. Исключая его, всегда можно было найти тут Марини, Брунова, Пушкина, Франка и близкого родствен нива Синявина. Из дам вседневной посетительницей была одна только графиня Ольга Станиславовна Потоцкая, месяца за два перед тем вышедшая за Льва Александровича Нарышкина, двоюродного брата графа Воронцова. В столовой к обеду сходились вместе, а вечером у Казначеева все опять смешивались.
Опять принужден сделать отступление; но как, назвав знаменитую у нас тогда Ольгу Потоцкую, не рассказать чудную историю о её матери и о её семействе? В одном из Константинопольских трактиров была служанкой гречаночка лет тринадцати или четырнадцати; секретарь Польского посольства Боскамп сманил ее оттуда и через несколько месяцев уступил польскому же посланнику Деболи. С сим последним совсем распустившею розой приехала она в Варшаву, где всех изумила необычайной красотой своей. Она стала жить на свободе, и счастливым, щедрым обожателям её не было числа; но, наконец, всем им предпочла она одного пожилого польского генерала графа Витта, ибо он один предложил ей свою руку. Не знаю, когда и где встретил ее князь Потемкин, только мужа переманил в русскую службу с генеральским чином и назначил обер-комендантом в Херсон, а жену увез с собою в Яссы. Там щеголял он ею, как великолепным трофеем, а она гордилась привязанностью человека, которого слушалась вся Россия и который совершенно царствовал в двух княжествах. И великие души, видно, не чужды тщеславию; ибо Потемкин напоказ повез ее и в Петербург. Сопровождаемый многочисленной свитой, верхом для выставки развозил он ее с собою в открытом кабриолете по улицам и гуляньям. После смерти Потемкина, чрез несколько лет, сделалась она знатной дамой.
Польский коронный гетман, граф Станислав-Феликс Потоцкий посещал местечко свое Тульчин в Подольском воеводстве и часто живал в нём. Прекрасная сия страна, вдали от Варшавы, была заброшена, и магнат мог делать в ней, что хотел. Недавно еще старики внукам своим с ужасом рассказывали о несправедливостях Потоцких, которые можно назвать даже злодеяниями. У богатых жидов он насильно занимал большие суммы; по соседству все имения, коих завладение представляло ему выгоды, отхватывал он посредством заводимых тяжб, и трепещущие судьи не смели иначе решить, как в его пользу. Таким образом несметное богатство свое успел он удвоить. Грабительства его прекратились только с поступлением этого края под русское владение; но он заблаговременно передался России, и всё им захваченное осталось за ним. От первого брака было у него четыре сына и несколько дочерей. Об одной, неверной Констанции, упомянул уже я во второй части сих Записок, когда говорил о почтенном супруге её графе Иване Потоцком же, путешествовавшем в Китай. Другую, Викторию Шоазель-Бахметеву, прославившуюся между прочим обжорством, недавно изобразил я. О третьей, Розе, вечно враждебной России, на которой, против воли матери, женился граф Владислав Браницкий и которую почтенная свекровь не пускала на глаза, не говорил я ни слова. О добродетелях других сестер и братьев лучше умолчать. Скажу только, что коротко знавшие сие семейство польских Атридов насчитывали в ней гораздо более семи смертельных грехов.
В совершенной старости хищник был наказан судьбой. Он пленился графиней Витт в одно время с Феликсом, старшим сыном своим от первого брака. По условию с сыном, она предпочла отца и вышла за него, студодеяния свои соединив со злочестием Потоцких. Новая Федра, перед которой древняя жалка, спокойно предалась своему Ипполиту и, как та, истерзанная совестью и раскаянием, верно не восклицала: Et des crimes peut-être inconnus aux enfers! От сего кровосмешения родилось три сына и две дочери, из них Ольга меньшая. И безумный Феликс не подумал о том, что он себя и братьев лишает большой части наследства Какая была развязка в этой семейной драме? Старик, наконец, узнал всю истину; вскоре затем последовали две внезапные кончины, сперва сына, потом отца. Клевета в таких случаях до некоторой степени извинительна и весьма походит на правду. Польские дворяне говорили тогда о черной каве, о черном кофее, как о вещи весьма обыкновенной.
Пасынки и падчерицы вдовы графини Потоцкой завели с нею ужасный процесс, оспаривая законность её брака, следственно и законное рождение её детей: ибо Витт был еще жив и не разведен с нею, когда она вступила во второй брак. Сие понудило ее, наконец, приехать в Петербург. Греческие хитрые уловки заменили ей увядшую красоту. Министрам и сенаторам рассылала она лесть и ласки, для подчиненных не щадила золота. Главным адвокатом в её деле был сумасброд граф Милорадович, который влюбился в молоденькую дочь её Ольгу. Сия последняя, с дозволения матери, не редко посещала его, просиживала с ним наедине по часу в его кабинете и принимала от него великолепные подарки. От яблони яблочко, говорят, не далеко падает. Говорили, что это польский обычай; но величественный и строгий в приличиях двор Александра смотрел на то не весьма благосклонно.
Как ожидать было должно, дело кончилось в её пользу. Она отправилась в доставшийся ей по разделу город Умань, где, в подражание Добродетельной Браницкой, и она развела обширный сад под именем Софиевки. Ей оставалось спокойно доживать век и пользоваться плодами долголетних интриг, как вдруг явилась неумолимая. Ужасна была смерть грешницы: в совершенной памяти, при нестерпимых мучениях, смердящим трупом прожила она несколько месяцев. Весь дом был заражен зловонным воздухом, всё бежало от него; одни дочери остались прикованными в её одру. И как не похвалить их за сей геройский подвиг!
После её смерти сии девицы отнюдь не казались сиротами, меньшая еще менее чем старшая София, которая в тоже время вышла за скользящего у меня всё под пером начальника штаба второй армии, Павла Дмитриевича Киселева. Он умел в Тульчине приобрести более власти, чем сам главнокомандующий Витгенштейн. Сие могущество пленило Ольгу, которая приехала погостить к сестре… Если сие скопление мерзостей дойдет до потомства, не знаю, поверит ли оно ему. Пусть вспомнит историю семейства Борджиа; а католическая Польша, едва вышедшая из времен насилий и безначалия, право, стоила Италии средних веков.
Еще летом в Одессе увидел я сию столь уже известную Ольгу Потоцкую. Красота её была тогда во всём своем блеске, но в ней не было ничего девственного, трогательного; я подивился, во не восхитился ею. Она была довольно молчалива, не горда, но и невнимательна с теми к кому не имела нужды, не столько задумчива, как рассеянна и в самой первой молодости казалась уже вооруженною большою опытностью. Всё было разочтено, и стрелы кокетства берегла она для поражения сильных. Как всё это уладилось, как просватали ее за ***, всё это покрыто тайной и не могло доходить до меня в Кишиневе… Мне не редко за столом случалось сидеть против неё, и мы взоров не спускали; я умел, когда нужно, полагать хранение устам моим, но глаза мои всегда были болтливы….
Зато были в Одессе другие графини ко мне весьма благосклонные. Я уже сказал, что градоначальник Гурьев был со мною на ноге старинного знакомого и что я нередко посещал его. Его графиня Авдотья Петровна, при светской образованности, восхищала меня своею совершенно русскою оригинальностью. Отнятое первенство у неё и мужа её не могла она простить Воронцовой; заметив, что и я не имею в ней большой симпатии, она свою несколько умножила во мне. Она жила не в ладах с жительницами Одессы. В больших торговых городах бывает всегда коммерческая аристократия; тут из бедности вдруг поднявшиеся богачи, по большой части иностранцы, французы, англичане, греки (Сивар, Рено, Моберли, Маразли, Ризнич) оттого были еще спесивее. Она не могла растолковать себе взыскательности их жен. «Что мне до этой разношерстной компании, говорила она, и как смеют эти купчихи считаться со мною». Этих купчих, хотя изредка, Воронцова приглашала на свои вечера; а ее они совсем бросили.
Другая графиня была для меня совершенно новым знакомством. Меня ребенком знавал в Киеве граф Ланжерон, когда в полковничьем чине бывал он часто у моих родителей. Это воспоминание, казалось, заставляло его мена любить; впрочем со мною, также как и со всеми, обходился он излишне фамильярно для шестидесятилетнего Андреевского кавалера. Не одна подчиненность моя, но и привязанность к графу, была однако великим пороком в его глазах. Из истории управления его Новороссийским краем составилось бы несколько томов, и она была бы весьма занимательна; только вышло бы из нее большое собрание забавных и веселых анекдотов. Пересватав тщетно всех богатых и знатных невест в России, он женился, наконец, в Одессе на бедной девушке, дочери полковника Вриммера, Елисавете Адольфовне. Он представил меня ей, а я спешу представить ее читателю.
Мне не случалось видеть красивого лица столь угрюмого, как у графини Ланжерон; однако мне оно всегда улыбалось и, право, этим можно похвастать. Прекрасные глаза её были даже выразительны, но она не чувствовала того, что они выражали. Холодна как лед, она редко с кем открывала уста. В Одессе, где она была воспитана, все знали ее девочкой дикой и несообщительной, и когда вдруг поднялась она на генерал-губернаторство, то, ничего не переменяя в своем обхождении, отнюдь не казалась горда; за то и ей не оказывали большой внимательности. Довольствуясь наружным уважением, в котором нельзя было отказывать женщине, выше других поставленной, она ничего более не требовала. Когда она сопровождала мужа своего в Париж, ей было душно в Сен-Жерменском предместья, и она всё вздыхала по Одессе. Красивой женщине, одаренной твердостью и хладнокровием, не трудно было овладеть старым ветреником и, повинуясь только её воле, решился он без службы воротиться в Одессу, где впрочем были у него и дом, и хутор. Присутствие Воронцовой было как острый нож для бывшей генерал-губернаторши. К сожалению, она нечужда была зависти; а богатство, знатность, воспитание, все эти преимущества должны были возбуждать ее в ней. Я не думаю, чтобы это было причиной особенной её ко мне благосклонности; а впрочем, кто знает! Когда с другими прилично она отмалчивалась, со мной всегда находила о чём говорить.
Уже под именем графини Эделинг находилась тут женщина, которой Каподистрия обязан был доверенностью Александра, о чём я говорил в пятой части сих Записок. При дворе, где почти всегда красота предпочиталась уму, в Роксандре Скарлатовне Стурдзе видели только безобразнейшую из фрейлин, и все от неё отдалялись, как нечаянный случай сблизил ее с императрицей Елисаветой Алексеевной. Тогда ее распознали и невольно стали благоговеть пред необыкновенным превосходством её ума. Государыня взяла ее с собой за границу, и на Венском конгрессе все отличные мужи и многие принцессы искали её знакомства, а некоторые и сдружились с ней. Лишившись надежды выйти за Каподистрию, встретила она человека, с которым была счастливее, чем бы, может быть, с этою знаменитостью. Граф Альберт Эделинг, обер-гофмейстер Саксен-Веймарского двора, был один из тех старинных немецких владельцев — баронов, честных, добродушных, благородных, коих тип сохранился ныне только в романах Августа Ла-Фонтена, которых также едва ли ныне найти где можно. Он душою полюбил девицу Стурдзу, и она его; сочетавшись с нею браком, он согласился оставить отечество и поселиться с нею в южной России. Наружностью её плениться было трудно: на толстоватом, несколько скривленном туловище, была у неё коровья голова. Но лишь только она заговорит, и вы очарованы, и даже не тем, что она скажет, а единственно голосом её, нежным, как прекрасная музыка. И когда эти восхитительные звуки льются, льются, что выражают они? Или глубокое чувство, или высокую мысль, или необыкновенное знание, облеченное во всю женскую грациозность, и притом какая простота! Какое совершенное отсутствие гордости и злобы! Превосходство души равнялось в ней превосходству ума. Из Бессарабии, где у неё были родные, писали к ней обо мне чудеса, и оттого-то сею четою был я принят, можно сказать, с отверстыми объятиями. Во мне оставалось еще довольно греколюбия, филлэлинства, чтобы и с этой стороны ей угодить. Как любил я ее в эти минуты, когда, всегда спокойная, она вдруг приходила в восторг при имени геройски борющейся тогда Греции. Ну, право, житье мне было: посмеявшись с графиней Гурьевой, наглядевшись на графиню Ланжерон, спешил я наслушаться графиню Эделинг. Лишивши меня полуцарских милостей Воронцовой, судьба послала мне взамен большие утешения.
Почти также, как у г-жи Эделинг, был я принят у брата ее, Александра Скарлатовича Стурдзы. Сперва два слова о матери и о жене его. Первая казалась весьма умна и всегда сердита, имя ей было Султана. Другая, дочь знаменитого немецкого врача Гуфланда, принадлежала к числу тех прежних немок, кои, будучи домашним сокровищем, единственно супругами и матерями, не имели никакой наружной цены и не искали её. Отца его, Скарлата Димитриевича, лет десять как не было на свете. Преданный России, он в последнюю войну с турками при Екатерине бежал из Молдавии и, кажется, лишился части своего имения; за то щедро был он вознагражден богатым поместьем близ Могилева, чином действительного статского советника и Владимирской звездой. Он был женат на вышереченной Султане, дочери Молдавского государя князя Мурузи. Три поколения из сей фамилии за Россию в Цареграде прияли мученическую смерть. И сия пролитая кровь, налагая на нас долг благодарности, должна бы и в них возродить привязанность к нашему отечеству; но не совсем оно так было. В глубокой старости на Скарлата Стурдзу возложено было тяжкое бремя управления новоприобретенной Бессарабии; он, видно, изнемог под ним, ибо вскоре умер.
Изобразить самого Александра Стурдзу не безделица: в этом человеке было такое смешение разнородных элементов, такое иногда противоречие в мнениях, такая выспренность в уме; при мелочных расчетах в действиях, он так весь был полон истинно христианских правил и глубокого, неумолимого злопамятства, осуждаемого нашею верою, что прежде чем начертать его образ, надлежало бы, если возможно, химически разложить его характер. Грек по матери, он более сестры принимал участие в судьбе эллинов; молдаван по отцу, он искренно любил своих соотечественников и всегда горячо за них вступался, забывая, что они враги его любезным грекам. Едва не сделавшись в Германии жертвою преданности своей к законным престолам, он обожал её философию и женился на немке. Желая светильник наук возжечь на Востоке, он сей священный огонь хотел заимствовать у поврежденной уже в рассудке Европы. Друг порядка и монархических установлений, он мечтал о республике под председательством Каподистрии. Друг свободы, он ненавидел Пушкина за его мнимо-либеральные идеи. Он был всё; к сожалению только совсем не русский. Воспитанный в Могилевской губернии, не понимаю, как он мог приобрести запас учености, с которым вступил на дипломатическое поприще; в знании языков древних и новейших мог бы он поспорить с Меццофанти. С 1815 года сделался он известен вместе с покровителем и другом своим, Каподистрией, в 1822 вместе с ним сошел со сцены (как где-то уже я сказал), и на покое, также как ныне я, строил историческо-политические воздушные замки.
Мне весьма памятны его беседы со мной; ибо, вследствие их, мнения мои о делах Европы и Востока начали изменяться. Он не скрывал желания своего видеть Молдовлахию особым царством, с присоединением к ней Бессарабии, Буковины и Трансильвании. Освобождением одной Греции, по мнению его, дело на Востоке не должно было кончиться. Из слов его заметить было можно надежду, что греки, окрепнув, через несколько лет одолеют окончательно прежних притеснителей своих, восстановят по прежнему императорское достоинство в Константинополе, и что, исключая Молдовлахии, все народы, живущие на Север от сей столицы вдоль по Дунаю, войдут в состав сей возобновленной империи. Угадывая его мысль, я отвечал на нее тем, что сие весьма было бы желательно, но что исполнение мне кажется невозможным. В кратковременное пребывание мое в Кишиневе (сказал я ему), мог я убедиться от живущих в нём болгаров, сербов, арнаутов, как все славянские народы не терпят греков, и уверен, что их владычеству предпочтут они даже турецкое иго. «Мудрое правление — отвечал он — будет всегда уметь заставить полюбить свою власть».
И поныне сии господа уверены, что восстановят Греческую империю. Да когда же была Греческая империя? Был новый Рим, Римская Восточная империя; и Константин, и Феодосий, и Юстиниан, и даже Ираклий были римляне. Гораздо позже, когда завоевания готов, славян и турецких племен сузили сие царство до того, что во владении своем имело оно только то, что составляло древнюю Грецию, тогда только начали появляться на престоле Комнины, Дукасы и Палеологи. По мнению г. Тютчева, сия Восточная Римская, отнюдь не Греческая, империя никогда не переставала существовать, а перенесена только с Босфора на берега Москвы-реки, а потом на Неву.
Я привык в сих Записках быстро переходить от одного предмета к другому, а чувствую, что ужасно неловко от исторических вопросов переброситься к Варваре Димитриевне Казначеевой. А что же делать! Она была первою моею знакомкой в Одессе, всех чаще ее я видел и когда много говорил о других дамах, как же ее одну оставить в покое? В восемнадцать или даже в двадцать лет молодые люди влюбляются во встречных и в поперечных, в первую, которая попадется. Вот каким образом Казначееву, почти мальчику, понравилась в Рязанской губернии одна из живущих там многочисленных бедных княжен Волконских; совершение брака не состоялось за происшествиями войны 1812 года. Через семь или восемь лет, в 1819 году, воротился он, наконец, в Россию из Мобёжа и, говорят, что, как истый рыцарь средних веков, он по спешил бросить лавровый венок к ногам дамы своих помыслов. Мне что-то не верится, и я скорее полагаю, что она сделала воззвание к его чести, коей имя всегда было для него священно и таким образом женила его на себе. Впрочем он, может быть, и действительно был в нее влюблен; но наверное можно сказать, что он один только в мире. Не видя ни с каких сторон нежных, страстных взглядов, она крепче прилепилась к законному любовнику своему, к своей жертве и душила его своею верностью. Она была еще свежа, беда и румяна, но чрезвычайно толста и кривобока, и неприятное выражение лица её было ничто перед неприятным её нравом. Не то, чтобы она была с кем-нибудь неучтива, но всегда как бы сердита и недовольна. От того обиднее казалась в гостиной графини Воронцовой вечно подобострастная её улыбка. Она была на коленях перед пороками знатных и строга до суровости к малейшим слабостям равных ей женщин и людей. Особенно чтила она род Потоцких. Раз сказала она мне: «Что за нужда, если торговля в Одессе упадет; есть знаменитая и богатая фамилия, которая ее любит и поддержит: она всегда останется градом Потоцких». — Тем хуже, не вытерпев отвечал я: она превратится в Содом и Гомор. — С ужасом посмотрела она на меня.
К тому же она имела претензии на ум и на знания, коих в ней вовсе не было, выдавала себя за великую литераторшу, говорила, что пишет стихи, которых никому не показывает, и хотела было завести маленькое литературное общество. Туманский на то было подался, но Пушкин со смехом принял предложение….
По небольшому хотя числу названных мною в сем провинциальном городе высоких особ женского пола можно посудить, как много еще было в нём не названных мною образованных и приятных женщин.
Исключая двух столиц, нет ни одного города в России, где бы находилось столько материалов для составления многочисленного и даже блестящего общества, как в Одессе; а оно тогда как бы не существовало. Вообще Одесса была всегда, или по крайней мере долго, невеселым городом. Настоящий основатель её, дюк-де-Ришелье, был человек серьёзный; он искал одного только полезного и думал, что приятное придет после само собою: строил дома и магазины и не заботился о заведении рощиц, разведении лесных деревьев, кань бы не зная, что тень в степи есть райское блаженство. Не столько по его примеру, как по собственной охоте, и купцы поступали также: каждый из них жил особняком, проведя утро в заботах и трудах, отдыхал в семейном кругу и неохотно из него выходил. Некоторые из жителей имели вдоль моря спрятанные хутора; но и тут выгодному пожертвовано было приятное: в них насадили одни фруктовые деревья, некрасивые и высокого роста не достигающие. Посреди города, на весьма небольшом пространстве, был публичный сад; на него было отвратительно и жалко смотреть. С мая невозможно было в нём гулять; видел ли в нём кто зелень когда-нибудь, не знаю: густые облака пыли с окружающих его улиц всегда его обхватывали и наполняли; мелкие листки акаций и тополей, коими был он засажен, серый цвет сохраняли всё лето. И это было единственное место соединения для жителей и вечерних для них прогулок; за то никого в нём не было видно. Зимой страшная грязь препятствовала сообщениям; о том одесситы мало заботились: это служило им новым предлогом, чтобы сидеть дома.
Одно увеселительное место, в коем собирались люди, был итальянский театр. Зачем именно итальянский, не могу сказать. Французский язык во всеобщем употреблении, его почти все понимают, и французскую труппу достать было бы легче и содержать дешевле. Кто были бешеные меломаны, которые подали мысль об итальянской труппе и упорно поддержали ее? Я, по крайней мере, их уже не нашел: все мне показались отменно равнодушными к музыке. Но уже так оно завелось, так оно и продолжается. Цены на места были самые низкие, и ложи все абонированы, по большей части негоциантами. Летом, во время морских купаний, приезжие, не зная куда вечером деваться, посещали театр и наполняли его. Негоцианты, всегда расчётливые, отдавали ложи свои гораздо дороже сим приезжим, так что в год приходились они им даром. Зимой не сами эти господа, а жены их исправно посещали театр: тут только могли они видеться друг с другом, переходить из ложи в ложу, переговорить кой-о-чём, и всё это, как я сказал выше, ничего им не стоило. Не будучи музыкантом, я с некоторого времени, благодаря Россини, сделался страстным любителем итальянской музыки, и оттого не мог терпеть в ней посредственности, а тут всё было ниже её. Что сказать мне о певцах и певицах? Я видел в них кочевой народ, который, перебывав на всех провинциальных сценах, в Болонии, Сиенне, Ферраре и других местах, провозит к нам свои изношенные таланты. Через год, через полтора, их прогонят; но те, коих выпишут на их место, не лучше их. Я назову примадонну Каталани, оттого что она носила громкое имя и была невесткой (женой брата) известной певицы, да хорошенькую Витали, да тенора Монари, который пел довольно приятно, но так слабо, что в середине залы его уже не слышно было. Давали прекрасные оперы: Севильского Цирюльника, Итальянку в Алжире, Сороку-Воровку, но что за исполнение! А все согласно хлопали, хвалили. Так уже было принято: обычай, мода.
Не Ланжерону было заставить жителей Одессы отстать от принятых ими привычек: они его не уважали, его бы не послушались, и при нем сохранили они весь прежний образ жизни. Улучшений по устройству города он также ввести не был в состоянии. Ему было весело, он был главным лицом, мог болтать сколько ему было угодно, его все слушали, а вечером всегда готова ему была партия виста или бостона.
В том состоянии, в коем Ришелье оставил Одессу, нашел ее граф Воронцов. К сожалению, должно сказать, что и он сначала мало помышлял о введении в ней общежительности. Казалось, что знатный помещик приехал в богатое село свое, начал в нём жить по-барски, судить крестьян своих по правде, искать умножения их благосостояния, но что до забав их ему нет никакого дела. Еще скорее можно было сравнить сие с житьем владетельного немецкого герцога в малой столице: двор, его окружающий, достаточен для составления ему приятного общества. Однако же чиновники, служащие и отставные, повыше в классах, невольное число помещиков и главные негоцианты, равно как и жены их, представленные графине, несколько раз в зиму приглашаемы были на полуофициальные вечера, на которых танцевали. Сколь ни лестно было сим господам находиться на таких вечерах, они охотно отказались бы от сей чести. Роскошь, только что приличная сану и состоянию графа, их пугала.
Но что по справедливости должно было приводить их в ужас — это богатые костюмы графини и подруги её Ольги, которые они беспрестанно меняли. Женщинам невозможно было не следовать, хотя издали, сим блестящим примерам. Графиня же без памяти любила наряды и не только на себе, но и на других, как сие было после, в другом месте. Оттого-то столь приветливо разговаривала она с посетительницами, и было о чём: о цвете, о покрое их платий. Но каково же было крохоборству, меркантильности отцов и мужей? Они, которые дрожали над каждым рублем, видя в нём зародыш сотни тысяч, должны были сотни сих рублей тратить на красивое и щеголеватое тряпье. Это более отдаляло их от приятностей общественных, чем привлекало их к ним.
Прибыль, барыш были единственною постоянною их мыслью. Конечно, она приводит в движение как умы, так и большие и малые капиталы, и необходима для первоначального основания торгового города. Неужели Одесса не имеет и другого предназначения? Давно уже повадились мы ездить за границу, там находим теплый, благорастворенный климат, со всеми удобствами и приятностями жизни. Зачем бы не поискать в России места, которое всё это соединяло бы в себе? Да где же бы? В Киеве; но находят, что там еще довольно холодно. Подольская губерния, рай земной; но как в него попасть? Поляки мешают русским в нём селиться. Остается только берег Черного моря: на нём возник и быстро вырос молодой город со всеми недостатками молодости. Искусный правитель мог бы их исправить; стоит только приложить хорошенько к нему руки, и он заменил бы нам Флоренцию и Ниццу. Об этом после много думали; к сожалению, поздно; привычка едва ли не сильнее натуры, и мы более чем когда таскаемся в Южную Европу.
Говоря о недостатках города, в котором было более тридцати тысяч жителей, когда я узнал его, надобно их означить. В нём не было того, что можно найти во всяком даже небольшом губернском городе: в нём не было так называемого благородного собрания или клуба, куда общество зимой еженедельно съезжается, чтобы повеселиться и потанцовать; не было простого клуба, где бы мужской пол длинные зимние вечера мог проводить за картами. В нём не было того, что необходимо для всякого торгового города: в нём не было биржевой залы: для совещаний, сделок, установления цен на пшеницу, купечество собиралось на небольшой площади перед театром или в гадком закопченом казино́, где ни пройти, ни дохнуть от сильного табачного дыму не было возможно. В нём не было того, что находишь на всех минеральных водах и местах для морских лечений: не было купален, ни галереи для прогулки. Ни в городе, ни загородом не было такого места, где бы после удушливого, знойного дня можно было освежиться вечерним воздухом, и где бы знакомые и приезжие могли встретиться и беседовать. Ничего, кроме денег, не нужно было жадным и негостеприимным купцам Одессы. Из свиты графа никого не приглашали они к себе, и таким образом совсем отделяли городское общество от того, которое почитали придворным. Сия новорожденная колония при Ришелье, а еще более при Ланжероне, была демократическою республикой; Воронцов, как отблеск трона, поразил и ослепил ее. Жаловаться никто не смел, не было к тому ни малейшей причины; но сначала втайне все были недовольны этой переменой.
Эту зиму в Одессе находилось несколько важных людей. Все они были равного чина с графом, все в той же Александровской ленте, и все начальствовали над частями от него независящими. Он не старался воздыматься над ними, а целою головой казался их выше. Оттого ли, что он был богаче их? Ни мало: от природы получил он счастливый дар заставлять без усилий равных себе признавать его превосходство.
Двое из них были искренними его приятелями. Одного, вице-адмирала Грейга, знал уже я в Николаеве; с другим, корпусным командиром Иваном Васильевичем Сабанеевым, тут имел я честь познакомиться. Он был маленький, худой, умный и деятельный живчик. Не думая передразнивать Суворова, он во многом имел с ним сходство. В армии известен был он как храбрый и искусный генерал, во время войны чрезвычайно попечительный о продовольствии подчиненных ему, которые при нём ни в чём не нуждались.
Третий, по наружности в самом добром согласии с Воронцовым, был тайный недруг его, граф Иван Осипович Витт. Был он сын гречанки Потоцкой от первого её брака. Полный огня и предприимчивости, как родовитый поляк, он с греческою врожденною тонкостью умел умерять в себе страсти и давать им даже вид привлекательный. Он великий был мастер притворяться; только в Аустерлицком сражении, в чине кавалергардского полковника, не умел он притвориться храбрым, и оттого должен был оставить службу и скрыться. Из сего поносного положения нельзя было выйти более счастливым и искусным образом. В 1812 году, когда вся Россия ополчалась, умел он из жителей берегов Буга навербовать два или три конных полка. С ними пришел он к армии во время совершенной ретирады французов, и они успели еще смело преследовать бегущих, за что ему дан генеральский чин. После того из сих всадников образовано регулярное войско под его начальством; в две последующие кампании они везде отличились, вероятно и он с ними, ибо воротился обвешанный лентами и крестами. Учреждение военных поселений было для него счастливым событием: он полюбился Аракчееву, гораздо еще более самому Царю и назначен начальником сих поселений в Новороссийском краю. Тут в мирное время награды, почести сыпались на него еще обильнее, чем во время войны.
Избалованный первенец безнравственной матери, в ребячестве и в первой молодости, ничему не учился. Тем удивительнее казалось, что при его безграмотности он так сладко и так складно умел говорить. Всем изустным умел он пользоваться и в обществе всегда кстати вводить его в разговоры. Деятельность его умственная и телесная были чрезвычайные: у него ртуть текла в жилах. По наружной части под его руками всё быстро зрело и поспевало; за то в хозяйственную он почти совсем не входил, бумаги ненавидел, не только подписывал он не читавши, но уезжая из столицы своей, Вознесенска, подчиненным оставлял множество бланков. Можно себе представить, как они сим пользовались и какому расхищению подвергались казенные суммы. Оттого необходимо было входить в большие долги. Всё сходило ему с рук, и он вымаливал их уплату. Ко всем и особенно к женщинам, коих без памяти любил он, всегда ластился, и многие из них пленялись его черномазым лицом, сухотою и малым ростом. Всякого рода интриги были стихией этого человека. Преуспевая во всём, стал он добиваться звания Новороссийского генерал-губернатора. Тайные происки его против Ланжерона повели только к тому, что на сие место посажен Воронцов. Заметив досаду его, поручили ему наблюдать за поступками последнего, подозреваемого в либерализме; он неосторожно согласился, и многие о том узнали. Какие чувства должен был в графе возбуждать его надсмотрщик? Но образованность обоих, постоянная учтивость одного и угодливость другого ничего не давали замечать публике. Подчиненным графа это было известно, и они уклонялись от всякого знакомства с Виттом. Я не убегал его, но ему не для чего было искать меня. Года через три сие знакомство само собою сделалось, и оно мне было чрезвычайно приятно.
Еще был один Александровский кавалер, член Государственного Совета, граф Северин Осипович Потоцкий, который находился тут в отпуску, на отдыхе. Старший брат Ивана Осиповича, Сибирского нашего спутника, он гораздо любезнее его был в обществе, имел менее странностей, столько же познаний, воображение столь же живое и сверх того государственный ум, которого в том не было. Неподалеку от Одессы поселил он сотни две крестьян, сию колонию, деревню назвал Севериновкой и затеял в ней обширные виноградники. Сколь приятно было, говорили, посещать его там по его приглашениям, столь же ужасно было вкушать предлагаемое им и восхваляемое, на месте выделываемое, вино. Сия отдаленная ветвь Потоцких ничего кроме имени и происхождения не имела общего с Тульчинскими Потоцкими; к сожалению, однако же посредством браков соединялась иногда с ними. Тогда я еще не был осчастливлен знакомством графа Северина; несколько времени спустя, удостаивал он меня особою благосклонностью.
Всего пробыв тогда около месяца в Одессе, не видел я ни одного бала; за то было три маскарада. Погода благоприятствовала городским увеселениям; ночью мороз сжимал и сушил грязь, днем солнцем обогретый по ней путь укатывался, сглаживался повозками, телегами, экипажами: сообщения делались возможными.
Первый маскарад был у графа 31-го декабря, дабы весело встретить наступающий 1824 год. Французы и другие иностранцы тут находившиеся называли его reveillon. В другом городе, внутри России, этот многолюдный маскарад показался бы великолепным и занимательным. Тут казалось, что люди в костюмах, по большей части, восточных, с улиц и площадей одесских собрались в зале у графа, разумеется, только в нарядах гораздо богатейших.
Другой маскарад был сюрприз, который графиня Ланжерон в день Богоявления приготовила супругу своему: она никого не хотела приглашать, но всем знакомым изъявила желание, чтобы в этот день как бы невзначай наезжали к ней труппы маскированных, прибавляя, что для них все будет готово, — всё, даже хороший ужин. Чета Воронцовых, стараясь всячески утешить чету Ланжеронов в потере мнимого её величия, способствовала исполнению сего намерения, и сама приехала без зову. Г-жа Ланжерон прикинулась больною и бесила мужа своего, не дозволяя ему ехать в гости. Когда явились первые маски, тогда только осветился дом, и приятная истина открылась старому французу.
Начальником Округа Путей Сообщения находился в Одессе генерал Потьё, товарищ Базена, о коих упоминал я в предыдущей части. Он был тут женат на дочери одного богатого овцеводца, девице Рувьё, добренькой, глупенькой и картавой француженке, которая без памяти любила светские увеселения и крайне в них нуждалась. Дабы дать понятие о простых шутках забавника вашего Золотарева, скажу я, что он прозвал ее генеральшей Потеевой, что прозвание сие осталось ей и всех чрезвычайно забавляло. По знакомству с мужем и во время отлучек его посещал я сию Потееву, и мы сговорились вместе идти в этот маскарад. У неё нашел я весьма молодую девицу Фраполи, дочь одного чиновника, никогда из Одессы не выезжавшую. А со всем тем своею привлекательною наружностью, благородной осанкой, приличием в разговорах могла бы она украсить лучшее общество в Петербурге; в её характере было какое-то смешение мягкости с твердостью, смелость непорочности соединялась в ней с девственною скромностью. Марини влюбился в нее и после того был долго счастливым её супругом. Я подал руку г-же Потье, Марини — своей будущей невесте, и мы четверо поблизости расстояния отправились пешком. На мне сверх фрака был только тафтяный капуцин, другие столь же легко были одеты, из чего можно видеть, что Крещенский мороз был не весьма силен. Вечер у Ланжерона был до того весел, что сама хозяйка забыла свою угрюмость и была со всеми отменно любезна.
В день рождения императрицы Елисаветы Алексеевны, 13-го января, попытались сделать публичный маскарад в театре за деньги. Графиня Воронцова с Ольгой своим присутствием надеялись заманить публику и засели в своей ложе; но зала была почти совершенно пуста, и выручки не было достаточно на её освещение. Расчетливые одессане всё еще убегали от шумных забав.
Я надеялся, что представлением Записки о Бессарабии должна окончиться моя миссия, и что туда уже более я не ворочусь. Напротив: к счастью или в несчастью, граф возымел высокое мнение о моих способностях и нашел, что я в сем краю необходим. «Вы на опыте показали, говорил он мне, как пристально умеете вы вникать в предметы; всё более и более приобретаемые вами сведения мне будут светить в этом хаосе; будьте же там моим глазом и моим ухом. Конечно, это сопряжено для вас с великими пожертвованиями, но разве они не будут вознаграждены?» Тогда, хотя не весьма ясно, дал он провидеть губернаторское место.
Вскоре начал он нудить меня отправиться обратно, ибо сам намерен был на короткое время побывать в Кишиневе (кто знает, может быть, чтобы поверить мои показания) и хотел непременно меня там найти.
X
Бессарабские дела. — Царане. — И. Н. Инзов. — Полихрония.
До Днестра, 24-го января, ехал я небольшою грязью. На другой день, переехав сию реку, до самого Кишинева, видел поля и пригорки, покрытые снегом, в иных местах столь глубоким, что на санях удобнее бы мне было проехать чем на колесах. Узкие улицы Кишинева тонули в грязи, а на площадях лежал снег. К вечеру 26-го числа приехал граф в сопровождении одного Лекса и остановился в одном частном доме, нескоро ему приготовленном.
Всякий день присутствовал он в Верховном Совете и обедал со мною и с Лексом, втроем. После обеда являлся всегда третий заговорщик, правдивый и опытный вице-губернатор Петрухин. Он в короткое время успел уже в своей Казенной Экспедиции ввести совершенный порядок, поставить ее на ногу других Казенных Палат и наполнить места советничьи людьми русскими, способными и ему известными.
Меры, им предлагаемые, невозможно было отвергнуть. Множество поборов, так сказать, косвенные налоги, под названиями даждии, вадрарита, погонарита и другими, были чрезвычайно отяготительны для жителей. Едва пятая доля поступала в казну, прочее оставалось в руках сборщиков. Он предложил заменить всё это прямым налогом, по десяти рублей ассигнациями с души. Счет на махмудие, левы, рубие, пари, на коих курс беспрестанно менялся и часто упадал, были чрезвычайно затруднительны и производили большую путаницу; он старался перевесть его на русские деньги и сии последние по возможности вводить в общее употребление. Таким образом турецкие и молдавские названия и система сборов начали исчезать.
Почтовая часть находилась в самом жалком состоянии. Она ужаснула графа, когда летом проезжал он Буджак: во время засухи, после получасового дождя, лошади с трудом могли взвести его на пригорок. Срок контрактам с содержателями почт приближался, и он сам пожелал, чтобы русская езда заменила молдавскую, и чтобы на всех станциях заведены были тройки и кибитки. Один Тирасполь поставил половину ямщиков на всю область. Куда девались каруццы и суруджи? Все сгинули.
Следуя прежнему порядку, расстояния рассчитывались по условленным часам езды, и по сему счету платились прогоны; а между тем вся Бессарабия размежевана была уже на версты. Граф вспомнил Мобёж и как во Франции ставил он русские верстовые столбы, тут имел он более права сие сделать и не преминул тем воспользоваться. В одной Буджацкой степи, по безлесию, исполнение встретило некоторые затруднения; но и там через полгода явились сии деревянные знаки русского владычества.
Все эти перемены, невидимому, маловажные, однако же неприметно и неизбежно вели к другим, гораздо важнейшим. Граф не имел еще твердого, решительного намерения на счет будущего устройства сего края, но ежедневные толки и совещания с тремя советниками сильно его поколебали. Впрочем, об увлекаем был и собственными распоряжениями.
Я не упомянул об одном важном подвиге, ознаменовавшем начало служения моего в Кишиневе; здесь необходимо говорить об нём.
Исключая казенных имений, во всей области была вольная продажа вина и водки; казенные же имущества заключались в бывших турецких крепостях и в небольшом пространстве окружающих их земель. В 1819 году питейная в них продажа отдана была Казенною Экспедицией или скорее г-жею Бахметевой на откуп или на комиссии, сроком на один год, два раза упомянутому мною Варфоломею. Через три месяца уже он был совершенно неисправен в уплате откупной суммы, и пребольшая наросла недоимка. Откуп был у него отобран, и Казенная Экспедиция сама вошла в распоряжение сим делом. При всех беспорядках, при всём хищничестве употребленных на то чиновников, в девять месяцев выручена была такая сумма, что если бы Варфоломей занес сполна с него следуемое, недоимки бы не было. Не явное ли тут мошенничество? Ленивый молдаван хотел как можно более захватить денег и, немного поделившись с высшими особами, остаться покойным. Однако же при Инзове началось о том дело, но не подвигалось: Варфоломей защищал себя словом комиссия и утверждал, что он действовал более как комиссионер, нежели как откупщик, и что только по первому званию представлены были от него залоги.
Великое движение, которое производству дел дано было приездом нового наместника, и сие дело выдвинуло из забвения. Варфоломей, в доме которого нанята была для графа квартира, первый встретил его с приветствиями и первый был им обласкан; от того ожидал он себе великих успехов. Члены Совета, почти все из бояр, смотрели на него с пренебрежением, как на человека, недавно из ничего вышедшего, смеялись над его мещанским тщеславием и роскошью, но отнюдь не питали в нему зависти и злобы; особенно же вице-губернатору Крупенскому было бы выгодно, если бы дело его кончилось в его пользу; а он уверял, что все они его недоброжелатели и что он страшится их суда. Когда я приехал в сентябре, моя физиономия ему понравилась, и я, не имея о нём понятия, по зову его, обедал с Казначеевым в загородном его доме, кишле или хуторе, Мунчештах. Надобно полагать, что он видел во мне простяка, которого легко можно заласкать и задобрить. В просьбе, поданной графу, изъявил он желание, чтобы дело его поручено было особому моему рассмотрению и чтобы по сделанной мною о нём выписке, вместе с мнением моим, представлено оно было в Совет. Граф, не сказав мне ни слова, второпях согласился, подписал о том приказание и ускакал в Хотин. За отсутствием его, ни отказаться, ни даже отговариваться мне не было возможности.
Я ахнул, когда мне о том сказали: никогда еще с откупными делами я не встречался, и по привычке часто говорить русские пословицы, я воскликнул: «первый блин да комом!» Я вытребовал дело, и оно ужаснуло меня своею огромностью. Я стал его рассматривать, и оно показалось мне тарабарскою грамотой, которой я никогда не разберу. Однако же чего не одолеют терпение и внимательность? Хотя, как и во всяком нашем судопроизводстве, истина была тут потоплена в многословии, но не так глубоко, чтобы не мог я ее выудить. Главное затруднение для меня состояло в изложении обстоятельств дела; с приказною фразеологией я был совсем незнаком; но и тут судьба пришла мне на помощь.
Я заметил в Совете одного молодого протоколиста, лет двадцати шести, рябоватого украинца, который, за неимением тогда секретаря по русской части, иногда докладывал дела. Добродушие было написано на откровенном лице Владимира Моисеевича Скляренки, и весь он исполнен был живости. Когда он входил в объяснения, приятно было его слушать и понимать легко. С отроческих лет употреблен был он в нижних судах Малороссии; с его понятливостью приобрел он великий навык в делах, и в молодости мог уже почитаться в них докой. Как он попал в Бессарабию, не знаю; только я заметил, что ничьим покровительством он в ней не пользуется. Я пригласил его к себе, показал ему бумагу, на которую набросаны были мысли мои о предстоящем мне деле и попросил его составить по ним в законной форме записку, на что он охотно согласился. Исключая некоторых моих поправок, выписка из дела может почитаться более его творением, чем моим.
А между тем с хозяином моим, Варфоломеем, превратил я всякие сношения, что не мало должно было его удивить; я хотел казаться беспристрастным, а может быть втайне негодовал за взваленный на меня труд. Я ни с кем не советовался и кроме Скляренки никому мнения своего не открывал. Как ни малосведущ я был, однако меня изумило совершенное отсутствие мер предосторожности, принимаемых в таких случаях. С 1819 года не было наложено запрещения на представленные залоги, которые, сверх того, не стоили и половины того, во что были оценены: казна ничем не была обеспечена. Удивительно, как откупщик не догадался; как, не обременив долгами недвижимые свои имения, движимость и капиталы не перевел он за границу. На такие упущения не оставил я указать в донесении своем. Работа наша была окончена еще к 20-му декабря; но я отправлялся в Одессу, и представление её отложил до возвращения моего.
Весьма кстати случился тут граф, который любил действовать быстро и решительно. Совет испугался ответственности, которая и на нём могла лежать, особенно когда с наросшими процентами сумма, следуемая ко взысканию, оказалась огромною. Все единогласно согласились с моим мнением. Полицмейстеру велено в тот же день описать движимое имущество Варфоломея, которое было не маловажно, ибо отчасти состояло из шалей, алмазов и жемчугов. Как громовым ударом был поражен бедный Варфоломей; но что мне было делать? Я действовал по совести и законам.
Начальникам всегда любил я говорить сущую правду и не скрыл от графа участия; которое в сем деле принимал Скляренко. Со времени назначения поляка Подгурского в должность областного прокурора, место секретаря по русской части в Совете шесть месяцев оставалось праздным. Место сие временно занимал и метил на него полячек Михневич, человек самый неспособный, молдаванами не любимый, но сильно поддержанный Куриком и жидовско-польской партией. На сие место предложил я Скляренко, граф тотчас согласился и подписал о том бумагу. Когда я принес ее в Совет, то заметил великое смущение между членами. Наконец, Прункуль сказал мне: «Мы не можем не одобрить выбор графа, мы сами готовы бы были то сделать; но тут нарушен порядок: на места в канцелярию Совета, согласно образованию, чиновники не иначе могут быть назначаемы как по его определениям». Я было совсем о том забыл и отвечал: «Ну что же? Это должно приписать неведению графа; а как он не любит сознаваться в неведении, то протест Совета, если бы он был сделан, может его с ним поссорить». Тем дело всё и кончилось.
Не с большим неделю прожил граф в Кишиневе, и пребывание его было полезно для весьма многих дел. Он поступал благоразумно, справедливо, но признаться должно, довольно самоуправно. Устройство края, улучшения во всех частях кипели в голове у нового наместника, и всё это отозвалось на мне. В продолжении двухлетнего моего тут пребывания, сколько учреждено комитетов, и во всех посажен я был или председателем или членом. В действиях своих намерен я здесь дать верный отчет как самому себе, так и другим. Труды свои, совершаемые постепенно, дабы не смешивать их с происшествиями, хочу представить здесь разом. По я должен наперед отбросить всю совестливость, дабы нахвастаться вдоволь и потом опять за нее приняться.
Во всех наших губернских городах были уже строительные комиссии; в Кишиневе было тоже нечто под сим названием. Но как было строиться? Молдаване были твердо уверены, что в Кишиневе не может остаться постоянное местопребывание Областного Правления и ставили только небольшие домики, окружая их плетневыми заборами, хотя многие из них за дорогую цену были наняты для казны. Десять процентов со всех областных доходов Государь пожаловал краю для устройства дорог, для общеполезных заведений и для украшения городов. Сумма должна была значительно умножиться, но Крупенской, дабы скрыть накопившиеся недоимки, к ним причислил и сей десятипроцентный сбор. Когда он оставил место, всего на лицо было его только десять тысяч рублей ассигнациями и, исключая острога, не было ни одного казенного строения.
Везде губернаторы заведуют строительною частью; тут захотелось графу меня назначить председателем так называемого Строительного Комитета, и добрый Катакази отнюдь этим не обиделся. Членами посажены областный землемер, исправляющий должность областного архитектора, Азмидов, который свое дело очень хорошо знал, но в архитектуре ничего не смыслил, архитектор, которого Бог весть как я выкопал и о котором еще речь впереди, да еще один депутат от дворянства Донич и другой от купечества, которого названия не помню. Я открыл первое заседание, а потом на неопределенное время отложил второе.
Во время молдавского управления, даже в последние дни Потемкина, когда тело его провозили чрез Кишинев, был он небольшое селение, с одною каменною церковью, с двадцатью вокруг неё уцелевшими от пожара небольшими домиками и с сотнею обгоревших. После Ясского мира народонаселение стало опять умножаться; но жители, строя вкривь и вкось, все лепились вдоль небольшой речки Быка. Сие местечко принадлежало Св. Гробу; доходы с него собираемые были весьма маловажны, и патриаршество Иерусалимское добровольно уступило его Государю. Когда в смутное для России время приобретен сей край, то вся власть над ним предоставлена местному начальству. Два старика, митрополит Гавриил и губернатор Стурдза, избрали Кишинев (в котором было уже до полутора тысяч жителей), по центральному его положению, местом пребывания своего. Особенно первый на теме горы, на монастырские и другие церковные деньги, поспешил выстроить Семинарию в два с половиною этажа, да большой каменный архиерейской дом, который и назвал митрополиею. Тем решилась судьба нового города. Когда мы приехали в 1823 году, семь или восемь каменных домов торчали посреди сотен лачужек.
Более всего сначала привлек на себя внимание мое городской сад или, лучше сказать место, для него отведенное. Известно как император Александр любил природу, деревья, как везде воспрещал он их порубку и как везде споспешествовал их насаждению. Все посещенные им губернские города украшались бульварами, скверами, садами. Будучи в Кишиневе, он изъявил удивление, как в столь благорастворенном климате никто о том не подумал. Полька Бахметева нашла что ему отвечать: она уверила его, будто такое было у них намерение, только, в тайне ожидая его, надеялись, что он сам изволит избрать место для публичного гулянья, которое потом останется памятником кратковременного его пребывания. Государь согласился и указал на пространную поляну, вблизи от архиерейского дома и сада. За дело взялись горячо, обнесли место низким забором и засадили деревьями. На беду бесплодный Инзов, который почитал себя великим натуралистом, у себя в кабинете под стеклянными колпаками берег разного рода и величины растения и деревцы, о сохранении насажденных совсем не заботился. По воле графа, сие при самом рождении погибшее дитя отдано было под мою опеку.
С ужасом взглянул я на сие полумертвое чадо. От тридцати до сорока белых акаций и тополей разбросано было на большом пространстве; овцы и короны спокойно разгуливали по нему, ибо по небрежности в заборе сделались отверстия. Я велел заделать их, а животные, по доброму согласию у меня с полицеймейстером, были забираемы и отсылаемы в острог, для прокормления содержащихся в нём. Жители возроптали, вознегодовали; но я устоял на своем и бедный сад навсегда избавил от вредных посетительниц. У города ежегодно выпросил я по шестисот левов на поддержание и умножение плантаций; половину отдал я садовнику, немцу колонисту, влюбленному в свое ремесло, которого сам Ног мне послал. В первый год мы задолжали, в следующий расплатились. Чего не делает бережливость! На небольшую сумму, бывшую у меня в распоряжении, в углу сада поставил я избу для жительства садовника, а он перед нею устроил великолепный цветник, роскошь дотоле неизвестная жителям Кишинёва. В лощинах посадил он липы, и вообще в первый год все аллеи засажены были деревьями, которые все принялись на другой. С необыкновенным удовольствием вспоминаю я об этом месте, где, по словам приезжих, давно уже теперь прекрасная роща.
Чрезвычайно озабочивала графа чистка реки Быка. По широкой долине, над которой с одной стороны возвышался Кишинев, сей ручей более чем речка протекал медленно беспрестанными большими изгибами, можно сказать метался из стороны в сторону. Сего нельзя было заметить, ибо в двух местах он был запружен. По азиатскому обычаю, в эти пруды валили мертвых кошек, собак, лошадей, да сверх того в них сливались помои и всякого рода нечистота из нижней части города. От того-то нестерпимый дух, коим поражено было мое обоняние при первом въезде в Кишинев. Всё лето и большую часть осени зловредные испарения производили ужасные повальные лихорадки между прибрежными жителями, и смертность умножалась. Как помочь было этой беде? Надлежало в самой середине долины прорыть не широкий и прямой канал: вода, в него втесненная, стала бы быстро протекать чистой струей. Граф поручал Погьё и другим одесским инженерам исчислить во что может обойтись такая операция, и эти господа, привыкнув делать всё на широкую руку, составили смету в двести тысяч рублей ассигнациями. «Ну где мы их возьмем?» печально сказал мне граф. Через несколько времени доложил, я ему, что нашел артиллерийского капитана Эйтнера, который женился, вышел в отставку, живет без дела и берется всё это произвести, даже камнем выложить канал, за весьма умеренную цену, всего за восемнадцать тысяч левов. Хорошо граф сделал, что согласился, поверил мне и поручил этим заняться. Пришлось уничтожить две мельницы, которые городу никакого почти не приносили доходу; а жителей между тем это заставило кричать. В январе несколько дней сряду случайно доходило до двенадцати градусов мороза; я этим воспользовался и велел пробить первую плотину, на которой с Эйтнером я сам находился при спуске воды. Несмотря на мороз, едва мог я выстоять двадцать минут: до такой степени сильно было зловоние. Когда стаял лед, начали от костей очищать место; оставшаяся свободная земля, удобренная, унавоженная, отдана под огороды и стала приносить городу втрое более чем сломанные мельницы. Уже в июле, во время жаров, число больных уменьшилось более чем наполовину против того что было даже зимой. Самое производство работ началось при мне, но без меня уже кончилось. Не знаю право, хотя единый человек сказал ли спасибо графу и тем, коих он употреблял?
В самой верхней части города, позади архиерейского дома, не знаю по чьему плану, разбиты были большие кварталы и обозначены обведенною вокруг них малою канавкою; они оставались почти незаселенными. В самой же нижней части владельцы не имели никакого законного права на участки, кои занимали; строились по словесным дозволениям. Странно и жестоко показалось жителям воспрещение строить вновь и починять дома без письменного дозволения от Комитета. Они не хотели слушаться, а я с помощью того же полицеймейстера велел ломать новые, самовольные постройки и между прочим одну пивоварню. Взамен лачужек, кои без починок года через два должны были повалиться и на лоскутке земли, им не принадлежащей, предлагал я жителям пространные места в новых кварталах, где могли бы они заводить сады и на владение коих получали бы они документы. Только два или три человека на то согласились. Нет сомнения, что с соблюдением постоянных мер, а может быть и с помощью пожаров, сие переселение через несколько лет могло бы совершиться. Но после меня никто не хотел о том помышлять, и всё оставалось в прежнем виде.
От областного землемера получил я составленный им самый верный план Кишинева. Не касаясь до верхних кварталов, без большего труда по прочим стал я проводить прямые линии карандашом и поручил областному архитектору начертить по ним новый план регулирования города. Через графа план этот представлен был Государю, который приказал отправить его к управляющему Министерством Внутренних Дел Ланскому, заведовавшему тогда и Бессарабскою частью; а тот, не знаю с чего, передал его в Департамент Государственного Хозяйства и Публичных Зданий. Там пролежал он более семи лет, и мне не пришлось выручить его оттуда. Он утвержден, приводится в исполнение, по нём строится Кишинев и, как уверяют, весьма украшается.
Самое важное поручение сделанное мне графом было составление проекта постановления об обязанности и правах царан и помещиков. В Бессарабии, равно как и во всей Молдавии, хлебопашцы суть вольные люди. Утверждали однако же, что житье их хуже чем у Негров. Дворянское достоинство, там где нет дворян, не могло давать исключительного права на приобретение земель; покупал их тот, у кого были деньги и к какому бы состоянию ни принадлежал, и живущие на них были к владельцам в том же отношении, что наемщики к хозяевам; за землю должны были платить им работою и деньгами. Везде слабые подвластны сильным и бедные богатым. В совершенном согласии между собою и с исправничествами, несмотря на законами ограниченные обязанности царан, владельцы угнетают их, обременяют тягчайшими работами, иногда не оставляют им ни копейки, так гласили наши европейцы. С живостью молодости, не совсем во мне потухшей, охотно приступил я к новому, мне незнакомому труду. Вот случай, подумал я, облегчись, может быть, участь тысячей мне подобных людей! Я тогда желал уничтожения крепостного права и в этом смысле только мог почитаться либералом.
Прилежно начал я рассматривать в переводе постановления по сему предмету молдавских господарей, также проект Верховного Совета и, наконец (что не совсем было) проект, составленный самим генералом Инзовым и препровожденный на рассмотрение к графу Кочубею. В этом рукописном фолианте каждая глава начиналась проповедью и каждая статья содержала в себе длинное нравоучение. Я не торопился с окончанием работы: наперед старался добывать нужные сведения и не раз сам ездил в окрестные селения. Везде встречал я довольство и благосостояние. Этим жителя были обязаны не чрезмерной снисходительности помещиков, не собственному трудолюбию, а чрезвычайному плодородию земли. Вообще в молдавских крестьянах нет бесчувственности Чухонцев, а скорее леность и флегматическое спокойствие малороссиян, с коими и в обычаях имеют много сходства. Познав всю истину, принялся я за свой проект, над которым хотелось мне поставить эпиграфом: чтобы волки были сыты и овцы целы. Я представил его графу, который продержал его несколько месяцев, многим давая его на рассмотрение, и потом без всякой перемены препроводил его в Совет, с которым в это время были у меня ужаснейшие несогласия. Члены его полагали, что вероятно из мщения принесены мною в жертву их выгоды; но увидели противное и скоро также без всякой отмены одобрили проект. Послали его в Петербург, где пролежал он годы, не обращая на себя никакого внимания. После того с переменою обстоятельств неоднократно подвергался он изменениям. Это дело совсем потерял я из виду, забыл об нём, не брал труда узнавать о его участи и о сю пору ничего о том не знаю.
Более хлопот, но менее труда и соображений, стоило мне другое немаловажное дело, которым я должен был заняться. Учреждена Областная Комиссия, составленная из областного предводителя дворянства, двух членов Совета и меня; и ей поручено сделать первую ревизию жителям Бессарабии. Ей подчинены были шесть цынутных комисий, и в каждую из них отправлено было по одному русскому чиновнику, который, по данным ему письменным наставлениям и с помощью исправника, должен был производить верную и точную перепись поселенным в цынуте. Делопроизводство было на русском языке, которого сочлены мои вовсе не знали; от того они ни во что не мешались, и не знаю, собирались ли мы всего раза два: следственно и тут всё возлегло опять на мне. Мне же предоставлен был и выбор чиновников, в чём не встретил я большего затруднения: множество военных, весьма порядочных людей, скуки ради, переженились на молдаванках, в надежде на богатое приданое, и вышли в отставку. Они ошиблись в расчётах, жили скудно и ничего так не желали как быть употребленными по гражданской части. Я принялся за них, и все оправдали мои ожидания. Между ими один особенно оказал себя ко всему способным, майор Калакуцкой, человек умный и благородный; из них его только имя и особа сохранились в слабеющей памяти моей. Под разными наименованиями мазылов, рупташей, резешей и другими, люди, принадлежащие почти все к одному состоянию, наполняли Бессарабию; при переписи затруднительно было следовать этой классификации. С согласия графа показаны они все под простыми русскими названиями мещан и поселян; и вот еще великий шаг к упразднению молдавских обычаев. Помнится мне, что во всей области, исключая колоний, насчитано жителей до четырехсот пятидесяти тысяч обоего пола; в одном городе Кишиневе было уже их двадцать шесть тысяч.
Мало ли куда еще был я приткнут, но о том не стоит говорить; ибо по другим частям я мало или вовсе не занимался. Между прочим, например, поручена мне была графом вместе с вице-губернатором ревизия счетов и дел Казенной Экспедиции за время управления его предместника, но в таком случае содействие мое Петрулину было бы только помешательством.
Были однако дела, к коим приплелся я самовольно. Граф, как и все тогда, пленялся успехами европейского просвещения и желал начала его распространить в сей полуазиатской стране. Для того спешил он завести Ланкатерские школы взаимного обучения и весьма удачно поручил сие дело ректору семинарии, архимандриту Иринею, человеку пылкому, сведущему, исполненному святости без изуверства. Я свел с ним тесную дружбу, и не раз придется мне говорить об нём, а может быть и о печальном конце его духовного поприща. Я принял в сем деле живейшее участие, как будто бы оно мне было приказано; а от чего? Мне хотелось убедить Иринея (в чём я и успел), что лучше будет молодых молдаван первоначально учить русской азбуке, русскому чтению, а молдавское пока оставить. Везде хотелось мне тут водворить Россию.
Как некогда Киев, в это время Кишинев был богат высшими духовными сановниками. Не знаю, следует ли называть иноверного Армянского архиепископа; но у него не было никакой веры, и он по наружности насильно приписывался и прилипал к господствующей. Везде было его видно, и он всех у себя угощал. За то, во время совершаемого ими богослужения, можно было только видеть двух Григориев, греческих архиепископов, Гиерапольского и Иренопольского, спасшихся бегством от турецких гонений. Третий Леонтий Ламбрович, митрополит Сербской, как уверяли, муж твердого характера, также преследуемый турками, жил совершенно под спудом. За отсутствием епархиального архиепископа Димитрия, находившегося в Петербурге на очереди, между ими весьма естественным образом сажную ролю играл архимандрит Ириней. Архиепископ же Димитрий, человек умный и правдивый, по слабости человеческой, желая угодить Голицыну, господствовавшему до мая 1824 года, всеми мерами в Кишиневе поддерживал Библейское Общество, которое в Петербурге начинало уже разрушаться.
В этом деле не только содействовал ему, но и руководствовал им Иван Никитич Инзов. Рассеянные в сих Записках черты характера его должны были ознакомить с ним; нахожу однако необходимым обстоятельнее говорить об этом человеке. Глубокая тайна покрывает его рождение. Приемышем вырос он в доме Трубецких, которые дали ему наречение Иной Зов или Инзов. Братья князья Трубецкие, Юрий и Николай Никитичи, люди ума весьма слабого, увлечены были учением Николая Новикова, покровительствуемого фельдмаршалом князем Репниным. С малых лет воспитанника своего посвятили они в мартинизм, и от того при Екатерине был он долго старшим адъютантом Репнина. Время открыло важную тайну всех этих германских философически-религиозных сект, которые дышали чистейшею любовью к человечеству и привели его к чистейшему, грубейшему материализму. Ослепление их первых последователей не доказывает большего ума, но не дает права подозревать их в безнравственности. От природы гневный и самолюбивый Инзов старался в себе убить сии страсти, а тем ослабил свой характер и остался просто зол и в тайне раздражителен. Слабости однако не показывал он в виду неприятеля: в царствования Павла и Александра неоднократно бывал он в сражениях, всегда отличался храбростью и самому себе обязан был дальнейшими успехами по службе. По замирении его тянуло к покою и мирным занятиям; согласно его желаниям, дано ему место главного попечителя колоний Южного края, не совсем соответствующее его генерал-лейтенантскому чину, и он поселился в Екатеринославе, где находилось центральное управление колоний.
Прибытие к нему под надзор вольнодумца Пушкина было как бы предвестием наступивших для него бурных дней. Религиозные его чувства, которых настоящим образом не понимали, наружная его кротость были известны Стурдзе, ревнителю веры, и он на место Бахметева через Каподистрию, а может и с помощью Голицына, выпросил, чтобы его назначили временно исправляющим должность Бессарабского наместника, не отнимая впрочем у него и колониального управления, которое вместе с собою перевез он в Кишинев. Не прошло двух лет, как, вследствие отбытия Ланжерона, по соседству поручили ему и весь Новороссийский край. Душевные силы были давно им самим придавлены, телесные силы начали оставлять его, а как он добросовестно принялся за исполнение своих обязанностей, то решительно можно сказать, что изнемогал под бременем дел и сперва обрадовался назначению Воронцова.
Тогда в Кишиневе было поветрие любить меня; надобно полагать, что и он подвергнулся сему не весьма пагубному влиянию: иначе как объяснить внезапную его ко мне приязнь? Я не искал его знакомства, не бывал у него, встречаясь, только что почтительно кланялся, а он осыпал меня нежнейшими ласками. Наконец, решился он позвать меня к себе обедать, что после того нередко повторялось. Суждения его были правильны, рассказы любопытны, и беседы наши бывали приятны для обоих. Иногда скажет он что-нибудь совсем несогласное с моими мнениями, я замолчу: с ребячества приучен я был уважать старость и не позволять себе входить с нею в споры. Ныне никто не даст соврать старику; даже тот, кто сам вовсе ничего не смыслит. Весьма неприятно мне было в Инзове отвращение его его всего отечественного, порождаемое обыкновенно заграничною мечтательностью. Он терпеть не мог наш простой народ и ненавидел его наряд. В тоже время говорил он с особым уважением о бородах молдавских бояр, называя их патриархами. «Да ведь и у наших мужичков есть также бороды», заметил я ему. «О, да это совсем другое дело», отвечал он.
Тайна ласк сего совсем непритворного человека открылась мне наконец. Он увидел во мне чудное орудие, насланное судьбою в Бессарабию для поддержания и усиления Библейского Общества, во мне, которому так известна была цель его! Я дал ему себя запасать членом, но извиняясь множеством дел, не отвечал ни на одну из присылаемых мне бумаг, дабы нигде и подписи моей не было видно. Я смело могу сказать, что совершенно неповинен в действиях сего общества.
Нередко, разговаривая со мною, вздыхал он о Пушкине, любезном чаде своем. Судьба свела сих людей, между коими великая разница в летах была малейшим препятствием к искренней взаимной любви. Сношения их однако сделались сколько странными, столько и трогательными и забавными. С первой минуты прибывшего совсем без денег молодого человека Инзов поместил у себя жительством, поил, кормил его, оказывал ласки, и так осталось до самой минуты последней их разлуки. Никто так глубоко не умел чувствовать оказываемые ему одолжения, как Пушкин, хотя между прочими пороками, коим не был он причастен, накидывал он на себя и неблагодарность. Его веселый, острый ум оживил, осветил пустынное уединение старца. С попечителем своим, более чем с начальником, сделался он смел и шутлив, никогда не дерзок; а тот готовь был всё ему простить. Была сорока, забавница целомудренного Инзова; Пушкин нашел средство выучить ее многим неблагопристойным словам, и несчастная тотчас осуждена была на заточение; но и тут старик не умел серьезно рассердиться. Иногда же, когда дитя его распроказничается, то более для предупреждения неприятных последствий, чем для наказания, сажал он его под арест, т. е. несколько дней не выпускал его из комнаты. Надобно было послушать, с каким нежным участием и Пушкин отзывался о нём.
«Зачем он меня оставил? — говорил мне Инзов, — ведь он послан был не к генерал-губернатору, а к попечителю колоний; никакого другого повеления об нём с тех пор не было; я бы мог, но не хотел ему препятствовать. Конечно в Кишиневе иногда бывало ему скучно; но разве я мешал его отлучкам, его путешествиям на Кавказ, в Крым, в Киев, продолжавшимся несколько месяцев, иногда более полугода. Разве отсюда не мог он ездить в Одессу, когда бы захотел и жить в ней сколько угодно? А с Воронцовым, право, несдобровать ему».
Такие печальные предчувствия родительского сердца, хотя я и не верил им, трогали меня. Я писал к Пушкину, что непростительно ему будет, если он не приедет потешить старика, умолял его именем всех женщин, которых любил он в Кишиневе, навестить нас. И он в половине марта приехал недели на две, остановился у Алексеева, и многих, разумеется в том числе и меня, обрадовал своим приездом.
Он заставил меня сделать довольно странное знакомство. В Кишиневе проживала не весьма в безызвестности гречанка-вдова, называемая Полихрония, бежавшая, говорили, из Константинополя. При ней находилась молодая, но не молоденькая дочь, при крещении получившая мифологическое имя Калипсо и, что довольно странно, которая несколько времени находилась в известной связи с молодым князем Телемахом Ханджери. Она была не высока ростом, худощава, и черты у неё были правильные; но природа с бедняжкой захотела сыграть дурную шутку, посреди приятного лица её прилепив ей огромный ястребиный нос. Несмотря на то, она многим нравилась, только не мне, ибо длинные носы всегда мне казались противны. У неё был голос нежный, увлекательный, не только когда она говорила, но даже когда с гитарой пела ужасные, мрачные турецкие песни; одну из них, с её слов, Пушкин переложил на русский язык, под именем Черной Шали. Исключая турецкого и природного греческого, хорошо знала она еще языки арабский, молдавский, итальянский и французский. Ни в обращении её, ни в поведении не видно было ни малейшей строгости; если б она жила в век Перикла, история верно сохранила бы нам имя её вместе с именами Фрины и Лаисы.
Любопытство мое было крайне возбуждено, когда Пушкин представил меня сей деве и её родительнице. В нём же самом не заметил я и остатков любовного жара, коим прежде горел он к ней. Воображение пуще разгорячено было в нём мыслью, что лет пятнадцати будто бы впервые познала она страсть в объятиях лорда Байрона, путешествовавшего тогда по Греции. Ею вдохновенный, написал он даже известное, прекрасное послание к гречанке:
Мне не соскучилось у этих дам, только и не слишком полюбилось. Не помню, ее ли мне завещал Пушкин, или меня ей, только от наследства я тотчас отказался. После отъезда Пушкина у этих женщин не знаю был ли я более двух раз.
Гораздо более полезным готов я был находить знакомство с матерью. По всему городу носилась молва о силе её волшебства. Она была упованием, утешением всех отчаянных любовников и любовниц. Её чары и по заочности умягчали сердца жестоких и гордых красавиц и холодных как мрамор мужчин, и их притягивали друг к другу. Один очевидец, если не солгал, рассказывал мне, как он был свидетелем её магических действий. Пифионисса садилась в старинные кресла, брала в руки прямой, длинный, белый прут и надевала на голову ермолку или скуфью из черного бархата с белыми кабалистическими знаками и буквами. Потом начинала она возиться, волноваться, даже бесноваться; вдруг трепет пробегал по членам её, она быстрее поворачивала прутом, произносила какие-то страшные слова, и седые волосы становились дыбом на челе её, так что черная шапочка от силы движения прыгала на поверхности их. Когда она успокаивалась, просящему о помощи объявляла, что дело кончено, что неумолимая отныне в его власти. Ну как было не желать посмотреть на такое зрелище? Я стал умолять старуху Полихронию, называя первое женское имя, которое пришло мне на память; все убеждения мои остались тщетны. Она сказала мне: «В ваших глазах читаю я ваше безверие; а в таких случаях, как и во всем, вера есть главное дело!» Сие слово, почитаемое мною священным, в устах такой женщины показалось мне богохульством.
У Калипсо было много ума и смелости. Она написала красноречивое и трогательное послание к Константину Павловичу, и ей посчастливилось: не только прислал он ей денежное пособие, но и рекомендательное письмо к графу Воронцову. Чтобы оказать особое уважение к высокому ходатайству Цесаревича, тот сам середь дня сделал ей церемонный визит. Он ужаснулся, когда ему растолковали, у кого он был. А между тем это посещение произвело важное действие на всех и особенно на её соотечественников, которые перестали её чуждаться. Другое обстоятельство еще более сблизило ее с порядочным обществом: узнав, что молдаване вдруг меня возненавидели, принялась она обременять меня проклятиями и выдавать себя за оставленную мною, обруганную жертву. Из мщения, желая досадить мне, и бояре стали приглашать ее к своим женам. Куда как это мне было больно и как лестно даром прослыть Тезеем носастой Ариадны! Следующей зимой находил я ее по вечерам у самой губернаторши Катакази. Нет, даже в петербургском высоком, самом лучшем нынешнем обществе, где везде встречаешь девиц Смирновых, сомневаюсь, чтобы этот классический разврат мог бы быть принят.
Первый раз в жизни встречая весну, на дальнем Юге, делал я свои метеорологические наблюдения и хочу ими заключить сию главу Я думаю, что сие мне простится: я так много имел предметов к описанию и всех коснулся; следственно не уподобят меня человеку, который, не зная что сказать, заговорит о погоде.
Пустившись гулять 20 февраля, как северный житель, сверх обыкновенного платья надел я холодную шинель. Я зашел далеко, теплота в воздухе начала увеличиваться до того, что ее можно было назвать жаром, и шинель моя сделалась мне не только лишнею, но невыносимою. Я решился зайти в ближайшее знакомое место, к отставному генералу Ивану Марковичу Гартингу, первые годы управляющему Бессарабией, а тогда живущему в бедности и забвении; а как слуг у него было очень мало, то его самого просить о дозволении шинель у него оставить.
Весь март стояла теплая и ясная погода. Пространное поле на горе, примыкающее к городу, обратилось в ежедневное, общее гулянье. По середине его всякой день по вечерам бывали полковые ученья. Кругом в будках (так по-молдавски называются коляски) медленно тащились все те, кои имели их; коконы и коконицы, боярыни и боярышни по часам останавливались, чтобы посмотреть на ученье и поговорить с знакомыми, в других колясках, рядом с ними стоящих. Обычай сей не гулять пешком и не ездить, а стоять в экипажах, чтобы поглазеть и поболтать, называемый у них илимбари, мне показался очень глуп; я верно ошибся, ибо через несколько лет переняли его в Петербурге. Там где на поле не было вытоптано и разъезжено, довольно высоко подымалась уже густая трава, а вдали белелись яблонные деревья, на которых цвет показывается прежде листьев.
В день Светлого воскресенья, 6 апреля, был настоящий светлый праздник. Утром солнце даже палило; но, дабы день сей сделать совершенно приятным, в самый полдень, небо часа на полтора омрачилось, покрылось черными тучами. Великолепнейшая гроза, с блестящими молниями, сильными громовыми ударами и проливным дождем, не причинив никакого вреда, разразилась вид Кишиневом. Потом вдруг всё просияло, всё высохло, и остаток дня можно было назвать райским.
XI
Князь Кантакузин. — Поездка к австрийской границе. — Разбои.
Мне известно было в Бессарабии только шестидесятиверстное расстояние между Бендерами и Кишиневым, и от того хотелось мне, да и нужно бы было взглянуть на другие части сей области. К тому представлялось легкое средство; стоило мне выпросить себе какую-нибудь комиссию и потом разъезжать на казенный счет; но, сам не знаю зачем, от чего и для чего, всегда жаль мне было казенных и общественных денег. Совестно мне было предложить о том графу, а еще совестнее принять предложение областного предводителя Янко Стурдзы, который, намереваясь прогуляться в поместье свое на австрийской границе, упрашивал меня ему сопутствовать. Подумав немного, я однако согласился, ибо убытка тут никому не было. Конечно, по так ловко было мне сказаться Совету и Катакази, от снисходительности которого получил я даже на всякий случай паспорт за границу, чем отправиться вследствие поручения наместника. Так и быть, дело сделано.
Мы отправились во вторник после Светлого воскресения, 8 апреля, не так как в дорогу, а более как на званый пир. В сорока пяти верстах от Кишинева находится местечко, к коему столица сия приписана. Бывший городок Оргей дает свое имя пребольшому лесу, идущему от Днестра до Прута, вдоль берегов последнего и в цынуте своем или уезде заключает и довольно пространный областной город. В нём квартировал с Екатеринбургским пехотным полком командир оного, полковник Александр Филипович Остафьев, человек предобрейший, приятнейший и благоразумнейший, которого, судя по связям его, считали либералом; если он им и был, то втайне и, как мне казалось, даже тайком от самого себя. Он был в самых хороших сношениях в Кишиневе со всеми порядочными людьми, из числа коих я себя выключить не хочу. До Пасхи уведомил я его, что мы будем к нему со Стурдзой, и по этому случаю назвал он и других гостей. Следственно пир был в нашу честь; обед был обильный, и вина сколько хочешь. По тогдашнему обычаю между военными, обед кончился небольшой попойкой. В таких случаях бывал я тверд и осторожен, но улыбка чаще стала показываться на устах и краска на лице добрейшего, всегда умеренного и благочестивого Стурдзы. После обеда надобно было отдохнуть, то есть повыспаться.
К вечеру пошли мы все вместе гулять по городу, который вкратце представлял нижнюю часть Кишинева, только улицы были чище, шире и привольнее. Даже на них простые молдаване в кружок, под цыганскую музыку, со спокойно-веселым видом плясали свою вечную мититику. Далее нашли мы русских, вероятно беглых, которые в числе двухсот душ некогда тут поселились, и, о радость! Я увидел веревочные качели и мальчишек в красных рубашках, которые с лубков катали красные яйца. Достигнув покойного ночлега, любезным Остафьевым нам приготовленного, мы поблагодарили его и совсем простились, ибо чем свет хотели отправиться далее.
Весна на Юге походит на счастливую, беспечную юность; наша же весна на Севере точно болезненная, трудами обремененная молодость. Как наслаждался я 9 апреля! Мы всё ехали лесом, деревья раскинулись и благоухали, высохшая дорога сделалась гладка, и суруджи, по вновь заведенному строгому устройству, везли нас шибко. К часу позднего обеда поспели мы в уездный город Бельцы, которого цынут, не знаю почему, всё еще назывался Ясским. Он был лучше и пространнее Оргея, но не принадлежал казне, а как водилось в Польше, одному богатому владельцу Катаржи, члену Совета, которого оставили мы в Кишиневе. Последний был мужик видный, лет сорока, почти без речей и еще более без мыслей, но которого изысканное франтовство умело дать молдавскому наряду красивость и щегольство. Мы остановились у исправника Константина Фомича Водеско. Исправник был тут не то что у нас, а еще то что в Молдавии, или, лучше сказать, то что супрефекты во Франции. Исключая разве одного Прункуля не было молдавана столь проворного, деятельного и расторопного как Водеско.
Когда бояре женили сыновей своих на гречанках, то не иначе как на родственницах или дочерях господарей и первых сановников. Молдаване несколько пониже соединялись браком единственно со своими соотечественницами. Еще же другие молдаване и особенно молдаванки брачились с цыганской породой. Молдаване pur sang вечно сохраняли свою важность и неподвижность. Зато происходящие от вышеупомянутых смешений несколько теряли ее, и многие из них наружностью и нравом были совсем отличные от своих земляков. Не знаю к какому разряду приписать обязательного Водеско, который упрашивал нас остаться ночевать. Мы оба не согласились, рассчитывая, что среди тихой ночи, на воздухе, погруженные в его сладостную свежесть, уснем мы еще приятнее.
На другой день, 10 числа, часу во втором, приехали мы в Хотин и въехали прямо к ожидавшему нас русскому полковнику, князю Георгию Матвеевичу Кантакузину. У него было неподалеку прекрасное поместье Отаки на Днестре; не знаю почему предпочитал он ему пустой и скучный Хотин. Это была одна из странностей, которые иногда делали неприятным общество человека, впрочем всегда веселого, всегда готового на одолжения. Он был женат на одной княжне Горчаковой, сестре графини Сологуб и чрез это был в родстве со многими знатными домами в Петербурге. Молдавскую боярскую спесь свою соединял он с русскими претензиями на аристократию и кавалерийскими удалыми привычками. Воспитанная в Петербурге княгиня Кантакузина была милая, скромная, приветливая женщина, из тех кои долго еще напоминали собою девиц времен Марии Федоровны и Елисаветы Алексеевны. Её скромность, её пристойность была контрастом с вечным шумом, который наполнял их обитель. Для заезжих в гостеприимном доме был он довольно увеселителен.
В эти дни готовилась тут свадьба. Кантакузин выдавал сестру свою за служащего майора Гаевского и, как богатый помещик, давал ей в приданое мошию или деревеньку. Всё что сказал я выше о молдавских браках относится более ко времени, бывшему до присоединения Бессарабии; с тех пор во множестве молдаванки шли охотно за русских, также за немцев и поляков, в русской службе находящихся. Дети от сих смешанных браков, крещеные в православную веру, по достижении совершеннолетия все с гордостью признавали себя русскими, и это более чем что другое этот край привязывало к России. Свадьба и пир назначены были в воскресение Фомы, следственно три дня надобно было их дожидаться. Стурдза спешил ехать, Кантакузин упрашивал остаться; но возможно ли было вырваться от этого неотвязчивого, настойчивого человека?
Пользуясь славной погодой я много гулял. Сперва посетил я крепость, которая, исключая бывших военных происшествий, сама по себе ничего примечательного не имеет. Но внутри её на скале находится цитадель в турецком вкусе, отделенная от неё не рвом, а целой пропастью, над которою висит подъемный мост. Я нашел это чрезвычайно живописным. Государь, коего прошлогоднее посещение было так еще свежо в памяти жителей, заметил, как мне пересказывали, что это напоминает ему прекрасную декорацию в известной тогда опере Лодоиске.
Часто посещал я вне крепости большой сад, для всех открытый, принадлежавший умершему уже генералу Лидерсу, бывшему комендантом в Хотине, долголетними попечениями коего был он насажден. Он шел вниз уступами по большой горе до самого Днестра. Что за очаровательные виды были из него на противоположный берег! Необозримое пространство усеянное пригорками, густыми лесками, цветущими полями, садами, наполненными деревеньками, и посреди их красивый городок Жванец! Как было не восхитить взор, разом всё это обнимавший. Днестр тут узок; так взял бы весло и лодочку и переплыл бы его; но увы, как говорится, глаз видит, да зуб неймет. Стоит неумолимый Исаковецкой карантин, и тогда как с Херсонской стороны пропускали нас всегда по одной окурке, так что я забыл о том упомянуть, со стороны Подольской соблюдались все строгие меры, на сей предмет предписанные Подольская губерния есть настоящий земной рай, но потерянный для прежних и нынешних своих владетелей, русских. На страже стоят не ангелы с пламенеющими мечами, а поляки, водворившиеся в нём и вооруженные всевозможными ухищрениями, чтобы не допускать нас в нём селиться.
Сад сей и при нём небольшой каменный дом достались по наследству двум сыновьям покойного. Один из них, тот, который после столь прославился, был в отсутствии; другой, молодой кирасирской офицер, находился тут в отпуску. Узнав, что я прогуливаюсь в его саду, молодой Лидерс прибежал меня знать к себе на завтрак. Предупредительность его была не совсем бескорыстна: его уверили, что чрез мое посредство может он выгодно продать свое имущество под какой-то гошпиталь. Я объявил ему, что как это, вероятно, по военной части, то до меня вовсе не касается. Угощать меня помогал ему какой-то родственник Гордеев, не весьма высокого роста, толстенькой, рябоватый и по физиономии которого никто не мог бы почитать его способным на дурные дела. Он был женат на двоюродной сестре Лидерсов, девице Кашинцовой; лишившись её, проживал он у них с малолетними детьми, из чего я мог заключить, что по матери, может быть, и сами Лидерсы русские. Из разговоров с Гордеевым узнал я, что он воспитанник Академии Художеств и был употреблен при строении Казанского Собора; он показывал мне множество собственных рисунков и очень хорошо судил об архитектуре. Этого с меня было довольно; не с другого слова предложил я ему место областного архитектора, чему он чрезвычайно обрадовался. Я написал о том к графу, который не замедлил утвердить его в сем звании. Как должен был я после раскаиваться в своей опрометчивости и какие ужасы открылись потом на счет этого злодея! Когда придет время, не знаю, даже в силах ли я буду описать их.
По случаю свадьбы в воскресенье Кантакузин сделал пир горой. Утомленные им и не успев даже отдохнуть, 14-го рано поехали мы далее, то есть в обратный путь, только по другой дороге.
Через несколько часов по выезде из Хотина приехал я к почтенному хозяину вместе с ним. Местечко его Новоселицы походило на городок, а двухэтажный каменный дом его был точная копия с так называемых дворцов между Москвой и Петербургом. С грустью оставил он сие мирное убежище, когда выбрали его областным предводителем. Вместо его тут жил и управлял его имением приятель его доктор медицины Фирих, австрийский немец, умный и ученый, любезный и образованный человек. Того не могу я сказать о другом иностранце, которого я тут нашел: я привык всегда видеть итальянцев живых и сообщительных, а г. Пагани был мрачен и угрюм, и теперь я никак не сомневаюсь в том, чтобы он не оставил отечества своего вследствие гонений на карбонаризм. Он чисто говорил по-французски, и безвинный Стурдза поручил ему воспитание какого то дальнего родственника, сироты, о имени которого я не спросил, мальчика лет уже семнадцати или восемнадцати. Воспитанник, видно, хорошо воспользовался учением наставника своего: ничего несноснее его я не встречал. И вот каким будет все необразованное молдавское юношество, когда заразится западным духом!
В Новоселицах находилась таможня, и ею управлял коллежский советник Иван Федорович Редькин. Сладкое его обхождение, особенно со мною, было в противоположности с горьким его именем. Из многого множества лиц, мною встречаемых, упоминаю я о тех, с коими впоследствии имел близкие сношения, и Редькин был в числе их.
И целых суток не прожили мы на границе: на другой день, по утру, 15 числа переехали мы ее и, сделав только двадцать пять верст, прибыли в Черновец, главный город Буковины. В довольно большом доме поместил нас у себя один молдавской бояр, также как и многие другие, бежавший тогда из Ясс. То был Григорий Димитриевич Стурдза, брат покойного губернатора Скарлата Димитриевича и родной дядя Александра Стурдзы. С первого взгляда пленил меня сей старец, коему по всей справедливости принадлежало название маститого. Его ясный, благосклонности исполненный взор вместе с седою бородою внезапно внушали почтение. Его супруга, также под бременем лет, несла его с каким-то важным добродушием. У сей четы, истинно почтенной, было трое детей, две дочери и один сын. К сожалению, все они не походили на родителей. Дочери жили обе в Кишиневе, где я знавал их. Одна была в замужестве за генералом Гартингом, о котором сказал я несколько слов, но не жила с ним. Другая за богатым владельцем Мавроени и казалась степеннее. Обе смолоду, говорят, были красавицы и обе от живых мужей, Гики и Бальша, вступили во второй брак. Сей пагубный обычай, истребитель семейных связей, по крайней мере не от нас перешел в Молдавию, а скорее из соседней Польши.
Что-то лисье, начиная с цвета волос, было в Михаиле Григорьевиче Стурдзе. Он был как эти красавицы, которые, не внушая ни малейшей доверенности к словам их, заставляют однако же себя любить. Сохранение национального костюма одно уже в человеке довольно еще молодом, по моему мнению, было признаком ума. Яркий цвет лица, рыжая бородка, ласковый взгляд и всегда тонкая, немного лукавая улыбка на устах делали наружность его примечательною. Не умея объясняться с родителями его, которые кроме собственного языка другого, кажется, не знали, с ним одним должен был я вести беседу и, право, на то не сетую: разговор истинно умного человека, на каком бы языке и по какому бы предмету ни был, всегда будет занимателен. Молодая, тихая жена его была молчалива: он не обращал на нее никакого внимания; за то в обхождении с нею родителей его заметна была величайшая нежность к покорной дочери. Я бы никак не мог вообразить себе тогда, что сей изгнанник через несколько лет воссядет на господарском престоле. Не раз после того видел я его в Кишиневе и сохранил несколько писем от него, которые почитаю для себя, лестными, и не потому только, что они наполнены лестью.
Мой Стурдза был дальним родственником наших хозяев, но старики любили его как бы ближайшего, а сын был исполнен к нему уважения. Двое суток пробыв в Черновце, никого в нём я не видел, кроме уединенного семейства, посреди коего жил; за то в первый раз еще увидел австрийские владения и австрийские мундиры. С завистью смотрел я на город не весьма обширный, но славно обстроенный и где везде видны были чистота и порядок. Мне не следовало бы забывать, что более тридцати лет сим малым уголком Молдавии владели тогда немцы, что было им время привести всё в устройство и что, если не красотою, то дородством наш Кишинев брал преимущество пред Черновцом.
Посреди площади, на высоком пьедестале, поставлена была статуя Богородицы, и по дороге на каждой почти версте встречалось предлинное изображение распятия. У всех правительств, исповедующих католическую веру, существует обычай в местах, где они водворяют свое владычество, водружать кресты; между язычниками ли, или между православными и протестантами, всё равно, дабы означить торжество христианства над неверными. Не обидно ли должно было это нам казаться? И как в западных губерниях, где уже почти весь народ православный, не снять до сих пор сих памятников польского владычества? Пусть упрекали бы в неверии нас, усерднейших поклонников Креста: он везде нам сопутствует, и мы можем показать наши груди, на которых сияет он почти со дня рождения нашего. Католицизм и германизм везде показывались в сей земле православия.
В версте от города был однако и русский монастырь, только староверческий. В 1823 году император Александр неподалеку от стен его прогуливался один, как вдруг был настигнут целой стаей ужасных псов; он сломил крепкой сук и со свойственною ему отважностью стал защищаться от сих нового рода неприятелей. Жизнь его была в опасности; это увидели из монастыря, прибежали на помощь и просили посетить их обитель. Тогда еще почитался он покровителем сект и его приняли с глубочайшим благоговением. На память оставил он им огромную палку, которая служила ему для защиты; они обделали, оковали ее в серебро с надписью. Мне хотелось видеть и монастырь, и палку, но некогда было. Впоследствии верная, постоянная союзница наша Австрия обратила его в местопребывание раскольничьего архиерея и учредила особую епархию, дабы из России могли стекаться домашние противники нашей веры. Ей хотелось иметь под руками гнездо злейших врагов наших.
Мне понравилось уважение, коим в Австрии пользовалась гражданская часть. Встретив на улице дивизионного начальника генерал-лейтенанта графа Гогенэка в парадном мундире и в сопровождении целого штаба своего, я спросил, что это значит? Мне сказали, что по случаю какого-то императорского праздника он идет с поздравлением к гражданскому начальнику барону Мальцеву, у которого и приготовлен завтрак. А как в Буковине всего только два города, Черновец и Сучава, и она немного более одного из наших Бессарабских цынутов, то и окружной начальник её, крейс-гауптман Мальцев, немного поболее нашего исправника.
Я согрешил: пленившись чрезвычайной дешевизной товаров, я накупил несколько мелочей, да еще полотно для белья. Проезжая обратно нашей таможней, были мы осмотрены до нитки. Но на другой день Фирих, который тут беспрестанно сновал, привез мне в Новоселицы всё купленное мною.
В это время река Прут была в совершенном разлитии, и заливы её потопляли низкие места по дороге. Мы опять должны были ехать на Бельцы, а оттуда, своротив немного, 20-го числа прибыли в местечко Скуляны, на берегу Прута. В нём находился центральный карантин и главная таможня. Это был весьма важный пункт в Бессарабии; мне хотелось его видеть, и снисходительности Стурдзы обязан я за исполнение сего желания. Тотчас по прибытии получили мы от человека, нам обоим незнакомого, приглашение остановиться у него. Престарелый действительный статский советник Степан Федорович Навроцкой, главный начальник над карантинами, был русский старинного покроя; он нас угостил хорошо, как умел, т. е. накормил, напоил и спать положил.
После обеда полюбопытствовал я взглянуть на одно место, года за три перед тем ознаменованное небольшим историческим происшествием. Когда возмущение в Молдавии произвел Ипсиланти, то набранное им войско было не весьма многочисленно; жители не охотно к нему приставали, и оно по большей части состояло из Арнаутов. Тщеславие всех бояр в Валахии и в Молдавии и даже всех богатых и зажиточных людей в двух княжествах заставляет их иметь в услужении по нескольку, иногда целый десяток, Арнаутов, богато одетых и вооруженных; все они, в надежде на грабеж, кинулись к Ипсиланти. Но при первой встрече с вошедшими турками, сие слабое и неустроенное войско было разбито на голову. Ипсиланти бежал в Австрию, а хотинский приятель наш Кантакузин, с остатком воинов, спасаясь без оглядки, сильно преследуемый неприятелем, был им приперт наконец к самому Пруту, в виду Скулян. Он переплыл реку под картечными выстрелами и пристал к таможенным строениям, посреди коих упало, говорят, неприятельское ядро. Русский отряд был вытянут по берегу, и начальствующий над ним послал сказать турецкому начальнику, что если сие продолжится, то будет нарушением мира; тогда только пальба прекратилась. Помогать сим возмущенным было столь же невозможно, как и предать их. В этом месте, на которое внимательно смотрел я, Прут весьма узок, и он один спас бегущих от совершенного истребления.
Сие спасение имело однако некоторые вредные последствия. Арнауты рассеялись по Бессарабии; некоторые из них поступили в услужение к боярам, многие же стали отдельно грабить по дорогам, были схвачены и населили острог; другие пристали к большой разбойничьей шайке, которая страх распространяла до самых окрестностей Кишинева.
Не дождавшись пробуждения г. Навроцкого, 21-го числа оставили мы Скудяны. Через час доехали мы до одной длинной, отлогой горы, которой откос тянется более чем на три версты. На ней не было ни одного деревца; тем примечательнее на её зелени казался белый, каменный обелиск, не очень высоко на самой середине её спуска возвышающийся: это был памятник, воздвигнутый наследниками князю Потемкину, на том самом месте, где на земле и на открытом воздухе испустил он дух. Не знаю кем храним этот памятник, но никаких следов разрушения на нём не было еще заметно.
Достигнув конца отлогой горы, надобно было вдруг подыматься по крутой горе, густым лесом покрытой. В этом месте, похожем на трущобу, явились нам три казака, вооруженных заряженными ружьями и пистолетами. Они обязаны были сопровождать путников и охранять их от нападений разбойничьей шайки, о которой сейчас я говорил и которая иногда тут показывалась. Это было совсем не весело. Долго ехали мы сим опасным, мрачным лесом; хранители наши менялись. Наконец, благополучно выехали мы из него и вскоре потом увидели Кишинев, куда и прибыли часу во втором по полуночи.
Всё было в нём тихо и спокойно; но дня через три случилось происшествие, которое наполнило город не столько страхом, как любопытством. Тут приходится мне досказать историю о разбойниках, невзначай начатую.
В двух княжествах, где не было ни войска, ни полиции, шайки разбойников почти беспрепятственно, безнаказанно могли производить грабежи. Они слились в одну под предводительством известного в тех местах Урсула, медведя на валахском языке. Появление турецкой армии рассеяло сию шайку; остаток её вместе с своим атаманом перешел к нам через Прут и усилился потом пристающими к нему Арнаутами. Долго не могли совладеть с этими людьми; но частые поимки уменьшили их число, так что под конец состояло оно из трех человек, между коими находился и сам Урсул. Они скрылись в шести верстах от Кишинева, в месте, называемом Малина.
В этом месте, можно сказать точно, что природа раскапризничалась: это был Кавказ в самом малом виде. В нём, гневная и прекрасная, как возвышенные места, так и ущелья, овраги, пропасти, наполнила она своими прелестями. Привлеченные ими, некоторые из жителей Кишинева и окрестных мест завели тут свои кишла или хутора. Ими овладел Урсул и заставил живущих повиноваться себе, объедая и опивая их. Военная команда содержала сие неприступное место в осаде, но не дерзала проникнуть в него.
Долго могли бы эти люди в нём оставаться; но почувствовали ли они какой недостаток, или просто скуку, или лукавый попутал Урсула, он решился его оставить. Он имел тайные сношения с жидами и другими мошенниками в нижней части города, и с их согласия намерен был скрыться между ими. Одним утром вместе с двумя сподвижниками оставил он свое убежище, но подъезжая к городу, заметил сильную за собою погоню. Во всю прыть поскакал он по широким улицам верхней части города, имея в виду, достигнув нижней и своротив немного, исчезнуть в её излучистом зловонии, что, при плохой тогда полиции, было бы удобно. Народ толпами бежал за ним, восклицая толгар, толгар (вор), но не смея приступиться к нему: ибо, имея во рту поводья, в каждой руке держал он по пистолету, равно как и оба товарища его; и раза два должны были они дать выстрелы. Со всех сторон преследуемый, доскакал он под горой до мостика через Бык. Неисправность полиции была в этом случае полезна: лошадь его попала ногой в одну из дыр, находящихся на непочиняемом мостике; бегущие за ним, товарищи наскакали на него, и всё это перепуталось; тогда легко было всех троих схватить и перевязать.
К сожалению не мог я быть свидетелем сего странного зрелища, середи дня полгородом виденного. Но по званию должностного лица, захотел я увидеть содержащихся под стражей, для коих отведена была особая тюрьма с железными решетками на окнах. Я нашел Урсула задумчиво сидящим на наре, сложив руки. Он был лет сорока, широкоплеч, черноволос и весь оброс бородой. Лицо его было не без благородства: ни страха, ни злости оно не выражало. Когда я вступил с ним в разговор, сказал он мне, что у него, исключая имени, данного ему Волохами, есть еще другое, но объявлять которого он не видит нужды. Потом прибавил: «Буйная молодость завела меня не туда, куда следовало. Как быть! И я знаю, что был бы отличный воин». По показаниям сообщников, никогда рука его не обагрялась кровью.
В углу на соломе лежал также скованный товарищ его Богаченко, лет двадцати шести. Более походить на гиену человеку невозможно; как у неё, взор его сверкал наглостью, беспокойством и бешенством. Я не подошел к нему, а посмотрел в лорнет. «Что, барин, сказал он мне, злобно улыбаясь, ты, кажется, не стар, а видно совсем ослеп». Потом пустился он мне доказывать права разбойников вооруженной рукой собирать дани с господ, которые безо всякого труда и опасности грабят своих крестьян. Я взглянул на него с ужасом и омерзением. «Ну, барин, сказал он мне: хорошо, что меня встретил не в лесу, не так бы там на меня ты посмотрел».
Третий на соломе был осмнадцатилетний мальчик Славич, усыновленный Урсулом. Этот был весел и, кажется, никак не понимал своего положения. Он полагал, что батько себя и их непременно будет уметь выручить. Все трое были беглые украинцы: молдоване за их ремесло не охотно брались.
Суд над ними продолжался всё лето. Ничего не дознались, а в это время хитрый и смелый Богаченко успел кого-то подкупить и, перепилив свои оковы, бежал один. Тогда поспешили с исполнением приговора. Все дивились твердости духа Урсула, который во всё время казни не испустил ни единой жалобы, ни единого вздоха. Мальчик Славич шел бодро, но после первого удара, данного палачом, как ребенок раскричался, приговаривая: простите, виноват, виноват, не буду. Первый после тяжкого наказания кнутом через два дня умер, последнего сослали на каторжную работу.
К концу апреля опять дожидались графа, которого в первый год управления его чрезвычайно озабочивала Бессарабия и который часто посещал ее. Для него опять был нанять дом каменный на верху горы и за туже цену, что дом Варфоломея, от которого однако он совсем отличен был просторностью, приличием убранства и удобством помещения. Губернатор Катакази, сохраняя приязненные связи с бывшим вице-губернатором Крупенским, удалившимся в деревню, умолил графа нанять дом его, дабы тем скорее уплатить лежащее на нём казенное взыскание. Для меня этот наем был весьма полезен, ибо граф предложил мне сделаться мажордомом и в сем новом помещении.
В этот приезд последовали новые распоряжения, которые не могли понравиться молдаванам. Приписывая неисправности земской полиции большую часть беспорядков в области, граф с самого начала замышлял избранных дворянством исправников и четырех комиссаров в каждом цынуте заменить русскими чиновниками от короны. Вся эта история об Урсуле, незадолго до его приезда случившаяся, побудила его безотлагательно приступить к исполнению своего намерения. Дело было немаловажное, явное нарушение образования. В первый раз мои молдаване возроптали, заговорили было о протесте и, наконец, во изъявление своего неудовольствия, решились сделать представление, в коем хотели объяснить, что как они лишаются права избирать чиновников земской полиции, то дворянство отказывается и от права выбирать цынутных казначеев, дабы, в случае растраты имя денег, не иметь за них никакой ответственности. Пользуясь моим влиянием, я старался отклонить их от исполнения такого намерения. К чему это поведет вас? говорил я им. Конечно это будет неприятно наместнику; но он всесилен, просьба ваша будет исполнена, и еще менее мест останется в вашем распоряжении. Дело так ничем и не кончилось.
Первых исправников хотели сделать на славу; граф сам назначил известных ему отставных Уланского полковника Скоробогатова и Конноегерского подполковника Тарашкевича, обвешанных крестами; Казначеев помог отыскать других; из прежних один только Водеско оставлен на месте. Множество бывших военных, как сказал я в другом месте, находилось в Бессарабии без дела; нам с Лексом не трудно было из них набрать комиссаров. Не полагаясь на Катакази, коего сведения всегда опаздывали и не всегда были достоверны, граф требовал от прежних исправников, чтобы во всех казусных делах относились они к нему; они писали к нему по-молдавски, ибо у них не было ни одного писца, знающего русский язык. От новых исправников потребовал граф, чтобы они писали к нему по-русски; новое затруднение: они сами должны были подписывать бумаги на незнакомом им языке. Но есть наши пословицы, у нас и шило бреет, хоть тресни да полезай, и тому подобные, которые всякую невозможность делают возможною. Эти господа на свой счет наняли русских писарей, молдавских насильно заставили учиться по-русски, и дело пошло само собою. И вот еще неожиданный для меня важный шаг к распространению того, что уже сделалось постоянным моим желанием. И это без чьего либо настаивания, просто по необходимости; ибо граф всё еще тешился Бессарабией, как особнячком, во власть ему отданным.
Не знаю, право. Русские исправники менее ли молдован сделались падки на наживу. Может быть, я грешу; но я всегда смотрел снисходительнее на наших бедных земляков, которые ничего не имея в родном краю, в завоеванном стараются нажить небольшое имущество. Приобретая оседлость, они привыкают к краю и, воспитывая детей в родимом духе, служат началом преобладания его в нём. Самому правительству не худо бы было бросать такие семена на всякую новую почву: какие бы плоды принесли они о сю пору в Ливонии, и даже в Литве!
Мое положение в это время мог бы я назвать довольно блистательным и некоторым образом завидным. Я пользовался уважением и доверенностью целой области. Начальник мой оказывал мне более чем доверенность; я ошибался, может быть, но мне казалось что самая беседа моя сделалась для него особенно приятною. Это мог я заключить из предложения им сделанного прокатиться с ним в Крым и погостить у него в поместье Гурзуфе, принадлежавшем Ришелье и недавно им купленном на Южном берегу. Это сперва чрезвычайно польстило моему самолюбию; но после мог я заметить, что прекрасную эту, приморскую пустыню любил он, во время пребывания своего, оживлять приглашенными гостями и, может быть, в надежде, что подобно ему, пленясь её неисчисленными красотами, они рано или поздно захотят поселиться в ней. О тогдашних чувствах моих к этому человеку мне ныне, право, совестно говорить: я беспрестанно грешил против заповеди, которая воспрещает нам творить себе кумира.
Я уже свыкся с Кишиневским житьем и, после отъезда графа, не очень спешил ехать в Одессу, тем более, что оттуда не ближе как в половине мая намерен был он морем отправиться в Крым. Вдруг рано поутру, 16 числа, прошел слух, будто в Измаиле открылась чума. Опасаясь, чтобы на Днестре долго не задержали меня в карантине, где в таких случаях соблюдается величайшая строгость, я в тоже утро собрался в путь. Всё было уложено, коляска подвезена к крыльцу, как вдруг заметил я на столе второпях забытую бумагу: это была черновая Записка моя о Бессарабии. Тут случился один только секретарь Совета Скляренко. Я попросил его взять сию, ему одному известную, бумагу и спрятать у себя. Сие действие торопливости, как увидят далее, имело для меня важные последствия. Я шибко поскакал по Бендерской дороге.
XII
Раевские. — Вторая ссылка А. С. Пушкина. — Консул Тома.
Ту же самую разницу в температуре по обеим сторонам Днестра, которую прежде я уже заметил, и тут я мог увидеть. Поля в Бессарабии зеленелись изумрудным цветом, но лишь только без задержки миновал я Парканской карантин (куда ложный слух о чуме не успел еще дойти), как представилась мне зноем опаленная степь. Что еще более вид её делало печальным, это были миллионы, миллиарды мухообразных насекомых, которые, покрывая ее, медленно по ней тащились. Это была саранча в детском возрасте, еще не окрыленная. Сотни сих гадов беспрестанно давил я своими колесами. Ночью с 15-го на 16-е мая приехал в Одессу.
Я нашел графа и графиню Воронцовых в большой печали: четырехлетняя, тогда единственная дочь их Александра, премилая девочка сделалась опасно больна. Лысый доктор, особенно для неё из Англии выписанный, не ручался за её жизнь, но и не отнимал надежды у родителей. Они от того не могли переехать на нанятый приморской хутор Рено, а еще менее думать об отправлении в Крым, и принуждены были жить среди городской духоты и внезапно увеличившегося нестерпимого жара. Я тоже должен был ожидать выздоровления малютки, а между тем ежедневно видел графа, обедал у него и бывал чаще чем когда. Иногда для развлечения гуляли мы за городом в коляске, или катались по морю в судне какого-то особого устройства.
Летом в Одессе обыкновенно гораздо веселее, чем в другие времена года. Торговля оживляется, приплывают целые флоты купеческих судов, наезжает множество помещиков для продажи пшеницы и несколько любопытных путешественников. Из последних не встречал я ни одного прежнего знакомого, новых знакомств между ими делать не хотел и жил посреди того самого общества, которое узнал я зимой.
Одного человека, которого не только в Одессе, но гораздо прежде в Париже и Мобеже случалось мне часто встречать, рассмотрел я в это время ближе. Но чтобы основательнее говорить об нём, надлежит коснуться всего семейства его.
Внук сестры князя Потемкина, Николай Николаевич Раевской, из огромного его наследства получил изрядную часть. Он не умножил сего имения, а, напротив, кажется, расстроил его с небрежностью военного человека. С другой стороны родство с знатными домами и высокий чин давали и ему некоторое право на название знатного На войне всегда показывал он себя искусным и храбрым генералом и к сему ремеслу с малолетства приучал и двух сыновей своих. Они находились при нём молоденькими офицерами во время Турецкой кампании 1809 и 1810 годов: следственно Жуковский, певец в стане русских воинов, в 1812-м, кажется, напрасно называет их младенцами-сынами. Меньшой Николай высоко поднялся по службе и пошел бы далее, если бы смерть не остановила его на славном поприще. Обоих отец не удалял от опасностей; за то придирался ко всему, чтобы выпрашивать им чины и кресты.
Старший из младенцев, Александр, не знавал над собой иной власти, кроме родительской, самой снисходительной; всякую другую, и даже полно не эту ли, он презирал и ненавидел. Граф Воронцов по окончании войны взял его к себе по особым поручениям и доставил ему средство с большим содержанием, без всякого дела, три года приятным образом прожить во Франции. Если бы кто захотел попристальнее всмотреться в чувства Раевского, то и тогда мог бы заметить жестокую ненависть его к сему начальнику, несмотря на удвоенную с ним любезность сего последнего. Неблагодарность есть врожденное чувство во всяком греке; благотворения тягостны для его самолюбия. Мать Раевского была дочь грека Константинова и единственной дочери нашего знаменитого Ломоносова: внук, видно, уродился в дедушку.
Вообще все члены этого семейства замечательны были каким-то неприязненным чувством ко всему человечеству, Александр же Раевской особенно между ими отличался оным. В нём не было честолюбия, но из смешения чрезмерного самолюбия, лени, хитрости и зависти составлен был его характер. Не подобные ли чувства Святое Писание приписывает возмутившимся ангелам? Я напрасно усиливаюсь здесь изобразить его: гораздо лучше меня сделал сие Пушкин в немногих стихах под названием «Мой Демон». Но подробности о нём могут более объяснить действия его, о коих приходится мне говорить.
Наружность его сохраняла еще некоторую приятность, хотя телесные и душевные недуги уже иссушили его и наморщили его чело. В уме его была твердость, но без всякого благородства; голос имел он самый нежный. Не таким ли сладкогласием в Эдеме одарен был змий, когда соблазнял праматерь нашу?
В Мобёже он либеральничал как и все другие, не более, не менее: но втайне не разделял восторгов заблужденной молодости. Верноподданничество, привязанность к монархическим правилам ему казались отвратительными и ненавистными; на друзей конституции, в том числе на зятя своего Орлова, смотрел с величайшим пренебрежением, однако ж с некоторою снисходительностью: ибо затеи их, по мнению его бессмысленные, могли причинить много беспорядков, много зла. После Мобежа, в быстро достигнутом чине полковника, чтобы сохранить ему независимость, выпросили ему бессрочный отпуск. Он еще пользовался им, когда в 1823-м году нашел я его в Одессе, по-видимому ко мне столь же невнимательного как и прежде, но тайными наговорами лишившего меня гостиной графини Воронцовой, что не мог я почитать для себя великой бедой.
В продолжении последних пяти лет, накопилось число причин ненависти его к Воронцову и его семейству. Графиня Браницкая была только что двоюродная тетка генералу Раевскому, но, всегда покровительствуя его, в его семействе видела собственное. От того старший сын его был принят ею в Белой Церкви как сын родной и с дочерьми её имел право обходиться как брат. Когда, по выступлении Русского корпуса из Франции, лишился он больших средств к поддержанию себя, сия женщина, прослывшая скупою, положила ему по двенадцати тысяч рублей ассигнациями ежегодного содержания; как было не мстить за такое жестокое оскорбление? В Молдавии, в самой нежной молодости, говорят, успевал он понапрасну опозоривать безвинных женщин; известных по своему дурному поведению не удостаивал он своего внимания: как кошка, любил он марать только всё чистое, всё возвышенное, и то, что французы делали из тщеславия, делал он из одной злости. Я не буду входить в тайну связей его с ***; но, судя по вышесказанному, могу поручиться, что он действовал более на её ум, чем на сердце и на чувства.
Он поселился в Одессе и почти в доме господствующей в ней четы. Но как терзалось его ужасное сердце, имея всякий день перед глазами этого Воронцова, славою покрытого, этого счастливца, богача, которого вокруг него всё превозносило, восхваляло. Он мог бы легко причислиться к нему и, спокойно дождавшись генеральства, получить место градоначальника или гражданского губернатора. Но нет; такие мысли показались бы ему унизительными; его цель была выше. Он прослыл опасным человеком, и все старались учтиво уклоняться от него, исключая его Мобёжских товарищей, которые не любили его, но и не чуждались. Они знали его лучше; они знали что он не станет тратить времени, чтобы стрелять в простых птиц, подавай ему орлов да соколов. И действительно в Одессе, исключая двух или трех, не было довольно славных жертв для заклания в честь этого божества.
При уме у иных людей как мало бывает рассудка! У Раевского был он помрачен завистью, постыднейшею из страстей. В случае даже успеха, какую пользу, какую честь мог он ожидать для себя? Без любви, с тайною яростью устремился он на сокрушение семейного счастья, супружеского согласия ***. И что же? Как легкомысленная женщина, *** долго не подозревала, что в глазах света фамильярное её обхождение… с человеком ей почти чуждым, его же стараниями перетолковывается в худую сторону. Когда же ей открылась истина, она ужаснулась, возненавидела своего мнимого искусителя и первая потребовала от мужа, чтобы ему отказано было от дому.
Козни его, увы, были пагубны для другой жертвы. Влюбчивого Пушкина не трудно было привлечь миловидной ***, которой Раевский представил, как славно иметь у ног своих знаменитого поэта. Известность Пушкина во всей России, хвалы, которые гремели ему во всех журналах, превосходство ума, которое внутренне Раевской должен был признавать в нём над собою, всё это тревожило, мучило его. Он стихов его никогда не читал, не упоминал ему даже об них: поэзия была ему дело вовсе чуждое, равномерно и нежные чувства, в которых видел он одно смешное сумасбродство. Однако же он умел воспалять их в других; и вздохи, сладкие мучения, восторженность Пушкина, коих один он был свидетелем, служили ему беспрестанной забавой. Вкравшись в его дружбу, он заставил его видеть в себе поверенного и усерднейшего помощника, одним словом, самым искусным образом дурачил его….
Еще зимой, чутьем слышал я опасность для Пушкина, не позволял себе давать ему советов, но раз шутя сказал ему, что по Африканскому происхождению его всё мне хочется сравнить его с Отелло, а Раевского с неверным другом Яго. Он только что засмеялся.
Через несколько дней по приезде моем в Одессу, встревоженный Пушкин вбежал ко мне сказать, что ему готовится величайшее неудовольствие. В это время несколько самых низших чиновников из канцелярии генерал-губернаторской, равно как и из присутственных мест, отряжено было для возможного еще истребления ползающей по степи саранчи; в число их попал и Пушкин. Ничего не могло быть для него унизительнее…. Для отвращения сего добрейший Казначеев медлил исполнением, а между тем тщетно ходатайствовал об отменении приговора. Я тоже заикнулся было на этот счет; куда тебе! Он побледнел, губы его задрожали, и он сказал мне: «любезный Ф.Ф., если вы хотите, чтобы мы остались в прежних приязненных отношениях, не упоминайте мне никогда об этом мерзавце, — а через полминуты прибавил, — также и о достойном друге его Раевском». Последнее меня удивило и породило во мне много догадок.
Во всём этом было так много злого и низкого, что оно само собою не могло родиться в голове Воронцова, а, как узнали после, через Франка внушено было самим же Раевским. По совету сего любезного друга, Пушкин отправился и, возвратясь дней через десять, подал донесение об исполнении порученного. Но в тоже время, под диктовкой того же друга, написал к Воронцову французское письмо, в котором между прочим говорил, что дотоле видел он в себе ссыльного, что скудное содержание им получаемое почитал он более пайком арестанта; что во время пребывания его в Новороссийском крае он ничего не сделал столь предосудительного, за что бы мог быть осужден на каторжную работу (aux travaux forcés), но что впрочем после сделанного из него употребления он, кажется, может вступить в права обыкновенных чиновников и, пользуясь ими, просит об увольнении от службы. Ему велено отвечать, что как он состоит в ведомстве Министерства Иностранных дел, то просьба его передана будет прямому его начальнику графу Нессельроде; в частном же письме к сему последнему поступки Пушкина представлены в ужасном виде. Недели через Три после того, когда меня уже не было в Одессе, получен ответ: Государь, по докладу Нессельроде, повелел Пушкина отставить от службы и сослать на постоянное жительство в отцовскую деревню, находящуюся в Псковской губернии.
Какой-нибудь Талейран сказал бы, что он видит тут более чем дурное дело, что тут ошибка, великой промах. Такие люди как Воронцов не должны довольствоваться успехами по службе, умножением власти: у них в предмете должна быть народная молва, всеобщая народная любовь, переходящая между соотечественниками из рода в род. Вот прочная собственность, которой никакая царская немилость лишить не может. Когда разнеслось по России, что одна из слав её губит другую, блеск первой приметным образом начал меркнуть. Ото всего сердца любил я обеих, и оно раздиралось. Теперь когда вспомню, то самому себе кажусь смешным; а тогда право готов был как Химена воскликнуть:
Между тем малютка полегоньку выздоравливала, так что в половине июня можно было везти ее с собою в Крым. Но для меня срок уже миновался, и не стоило дня на два — на три ехать. Таково было мнение графа, и я весьма с ним соглашался. Тогда решился я, дождавшись его отъезда, пуститься обратно в Кишинев.
Накануне отплытия графа, случилось мне быть с ним наедине в его кабинете. Он вынул полученное им письмо от Катакази и, отдавая его мне, сказал: «растолкуйте мне что это всё значит?» Катакази писал, что в Кишиневе все заняты одним каким-то сочинением, писанным моею рукою, которое в молдаванах производит крайнее неудовольствие. Я рассказал, каким образом второпях отдал я Скляренке рукопись свою на сбережение. «Но если он выдал её, то это не делает большой чести хваленому вашему Скляренке». — «Я уверен, что ее выкрали у него, отвечал я. Но после этого, продолжал я, согласитесь, что мне трудно будет показаться, и лучше возьмите меня с собою: если эти люди и останутся спокойны, мне совестно будет на них глядеть». — «И, полноте, отвечал он, что за беда, если эти мошенники узнали наше мнение об них; они пожалуй могут подумать, что вы не смеете приехать». И это дело, подумал я.
Не более двух суток оставался я потом в Одессе. В этот тесный промежуток времени хочу вместить изображение одного человека, о котором давно бы мне следовало говорить. Австрийский генеральный консул, Венгерец Том, с самого рождения этого города, был радостью и украшением его общества. Огромный рост и могучие плечи одни показывали в нём Маджара; но ни в одном из образованных государств нельзя было сыскать человека любезнее его в обхождении. Ему было за восемьдесят лет, а он казался не более шестидесяти; и это уже старость, а дамы старые и молодые, равно как и юноши, искали его беседу. Он всегда был весел и всегда степенен, и смех, который сам старался он производить, всегда смешан был с невольным уважением к сему добрейшему и честнейшему старцу. В редкие маскарады, которые бывали при Ришелье и при Ланжероне, всегда являлся он переряженным и раз огромной книгой, назади которой написано было Том I-й. Страсть имел он к каламбурам, и они часто бывали у него забавны. Нужно ли говорить, что в знакомстве его видел я для себя находку, клад?
Он взялся проводить меня до первой станции Дольника, или лучше сказать до собственного хутора, в одной версте от неё находящегося. Он называл его coûrteur, ибо, не принося ему никакого дохода, стоил больших издержек, и он, редко расставаясь с городом, приезжал в него попировать и угощать приятелей. Для умножения удовольствия моего, а может быть и Пушкина, пригласил он и его на сию загородную прогулку. Я послал экипаж свой прямо в Дольник, и мы в Иванов день 24 июня втроем отправились в коляске Тома.
Он имел великое искусство сохранять в комнатах теплоту зимой и свежесть в летнее время: в этом состоял его эпикуреизм. Всё было приготовлено на кутёре: окна везде были открыты, но снаружи завешаны предлинными маркизами, которые беспрестанно поливались студеной, колодезной водой. Пол был мраморный, и в четырех углах стояли кадочки со льдом. В тоже время множество резеды и туберозов распространяли приятный запах по комнате. По приглашению хозяина мы развалились на диванах; и когда полуденное солнце со всею силою горело над нами, мы находились среди прохлады и благоухания, и я мог любоваться ясным, теплым вечером долгой безукоризненной жизни. Нет, не забыть мне этого дня! Разные возрасты были веселы и хохотали как ребята. Это было не перед добром: мне предстояли довольно тягостные, а Пушкину весьма скорбные дни. Когда жар начал спадать, простился я с хозяином и с гостем; с последним, кажется, гораздо нежнее, как бы предчувствуя долгую разлуку.
Я не скоро мог заснуть: всё мне мерещился с столь приятными людьми столь весело проведенный день. Заря совсем уже занялась, когда проснулся я в Тирасполе. Пока перепрягали лошадей, вышел я из коляски и вдруг увидел без памяти скачущую тройку. Она остановилась, из повозки выскочил молодой канцелярской и подал мне письмо. Господа Лонгинов и Лекс уведомляли меня, что, по известиям полученным из Кишинева, ярость жителей превосходит всякое описание, что рукопись моя переведена на молдавской язык, всюду распускается и что все друг друга возбуждают против меня, почему они и советуют мне воротиться в Одессу. Словесно поручил я посланному от всей души благодарить Никанора Михайловича и Михаила Ивановича за принимаемое во мне участие. «Если бы вы настигли меня прежде, сказал я ему, то может быть я воротился бы с вами; но вы видите, вот Бессарабия: право, как-то совестно бежать в виду неприятеля».
Однако признаюсь, я чувствовал в себе сильное волнение, когда переправился через Днестр. Оно еще было умножено в Бендерах на почтовом дворе письмом от приятеля моего Алексеева: он не пугал, а спешил предупредить, дабы заранее мог я принять свои меры. Узнав о внезапной ненависти целого населения и испытывая действия несомненной приязни нескольких человек, я не могу описать своих чувств. Вероятно утомленный ими, я опять крепко заснул и проснулся уже в полдень 25-го числа (ныне самый великий из торжественных дней, тогда еще не празднуемый), когда приехал в Кишинев.
XIII
Озлобление молдаван. — Французы в Кишиневе. — Граф Кочубей на Юге (1824).
Я поехал прямо к себе в дом Крупенского. Через час явился с печальным видом Скляренко и объяснил, как всё дело случилось. Получив от меня рукопись для хранения, ему показалось, что и для снятия с неё копии. Он поручил это сделать в тайне подчиненному своему, молодому писцу офицерского чина Двуреченцеву; не знаю, как подсмотрели у него его работу, только молдаване купили у него подлинник за четыре тысячи левов; но наперед получил он отставку, дабы спастись от преследований начальства. «Какая глупость, — сказал я, — во всяком случае это кража; а коли им того хотелось так, то я, имеющий на то право, уступил бы им за половину». Но как ни шути, а дело становилось не совсем шуточным.
Молдаване оставались покойны, пока не узнали о моем приезде. Тогда через областного предводителя, недавнего приятеля моего Стурдзу, послали они просьбу к наместнику, требуя удаления моего из области, как врага народа молдавского. Я поехал к губернатору; он принял меня сухо и надменно. Я старался объяснить ему, что если эти господа творение мое почитают пасквилем, то не я, а они были его издателями и распространителями и что желание мое хранить его про себя доказывается большою суммою, которую употребили они для подкупа писца. Он ничему не внимал и, явно держа их сторону, пригласил меня, в предупреждение неслыханного скандала, под каким-нибудь предлогом не ездить в Совет: ибо члены из молдаван объявили ему, что при первом появлении моем в присутствие его, они из него выйдут, и придется его закрыть. Мне ничего не осталось более делать, как дожидаться ответа из Крыма.
Чего мне страшиться? рассуждал я сам с собою. На смертоубийство молдаване не решатся, а поединки еще не были у них в обычаях. Разве молодые между ними где-нибудь из-за угла бросятся толпой с бранными словами, а может быть и с побоями. Если не для жизни моей, то для чести предстояла некоторая опасность. Но, избегая ее, не сидеть же мне дома? В любимом саду, моими попечениями насажденном, встречал я этих молодцов; никто мне не кланялся, и все мерили меня зверскими взглядами; я показывал, будто их не замечаю. Какое странное, неприятное и вместе довольно смешное положение! Частный человек имеет против себя нацию и подобен кумиру, сверженному с подножия, но не разбитому еще в прах.
Некоторые даже из моих соотечественников и сослуживцев сначала трухнули и как будто убегали меня. Зато другие, и первый между ними вице-губернатор Петрулин, не дозволяли, чтобы какое-нибудь обидное слово на мой счет было произнесено. Липранди, которого фанфаронство вселяло некоторый страх, объявил, что, взявши раз под свое покровительство, он ни за что меня не выдаст. Алексеев с искренним жаром вступался за меня. Наконец, молодые офицеры генерального штаба, бывшие либералы, так и лезли на молодых молдаван и более чем когда оказывали им презрение. За меня, как бы за какую-нибудь Елену, готова была возгореться война.
К вящему горю моему, сожительствовал мне один полковник, Николай Васильевич Арсеньев. Старший брат его, Дмитрий Васильевич, убитый на поединке графом Хребтовичем, за невесту Ренне, служил некогда вместе с Воронцовым в Преображенском полку и был ему великим приятелем. Он завещал ему сие чадо, и граф взял его к себе в адъютанты, доставлял ему чины и кресты и имел еще при себе в Мобёже. По возвращении из Франции, как многие другие, вышел он в отставку и женился в Москве. Он опять стал проситься в службу, когда патрона его назначили генерал-губернатором, и весною приехал в Одессу, где еще я нашел его.
Товарищем моим в Совете, другим членом от короны, был военный советник Иван Алексеевич Логвинов, некогда правитель канцелярии у Прозоровского в Бухаресте, человек смирный и способный, как утверждали, честный и бедный. Но он сделался хвор, состарился, спился и одурел; никогда рта он не открывал; Христа ради его держали. Его уволили с половинной пенсией, дабы очистить место его, и посадили на него Арсеньева; служба от того ровно ничего не выиграла. Снисходительные люди называли сего последнего ограниченным человеком; но, право, не было границ его простоумию. Как в беспредельной степи не встретишь куста, так в голове его не было ни одной мысли. С добрым сердцем, с благородными чувствами, сие безвинное, безобидное существо, не возбуждая ни в ком недоброжелательства, могло бы спокойно и незаметно прожить целый век. Но на беду женился он на злой толстушке Авдотье Ивановне, также из рода Арсеньевых, и во всём ее слушался. Как ни выдумывай, как ни смягчай выражения, приличнее названия дурищи приискать ей не возможно. До замужества никто её не видал в Московском лучшем обществе: она была не Московская барышня, а Замоскворецкая, а между ими во сто раз более необразованности и грубой спеси, чем в уездных.
К сожалению, пришла графу мысль, что назначением Арсеньева в Совет удвоит он силу мою в нем. Он предлагал ему, как мне сказывали, всегда держаться моего мнения, не как человека более его опытного в делах, а более ознакомленного с положением края. Он рассказал о том дуре; она обиделась, разгневалась и возненавидела меня. Если б она знала, как охотно отказался бы я от этой опеки и какую мучительную скуку терпел я в разговорах с сим питомцем!
Другая вина моя была еще важнее. Дабы более сблизить меня с Арсеньевым, дабы водворить между нами единодушие, граф и ему дал помещение в нанятом для него доме Крупенского. Большая, парадная половина его на улицу, хорошо меблированная, оставалась пустою на случай приезда наместника. Я тут же имел две-три небольшие комнаты, порядочно прибранные, составлявшие кабинет хозяина, но в которых женатому человеку поместиться никак было бы не возможно. Уезжая из Кишинева и оставляя в них некоторые пожитки, я их запер. Оставался еще длинный флигель, примыкавший к самому дому, и в нём было семь или восемь комнат чистых, просторных и высоких, но ни одного стула. Арсеньевы приехали за неделю до меня, должны были ночевать на полу и купить потом кой-какие мебели. Дуня крайне взбесилась…. на меня: я умел, по мнению её, захватить для себя всё лучшее. Вскоре, узнавши о неистовом на меня гневе молдаван, она к нему присоединила собственный и объявила, что я человек беспокойный, опасный, который ничего не умеет делать, как только ссорить начальство с жителями.
Ничего о том не зная, поспешил я посетить милую свою соседку; супруги приняли меня холодно, почти неучтиво. За это сердиться мне было нечего, оно избавляло меня от несносного знакомства. Однако же крайне было неприятно иметь у себя под боком ненавистницу, которая привезенной с собой дворне запретила не только говорить, даже смотреть на небольшую мою прислугу, почитая и ее как бы зачумленною.
Я уверен, что молдаване не столько почитали себя обиженными невыгодными об них отзывами (мне случалось некоторые истины им самим иногда говорить), сколько были раздосадованы намерениями и желаниями, в рукописи моей изъясненными. Им открылась важная тайна: все быстрые перемены, для них столь неприятные, совершившиеся по большей части без моего участия, все были приписаны одним только моим внушениям. Уже порядочно начинали они ненавидеть графа Воронцова, но в борьбу с ним вступать не дерзали, а во мне надеялись поразить его, говоря русской пословицей: не смоча коровы, да подойник оземь. Он очень хорошо это понял и не заставил сих господ долго дожидаться ответа на их просьбу. Но по дальнему расстоянию от Крыма, более шестисот верст сухим путем, ответ не мог придти ранее половины июля.
Официальным предложением губернатору граф поручает ему объявить молдавским дворянам: 1-е, что похищение рукописи служит доказательством, сколь мало тот, кому она принадлежит, имел намерение сделать ее известною; 2-е, что в копии, к нему с неё присланной, не найдено ничего противного религии, нравственности и монархическим правилам; 3-е, что ни у кого не отнята воля о других иметь свое мнение и если он сам явно не обнаруживает его, то нет никакого повода тем обижаться; 4-е, что вообще, как видно, тут хотят смешать частное дело с общественным и наконец, 5-е, что исполнение намерения господ депутатов оставить присутствие Совета при моем появлении было бы явным нарушением законного порядка и что в таком случае он озаботился бы о приискании им преемников.
В частном же письме к тому же Катакази граф находит, что он показал мало твердости, не стараясь вразумить молдаван и прекратить дело, не давая ему никакого хода. Одним словом, дал ему напрягай.
Официальным письмом из Крыма, Казначеев по поручению графа уведомлял меня о распоряжениях им сделанных. Вместе с тем именем его объявлял он мне хвалу за то, что, не слушаясь Лекса, я поехал в Кишинев и порицание за то, что, послушавшись губернатора, не пошел я в Совет.
Как было не догадаться молдаванам, что дело мое наместник почел как бы собственным? Я же сим торжеством, признаюсь, не весьма был утешен. Кишинев мне вновь опротивел, и я всё надеялся, что, дабы не поддаваться молдаванам, мне сперва дадут какую-нибудь комиссию, а после и вовсе уволят от должности. Когда явился я в Совет, никто не вышел; но никто из молдаван мне не поклонился. Народы, называемые необразованными, сохраняют еще сколько-нибудь твердости и чистосердия. При сем воспоминании, вместо того чтобы обвинить их, мне хочется их оправдать.
Они жили себе по старине данниками Порты под управлением собственных воевод из единоземцев, пока турецкое правительство, для умножения с них доходов, не стало отдавать княжеств на откуп и насылать к ним господарей из греков, своих драгоманов. Они познали тогда нужды, им прежде неизвестные и алчность к золоту для удовлетворения их. Когда же русские повадились приходить к ним с вооруженной рукой в виде союзников и избавителей, тогда только началась у них настоящая порча нравов. Россия с своими европейскими затеями, с деспотическими навыками и с либеральным кривляньем часто сама не знает чего она хочет, а бедные завоеванные народы еще менее. Нет ни в чём общей системы, постоянной цели. Во время войны из главнокомандующих армией иные через меру баловали молдаванов, другие слишком круто поступали с ними. И тут в Бессарабии, когда дарована им была карикатурная конституция, когда они почитали себя свободными, после бессмысленного Бахметева и робкого Инзова, вдруг встретили они непреклонную волю Воронцова.
Сами же русские, натолковавши им о преимуществах европейского просвещения, породили в них глубокое презрение к нам, завоевателям их. На простодушных, веселых, храбрых наших армейских штаб и обер-офицеров, также на гражданских чиновников, степенных, всегда занятых делом, смотрели бояре как на варваров. Несколько они уважали тех, кои одевались по моде, знали светские обычаи и говорили по-французски, но в них видели они уже не русских, а европейцев. В Кишиневе бояре приходящих к ним даже русских советников никогда не сажали у себя: каждый из сих несчастных находился под патронатством которого-нибудь из них, и они трепетали перед их могуществом, полагая, что они имеют в Петербурге тесные связи с Каподистрией и со Стурзой. В мое время в них это было только действием привычки. Рассказывали, что причудливый, сумасбродный Иван Бальш, пожалованный камергером и поселившись тогда в Петербурге, в маленькой улице, любил забавляться стрелянием в цель. С отчаянием прибегал квартирный надзиратель, из отставных русских офицеров, и умолял оставить сие занятие, представляя, что в случае какого либо несчастья, не он г. Бальш, а он полицейской подвергнется жестокой ответственности. «Ну так стой же на карауле: — отвечал тот, — и никого не пускай, пока я тут»; и приказание исполнялось. Всегда бояре обижались, когда от Бахметева дежурный полицейской офицер приходил к ним с приглашением на обед или на вечер: такие люди не должны были касаться порога их. После того можно посудить, как легко было полиции находиться в исправности. За то и многие русские в глаза смеялись молдаванам и не весьма пристойно над ними подшучивали. Причины к неудовольствию, даже взаимной вражде, были многочисленны.
Вообще иностранцы, находящиеся в области, старались жителей поставить против нас. Грешно было бы упрекнуть в этом случае немцев: они или прилежно занимались делами службы, ни о чём другом не помышляя, или женившись на молдаванках спокойно хозяйничали в их приданных кишлах. Поляки и французы были для нас вредны: первые вселяли к нам вражду свою, последние презрение. Первых было много; но семейства их, среди православного населения, неприметным образом превращались в русских. Последних было мало; эти хвастуны, без всякого дурного намерения, беспрестанно восхваляли благословенную, цветущую страну свою и сравнивали ее с нашим диким Севером и его грубыми нравами, и тем самым у людей высшего сословия отнимали всю охоту поближе ознакомиться с государством, к которому они принадлежали. Веселая, довольно учтивая дерзость некоторых из сих французов и их легкомыслие были довольно забавны и оригинальны, так что я не могу отказать себе в удовольствии здесь изобразить их.
В дружественных отношениях с богатейшими из бояр был некто Флёри, еще до революции, в первой молодости сосланный на галеры и бежавший из Тулона. Возвратиться во Францию ни при котором из менявшихся там правительств ему не было возможно: на левом плече у этого г. Флёри расцветала лилия. Хотя ему было гораздо за пятьдесят, но он был еще бодр, здоров, свеж и румян, умел пленить одну княгиню Ханджери и не ее одну обирал он. Когда мне после случилось временно управлять областью, раз пришел он во мне за каким-то делом. Я имел слабость посадить его, но не мог удовлетворить его просьбы; он, кажется, прогневался и едва вышедши от меня, надел шляпу. В другой комнате стоял с бумагами канцелярской чиновник по имени Грибовской, малый молодой и смелый. Я перстом указал ему на шляпу сквозь открытые двери; он бросился, сорвал ее и, принимая вероятно барина сего за молдавана, подал ему ее с улыбкой, сказав: слуга думитале (покорнейший слуга). С бешенством Флёри оборотился ко мне и спросил, как могу я допустить, чтобы в присутствии моем чинимы были такие дерзости. «Да, я не допускаю, — отвечал я, — чтобы кто-нибудь у меня в комнате при мне смел надеть шляпу». Он пуще разъярился, хотел еще что-то молвить, но я прервал его словами: «полноте, г. Флёри, пожалуйста не горячитесь; я знаю, кто вы и мне нетрудно будет приказать обнажить истину». Он что-то пробормотал, но с поникшею головою спокойно удалился.
Другой замечательный в Кишиневе француз назывался Шевалье де Карро. Он был красив собою, весьма доволен собою, всегда одет франтовски и может быть, по фамильному имени его мне казалось, что он походил на бубнового валета. Одна богемская графиня Чернина для него покинула родину и семейство, хотела куда-нибудь подалее скрыться, поселилась с ним в загородном доме в версте от Кишинева и никому кроме него не показывалась.
Еще один француз мусью Рене мне отменно полюбился своею скромностью и знанием. Неизвестно было, чем он жил, но всегда одет был опрятно и везде был принят… Он имел намерение завести пансион для благородных мальчиков, только желал, сверх позволения на то от правительства, получить от него денежное пособие. Я взялся быть за него ходатаем у графа. «Что вы, что вы! — воскликнул он, — да вы верно не знаете, что это ужаснейший якобинец». К сожалению после оказалось, что сведения о нём не совсем были ложны.
Никто не назвал бы якобинцем седого шевалье де-Сиво (Sivault), который меня посещал и очень потешал. Он весь был проникнут, начинен, умащен дореволюционными, аристократическими предрассудками: низшее сословие, ротюра, по мнению сего, впрочем, весьма доброго человека, не совсем принадлежала к человеческому роду. Не знаю, где провел он первые годы своей эмиграции, только долго жил потом в Одессе под покровительством дюка де-Ришелье, который и выхлопотал ему во Франции вознаграждение за сделанные им потери. С небольшим капиталом вторично покинул он родину, где не был восстановлен прежний порядок и где оставаться он не мог, и воротился в Новороссийский край. Тут взял он в Хотинском цынуте две мошии на аренду; как он заправлял ими, не понимаю, ибо большую часть времени проводил в областном городе. Кто хотел его молодить, тот давал ему только что шестьдесят лет, а совсем тем был он весел, бодр и проворен. Любимый разговор его был о его амурах, не о стародавних, а о настоящих; он во всех девиц влюблялся, а за одну даже и сватался. Он никак не хотел верить, чтобы он не мог более нравиться женщинам, да и никто не старался разуверить его в том. Лишь только заговорить при нём о фехтовании и в руку дать ему палку, он пойдет сражаться со стеной, делать тьерсы и кварты. Если кто-нибудь в шутку на фортепиано заиграет при нём французскую кадриль, его сперва начнет подергивать, корчить, потом он вскочит и начнет бить нога об ногу; наконец, не утерпит и один пустится плясать, выделывая шассе батю и антраша. Это был не человек, а наслаждение.
Также легитимист, также роялист, только иного покроя, нового издания, был молодой Бретанский дворянчик барон Риуфф де Торан, близкий родственник жене Шатобриана. Этот был чопорен, скучен, всегда одет щегольски и обвешан разными покупными крестиками, между прочим французской серебряной Лилией и папскими орденами Св. Гроба и Золотой Шпоры. Он, как говорится, был гол как сокол, и где-то за границей женили его на весьма пожилой деве, сестре полоумного камергера Бальша, прослывшей богатою. Он был красавчик, а она куда как неблагообразна. Богатство её состояло из двух небольших деревень в Бессарабии и пребольшом о них процессе. Дело производилось в Совете, и барон так часто твердил мне названия сих владений, Александрени и Коболта, что и поднесь остались они у меня в памяти. Может быть, придется мне говорить о другой тягостной для меня его тяжбе, в которой, к несчастью, избрал он меня единственным судьею.
В то время житье мое было так неприятно, так скучно, что воспоминание об нём производить во мне зевоту. От того-то для рассеяния принялся я за французов. Впрочем, громовое послание графа рассеяло вокруг меня тучи. Испуганный губернатор сделал обед и на него пригласил меня и несколько менее разгневанных молдаван для примирения; дело обошлось очень хорошо, без изъявления неудовольствия с чьей-либо стороны; но уже нравственная власть моя над ними навсегда была потеряна. Заметив, что в Совете на каждое слово мое бывает возражение, по делам, в коих принимал более участия, изъявлял я мнение, противное тому, которое имел: сопротивление, которое оно встречало, было согласно с моим желанием, и этой уловкой нередко заставлял я сих господ делать, что хотел. Сочлен и сожитель мой Арсеньев, который живши в двух шагах от меня, сначала ни разу не хотел меня посетить, также приходил с приглашением на обед; но от сей мировой, не помню под каким предлогом, я отказался, и с тех пор до конца его жизни остались мы совершенно чужды друг другу.
Нельзя было сказать, чтобы дом, в котором мы жительствовали с ним, находился у городского выезда; ибо далеко за него простирались кварталы, назначенные для постройки новых домов. Но покамест тут было одно чистое поле, на котором не было ни кола, ни двора. Это место во время вечерней прохлады было моей любимой прогулкой; не встретишь на нём, бывало, ни одного человеческого лица. Я чуждался надоевшего мне Кишиневского общества, но дабы не совсем тратить время по пустому, мне пришло в голову начать делать новые знакомства.
Я уже сказал, в каком уничижении у молдавских бояр жили русские советники правления и палат. Я на них не обращал большего внимания, да и они сами держали себя в почтительном от меня отдалении. Некоторые из них были женаты, имели добрые семейства, милых детей, жили же они уединенно, хотя совсем не скудно. Так как патроны их бывали в несогласии, то и они между собою не имели близких сношений. Почитая меня погибшим и опасаясь, чтобы не участвовать в моем падении, они еще более от меня отдалялись. Но когда победа оказалась на моей стороне, и я сам сделался к ним внимательнее они приняли это не без удовольствия. Я начал посещать их, звать их к себе, собирать иногда у себя по вечерам и сближать их между собою. Когда я покороче познакомился с ними, то старался объяснить им, сколь постыдно русскому чиновнику в завоеванной земле отдать себя в кабалу кому-либо из жителей и как безрассудно с трепетом покланяться тем людям, которые, по наклонности своей к тяжбам, сами более должны иметь в нас нужду. Мне казалось, что слова мои на них подействовали. Они были очень уверены в благосклонности к ним Михаила Ивановича, то есть Лекса, но в случае нужды мало надеялись на твердость его защиты. Я уверил их, что при Воронцове он совсем переменился, и обещал им покровительство Казначеева, да и самого графа. Что же касается собственно до меня, я объявил им, что всегда совершенно готов к их услугам. Одним словом, поступал как настоящий заговорщик.
Усилия мои остались не безуспешны; только переворот мог сделаться не иначе как постепенно. Еще до наступления осени, сии господа стали посещать друг друга, делать вечеринки без претензий и роскоши и на них, как говорили, играть в картишки. Барыни их, скромные, любезные без французского языка, вкусили наслаждение общежития и никогда потом от него отстать не могли. Чиновники других ведомств, некоторые военные, женатые немцы, Эйхфельд, Эйтнер, Метлеркампф и другие, не попавшие в высший круг, составленный по большей части из молдаван и греков, пожелали участвовать в удовольствиях сей жизни. Но то ли дело было, когда следующей зимой наехало несколько вновь определенных чиновников с хорошим состоянием (назвать их здесь еще не место), люди, которые умели дать себе вес, любили принимать и угощать у себя преимущественно земляков своих. Тогда то решительно составилось особое русское общество, status in statu, которое могло смеяться над боярскою спесью. Я же не мог налюбоваться, глядя на сей, как мне казалось, открытый мною новый мир. Союз дает силу; ее возчувствовали члены беспрестанно умножающегося общества и стали действовать смелее. Как должны были удивиться молдаване, когда встретили упругость в своих прежних клиентах?
Когда я говорю о молдаванах и спеси их, то дело идет об одних только боярах. Поступивших в Российское подданство было немного; но после разрешения иметь владения по обеим сторонам Прута, многие из них приобрели имущества в Бессарабии и спаслись в нее из Бухареста и Ясс во время турецкого гонения. Они почитали себя главами народа, крепко стояли за свою народность и возбуждали мелочь против тех, кои смели её касаться. Впрочем, их не очень любили те из соотечественников их, на коих они смотрели с презрением, называя их своими прежними слугами, чокоями и трубкоподавателями, и которые, купив имения и получив места, сделались у нас дворянами и следственно им равными. Из числа сих последних братья Стамати, братья Замфираки, Рале, сами пристали к русской партии; их примеру последовали многие другие. С возвращением восвояси запрутских бояр, совершенно должен был измениться молдавский дух в Бессарабии.
Всё бы это было очень хорошо, но я чувствовал тоску неодолимую и от того мучил графа просительными письмами об увольнении меня от должности. Он не согласился и из Крыма прислал мне опять приказание приехать в Одессу по делам службы. Я и тому обрадовался и 15 сентября, почти ровно через год после первого приезда моего в Кишинев, оставил его.
Перед этим стояли несносные жары, я одет был легко, и в самую минуту выезда моего пошел мелкий и частый дождик. При внезапной перемене температуры я всегда подвержен был простудам; тут почувствовал я лихорадку, так что должен был остановиться ночевать в Бендерах у полицеймейстера Бароцци, весьма доброго человека. На другой день я оправился, и за Днестром встретило меня опять благотворное солнце. К вечеру приехал я в обычный мне отель де-Рено.
Еще граф не воротился из Крыма. В городе и особенно на пристани было много торговой деятельности, но веселого шума нигде. Один театр занимал тогда всю публику и даже разделял ее. Приехала из Петербурга певица Данжевиль-Ванденберг, которую я там видел на сцене и о которой говорил в начале сей части. Она за что-то поссорилась с дирекцией, привезла в Одессу двух плохих актеров, Валдоски и Огюста, еще кой-кого понабрала и пустилась потчивать жителей водевилями Старожилы, если только могли они быть в двадцатилетнем городе, видели в этом посягательство на священные, исключительные права, дарованные итальянцам. Им вторил старик граф Ланжерон, вероятно по обязанности бывшего одесского градоначальника. За то новый, граф Гурьев, ничего не смысливший в музыке и всегда отличавшийся галломанией, всею силою поддерживал французов Конечно в искусстве пения Данжевиль не могла бы состязаться даже с посредственными одесскими певицами, за то играла превосходно, была хороша собою и умела выбирать веселые пьесы, при представлении коих партер всегда бывал полон. Не доказывает ли это, что итальянская опера была только делом условным, а настоящею потребностью французский или даже русский театр? Но о сем последнем никто не смел даже думать, и нельзя было предвидеть, что через несколько лет две русские труппы в одно время будут играть на двух разных сценах и всегда привлекать множество зрителей. В таком разноязычном городе как Одесса был необходим общий язык; им сделался русский. Грек или англичанин, жид или француз каждый произносил по своему, но все друг друга понимали. Заведение театра еще более распространило употребление его между жителями.
Больно мне бывало слышать ругательства против русского народа, а еще больнее внутренне сознаваться, что они были заслужены. Первое население Одессы состояло из русских бродяг, людей порочных, готовых на всякое дурное дело. Нравы их не могли исправиться при беспрестанном умножении прибывающих подобных им людей. Но они служили основой, так сказать фундаментом новой колонии. А между тем, если послушать иностранцев, каждая нация приписывала себе её основание; во первых французы, которые столь много лет при Ришелье и Ланжероне пользовались первенством; потом итальянский сброд, гораздо прежде Рибасом привлеченный, в этом деле требовал старшинства, жиды, которые с самого начала овладели всей мелкой торговлей, не без основания почитали себя основателями. Немцы, которых земляки в Лустдорфе и Либентале, были единственными скотоводами, хлебопашцами, садовниками и огородниками в окрестностях и одни снабжали население съестными припасами, имели равное на то с ними право. Наконец, поляки, которые привозили свою пшеницу, родившуюся на русской земле, обработанной русскими руками и поддерживали там хлебную торговлю, видели в Одессе польский город. Одна Россия не участвовала в сооружении сего града, разве только покровительством царским, миллионами ею на то пожертвованными, да десятками тысяч рук её сынов, не трудолюбивых, но неутомимых. На сих сынов её иностранцы смотрели как на навоз. Спросить бы у сих господ, что бы сделали они без этого навоза, который лучше камня служил основанием их Фортунам. До того этот город почитался иностранным, что на углах улиц видны были французские и итальянские надписи, как например rue de Richelieu, Strada di Ribas. Тогда граф Воронцов был одушевлен самым благородным, патриотическим жаром, и все эти надписи велел заменить русскими.
Около месяца дожидались мы возвращения нашего генерал-губернатора. Он зажился посреди прелестей природы на Южном Крымском берегу и, вероятно вследствие какой-нибудь неосторожности, захворал неотвязчивою Крымскою лихорадкою. Дотоле я не знал человека здоровее его; он достигнул настоящего зрелого возраста и был самого крепкого сложения; с этих пор болезни нередко стали его посещать. Он воротился изнеможенный, бледный, худой, занимался делами, но мало кому показывался. Я не мог много похвалиться ласкою его первого приема; я приписывал это действию лихорадки, а это было действием наговоров. Врунов сопровождал его во всё время этого путешествия и, раз открывши мои злодеяния, с совета Александра Стурдзы, пустился мне вредить, чего дотоле он не делал. Главным намерением его было убедить графа, что после всего происшедшего мне в Бессарабии никак оставаться не было возможно; он не знал, что тем оказывал мне величайшую услугу.
Однако же после первого объяснения, лед обхождения со мною графа приметным образом растаял. Почти всякой день видел я его потом, и когда графиня наверху за обе, дом принимала гостей, а он по слабости здоровья один обедал у себя в кабинете, нередко с глазу на глаз случалось мне разделять его трапезу. Он с каждым днем становился мне любезнее, и об отсылке меня в Кишинев не было и помину. Но куда же девать меня? Во время последнего пребывания в Крыму прогневался он на Таврического вице-губернатора статского советника Куруту за одно дело, в котором, правду сказать, сей последний был вовсе не виноват, и оросил министра финансов перевести его в какую-нибудь другую губернию; на его место прочил он меня. Но Канкрин не показывал никакого расположения удовлетворить сие желание графа, а я покамест оставался как бы между двух стульев. Увы, скоро одно из них должно было для меня опорожниться.
За несколько дней до графа прибыл из Крыма другой граф, еще знаменитее его, но который присутствием своим его затмить не мог. Граф Кочубей, оставив дела службы, по болезни дочери, провел зиму в Феодосии; но пребывание в сем мертвом городе семейству его показалось слишком унылым, и он морем приплыл с ним в Одессу, дабы в ней провести эту зиму. Он так высоко стоял надо мною, не по званию, не по гениальности, а по горделивому характеру, что я не видел повода ему представляться. Однако же, за обедом у графини Воронцовой, он сам обратился ко мне с речью, и после обеда милостиво разговаривал; после того счел я обязанностью явиться к нему. Обыкновенно вельможи в провинциях на величие свое накидывают тонкое покрывало, дабы блеск его смягчить для слабого зрения провинциалов и сделаться доступнее. Меня граф Кочубей позвал к себе в кабинет и тотчас посадил; одаренный удивительною памятью говорил он со мною о Китайском посольстве, с участием вспоминал об отце моем и с любопытством расспрашивал о Бессарабии. У таких людей надобно ожидать их сигнала к отбытию; я не дождался его, встал, а он меня опять усадил. Прощаясь объявил он мне, что с такого-то по такой-то час, он не занят делом, и что в это время он всегда меня охотно примет. Мне едва верилось. Маленькое самолюбие заставило меня еще раза два воспользоваться его дозволением или приглашением, и я не имел причины в том раскаиваться. Не знаю чему обязан я за его хорошее расположение. Разве добрым словом, за меня замолвленным ему Блудовым?
О сем последнем давно не имел я никакого известия. Но болезни, по неудовольствию ли какому, или просто для прогулки отправился он, как говорили наши старики, на теплые воды, а потом странствовал по Германии. Отъезжая, передал он Бессарабские дела и, кажется, заботы, в случае нужды, обо мне приятелю своему, статскому советнику Аполинарию Петровичу Бутеневу, бывшему впоследствии посланником в обоих Римах, в нашем, и в католическом.
От родных также не часто имел я извещения; последние дышали радостью. В Пензе, где в четверть века едва ли раз показывалось регулярное войско, где народ с любопытством бежал за проходящим Башкирским полком, назначен был смотр двум корпусам. Пенза, которая никогда не наслаждалась лицезрением ни одного из царей своих, ожидала Александра. Он прибыл, остался доволен войском; погода в начале сентября стояла бесподобная, восторг вокруг него был неописанный, и лице его, в последние годы его жизни и царствования, почти всегда унылое и мрачное, на несколько дней просияло веселием. Подробности пребывания его в Пензе сохраняются у меня в письмах брата и сестер моих.
В это время одесское или лучше сказать семейное общество графа умножилось одною прибывшею из Петербурга четою. Не слишком богатый Казанский помещик, молодой красавчик, Димитрий Евлампиевич Башмаков, служил в Кавалергардском полку. Мундир, необыкновенная красота его, ловкость, смелость открыла ему двери во все гостиные большего света. Он получил там право гражданства до того, что решился искать руки внучки Суворова у Марьи Алексеевны Нарышкиной и получил ее. Право, как-то совестно много толковать о таких людях, как эти Башмаковы, но по заведенному мною порядку сие необходимо. Человека самонадеяннее, упрямее и непонятливее Башмакова трудно было сыскать; кто-то в Одессе прозвал его Brise-raison. Молодая супруга его, Варвара Аркадьевна, была не хороша и не дурна собою, но скорее последнее; только на тогдашнее петербургское высшее общество, столь пристойное, столь воздержанное в речах, она совсем не походила, любила молоть вздор и делать сплетни; бывало, соврет что-нибудь мужу, тот взбесится, и выйдет у него с кем-нибудь неприятность. А *** и Раевской были опять тут как тут и более чем когда, ненавидели друг друга. Они не очень сближались с Башмаковым; а то Синявин подружился с ним, и сии люди, пожаловавшие себя в аристократы, были неразлучны. Я было и забыл сказать, что г-жа Башмакова по матери была двоюродной племянницей графа и что муж её, при оставлении военной службы, получив чин действительного статского советника и камергерской ключ, приехал под покровительство дядюшки. Вот какая родня дальняя и близкая облепила графа и графиню Воронцовых. Последняя сделалась ко мне милостивее, и я смотрел на нее с некоторым сожалением. Можно себе представить, какие неудовольствия, толки, пересуды должны были произвести претензии и несогласия сих людей между окружающими графа. Бог избавил меня по крайней мере от этой напасти: ибо по возвращении его из Крыма, судьба не дозволила мне долее трех недель оставаться в Одессе.
В первых числах ноября приехал из Кишинева сперва губернатор Кагакази, а вслед за ним и товарищ мой г. Арсеньев; сей последний со словесным объяснением вице-губернатора Петрулина, который писать уже не был в состоянии по совершенному изнеможению сил. Пока они не совсем еще оставляли его, напрягал он их и истощал для занятий по службе; тут вдруг принужден был он их сдать, ото всего отказаться и просить об увольнении. Подобного примера деятельности и самоотвержения в исполнении обязанностей сыскать почти невозможно. Приезд Арсеньева значил: неугодно ли меня на его место? Однако же дня через два с тем, с чем приехал, с тем и уехал он.
В Михайлов день, 8 ноября, дабы праздновать именины мужа, графиня сделала великолепный бал, украшенный присутствием двух Андреевских кавалеров, Кочубея и Ланжерона. Не без труда на этот бал могла она вытащить графа, всё еще страждущего, в мундирном сюртуке и без эполетов. Он отозвал меня в сторону и сказал, что имеет кое-что со мной переговорить, но что тут не место и для того приглашает меня к себе на другой день поутру. Лекс, обыкновенно столь скромный, из особой приязни проговорился мне, что вероятно будет мне сделано предложение занять место Петрулина, об ожидаемой кончине которого, последовавшей 6-го числа, перед вечером получено известие. Меня это чрезвычайно смутило; как было отказываться, но как было и согласиться ехать опять в этот ужасный, для меня как бы неизбежный Кишинев?
Однако же не совсем без бою уступил я требованиям графа. Два слова меня убедили; первое то, что в настоящую минуту моим согласием будет он выведен из величайшего затруднения; второе то, что по случаю приближающегося срока для отдачи в откупное содержание выкупной продажи по области, мне одному может он с полною доверенностью получить сие дело, и что для общей пользы, кажется, можно на некоторое время пожертвовать приятностями жизни.
Он прибавил, как смешно будет смотреть на молдаван, изумленных моим новым появлением с умножением власти. Одним словом, он нападал и на добрые и на худые стороны моего характера. Не знаю какое мнение мог он иметь обо мае, видя, что всегда воли его была для меня законом; может быть, видел он в этом слепое подобострастие к начальству. Как ошибался он! Моя безусловная покорность происходила от другого чувства: от преданности к избранному сердцем моим, мужу знаменитому, готовому всем жертвовать для отечества, такому, каким воображение мое тогда создало его.
Он хотел, чтобы, исключая Казначеева и Лекса, временное назначение меня в должность вице-губернатора, по особому праву ему данному, оставалось пока в тайне даже для находившегося тут губернатора Катакази. Нужные о том бумаги в Совет были написаны 9-го числа, а я, не сказав никому о том ни слова, ни с кем не простившись, 10-го числа оставил Одессу.
XIV
Желтухин. — Вице-губернаторство.
Погода и дорога были прескверные. Уставши, в Тирасполе остановился я переночевать на каком-то постоялом дворе. Я тут оставался не долго: начальник 17-й пехотной дивизии, генерал-лейтенант Сергий Федорович Ж…, в отсутствие генерала Сабанеева исправлявший должность корпусного командира, прислал убедительно просить меня к нему переехать. У него нашел я отличный прием, славный ужин и мягкую чистую постель. Всё прекрасно; но он поразил меня ужасною вестью, что в Измаиле открылась сильная чума, и что в следствие сего известия, только что полученного, едва ли по Днестру не приняты все строгие карантинные меры. Случись это суток двое или трое прежде, и вероятно я не решился бы ехать.
Верно изобразить г. Ж… я колеблюсь. Многим покажется, что я плачу ему неблагодарностью за его гостеприимство; да разве я не обязался исправно дань платить истине? Если кто захочет порыться во второй части этих Записок, тот найдет в Казани родителей Ж, отставного сенатора и супругу его, которые, несмотря на свои ласки, произвели на меня ужасное впечатление; тут мимоходом упомянул я и об нём. В самой первой молодости служил он в гвардии, потом в армии, всегда в военной службе; не понимаю, как он выбрал этот путь. Я бы мог умолчать о его необычайной трусости, если бы в редких сражениях, в коих он находился, он свидетелем её не сделал всё войско. В тоже время быль он чрезвычайно жесток с подчиненными, особенно с нижними чинами, и чрезмерно ласков с теми в коих полагал иметь надобность: одним словом, при уме более чем посредственном, имел все пороки низких душ. Дивизионная квартира его находилась в Кишиневе; узнав об отменном ко мне благорасположении начальника своего Сабанеева, также и графа Воронцова, из коих первый просто его не любил, а последний не мог скрывать отвращения своего от него, он надеялся через меня попасть к ним в милость и душил меня своими ласками. Как умел, отделывался я от них; но во время молдавского гонения на меня, он стал чаще меня посещать и оказывать все знаки уважения и дружелюбия; против этого не совсем я устоял, и вот какого рода были наши связи.
Долго проспал я следующим утром: и сам я не очень спешил выездом, да и Ж… удерживал меня до завтрака, то есть до обеда. Не весело же мне будет в Кишинев, думал я: вероятно Катакази прямо из Одессы отправится в Измаил, а областью управляет Курок, и мне придется с ним иметь дело; тогда со всех сторон мы будем заперты. Сердце у меня сжалось, когда я переехал через Днестр: мне казалось, что я вхожу в тюрьму, и за мной запираются двери. Шестьдесят верст скоро можно сделать, и 11-го числа в девять часов вечера приехал я в любезный Кишинев. Я даже не въехал к себе прямо на квартиру, а остановился в небольшом немецком трактире, против строения, в котором были заседания Совета. Тотчас послал я просить к себе полицмейстера Радича, ему одному объявил свою тайну и просил, чтобы о назначении и приезде моем никто в городе не знал.
На другой день, 12-го числа, в день моего рождения, смотрел я в окно и видел, как все члены Совета один за другим приезжали в него. Когда все были собраны, надел я мундир и закутанный перешедши улицу, внезапно явился посреди них. Сие появление француз мог бы назвать coup de theátre: изумление и досада изобразились на всех лицах; я объявил, что никогда не возвращусь, и они опять меня видят! Более всех казался смущенным Арсеньев; не садясь и не говоря ни слова, подал я ему пакет. Его распечатали, прочитали и велели написать журнал о допущении меня к должности. Курика не было; желая показать усердие и деятельность и вероятно почитая себя настоящим губернатором, также поскакал он в Измаил; должность же сию сдал председателю гражданского суда брадатому молдаванину Башоту, предобрейшему старику, который, несмотря ни на кого, один протянул ко мне свои объятия. Как я ни за что не воротился бы к званию члена Совета, то и воссел я на вице-губернаторском месте.
Прямо из Совета поехал я в Казенную Экспедицию, где нашел двух осиротевших советников, Кармазина и Билима, честных, добрых и сведущих людей, сподвижников Петрулина, которые с ним вместе по желанию его переведены были с ним из Херсона. Объявлением, что я должен заступить его место, были они чрезвычайно утешены. Не вступая еще в должность, я попросил их дать мне общее понятие, в коем находится казенная часть; начиная же с следующего утра, исправно и ежедневно присутствовал в экспедиции.
Между людьми гражданского ведомства, управляющими какою либо частью, есть слабость находить дурным всё, что сделали их предшественники и всё, что делают их преемники; про меня читатель этого не скажет! Менее чем в год Петрулин успел казенные дела извлечь из хаоса, в котором оставил их Крупенской; правда, при расстроенном здоровье, как ретивый конь, он уморил себя. Мне же очистил он путь к дальнейшим улучшениям и облегчил труд, оставив хорошее наследство, опытных сотрудников. Всем он казался дик: сказывали, что, лишившись любимой жены, он начал чуждаться общества и в молчании всё тосковал об ней; может быть, в упорном труде искал он рассеяния. Чистая душа его, я надеюсь, блаженствует теперь в ином мире с подругой, не опасаясь новой разлуки. Никто даже по заочности не мог упрекнуть его ни в чём, но вообще его мало понимали и не умели ценить. Редкий человек, мало известный и давно забытый, до конца жизни моей останешься ты для меня драгоценным воспоминанием.
Того же дня, 12 числа, переехал я опять в соседство к Авдотье Ивановне. Все её окошки были на двор; каково ей было видеть 14-го числа, в день моих именин, как этот двор, обыкновенно пустой, покрылся всякого рода экипажами? Я никого еще не успел посетить, но большая часть жителей, в том числе много молдаван, придрались к случаю, чтобы приехать меня поздравить. Каково было Авдотье Ивановне узнать, что, для приема великого числа гостей, должен был я открыть парадные комнаты наместника? Её неприязненные ко мне чувства вероятно от того не уменьшились.
Возвратился Курик, и суток не пробывши в Измаиле, куда приехал настоящий губернатор. Не позволяя себе никакой личности, по делам службы искал он со мною ссоры, а я уклонялся от них. Например, раз приехал он в экспедицию, чтобы свидетельствовать казну: я объяснил ему, что сие делается только в начале месяца, но что впрочем, как мне самому желательно знать всё ли в исправности, то я согласен исполнить его требование. Всё найдено цело и в порядке, что ему весьма не понравилось. Сперва не мог смотреть я без досады на его управление, потом казалось оно мне забавным; он беспрестанно дурачился, с утра до полуночи мучил себя и бедный канцелярский народ, проводя все вечера в областном правлении, где при свечках он всё писал, писал и заставлял переписывать. Такою деятельностью думал он подслужиться графу, дабы попасть на место Катакази, а вместо того своими нескончаемыми донесениями, болтливыми посланиями обо всяких мелочах надоел ему до чрезвычайности.
Вскоре получено было из столицы самое печальное известие. Я провел большую часть жизни в Петербурге и с сокрушенным сердцем узнал о его потоплении. Не знаю отчего, но тогда же сие событие показалось мне предвестником других еще несчастнейших. С другой стороны близость чумы, мрачное, холодное осеннее время, всё располагало меня к ипохондрии. Бывали минуты, в которые до того я чувствовал себя расстроенным, что с трудом мог заниматься делом.
Со всем тем мне вдруг пришло в голову заняться бездельем, дабы по возможности разогнать тоску вокруг меня царствующую в целом городе. В публичном саду, уже не по одному имени, для публичных увеселений выстроена была на улицу большая каменная галерея или зала с тремя или четырьмя комнатами вокруг. Она находилась в некотором запустении, и мне хотелось завести в ней балы. Я отыскал некоего Жозефа, Бог весть как попавшего к нам; из бумаг и аттестатов его увидел я, что он находился поваром и метрдотелем сперва у герцога Ангальт-Кётен-Плесского, а потом у принцессы Элизы Бачиоки, сестры Наполеона. Это исполнило меня к нему благоговением, и я предложил ему сделаться содержателем сих балов с условием, что сбор с посетителей будет весь ему принадлежать, но за то отопление, освещение и прочая и прочая, даже некоторые поправки в зале, должны быть на его счет. Он на всё охотно согласился.
Русское общество, весьма умножившееся, когда я объявил ему о своем желании, первое изъявило согласие содействовать его исполнению. От генерала Ж, усердствовавшего в сем деле, получил я обещание не слишком строго взыскивать с молодых офицеров за несоблюдение формы на сих вечеринках и сие обещание им передал. С его же соизволения полковник Остафьев даром дал нам свою полковую музыку. Наконец, и с молдавской стороны пришла неожиданная помощь.
Была одна добрая, сумасшедшая старушка, госпожа Богдан, которая оставила Яссы единственно потому, что у неё был там сын с предлинной бородой и внук с изрядным усом, а ей всё еще хотелось казаться молодою. Она получила некоторое образование и каким-то непонятным французским языком описала путешествие свое в Италии. Она была богата и имела большой вес между земляками. Не знаю как ей вздумалось свататься за меня; я, разумеется, не позволил себе отказаться от её руки и просил только времени на размышление. Этим временем пользовался я, чтобы заставить ее делать что хочу. Я уверил ее, что на этих балах будет она царицей, а как царице нужен двор, то и просил ее, чтоб она склонила молодых кокон и кокониц участвовать в сих увеселениях; сие было ей не трудно, ибо им самим до смерти хотелось танцевать. Немногие однако ж из бояр согласились отпускать жен и дочерей на сии вечера; только те, которые искали со мною примирения и показывали, будто мне из уважения сие делали. О молодых молдаванах и говорить нечего: им бы только поплясать. Во всех землях, куда проникает европейское просвещение первым делом его бывают танцы, наряды и гастрономия.
Дело шло весьма успешно: в первом собрании было до полутораста человек, а в продолжение зимы число посетителей обоего пода доходило иногда до трехсот. Будучи озабочен делами одной только Казенной Экспедиции, было у меня довольно времени, чтобы заниматься такими пустяками, как иные называли это. Однако же всё как-то смотрело веселее, бодрее по русской пословице: на людях и смерть красна. Однажды нашел я веселящихся в некоторой тревоге: они почувствовали легкий удар землетрясения, которого на езде, к сожалению моему, заметить я не мог. Никогда не удалось мне видеть действие сего феномена, не редкого в Бессарабии.
Вот каким грустным и вместе веселым образом оканчивался для меня 1824-й год. С неизъяснимым чувством непонятного страха смотрел я на приближение ужасного, для меня столь мучительного 1825 года. Опасность для государства в 1812 году была очевидна, по крайней мере можно было, так сказать, ее измерить; а тут что-то мрачное, неугаданное, непостижимое, подымаясь на даль нём горизонте, казалось, грозит тебе. Описанию сей суровой эпохи моей жизни, если достанет сил, намерен я посвятить следующую часть моих Записок.
За два дня до Рождества пожаловал ко мне г. Курик с видом не гневным, однако и не веселым. Он привез мне копию Высочайшего указа, подписанного 1 декабря, об утверждении меня в звании вице-губернатора. Более десяти дней частным образом был о том я уведомлен, но в Сенате исполнение указов всегда встречает небольшую проволочку. Он предложил мне по краткости времени и по случаю закрытия присутственных мест собрать Совет для приведения меня к присяге и вслед затем согласно постановлениям передать мне губернаторскую должность. На первое я тотчас согласился, а второе пропустил в молчании. Он принял это за уклонение от исполнения этой обязанности, с которой так жаль было ему расстаться. Оно действительно так было, но формально отказаться я бы не смел Несколько времени оно так длилось, пока от графа не получил он строгого замечания и предписания сдать мне бразды правления, что было исполнено 5 января уже 1825 года. Часовое калифатство мое также должен я перенести в следующую часть.
Конец шестой части.