Записки Филиппа Филипповича Вигеля. Части пятая — седьмая

Вигель Филипп Филиппович

Часть седьмая

 

 

I

Конец Александрова царствования. — Дамская колония в Крыму. — Чума. — Торги на откуп. — Рознаван и Гика. — В. Ф. Тимковский.

Приближался конец первого двадцатипятилетия девятнадцатого века. Всеобщий мир, устроенный сонмом царей на Венском съезде или, лучше сказать, тем, кого почитали все их главою, всё еще существовал. Беспокойный дух, следствие революционной бури, покушался было его нарушить; но его искусством и могущею волею был опять восстановлен. Двойная победа его над диктаторством Наполеона и над рождающимся после того безначалием должна была наполнить душу его справедливою гордостью и доверенностью в самому себе. Но, нет, очарование исчезло; как он, так и Европа не могли долее обманывать себя. Он предвидел новые беспокойства и Россию посредством военных поселений намеревался обратить в обширный стан блюститель всемирного спокойствия.

В продолжении более полутора года по выезде моем из Петербурга, не случилось мне видеть ни одного приезжего оттуда, мне хорошо знакомого человека, ни с кем не завел я там переписки, и, посреди забот моего нового рода служения в новом краю, сделался я почти чужд городу, в котором провел большую часть жизни. Однако, хотя изредка, доходили и до меня сведения о том, что там происходило. Сии известия мне казались успокоительны. Противодействие прежнему образу мыслей продолжалось, усилилось, удвоилось. Я не знал, что, к сожалению, самые плохие, даже вредные орудия были на то употребляемы.

Аракчеев, умнейший изо всех действующих тогда лиц, друг и блюститель порядка, был сильнее чем когда. Жестокий его характер был однако более вреден, чем полезен самодержавию.

Тайная полиция, под именем Особой Канцелярии, находилась тогда в заведовании Министерства Внутренних Дел. Граф Кочубей как бы гнушался этою частью, а преемник его, престарелый и беспечный Ланской, мало об ней заботился. Под ними этою частью управлял статский советник Максим Яковлевич Фон-Фок, мне знакомый человек: ибо отцы наши были друзья, и мы оба образованы были одним наставником г. Мутом, только он лет шесть попрежде меня.

Он был немецкий мечтатель, который свободомыслие почитал делом естественным я законным и скорее готов был вооружаться на противников его. Вообще же он никак не был расположен под кого-либо подыскиваться.

Рыцарь Милорадович добровольно обратился в главу шпионов и каждый вечер терзал Царя целыми тетрадями доносов, по большей части ложных. Спасением угрожаемых было сердце Александра: он медлил карать и скоро оказывалась безвинность несчастных жертв жестокого легкомыслия Милорадовича. К счастью круг действий его был не обширен: он не простирался за пределы Петербурга.

Только по части духовной и особенно в Министерстве Просвещения вводимо было нечто совершенно инквизиционное. Министр Шишков был не что иное как труп одним злодеем гальванизированный. Я не берусь осуждать людей, которые с умом под личиною любезности питают злобу к каждому человеку в особенности: я их не понимаю. Неистощимая природа, создавая курицу и гиену, творит часто и людей им подобных. По расчётам иногда составляют они и дружественные связи; но коль скоро выгоды их того требуют, без всякого повода, без всякого сожаления, всегда готовы они отказаться от них.

Таков был Магницкий. Первые годы молодости своей провел он в Эпикурейской Вене и в революционном еще Париже; там рано развратилось сердце его. Когда он возвратился в отечество, то сперва вместо трости носил якобинскую дубинку, с серебряной бляхой и с надписью: droit de l’homme. Потом он был самым усердным англоманом, а после Тильзитского мира отчаянным обожателем Наполеона, что, кажется, и было причиной ссылки его в Вологду. Оттуда назначен он был Воронежским вице-губернатором, а вскоре потом губернатором в Симбирск. В это время сильно пристал он к мистицизму и тем угодил министру князю Голицыну, который испросил ему место попечителя Казанского Университета, а по званию члена Главного Правления Училищ, держал его при себе в Петербурге. Он совершенно оседлал Голицына; но, предвидя скорое его падение, способствовал оному, войдя в тайные сношения с его противниками. Езда на Шишкове показалась ему еще гораздо покойнее.

Вот первый случай, что в руках его находилась достаточная власть для преследований: он им воспользовался. Более всего нападения его направлены были на Библейское Общество, к коему он принадлежал; вообще, нападал он на всё то, что сам прежде исповедывал. Горе профессорам, которые на кафедре дерзнут выразить какую-нибудь смелую мысль; горе писателям, если в их творениях ему покажется что-нибудь двусмысленным; горе цензорам, то пропустившим. И если б у него были какие-нибудь убеждения! Но он никого и ничего не любил и ни во что не веровал.

Подручником себе избрал он одного неутомимого пустомелю Рунича, который в должности попечителя Петербургского Университета занял место умного и ученого Уварова. Этот, кажется, был чистосердечнее, за то уже бессмысленнее его ничто не могло быть. Можно себе представить, в каком положении находилась тогда подрастающая наша словесность.

Знаменитая госпожа Крюденер около этого времени испытала также гонение правительства. Года три-четыре оставалась она в Петербурге, но учение свое мало успела в нём распространить. Под её председательством составилось только небольшое общество мечтательниц. Главным из них и ей самой в 1823 году посоветовали выехать из столицы. В числе их была и моя любезная, устаревшая Александра Петровна Хвостова. Уведомляя меня о намерении их избрать местопребыванием Южную Россию, она требовала моего совета, а я предлагал ей Бессарабию. Но как она сделалась истинно набожною, то остановилась в Киеве, где и поднесь находится в живых.

В ответе моем мне вздумалось поэтизировать, в блестящем виде представить полуденный берег Крыма, который знал я только по описаниям и наслышке. Письмо мое представила Хвостова на общее суждение дамского совета. Главною распорядительницею в деле переселения была богатейшая из сих женщин, мужественная княгиня Анна Сергеевна Голицына, урожденная Всеволожская. Описание мое, как уведомляла меня Хвостова, воспламенило её воображение; она начала бредить неприступными горами, стремнинами, шумными водопадами. Как всех на дорогу снабжала она деньгами, то в капитуле имела первенствующий голос. Как леди Стенгоп на Ливане, избрала она красивое место над морем и начала тут строить церковь и дом. Госпожа Крюденер с зятем и дочерью, бароном и баронессой Беркгейм, поселилась пока в маленьком городе, называемом Эски-Крым; но вскоре потом в 1824 году переселилась в вечность.

За нею скоро последовала привезенная Голицыной одна примечательная француженка. Она никогда не снимала лосинной фуфайки, которую носила на теле, и требовала, чтобы в ней и похоронили ее. Её не послушались, и оказалось по розыскам, что это была жившая долго в Петербурге под именем графини Гашет, сеченая и клейменная Ламотт, столь известная до революции, которая играла главную ролю в позорном процессе о королевином ожерелье.

Занимая читателя всё предметами мне посторонними, медлю говорить ему о себе и не знаю, как приступить к тому. Тяжело мне воспоминание о мучительном, хотя кратковременном, губернаторстве моем.

Все чрезвычайные обстоятельства, которые обыкновенно в губерниях встречаются редко, соединились тут, чтобы в течение трех месяцев задавить меня трудами: дворянские выборы, откупа и беспрестанные заботы о недопущении внутрь области распространяющейся заразы. Каждый день обязан я был находиться по крайней мере в одном из трех присутственных мест, в коих председательствовал, в областном правительстве, в Казенной Экспедиции и, наконец, в Верховном Совете. Из первых двух делал я представления третьему, который в присутствии моем мог их не одобрить, чего однако ни разу не случилось. В других губерниях нет карантинной части, а там, где она есть, находится под управлением градоначальников; тут находилась она в заведовании губернатора. Таможенная и соляная части везде имеют свои особые управления, тут подчинены были они Казенной Экспедиции. Если прибавить к тому довольно обширную заграничную переписку не только с Буковинским крейсгауптманом, но и с Галицийским генерал-губернатором графом Таафе, с самим господарем Молдавским и с Задунайскими турецкими пашами, то можно расчислить, много ли часов в сутки оставалось мне на отдохновение. Счастливы, право, эти господа, которые управляют внутренними губерниями: им неизвестны мучения пограничных губернаторов.

На первых двух дворянских выборах, в 1819 и 1822 годах, присутствовали сами наместники — Бахметев и Инзов; сие было не весьма законно, но, может, необходимо для удержания незнакомых с порядком. Были весьма буйные сцены и, несмотря на их присутствие, дело не раз доходило до драки. В 1825 году не было даже и губернатора, а я, в противность законов, не посмел бы и заглянуть в залу выборов. И между тем всё на них происходило чинно и благопристойно. Начиная с областного предводителя Янки Стурдзы, раздраженные бояре не хотели вновь принимать занимаемых ими должностей, а предоставляли их мелким, новым дворянам. Сия неожиданность затрудняла последних. Не разделяя вражды высших против меня, некоторые из них ежедневно приходили со мною советываться. Я мог указывать им только на немногих известных мне людей; другие же, особенно приезжие из цынутов, мне были совсем незнакомы и уже между собой, без всякого влияния, без всяких интриг и споров, могли они избирать достойнейших.

Мне самому было смешно и несколько совестно, когда увидал я заседающими в Совете своих новых сослуживцев. Ни одной из прежних длинных бород, которые присутствием своим несколько умножали важность сего Совета. На одного из новых членов, Жигничера Симеона Главче, никогда серьёзно не мог я смотреть, а слушать еще менее. Его малый рост и примечательная толщина давали ему вид шарообразный; казалось, он не ходит, а всегда катится по полу; суждения его были столь же странны, как и наружность.

Чума продолжала свирепствовать, ибо зима стояла теплая, сырая, гнилая. Не в первый уже раз сражавшийся с нею Катакази находился на страже; против вторжений её принимал он самые строгие меры, и за ним можно было спать покойно. Но вблизи от Дуная находились колонии; надзор чиновников Инзова был столь же плохой и слабый, как он сам. С другой стороны из-за Дуная зараза прорвалась и 16 января открылась в селении Барте, между двумя озерами или Дунайскими заливами Ядпухом и Кагулом. В ночи с 17 на 18 число, в четыре часа утра, был я пробужден нарочным, отправленным ко мне от Катази. Уведомляя меня о сем несчастье, как говорил он, ручался только за безопасность мест, окружающих Измаил и объявлял, что дальнейшие меры будут зависеть от моих распоряжений. Весть для меня совсем незабавная и дело совсем новое. Надобно было немедленно послать приказания останавливать всех идущих и едущих из сомнительных мест и учредить новую карантинную линию. Я не виделся с г. Инзовым; тут пришлось хотя письменно войти с ним в сношения. Он отвечал мне, что через час сам отправляется на место. Я тотчас послал за канцелярией, и тут же у меня с четырех часов до десяти утра занимались мы, писали, переписывали и отправляли нарочных.

Когда чума покажется в какой-либо стороне, то всякой болезненной признак, которого в иное бы время и не заметили, производит испуг: сделается ли сильное головокружение или распухнет у кого железа. Не один раз во второй половине января был я тревожим неосновательными известиями о появлении заразы. Между прочим донесение из местечка Теленешт разбудило меня часу в первом ночи, когда только что я начал засыпать; всю ночь должен был я с канцелярией проработать и только после трех суток беспокойств и ожиданий узнал, что это был один ложный страх. Наконец, раз вечером, часу в девятом, встревоженный полицмейстер пришел мне объявить, что едва ли в самом Кишиневе не оказалась чума. В одном из домов нижней части города захворала молодая цыганка с признаками сей болезни; он тотчас велел оцепить дом и призвал на советь Константинопольского врача, доктора Фотино, который долго возился с моровой язвой и в этом деле был чрезвычайно опытен. На открытую галерею, коими окружена большая часть Кишиневских домов, в нагом виде вывели больную. Но уже было темно, а Фотино был стар и, при помощи свечки и очков, ничего не мог хорошо разглядеть и решительного сказать. Итак, дело осмотра оставлено до следующего утра. Не скажу, чтобы эту ночь спал я очень покойно. Согласно моему желанию присутствовать при сем осмотре, рано по утру явился ко мне Радич, чтобы сопровождать меня, и я отправился с любопытством и страхом вместе. У черномазой не было никаких новых припадков, и это одно должно было нас успокоить. Фотино, пристально осмотрев больную и что-то переговорив с ней по-молдавски, радостно засмеялся и сказал, что беспокоиться мне не о чём, ибо нарыв в левом паху этой женщины есть только следствие её невоздержной жизни. С меня как гора с плеч свалилась.

Все эти тревоги подали мне мысль карантинной линией южную степную часть Бессарабии отделить от северной, для большего удобства сию линию провести вдоль Траянова вала, перепоясывающего область. Я представил о том наместнику, который однако же мое намерение не одобрил, находя, что опасность не так велика и что это будет сопряжено с большими издержками для казны. Почитая меня еще неопытным, он, кажется, в этом деле мне не слишком доверял, и я нахожу, что он был прав. Впрочем, прибавлял он в письме своем, мы скоро увидимся и можем лично о толи переговорить: я сам через Кишинев намерен ехать в Измаил.

Казалось, что у нас не будет зимы, как вдруг 26 января повалил ужасный снег и охолодил воздух. Сильных морозов после того не было, но в продолжении почти шести недель каждый день падал снег, падал и оставался. Такая перемена в атмосфере была для нас весьма благоприятна, ибо с этого дня чума везде приметным образом начала слабеть, между прочим и в Яссах, откуда французский консул Танкоэнь (ибо нашего там не было) регулярно сообщал мне сведения об ней.

В это время, 6 февраля, в санях прикатил к нам наместник. Накануне предупрежденный о его приезде, в его квартире, мною обитаемой, я всё приготовил для его приема. Он пробыл только два дня. Ни в обращении его со мной, ни в чувствах его ко мне, казалось, ничто не изменилось. Он отправился в Измаил, где должно было встретиться первое маленькое неудовольствие его на меня, и оно было началом многих других неприятностей.

Дивизионный генерал Ж… о коем уже я говорил, старался, что было весьма легко, возбудить во мне человеколюбие, которого в нём самом не было. Он представил мне жалкое состояние бедных солдат его дивизии, содержащих кордонную стражу в низких и топких местах по речкам, уверял, что они валятся как мухи и для того просил меня в местах несколько повыше приказать построить для них временные землянки из тростника. Полагая, что это ничего почти не будет стоить, и ни с кем не посоветовавшись, велел я сие сделать из сумм земских повинностей. В Измаиле явилось к наместнику несколько жителей тех мест, на коих это взвалили, с просьбою, объясняющею, сколь сие для них обременительно, и он, переговоря о том с корпусным генералом Сабанеевым, тут находившимся, отменил мое приказание.

На беду случись тут один бессмысленный цынутный комисар или заседатель, который, затрудняясь, самому графу сказал, что неисполнением моей воли он боится навлечь на себя мой гнев. Это было так глупо, что должно было рассмешить графа: это похоже на лакея графа Разумовского, который потерял его шубу и просил его не сказывать о том управителю. Но нет, граф рассердился, и комиссару велено сказать, что в области есть власть повыше моей. Неужели он думал, что я хочу с ним соперничать? Мне кажется, что, когда чиновник подчиненный и покорный, в короткое время, может приобресть достаточно моральной силы, чтобы заставить себе безусловно повиноваться, то начальник, любящий порядок, может видеть в нём полезного сотрудника. Но, видно, другие иначе думают.

Когда граф из Измаила воротился в Кишинев, я заметил в обращении его небольшую перемену. Он скоро объяснился со мной и, ничего не упоминая о комиссаре, ласково сказал: «Что это вы наделали? охота же вам была послушаться этого мерзавца Ж…: ведь это настоящая самовольная реквизиция». Я никогда не искал оправдываться, когда почитал себя виновным даже в ошибке. Однако я заметил, что хотел сохранить воинов Царю, но вижу, что всякой должен исполнять только долг свой, не делая ничего более, ничего менее.

Ну, сказал я сам себе, пропало мое губернаторство, и скоро сам граф подтвердил мне это. В откровенной будто и тайной беседе объявил он мне сперва, что как зараза уменьшается и, вероятно, скоро прекратится, намерен он, не дожидаясь конца, отправиться в Петербург. Потом сказал по секрету, что как ни мастерски Катакази справляется с чумой, на губернаторском месте ему остаться невозможно и что к нему пишут из Петербурга, будто Государю угодно на его место назначить одного статского советника Тимковского. Я тотчас понял, что этот г. Тимковский кем-нибудь ему сильно рекомендован, что он колебался между нами двумя, но что Измаильская встреча заставила его дать предпочтение человеку, которого он вовсе не знал.

Не напоминая ему об обещании его, сказал я, что сия весть мне прискорбна, ибо с Катакази мы уже свыклись, хорошо знаем друг друга, а с другим, может быть, не поладим. «Напрасно вы это думаете, сказал он: умные люди всегда скоро сойдутся; ум хорошо, а два лучше, по пословице, и с вами двумя останусь я совершенно покоен на счет Бессарабии». Если б я знал Тимковского, то приравнение к нему совсем бы мне не показалось лестным.

Что делать? Так и быть: мне нельзя еще было помышлять об оставлении должности. У меня в предмете была важная операция, которую хотелось с честью привести к концу. Я говорю об отдаче в откупное содержание винной продажи в Кишиневе. Сроки для торгов уже наступили, но по случаю чумы никто не являлся; граф обещал мне кой-кого прислать из Одессы и Тирасполя, а у меня в виду был один только человек. «Как вы думаете, — спросил меня граф, — сотню тысяч левов может нам дать этот откуп? — Мне кажется, что и сотни тысяч рублей ассигнациями будет мало. — А сколько же вы полагаете? Да я не помирюсь менее как на двухстах пятидесяти тысячах рублях (тогда всё считали на ассигнации). «Ну полноте, полноте, если вам удастся выручить сто тысяч рублей, я сочту вас великим искусником». Вот наш последний разговор пред его отъездом. Расчёт мой был верен: из двадцати шести тысяч жителей невозможно, казалось мне, чтобы каждый не выпил на десять рублей в год. Барыш основанный на разврате мне всегда казался гнусным; но когда вошло в употребление им пользоваться, то надобно стараться получить его более.

Официальным предложением от 4 марта, наместник уведомил меня об отъезде своем в Петербург. К нему насчет управления областью приложена была копия с инструкции губернатору, коею, во время отсутствия его, и я должен был руководствоваться.

Итак, хотя на время, остался я единственным повелителем в Бессарабии.

Еще в феврале, в общем присутствии областного правительства и казенной экспедиции, начались у меня торги на откуп. Приказчики одного одесского торгового дома Ризнича, с которым завелись у меня приязненные связи, торговались робко, для того только, чтобы надбавить цену и, несмотря на мои возбуждения, всё опасаясь, чтобы за ними не остался откуп. Настоящим же образом торговался один богатый купец, еврей Левинсон. Он был из Подольской губернии, где помещики платили ему долги свои ведрами водки, и их так много у него накопилось, что он не знал куда с ними деваться; мне было это известно, и он был тайным моим упованием. Торги кончились, также переторжка; одесские отказались, и вся сумма не доходила и до двухсот тысяч.

Я был в отчаянии. По законам следовало утвердить откуп за Левинсоном; ни на чём не мог я основывать дальнейших претензий, никаких не было данных, ибо дело было совсем новое. Я поступил противозаконно, самовластно и назначил новые торги. Всех это изумило, меня сочли сумасшедшим, а ко мне явилась неожиданная помощь. Наши бессарабские жиды ненавидели единокровного пришельца из чужой губернии, завидуя его состоятельности, богатству, кредиту, даже благородству форм и действий. Они составили против него заговор, набрали кой-где какие-то недостаточные залоги, но с ними не успели выступить на бой. Из среды своей избрали они в сем деле главою величайшего мошенника, Фроима Виолина. Я узнал об этом, призвал его, обласкал, обнадежил, и на новых торгах состязался он с Левинсоном.

Я оказывал Виолину явное предпочтение, когда говорил с ним, все видели улыбку доброго с ним согласия и, как водится, все стали подозревать меня в корыстолюбивых с ним связях. Сие побудило Левинсона просить у меня секретной аудиенции. «Да скажите мне откровенно, г. вице-губернатор, сколько вам надобно?» спросил он. Я, как будто не понимая смысла его предложения, отвечал: да как можно больше. — Я дальше того-то не пойду, сказал он. — Посмотрим, отвечал я. Ничего не понимая, он бы отказался, если б ему не было крайней нужды. На торгах мой Виолин ужасно задорился, в счастью Левинсон пуще его, а я внутренне трепетал, чтобы не восторжествовал первый, ибо впоследствии сие могло бы вовлечь меня в величайшую ответственность. Наконец, о, радость! за триста тысяч рублей ассигнациями в год откуп остался за Левинсоном.

Я оделял о том представление в Верховный Совет, и он, то есть я, утвердил оное. Мне хотелось, чтобы кроме меня никто в этом деле не имел участия и я старался, чтобы до возвращения Катакази были и контракты подписаны. Ну, право, полководец, выигравший сражение, едва ли мог радоваться более, чем я этой победе над всеми препятствиями. Я поспешил также донести о том наместнику в Петербург и надеялся удивить его; какой получил от него ответ, о том говорено будет после.

С помощью Божиею чума прекратилась в Измаиле и в других местах, и я нетерпеливо со дня на день ожидал возвращения Катакази, в надежде, что он избавит меня от глупых хлопот, у меня тогда бывших по двум частным делам. Одно из них было довольно серьезно, и мне необходимо говорить об нём, ибо оно имело для меня если не несчастные, то довольно неприятные последствия. О другом мог бы я умолчать, но воспоминанием об нём хочется развеселить себя, а может быть и читателя.

Пусть вспомнит он человека, о котором недавно говорено, француза барона Риуффа де-Торана, женатого на сестре Бальша. Она за что-то поссорилась с ним и бежала от него. Он явился ко мне с требованием велеть схватить ее и засадить в какой-нибудь монастырь до тех пор, пока она не согласится воротиться к нему. «Это слишком жестоко, да и не в моей власти, сказал я. Спросите у настоящего губернатора, когда он воротится; вы с ним, кажется, хороши, он вам даст тот же ответ». «Да что вы мне говорите о Катакази, вскрикнул он, это мокрая курица; а с вашей энергией вы сделаете что хотите, ваша ноля здесь закон; как мне этого не видать?» Могу вас уверить, что если б сам граф Воронцов захотел исполнить ваше желание, его бы не послушалось духовное начальство, был мой ответ. Никакие убеждения мои не действовали на француза: у этих людей страсти всегда помрачают рассудок. В надежде склонить меня на жестокой поступок, он продолжал свои посещения. Всё жаловался он на её обман. «Посудите, — говорил он, — она уверила меня, что она графиня, тогда как у молдован нет графов, уверяла, что ей двадцать восемь лет, а ей более сорока пяти; уверяла, что у неё сорок тысяч левов доходу, а едва ли есть и пятнадцать». — Напрасно она это делала, эти прельщения были не нужны: любя ее, вы и так бы женились. — «Я, ее любил, помилуйте; да я женился просто из расчёта. Да если б вы могли видеть, как она отвратительна, особливо поутру без туалета: у неё всё фальшивое, и зубы, и волосы, и прочая, и прочая». — Ради Бога перестаньте; когда вы примиритесь, вам будет жаль, что вы постороннему человеку открывали такие супружеские тайны. «Я, примириться с ней? Ни за что и никогда!»

Узнав о частых посещениях мужа и опасаясь Бог весть чего, г-жа де-Торан сама пожаловала ко мне и, входя, бросилась ко мне на шею со словами: «спасите меня». Я ее усадил, успокоил и начал выслушивать её жалобы. Супруга своего называла она разбойником, который неоднократно приступал к ней с требованием, чтобы она отдала ему ящик с её бриллиантами, и в последний раз с пистолетом к горлу. «Я слабая женщина, будьте моим защитником; более того, моим отцом, говорила она; вы во мне увидите покорность дочери». Как все люди не так давно, но совершенно вышедшие из молодости, крепко за нее хватаются, так и я имел на нее еще некоторые претензии: каково же мне было слышать, что старуха предлагает себя мне в дочери! Тоже что барону говорил я и баронессе: «вы его еще любите, я в том уверен, и непременно помиритесь; для чего же не сделать того скорее и избрать кого-нибудь посредником, только не меня?» В эту минуту вошел слуга доложить, что в другой комнате дожидается меня г. де-Торан. С ужасом бросилась она вновь ко мне в объятия и воскликнула: он меня убьет! «Не опасайтесь ничего: я уверен, что у меня и при мне он воздержится от всякого насилия, а я буду иметь честь проводить вас до кареты». Сказав сие, взял ее за руку и спокойно провел ее мимо мужа, который с бешенством смотрел на нас. Возвращаясь, пригласил я его к себе в комнату.

«Должность губернаторская весьма приятна, — сказал он с злобной улыбкой: — можно наедине принимать жену, а мужа заставлять дожидаться в передней». — Кажется, вы не долго дожидались; а вас обоих вместе не мог я принять. — «Какая мерзавка, — продолжал он сам с собою: — без всякого стыда посещать холостых мужчин! И верно (оборотясь ко мне), вы не оставили воспользоваться случаем обольстить сию несчастную?» — Вспомните, г. барон, всё то, что вы мне говорили о прелестях вашей супруги, и после того посудите, могло ли прийти мне в голову, чтобы посягнуть на её честь? — «Да так, из тщеславия, и теперь вы будете стоять за нее». — Ни за кого; а если вы непременно того хотите, то должны подать формальное объявление о том, какие сокровища у вас похищены и вообще вести дело законным порядком. — «Да разве в России есть законы?» — Видно, что есть, когда есть суды.

Насилу мог я отвязаться от этих сумасшедших. Чрез несколько дней приехал Катакази, помирил их, и они же, встречаясь со мной, отворачивались, как будто меня не видят. А может быть, им было совестно, вспоминая всё то, что они друг про друга мне говорили.

Величественно-уединенно жил в Кишиневе Россет Рознован, который был богаче, старее и надменнее всех других бояр, прибывших из Ясс. Его высокой стан, длинная седая борода и шалевый наряд внушали к нему особое уважение. Я мало его звал: всего по одному разу посетили мы друг друга и разговаривали посредством переводчика. У него было два сына. Старший Николай, малый видный, красивый собою, не глупый, женатый и уже разведенный с женою, заведовал его делами, хлопотал по ним и об успехах доносил ему, дабы отец оставался совершенно спокоен и ни перед кем не унижал бы себя просьбами. Другой, Алеко, был глупый, праздный, мотоватый молодой человек. Он задолжал двадцать три тысячи червонцев одному бояру Георгию Гике, также находившемуся в Кишиневе. В Бессарабии, точно как и во всей Молдавии, не было тогда ни банков, ни каких других кредитных учреждений: всякой капиталист был ростовщик и нимало не краснел от того. Вероятно молодой Рознован наличностью получил только четвертую долю требуемой с него суммы, а между тем Гика подал заемные письма его ко взысканию. Старик взял сына под защиту, объявив его малолетним, хотя ему было двадцать шесть лет от роду. Тогда Гика стал доказывать, что умершая мать всё имение свое отказала меньшому сыну, что отец им владеет, за собою удерживает, и в нему самому начал простирать свои претензия. Дело два года пролежало без всякого движения, и кто бы дерзнул чем-нибудь прогневить всемогущего Рознована, перед коим сами Катазаки и Крупенской были коленопреклоненны? Если б у него было какое-нибудь законное право, то давно бы Гике отказали в его иске. Известно было, что у меня колена не гнутся перед золотом: вот от чего Гика, в первые дни исправления мною губернаторской должности, подал мне просьбу с возобновлением своих требований; у меня было так много других забот, что я не видел необходимости спешить с этим делом. Узнав о том, старший Рознован приехал ко мне; ласками, перемешанными с угрозами, хотел он заставить меня бросить его; верно, репутация моя до него не дошла, или он ей плохо верил, ибо он заговорил об деньгах, уверяя, что когда я буду чувствовать в них нужду, всегда кошелек их для меня будет открыт. В таких случаях я никогда не сержусь, а улыбаюсь только с презрением. Гика меня лучше знал: он и не заикнулся даже о денежных пожертвованиях, а только до небес возносил мое беспристрастие и бескорыстие и, должен признаться, коснулся тем слабой струны моей. Впрочем я ничего лишнего для него не сделал, а только что пустил дело в ход, ибо почитал это своею обязанностью, никогда не был в нём судьею, и Рознованам не было ни малейшего повода на меня жаловаться.

Они однако же умели изобрести его. Вдруг получил я от старика Рознована письмо, коим просит меня приказать выдать ему паспорт заграницу, ибо он имеет намерение отправить в Молдавию большой обоз со многими сокровищами. Я велел исполнить его желание, а он тайно подослал между тем кого-то к Гике, чтобы его на этот счет предупредить. Желая воспрепятствовать сему отправлению и тем досадить своему противнику, Гика вошел ко мне с прошением и поставил меня в большое затруднение. Я приостановился; тогда Рознован прислал ко мне какого-то молдавского чиновника со словесным возобновлением своего требования. Я также словесно объяснил ему, что по моему мнению несколько дней ничего не значат и что, оставляя просьбу его без ответа, разрешение её будет зависеть от настоящего губернатора, который на днях непременно должен будет возвратиться. После того в новом письме, и довольно грубом, Рознован требует, чтобы я решительно сказал ему да или нет. Я был раздражен его неотвязчивостью и сделал ему письменный отказ; однако же в нём сказал я, что как его нельзя почитать каким-нибудь судебным приговором, то губернатор по возвращении своем всегда в праве отменить его, а что касается до меня, то, временно управляя областью, я ничего лишнего не могу взять на свою ответственность. Он ничего не думал отправлять, а только, говоря простыми словами, ему хотелось меня с Гикой надуть. Он выкинул сию штуку, говорят по совету каторжного француза Флёри, с тою целью, чтобы, обвиняя меня в пристрастии, устранить от всякого участия в суждениях по делам сына своего.

Через два дня после сего отказа 24 марта приехал Катакази и на другой день 25-го, в день Благовещения, вступил в должность. Если б у него были наши русские суеверия, он сего бы не сделал: в этот день, говорят, птица гнезда не вьет, и никто ни к каким начинаниям приступать не должен. Наконец, я вздохнул свободно, и даже сама природа, казалось, торжествует со мною избавление мое. Феноменальная в этом краю зима продолжалась почти до половины марта; тогда только накопившиеся горы рыхлого снега вдруг стали таять от вешнего солнца. Я помню, когда в городе была ужаснейшая грязь, мне, живущему в доме Крупенского, по соседству с полем, Пришла охота прокатиться по нём в санях: я вязнул, я тонул в снегу, но из числа немногих людей, которые могут сказать, что близ Кишинева разъезжали в санях 17 марта, в день Алексея Божьего человека, с гор вода, как у нас говорится. Через два дня этого бы я сделать не мог: не оставалось ни крохи снега, а только следы его, шумящие ручьи, ревущие потоки; к концу же марта сделалось почти лето. Сия запоздалая зима была чрезвычайно полезна для края. В некоторых местах, где земля немного промерзла, были убиты семена, осенью пущенные в нее саранчей; в других местах вышли они полтора месяца позже обыкновенного и оттого, настигнутые холодом, не могли дойти до того возраста, в котором дают жизнь другим подобным себе маленьким чудовищам.

Благодаря устройству данному казенной экспедиции почтенным моим предместником и усердию честных и трудолюбивых моих сотрудников, дела шли в ней как нельзя лучше, и забот по сей части было у меня весьма мало. С Катакази жили мы в добром согласии, и мало-помалу в апреле утихало сильное волнение крови моей; но не совсем и ненадолго.

Из Петербурга имели мы весьма приятные известия: Государь принял нашего наместника как нельзя милостивее и, в последний уже раз отъезжая в Варшаву, пожаловал его 5 апреля генералом от инфантерии, в тоже время утвердил все представления его о наградах. На Бессарабию они были посыпаны. Между прочим Катакази получил славную аренду в Хотинском цынуте. Но никто из пожалованных не был так обрадован, как бывший председатель гражданского суда, новый областный предводитель дворянства, старик Башот. Когда в Совете вручили ему Аннинский крест второй степени и под длинную бороду стали ему подвязывать его, у него слезы навернулись на глазах. В этот день 5 апреля и я наконец произведен был статским советником.

Не знаю, следовало ли мне много радоваться сему чину. Конечно, я получил его без университетского аттестата, но тогда не так строго уже на это смотрели. Но когда вспомню, что я мог бы легко, без всяких затруднений, получить его вместе с определением в должность вице-губернатора, как мне сказывал о том Бутенев и даже со старшинством с 1818 года (граф никак этого не хотел), когда вспомню, что сей чин следовал мне давно и по старшинству, и за выслугу лет; когда вспомню, что через полтора года толпа прослуживших в чине коллежского советника четыре года произведена в него разом, а многие из неё и даром; когда вспомню, что это была единственная награда за пятилетнее, изнурительное для здоровья моего служение в Новороссийском краю: тогда не вижу великой обязанности много благодарить за то графа Воронцова, и кажется имею право вычеркнуть его из числа моих благодетелей.

В последних числах марта частным письмом донес я ему об успехе торгов по винному откупу; следственно оно получено им было уже после моего производства. Я ничего не просил, ничего не требовал, но признаюсь ожидал за то особую награду. Когда в Сенате производятся подобные торги, и они идут успешно с приращением государственных доходов, то министрам и сенаторам на них присутствовавшим даются щедрые награды. Тут, хотя в тесном кругу, распоряжался один только человек и видимо умножил казенную пользу, ибо большая сумма в этот раз полученная за откуп должна была служить мерилом для будущего времени. На письмо мое получил я высочайший, милостивый рескрипт от его сиятельства, даже не собственноручный, в котором он говорит, что от усердия и расторопности моей менее и ожидать было нельзя.

За одно из условий контракта Левинсон был весьма благодарен. У него накопилось множество медной монеты, а ему предоставлено было треть откупной суммы вносить медью. Все чиновники были тем сначала весьма недовольны; все, исключая губернатора, но не исключая меня, треть ежемесячного жалованья должны были получать сею монетою. Это сделано было совсем не для облегчения Левинсона, но для того, чтобы русские мелкие деньги, которых почти не видать было, ввести в обращение, во всеобщее употребление и тем вытеснить турецкие пары, сию посребреную шелуху, на которую каждый день курс менялся и падал, что и спутывало счеты. Успех превзошел ожидания: в июне на базаре всё покупалось и продавалось на копейки, а к осени о парах уже и слуху не было.

По делам иногда заходил ко мне Левинсон. После графского отзыва почувствовал я сильную досаду и еврею-откупщику открыл важную тайну. Я объяснил ему, что совершенно от моей воли зависело за сто тысяч рублей в год отдать ему откуп и если в три года заплатит он лишних шестьсот тысяч, то это моя вина. Помилуйте, воскликнул он, как вам не совестно? — Ни мало. — Да скажите, из чего же вы так бились? — Да так, мне хотелось умножения казенных выгод, в чём я вижу общую пользу. — Воля ваша, я вас не понимаю. — Да и не вы одни, мой любезный. После того я его спросил, что если б с самого начала открыл бы я ему истину и потребовал третью долю того, чего он лишается, то есть двести тысяч рублей, согласился ли бы он мне их уступить? «Я на коленях поднес бы вам триста», был жидовский его ответ. Перед читателем каюсь в том, что нередко раскаивался в этом, особливо, когда, несмотря на всю мою бережливость, иногда тесним был нуждою. До каких постыдных помыслов не доведет несправедливое начальство!

Не из Петербурга, а из Одессы по секрету уведомили меня, что дело о Тимковском совсем полажено, что едва ли уже он не назначен губернатором и что в концу мая наверное явится в Кишиневе. Тогда решился я из него отлучиться; ибо, сколько желал я настоящего губернаторства, столько убегал временного. Никто в Кишиневе о сей преднамереваемой перемене ничего не ведал; что всего удивительнее, сам Катакази не подозревал того.

Мне необходимо было собрать некоторые сведения об этом г. Тимковском, о котором дотоле я не слыхивал. Всё что узнал я в это время и все подробности о нём дошедшие до меня после, хочу соединить здесь, чтобы представить характеристику и биографию сего странного человека, с которым, к счастью, судьба никогда не сводила меня по службе.

Он, кажется, был из духовного звания, как многие у нас деловые люди; с большим успехом прошел семинарское и университетское учение и вступил в Иностранную Коллегию. У него были ум и способности необыкновенные, он был незлобив и честен! чего же кажется лучше для начальника губернии? Более всего выигрывал он между людьми чудесным даром слова: все слушали его с приятным изумлением. Не зная иностранных языков, или зная их плохо, он за границей употреблен быть не мог; за то Министерство Иностранных Дел охотно ссужало им другие гражданские ведомства. На славу, почти в виде помощника, Стурдзой был он отправлен к Бахметеву в Бессарабию, где поручили ему огромное дело о претензиях известного армянина Манук-бея; им одним занимался он более восьми месяцев и составил выписку, которая, говорят, действительно могла служить образцом ясности слога. На сих лаврах почил он и никаких других поручений от Бахметева принимать не хотел. Не сим одним вывел он его из терпения, но явным к нему неуважением и беспрестанными шутками, на счет его распускаемыми. По его настаиваниям вызван был он из Бессарабии.

Не знаю, зачем послали его потом в Оренбург. Страна тогда забытая, мало известная и тем более любопытная; страна лежащая за рубежом Азии, чрез которую, рано или поздно, во внутрь сей части света для наших войск должна быть устроена обычная дорога. В ней после полумертвого князя Григория Семеновича Волконского начальствовал тогда слабоумный Петр Кириллович Эссен. Тут Василий Федорович Тимковский не хотел и за перо взяться; а, кажется, было над чём потрудиться. Всё занятие его, вся забава его состояли в том, чтобы в глаза трунит над бедным Эссеном. От природы остряк, как человек никогда не живший в порядочном обществе, он бывал чрезвычайно дерзок на язык. Как-то удалось наконец Эссену, недостойному его сотрудничества, освободиться от него.

После того наслали его на Ермолова. Он отправлен был как бы в качестве законодателя и образователя Закавказского края. Ермолов привял его очень хорошо и просил заняться делом. Он был на то весьма готов, но в продолжении более полутора года, всякий день сбираясь приняться за него, не написал ни строчки. Между тем он возненавидел Ермолова, а за что? Разве за его терпение. Скорее, мне кажется, за то, что вид этого человека, рожденного повелевать, и в нём смельчаке производил иногда невольное смущение, как несколько лет спустя он сам мне в том сознавался. Не только с ним самим быть дерзким, ни даже по заочности забавных насмешек на его счет не мог он позволять себе: всё войско в Грузии обожало его, а все жители видели в нём какой-то могущий дух. За то после вознаградил себя Тимковской. После доказанной его бесполезности Ермолов был в праве требовать, чтобы его взяли у него. И тут опять, по словам его, не постигнули его гения, не умели оценить его. После того жил он в Петербурге, в праздности, с хорошим содержанием, и я думаю, целый век готов бы был так оставаться.

Трудно объяснить, как человек с великими способностями, по уверению многих, мог принимать на себя важные обязанности с намерением не исполнять их и думать, что это всегда будет сходить ему с рук. Тщеславия в нём вовсе не было; с равными, с низшими бывал он даже слишком обходителен. Вечно веселый студент, в холостом обществе, он скоро делался его душою, и когда иного и кольнет словцом, но так умно и забавно, что отымет возможность рассердиться. За то самолюбие в нём было ужаснейшее; мысленно он ставил себя выше всех, не питал ненависти к людям, но глубочайшее презрение к ним и к самым серьезным, самым важным их предприятиям. Он думал только забавляться ими и, не думая, забавлял их. Всякою должностью он брезгал и чувством превосходства своего извинял в себе другой порок, чрезвычайную леность. Родившись в веке философизма и либерализма, он не веровал ни в Бога, ни в добродетель; честь была единственным верованием, которое как-то в нём уцелело. Одним словом, это был величайший эгоист, настоящий человек девятнадцатого века.

Находясь с ним вместе в Оренбурге, трудолюбивый Левшин, который в тоже время написал много дельного и полезного о Киргизах, пленился им. Он полагал, что в широком объеме и с большею властью последует полное развитие его высоких дарований. Тихомолком всё более входя в доверенность графа, он часто с восторгом говорил ему о чудесном Тимковском и указывал на него как на единственного человека способного устроить Бессарабию. Другого предстательства за него не было. Вероятно, Левшин не знал еще тогда, что гордыню этого человека постигло жестокое наказание, самый постыднейший из пороков: что он сделался горьким пьяницей.

Как легко бы было графу, по приезде в Петербург, навести небольшую справку о сем человеке, которого другим навязывали и которого сам он искал. Да и это было бы не нужно: родин раз пьяный приехал он к нему обедать и за столом, еще более напившись, стал ко всем придираться и кому-то наговорил большие грубости. Надобно полагать, что граф расхвалил его Государю, а после не хотел сознаться в своей ошибке. Да и Тимковскому, знавши самого себя, как можно было принять такую должность? Не доказывает ли это, что он совсем не знал трудностей и ответственности с нею сопряженных, не имел понятия о нашем внутреннем управлении, на которое не обращал никакого внимания, и что практического ума в нём вовсе не было. Самодержавие несколько спасает нас от подобных людей; но на Западе, там, где представительные правления, они блестят на кафедре, самые нелепости говорят умно и красно, и мнениям сии пагубные болтуны дают почти всегда ложные направления. И вот клад, с помощью Левшина открытый Воронцовым!

Я взялся говорить правду; без того не стал бы так строго судить своего соперника, тем более, что после сделался он мстителем моим. Я сказал всё, что знал о нём, и не так скоро придется об нём опять говорить.

Мой одесский корреспондент был в заблуждении: дело о назначении нового губернатора не так скоро должно было кончиться. Наместник в Петербурге получил сильную глазную болезнь, от неё лечился и не мог еще выехать; к тому же дожидался и возвращения Государя из Варшавы Он намерен был Катакази, за чуму особенно, выпросить Владимирскую звезду (Аннинскую ленту он уже имел). Кажется, при этом случае мог бы он и мне за откуп испросить крест того же ордена третьей степени: это было бы ему весьма не трудно; но, видно, он не хотел этого сделать. Для Катакази же всё ему казалось мало, и аренда, и звезда: он непременно хотел, чтобы с чином тайного советника и со всем получаемым им содержанием был он определен сенатором; одним словом, хотел сделать ему золотой мост. Всё это должно было отдалить назначение Тимковского.

Я же между тем, полагая, что в начале мая получен будет указ об увольнении Катакази, а в начале следующего месяца прибудет его преемник, хотел потешить Курика временным управлением, а себя позабавить путешествием по южной части Бессарабии, мне еще неизвестной. Совету донес я о намерении моем освидетельствовать цынутные казначейства и осмотреть на месте соляные озера и таможенные заставы, а от губернатора без всякого затруднения получил подорожную по казенной надобности.

 

II

Поездка по Бессарабии. — Иностранные поселения. — Одесса (ноябрь 1825).

В прекрасное майское утро 6-го числа выехал я из Кишинева. Мне столь знакомую Бендерскую дорогу едва я мог узнать: она показалась мне в праздничном наряде. С половины апреля через каждые три дня шли периодические дожди и, не затопляя, а увлаживая горячую почву, производили на ней чудесную растительность.

Далее за Бендерами начинается степь, и она была еще прекраснее. Передо мной расстилался бесконечный, роскошный зеленый ковер, весь усеянный цветами, лиловыми, красными, желтыми, синими. Каждый из сих полевых цветков отдельно испускает слабый дух; но в совокупности там, где их бездна, миллиарды их наполняют воздух таким легким, приятным ароматом, что перед ним ничто запах наших цветников. Во мне это производило физическое наслаждение, особенно во время утренней прохлады, которое мне трудно объяснить.

На сем пути до Аккермана встречается одно только место, сколько-нибудь примечания достойное. Это бедное и растянутое селение Каушаны. Когда, при турецком правительстве, татары кочуя занимали весь Буджак, то имели своего особливого хана, и тут была его столица. Я нашел, что сии народные владыки не были слишком прихотливы на счет великолепного помещения.

Кажется, поблизости, в стороне, находились две французско-швейцарские колонии Шабо и Дракул. Жители последней были молдаване, которые тут имели свои дома, сады и даже православную церковь, на их счет построенную. Инзов так обрадовался швейцарцам, которые не иначе соглашались приехать, как на всё готовое, что выгнал прежних жителей, отвел им другое место, их недвижимое имущество предоставил пришельцам и даже церковь обратил в протестантскую. Неимоверно, сколько несправедливостей в отдаленных местах начальники иногда позволяют себе!

На другой день по выезде из Кишинева, приехал я в Аккерман, во многих отношениях городок примечательный. Его знали, им владели генуэзцы, под именем Тираса, которое носил тогда Днестр, при устье коего он был построен. Когда турки завоевали его, то назвали Аккерманом, Белым Городом на их языке, и замок, построенный генуэзцами, еще более укрепили. Хотя крепость сия ныне упразднена, но не в развалинах и служит главным украшением сему месту. Как многие из рек, впадающих в Черное море, Днестр образует тут лиман или залив, который имеет девять верст ширины между Аккерманом и жалким Овидиополем. От сего последнего до Одессы всего только 36 верст сухим путем, и следственно город, в котором я находился, для одесских жителей мог бы служить приятной прогулкой. Но никто почти из них не посещал его, ибо сообщения были весьма затруднительны. Ныне, говорят, когда исправлена дорога в Овидиополь, по два раза каждый день отправляется из него пароход, и карантинная линия совсем снята; это сделалось почти предместьем Одессы.

По приглашению полицеймейстера, обрусевшего поляка, Антона Кузьмича Беликовича остановился я у него. Он был очень близорук и часто рассеян, что не мешало ему быть искательным и дальновидным на счет выгод по службе. Жена его, Теофила Осиповна, также полька, довольно молодая старалась быть со мною отменно любезна. В обоих было старинное гостеприимство и не для меня одного, а для всех; в малом кругу своем они были чрезвычайно любимы. Я прожил у них более недели и знаю, что им не был в тягость, ибо просил их обо мне много не заботиться, и неимоверная дешевизна была тут на съестные припасы. В этом благословенном месте во всём было изобилие. Речной рыбы всегда бездна, а морская наполняет лиман, когда бывает сильный южный ветер. Владельцы земель в окрестностях никогда не знают неурожая; когда бывает дождливое лето, пшеницей, кукурузой и сеном могли бы они, кажется, снабдить всю область; жаркое лето, даже засуха бывают весьма полезны для винограда, которым так славится Аккерман; да и соль в это время гораздо в большем количестве садится на озерах — земледелие, виноделие, соляная промышленность, всё тут есть!

Я вел жизнь растительную, пожалуй хоть назови ее скотскую; старался ни о чём не думать, ничего не делать, только ходил, пил и ел. Не знаю, для головы после тяжких забот не более ли еще нужно отдохновение, как для тела после сильных трудов. В цынутном этом городе и тогда уже считалось до тринадцати тысяч жителей разных происхождений, привлеченных вероятно здоровым климатом и веселыми видами на лиман. От того-то, на несколько верст весь тянулся он неправильным образом по берегу его. Там где кончаются строения, начинаются сады; ими также усеян был этот берег. Турки без больших усилий насадили их и бросили потом, когда русским должны были уступить крепость в 1806 году. Они наполнены были преимущественно плодовитыми деревьями, нерегулярно насажденными, что по достижении ими высокого роста сим садам давало вид натуральных рощей. С большим удовольствием гулял я по ним; особенно нравились мне в них большие каменные гроты, самою природою образованные, в которые вода шумно вливалась из лимана.

Сим садам не было счету. Их раздавали всем кто пожелал их иметь. Некоторые (и в том числе вдова полковника Арсеньева, бывшего тут комендантом, которая из них составила себе славную дачу) имели предосторожность запастись на них законными документами. Другие, и самое большое число, владели ими без всяких письменных актов. Сим воспользовался один чудак, сардинский граф Паравичини. До Тильзитского мира была мода принимать в нашу службу Пиэмонтских офицеров; он попал в число их и был определен не менее как подполковником по армии. Отсутствие крестов и медалей на груди его показывало, что в военное время он употреблен не был. Потом был он полковник; наконец, уволенный с чином действительного статского советника, искал места Граф сего графа назначил областным лесничим в Бессарабию, создав для него сие место, не совсем соответствующее его высокому чину. Вместо того, чтобы заботиться не столько еще о сохранении лесов, как о разведении их в Буджацкой степи, он предпочел часть садовую и с дозволения наместника поселился в Аккермане. Тут начал он отбирать все сады, на владение коими не было ясных доказательств; давность тут ничего не помогала, всё обращено в казенное имущество. Изо всего составил он нечто целое, обвел его глубоким рвом и поставил высокие ворота с надписью Jardin Impérial.

Не надобно забывать, что по должности своей был он членом казенной экспедиции, являлся в нее иногда, но будучи старее чином, ни за что не хотел признавать над собою начальником покойного Петрулина, который за множеством хлопот не обращал на то внимания. С согласия главного начальника входил Паравичини в прямые с ним сношения, ему доносил обо всём, а о распоряжениях своих казенной экспедиции простыми отзывами давал знать за известие. Столь же мало, как Петрулин, и я гонялся за честью быть его начальником; но, рано или поздно, дело сие должно было объясниться: порядок службы того требовал. Одним словом, он был и не был у меня под начальством; такие неправильности, чтобы не назвать их беззакониями, часто позволял себе граф Воронцов. Узнав о моем приезде, Паравичини предоставил какому-то чиновнику потчивать меня своим садом, а сам куда-то отлучился. Он был мужичишко невзрачный, мал, толстоват и глуповат; нельзя было решительно сказать, в какой нации он принадлежал: по-французски и по-итальянски говорил он с немецким выговором, а по-русски только что выучился подписывать свое имя. Нет числа бесполезным иностранцам, которые приезжают к нам покормиться и поумничать; когда же догадаются, увидят, что они даром хлеб едят и от них отделаются, то они сделаются врагами России и начнут ругать ее. Тоже самое после меня случилось и с Паравичини.

Немного часов мне нужно было, чтобы с одного места отдохновения перевалиться на другое, из Аккермана переехать в Тузлы на соляные озера. Управляющего на них не было, а вместо его принимал и угощал меня помощник его, некто г. Фохтс (имени и отечества его не помню), немец добродушный и весьма еще не старый, служивший в русской службе офицером. С ним была добытая во Франции жена его, Каролина Ивановна, живая, ласковая, как почти все француженки: мне очень весело было с нею болтать. Ей вздумалось выучиться нашему языку, и она вообразила себе, что успела в том, говоря по-французски многие предметы называла по-русски, как, например, л’озеро, ле лошат, ле камиш, коим по безлесию топили они. Они жили довольно просторно в казенной слободке, построенной для управления у Алибейского озера. Я рассматривал у Фохтса книги и счеты и всё нашел в совершенной исправности. Бог его знает, как через несколько лет потом попал он под суд.

Дни два при благоприятной погоде прожил я тут без скуки; зимой это было бы невозможно: вид на озеро слишком однообразен и утомителен. Во время жаров, говорят, как льдом покрывается оно соляной корой; тут видел я соль только по берегу в бутах; они имели вид огромных кусков самого чистого, белого алебастра с лиловыми и пунцовыми отливами и издавали фиалковый запах.

Тут встретился мне и полюбился цынутный комиссар Михаил Григорьевич Бутков, родом из Харькова. Он был не совсем молод и довольно богат: один таганрогской купец, умирая, отказал ему до двухсот тысяч рублей капиталу. Я изъявил ему удивление мое, как с таким состоянием мог он принять столь мелкую должность; он отвечал, что охота к службе его к тому понудила. Разговаривая с ним, нашел я, что он весьма в состоянии занять другую повыше и предложил ему место областного казначея. Его занимал тогда один молдаван Кацика, человек честный, исправный, рачительный и не бедный; но здоровье его до того было расстроено, что он службу продолжать не мог, и я с трудом мог упросить его остаться, пока приищу ему преемника. Дело у нас с Бутковым скоро полажено, и в эту поездку, по крайней мере, сделал я полезное приобретение.

По дороге к Измаилу, мог бы я не заезжать в Килию; но в истории наших войн с турками так часто было упоминаемо об ней, что возбудило во мне некоторое любопытство ее видеть. К тому же, желая продлить отсутствие свое из Кишинева, я не скупился на время и много тратил его по пустому. Крепость эта была спрятана между двух Дунайских озер-заливов; чтобы попасть в нее, надобно было, своротив с большой дороги, сделать пятьдесят верст, сто лишних взад и вперед. С самого присоединения сего края к России, ни один наместник, ни один губернатор не посещали её; появление всякого путешественника почиталось в ней происшествием, кольми паче приезд по крайней мере вице-губернатора.

Кто-то обо мне предуведомил там. Меня встретил полицейский офицер верхом; по единственной улице форштата, ведущей к крепости, имел я торжественный въезд; все жители высыпали из домов и бежали за мной. Меня привезли к коменданту, подполковнику Чичагову. Запыхавшись встретил он меня, с испугом увидел я его: никогда еще столь чудовищной толщины я не видал. Вероятно при самом рождении получил он необычайное расположение в ней, а неподвижная жизнь дала ей ужасное развитие. Я испросил дозволение сесть, чтобы скорее усадить его. Разговор у нас был самый пустой, а не менее того, видимо, его тяготил; натянутый на него мундир и эполеты еще более, и мне показалось даже, что он тоскует в разлуке с халатом. Он предложил мне посмотреть на крепость, но извиняясь слабостью ног, поручил офицеру проводить меня. Я взошел только на вал; мне хотелось взглянуть на невиданный еще мною Дунай, которого рукав тут протекает и называется даже Килийским гирлом. По возвращении нашел я накрытый стол и приготовленный завтрак; среди нескольких сытных блюд возвышалась огромная, жирная кулебяка, верное изображение самого хозяина. Тут явилась на помощь к отцу молодая дочь его, довольно красивая лицом, но телом слишком рано начинающая уже походить на родителя. Я спросил у неё, иногда прогуливается ли она? Никогда, был ответ. — Это было бы весьма полезно для здоровья, заметил я. — «Да у меня ничего не болит, отвечала она, разве только иногда зубы». Двухчасовое пребывание в Килии мне показалось слишком продолжительным. Это не жизнь, а сон. Как! В пятидесяти верстах от сих людей идет большая дорога, и у них под глазами плывут корабли, и всё это проходит и проезжает мимо их, не обращая на них никакого внимания! Право это унизительно. С тою же процессией, с какою приехал, выехал я из Килии; также бежали за мной жители, которые, как мне сказывали, состоя по большой части из русских, живут одним рыбным промыслом.

По выезде из сего места должен я был ночевать я на одной станции и на другой день приехал в Измаил. Эта крепость была поважнее, поизвестнее и пообширнее Килийской. За то комендант её обширностью не смел равняться с Килийским. Это был старый, длинный, худой, бледный генерал-лейтенант Федор Иванович Сандерс, прозванный статуей командора, двоюродный брат мой, которого, равно как и супругу его, Марину Игнатьевну, изобразил я в самом начале сих Записок. Прибавлять к сему описанию мне почти ничего. Ума у братца моего было немного, за то великий вкус ко всему изящному. Если заметишь бывало, что он улыбается при виде какой-нибудь женщины, не взглянув на нее можно назвать ее красавицей. В комендантской квартире его всё было изысканно, опрятно и по возможности щеголевато прибрано. Страсть к цветам была также одним из примечательных его достоинств; перед его домом разведен был пребольшой цветник, по дорожкам коего трудно было проходить от множества благоуханных цветов.

О приезде моем супруги предуведомлены были письмом от ценя и встретили меня с непритворным удовольствием. Самолюбию моему, а не сердцу приятно было заметить, что они как будто гордились моим родством и оказывали мне более знаков уважения, чем простой родственной любви. Марина Игнатьевна была женщина хитрая и мастерица льстить, а кому это бывает неприятно? Большую откровенность нашел я в Ольге Федоровне; но кто она была такова, вот вопрос. Все были уверены, что она побочная дочь, но чья? Мужа или жены? Супруги выдавали ее за племянницу, за питомицу, а она называла их папенькой и маменькой. Возросшая под шатрами, воспитанная посреди походов, она манерами скорее походила на молодого флейтщика, чем на девицу, со всеми офицерами обходилась свободно и всех называла ты. Ей было лет около тридцати, но с её живостью и малым ростом ей казалось менее. Для меня была она очень забавна и сопровождала мена в ежедневных прогулках на двенадцативесельном катере по Дунаю: единственная такого рода забава, которую имел я в городе, где не было не булевара, ни садов.

В этом месте Дунай кажется шире, чем где-либо; при близорукости моей, с трудом мог я разглядывать противоположный берег, хотя иные уверяли, что видят турецкую крепостцу Исакчу. Глубина его соответствовала тому и была достаточна для прохода больших кораблей. Тут находилась Дунайская флотилия под начальством контр-адмирала Михайлова, который умер незадолго до моего приезда. И офицеры этой флотилии, желая быть любезными с Ольгой Федоровной и со мной, катали нас по реке.

Столь великой крепости, как Измаильская, я никогда еще не видал. И форштат был довольно велик, довольно населен и порядочно обстроен. Через четыре года после того, когда число его жителей утроилось задунайскими переселенцами, некрасовцами, пилипонами (отчего молдаване всех русских мужиков называют липованами), тогда сделался он городом Тучковым, и учредилось в нём градоначальство. Что делает привычка и как у людей скоро забывается горе! О прекратившейся за два месяца перед тем чуме и помину не было, а об ужасном Измаильском штурме упоминал иногда бывший на нём комендант. И тут прожил я более недели, начинал уже скучать праздностью и совершенным отсутствием занимательных разговоров и решился пуститься в обратный путь.

Неподалеку от Измаила находится местечко Тобак, отданное болгарам под население. Но немного подалее избрали они другое место, для них удобнее, основали в нём главную колонию свою и назвали ее Болградом. Через первое проехал я днем, в последнем ночевал я. Тут начальствовал со стороны правительства бывший адъютант Инзова, любимец его, подполковник Малевинский; но как все Инзовские чуждались меня, то и его не имел я чести видеть. Другой чиновник сего ведомства Портицкий пригласил меня к себе и доставил покойный ночлег. На месте совершенно голом, за несколько лет до того, уже построено было множество домов, каменные лавки, составляющие небольшой гостиный двор, и приготовлены материалы для сооружения огромного соборного храма, который мог бы служить украшением всякому губернскому городу. И всё это на счет самих жителей.

Что это за славный народ Болгары! Право, я готов назвать его цветом славянских народов. Какая деятельность в них, какое трудолюбие, какой огонь горит в их глазах! Какая веселость, смелость и добродушие написаны на смуглых лицах их! В униженной доле, в которой находятся совершенно, предались они земледелию и без помощи агрономических сочинений дошли в нём до совершенства. Сверх того, как ростовцы в Москве, так и они в Цареграде славятся лучшими огородниками и первые артишокам умели дать величину капусты. Однако, если бы случай представился, подобно Цинцинату, от сохи быстро перешли бы они в мечу для защиты родины и собственности. Вот чем отличаются они от других южных славян, склонных к хищничеству, хотя бы например от Сербов. Я любовался ими еще в Кишиневе: их там довольно, и квартал, ими занимаемый, называется даже Болгарией.

Они претерпевали от турок гонения за преданность к России, и многие из них еще до Бухарестского мира бежали в Бессарабию. Тут преимущественно размещались они в селениях, примыкающих к степи и за убежище, данное им жителями, разделяли их полевые работы. Когда же после 1812 года другие болгары, по приглашению правительства, начали переселяться в Буджацкую степь, оставленную кочевыми татарами, то и они стали переходить к единоземцам своим. Никто не мог и не хотел их удерживать. Один только сумасбродный камергер Бальш вздумал обратить их в царан своих (людей впрочем тоже свободных) и находя, что с удалением их уменьшатся его доходы, ни одного не велел выпускать. Они решились на побег; а он, узнав о том, послал за ними в погоню верховых и вооруженных арнаутов своих, с приказанием привести их к нему живыми или мертвыми. Догнали немногих отсталых, которые стали защищаться, и арнауты, в точности исполняя волю своего господина, их головы привезли ему в тороках. Все ужаснулись, начался уголовный суд. Бальш отказался от слов своих, а арнаутов наказали кнутом и сослали в Сибирь. И после того он же завел тяжбу с казною за лишение его якобы хороших работников и прибыли от них ожидаемой! У этих людей не было сделано никаких условий ни с ним, ни прежним владельцем селения, их приютившим, кажется, с заграничным бояром Радуканом, у которого с ним шел также процесс об этом же имении: ибо, купив у него за низкую цену, не уплачивал ему ни копейки. И этот дерзкий и бесстыдный человек поселился в Петербурге, где требовал с казны сотни тысяч и до того имел в нём успехи по делам своим, что по просьбам его рассматривались они в особой комиссии, для того учрежденной и вытребовывались из Бессарабского совета: одним словом, в угождение ему сотворили лишнюю инстанцию. Главным его поборником и защитником был *…, которому взаймы давал он большие деньги и потом проигрывал ему их на билиарде. Чем и когда кончилось дело его о претензиях на казну за Болгар, я не ведаю; кажется, ему бы и начинаться не следовало.

Из Болграда учреждена ныне прямая, укороченная дорога в Кишинев, через бывшую степь и разные колонии; тогда еще не было на ней ни почтовых лошадей, ни станций. Жаль мне, что не удалось взглянуть на житье из центра Европы, из просвещенной Германии переселившихся сюда баварцев и виртембергцев и сравнить его с бытом варваров-болгаров; все мне сказывали, что сие сравнение было бы утешительно для славянского сердца: ибо даже в опрятности и в наружном порядке последние превзошли немцев. Теперь путешественник может, проехав Малый Ярославец и Тарутино, побывать тут в Кульме и Лейпциге, посетить Бриенн, Арсис, Фер-Шампенуаз и, наконец, самый Париж: сими именами, напоминающими славу нашего оружия в последнюю войну с Наполеоном, названы по окончании сей войны возникшие тут колонии. Земли было еще вдоволь! Наконец, вздумали мы селить тут русских. Началась о том переписка, и к концу следующего года должны мы были ожидать прибытия двадцати тысяч семейств казенных безземельных крестьян из Калужской и Курской губерний. Заботы об их принятии и устройстве возложены были на казенную экспедицию, и для этого дела Петрулин оставил мне драгоценного человека, советника Романа Степановича Жилло. Он в это время разъезжал по полям, выбирал места и всё приготовлял для принятия дорогих гостей. В этом приятном для меня, хотя довольно трудном, деле участвовал я только первоначально, но не удалось видеть приезда сих земляков и водворения их.

И так я должен был, следуя почтовому тракту, поворотить на лево и приблизиться к Пруту. Сия река похожа на иных недостаточных людей, которые гоняются за богачами. И она, подражая Дунаю, в который впадает, изливает воды свои в сторону и образует залив, но это только на малое время и в малом виде. Сие случается тогда только, когда она надувается снегами, растаявшими на вершине Карпатских гор, из коих она вытекает. Обыкновенно бывает сие в конце апреля, но в этом году от запоздалой зимы всё запоздало. От того на сем пути должен был я встретить много препятствий, а в иных местах и опасности. Даже самый воздух немного охолодел по берегу разлившегося Прута.

Два места, несколько замечательнее других, видел я на сем берегу: Формозу и Леово. Названия сих мест гораздо приятнее для слуха, чем вид их для глаз. В Леове были карантинная и таможенные заставы, и я недолго должен был в нём остановиться. После того несколько времени был он и цынутным городом.

Сделался вдруг несносный жар, когда от Прута поворотил я к областному городу, так что если не ночевать, то по крайней мере несколько часов отдохнуть принужден я был в местечке Гура-Гальбине. Сие богатое имение принадлежало бешеному Бальшу, и отсюда-то направлял он неистовые набеги на Болгар. Гористое положение Гура Сарацики, последней станции, где переменил я лошадей, меня поразило вероятно от того, что несколько времени провел я в степи. Наконец, после более чем трехнедельного отсутствия, 30 мая воротился я в Кишинёв.

Ни о Тимковском, ни о других каких переменах ни малейшего слуха не было, и мой Катакази спокойно царствовал. Меня удивила холодность его приема; я никак не мог постигнуть причины такой внезапной перемены. «Чем тебя я огорчила, ты скажи, любезный мой», старинная песня, которую готов я был запеть ему. Сердиться на него я никак не мог: он был мне смешон и жалок, почти накануне того дня, когда, ничего не ведая, без всякой вины должен был он лишиться места. Дело потом скоро объяснилось.

Находясь в Новоселицах, на австрийской границе, узнал я там управляющего таможней, коллежского советника Редькина и упомянул об нём в сих Записках, но ничего не сказал о почтенной и приятной молодой еще жене его и о милых его детях. Семейство сие гораздо более мне полюбилось, чем глава его. Не совсем по доброй воле оставил он потом должность свою и поселился в Кишиневе. Он был довольно богат и тароват, любил у гащивать у себя и мне много помогал составлять и поддерживать наше русское общество. Как же после того отказать мне ему было в месте советника казенной экспедиции, о котором он просил? Не знаю, ошибаюсь ли я, но всегда полагал, что человек, обогатившийся на службе, менее склонен к воровству, чем тот, кому предлежит еще наживаться. К тому же под моим надзором и надзором других честных и смышленых советников большой поживы ему быть не могло, что, может быть, не совсем ему было приятно.

В апреле, после Святой, стал он проситься в отпуск по делам своим в Хотинской цынут; я согласился с тем условием, чтобы он непременно воротился к 1 мая. По прежним моим понятиям мне казалось как-то неловко, хотя на время, оставить вице-губернаторское место титулярному советнику, а выше сего чина, кроме его, не имел ни один из советников. Он немного просрочил, я подосадовал, и когда он пожелал узнать причину нетерпения моего, я не затруднился открыть ему оную, не как человеку, мне преданному, но через меня получившему место и от меня зависящему; однако же потребовал от него тайны и не назвал Тимковского. Во время моего отсутствия по делам сблизился он с губернатором: видя, что он получил аренду, узнав от него, что ему еще обещаны звезда и чин, заключил из того, что он пользуется великим кредитом у графа. Место вице-губернаторское ему полюбилось, он надеялся извлечь из него большие для себя выгоды и называл меня (как узнал я после) собакой, лежащей на сене безо всякой пользы для себя и для других. Он составил себе план: ему хотелось поссорить меня с Катакязи, а потом с его помощию и покровительством ссадить меня и засесть на моем месте. Как интриганы иногда бывают глупы и недальновидны! О губернаторстве он ему что-то соврал, и хотя Катакази не совсем поверил ему, однако же нашел, что кроме меня некому искать его места. Тогда зачем бы мне было почти на месяц удаляться в пустыню? Но поди же, у таких людей спрашивай толку!

Говора о сем советнике казенной экспедиции, не забыть бы мне сказать что-нибудь о её новом составе. Покойным Петрулиным представлен был увеличенный её штат, а при мне был утвержден. Из трех советников, которых оставил он мне, один, Кармазин, по старости лет, вышел в отставку с пенсией; на другом — Билиме, возлежали все трудности делопроизводства; третий — Жилло, исключительно занимался частью по переселению из России крестьян. Старшим советником при мне почитался лесничий Паравичини, прозванный мною лешим; но он никогда не присутствовал. Потом был Редькин, потом областный казначей Вутков, с которым познакомился я в Аккермане и который вскоре после того определен в должность. Наконец, самим графом был избран в Одессе и назначен областным контролером Александр Федорович Фурман, родной брат Романа Федоровича, бывшего после вроде министра Финансов Царства Польского. Сей контролер женат был в Одессе на одной девице Колонтаевой, отменно миловидной и привлекательной, даром что кривая. Из русских домов в Кишиневе их дом почитался самым веселым и приятным.

Не довольствуясь тем, что косится на меня, Катакази сталь уже придираться ко мне. Письменно объявил он, что выдачу мне денег на путевые издержки почитает незаконною, тем более, что не спросись его сделал я поездку. Я не отвечал ему, а представил Совету, во-первых, что в русских губерниях вице-губернаторы совершенно независимы от губернаторов, да и в Бессарабском образовании о какой-либо подчиненности их ни слова не упомянуто; во-вторых, что объяснил г. Катакази причину моих разъездов, вследствие чего он сам велел мне выдать казенную беспошлинную подорожную. Безо всяких затруднений Совет утвердил и разрешил сию выдачу.

Другим образом нашел он средство наказать меня безвинного. И ему самому захотелось отдохнуть и подышать свободою. Под предлогом обозрения области, отправился он в местечко Вадулуй-Воды, верстах в сорока от Кишинева. Там открылся или, лучше сказать, вымышлен минеральный ключ, и были люди, которые ездили туда лечиться безо всякой пользы. Но местоположение было красивое, настроились домики, и многие посещали Вадулуй-Воды для приятного провождения времени. Таким образом злодей засадил меня и почти весь июнь продержал на губернаторстве.

Но это вторичное управление мое не было столь отяготительно для меня. Я уже не рвался исправлять опущения по областному правительству; в первый раз имел я право думать, что работаю на себя, а тут смотрел я почти равнодушно на медленное течение дел. Одно происшествие, и то на одни только сутки, в это время нарушило мое спокойствие. Линейные войска выступили в лагерь, и острог поручен был слабому хранению внутренней стражи. Пользуясь этим, содержащиеся в нём арестанты задумали бежать из него, выломали даже вороты; но один неустрашимый барабанщик, несмотря на усилия их душить его, не переставал бить тревогу; караул сбежался, но человек десять успели уже выскочить и убежать в близлежащее поле. Казаки погнались за ними, всех переловили, но человек трех переранили. Всё это, разумеется, в городе наделало большую тревогу.

По возвращении Катакази, получил он, наконец, давно ожидаемую Владимирскую звезду, но уже в половине июля. Он чрезвычайно возгордился, особенно со мной. Мне это ужасно наскучило, и я искал случая всепокорнейше с ним объясниться. Тут только мог я догадаться об измене Редькина, и оправдать себя мне не трудно было, но захотелось наказать Катакази, сбавить с него спеси, и я высказал всю ему правду о Тимковском. Он остолбенел от удивления, но вскоре начал улыбаться, как бы принимая сие за выдумку мою. Не вижу, почему графу хотелось из этого делать государственную тайну; но дотоле я хранил ее. К счастью, дня через два или три губернатор получил, кажется, от наместника письмо, коего содержания я не знаю, но, вероятно приготовляющее его к перенесению удара: ибо вдруг упал он духом и смотрел на меня с нежною грустью.

Между тем вот что происходило в Петербурге. Граф продолжал страдать глазами, продолжал лечиться, что и удержало его до самого возвращения Государя из Варшавы. Он имел у него еще доклад, в коем испросил награду Катакази и вместе с тем представил о необходимости удалить его, не потому, чтобы он был неспособен, а потому, что грек, зять Ипсиланти и возбуждает подозрение турецкого правительства, с которым, несмотря ни на что, усиливались мы ладить. Не дождавшись окончания дела о его сенаторстве, граф оставил Петербург и, прожив недели две в Белой Церкви, к концу июля воротился в Одессу.

Мне необходимо было иметь с ним окончательное объяснение, и для того, испросив у него отпуск на неделю, 5 августа отправился я на последнее, как я думал, с ним свидание.

Для меня наступило время беспрестанных неожиданностей, которые должны были окончиться самою прискорбнейшею.

Первое, о чём узнал я по приезде в Одессу, было намерение графа отправиться осенью на целый год в Лондон к отцу, на что и Государь изъявил уже свое согласие. Вместо его управлять Новороссийскими губерниями должен был друг его, начальник Черноморского флота, вице-адмирал Грейг.

Через несколько дней, накануне выезда моего, получено из Петербурга известие, что по совершенно расстроенному здоровью императрицы Елисаветы Алексеевны должна она провести зиму в полуденном краю России, что местопребыванием её избрав Таганрог, и что сам Государь будет сопровождать ее. Сие известие заставило графа внезапно переменить свой план и поездку в Англию отложить до весны.

Я показал некоторую твердость в разговоре с своим начальником, которого, казалось, он избегал и до которого с трудом я мог добиться, хотя всякой день ездил к нему обедать на хутор Рено. Я решительно просил его избавить меня от сослужения с Тимковским, прибавляя, что причин столь сильного желания я объявить еще не могу, но что опыт скоро покажет всю справедливость его; наконец, что не только с Катакази, со всяким другим вновь определенным губернатором на некоторое время готов бы я был остаться. Подумав немного, сказал он мне: «Кажется, есть средство исполнить ваше желание. Как ни упрямился министр Финансов Канкрин, но я поставил на своем, и он согласился Таврического вице-губернатора Куруту перевести в другую губернию; коль скоро сие последует, то вы можете на сие место поступить». Я поклонился и поблагодарил. Помолчав с минуту, опять сказал он: «Только я вас предупреждаю, там губернатор родственник мой Нарышкин, человек еще молодой и деятельный, и его не скоро можно выжить». На это я отвечал: «Я попросил бы ваше сиятельство сказать мне, против кого действовал я тайным образом, чьего места искал я. Смерть любимого и уважаемого мною Петрулина открыла мне его место, которое, как вы знаете, я неохотно принял. Что же касается до Катакази, то с самого приезда нашего сюда мне известно было ваше намерение не оставлять его на губернаторстве. И не я с ним, а он со мной искал иногда ссоры». Не понимаю откуда взялась в голове его мысль о мнимом моем властолюбии; он полагал, что в губернии не иначе как первым местом могу я удовольствоваться. В Бессарабии, так: с самого приезда моего туда, прежде чем назначен вице-губернатором, был уже я полугубернатором, многое при мне начато; хотелось бы видеть оконченным и, управляя областью, сие легче бы для меня было.

Итак дело решено: я должен поселиться в Крыму и занять там место привольное, довольно спокойное. Чего же мне лучше? Но дело о том могло несколько времени продлиться, а мне хотелось, если возможно, и не встречаться с Тимковским; для того стал я проситься в отпуск на четыре месяца и намерен был съездить домой в Пензу и повидаться с матерью. Граф сказал мне, что без Комитета Министров сего сделать нельзя, и я подал ему формальную о том просьбу.

Моего возвращения с нетерпением дожидался Катакази, чтобы сдать мне должность. Ему также хотелось съездить на поклонение в Одессу. Не знаю, какие были у них там переговоры; но через неделю воротился он, казалось мне, пободрее.

Вот прошел и август, наступил сентябрь. Мы знали, что наместник поскакал в Таганрог, дабы всё приготовить для принятия Царя и Царицы; из газет, приходивших к нам из Петербурга по экстра-почте в восемь дней, узнали мы, что и Государь 1 сентября предпринял свой предпоследний путь; а об деле Тимковско-Катаказиевском еще никакого известия не было. Да уж не раздумал ли он? пришло мне на мысль. Ни мало. Государь передал сие дело Комитету Министров, где Аракчеев нашел беспримерным чтобы одному человеку в четыре месяца дано было четыре награды: аренда, орден, чин и важное место. О сем сообщено было графу, который отвечал: ну хоть просто отставить. При свидании с Катакази вероятно уверил он его, что сенаторство от него не уйдет. Он и поныне еще дожидается! И вот причина всех промедлений.

Когда в последний раз праздновали мы день коронации императора Александра, 15 сентября, и среди поля называемого площадью горело несколько плошек, играла полковая музыка и гуляющие толпились вокруг, захотелось и мне на это взглянуть. Ночь была бесподобная, теплая, тихая, небо было усеяно звездами, а я чувствовал непонятную для меня тоску и с особою нежностью думал о виновнике торжества в этот день. Вдруг мне встретился один человек, который с коварною улыбкою возвестил мне, что в газетах сейчас полученных напечатан указ от 26 августа об увольнении Катакази и о назначении на его место Тимковского. И этот человек был Редькин. «Для вас это не должно быть новостью, — сказал я ему: — еще в мае знали вы, что Катакази не останется, да и он от кого-то узнал о том». И потом поворотился к нему спиной.

Другим указом от того же числа за Высочайшим подписанием наместник граф Воронцов уволен в отпуск на год за границу, а должность его поручена Грейгу.

И до получения указа из Сената мог бы Катакази, если б захотел, сдать мне должность; но он был так добр, что сего не сделал. В это время между тем произошла большая путаница: вследствие Высочайшего указа выше помянутого все бумаги из министерств и Сената посылаемы были в Николаев к Грейгу, а от него отправляемы были в Таганрог к графу, который, пересмотрев их, пересылал для исполнения в Одессу, где оставался Казначеев. Между Таганрогом и Одессой расстояние было более шестисот верст, следственно сколько времени потребно было на все эти рассылки, так что указ об увольнении губернатора от службы получен был только в первых числах октября.

К удивлению и к удовольствию моему он и тут не хотел оставить должности, хотя требовали того не только узаконения, но и приличие и здравый смысл. В случае взыскания, не я бы отвечал за то. Но вскоре сие должно было меня крайне оскорбить: Катакази всем объявлял, что при последнем с ним свидании граф убедительно просил его не покидать должности до прибытия Тимковского, давая тем чувствовать, что сие сделано было вследствие недоверчивости ко мне.

Весь этот мрачный октябрь прошел для меня самым неприятным образом. Разогорченный своею отставкою и возгордившийся будущим сенаторством своим, Катакази как белены объелся: никак не можно было с ним сладить. Я тоже почти беспрестанно был в раздражительном состоянии, и от того в Совете наши встречи не совсем были миролюбивы. От него слышал я пререкания и с своей стороны, виноват, позволял себе иногда колкости. Два человека, из коих один оставил службу, а другой готов был оставить место, могли бы, кажется, на малое время пробыть без ссоры.

В этом октябре случилось у нас одно ужасное происшествие. Рекомендованный мною, областный архитектор Г., которого, если припомнят, встретил я в Хотине в доме Лидерсов, оказался на опыте весьма плохим художником; я желал заменить его другим и даже просил о том графа, при отъезде его в Петербург. Вдруг от слуг его подан тайный донос исправляющему должность губернатора Катакази о том, что Г., вдовый, имеет связи с семнадцатилетнею, соблазненною им дочерью своею, что один уже младенец, ею рожденный и лишенный жизни, похоронен в Хотине и что такая же участь ожидает другого готового явиться в свет. По сделанным в тайне распоряжениям полиция вступила в его квартиру в самую решительную минуту, доказательства его злодеяния были явны; но несчастная девица от испуга в один миг умерла. Почитая виновного моим избранным, любимым, Катакази сему делу старался дать всевозможную гласность, с намерением очернить меня и в глазах начальства. В день похорон, когда преступный отец вышел, чтобы идти за гробом своей жертвы, собравшиеся перед домом, а может быть и собранные кучи народа стали бросать в него каменьями, и он должен был скрыться. Первый раз в Кишиневе страдал я сильною лихорадкою, когда сие случилось, и хотя этого человека давно уже и не видел я, не менее того был чрезвычайно тем встревожен Следствие, суд, наказание, ссылка, всё это происходило после меня.

Молдаване не менялись со мною: давно уже жил я с ним в мире. Со стариками был я почтителен, ласков и вежлив со всеми другими и старался во всех случаях показывать совершенное беспристрастие. Толкуя между собою, они не могли понять, в опале ли я у начальника или по прежнему пользуюсь его благорасположением. Они видели, как щедро Катакази награжден и вместе с тем удален от службы. Действительно, трудно было разобрать, где гнев его сиятельства и где милость.

Дела вообще по управлению Новороссийским краем посреди бывшей тогда суматохи шли не совсем исправно: всё делалось на бегу, на лету. В Таганроге граф подал Государю несчастную мысль прогуляться по Крыму и сопровождал его в сем путешествии. Лучи осеннего солнца, потеряв свою поразительную силу, гораздо лучше» если можно сказать, искуснее освещают прекрасную картину южного берега; природа там после летнего зноя, как бы отдыхая, улыбается всем. Это пленило Государя; прояснилось задумчивое чело его. Он избрал над морем большой участок земли, велел купить его и в тоже время случившемуся тут архитектору англичанину Эльсону велел наскоро начертить план не весьма обширного царского на этом месте жилища. Рассматривая план и довольный исполнением, при многих, говорят, вымолвил он: «ну вот тут-то домком заживем мы с Елисаветой Алексеевной». Неужели возымел он намерение тут поселиться? Выезжая из Крымского полуострова, граф расстался с Государем и в конце октября воротился в Одессу, где очень пристально принялся за дела.

Письменные жалобы бывшего губернатора на какие-то мнимые дерзости мои возбудили его внимание, удивили его. Как, он еще тут! В тоже время Казначеев показал ему письмо мое, в коем, убедительно упрашивая о скорейшем доставлении мне отпуска, изображаю я всю неприятность ложного положения, в которое поставлен я управлением неслужащего человека. Тот же час граф написал к Катакази частное письмо, о содержании коего сообщил мне Казначеев. В нём было написано, что вероятно г. Катакази нехорошо понял то, что ему сказано было, что на словах не поручается губернаторская должность и что на сей предмет существует законный порядок. Надобно же было дождаться этому человеку, чтобы ему сказали: пошел вон!

И так 2-го ноября, в третий или в четвертый раз на одном году, вступил я в исправление губернаторской должности. Это было и в последний, но столько же мучительных забот ожидало меня как и в первый. По крайней мере своенравная природа в этом ноябре ясной погодой захотела вознаградить нас за угрюмость, постоянно оказанную ею Бессарабским жителям в предыдущем месяце. Никаких неприятных происшествий сначала, слава Богу, тоже не было, и я сколько-нибудь ожил духом.

 

III

Характеристика Александра Павловича. — Междуцарствие. — Приемы Воронцовского управления.

Находя, что наем дома Крупенского лишняя трата для казны, наместник не велел возобновлять контракта. Нет худа без добра: я лишился квартиры, за то разъехался с Авдотьей Ивановной и её почтенным супругом. Еще летом поблизости на всполье, нанял я, вместо дачки, небольшой, чистенький дом с садиком, что представляло мне большие удобства для моих полевых прогулок. Осенью и к зиме стал он мне казаться тесен и был холодноват, но как я почитал себя на отлете, то и продолжал в нём жить.

Памятен для меня в нём день субботний, 28 ноября. Я проснулся и встал до восхождения солнца; когда оно поднялось, сделалось довольно тепло, чтобы я дерзнул в одном халате выйти в палисадник перед моими окнами. Цвели еще два-три левкоя, и я срезал их, дабы когда-нибудь на Севере, как диво, показать сии декабрьские цветы. Потом принесли бумаги, принесли почту, и я принялся за работу. Дела много было в это утро, и едва в час пополудни мог я окончить свой труд.

В последнем мною распечатанном пакете находилось письмо Казначеева, от которого пришел я в восхищение. Он обстоятельно уведомлял меня об особенно милостивом, почти дружественном обхождении Царя с нашим начальником и о возросшем вдруг кредите последнего. Каких счастливых от того последствий, писал он, не можем ожидать для себя мы, его приближенные! Он прибавил, что хотя Государь не совсем дал слово, но вероятно, если здоровье Императрицы дозволит ему отлучиться, то к Рождеству приедет он в Одессу и побывает в Бессарабии. «Смотрите, говорил он, не ударьтесь лицом в грязь; особенно советую вам содержать дороги в лучшей исправности». Письмо это было от 18 ноября и следственно, верно, залежалось где-нибудь, в канцелярии или на почте.

Голова моя загорелась, я не мог усидеть спокойно и быстрыми шагами бросился разгуливать по полю. Не было ни холодно, ни жарко; после продолжительных осенних дождей, земля, около месяца согреваемая солнцем, произвела новую, густую, довольно высокую траву, весь луг зеленелся; не было ни ветра, ни облака на небе. Без всякой цели, очарованный три часа не бродил я, а бегал по полю. Я совсем и забыл, что действия графа не раз уже показывали необъясненную на меня досаду его; забыл, что Тимковский со дня на день может приехать: я бредил только счастьем увидеть в близи Александра, может быть говорить с ним. К четырем часам воротился я обедать; утомленный и утренними занятиями, и сильными после того ощущениями, скоро я заснул и проснулся когда уже смерклось.

Вечером я не велел без нужды никого к себе пускать, развалился на диване и предался приятнейшим мечтаниям. Вдруг послышался мне в передней небольшой шум, и мне пришли сказать, что приехавший из Одессы Липранди непременно желает меня видеть. О, этого подавай сюда, и ну его расспрашивать! Он неохотно отвечал; лице его, всегда довольно мрачное, показалось мне еще мрачнее. После минутного молчания, вот короткие слова, которыми обменялись мы: Я привез вам худые вести. — Что такое? — Государь опасно болен. — Быть не может! И вот потом некоторые подробности, которые услышал я от него. Болезнь, которую почувствовал Государь доро́гой из Крыма, старались в Таганроге скрывать от всех. Даже градоначальник Таганрогский, генерал-майор Александр Иванович Дунаев, человек преданный графу и им посаженный на сем месте, об ней ничего не смел писать к нему; наконец, когда опасность сделалась почти гласною, решился он с нарочным уведомить его о том. Только 20 числа получено сие уведомление, и в тот же вечер, неизвестно как, слух разнесся о том по городу. Свита наместника, 21 рано поутру, с любопытством и страхом собралась перед его кабинетом; но он не показался ей, а явился Казначеев с объявлением, что он вышел другими дверьми и уехал в Таганрог. Садясь в коляску и прощаясь с провожавшим его генералом Сабанеевым, оба заливались слезами, по словам одного свидетеля. После того Липранди и с ним Алексеев шесть дней оставались в Одессе в ожидании вестей, но неизвестность и печальное молчание продолжались там.

И так северное сияние наше, которое разливало свет свой на полмира, тихо угасало, исчезало на берегу Азовского моря, и мы ничего не подозревали, ничего о том не ведали. Мне всё еще не верилось: не с большим за месяц перед тем и во мне вспылала лихорадка, подобная злой горячке, и я в четыре дни выздоровел. Сия мысль утешала меня, питала во мне надежду; несчастье, казалось, мне слишком велико, чтобы я почитал его возможным. Укрепя себя упованием, мог я спокойно заснуть.

В одну ночь всё переменилось: 29-го небо покрылось мраком, воздух чрезвычайно охолодел и наполнился мелким дождем. Между посетителями явился ко мне и полицмейстер Радич с утренним рапортом и печальным видом. Когда все вышли, он сказал мне, что в эту ночь воротился Катакази, который Бог весть зачем таскался в Одессу и что сия птица худого предвещания возвестила о кончине Государя. Я был поражен как бы чем-нибудь неожиданным. Потом попросил я Радича побывать у г. Катакази и объяснить ему, что с такими объявлениями торопиться нечего и, кажется, помолчать нетрудно; ну, а если не правда! Мне хотелось, чтобы по крайней мере не говорили о том. В продолжении дня получил я другое письмо Казначеева от 26-го; слухи прошли, будто Государю лучше, и он, голубчик, спешил тем утешить меня. Я было начал оживать, как вечером опять заехал ко мне Радич и сказал, что какая-то купчиха сейчас приехала из Тирасполя, чтобы навестить замужнюю дочь, и о царской смерти рассказывает, как о деле известном. Заедемте к ней, сказал я Радичу. Ее также просил я не делать ложных разглашений; она отвечала мне: «Да помилуйте, батюшка, сегодня поутру сам Иван Васильевич (Сабанеев) перед целым фрунтом изволил разговаривать об том».

На другой день все узнали и все молчали, по крайней мере со мною. Не получив никакого официального извещения, мне и не следовало говорить; а другие, может быть, щадили мою скорбь. Греки же и филэллины не скрывали своей радости: они возлагали великие надежды на Константина Павловича, потому что он в молодых летах говорил по-гречески, имел при себе Куруту и покровительствовал иногда единоземцев их, находящихся в России. Сии бессмысленные не звали, что никто так не вооружался против войны с турками. Все они толпились вокруг вестника Катакази и сделались так надменны, что встречающимся не хотели кланяться.

Молдаване тоже не показывали большой печали и оставались довольно равнодушны; им было всё равно: не тот, так другой. Как было понять им нашу горесть? Кого могли они боготворить на земле? Приказчиков ли, на семь лет над ними поставленных для сбора податей, или естественного врага их веры, султана? Добрый царь для русских есть Божий дар; и когда сей посланный небес отлетает от них, они повергаются в отчаяние. То, что видел я в младенчестве после смерти Екатерины, тоже самое повторилось передо мною в сорокалетнем возрасте. Из истории мы видим, что тоже самое было, когда Россия лишалась Александра Невского и доброго Федора Иоанновича. В таких случаях, какие чувства оживлять будут наших потомков, того не ведаю.

Сана судьба хотела последние дни Александра сделать трогательными в глазах наших. Кто не знал, что доброго согласия между ним и добродетельной супругой его не было, что давно уже почтительный холод заступил место первоначальной супружеской нежности. Народ любил ее и роптал. Вдруг узнают, что искреннейшая дружба, взаимная доверчивость вновь соединяют их. Все возрадовались. И когда она оживала сердцем, душою, тело её, изнуренное, может быть, тайными горестями, преждевременно начало приходить в разрушение. Все дворцы, все блестящие жилища свои покидает он, чтобы в тихом уединении, в скромном убежище заботиться о сохранении её жизни и… умирает в её объятиях.

Таким изумительным образом оканчивалось многолетнее царствование, в продолжение коего Россия испытывала превратности счастья. Ей грозила погибель, силы целой Европы разразились над нею, и через несколько месяцев туже самую Европу повел Александр на великого своего соперника. Магией взгляда, ума и слова примиряя несогласных, создал он союз, который по всей справедливости назвал Священным и умирая оставил России тот повелительно-миротворный характер, который, дай Бог, чтобы она навсегда сохранила. Одним стихом верно изобразил его поэт:

Муж твердый в бедствиях и скромный победитель.

И смело можем сказать, что подобного ему трудно сыскать в истории. Как человек, имел он слабости, делал большие ошибки; но сердце его всегда оставалось пучиной любви к человечеству, а величием души своей умел он постигнуть величие Божие и, сколько дозволено смертному, отражал его на земле.

И были люди в новом краю, куда заведен я был случаем, которые удивлялись, а в тайне и смеялись моей горести. И подлинно, если всё относить лишь собственно к самому себе, то потеря для меня была неважная. При этом государе какие были у меня большие успехи по службе? Почти всё одни неудачи, и самое существование мое было ему вовсе неизвестно. Но, как сын отечества, оплакивал я, по тогдашнему мнению моему, погибающее его величие. К тому же лучшие годы жизни моей проведя под сим правлением, мне казалось, что с ним вместе оканчивается и наш век, прошла и наша пора.

Если в Кишиневе встречал я немного сочувствия, за то известия и письма из Одессы могли меня утешить. Обязанный ему своим существованием и богатством, город сей в полном смысле покрылся трауром. Особенно же женщины, коих он был кумиром, не осушали глаз. Гораздо после узнал я, что тоже самое было и во всех других русских городах.

Вся Россия находилась тогда в странном положении. Обыкновенно преемник усопшего императора манифестом возвещал нам в одно время о кончине его и о своем воцарении. Тут более тысячи верст отделяло наследника престола от столицы, и в дали от неё, совсем в другой стороне последовала кончина его предшественника. Сколько времени нужно было на разъезды, на сообщение известий; сей промежуток времени имел вид междуцарствия. Я ожидал сведений и приказаний из Таганрога, из Петербурга, из Варшавы. Наконец, 3 декабря получил я первую формальную бумагу с черной каймой, подписанную наместником 25 ноября, в день приезда его в Таганрог. В ней, извещая меня о несчастном событии, он предписывает, чтобы во всех актах сохраняемо было имя покойного, впредь до повеления ныне царствующего Государя Императора Константина Павловича. Я подчеркнул точные слова его предписания.

По военному ведомству дело шло проворнее. Вследствие полученных им приказаний, генерал Желтухин 6 декабря, в Николин день, на широком дворе митрополии, после обедни приводил к присяге новому царю всех воинов, на лицо находящихся в Кишиневе. Духовное начальство также не замедлило получить указ из Святейшего Синода, и архиепископ Димитрий официальным отзывом пригласил меня на панихиду 12 декабря, в самый день рождения усопшего. Одним словом, я пел еще за здравие, когда духовенство и войско пели за упокой. Однако же, вечером того же числа прибыл ко мне сенатский курьер с указом из Сената, и весь этот вечер просидел я в областном правлении, дабы скорее привести указ сей в исполнение. Надобно было присяжные листы перевести на молдаванский язык, печатные указы с нарочным разослать по цынутам и повестить всех гражданских и отставных чиновников об учинении присяги. На другой день, 13 декабря, сие совершено мною в крестовой церкви архиерейского дома.

По совершении сего священного обряда, казалось, нам оставалось только спокойно ожидать распоряжений нового правительства; но нет, почти месяц прошел после того, что скончался Александр, а Константин хранил молчание. Царствовал один только густой мрак неизвестности, подобный тому, который постоянно покрывал тогда наше полуденное небо. Впотьмах все предметы кажутся страшнее. И в близи, и в дали, казалось, грозит нам опасность. Неизвестно откуда взялись слухи, что во второй армии (из коей две дивизии занимали Бессарабию) готов вспыхнуть мятеж. И действительно, и солдаты, и офицеры равно не любили цесаревича, почитая его жестокосердым, руссоненавистником. Сии слухи имели по крайней мере какое-нибудь основание, и верноподданный, трусливый генерал Желтухин придавал им вероятность, запершись и нигде не показываясь. Но другие, самые нелепейшие слухи ходили на счет Петербурга. Уверяли, будто Великий Князь Николай Павлович, пользуясь смертью одного брата и отсутствием другого, захотел воссесть на престол и был засажен в крепость; будто у него сильная партия, и может последовать междоусобная война. Надобно было жить в таком отдалении от истины, чтобы поверить такому вздору.

На мою беду еще в ноябре в Яссах вновь появилась чума, и надобно было заботиться опять усилить кордон по Пруту. На этот раз был я несколько успокоен прозорливостью начальника казаков полковника Бегидова, славного и в боях. В тоже время рассказывали у нас, будто турецкое войско приблизилось к Дунаю и в случае каких-либо у нас неустройств готово перейти его. У страха глаза велики: наместник оставался в Таганроге, в восьмистах верстах от нас; правительство, где оно было? В случае тревоги, откуда ожидать мне было наставлений, скорой помощи? Смутное, тяжкое время было для меня. К счастью, оно не долго продолжалось. По вечерам собирались у меня два-три коротких человека; мы толковали и повторяли: что с нами будет!..

Экстра-почта в восемь дней из Петербурга приходила к нам два раза в неделю. По последне-полученной почте, 23-го декабря к вечеру, не было ни бумаг, ни писем. Долго ли это будет? подумал я. На другой день, часу в двенадцатом утра, по окончании обычных моих занятий, пришел ко мне от архиепископа Димитрия секретарь консистории г. Монастырский с важными, по словам его, бумагами. Преосвященный получил их накануне по почте и, сообщая их мне одному, просил о содержании их никому не говорить. Тут были печатные листы, манифест покойного государя, отречение Константина Павловича и, наконец, манифест о восшествии на престол императора Николая I-го. Сим, казалось, развязывалась засадка; но во мне, привыкшем сомневаться, умножилось недоумение. Для объяснений поспешил я к архиерею; он показал мне коротенькое письмо директора почтового департамента тайного советника Жулковского. Препровождая к нему манифесты, он прибавлял только: «дай Бог много лет здравствовать молодому нашему государю, тяжел был для него первый день его царствования». Выходя от архиерея, я зашел к ранней вечерне в его домовую церковь, и как это был Сочельник, то слышал возношение имени еще Константина, царя Казанского, Астраханского и прочее, и провозглашение всего императорского титула его.

Тайна не могла долго укрыться; в тот же вечер многие стали подозревать ее. В день Рождества маленькие комнаты мои наполнились множеством людей: все приходили поздравить меня будто с праздником; но на всех почти лицах заметил я любопытство, которое не спешил удовлетворить. На другой день, 26-го числа, сделал я несколько посещений, а возвратясь домой, нашел много бумаг, полученных с почты. Ни в одной особенной важности не было, исключая Петербургских газет, в которых нашел я манифесты, читанные мною за два дня до того, и назначение множества генерал-адъютантов. В прибавлениях находилась подробная реляция о происшествии 14-го декабря.

Я еще был погружен в размышление о сем важном происшествии, когда возвестили мне другого сенатского курьера, прибывшего с манифестом. Мне хотелось было расспросить его; но он отправлен был до 14-го, и также как первый курьер, прежде Кишинева, по восьми губернским городам должен был развозить указы, отчего и последовало промедление. Надобно было опять собирать областное правительство и на Святках немного потрудиться. На другой день, 27 декабря, все гражданские и отставные чиновники были приведены мною в присяге новому императору.

Сим начиналось для меня царствование, в продолжение коего я имел много успехов, а еще более горя.

Наше русское общество состояло по большей части из людей и женщин, совершенно чуждых столице, двору, высшим сословиям. Они не могли смотреть с особенно живым участием на происходившее в течение последнего месяца. Как добрые русские, они искренно оплакивали смерть Александра, а потом сказали: не век же горевать! Сделались довольно равнодушны и немного напомнили мне в стихах Лагарпа, этого

…berger assis au pied d’un hêtre, Sans songer que l’Asie allait changer de maitre.

На Святках совсем отерли слезы и принялись за свои вечерние собрания. Гадали, пели подблюдные песни, затевали святочные игры; когда фанты вынутся молодым, то заставляли их плясать под фортепиано. Два старика, статский советник Угрюмов, назначенный на мое место членом в Совет, и некто Ланов, член Инзовского комитета, старинные весельчаки, оживляли сии забавы. И так, не совсем грустно встретил я наступивший 1826 год.

Из Петербурга известия, между тем, становились всё успокоительнее. Новый Император, можно сказать, исшел из неизвестности: его знали только двор да гвардия, а не народ, не государство, в делах коего дотоле не принимал он ни малейшего участия. Тем более с беспокойным любопытством смотрели на первые действия его, тем более с радостью увидели, что они ознаменованы твердостью духа и осторожностью ума. Не менее того и в поступке Константина Павловича увидели трогательное самоотвержение и за него готовы были его благодарить.

Пока всё еще оставался я один, можно сказать, управляющим Бессарабией: ибо начальник мой 29 декабря, выпроводив из Таганрога тело покойного Государя, отправился в Белую Церковь к жене и теще. О Тимковском не было ни слуху, ни духу: по назначении своем пятый месяц без дела и без всякого предлога проживал он в столице. Сей странный человек ничем не дорожил и никем не уважал. Может быть, хотелось ему протрезвиться перед выездом, дабы не совсем в пьяном виде явиться на губернаторство, но, видно, в этом никак не успевал.

Слышно было, что число заговорщиков против правительства было гораздо значительнее числа возмутителей, схваченных в день мятежа; слышно было, что их отыскивают по губерниям и под стражей отправляют в Петербург. У нас пока еще ничего подобного не было.

И в самые лучшие годы моей жизни иногда без всякой причины находил на меня сплин, что в переводе у нас значит хандра. Свет становился мне не мил, и всё казалось постылым. Такой недуг напал на меня в воскресный день, 10 января. Я не велел никого к себе пускать и, только что смерклось, при слабом мерцании одной свечки, лежал один с черными думами: вдруг письмо от Липранди. Он пишет, что, несколько дней будучи нездоров, сам не может явиться и спрашивает, не слыхал ли я чего об ужасном происшествии, бывшем в окрестностях Белой Церкви? На этом самом письме написал я только сии слова: «ничего не ведаю» и отослал к нему назад. Раз уже веселые мысли мои разогнал он недоброю вестью; тут мрачные рассеял он, возбудив опасения на счет графа, который находился тогда в Белой Церкви.

Не прошло часу, как возвестили мне полицеймейстера Радича и с ним присланного от графа чиновника. Отказать им в приеме я не мог, да и не захотел бы после письма Липранди. Чиновник сей был девятнадцати или двадцатилетний юноша, Степан Васильевич Сафонов, только что в августе поступивший на службу в канцелярию графа, бывший при нём в Таганроге и в короткое время сделавшийся его первым любимцем (в последствии времени был он первым его министром). Он подал мне две незначительные бумаги. «Неужели ничего более?» — спросил я. «Да, — отвечал он; — я проездом в Кишиневе, имею секретное поручение далее и только переночую у Якова Николаевича» (Радича). Всё это было так странно, что крайне меня удивило. На счет происшествия сказал он, что граф приехал в Белую Церковь после оного. Это было возмущение Черниговского пехотного полка под начальством бывшего семеновца, знакомого мне Сергея Муравьева. 2 января происходило небольшое, но настоящее сражение; Муравьев и брат его Матвей взяты в плен, третий брат убит, а некоторые из офицеров разбежались неизвестно куда.

На другой день, 11-го числа, рано явились ко мне опять Радич с Сафоновым. Они совершили важный подвиг: арестовали Липранди, опечатали его бумаги, не велели никого к нему допускать, а мне предоставили отправление его в Петербург. «Так как всё сделано мимо меня, сказал я, так как по сему делу не имею я ни строчки от наместника: то пусть г. полицмейстер возьмет на себя и сей последний труд. Мне, по крайней мере, позволено будет его видеть?» Радич отвечал: помилуйте, вам везде открыт вход. Мне хотелось освободить вчерашнее письмо, и я в том успел. Липранди нашел я чрезвычайно упадшего духом, и хотя он божился мне, я почитал его виновным. После с удовольствием узнал, что я ошибся. На другой день Радичем был он отправлен с полицейским офицером.

Какая мысль была у графа устранить меня от этого дела? Неужели подозревал он меня в каком-либо соучастии с подозреваемыми? Нет, этого не было; но он почитал меня большим приятелем Липранди и знал всю Сербскую вражду Радича против него. Вообще, он не любил церемониться с губернаторами и часто без их ведома давал свои предписания исправникам и городничим. Иные обижались этим; в таком случае, что могло быть удобнее Катакази, и напрасно он удалил его. Везде сперва его произвол, а потом, пожалуй, и закон, лишь бы он был согласен с его видами.

Больно было мне узнать от Сафонова, что вновь произведенный надворный советник Никанор Лонгинов, о котором уже говорено, Высочайшим указом назначен исправляющим должность Таврического вице-губернатора на место Куруты, который переведен в Орловскую губернию. После того, что оставалось мне делать, если не распроститься навсегда с Новороссийским краем? Завеса, покрывавшая недостатки человека, которому предался я душой, вдруг начала спадать.

Дней через пять после отсылки Липранди, были новые арестации, новые отправления. Два бежавших офицера Черниговского полка находились в Кишиневе под чужими именами, и мы того не подозревали. Николаевский полицмейстер, подполковник Павел Иванович Федоров, человек тонкий, всеведущий, неутомимый, не Радичу чета, тайно уведомил нас о том, прибавляя, что один из них, под новым именем, ожидает писем и денег из Кременчуга. Посредством мнимой повестки с почты, посредством этой ловушки не трудно было схватить обоих. Названий сих офицеров не помню, да и их самих не имел духу видеть. Один из них был ранен, а согласно предписаниям следовало их закованными отправить в Петербург. Сию жестокую операцию предоставил я Радичу.

В половине января наместник опять воротился в столицу свою, Одессу. Обыкновенно три четверти года проводил он в разъездах, вне её, не считая уже годовых и двухгодовых отлучек за границу. Тогда, по крайней мере, заступающий его место постоянно оставался на нём, а это путевое, кочевое управление, не знаю, приносило ли много пользы краю. При Екатерине генерал-губернаторы живали более в Петербурге и в Москве и только по временам посещали свои губернии. За то были они только великолепными представителями величия царского и в тоже время постоянными сенаторами-ревизорами. Всякая справедливая жалоба на злоупотребление власти находила в них защитников. Таким образом губернаторы, настоящие хозяева губерний, были подчинены более их надзору, чем прямому начальству. Время и обычай это изменили. Особенно же при графе Воронцове в губерниях Новороссийских, власть губернаторская основывалась не столько на узаконениях, как на его прихоти. Из неё брал он себе любое, а всё многотрудное оставлял губернаторам и был отменно взыскателен.

В это время должен был я неожиданно испытать всю жестокую несправедливость этого человека. Чтобы представить дело в настоящем виде, должен я с рассказом моим податься недель за шесть назад.

Отапливание дело совсем не маловажное в безлесном краю. Посредством подрядов, на счет земских повинностей, доставлялось войску топливо: дрова, камыш, бурьян или что другое удобное для доставки. Срок двухгодового контракта оканчивался 1 января 1826 года; объявлены были торги, желающие появлялись, и я находился в большом затруднении. Только в конце ноября неутомимый Левинсон, который не пренебрегал и небольшими барышами, предложил мне цену гораздо ниже прошлогодних; я представил о том в Совет.

Памятно мне заседание его 4 декабря. Накануне из Таганрога получил я от наместника официальное извещение о кончине Государя. Я знал, как он был привязан к покойному, знал, что Константин Павлович весьма не благоволит к нему, и представлял себе всю горесть его положения; откуда ни возьмись вся прежняя, глупая моя к нему нежность! Члены Совета заметили мне, что обыкновенно наместники утверждают подобные подряды. «Да, отвечал я, когда они на лицо или вблизи. Рассудите сами, господа: если бы мы и с нарочным послали представление наше в Таганрог за восемьсот верст, то ближе двух недель не могли бы ожидать ответа. Потом вспомните, сколько времени нужно будет на соблюдение формальностей, на составление и написание контрактов, и сие в самые праздники; это возьмет у нас еще две недели, следственно, через месяц и после Нового года можем мы окончить сие дело. Вы знаете, что, согласно с образованием и в присутствии наместника, единогласие Совета могло бы и без его воли утвердить такую сделку, где выгоды для областных сумм очевидны. К тому же, прибавил я со вздохом, наш бедный граф, до того ли ему теперь?» Все члены со мной согласились.

Каким заботам, каким издержкам подвергнута была бы казна, если б принуждена была взяться за сию поставку и если б сутки или двое пришлось бы солдатам зябнуть. В это время носились ужасные слухи, будто войско готово было придраться к первому случаю, чтобы взбунтоваться. Насилу 19 декабря успели мы окончить сие дело, и Левинсон готов уже был отказаться; ибо и ему нужно было время, чтобы сделать свои распоряжения.

И вот что чрезмерно прогневило нашего начальника, когда он возвратился в Одессу. Он держал кормило Новороссийского управления на берегах Финского залива, равно как и на берегах Азовского моря, и при всяком экстренном случае надобно было гоняться за ним, чтобы испрашивать его разрешения. Он определил, не мне одному, а всему Совету в совокупности объявить строжайшее замечание, подряд оставить пока за Левинсоном, но сделать новые торги к 1 числу мая. О сем грозящем нам ударе письмом предупредил меня добрейший Казначеев, как бы вызывая от меня предупредительное оправдание. Я написал его со всеми подробностями здесь помещенными, винил себя одного, выгораживал членов Совета. Оно показано было неумолимому, но ничто не помогло. Я не знал, что Казначеев уже не в первый раз отклонял от меня удары, наносимые мне начальством и был громовым для меня отводом; после, с горем и с шуткой пополам, я прозвал его моим пар-а-графом. Для самого Воронцова был он докучливою, но часто весьма спасительною совестью, от которой месяцев через шесть после того захотел он избавиться.

Трудно было понять, за что и для чего такие гонения. Если хотели заставить меня выйти из службы, то я сам не скрывал желания своего ее оставить. Я так устал от бесплодных забот по службе, от лишения всех приятностей образованной жизни и от неровностей характера начальника, что в этом видел спасение свое. Я, однако, ошибался: меня совсем не хотели выпускать из рук. Мало было моей покорности: к ней примешивалась некоторая самостоятельность, и ее-то хотелось Воронцову измять. Только мае казалось неловко подать в отставку в самом начале нового царствования.

Надобно объяснить причину многих странностей Воронцова. Сын богатого и знатного человека, он воспитан в Англии, где многие лорды богаче и сильнее немецких владетельных князей, и если подобно им не имеют подданных, зато множество благородных и просвещенных людей идут к ним в кабалу, вместе с ними вступают в службу и оставляют ее: это называется патронедж. Нечто подобное хотелось ему завести для себя и в России, где царствует подчиненность начальству, а подданство одному только человеку. В первой молодости, под видом доброго товарищества, поселил он в отцовском доме несколько Преображенских офицеров, содержал их, поил, кормил и, разумеется, надо всеми брал верх. Как главный начальник русского войска в Мобёже, щедротами на французские деньги привязал он к себе много неимущих людей: Богдановского, Дунаева, Лонгинова, Казначеева, Франка, Арсеньева, Ягницкого, вышедшего в отставку и управляющего его имением. В них видел он свою собственность; в Новороссийском крае некоторых посадил на высшие места и начал делать новый набор, в который по неведению и я как-то попал. Заметив, однако, что я не совсем охотно признаю над собою крепостное его право, начал он преследовать меня. Во время последнего моего с ним свидания просил я его об удалении от должности одного явного вора и грабителя, Аккерманского цынутного прокуратора или уездного стряпчего, некоего Бублейвикова, женатого на сестре любимого его и уже умершего адъютанта Русанова. «Да, отвечал он, и до меня доходили невыгодные о нём слухи; за то вы не знаете, как всей душой он мне предан». Я подивился и замолчал. После понял он, что в России одни права начальства дают власть над людьми, могут давать и свиту, и двор; оттого так крепко привязался он к службе, без которой при его состоянии так легко мог бы он обойтись.

Когда грозное его предписание получено было членами Совета, оно до того изумило их, что они не вдруг его поняли. «Что мы будем делать?» спросили они у меня. — Что хотите, господа, — отвечал я. Между тем сей самый вопрос должен был я и сам себе сделать. Исполнить несправедливое заключение наместника значило бы признать себя виновным; протестовать в такое время, где во всём видели возмущение, было бы идти на явную гибель. Во избежание сих двух крайностей, поступок свой, не знаю, как назвать, робким ли, или смелым. Дни три оставив без исполнения помянутое предписание, 6 февраля сказался я больным и сдал должности губернаторскую и вице-губернаторскую. После того заключился в совершенном уединении, никуда не выходил и никого почти к себе не пускал.

В Одессе сначала поверили моей мнимой болезни; но как она становилась продолжительною, а Тимковской из Петербурга и не думал ехать и дела шли Бог знает как, то советовали мне выздоравливать. Я писал, что сие зависит от получения мною четырехмесячного отпуска, о котором просил еще я в августе месяце. Он давно был разрешен мне Комитетом Министров, давно находился в канцелярии наместника, но выслать его хотели мне только по прибытии нового губернатора. Наконец, Левшин написал мне прелюбезное письмо, в котором, по приказанию Воронцова, убедительно приглашал меня вступить в должность, тем более, что, по известиям из Петербурга, Тимковской совсем на отъезде. Тут была собственноручная приписка графа, где в самых ласковых выражениях повторял он сие приглашение. То и другое оставил я даже без ответа. Вот тут то прогневались на меня и безо всякого отзыва прислали мне отпуск, которым и не замедлил я воспользоваться.

Прежде чем выехать из Кишинева, мне необходимо досказать глупую и жалкую историю о Левинсоне и дровах. Покорный Совет, не дозволив себе ни малейшего, самого почтительного замечания в оправдание свое, поспешил исполнить волю начальника. Но Левинсон не убоялся отправить сильную жалобу к управляющему Министерством Внутренних Дел и нашею Бессарабскою частью Ланскому. Из уст сего последнего, самого Василья Сергеевича, слышал я потом, что столь противозаконного распоряжения не случалось ему видеть ни во время многолетнего управления его разными губерниями, ни в бытность его генерал-интендантом армии. «Контракт всегда свят и ненарушим, говорил он; если он неправильно совершен, то ответственность падает единственно на место или лицо, его заключившее». С Высочайшего соизволения дело остановлено в Бессарабии и передано на рассмотрение Сената. Не ближе как в конце октября последовало справедливое оного решение. Нимало не осуждая действий графа Воронцова и приписывая их особенной заботливости его об общественной пользе, Сенат однако же совершенно одобрил распоряжения Бессарабского Совета, находя, что они сделаны совершенно на законном основании и с явною выгодою для областных сумм.

Кажется, этим и должно бы кончиться сие неважное дело; но Воронцов, который в это время был на отъезде в Англию, чрезвычайно обиделся сим сенатским определением. Через одного приятеля своего, любимца молодого Государя, представил он ему, что решение Сената вредно для власти его и унижает ее в глазах жителей. Тогда не успели еще хорошенько оглядеться и в делах не слишком придерживались законности: прежние распоряжения Воронцова, вопреки мнению Сената, утверждены, а сверх того членам Совета велено объявить Высочайший выговор с занесением его в формулярные их списки. И вот чистый барыш, который получил я от усердного служения моего в Новороссийском краю!

Получив согласное с желанием своим царское повеление, в исходе декабря Воронцов отправился за границу и приказал вновь назначить торги в 1 мая уже 1827 года. На них никто не явился, и Левинсон исправно и спокойно додержал свой подряд до окончания двухгодового срока. И стоило ли того, чтобы подымать такую большую тревогу, преследовать и обижать честных, полезных и невинных людей!

 

IV

Поездка в Петербург. — Глазная болезнь. — Осень 1826.

Пробыв более трех недель в добровольном тюремном заключении, как сладостно мне было увидеть спасительную бумагу об отпуске, дарующем мне свободу! Совершенная весна наступила уже несколько дней, когда 4 марта оставил я Кишинев. Всё это вместе день выезда моего сделало радостным для меня днем. Узы, которые прежде мне казались столь легки и даже приятны, давили уже меня своею тягостью, и я рвался из них. Немного времени было нужно, чтобы спасаться из Бессарабии: от Кишинева до местечка Криулян на Днестре всего сорок верст. Переправившись чрез сию реку, которая от неё, казалось, навсегда меня отделила, я стал дышать свободнее.

Городок Дубоссары до присоединения Бессарабии был значительным пунктом: в нём находилась пограничная почтовая контора, через которую проходила вся русская переписка с Константинополем. Пока линии таможенная и карантинная не были сняты на Днестре, городок сей всё еще казался оживленным; ныне же, будучи заштатным, безуездным, говорят, приходит в упадок. Многие думали, и я в том числе, что эта сторона Новороссийского края населена выведенными из Украины крестьянами; но нет: в двух уездах, Ольвиопольском и Тираспольском, остались первобытные жители, молдавские хлебопашцы. После Ясского мира, с 1792 года, частые сношения их с земляками заднестровскими должны были прекратиться, и в тоже время начали они сближаться с соседями своими, малороссиянами, с коими и в обычаях, и в одеянии, и в образе жизни имеют совершенное сходство. Время ныне до того уподобило их украинцам, что они забыли молдавский язык. Вот что случилось, как утверждают, и в трех северных цинутах бессарабских; вот что неизбежно последует с целою Молдавией, если она присоединена будет к России, не составляя особого, отдельного княжества.

Я сперва намеревался отправиться в Пензу; последние происшествия заставили меня переменить сие намерение. При начале нового царствования могут быть благоприятные случаи для выгодной перемены службы, подумал я между прочим. Но это не было главною причиной поездки моей в Петербург. Прошло почти три года как я расстался с сею мне столь знакомою столицей, и без переписки я всегда имел мало о ней сведений. Посреди забот службы, сие меня не так тревожило; но во время последних трех недель бездействия любопытство мое было возбуждено до крайности. Дай поглажу на то что там творится, а в Пензе пожить всегда еще успею. Таким образом отправился я по совсем новой для меня дороге.

По выезде из Кишинева на другой день, 5-го числа, рано поутру, проехав Херсонскую губернию, я был уже в Подольской, которою я так любовался издали, но которая в это время года лишена была большей части своих прелестей: сквозь пожелтевшую еще траву, местами только проглядывала зелень, за то местами кой-где расстилался еще снег. Весь населенный жидами и оживленный их торговою деятельностью, город Балта, куда я приехал, был также некогда пограничным. Вольница казацкая в окрестностях его не раз резалась с турками. При Екатерине он причислен был к одной из трех Новороссийских губерний, два года только существовавшей Вознесенской, и назван был Еленск, в честь Елены Павловны, внуки Императрицы. Имена внучат своих любила Екатерина давать некоторым местам в приобретенном ею краю и поблизости его. Таким образом небольшое местечко, через которое я проехал перед вечером, сделано было уездным городом Ольгополем, в честь мало пожившей великой княжны Ольги Павловны.

Только рано на другой день, 6-го числа, поспел я в Тульчин: я рассчитывал длину моего путешествия, чрезвычайно устал от дороги и на сутки остался тут отдыхать. День был прекрасный, и я попал в довольно чистый, к удивлению моему, жидовский дом. Хозяйский сын, молодой, проворный еврей, взялся быть моим проводником, но куда? можно спросить. Тульчин не город, а богатое, обширное местечко, столица Потоцких. Тут построены были в два этажа с половиной довольно большие хоромы, которые жители, по обычаю, называли палацом или дворцом. Жидок мой уверял меня, что там такие чудеса, которым подобных в мире нет. Я пошел с ним и нашел большой господский дом, какие внутри России бывают у помещиков, не совсем знатных людей. При роскоши, которая и тогда уже царствовала во всех богатых Петербургских домах, на убранство комнат Тульчинского замка и смотреть было нечего. Во всём, что касалось до этой части, поляки не знали никакого толку, ни они, ни жены их; мужчины тратились на Венгерское вино, на собак и лошадей, а женщины на наряды; безвкусие было общее. Несколько картин, совсем не замечательных, из тщеславия купленных владельцами, несколько мраморных бюстов, изображающих, кажется, Потоцких обоего пола; бронзовые часы и подсвечники, какие ныне можно найти у всякого начальника отделения, составляли богатую, чудную утварь, которой не менее того польские дворяне приезжали дивиться. Слуга, который отворял мне дверь и водил по комнатам, был весьма недоволен данною мною пятирублевою ассигнацией, уверяя, что обыкновенно дают ему по червонцу. Смешны частные люди, которые дают показывать жилища свои, как бы великолепны они ни были, если в них нет ни славной картинной галереи, ни другой какой-нибудь любопытной коллекции; не менее смешны и те, которые платят за такого рода любопытство. Впрочем, вряд ли найдутся такие ныне, когда одною роскошью никого изумить не можно.

По обеим сторонам так называемого палаца находились большие здания, втрое длиннее его. В одном помещался главнокомандующий второю армией, граф Витгенштейн, а в другом — главный штаб армии. Невозможно было, чтобы кого-нибудь в главной квартире не имел бы я знакомых; но я никого не искал, только что отдыхал, да гулял по улицам не совсем уже грязным. К сожалению, не мог я нагуляться в прекрасном саду подле дома: он был весьма худо содержав и только сверху мог я полюбоваться излучистой речкой, которая, протекая чрез него внизу, образовала островки.

В следующие два дня проезжал я местами, о которых часто и много слышал во время малолетства моего в Киеве, ибо они находились уже в Киевской губернии. Надобно упомянуть, во-первых, маленький городок Брацлав, который при Польском правительстве давал свое имя воеводству, а при Екатерине вновь учрежденной ею губернии: пока собирались его обстраивать, губернские присутственные места находились в городе Виннице. С большим любопытством проехал я Махновку, а еще с большим местечко Бердичев, столь известное своими ярмарками.

Дорога в марте была так утомительна, что часто надобно было останавливаться для отдыха. Прибыв, накануне вечером, весь день 9 числа провел я в губернском городе Волынской губерния, Житомире. Он был весьма некрасив, как все места наших Западных губерний, Россией пожалованные в звание городов, но не успевшие заслужить сей чести.

В Житомире находились тогда квартира одного пехотного корпуса и корпусный начальник генерал-лейтенант Рот, Логин Осипович, с которым в Петербурге случалось мне часто встречаться, с которым даже был я знаком, но не коротко. Родом из Альзаса, он соединял в себе всю дореволюционную изысканную учтивость французов с немецкою жестокостью и педантством. Будучи другом порядка и поборником законной власти, он, древний дворянин, пошел простым рядовым в корпус принца Конде и, неоднократно сражаясь за короля своего, достигнул офицерского чина. Когда корпус сей распустили или, лучше сказать, когда он разошелся, Рот поступил офицером в русскую службу. Во время Турецкой войны в 1809 году начал он выходить из неизвестности и быстро подвигаться в чинах. Отечественная наша война в 1812-м и в последующих годах представила множество случаев отличиться; он отчаянно сражался и не раз был ранен, между прочим в рот: фамильное имя его рану эту сделало известною всей России. Судьба определила этому человеку быть деятельным врагом мятежников: войско под его начальством и под его распоряжением усмирило недавно бунт Черниговского полка, за что молодой Император и наградил его Александровской лентой.

Мне никакого следа не было посетить генерала Рота, но любопытство взяло верх над чувством приличия. Проездом чрез город, где он начальствовал, счел я будто бы обязанностью явиться к нему, хотя это было после обеда, и я был во фраке. Довольствуясь и сим изъявлением глубокого уважения, он пригласил меня с ним побеседовать. Он сделался словоохотен, рассказчив, и на счет последних происшествий узнал я от него много любопытных подробностей. Между прочим сказывал он мне, как Шервуд, получивший в награду название Верного, по ночам приезжал в нему из Махновки. Никому во второй армии, к которой он принадлежал, не решался Шервуд представить своих тайных изветов, а по соседству с одной из корпусных квартир первой армии решился доверить их Роту. От сего последнего донесения отправлены были в Таганрог, и хотя застали Императора в живых, но при последнем издыхании.

Оставив Житомир 10 марта, я не совсем расстался еще с полуденной природой: всё еще напоминало ее, и вешним солнцем сильно согреваемый воздух, и деревья, на которых почки готовы были распуститься. Но она постепенно исчезает до Овруча, где кончается Волынская губерния.

Далее въезжаешь в тот некогда непроходимый бор, тот веками созданный лес, веками сокрушаемый и еще не истребленный, который покрывает собою всю Минскую губернию. Он был обитаем древлянами, а еще более дикими зверями, кои витают в большом количестве в нём и поныне; и между прочим зубры, которых в другом месте нигде уже найти нельзя. Лес этот, местами дремучий, может служить и ручательством за безопасность нашего отечества. Имея по бокам две неприступные крепости (Бобруйск и Брест-Литовской), он наполнен вязкими болотами, из коих вытекают две большие реки, Припять и Березина, а через него для неприятельских вторжений ближайший, почти единственный путь во внутренние области России.

Я ехал медленно Волынью, по грязной, скверной дороге; за то небо и земля улыбались мне в этой плодоносной стране. Когда же я въехал в Минские леса, то воздух сделался суров, и небо угрюмо. Густая тень деревьев сохраняла снег, а с ним вместе и холод, от чего нерастаявшая на дороге земля была удобнее для езды. Этим воспользовался я, чтобы ехать шибче, даже днем и ночью, так что 12 числа в полдень проехал я весьма незамечательный городок Мозырь, впрочем, единственный, который видел я в Минской губернии. Тут также, не без опасности, на утлом, узком пароме переправился я через довольно широкую Припять, за несколько дней перед тем покрытую льдом. На другой день, 13 числа, близ станции Екимовичи, имел я переправу через другую реку, более знаменитую, через Березину, которая, подобно Ватерло, именем своим будет вечно напоминать о бедствиях Наполеона.

После того въехал я в Белоруссию, мне уже несколько знакомую. Грустно мне подумать, как все эти места, от самого Днестра, мною проеханные, искони русские, носили на себе тогда и, кажется, носят и поныне печать польского владычества. Жители почти все остались тверды в православии или выступали из него только в унию; но где их было видеть? Помещики богатые и небогатые, шляхтичи, которых, вопреки их притязаниям на дворянство, следует почитать мещанами, духовенство высшее и низшее, всё это были поляки, были католики; наконец, евреи, которые в руках своих имели всю торговую часть. Все эти слои, как бы густою, непроницаемою корою покрывали собою и подавляли чистейшую, лучшую часть народонаселения. Кого путешественник мог встретить в городских заезжих домах, в почтовых, на станциях? С кем единственно мог иметь он дело? С ляхами, да с жидами.

Туже самую разность, которую внимательный путник находит между климатами в областях на Западе, возвращенных нам от Польши, встречает он и в наружности, и в характере их жителей. В древней России, в губерниях Подольской, Волынской, Киевской, украинцы, потомки храбрых казаков, несмотря на тяготеющее над ними иго польских помещиков, сохраняют вид крепкий, здоровый, веселый, какое-то молодечество, смелость в движениях и речах; сохраняют также язык, которым простой народ говорит от Харькова до Лемберга. Другое славянское племя обитало всегда Белую Русь, говорит наречием, хотя также славянским, но менее понятным и менее приятным. По крайней мере, жители Минской губернии, имея наружность дикую, весьма некрасивую, еще похожи на людей; в других же губерниях поселяне, живущие на бесплодной почве и подавленные владельцами, начинают сходствовать с рабочим скотом, нуждающимся в пище.

Сие печальное зрелище представилось мне, когда я въехал в Могилевскую губернию. Скоро проехал я незамечательные города Рогачев и Старой Быхов, и 14 числа, когда чуть стало светать, приехал в губернский город Могилев, где тогда находилась и главная квартира первой армии.

Самым странным образом провел я в нём целые сутки. Чрезвычайно беспокойная дорога не давала мне заснуть перед тем две ночи. В жидовских корчмах, где я должен был остановиться, пища казалась мне столь отвратительною, что едва я касался её; нечистые ложа, на которые от усталости иногда спускался я, были наполнены насекомыми. Голодный, истомленный, с волнением в крови, увидел я себя с радостью в чистой, большой, залообразной комнате лучшего Могилевского трактира, поддерживаемого щедротами многочисленных воинских чинов. Только что успел приехать я, напившись чаю, Обмылся с ног до головы, переменил белье, бросился на постель, чистым бельем покрытую, и в минуту заснул. Меня разбудили к обеду, опрятно и вкусно приготовленному, во время которого в соседних комнатах слышался мне звук шпор и сабель, громкий говор и смех беспрестанно приходящих офицеров, что не помешало мне крепко заснуть после обеда. В пять часов опять разбудили меня к чаю, опять заснул я. Я проснулся перед ужином, после которого залег спать на всю ночь. Двадцать четыре часа только и делал я, что ел, да спал и, совсем освежившись, 15 числа рано поутру оставил Могилев.

Уже не первый раз случилось мне в нём быть. В начале 1800 года с маленькими товарищами моими Голицыными, когда я сам был почти ребенок, проезжал я чрез этот город, который тогда при Павле был еще уездным. Ни слова не упомянул я об нём, равно как и о предшествовавшем ему для меня губернском городе Чернигове. Я их обоих не видал: ибо, если припомнить, проехал их или во сне, или от жестокой стужи закрытый и закутанный в кибитке.

Начиная от Могилева, я попал как будто на давно знакомый мне Белорусский тракт, но на нём всё было для меня ново. Беспрестанно умножающееся еврейское население наводило тоску, особливо в Орше, на распутий стоящем городке, одними жидами наполненном. За то бесконечные, высокие аллеи по дороге, еще при Екатерине генерал-губернатором Пассеком насажденные, развеселяли взор, и отрадно было отдыхать на станциях, в чисто содержимых, просторных трактирах.

Два раза проезжал я через Витебск и останавливался в нём; последний в 1807 году, когда сестру мою из Москвы провожал я к больному мужу её, генералу Алексееву. В третий раз проскакал я только через этот город прямо на станцию и потребовал лошадей. Пока мне их запрягали, подъехал гвардейского Павловского полку полковник Семишин. По праву мимоходного в Петербурге с ним знакомства, позволил я себе сделать ему несколько вопросов на счет бывшего там важного происшествия; он отвечал мне с замешательством. Когда же спросил я его об участи некоторых лиц, бывших в возмущении и мне лично знакомых, он почти отскочил от меня со словами: «не советовал бы вам признаваться, что вы этих людей знаете». Видно, там крепко напуганы, подумал я.

Хотя от Витебска далеко еще до Петербурга, а мне казалось, что я уже в окрестностях сей столицы. Недавно расстался я с Югом и с вешним воздухом, и оттого суровость климата поразила меня. Впрочем, жители находили, что весна начинается рано: все реки прошли, и в полях оставалось мало снега. Я не могу тут забыть изумления и возгласа ехавшего со мною молдавана при появлении первой березы: никогда белых деревьев, сказал он, не случалось ему видеть.

Не доезжая до Великих Лук, с такою же радостью, с какою возвращаешься на родину, увидел я опять русские избы и почти всё одних русских мужичков с бородами. Я ехал по этой дороге, если припомнит читатель, в лихорадке и в бреду, следственно на окружающие меня предметы не мог обращать внимания. И оттого Порхов с остатками каменных укреплений был для меня новостью. За Лугой, 20 числа, на станции Долговке, съехался я с одним молодым поляком, которого из Варшавы вез фельдъегерь, и с каким-то гражданским чиновником из Петербурга, отправленным с важным, по словам его, поручением. Напуганный Семишиным, едва отвечал я на слова первого; от последнего узнал я, что Император накануне, 19 числа, сам раздавал медали в воспоминание взятия Парижа и во славу незабвенного брата. Я был почти в Петербурге, куда после почти трехлетнего отсутствия и приехал 21 марта.

По приглашению доброго приятеля моего и прежнего сослуживца Александра Федоровича Волкова, недавно женившегося на одной прелюбезной девице, Елене Ивановне Маркеловой, въехал я прямо в нему на квартиру в Большой Миллионной, в доме Гагарина. Никогда Петербург не являлся мне в столь печальном, в столь унылом виде. Правда, я приехал довольно рано, когда на улицах бывает мало движения; утро было сырое, холодное, густой снег так и валил хлопьями; на Невском Проспекте и на Дворцовой площади встретил я две или три придворные, траурные кареты, совсем обшитые черным сукном. Всё это мне казалось худым предвещанием.

На другой день поспешил я посетить всех добрых знакомых моих; вестей, вестей о происходившем в последние четыре месяца наслушался я до сыта. Сообщать же всё слышанное мною тогда нахожу, что здесь еще не место. Этот достопамятный 1826 год был началом одного из достопамятнейших царствований в России. Наблюдения в течении его мною сделанные требуют особого описания. В этой главе намерен я поместить только то что собственно до меня относится.

Как находящийся еще на службе и занимающий в провинции довольно видное место, должен был я явиться начальству, то есть к одному только человеку, управляющему Министерством Внутренних дел, Василью Сергеевичу Ланскому. Мне показался он стариком умным, любезным, неспесивым и нефамильярным, весьма сведущим в делах, но как бы уставшим от них и сохраняющим важный пост свой единственно по врожденному всем людям небольшому тщеславию. Я уже говорил о его мнении насчет распоряжений нашего наместника по подряду Левинсона.

Немного времени дала мне судьба на удовлетворение любопытства моего касательно бывших в отсутствие мое важных и маловажных происшествий, на счет литературы, драматической части и особенно политики, которые во всё время пребывания моего в южном краю оставались мне чуждыми. Недолго дозволила она мне воспользоваться обществом многих умных и приятных для меня людей, насладиться, наконец, свободною и беззаботною жизнью. Болезнь дотоле мне неизвестная внезапно посетила меня. Не знаю вследствие ли постоянно сырой, ненастной погоды во время дороги, ранней весны в Петербурге (через два дня по приезде моем вскрылась Нева), холодных испарений от земли и реки, при беспрестанном блеске: сделалось у меня сильное воспаление в глазах.

Это случилось 5 апреля, в тот самый день, в который от Волкова переехал я на квартиру мною, нанятую в Малой Садовой между Невским проспектом и Семеновским мостом. Выбор, как время показало, был самый невыгодный для больного. Кто-то присоветывал мне пригласить к себе лейб-окулиста Осипа Ивановича Груби. Я нашел в нём человека хорошо знающего свое дело, роста невысокого, нрава мягкого, не слишком словоохотного, но весьма беседолюбивого; разговор мой верно ему понравился, ибо и без нужды посещал он меня всякий день и просиживал долго. Он принялся лечить меня усердно, к несчастью, кажется, даже слишком усердно. После Нижегородской моей горячки, с 1820 года стал я непомерно толстеть; в Бессарабии, при умственно деятельной, но почти всегда сидячей жизни, толщина эта умножилась. Это обмануло Груби: он полагал, что при таком твердом сложении можно безопасно употреблять самые сильные средства. В продолжении четырех недель, по два раза в сутки, за ушами менялись у меня шпанские мухи, нередко ставились пиявки, раза два было кровопускание, да сверх того почти каждый день принимал я внутрь проносные лекарства. Одним словом, чтобы спасти глаза мои, губил он мое тело. Едва прошел месяц, и я стал непохож на человека. Телесное расстройство было ничто в сравнении с нравственным. Окна мои выходили на улицу и почти на полдень; оттого должно было держать их запертыми и с опущенными шторами от света, весна была жаркая, каких редко бывает в Петербурге, а я всё находился в темноте и в духоте. Ничто не могло сравниться с раздражением моих нерв; непрерывающийся стук колес по мостовой с раннего утра далеко за полночь умножал его: я чувствовал адское мучение.

Несмотря на расслабление мое, я всё однако же был на ногах; погода стояла прекрасная, и я позволял себе даже пешком выходить на улицу, но движения кареты или дрожек я не мог выносить. Если случится кого навестить или захочется погулять, я кое-как побреду до первого моста или канала, и там сяду в лодку. Глазное лечение кончилось, оставив только после себя в веках большую слабость и расположение к раздражению, отчего не могут выносить они долго никакого дыму, что к несчастью сохранилось и до сих пор. Я чувствовал почти постоянно ту неизъяснимую тоску без всякой причины, которая заставляет иногда людей бросаться в окно и которая знакома разве только женщинам, подверженным сильным нервическим припадкам. Исцеление такого недуга было труднее, чем первое лечение; его нельзя было совершить без помощи времени и более спокойного жилища. И в этом случае пришел ко мне на помощь мой добрый приятель Волков, который находился тогда в созданной мною должности правителя канцелярии Строительного Комитета на место Ранда. Для сего комитета нанята была новая квартира на конце Гороховой улицы; Волкову дано было в ней просторное и удобное помещение, большею частью выходящее на двор. По случаю болезни жены, на лето отправлялся он в Ревель, а квартиру свою предоставил моему распоряжению.

В это время (не помню в конце апреля или в начале мая), прибыл граф Воронцов для поклонения новому Императору. Болезнь моя была причиной или, лучше сказать, послужила предлогом неявки моей к нему. С ним были только Левшин да новый любимец его Сафонов. Левшин весьма дружелюбно меня посещал; мне казалось, что ему совестно и что он раскаивается в поступке своем против меня. Рекомендованный им губернатор Тимковской выехал, наконец, из Петербурга за несколько дней до моего приезда; следственно известны уже стали его проказы в Кишиневе, его недеятельность, пьянство, совершенное пренебрежение его к обязанностям своей должности.

Точно также как в предыдущем году весной, и в настоящем граф Воронцов, по приезде в Петербург, начал страдать глазною болезнью. Qui ne sait compâtir aux maux qu’on souffre! Вероятно из сострадания (другой причины я не постигаю) прислал он ко мне своего медика, лейб-окулиста Лерхе, который встретился у меня очень учтиво с соперником своим Груби. Они потолковали о чём-то, дали какие-то общие советы, и Лерхе удаляясь объявил, что, отдавая графу отчет о состоянии зрения моего, скажет, что я в хороших руках и ему у меня делать нечего. Это было в начале июня. Между тем Лерхе, будучи племянником престарелого Эллизена, упомянутого мною друга отца моего, рассказал ему о моей болезни, а тот явился ко мне с гневом и упреками, как мог я в таком состоянии не призвать его на помощь. Приятели мои, впрочем согласно с моим желанием, привозили ко мне других врачей и между прочим знаменитого Арендта. Всего вместе с Фабром, с Филиповским, с Пальчевским, перебывало их у меня семь человек. Тогда вспомнил я пословицу: у семи нянек всегда дитя без глазу, и ужаснулся. Всех пережил Груби: он не переставал посещать меня дня через три, через четыре, даже тогда как главное Лечение мое совсем кончилось, и я с ним совершенно расплатился. Странный был он человек: мне не случалось видеть кого либо скупее его, он лошадей своих иногда оставлял без корму; а совсем тем он не был алчен к прибыли; но что уже попадалось к нему в кошелек, с трудом из него выходило.

Человеколюбивый поступок со мною графа Воронцова требовал от меня изъявления благодарности. К тому возбуждал меня Левшин и испросил мне дозволение, аки больному, явиться в сюртуке и с зонтиком на глазах. Итак я предстал пред его графские светлые очи, подобно моим тогда, омраченные и зонтиком осененные. Сходство в болезненном положении растрогало меня; может быть, и его. Легко поверят, что тут наедине, с одной стороны нежнейшая почтительность, с другой ласковая благосклонность не допустили в объяснения наши ни малейшего пререкания. Он сам только заговорил о деле Левинсона и сказал: «может быть я и не прав; но дело в Сенате, и пусть он нас рассудит).

Он сознался, что, после всего происходившего со мною в Бессарабии, мне воротиться туда не к стати. И вдруг не с другого слова предложил мне новое место Керчь-Еникальского градоначальника. Я в изумлении молчал. Он представил мне всю блестящую сторону сего нового назначения, власть почти независимую и почти неограниченную, большое содержание, начальство над флотилией и казаками, составляющими таможенную и карантинную стражи, широкое поле для созидательной моей деятельности, имя в истории и наконец, может быть, статую после смерти. В другое время у меня загорелось бы в голове, а тут я оставался довольно равнодушен. Я не смел ни отказаться от предлагаемого мне места, ни принять его и выпросил себе неделю на размышление.

Мне известно было, что Керчь в Крыму; я довольно хорошо знал географию и историю России; но далее сведения мои о сем городе не простирались (я даже почитал его на Черном море). Мимоходом слышал я в Одессе, что какой-то итальянский фигляр, мошенник Скасси, под покровительством графов Нессельроде и Ланжерона и с помощью их, склонил правительство открыть там порт и учредить градоначальство. Но было ли сие исполнено, я не ведал, пока в конце 1823 года один из любимцев графа, генерал-майор Андрей Васильевич Богдановской не был назначен туда первым градоначальником. Памятно мне также было то что я слышал в младенчестве: заключить кого в мрачную темницу называлось засадить его в Еникуль, ибо городок Еникале, смежный с Керчью, почитался жесточайшим заточением.

Всё это мало располагало меня туда отправиться. Но срок четырехмесячного отпуска моего приближался и мне надобно было на что-нибудь решиться. Я рассчитывал, что, получив новую должность, могу я, по примеру Тимковского, по крайней мере, месяца три или четыре не занимать её и проживаться в Петербурге, а там что Бог даст. И не это одно входило в расчеты мои. Самые черные думы осаждали тогда мое воображение; я всё видел перед собою грозящую мне, неизбежную смерть; мысль о ней иногда ужасала меня, иногда я призывал ее и жаждал. Это весьма похоже было на сумасшествие. Зачем, думал я, оскорбить мне графа отказом, когда скоро смерть возьмется за меня сие сделать?

Он спешил тогда в Одессу, ибо в Аккермане назначен был конгресс, на который ожидали турецких полномочных: с ними должен был он стараться устранять все недоразумения, все неудовольствия наши с Портой. Дни за два до его отъезда опять явился я к нему с изъявлением согласия; он обнял меня и, уезжая, отправил к Государю все представления свои.

В день рождения нового Императора, 25 июня, ровно через два года после восстания на меня в Кишиневе, подписан указ, который разлучал меня с ним. На мое место назначен Херсонский вице-губернатор Фирсов.

Несмотря на то, что двор вскоре потом уехал в Москву на коронацию, что Петербург совсем опустел, и что я жил в совершенном уединении, нервы мои исподволь, хотя очень медленно, начали успокаиваться и мысли мои проясниваться. Совершенное облегчение почувствовал я только в начале сентября. Мне тогда же следовало бы ехать, но я выжидал возвращения главных государственных сановников, в надежде с их помощью быть уволенным от обязанности отправиться в Керчь. Они возвратились только в начале октября.

 

V

Н. М. Карамзин. — Д. Н. Блудов. — Граф Бенкендорф. — Племянник Алексеев. — Граф Закревский. — Сборы в Керчь. — Представление Николаю Павловичу.

Это время для меня столь горестное, по расположению души моей даже убийственное, было, однако же, обильно всем тем, что могло меня утешить и даже порадовать. Все действия императора Николая были согласны с моими правилами и моими желаниями. Либерализм, столь нам несвойственный, обезоружен и придавлен; слова правосудие и порядок заменили сакраментальное дотоле слово свобода. Строгость его никто не смел, да и не хотел, называть жестокостью: ибо она обеспечивала как личную безопасность каждого, так и вообще государственную безопасность. Везде были видны веселые и довольные лица, печальными казались только родственники и приятели мятежников 14 декабря.

В последние годы царствования Александра бессильная геронтократия дремала у государственного кормила: старики, Татищев, Лобанов, Ланской, Шишков казались более призраками министров, чем настоящими министрами; всеми делами заправляли их подчиненные, каждый по своей части, без всякого единства. За всех бодрствовал один, всем ненавистный, Аракчеев. По личному ли на него неудовольствию или, соглашаясь с желанием, с общим мнением, его одного Император удалил от себя. Всех прочих оставил на местах, стараясь и несколько успевая пробудить, оживить сих полумертвых.

Прошлогодней весной, отправившийся из Одессы за границу, Кочубей, лишившийся там дочери, с наступлением лета воротился в Петербург. Он был принят с отверстыми объятиями, и все полагали, что он будет главою министров. Тому бы и следовало быть: в таком необъятном государстве, как Россия, необходим первый министр, который облегчал бы Царю тяжкое бремя правления. Кочубей одарен был чудесным свойством распознавать людей. Подобно недостаточному, но опытному ювелиру, который с первого взгляда может верно оценить каждый из коронных алмазов, Кочубею, чтобы с точностью определить цену таланту и способностям человека, достаточно, было получасового с ним разговора. Все выборы его служат тому доказательством; а что может быть полезнее для государства, как уменье выбирать людей?

Другой советник, Карамзин, не занимая даже никакой государственной должности, мог также быть полезен Царю. Более двадцати лет он весь был погружен в изучение и изображение протекших времен России, в созерцание её настоящих судеб, весь исполнен жара любви к ней; он хорошо знал характер её народа и понимал великое её предназначение. Сокровищами его ума и знаний пользовался Александр и нередко беседовал с ним наедине. Новый Царь готов был явить ему еще более любви и доверенности и ознаменовал их беспримерною щедростью, назначив ему, а после него семейству его, по пятидесяти тысяч рублей ассигнациями ежегодно пансиона. Но уже года три как здоровье начало приметно ему изменять; происшествие 14 декабря, коего, к несчастью, он был свидетелем, исполнив его скорбию, потрясло, можно сказать, до основания ослабевший состав его тела. Мне не удалось ни разу его видеть: когда я приехал, лежал он на смертном одре в зданиях Таврического дворца, куда для лучшего воздуха, по воле Царя, был он перемещен; а в мае предал он Богу чистейшую из душ.

Почти в одно и тоже время получено было в Петербурге известие о смерти Императрицы Елисаветы Алексеевны, скончавшейся в Белеве на обратном пути из Таганрога. Она была примером всех скромных добродетелей, и все состояния любили ее и были поражены её кончиной, даже простой народ, который по старинным своим понятиям, пышности и блеску нарядов предпочитает в царицах своих сияние кротости: тогда в глазах его они более сходствуют с Царицей Небесной. И в здоровом состоянии, не без прискорбия узнал бы я о сих двух кончинах, а тут, когда воображению моему всё представлялось в мрачном виде, сие умножило отчаянную тоску мою: мне казалось, что всё лучшее в мире готово покинуть его.

По указанию расслабленного и встревоженного Карамзина, в самый день мятежа не имевшего сил владеть пером, Государь в тот же вечер призвал к себе друга его Блудова. Он поручил ему изобразить со всею точностью происшествие, от которого столица находилась в ужасе, и сделать сие поспешно тут же, не выхода из его кабинета. На другой день сие известие, припечатанное в газетах, должно было разойтись по всей России. По внезапности поручения, не знаю, кто бы в таком случае не потерялся? Блудову посчастливилось. Он представил истину с такою ясностью, с такою откровенностью, к которой мы в России тогда не привыкли» всегда раскрашенная в официальных актах, она невольно порождала сомнения, а тут, напротив, должна была поселить совершенную доверчивость к словам нового правительства. Государь был совершенно доволен и с этой ночи человека, мало ему дотоле известного, оставил при своей особе.

После того для рассмотрения действий мятежников учреждена была в крепости, в которой они находились, следственная комиссия под председательством великого князя Михаила Павловича. Государю угодно было назначить в нее Блудова производителем дел, что поставило бы его в необходимость каждый день находиться при допросах обвиненных, из коих некоторые были ему весьма знакомы. Для души его это было бы слишком тягостно, и он умолил Царя уволить его от сей обязанности. За то каждый день лично вручаемы ему были Государем протоколы заседаний комиссии, и в одной из соседственвых от кабинета царского комнат занимался он составлением из того общего дела. Часть зимы и всю весну провел он в сих занятиях и довершил труд свой известным Донесением Следственной Комиссии за подписанием председателя и всех членов ее и за его скрепою, которое тогда же было напечатано особой книжкой для всеобщего сведения.

Из документов, находившихся у него в руках, он мог усмотреть, что, исключая Пестеля, Рылеева и некоторых других, настоящих революционеров, понимающих цель, к которой идут, все заговорщики, по большой части военные, были молодые люди увлеченные примером обычая и распространившейся моды и почитающие свободомыслие лучшим выражением ума и познаний, коих не было в них. Заметно было, что зачинщики более всего старались действовать на неопытных и на недальновидных. Как же было не пожалеть о сих несчастных. Излагая их суждения, Блудов умел умалить их значительность и тем самым вероятно надеялся смягчить над ними приговор суда. Иногда действия их были так смешны, что в описании их проглядывала у него невольная ирония. И были люди, которые это ставили ему в вину! как можно ругаться над жертвами готовыми пасть под ударами закона? их следовало бы венчать цветами, представить хотя злодеями, но великими людьми смелых проказников, которым хотелось только шума и тревоги и не помышлявших о последствиях, возбудить не сострадание к ним, а энтузиазм к их дерзким подвигам. Кажется, это не совсем было бы согласно с видами правительства. Впрочем он сказал одну только правду и все присутствовавшие в комиссии подтвердили ее своим подписом.

За тем учрежден Верховный Уголовный Суд, составленный из всех членов Государственного совета, Синода и Сената, к коим присовокуплено было несколько полных генералов. В числе судящих находился Сперанской, в числе подсудимых задушевный друг его инженерный полковник Батенков, с которым познакомился он в Сибири (от управления коей он давно был уволен) и которого удалось ему перевести в Петербург. Тесные связи его с ним ни для кого не были тайной, и в Следственной Комиссии все ожидали, что из уст Батенкова выйдет, наконец, имя его. Иногда действительно оно как бы скользило по ним; но сей скромный и твердый человек, говорят, чрезвычайно умный и ученый, весь преданный ему, до конца не выдал друга. Казалось, что сих подозрений было бы достаточно, чтобы удалить его по крайней мере от службы; напротив, сей хитрец, разгаданный и отвергнутый покойным Александром, нашел средство войти в милость к новому государю. Представив ему, что в России недостаток в законах, он возбудил в нём весьма похвальную жажду к славе законодателя; по словам его, имя Николая в России должно было стать выше имен Ярослава и царя Алексея Михайловича, а вообще в потомстве наравне с именами Юстинина, Феодосия и Наполеона. Принимая на себя огромный труд составления свода существующих узаконений и издания потом нового уложения, он уверил царя, что сей труд не может быть довольно успешно совершен без личного участия и надзора Его Величества. И потому комиссия составления законов обращена в II-е Отделение Императорской Канцелярии, а он назначен оного главноуправляющим. Таким образом открыл он себе свободный доступ в кабинет царской, каждую неделю имел доклад, сохранил доверенность Николая до самого конца жизни своей, но не приобрел того влияния, которое надеялся иметь вообще на дела в целом государстве.

По высочайшей воле, Блудов отряжен был в Верховный Уголовный Суд для доставления, в случае нужды, потребных объяснений по делу о подсудимых. Тут встретился он и хорошо познакомился со Сперанским; но кажется, что взаимной симпатии сии господа не восчувствовали. За все труды Блудов был награжден Аннинской лентой и званием статс-секретаря, что как будто поставило его на путь, ведущий к занятию министерского места.

В первых числах июля, не помню именно в какой день (ибо мой ум находился тогда в таком же расстройстве, как и тело), над виновными совершен приговор суда. Полтораста осужденных выведены на гласис перед крепостью, им прочтено решение суда, над ними переломлены шпаги, сняты с них мундиры и фраки, они облечены в крестьянское платье и отправлены в ссылку. Пять человек были повешены. Всё это происходило вскоре по восхождении солнца и в отдаленной части города, следственно зрителей не могло быть много. Несмотря на то, в этот день жители Петербурга исполнились ужаса и печали. Более шестидесяти лет после Мировича не видели они торговой, смертной казни.

В тоскливом уединении моем я мало ведал о том, что происходило в городе. Несколько доброжелателей с намерением развеселить меня, сколько-нибудь рассеять грусть мою, назвались ко мне обедать и условились на счет дня. Я поручил кому-то заказать обед в трактире и накупить вина. Надобно же было случиться, чтобы это было в самый печальный день казни. Тут был Левшин, который приехал объявить мне, что указ 25 июня, о назначении меня градоначальником, из Сената только что получен им в канцелярии отсутствующего уже графа Воронцова и меня с тем поздравить. Доктор Груби сообщил мне известие о наградах, полученных Блудовым. Первое принял я почти с огорчением, последнее довольно равнодушно: печальное всё принимал я к сердцу, всё радостное скользило по нём. Между прочим находился у меня один знакомый мне лейб-гренадерский офицер Пересекин, который со взводом гренадер в это утро был свидетелем происходившего перед крепостью; с прискорбием и большими подробностями описывал он сцены, раздирающие душу. И вместо веселия, гости мои умножили мою грусть. Они пили за мое здоровье и, зная приязнь мою к новому статс-секретарю, и за его здоровье. Я тоже попытался было хлебнуть Шампанского; оно показалось мне полынковым самым горьким. Ничего не могло поднять упадший дух мой: расслабленная плоть его давила. Не приведи Бог никому быть в безотрадном состоянии души, в котором я тогда находился.

Возвратившийся из-за границы Кочубей нашел с удовольствием прежнего подчиненного своего Блудова; деятельно-употребленным мнением своим он еще более утвердил Государя в высоком мнении, которое возымел он об нём. Дашков, управлявший дотоле в Петербурге делами Константинопольской миссии, мало-помалу стал переходить на другое поприще и также был предназначаем для высших занятий. Жуковский по учебной части был наставником наследника престола и почти домашним посреди императорской фамилии. Полетика, оставивший должность посланника и возвратившийся из Америки в предыдущем году, сделан был сенатором. Будучи великим князем, Николай Павлович встретил его за границей, полюбил его оригинальный и смелый ум, продолжал быть с ним милостивым и все были уверены, что он будет очень силен у двора. Всё друзья, Арзамасцы! Касательно успехов по службе, не тот, так другой, каждый готов был протянуть мне руку помощи. И кто бы поверил? В это время никак не входило мне это в голову.

Дабы сколько-нибудь изгладить мрачное влияние, которое на всех имели продолжительный траур, двойные царские похороны, мятежи и казни, в половине июля поспешили с выездом в Москву. В опустевшем Петербурге вокруг меня всё еще более опустело; однако душевный и телесный мой недуг от того не умножился: он мог бы увеличиться только совершенным лишением рассудка. В продолжении лета я редко виделся с озабоченным Блудовым; тут отправился он с Государем в древнюю столицу и не с тем, чтобы погулять в ней, попировать, а с тем, чтобы принимать прошения на высочайшее имя, там подаваемые. В его отсутствие я немного чаще стад посещать его семейство, умножившееся двумя дочерьми, Антониной и Лидией, двумя сыновьями, Андреем и Вадимом. Всем казался я несносен; одна Анна Андреевна, по неистощимой благости своей ко мне, принимала меня всегда с соболезнованием, ласкою и участием. Малютки подрастали; в них уже выказывался весь ум отца вместе с добродушием матери. Не знаю, по примеру ли им данному, или по врожденному, наследственному чувству, несмотря на мою брюзгливость, они любили меня; за то и мне с ними бывало как будто легче, как будто возвращалась мне любовь к жизни. Тут должен я упомянуть об одной девице Дютур, которую за их добрые деяния сам Бог послал семейству Блудовых. В малолетстве, родителями своими, принадлежащими к одной древней и благородной фамилии во Франции и бежавшими от ужасов революции, увезена была она в Англию. Там она и образовалась, и всю живость любезнейших из француженок умела она соединять с благоразумием, со строгими правилами благовоспитанных англичанок. В Лондоне Блудов узнал ее и поручил ей воспитание детей своих обоего пола. Но твердому и просвещенному уму своему она была весьма способна к занятию звания гувернера при мальчиках; еще более была она в состоянии воспитывать девиц. Я здесь говорю об ней, потому что ничего ей подобного между иностранными у нас наставницами я не встречал; также и потому, что в это именно время, её скромно-веселые разговоры часто уменьшали раздраженно-болезненное мое состояние.

В продолжении августа оно приметным образом начало улучшаться. Во время отсутствия двора и гвардии, Петербург становится несколько похож на провинцию, делается легковерен до неимоверности, начинаются в нём нелепые толки, распространяются ложные известия. Ожидали, что коронация будет 1 августа: слабое здоровье молодой Императрицы заставляло откладывать сей величественный и тяжкий обряд; из этого выводили заключение, что будто бы какая-то личная опасность грозит самому Императору: пустословию конца не было. 25 августа перед захождением солнца прогуливался я в Летнем саду; с самого апреля погода не менялась, день был жаркий, обещал теплую ночь, и я даже чувствовал некоторую отраду. Когда я стал подходить к решетке, выходящей на Неву, раздался пушечный выстрел. Известно, какое жестокое действие всякий залп, всякий сильный звук, потрясающий воздух, производит на расстроенные нервы. За месяц до того без содрогания не мог бы я услышать и пистолетный выстрел; тут, напротив, почувствовал я какое-то удовольствие, смешанное однако с некоторою болью: верный признак перемены в состоянии здоровья. Нескорыми шагами пошел я назад, исчитывая громовые удары, из крепости наносимые. У Симионовского моста подле крыльца одного большего угольного дома увидел я множество экипажей разного рода; от кучеров и лакеев узнал я, что хозяин его, генерал-адъютант граф Комаровский, привез известие о совершившимся 22-го августа венчании на престол и миропомазании царской четы; тем опровергались пустые слухи, недоброжелательством распущенные. Весь Петербург истинно, искренно возрадовался и радость свою изъявил самым блестящим образом. На другой день 26-го числа и последующие два дня, 27 и 28, он загорелся из края в край, ночи были темные и теплые, и такой чудной иллюминации я никогда еще в нём не видывал.

Мой брат находился тогда в Москве и рассказывал мне, что 14 го числа, закупая в лавках на Красной площади какие-то вещи для отправления в Пензу, купцами и сидельцами был приветствуем (равно как и другие покупатели) следующими словами: «Батюшка, слышали вы новость? — Что такое? — Ведь он приехал. — Да кто? — Да Константин Павлыч». Радость была написана у них на лицах, Это было подтверждением сделанного им отречения от престола; в глазах обманутого народа казалось это примирением двух никогда не ссорившихся братьев. Много было доброго в этом цесаревиче; невозможно, чтобы без сокрушенного сердца мог он смотреть на корону, по праву ему принадлежащую, на главе меньшего брата и присутствовать при обряде его венчания в виде первого его подданного.

Но он решился на то для общего спокойствия и на несколько недель пожертвовал ему собственным. И пусть сыщут мне другой народ в мире, который бы, подобно русскому, так восхищался бы добродетелями своих царей, с таким восторгом смотрел бы на их славные деяния, а при виде их недостатков, пороков или жестоких несправедливостей, с таким горестным молчанием потуплял бы глаза.

Сколько июль был печален, столько август казался радостен, но это было не перед добром.

Особая канцелярия по секретной части со времен Балашова существовала сперва при Министерстве Полиции, а по уничтожении его при министре внутренних дел. Действия её были незаметны, особенно после взятия Парижа. Все говорили смело, даже нескромно, всякой, что хотел: время самое удобное для распространения вольнодумства. С 1820 года начали показываться некоторые строгие меры, но и они были только вследствие явно-дерзких поступков. Похвалы свободе продолжались только по принятому обычаю; но горсть недовольных, замышляющих ниспровергнуть образ правления, сделалась скромнее и от мечтаний перешла к сокровенным действиям. Во всяком другом народе сие могло бы иметь самые зловредные последствия и приготовить всеобщие возмущения, но у русских священная власть царская всегда была главным догматом их веры. И как легко было бы тогда правительству, дознавшись до истины, более виновных удалить от службы; для обуздания же их, по их малочисленности, достаточно было бы одних угроз и строгого присмотра, а совсем не наказаний. Но секретною частью, как сказал я, управлял Фон-Фок, который не имел с ними никаких связей, а питал к ним братскую нежность. Происшествие 14 декабря и его последствия явно обнаружили, как не велико число было людей опасных для государственного спокойствия; что значили сотни беспокойных и ничтожных умов в сравнения с десятками миллионов жителей? К тому же виновные все отправлены были в ссылку, а ужас казни должен был устрашить готовых подражать им. Кажется, после того можно бы было, хотя на некоторое время, оставаться спокойным; но не так думал г. Фон-Фок. Он часто был призываем в Следственную Комиссию и там познакомился и сблизился с одним из членов её, также немцем, генерал-адъютантом Бенкендорфом, чрез которого надеялся он успеть в одном важном предприятии. Первый раз еще генерал сей является в моих Записках, и потому да позволено мне будет вкратце изобразить его.

Описывая странствование мое по Сибири, говорил уже я о меньшем брате его Константине Христофоровиче, отлично благородном и любезном человеке, которого с тех пор потерял я из виду: ибо после того служил он в разных посольствах, а в 1812 году поступил в военную службу, сражался в боях и жил вне Петербурга. Оба брата, Александр и Константин, в малолетстве лишившись матери, которая была другом императрицы Марии Федоровны, возросли под её покровительством и были воспитаны в пансионе аббата Николя. Кажется, где-то сказал я, в чём состояло это воспитание: светское образование было единственною целью его, а о высших науках там никто не помышлял. Для дальнейшего усовершенствования молоденького флигель-адъютанта Александра Бенкендорфа посредством путешествий, под разными предлогами и с разными ничтожными поручениями, сперва беспрестанно рассылали его по всем концам России, потом в чужие государства, также в Турцию и на Тонические острова. Нигде почти долго не останавливаясь, проскакал он великие пространства, с невежественностью тогдашнего воспитания, с ветренностью юноши и с рассеянностью наследственною в семействе Бенкендорфов. Так прошли первые годы самой первой молодости его, как вдруг начались Наполеоновские войны, и десять лет сряду Россия не могла вложить в ножны меча своего. В сих войнах он везде участвовал, был отменно храбр и счастлив и также, как Милорадович, нигде не был даже оцарапан. Он быстро поднялся в чинах; но император Александр, который так хорошо умел распознавать людей, хотя в угождение матери своей и сделал его своим генерал-адъютантом, но при себе никогда не хотел употреблять, и он почти забытый, безвестный в мирные годы командовал в Харькове кавалерийской дивизией. Там он, говорят, ничего не читал, совершенно презирал гражданскую службу и её дела, а занятиями военной беспрестанно жертвовал своим забавам и любовным интригам.

Кто бы мог подумать тогда, что скоро участь многих, премногих умных и честных людей будет зависеть совершенно от этого пустоголового создания. Новый Царь, конечно, не обманулся на счет его беспредельной к нему преданности: за него дал бы он себя изрубить в куски; но не нужно ли было взять в соображение и способности человека? Для занятия важной государственной должности никто менее его их не имел. То и надобно было Фон Фоку. Он видел старость, бессилие и приближающееся падение начальника своего Ланского и задумал часть свою поставить гораздо выше, на более прочном и обширном основании. Вероятно он представил Бенкендорфу, как выгодно будет ему в руках своих иметь большую власть без больших забот и без всякой ответственности и в тоже время чрез то находиться в ежедневных и беспрерывных сношениях с Государем. Он предложил ему Министерство Полиции, но уже в новом виде и под другим именем и составил оному проект. Как ведено было это дело, был ли кто призван на совет? Вот что, кажется, никому не было известно, ибо вскоре после коронации сие новое учреждение было для всех неожиданною новостью.

Особая канцелярия по секретной части переименована в III Отделение собственной Его Величества Канцелярии; Фон-Фок остался оного управляющим, а Бенкендорф назначен главноуправляющим. Но главное состоит в том, что он назначен вместе и шефом корпуса жандармов, которому поручен был надзор за порядком в целом государстве. Этот корпус составлен был из нескольких округов; к каждому из них принадлежало несколько губерний. Окружными начальниками назначаемы были генералы, а в губернии определяемы были один штаб и несколько обер-офицеров, и весь этот обсервационный корпус сформирован был к концу года, как ни трудно было сначала склонить несколько порядочных людей войти в него. Голубой мундир, ото всех других военных своим цветом отличный, как бы одеждою доносчиков, производил отвращение даже в тех, кои решались его надевать.

Учреждение сего нового рода полиции, кажется, имело двоякую цель. Жандармы обязаны были открывать всякие дурные умыслы против правительства и если где станут проявляться смелые, политические, вольнолюбивые идеи, препятствовать их распространению. Это было немного трудно: ибо число зараженных либерализмом и непричастных к делу 14 декабря было не велико, и они более чем когда притаились и с великою осторожностью сообщали свои мнения. Потом всякий штаб-офицер сего корпуса должен был в губернии, где находился, наблюдать за справедливым решением дел в судах, указывать губернаторам на всякие вообще беспорядки, на лихоимство гражданских чиновников, на жестокое обращение помещиков и доносить о том своему начальству. Намерение, конечно, казалось наилучшим, но к исполнению его где было сыскать людей добросовестных, беспристрастных, сведущих и прозорливых? Разве не было губернаторов, городских и земских полиций и, наконец, прокуроров? Которые должны были наблюдать за законным течением дел? Неужели дотоле не было в России ни малейшего порядка? Неужели везде в ней царствовало беззаконие? А если так, могла ли всё исправить горсть армейских офицеров, кое-как набранных?

Даровать таким людям полную доверенность значило лишать её все местные власти, высшие и низшие. Многим из штаб-офицеров, поступивших в жандармскую команду, было любо жить в губернии, совершенно независимыми, без всякого постоянного, определенного занятия и для всех быть грозою. От самых неблагонамеренных людей, изгнанных из общества, принимали они изветы и с своими дополнениями отправляли в Петербург. Если по следствию окажется, что их донесения были ложны, что за беда? Они от усердия могли ошибиться и не подлежали никакой за то ответственности. И где было искать защиты против них губернским начальствам, а кольми паче частным людям, когда и сам глава их Бенкендорф некоторым образом поставлен был надсмотрщиком над другими министрами? Вся спокойная, провинциальная, деревенская жизнь была оттого потревожена. Можно себе представить какая да пропустят мне сие слово какая деморализация должна была от того произойти!

В сентябре сия черная туча поднялась над Россией и на многие годы возлегла на ее горизонте. Конечно время ослабило её действия и ужас, но она не дала вполне насладиться счастьем, которым бы без неё мы пользовались в первые годы царствования справедливейшего из государей. Её появление опечалило даже окружавших его приверженцев, и я под присягой могу сказать, что не встречал ни единого человека, который бы учреждение сие одобрил, который бы говорил об нём без крайнего неудовольствия.

Один только человек был совершенно доволен: разумеется, г. Фон-Фок. Он хотел, чтобы просвещенный по мнению его образ мыслей не совсем погиб в России и людей имеющих его намерен был защищать от преследований. Вообще же, надобно отдать ему сию справедливость, он совсем не был зол и, повторяю, ни чьей не искал погибели. Безграмотный его начальник почти всегда не читая подписывал бумаги и таким образом иногда слепо и неумышленно губил людей, и потому Фон-Фоку было весьма удобно большую часть ложных доносов, не доводя до его сведения, бросать в камин, тем более что беспрестанно увеличивающееся число их было не в соразмерности с числом трудящихся в канцелярии. Бенкендорф тогда только ускользал из рук его, когда находился под каким-нибудь посторонним, сильным влиянием.

Что сказать мне еще о сем последнем? Все познали, что воскрес Милорадович, но только на том свете в короткое время выучившийся хорошо говорить по-французски, а впрочем всё тоже фанфаронство, всё тоже пустословие.

Когда дошли до меня вести о жандармерии, не понимаю, отчего я не обратил на то особого внимания. Но вскоре я приведен был ею в ужас; первые её удары должны были пасть на мое семейство. Это требует подробного рассказа.

Не раз приходилось мне говорить о старшем сыне сестры моей Алексеевой, Александре Ильиче, которого оставил я в Ельце адъютантом при пьяном генерале графе Палене. Из особой милости к отцу, покойный Государь перевел потом обоих сыновей его в гвардию: старшего в конно-егерский полк, а меньшего в новый Семеновский. Хотя гвардейский конно-егерский полк стоял в Новгороде, однако служивший в нём уже штаб-капитаном Алексеев под разными предлогами жид почти безвыездно в Петербурге. Что он в нём делал? Почти одни шалости. Он любил поплясать, погулять, поиграть, но отнюдь не был буяном; напротив, какая-то врожденная ластительносгь (calinerie) всегда в отношении к нему склоняла родителей и начальство к снисходительности, может быть, излишней.

Я сам был обезоружен его ласковым и услужливым характером, как вдруг в начале октября я узнаю, что он схвачен и под караулом отправлен в Москву. Вот что случилось. Кто то еще в марте дал ему какие-то стихи, будто Пушкина, в честь мятежников 14 декабря; у него взял их молоденькой гвардейской конно-пионерный офицер Молчанов, взял и не отдавал, а тот об них совсем позабыл. Так почти всегда водилось между армейскими офицерами: немногие знали, что такое литература; возьмут, прочитают стишки выдаваемые за лихие, отдадут другому, другой третьему и так далее. Тоже самое и с книгами: тот, который имел неосторожность дать их и кому они принадлежат, никогда их не увидит.

Между тем лишь только учредилась жандармская часть, некто донес ей в Москве, что у офицера Молчанова находятся возмутительные стихи. Бедняжку, который и забыл об них, схватили, засадили, допросили, от кого он их получил? Он указал на Алексеева. Как за ним, так и за Пушкиным, который всё еще находился ссыльным во Псковской деревне, отправили гонцов.

Это послужило к пользе последнего. Государь пожелал сам видеть у себя в кабинете поэта, мнимого бунтовщика, показал ему стихи и спросил, кем они писаны? Тот не обинуясь сознался, что он. Но они были писаны за пять лет до преступления, которое будто бы они восхваляют, и даже напечатаны под названием Андрей Шенье. В них Пушкин нападает на революцию, на террористов, кровожадных безумцев, которые погубили гениального человека. Небольшую только часть его стихотворения, впрочем, одинакового содержания, неизвестно почему цензура не пропустила, и этот непропущенный лоскуток, который хорошенько не поняли малограмотные офицерики, послужил обвинительным актом против них. Среди бесчисленных забот Государь вероятно не захотел взять труда прочитать стихи; без того при малейшем внимании увидел бы он, что в них не было ничего общего с предметом, на который будто они были написаны. Пушкин умел ему это объяснить, и его умная, откровенная, почтительно-смелая речь полюбилась Государю. Ему дозволено жить где он хочет и печатать что он хочет. Государь взялся быть его цензором с условием, чтобы он не употреблял во зло дарованную ему совершенную свободу, и до конца жизни своей остался он под личным покровительством Царя.

Иная участь ожидала бедных офицеров. По крайней мере Молчанову во мзду его признания дозволено было оставить службу. Но Алексеев, который не хотел или, лучше сказать, не мог назвать того, кто дал ему стихи, по привезении в Москву, где нет крепости, посажен был в острог, в сырую, только что отделанную комнату, в которой скоро расстроилось его здоровье, и он едва не потерял зрение.

И для родителей его в тоже время были ужасные сцены. Отец мало выезжал и редко читал письма от сыновей, а мать всемерно старалась скрыть от него постигнувшее их несчастье, предупреждая посетителей, чтобы они ничего ему о том не говорили. Вдруг вбегает без доклада какой-то адъютант и, не поклонясь даже генералу, начинает сими словами: «Ваш сын преступник, злоумышленник против Государя». Как громовой удар были эти слова для престарелого воина, можно сказать, закаленного в верноподданнической преданности к престолу. Как, что? и пошатнулся. Адъютант продолжает: «Извольте же сейчас отправиться со мною к генералу Бенкендорфу, там увидите вы сына вашего и, может быть, склоните его сказать, наконец, правду». Послушен страшному адъютантскому призванию, он приказал заложить карету. «Нет, сказал тот, генералу некогда вас долго дожидаться; извольте со мною ехать на моих парных дрожках: они вас довезут назад». Всё это в присутствии изумленной, отчаянной сестры моей. Вероятно следуя в подобных случаях примеру начальника своего, нового генерал-инквизитора, вот как поступал офицер с человеком, которого имя известно было всей армии и который не раз командовал корпусом. Совсем растерянный, Алексеев машинально повиновался. Бенкендорфа он уже не застал, а в присутствия дежурного генерала Потапова грозил сыну проклятием, если не объявит истины, а тот клялся Богом со всеми святыми, что решительно не помнит, от кого получил несчастные стихи. Как легко можно было видеть, что тут не было ни упрямства, а еще менее благородной твердости в испуганном, ветреном молодом человеке. Истерзанный отец воротился домой и в тот же день почувствовал первый легкий удар паралича.

Нет любви сильнее материнской, а где любовь, тут нет рассудка: конечно, его было мало в предприятии моей бедной сестры. Она решилась пасть к ногам Императора и просить о помиловании сына, объяснив по возможности его безвинность. В Москве этого никак сделать было нельзя. Узнав, что в назначенный день Государь с Императрицею намерен посетить Воскресенский монастырь, Новый Иерусалим именуемый, в 45 верстах от Москвы, она, собравшись с силами, отправилась туда в сопровождении одного доброго друга нашего семейства Товарова, о котором уже мне случалось говорить: одной ей было бы слишком страшно. При выходе из келий архимандрита, в сенях дожидалась она царскую чету. Она сделала шаг вперед, но онемела, не могла вымолвить слова и только что указала на грудь, где находилась просительная бумага. «Что вам надобно? Как вы смели?» сказал ей прогневанный Государь. Более не могла она расслышать, ибо действительно пала к ногам его, только без чувств. Говорят, будто вид отчаянного безумия на лице её встревожил, испугал чувствительную Императрицу вместо того, чтобы возбудить в ней сострадание. Она очнулась в какой-то кухне, куда была отнесена; присланный доктор приводил ее в чувство я старался успокоить, уверяя, что её бумага, взятая во время её беспамятства, находится в руках у Государя. Она могла опасаться, что ее посадят под караул, а такая снисходительность подала ей хотя слабую надежду.

Всё было тщетно. Бенкендорф не хотел выпустить из рук своей жертвы; как было ему сознаться, что первое действие его было промахом? Он представил обвиняемого великим шалуном, что было и правда; но он по самом себе мог знать большую разницу между либералом и libertin. Меньшой Николай Алексеев попросил его о дозволении повидаться с заключенным братом и за то, яко подозрению подлежащий, из Семеновского полка тем же чином переведен был в армейский, находившийся в Рязани. Тут уже видно явное гонение. И так злополучие, во образе безжалостного глупца, вдруг налегло на всё семейство, дотоле спокойное и любимое в Москве.

Чем же всё это кончилось? Обвиняемый был отправлен к полку в Новгород, где велено содержать его под строжайшим караулом, пока не допытаются от него истины. По снисходительности начальства, могли его посещать однополчане. Кто-то из них назвал при нём одного Леопольдова. Глаза у него засверкали; как! что! точно так! воскликнул он: так называется человек, который дал мне стихи. Этот Леопольдов, довольно еще молодой, из духовного звания, был учителем в одном из приходских училищ Петербурга и в тоже время преподавал русский язык и Закон Божий в частных домах, между прочим молодому Молчанову. После того был вхож в дом его родителей, где мельком видел его Алексеев. Не знаю, с чего он предложил ему стихи Пушкина; тот полюбопытствовал их видеть, и он ему доставил их. Потом Молчанов пожелал их иметь, а как у Леопольдова не было другого списка, то он сказал ему, что может получить от Алексеева, который впоследствии признавался мне, что их даже не читал. Шесть месяцев спустя, не знаю каким образом, Леопольдов находился в Москве, и он-то был тайным доносчиком на юношу, которого семейство ему благодетельствовало.

Казалось, этим объяснялось всё дело; не могло оставаться ни тени подозрения на счет дурного умысла Алексеева; но, видно, по законам г. Бенкендорфа для обвиненных не было оправдания, а следовало неизбежно наказание. Несчастного молодого человека нельзя же было сослать в Сибирь. Из гвардейского тем же чином перевели его в армейский конно-егерский полк, с лишением права на производство и с воспрещением не только подавать в отставку, но даже проситься во временный отпуск. Года через два вымолили ему увольнение от службы. А Леопольдов? И его недели ша две посадили под караул за неосновательный донос, а потом месяца через три был он помещен в тайную полицию. Это было началом ужасных нелепостей Бенкендорфовских, которые быть может еще встретятся под пером моим, как ни избегать я буду говорить о них.

Если часть семейства моего, живущая в Москве, много в это время пострадала, то по крайней мере другая, не покидавшая Пензы, продолжала жить в ней спокойно, согласно, не испытывая горестей. Мне же предстояла если не беда, то великая неприятность.

Еще до кончины покойного Императора, Сенату дозволено было принимать жалобы на решения Бессарабского Верховного Совета, не смею сказать по настаиваниям моим у Воронцова, по крайней мере согласно с постоянными моими желаниями. Вот почему молдавской бояр Николай Рознован, еще при начале года, приехал в Петербург хлопотать по делам и тяжбам отца своего. Я нигде не бывал, следственно не мог его встретить, а только слышал, что он оспаривает долговую претензию бояра Гики на брата его. Так как в этом деле был я человек посторонний, дав ему, правда, законный ход, но не участвовавший в суждениях по нём: то и могу сказать, что пропустил я это мимо ушей. В болезненном состоянии, в котором я находился, никто не хотел мне сказать, что и на меня подана от него жалоба за то, что я отцу его, если припомнит читатель, отказал в выдаче паспорта для вывезения за границу каких-то сокровищ. Он был здоров, богат, всюду разъезжал, где нужно низко кланялся, где нужно сыпал золото, а я в одном с ним городе про то и не ведал. Главная для меня беда была в том, что он нашел доступ к министру юстиции князю Лобанову-Ростовскому, который, Бог весть за что, ненавидел графа Воронцова, тогда как я, не знаю почему, слыл его любимцем. Разъяренная обезьяна (ибо на сие животное никто так не походил, как Лобанов) не устыдилась показать тут явное пристрастие. Поочередно приглашал он к себе сенаторов (как узнал я после) дабы склонить их на вопиющую несправедливость. Один только из них Павел Львович Батюшков показал некоторое упорство. Исправляющего же должность обер-прокурора, молодого еще Григория Петровича Митусова, честнейшего и благороднейшего, угрозою лишить его места принудил он пропустить решение Сената.

Я узнал о нём только в начале ноября. В удовлетворение за великие убытки, понесенные отцом Рознованом, в следствие отказа моего выдать ему паспорт за границу, и в обеспечение уплаты за то повелено первоначально наложить запрещение на всё мое имущество, а цынутному, т. е. уездному суду, рассмотреть, до чего могут простираться эти убытки. Розновану хотелось только отомстить мне за пренебрежение в его молдавскому величию; далее он не думал простирать претензий своих, зная, что с меня нечего взять. Он успел в своем намерении, ибо в первую минуту я был поражен сим ударом. Если бы он направлен был и не на меня, мне всё больно было бы видеть, что первым действием русского Сената в делах бессарабских, которого власть так усердно я призывал, было принесение в жертву злой прихоти молдавского богача безвинного русского чиновника.

Стыдно признаться, а досада, которую восчувствовал я, меня оживила. Я совершенно упал духом, ничто меня сильно не тревожило, не печалило, не радовало; тут я вдруг воспрянул и, ни с кем не советуясь, сам написал длинную просьбу на Сенат. В ней, стараясь доказать, как поступил он противозаконно, изъяснял я следующее: 1-е, что Рознован отнюдь не торговый человек и не товары для продажи мог он иметь намерение отправить в Яссы, следственно от нахождения пожитков его в том или другом месте не могло последовать для него никаких убытков; 2-е, что вообще он ничего не думал отправлять; сие доказывается тем, что он мог обратиться к прибывшему через два дня после отказа моего, приятелю своему губернатору Катакази, и он сего не сделал; 3-е, что прежде, чем утруждать Сенат, следовало бы ему жаловаться наместнику; 4-е, что департамент судный или апелляционный рассматривает одни только тяжебные дела, а отнюдь не имеет права входить в суждения по жалобам на несправедливые действия губернаторов, ибо сие подлежит рассмотрению одного первого департамента Правительствующего Сената; 5-е, что по настоящему делу обвиняемый ни разу не был даже спрошен; 6-е, что Сенату воспрещено не только отдавать под суд начальников губерний или делать какие-либо с них взыскания, ни даже объявлять им выговоров без Высочайшего разрешения и, наконец, 7-е, что я, действовавший тут, не как частное лицо, а как управляющий областью, некоторым образом предан был суждению уездного суда, чему дотоле не видано было примеров.

Мне жаль, что я не сохранил списка с этого прошения на Высочайшее имя. Сколько припомню, в нём были выражения довольно дерзкие и не совсем почтительные к Сенату. Что делать? Потухшее воображение во мне опять возжглось, остывшая кровь как будто закипела, и неудивительно, если, несмотря на ясность доводов, бумага сия отзывалась каким-то бредом.

Такого прошения никак принять было нельзя. К счастью моему, незадолго перед тем назначен был статс-секретарем у принятия прошений предобрейший Николай Михайлович Лонгинов, родной брат соперника моего Никанора. Он начал поприще свое в Лондонской, сперва духовной, потом светской миссии. Оттуда прямо взят он был секретарем к императрице Елисавете Алексеевне и оставался в сем звании до кончины её. При ней мог он заниматься только по части благотворительной и по части женских патриотических заведений, а с делами правительственными и судебными никогда дотоле не встречался. Но у нас, как говорится, и шило бреет, и всякий горазд на всё. Лонгинов всем был обязан роду Воронцовых, а как он умел помнить добро и почитал меня великим Воронцовистом, то и готов был всё для меня сделать. По тогдашней неопытности своей он не мог заметить, сколько было неприличного в прошении, которое с авторским самолюбием я сам ему прочитал. Но канцелярия его ужаснулась и требовала, чтобы я иное вымарал, иное совсем изменил. Я устоял на своем, и жалоба моя безо всякой перемены вместе с другими скоро представлена была Государю, который повелел рассмотреть ее в Общем Собрании Сената. Вот чем на этот раз кончилось сие дело.

Телесные недуги мои, как уже сказал я, совсем прекратились, но оставили во мне какую-то апатию, умственную лень, которая делала меня ко всему равнодушным и неспособным. Неумышленно Рознован оказал мне услугу: решение Сената, согласно с желанием его, дало мне толчок, который пробудил меня. Я начал разъезжать, действовать, чувствовать жизнь вполне. Всё происходившее около меня к тому способствовало. Приближался конец траурного года и, как уверяли, молодая царская чета ожидала его с нетерпением, дабы, предаваясь увеселениям, и в городе возбудить охоту к общественным забавам. В это время, и именно тогда только, это могло быть даже полезно. Последние два-три года царствования Александра Петербург, казалось, разделял его уныние, а в истекающем году видел по большей части одни мрачные картины: нужно было шумом веселий несколько заглушить и изгладить воспоминание о них.

Несколько слов о наших внешних делах. Твердость, оказанная Николаем, в решительную минуту вступления его на престол, изумила и Европу: она познала, что сильная Империя не в слабых руках и что преемник Александра не менее его будет иметь влияния на политические дела её. И оттого все европейские государства с почтительными приветствиями отправили к нему знаменитейших людей: от Англии приезжали Веллингтон и герцог Девонширский, от Австрии эрцгерцог Фердинанд д’Эсте, от Франции маршал Мармон, от Пруссии принц Вильгельм, родной брат Императрицы, от других по большей части члены их владетельных фамилий. Отчего же, когда все великие державы искали дружественного союза с новым Царем, когда он был в добром согласии с целым светом, одна Турция, ослабленная, едва отдохнувшая от тяжких ударов, последнею войною с Россией ей нанесенных, озабоченная внутренней кровавой борьбой с возмутившимися греками, отчего она так неохотно подавалась на миролюбивые и снисходительные его предложения? Отчего Персия, также испытавшая силу русского оружия, безо всякого повода дерзнула ворваться во владения его, не убоясь даже страшного на Востоке имени Ермолова?

Я не слыхал, чтобы кто-нибудь задал себе этот вопрос. Ныне не трудно бы было разрешить сию задачу. Одна многочисленная, могущественная нация, окруженная морем и защищаемая целыми рядами плавучих крепостей, гордится своим богатством, своею свободою, безопасностью своего положения, почитает себя первою в мире и стремится в преобладанию в нём. Её правительство, не только разделяя сие мнение и сии надежды, внушает их всем жителям и тем более утверждает над ними свою власть. Один человек, которому примера не было в веках, хотел и умел ставить преграды её беспрестанно возрастающей силе. Он пал, и соперник его на твердой земле заступил его место. Не знаю, кто был ей ненавистнее, великий ли Наполеон, распространявший везде войну, или впоследствии времени величественный Александр, водворявший повсюду мир? Привыкнув против явного врага своего нанимать военные силы европейских государств, трудно ли ей даже на союзника восставлять непросвещенные азиатские правительства, действуя на них тайными происками и подкупом?

Известие о вторжении Аббаса-Мирзы в ваши пределы получено было в Москве за неделю до коронации. Ермолов не дремал: он знал о приготовлениях персиан, об умножении их войск на границе и требовал, чтобы и его корпус был усилен несколькими дивизиями, дабы на первый случай дать им отпор. По какому несчастью сей человек, столь монархически самовластный, был ненавистен придворным и прослыл злым либералом, хитрым и непроницаемым? Над ним парили подозрения, как говорят французы. Казалось, что происшествие 14 декабря и его последствия должны были на счет его открыть глаза: ни мало, зная беспредельную к нему любовь войска, полагали, что с умножением его, он тем удобнее может отложиться от России и на Кавказе, и за Кавказом основать для себя особое государство (кому первому могла придти столь нелепая мысль?), и отказали ему в помощи.

Когда узнали о первых военных действиях персиан, отправили к нему не войско, а генерал-лейтенанта Паскевича, в виде помощника, а более в качестве соглядатая, что должно было крайне его оскорбить. Армии был Паскевич весьма известен, а России совсем нет. Он отличался необычайным мужеством и к тому имел страсть читать книги о военном искусстве; говорили, что он проглотил всю военную науку. Достаточно ли сего, чтобы быть великим полководцем? Я полагаю, что достаточно, если присоединится к тому необыкновенное, постоянное счастье. Я никогда не видал Паскевича, а еще до побед его много слышал о нём. Он страдал глазами в одно время со мной, и нас лечил один медик. Словоохотный Груби, приезжая от него иногда прямо ко мне, рассказывал подробно об образе его жизни, о его характере, о способах, которые употреблял он к его излечению; особенно последнее выслушивал я всегда с величайшим вниманием. Обыкновенно мы принимаем большое участие в людях, даже нам незнакомых, когда они одержимы одинаковыми с нами страданиями. Если верить Груби, тоже самое было и с Паскевичем, который всегда спрашивал о состоянии здоровья ему вовсе неизвестного человека. Памятно мне, что, по словам Груби, главною кручиною для генерала была невозможность продолжать чтение Кесаревых Комментариев.

Об этой новой войне сначала у нас как-то мало заботились: она казалась в расширенном круге продолжением нескончаемой войны нашей с горскими народами. Гораздо более всех занимал новый образ жизни в столице. В знатных домах загремела музыка, зачались пиршества; на эти балы никто сперва не дерзал приглашать Царя и царскую фамилию, но из снисходительности и для поощрения они сами стали называться на них. Разумеется, что один двор и высшее общество тогда участвовали только в сих увеселениях; но можно было думать, что и общей массе, разевающей на то рот, становилось веселее. Одним словом, в соревновании со скучным Берлином, одинаковым родом забав, Петербург скоро превзошел его.

Где мне было стараться попасть в сии шумные, блестящие собрания. Они бы меня и утомили. Я был счастлив уже и тем, что мог опять проводить вечера в обретенных мною прежних, коротких, приятельских домах. В числе их был один, который приятельским я назвать не могу. Мне бывало довольно весело на холостых вечерах у почт-директора Константина Булгакова, который весьма ласково пригласил меня на них. Обыкновенно не покидал я одной гостиной, где восседала супруга его Марья Константиновна, женщина чрезвычайно веселая, даже через чур, с которой хорошо познакомился я в Кишинёве, когда она приезжала навестить в нём родителя своего Варлаама. Эта комната была для меня единственным убежищем от табаку, которым все другие были накурены. Мне приходило в голову: что если бы привести в этот дом незнакомого человека с завязанными глазами и посадить его в бильярдной? Он задыхался бы от табачного дыма, услышал бы стук ногою иного нетерпеливого игрока, который после неудачной били, произносил бы слова саперлот и сапристи; услышал бы громкий хохот неизвестной ему женщины. Если бы спросить у него, как он думает, где он находится? Он верно отвечал бы: в самом простом немецком трактире, и слышу голос содержательницы его. Когда спала бы с него завязка, как удивился бы он, увидя графа Литту, князя П. М. Волконского и других знатных людей, посетителей сей аристократической таверны. Приметным образом менялись нравы; начинали отбрасывать узы пристойности и приличия… Булгаков узнав, что меня тревожит дело с Рознованом, предложил мне свои услуги, или лучше сказать, свое покровительство; во время отсутствия моего брался он записки по сему делу сам развозить по Сенаторам и убеждать их в мою пользу. «Да это невозможно, со смехом отвечал я ему: на днях узнал я, что вы тоже самое делали для Рознована, хотя знали, что он мой противник; как уже вам действовать против самого себя?» — «Что за важность? Сказал он. Мне всё равно, лишь бы помогать хорошим людям; положим, что я был неправ, то вот случай исправить то». Я его поблагодарил и просил только об одном: не мешаться в это дело…

Я должен упомянуть здесь еще об одном возобновленном в это время знакомстве и вывести на сцену одного человека, и прежде того уже сделавшегося известным. Да вспомнят найденного мною в Аккермане цынутного комиссара Буткова, по моему представлению определенного областным казначеем, которому чрез графа Воронцова успел уже я выпросить Аннинской крест в петлицу, не весьма молодого, хворого, холостого, честного, хотя и богатого. У него был старший брат, Петр Григорьевич, человек умный, проворный, сведущий, не совсем добродетельный. Некогда был он правителем канцелярии при начальствовавшем в Грузии генерале Кнорринге, а впоследствии находился по аудиториатской части в Молдавской армии. Тут составил он тесную связь с адъютантом главнокомандующего графа Каменского, Закревским. Сей последний был уже Финляндским генерал-губернатором, а Бутков правой его рукой по управлению сим великим княжеством; оба жили однако же в Петербурге. От младшего Буткова имел я письмо к старшему, отцу довольно большего семейства, что умножало его братскую нежность к хворому холостяку. Я не мог довольно нахвалиться его приемом, и когда мне стало лучше и я посещал его, сказал он мне, что генерал Закревской очень желает меня видеть, и мы вместе к нему отправились. Всё вышесказанное вело к изображению сего лица и к краткой о нём биографии.

Сын самого бедного дворянина Тверской губернии, Закревской воспитан был в Кадетском Корпусе и выпущен из него прапорщиком в Архангелогородский пехотный полк. Какая участь могла ожидать офицерика малограмотного, без всяких военных познаний и, как уверяют свидетели, не одаренного даже отважным, воинственным духом? Пробыв годов десятка полтора в армии, оканчивал бы он свое поприще где-нибудь исправником, много что городничим. Но есть нечто непонятное в мире, всемогущее, слепое счастье, наперекор рассудку, всем вероятностям, неотвязчивое от одних, для других всегда недоступное. Шефом того полка, куда попал сей юноша, был граф Каменской, немного постарее его. Он имел страсть к игре, а счастье тогда уже начинало ласкать не опытную молодость Закревского: от нужды принялся он за карты и почти всегда оставался в выигрыше. Узнав о том, Каменской обратил внимание на едва замеченного им дотоле офицера, заставил его вместо себя метать банк, приблизил к себе и, наконец взял к себе адъютантом.

Для успехов у Закревского было нечто гораздо лучше высокого ума: в нём были осторожность, сметливость и какая-то искусная вкрадчивость, не допускающая подозрения в подлости. Для Каменского он сделался необходимостью; однако к чему бы повела его милость одного из младших генералов русской армии? Но загорелась война неугасимая, и молодому герою, начальнику его, открылся широкий путь к блестящим успехам; и тот, который в конце 1805 года командовал полком или бригадой, в начале 1810-го предводительствовал армией против турок. Среди сражений находился ли при нём любимый адъютант его, разделял ли его опасность? Это не совсем известно; по крайней мере вслед за ним быстро подвигался он в чинах и за отличие получал военные награды. Впрочем для военных подвигов много молодых людей окружало Каменского, а этот был более комнатный, домашний адъютант и занимался преимущественно его собственными, хозяйственными делами.

Я имел случай познакомиться с ним в 1809 году, по окончании Шведской войны, когда зять мой раненный генерал Алексеев приехал в Петербург. Его посещал Каменской, иногда и адъютанты его. Закревской был тогда капитаном и в крестах. Главным достоинством показалась мне в нём скромность его: он лишнего слова даром не выпускал; в речах его с малознакомыми была учтивость и пристойность. От того-то мне казалось больно, что Каменской иногда понукает им как слугой; может быть у армейских генералов такое обращение с любимыми адъютантами было общепринятым обычаем.

Во время Турецкой кампании, играл он потом довольно важную ролю правителя военной канцелярии главнокомандующего. Тут имел он возможность сблизиться с двумя возникающими знаменитостями, Ермоловым и Воронцовым. Блудов был тут главным лицом по части правительственной и дипломатической; отношения его к Каменскому были совсем иные, родственные, почти братские, чему Закревский завидовал, и от того-то между сими господами, кажется, никакой симпатии никогда не было.

В начале следующего года Каменской скончался в Одессе на руках неотлучного своего Закревского и завещал ему триста душ. При составлении духовной, видно, не были соблюдены все формальности; ибо старший брат Каменского, граф Сергей Михайлович, который впрочем много обязан был меньшому брату, опровергнул ее и не захотел исполнить его последней воли. Счастье и тут послужило Закревскому. Этот Сергей Михайлович был вообще презираем; неделикатность его поступка всех паче вооружила против него, а Закревского сделала интересным. Цари в окружающих любят находить беспредельную преданность и высоко ценят ее когда она оказывается и начальству. Сам Государь велел военному министру Барклаю, в утешение Закревского, взять его к себе и, кажется, с чином подполковника перевести в гвардию. Нет сомнения, что без того, получив имение, он оставил бы службу и покойно зажил бы помещиком; но судьба влекла его выше. Существование его в Петербурге было впрочем незавидное; я встречал его нередко в доме тетки Каменских, вдовы сенатора Поликарпова. Он был беден, промышлял кое-как картишками; как говорили, гордиться ему было нечем, и он ни с кем не менялся в обращении.

Перед самым открытием отечественной войны 1812 года, великий делец при Барклае полковник Воейков, по подозрению в связях со Сперанским, был удален. Никто на его место не был подготовлен; на первый случай Барклай приблизил к себе Закревского и взял его с собою в армию. После Бородинского сражения, великие неудовольствия, возникшие между Кутузовым и Барклаем, заставили сего последнего удалиться. Все находившиеся при нём захотели продолжать принимать участие в военных действиях; один только Закревский, может быть оглушенный громом сей ужасной битвы, пожелал сопровождать начальника своего в Петербург. И это послужило в его пользе. Государь, который особенно любил Барклая, увидел в этом новый опыт верности и преданности начальству. Последующие годы находился он неотлучно при Барклае и главной квартире; а в 1815 увидели мы его генерал адъютантом, в ленте и покровительственно всем кланяющегося. Между тем предался он всепредданнейшему князю П. М. Волконскому, который доставил ему место дежурного генерала главного штаба, т. е. директора инспекторского департамента. Лучше ничего нельзя было для него придумать. Ничего кроме именных и формулярных списков тут не было; дело не головоломное: нужна была только великая точность, а в этом у Закревского не было недостатка. Когда в начале 1818 года двор находился в Москве, его вельможеские замашки внушили к нему почтение Москвитян и оттого легко было его сосватать на молодой, богатой наследнице, единственной дочери графа Федора Андреевича Толстого, который, если припомнят, был начальником Пензенского резервного ополчения. Всегда верный закону преданности, он оставил место свое, коль скоро и последний патрон его Волконский, одержимый тяжкими недугами, в 1823 году принужден был расстаться с должностью начальника главного штаба и уехать за границу. Он верно знал, что сие новое пожертвование не останется без возмездия. Мена не было в Петербурге, когда его сделали Финляндским генерал-губернатором. Каким образом это случилось, я вовсе не понимаю: жители Финляндии не знали и не знают поныне русского языка, а он не знал ни одного иностранного или, лучше сказать, ничего не знал. Но впрочем страна сия управлялась особыми законами. Генерал-губернатор, как конституционный король, мог входить в дела только поверхностно. К тому же Закревский, в виде подручника и наперсника, призвал к себе на помощь грамотея Буткова.

По должности дежурного генерала хорошо ознакомился он с молодыми великими князьями Николаем и Михаилом, бывшими сперва бригадными, потом дивизионными начальниками в гвардии. По воцарении первого, мог он питать честолюбивейшие надежды. Предложив мне посетить его, Бутков вероятно имел намерение одолжить меня, и я за то благодарен ему; но сам я никак не ожидал величия, которое предстоит Закревскому. Один со мною в кабинете разговаривал он, можно сказать, приязненно, жалел о том, что я должен отправиться в отдаленное место, жалел и о том, что в Финляндии нельзя ландсгевдингами (губернаторами) никого определять из русских: без того мне первому предложил бы такое место. Потом прибавил он с улыбкою: «Теперь я ничто; но кто знает, утро вечера мудренее, может быть и я на что-нибудь могу вам пригодиться, тогда смело обращайтесь ко мне, я рад буду, что могу, для вас сделать». За столь доброе намерение как было его не возблагодарить? Только, подумал я про себя, мудрено, чтоб этот человек мог подняться еще выше и чтобы я мог воспользоваться его благотворными обещаниями, которых не требовал. Я от того так распространился о Закревском, что и он впоследствии имел некоторое влияние на судьбу мою.

В продолжение истекших лета и даже осени, куда мне было заниматься тем, что происходило и при дворе, и в обществе, и в политическом и в словесном мире? Всему оставался я чуждым. Тем более возбуждено было мое любопытство, когда опять начали приходить ко мне силы. По случаю траура, почти целый год театры были закрыты. А между тем для драматического искусства наступила счастливая эпоха: оно было особенно покровительствуемо новым Государем, который любил зрелища. По раздраженному состоянию, в котором еще находились мои веки, не дозволено мне было употреблять лорнета; по близорукости же моей не мог я, без его помощи, ясно различать предметы на сцене, а слушать только что говорится. От того, несмотря на сильное желание, не спешил я посетить театр. Один раз, и всего только один раз, не мог я одолеть сего желания. Давали французскую комедию в пяти действиях l'école des vieillards (Школа стариков), сочинение Казимира Делавинья, и в ней главную роль играл нововыписанный, весьма хороший актер Жениес. Мне показалось, что она отзывается революционным духом; в ней были изображены гнусные поступки одного знатного человека Дюка, а выражения всех благородных чувств вложены в уста людей среднего состояния, которые покрывают стыдом и срамом, преследуют убийственными поношениями порочного и терпеливого Дюка. В своей Бессарабии, а потом в Крыму, я ничего не читал, кроме делового и от того никак не подозревал, что с некоторого времени, благодаря свободе книгопечатания, все французские романы и драмы наперерыв старались снабжать всеми добродетелями простонародие и унижать, топтать в грязь высшие сословия. Почти вся заграничная литература взяла это направление, и немного лет спустя обнаружились пагубные её последствия. В этой главе, и без того уже слишком длинной, не место еще говорить как о ней, так и о нашей словесности в особенности.

Все ожидали великих перемен в министерстве, даже целого возобновления его. Оно совершилось медленно. Правда, в этом же году вновь учреждены два министерства: полиции или корпус жандармов, о котором уже я говорил, и другое министерство императорского двора, в вознаграждение примерной, испытанной верности князя П. М. Волконского. Все придворные части, гоф-интендантская, конюшенная, театральная и другие, не переменяя названий, поступили в ведомство его в виде департаментов. Высшие придворные чины также как бы обратились в придворных директоров, что кажется не возвысило их звания. Из прежних министров старики сохраняли свои места и не показывали намерения оставить их; дабы склонить их к тому, придумано было средство и, кажется, что граф Кочубей подал о том мысль. Давно уже у министров не было товарищей; надлежало воскресить сие звание. Каждому из тех, коих желали удалить, дано было по товарищу, сим же последним в руководство инструкция, дающая им право входить во все дела, и некоторым контролировать действия самих министров. Выборы были довольно счастливы: назначены люди зрелых лет, некоторые с большою опытностью, другие с достаточным умом и познаниями, чтобы скорее приобрести ее.

Первого назову я генерал-адъютанта князя Александра Сергеевича Меншикова, знаменитого потомка знаменитого предка, хотя он и не получил звания товарища, а дан был просто в помощь морскому министру адмиралу Моллеру. Он дотоле находился в военной сухопутной службе, но всегда имел страсть к морской части. Он только что воротился из Персии, куда отправлен был перед войной с чрезвычайным поручением и в удовлетворение желания его был переименован контр-адмиралом. Я скоро буду иметь приятный случай говорить пространнее о сем необыкновенном человеке.

Министру юстиции князю Лобанову нельзя было дать товарища менее чем князя, и от того на сие место назначен был сенатор князь Алексей Алексеевич Долгоруков. До полковничьего чина находился он в военной службе; но, познав, что рожден он более мирным, хотя деятельным гражданином, чем воином, перешел в статскую. Он был гражданским губернатором в Симбирске, потом в Москве. Даром, что князь, он был небогат и для поправления состояния два раза женился на купеческих дочерях, что влекло его в связи не совсем знатные. Он дружился преимущественно с людьми деловыми, и тяжебные дела давали пищу его разговорам и помышлениям. Когда кто из сенаторов примется усердно за исполнение своих обязанностей (что бывает очень редко), когда он начнет пристально вникать в существо дел, его суждениям подлежащих, когда он сочленов своих будет избавлять от труда читать и мыслить, и они слепо будут приставать к его мнениям, то он прослывет величайшим дельцом. Когда же он из знатного рода (что почти никогда не бывает), то слава его от того еще более умножится. Долгоруков совсем оподъячился, когда его посадили в Сенат, и тогда уже он мог заменить лучшего обер-секретаря. Аристократия смотрела на него с почтительным изумлением: ей казалось сверхъестественным, что человек, из среды её, мог добровольно и исключительно посвятить себя сухим и скучным занятиям законоведения. Молва о нём доходила до Государя, и он сам избрал его почти преемником Лобанову.

Много распространяться о Блудове мне нечего: он давно и коротко знако́м моим читателям. Говорили, что Государь имел намерение назначить его товарищем министра внутренних дел, но что будто бы князю А. Н. Голицыну, премного оскорбленному преемником его Шишковым, казалось забавным к престарелому ребенку приставить довольно молодого еще дядьку, того самого, который мальчиком писал на старика эпиграммы и которого имени тот равнодушно слышать не мог. Уверяли, будто Голицын представил Государю, что часть вверенная Шишкову, более согласна с прежними, любимыми занятиями Блудова, и он назначен был товарищем министра народного просвещения.

Некоторые из директоров департаментов Министерства Внутренних дел, старее в чине Дашкова, обиделись, когда его назначили товарищем к их министру. Но в этом человеке было нечто равняющее его тотчас с местом, которое он получал, как бы высоко оно ни было: какая-то нравственная сила, которой скоро и охотно покорялись ему подчиняемые. Он также не вовсе безызвестен моим читателям. Им предоставляю я посудить о чувствах, какие возбудили во мне сии назначения. Зависти я никогда не знал; правда, иногда сильно досадовал я, видя быстрое возвышение злых глупцов, ибо в этом я видел вред для службы и для общества; за то с какою искреннею, неописанною радостью смотрел я на успехи людей мною любимых и достойно уважаемых!

Нечто странное происходило тогда во мне. Расстройство нерв производит душевную, жестокую болезнь, которую не испытавшим ее трудно, почти не возможно объяснить. Когда эта боль совершенно утихает, остается еще волнение в крови, порождающее приятные и сильные ощущения; они неизвестны в спокойном, совсем здоровом состоянии. Два года сряду всё более и более прилеплялся я к Воронцову, высоко оценивал похвальные его свойства, украшал его теми, коих он и не имел. Всё что после происходило между нами, должно было охладить меня к нему. Горько было для меня разочарование и оставило некоторую пустоту в сердце. В первый роз в жизни почувствовал я в нём необходимость нового обожания, потребность нового кумира. Я не искал его: он сам собою представился. И это был человек, которого не более пяти раз случалось мне издали видеть, которого в этом году ни разу я не встречал, и это был Николай Павлович. Я от всей души любил кротость его брата, как всякий добрый русский гордился его славой и оплакал кончину его. Тут было совсем иное: восторженность, энтузиазм. Да не подумают однако, что счастливые, всем сердцем моим одобряемые его выборы, породили во мне сии чувства: нет! Но ясность в выражении желаний, но прямота его действий, но твердость его воли, но заметное его руссолюбие: вот что пленило меня, ну, право как женщину. Продлилось ли сие обожание? Здесь сказать еще не могу. Теперь я верую в одно Божество, Ему одному в душевном умилении поклоняюсь, Тому, Которому молиться учили меня еще с малолетства.

Давно уже наступила пора, прибавить ли? давно уже прошла пора отправиться мне к должности. Шесть месяцев после моего назначения я не думал еще трогаться с места. Осуждая Тимковского за его медленность, я не предвидел, что обстоятельства заставят меня поступить почти так же как он. Летом с болезнию моею мне не было возможности думать об отъезде. В начале осени, когда двор воротился из Москвы, пытался было я приткнуться к какому-нибудь министерству, чтобы оттуда занять потом иное место; но мне объяснили, что, если не вступая в должность, к которой назначен, буду проситься об увольнении от неё, то навсегда должен буду расстаться с службой. Потом пугала меня мысль о дальнем пути, в глухую осень и со здоровьем не совсем еще исправным. Что же более всего останавливало меня — был совершенный недостаток в деньгах. Небольшая их сумма от жалованья, сбереженная в Бессарабии на черные дни, в Петербурге, была вся истрачена. Однако же я начал собираться в дорогу на обещанные мне взаймы тысячу рублей ассигнациями.

По службе принадлежал я тогда к двум министерствам, Финансов и Внутренних Дел. Вместе со званием Керченского градоначальника был я и начальником таможенного округа. Это поставило меня в необходимость перед отъездом явиться к министру Канкрину. Я знал, что он не благоволить к Воронцову и вообще к Новороссийскому краю, и не без труда решился на таковое предприятие; в исполнении его не имел однако ж причины раскаиваться. Я давно заметил, что весьма умные люди почти всегда меня любили. «Отчего бы это было?» вопросил я себя. «Оттого, что, чувствуя свое Превосходство над тобою, они не могут видеть в тебе соперника; а между тем расстояние, тебя от них отделяющее, не так велико, чтобы язык их для тебя остался непонятным и чтобы ты не в состоянии был дать настоящую цену их умственным способностям; к тому же в разговорах с ними ты всегда наслаждается, и это у тебя написано на лице». Этим ответом, самому себе данным, остался я доволен, хотя он и не совсем польстил моему самолюбию. После обмена нескольких слов с угрюмым Канкриным, сделался он как будто ласковее и повел меня в свой кабинет, где посадил против себя подле камина и начал пускать ужаснейшие облака табачного дыма. Глаза мои страдали; но я заговорился, заслушался. Я коснулся Бессарабии, сказав ему, что я был в ней единственным в России вице-губернатором, который не имел чести находиться под его начальством. Он с любопытством стал меня расспрашивать о сем крае; пользуясь сим, я старался представить ему, сколь вредно для благосостояния области положение, в котором она находится, будучи стиснута на всём протяжении своем двумя таможенными линиями, Прутскою и Днестровскою. С гневом сказал он мне: «Я вижу, вы хотите лишить нас большего таможенного сбора; да этому никогда не бывать». Как умел старался я доказать ему, что промышленность и торговля страдают оттого в Бессарабии и что когда они оживятся, то гораздо более будет пользы для казны. Он возражал с жаром; оставаясь почтительным, я не уступал ему. Чем же кончилось? Он изрек: «впрочем, патушка, я не сказал последнего слова; я этим делом займусь, подумаю и, может быть, ваше желание исполнится». Главное желание мое состояло в том, чтобы, со снятием таможенной линии, маленькая Бессарабия удобнее могла быть поглощена огромной Россией. Дурак бы рассердился и, может быть, указал бы мне двери; но это был Канкрин. Зная сколь все минуты для него дороги и начиная чувствовать боль в глазах, я хотел было сократить свое посещение, но он меня удерживал. Увидев столь неожиданное для меня благорасположение его, я дерзнул обратиться к нему со всепокорнейшей просьбой: объяснил ему причины удерживавшие меня в Петербурге и просил, чтобы жалованье мое (которое простиралось тогда до десяти тысяч рублей ассигнациями) за время просрочки не было задержано. Он подумал и сказал: это не совсем в порядке; но так и быть, я не забуду и распоряжусь, чтобы вы были удовлетворены». С предовольным сердцем и с распухшими веками воротился я домой.

Дни через два потом отправился я к министру внутренних дел за приказаниями и наставлениями. Это было не в первый раз, кажется в третий по возвращении его из Москвы. Старив Василий Сергеевич был добр и ласков; заставит, бывало, меня подождать с минуту, позовет потом к себе и усадит; но лишь только я заикнусь о чём-нибудь дельном, он меня перервет и найдет средство меня учтиво выпроводить. В бесконечной России, где со всех концов дела стекаются на один пункт, при централизации нашей, министру необходимы энергия и деятельность средних лет. Опасаясь быть раздавленным, семидесятилетний Ланской весьма искусно должность свою обратил в синекуру. Один он из министров не обиделся, когда ему дали товарища. Дашков еще довольно молод и не довольно чиновен, чтобы надеяться скоро занять мое место, вероятно подумал он. Передам ему власть, свалю на него всю обузу; пусть как хочет возится с директорами, а я спокойнее буду восседать на высоте. По крайней мере действия его были согласны с этим мнением. «Ну что вы?» сказал он мне. — Да приехал откланиваться вашему высокопревосходительству. — «Куда же вы спешите, поживите еще с нами». — Я уже и так живу здесь седьмой месяц после назначения к должности и боюсь ответственности. — «О, это дело другое!» Вот наш разговор. Потом заговорили о чём-то другом.

Не понимаю и не помню как речь зашла о Варшаве и о живущем в ней, бывшем первом секретаре Китайского посольства Байкове, которого лет двадцать потерял я из виду. Одно уже имя этого наглого человека сделалось неблагопристойностью. Министр с веселым видом и весьма вольным слогом пустился мне рассказывать о его похождениях, о его любовных подвигах с польками. Старый Екатерининской гусарской полковник мне весь открылся. Моложе, я бы покраснел, а тут мне даже не стошнилось, и в свою очередь рассказал я два-три анекдота довольно соблазнительных; после того он не хотел меня выпустить. И вот человек, подумал я, который известен своим умом и своею опытностью! О старость, старость с молодыми привычками и желаниями!

О Керчи ни полслова; я знал, что всё будет напрасно. Но за градоначальника её начал я ходатайствовать. При определении в должность все губернаторы получают известную сумму на подъем и путевые издержки; о градоначальниках на этот счет ничего положительного не было сделано; вероятно все были довольно богаты, чтобы не хлопотать о том; мне трудно было без того обойтись. На просьбу мою отвечал Ланской: «пришлите мне записку, я представлю ее в Комитет Министров; я чай у вас там есть знакомые, да и я сам вас поддержу». Вследствие того получил я пять тысяч рублей ассигнациями.

«Да кстати, — вдруг сказал он, — представлялись ли вы Государю?» — Нет, я не почитал себя довольно важной особой, чтобы удостоиться сей чести. «Так если не представлялись, то должны по крайней мере откланиваться: это необходимо». Это меня изумило, то есть обрадовало и вместе испугало. С ребячества, по примеру немецкого учителя моего Мута, звал я наизусть генеалогию всех владетельных домов в Европе, но судьба не допускала меня находиться вместе с самым мелким из их многочисленных членов. От того высоко стояли они в глазах моих: я смотрел на них почти как на исторические лица. И вдруг должен я предстать пред тем, который несравненно их выше, перед державной владыкой своим, увидеть наяву того кем я бредил!

Повинуясь необходимости, наперед поехал я к обер-камергеру графу Литте, который должен был меня представить. Уже в старости был он еще красивым геркулесом, с голосом стентора, и женат на одной из племянниц князя Потемкина, сестре графини Браницкой и княгини Голицыной. Я лично был с ним знаком, много раз обедал у него, но несколько лет как от вельможеских знакомств уклонился. Мне совестно было явиться к нему, однако он принял меня благосклонно, и вскоре потом был я извещен о дне представления.

Наступил для меня сей великий день, воскресенье 23 января 1827 года. В назначенный час явился я в Аничковский дворец, в котором по временам любил жить новый Император, как вместе напоминающем ему молодость его и семейное счастье. Прождав с некоторыми другими гражданскими чиновниками первых пяти классов более получаса в какой-то зале, нас позвали в комнату пред царским кабинетом. Не буду описывать тревожного духа, с каким вошел я в нее. Отворилась дверь, и вышел человек весьма еще молодой, высокого роста, тоненький, жиденький, бледный, с нагнутыми несколько плечами и со взглядом совсем не суровым, каким ожидал я его. Откуда взялись у него через два года спустя, вместе с стройностью тела, эти богатырские формы, эти широкие грудь и плечи, это высокоподнятое величественное чело? Тогда еще ничего этого не было. Надобно было ему обойти наперед всех представляющихся, чтобы дойти до меня; ибо я всех моложе был чином: кажется, было мне довольно времени, чтобы ободриться; напротив, смятение мое всё более возрастало. Когда же с приветливою улыбкой он обратил ко мне несколько приветливых слов, то в одну секунду верноподданический мой страх превратился в неизъяснимую радость. Он сказал, «что Керчь по положению своему может сделаться большим, богатым, торговым городом, и что он ожидает того; ибо городок сей отдан в хорошие руки, прибавив, что много наслышан обо мне с самой лучшей стороны». Не помню, что отвечал я; но помнится только, что не совсем глупо. Керчь, ужасная ссылка! После того я так бы и полетел в тебя. И что я говорю? После этого представления, опять полюбил я жизнь и ею рад бы был пожертвовать для него.

Тотчас за тем в другой зале последовало другое представление, молодой Императрице. Я увидел женщину стройную, хотя не с веселым, однако же с наиприятнейшим лицом, премиленькую барыньку или барышню, щеголевато одетую по последней моде. Тогда был траур по герцоге Йоркском, и хотя она была в черном платье, однако бархатном с цветными лентами и в берете, только что вошедшем в употребление головном уборе, который мне показался весьма странным. Не говоря ни слова, пожаловала она мне ручку, которую я поцеловал. У меня что-то в сердце стеснилось: по моим старинным понятиям, русскую Царицу хотелось бы мне видеть отличною от всех других смертных жен, как бы они красивы ни были. А всё-таки, смотря на нее, так сказать сквозь супруга её, я благоговел перед нею.

Тем всё еще не кончилось; нас повезли в зимний дворец представляться Марии Федоровне. Тут увидел я настоящую Императрицу. Она с головы до ног одета была в черное платье, по случаю кратковременного траура, но как бы в обычное одеяние после потери обожаемого сына, Врожденная милость светилась в очах этой твердой жены, красота прежних лет всё еще проглядывала из-за морщин, неумолимым временем наведенных на лицо её, величавый голос её не терял благозвучия от картавого слегка произношения слов, и в старости её находил я нечто еще обворожительное. Она удостоила меня разговором по-французски, расспрашивала о прежней службе моей, расспрашивала о Крыме, о его климате, о его жителях. Ободренный, восхищенный, я пустился врать о такой стране, которой еще не видал; сказал, что недели через три или четыре надеюсь найти там розы, а она сказала, что ей приятно думать о счастье, коим могут пользоваться поселяющиеся в том краю. Эти десять минут разговора остались самой блестящей точкой в моих воспоминаниях.

Уставши от различных сильных ощущений в это утро, я как не свой воротился к себе и с того же дня деятельно принялся за сборы к отъезду. Они продолжались около недели, и наконец, прощаясь с любезными моему сердцу, я просил их не забывать, не оставлять меня, можно сказать в чужой, дальней стороне.

 

VI

Москва в 1827 году. — Тухачевские. — Харьков. — Екатеринослав. — Симферополь. — Феодосия.

Ровно через неделю после представления моего, в воскресенье 30 января в восемь часов утра, оставил я Петербург. Зима стояла в нём такая теплая, какой не запомню; только 14 декабря, в день годовщины после бунта, Нева покрылась льдом, и в январе при всяком появлении солнца таяло на мостовой и капало с крышек. От того и мне по шоссе ехать было трудно, особливо в коляске на полозьях. Однако, понадеясь на возрастающие силы, сгоряча в первый день сделал я 140 верст, но в Чудове принужден был остановиться и ночевать.

На другой день опять должен был я остановиться в Новгороде, чтобы отдохнуть, отобедать и попытаться увидеть содержащегося под стражей племянника моего Алексеева; но меня к нему не пустили, и я поехал далее. За Бронницами прекращалось тогда шоссе, на дороге было гораздо более снегу, особенно в Валдайских горах, и оттого-то мог бы я ехать шибче; но оставшаяся слабость не дозволяла мне и ста верст сделать в сутки и каждую ночь заставляла ночевать. Таким образом полегоньку дотащился я до Москвы, 5 февраля поутру.

Грустная встреча ожидала меня в ней. Хотя зять мой генерал Алексеев физически и немного пострадал от первого удара паралича, но весь нрав его изменился: постоянная задумчивость заменила в нём бодрость, шутливость, беспечность, которые прежде никогда его не покидали; а бедная сестра моя, укрепясь верою, старалась показывать твердость, но глубокая горесть ее снедавшая, всегда была заметна. Над их первенцем всё еще висел меч неправосудия. У них остановился я и сколько было возможно старался ободрить, обнадежить и развеселить их. Люди вслед за Фортуной бегут от печали; немногие только короткие часто навещали их, посещения же других знакомых всё более редели. И по чувству, и по обязанности большую часть времени проводил я с ними, а нельзя же мне было не пожелать увидеть нескольких приятных или почтенных знакомых в Москве.

В Английском клубе встретил я кн. Ив. Дмитриева, и в этот приезд знакомство мое с ним завязалось покороче. Если бы частые, утренние посещения мои ему наскучили, я бы тотчас заметил; но, кажется, было совсем противное. Он был всегда степенно весел, пока разговор не касался недавно умершего друга его Карамзина. Один раз позвал он меня к себе обедать вместе с некоторыми литераторами и полулитераторами, коих не вижу нужды называть здесь. Замечателен был мне сильный спор, который после обеда зашел о романтизме и классицизме. В Бессарабии и потом в Петербургском уединении моем едва подозревал я существование первого, а тут познал, сколько силы он уже успел приобресть.

Еще захотелось мне видеть другого старика, которого общество мне было столь же приятно, хотя в другом роде. Швейцарец-француз Кристин помолодел, стал добрее с тех пор, как патрон его, граф д’Артуа, под именем Карла X, начал царствовать во Франции. Душа его рвалась туда, он мечтал о переселении; многолетние привычки, удобная, красивая оседлость, собственный дом, старость, а паче всего старая ведьма, графиня де-Броль, его околдовавшая, приковывали его к Москве У него часто бывал один прескучный, по моему даже нелепый, француз Декамп, который приехал с тем, чтобы на публичных лекциях преподавать новейшую французскую литературу, и Кристин помогал ему набирать подписчиков и слушателей. Он с глубоким презрением говорил о Расине, о Буало и даже о поэтическом таланте Вольтера, и всё называл новейших писателей, Виктора Гюго и других, которых гениальные мысли, не стесненные узами правил Аристота, возьмут высокий полет и должны удивить мир своею смелостью. «Да ведь совершенное безначалие в словесности рано или поздно должно повлечь за собою ниспровержение законных властей и постановлений», говорил я ультра-легитимисту Кристину, и никак не мог того растолковать ему. Француз, как бы умен ни был, если нет основательности в рассудке, всегда будет прельщаться всякой новизной.

Несколько лет уже тогда завелась в Москве итальянская труппа; она играла на небольшом театре в доме Ст. Ст. Апраксина, у Арбатских ворот. Но в эту зиму он умер; вместе с его жизнью должно было прекратиться и её существование; последние представления её были на Маслянице. Истинных любителей музыки, как и всегда, у нас было весьма немного; подражание нескольким знатным домам, мода — поддерживали сие частное заведение, которое, впрочем, обходилось довольно дешево. Но и тут говорили, будто тот самый Гедеонов, который после управлял императорскими театрами, а тогда заведовал кассой этой труппы, не всегда держал ее в исправности и часто черпал из неё. Мне хотелось испытать, выдержат ли мои нервы громкие звуки оперы, и я поехал слушать Ворону-Воровку, Россини; к большому удовольствию, которое я ощутил, примешалось еще нечто похожее на боль. Примадонна мадам Анти имела преприятный голос; тенора звали, кажется, Гиеруцци, а у Този был славный бас. Всё вместе было прекрасно, всё было гораздо выше одесской посредственности, хотя далеко от совершенства, которым гораздо позже восхищались мы в Петербурге. Там было ужасно дорого и превосходно, а тут дешево и мило; последнее, мне кажется, лучше, ибо большому числу людей доставляет средства часто наслаждаться.

Тут в креслах встретил я двух одесских знакомых, Пушкина и Завалиевского. Увидя первого, я чуть не вскрикнул от радости; при виде второго едва не зевнул. После ссылки в Псковской деревне, Москва должна была раем показаться Пушкину, который с малолетства в ней не бывал и на неопределенное время в ней остался. Я узнал от него о месте его жительства и на другой же день поехал его отыскивать. Это было почти накануне моего отъезда, и оттого не более двух раз мог я видеть его; сомневаюсь, однако, если б и продлилось мое пребывание, захотел ли бы я видеть его иначе, как у себя. Он весь еще исполнен был молодой живости и вновь попался на разгульную жизнь: общество его не могло быть моим. Особенно не понравился мне хозяин его квартиры, некто Соболевский. Хотя у него не было ни роду, ни племени, однако нельзя было назвать его непомнящим родства, ибо недавно умерла мать его, некая богатая вдова, Анна Ивановна Лобкова, оставив ему хороший достаток, и незаконный отец его, Александр Николаевич Соймонов никак от него не отпирался, хотя и не имел больших причин его любить. Такого рода люди, как уже где-то сказал я, всё берут с бою и наглостью стараются предупредить ожидаемое презрение. Этот был остроумен, даже умен и расчетлив и не имел никаких видимых пороков. Он легко мог бы иметь большие успехи и по службе, и в снисходительном нашем обществе, но надобно было подчинить себя требованиям обоих. Это было ему невозможно, самолюбие его было слишком велико. Оставив службу в самом малом чине, он жил всегда посреди так называемой холостой компании. Слегка уцепившись за добродушного Жуковского, попал он и на, Вяземского; без увлечения, без упоения разделял он шумные его забавы и стал искать связей со всеми молодыми литературными знаменитостями. Как Николай Перовский лез на знатность, так этот карабкался на равенство с людьми известными по своим талантам. Находка был для него Пушкин, который так охотно давал тогда фамильярничать с собою: он поместил его у себя, подчивал славными завтраками, смешил своими холодными шутками и забавлял его всячески. Не имея ни к кому привязанности, человек этот был желчен, завистлив и за всякое невнимание лиц, ему даже вовсе посторонних, спешил мстить довольно забавными эпиграммами в стихах, кои для успеха приписывал Пушкину. Сего не совсем любезного оригинала случится, может быть, встретить на поле, несколько более обширном.

Прошло около двух недель. С самого приезда, рассчитывая, что зимний путь должен прекратиться для меня в Харькове, на наемных отправил я туда коляску свою, а сам купил дешевую, зимнюю кибитку, дабы легче мне было ехать. После обеда, 19 февраля, почти в сумерки, оставил я Москву и ночевал в Подольске. На другой день, сколь возможно сберегая силы свои, опять остановился я ночевать на последней станции не доезжая Тулы, куда и прибыл я 21 числа рано поутру.

По предложению, сделанному мне в Петербурге Тульским губернатором, Николаем Сергеевичем Тухачевским, двоюродным братом моим, и повторенному в Москве супругой его Надеждой Александровной, въехал я прямо в их губернаторский дом, где и был встречен двумя пожилыми девами, сестрами его, Ольгой и Пелагеей Сергеевными. Они показали мне письмо, коим поручает он им, в его отсутствии, угостить меня как нельзя лучше; они и сами готовы были сие сделать, говорили они, и без его предуведомления, по обязанности родства. Их мать, а моя родная тетка, Елисавета Петровна 1821 года скончалась в доме сестры своей, а моей матери, и была похоронена в нашей Симбуховской сельской церкви. С 1815 года не упоминал я об этом семействе, а теперь пришлось к слову. Дела бедного Тухачевского были не в лучшем положении: вследствие доноса по делу о каких-то расхищенных казенных лесах в Архангельской губернии, где он тогда находился вице-губернатором, был он вызван в Петербург. Следствие началось за несколько дней до моего отъезда и не обещало хорошего конца. Жена его в Москве от нервных припадков лечила дочь, которая совершенно разошлась уже с мужем, Кусовым. Состояние их было плохое; не знаю, исключая жалованья, какие средства представляло им губернаторское место, чтобы жить открыто; я думаю, более всего средство делать долги. Целые сутки продержали меня двоюродные сестры мои, закормили и не иначе выпустили как на следующее утро. Никого у них я не видел; день был будничный, великопостный, и не скажу, чтобы я весело провел его.

Последний день, в который хорошо мог я ехать на санях, был 22 февраля: подморозило и дорога была гладкая. Необходимо мне было скорее воспользоваться ею, и я решился ехать день и ночь: только, приехав 23 поутру в Орел почувствовал ужаснейшую усталость и должен был остановиться. На постоялом дворе комната была теплая, стены её так же чисты и белы как и постель, на которую я опустился. Но пока я поел, выспался, погода переменилась, сделалась большая оттепель, я опять заторопился и в тот же вечер пустился далее.

Ну уж ночь была! Глубокий снег растаял, лошади и повозка беспрестанно проваливались, везущие и едущие совсем выбились из мочи, когда показался пасмурный день. Всё-таки днем было виднее, следственно лучше ехать. Как ни старался я в этот день быть неутомимым, однако не мог доехать до Курска: за две станции до этого города остановился я в каменном, чистеньком почтовом домике. От часу становилось не легче; 25-го яркое солнце осветило полурастаявшие снежные равнины. Видно, я спешил, что в Курске, остановясь подле огромной гостиницы богатого Федора Марковича Полторацкого, я не вошел в нее, не выходил из повозки и что-то дал, дабы мне скорее привели лошадей. Целые водопады с шумом лились по бокам улиц этого гористого города. На ночь однако опять я остановился в таком же чистеньком казенном строении.

Знакомого мне губернатора Кожухова не было уже в Курске: в конце истекшего года он был отставлен. На его место назначен тоже знакомый мне генерал-майор Степан Иванович Лесовский, который полковником во Франции был под начальством Алексеева и командовал Кинбургским драгунским полком; но и он еще не приезжал. Заметить должно, что с самого начала этого царствования строго принялись за губернаторов и одного после другого спешили удалить, как бы с тем, чтобы истребить память незабвенного брата их определившего. Особенно сей участи подверглись все те, кои были покровительствуемы Аракчеевым; всех называть не буду, а укажу только на Жеребцова в Новгороде и на Тухачевского в Туле. Им наследовали люди решительно хуже их и долго не оставались на местах. Кожухов пользовался особою милостью покойного Государя, был примерным начальником губернии, был строг в этой беспокойной стороне и сохранял в ней порядок, который никогда уже после того там водворен быть не мог.

Всё более подвигаясь на Юг и 26-го рано поутру проехав городок Обоянь, потащился я то по снегу, то по голой мокрой земле и таким образом дотащился до Белгорода еще засветло. Не по доброй воле остановился я в сем довольно большом уездном городе, некогда губернском, пограничной крепости и местопребывании епархиального архиерея, носившего его имя: мне совершенно отказали дать почтовых лошадей под зимнюю повозку. Я был в отчаянии, не знал что предпринять; а между тем остался в уютной комнате небольшой гостиницы, напротив какого-то богатого женского монастыря. В продолжении вечера успел я надуматься и решился на отважное дело: оставалось еще 73 версты до Харькова; их проехать в двух перекладных, хотя крытых телегах согласился я, живого или мертвого привезут меня в сию спасительную пристань, где ожидал я найти свою коляску. Кибитку свою продать мне нельзя было; я отдал ее в уплату за ночлег и за кушанье. День быль пасмурный, сырой, холодный, 27 февраля, когда рано поутру выехал я из Белгорода. Крохи снега не было в поле, за то грязь препорядочная, и я с каким-то остервенением выносил получаемые мною толчки. На последней станции показалось солнце; ему стоило немного усилий и времени, чтобы разогреть воздух, и совсем повеяло весной, когда часу во втором по полудни приехал я в Харьков.

Спросив, где могу найти я лучшее помещение, мне сказали, что единственная гостиница находится в центре города, и что там же и клуб или зала благородного собрания по примеру других губернских городов. Содержателем был некто Матусков, историческое лицо в летописях Харьковских, которого значительность возрастала вместе с умножением народонаселения и благосостояния сего города. Сделанный Екатериною губернским, он всё еще походил при ней на большую малороссийскую деревню. При Александре основан университет его и учреждены в нём четыре ярмарки, от чего он быстро поднялся. Множество храмов, каменных зданий и правильные улицы украшали его, когда в первый раз я его увидел. Но, о горе! весенней грязью мог он поспорить с Одессой. В первый день я не обратил на то большего внимания; ибо, довольный отведенным мне номером, после сильного потрясения, я до следующего утра с ним не расставался. Я не имел чести увидеть самого г. Матускова, или просто Матуска, как служители его называли, и в том не было большой нужды: стол был отличный, дешевый и прислуга самая исправная.

Первой заботой моей по приезде в Харьков было послать по всем постоялым и ямским дворам узнать о приезде моей коляски; но не было об ней ни слуху ни духу, что повергло меня в величайшее смущение, особенно когда на другой день узнал я, что все сообщения затруднены непроходимою грязью. Итак я принужден на неопределенное время оставаться в месте мне совершенно незнакомом, или тягаться, переписываться и добиваться своей собственности, или за дорогую цену купить новый вегикул, оставаться в уединенной своей комнате, без книг, без развлечений и без возможности малейшей прогулки по улицам. Какое неожиданное тюремное заключение!

Однако на другое утро захотелось мне, хотя на малое время, вырваться из него, глядя в окно на ясное небо. Вышедши на улицу, увидел я вдали извозчика с парою лошадей и сопровождавшему меня трактирному слуге сказал, чтобы он кликнул его. Тот закричал, видно, знакомцу: Бутков, сюда! Подъехал сей, по мнению моему, похититель славного дворянского имени; я сел на его дрожки и велел ехать сперва куда-нибудь. Впоследствии по расспросам узнал я, что многочисленным родом Бутковых, от единого корня происходящим, изобилует Харьковская губерния и частью Екатеринославская и что он производит в одно время и воинов, и гражданских чиновников, и священников, и церковнослужителей, и ремесленников, и пахарей. Проехав не без труда несколько десятков сажен с моим высокоимянным возницею, мне вдруг пришло в голову отправиться к губернатору.

Сию должность занимал тогда Василий Гаврилович Муратов, который прежде того долго служил по дипломатической части. Я мало знал его, хотя несколько раз мельком встречался с ним в жизни. В Воронеже когда-то брат повез меня на бал, данный по случаю брака его с девицей Гардениной. В первый раз его увидел я, когда подавал Растопчину просьбу об определении меня в Иностранную Коллегию; в последний, когда через него подавал канцлеру Воронцову просьбу об увольнении меня из оной; оба раза показал он себя учтивым и обязательным. И тут принял меня как нельзя лучше, обнадежил, что велит постараться отыскать экипаж мой и сказал, что сам ко мне явится с приглашением на обед. Он почитался примерным губернатором, был деятелен, честен, строг и справедлив, но, благодаря особому покровительству Аракчеева, бывал иногда несколько самоуправен, и я предвидел, что ему на месте нельзя будет остаться.

В след за посещением моим засадил он меня в карантин. Смотря по времени, извозчики брали непомерную цену за езду; он велел с 1 марта положить умеренную таксу, и ни один из них не стал являться на улицах; пешком же ходить не было возможности. Но и тут судьба послала мне спасителя, утешителя, о коем говорить буду ниже. Когда г. Муратов посетил меня, разговор наш сначала был самый приязненный; но лишь только вымолвил я, что накануне отыскал и навестил меня вице-губернатор, мой давнишний знакомый, как вдруг обращение его переменилось, чело его наморщилось, и он поспешил меня оставить; о новом свидании и об обеде уже слова не было. Где же мне было знать, что между сими господами величайшая вражда? И вот как в провинции и умные люди становятся мелочны, раздражительны и забывают законы приличия.

Утешитель, о коем сейчас упомянул, был Димитрий Андреевич Донец-Захаржевский, хотя не из числа приятелей, а издавна весьма добрый знакомый. Около года находился он тут вице-губернатором. Человек он был весьма достаточный, не слишком способный к делам, и служил неохотно, только по мягкосердию своему, из угождения к родителям и родным. По их же настаиванию женился он на мужевидной дочери известного при Екатерине генерал-прокурора графа Самойлова, Елене Александровне, но скоро должен был с ней расстаться, убедившись, что она одного почти с ним пола; вообще имел он самые блистательные родственные связи. Он рожден был артистом, искусно рисовал и прекрасно играл на фортепиано; комнаты его всегда были наполнены изрядными картинами, превосходными эстампами и множеством редких артистических мелочей, коих был он постоянным собирателем. Кроткий, уступчивый нрав его иных обманывал; ибо он отнюдь не лишен был самолюбия, которое не допускает даром давать себя в обиду. Он был довольно дик, чуждался общества даже провинциального и в уединении своем обрадовался, узнав о моем приезде; а после ему стало меня жаль. Дабы сколько-нибудь отогнать от меня скуку, предложил он мне всякой день перед самым обедом присылать за мной легонькие дрожки, запряженные лихой тройкой и тем же образом и путем каждый вечер отвозить меня домой; сверх того снабдил он меня книгами по моему выбору. Так провел я несколько дней; без него не знаю, что бы со мною сталось.

Непонятно, как губернатор мог дойти до сильной ссоры с этим человеком совершенно без претензий. Не расчел также Муратов, что родная сестра Захаржевского, Елисавета Андреевна была в замужестве за всемогущим тогда Бенкендорфом. Он не знал за собой никакой вины, шел прямым путем и полагал, что сего достаточно, чтобы оставаться на месте, даже без особой поддержки. Через месяц после того мог он узнать, сколько ошибался: его без просьбы отставили от службы.

Наконец, 4 марта пришли мне сказать о прибытии моей коляски; ее нужно было починить, и это задержало меня еще два дня. Напрасно думают, что на Юге в марте всё цветет: там он почитается худшим месяцем в году. Зима не жестокая, слабая, дремлющая в предыдущие месяцы, вдруг как будто пробуждается и вступает в нервный, не менее того лютый, бой с весною всё более возрастающею. В южной Франции кто не страшится giboulées de Mars, от которых иногда гибнут сливы и виноградные лозы? Нечто подобное можно встретить и в нашей полуденной России. Хуже дня для выезда не мог я выбрать как воскресенье 6 марта: дотоле всё хорошо было в воздухе, спокойно, светло, и тепло; вдруг откуда ни возьмись ураган, который разыгрался не в одном этом месте; целые сутки свирепствовал он по всей Украине и в прилежащих к ней двух Новороссийских губерниях, может быть и далее, ломал деревья, срывал крыши и трубы; свист и шум были оглушительны; холодный дождь шел беспрестанно, а порывы бури, иногда удерживая его в воздухе, сильными ручьями ниспровергали его потом на землю. Сколько раз казалось мне, что ветер готов опрокинуть мою коляску; ее качало со стороны на сторону, как бы ладью в море. Мне хотелось было серед дня остановиться на первой станции Мерефе: у смотрителя была довольно просторная комната; но в ней помещалось всё семейство его, крикливые дети и больная, умирающая, вечно охающая мать его; прислониться было негде, и я принужден был пуститься далее. Наконец, благополучно доехал я до второй станции, изрядного местечка Водолаги, где находилось тогда шелковичное заведение и где нашел я изрядный приют. Выехав когда едва только рассветало и приехав когда смерклось, в борьбе с стихиями, всего сделал я только 45 верст.

Буря утихала и дождик унялся на другой день, но грязь сделалась глубже и вязче. От того и в этот день немного более я отъехал и был очень доволен, когда вечером мог остановиться в уездном городе Константинограде у одной старой доброй вдовы, которая комнаты свои за умеренную цену отдавала проезжим. Они были так опрятны и теплы, что после ночевки я не без сожаления с ними расстался. На этом пути как не заметить постепенного распространения России? Белгород был некогда пограничная крепость, около которой поселилась слобода; граница отдалилась, крепость упразднена, и слобода, обращенная в город, сделалась местом центрального управления губернией. Тоже самое было и с Константиноградом: тут был поселен Белевский пехотный полк и потому названа Белевская крепость, построенная для защиты слобод украинских от татарских и запорожских набегов. Прошло время, и крепость, как более ненужная, хотя не срыта, но обезоружена и сделалась складочным местом для военных припасов. Она вместе с пребольшим казенным плодовитым садом, известным во всей стороне, придала некоторую значительность сему городку и способствовала в умножению в нём населения. Екатерина любила давать городам Новороссийского края, к которому и Белевск был приписав, имена своих детей и внуков; вот почему и этот в честь Константина Павловича назван Константиноградом. Теперь он уездным в Полтавской губернии.

Пред восхождением солнца, 8 числа, прояснело и сделался маленький мороз; тоненький ледок покрыл грязь и лужи; но колеса мои прорезывали его, и мне от того было не легче. Уж я ехал, ехал, а когда совсем смерклось, всё еще не доехал до места назначенного мною для отдохновения. В глубокую ночь спустился я пешком по крутой, каменистой горе, не доезжая Новомосковска и, наконец, попал в него. Тут также была прежде Московская крепость, воздвигнутая почти посреди запорожских куреней. Её и следов нет, а вместо неё народонаселение, состоящее из десяти тысяч душ, по большой части, говорят, староверов, покрывает собою тут пространство более чем на пять верст. У каждого жителя своя усадьба со двором и с садом; и от того нескоро мог я добраться до убежища, которое на эту ночь должно было укрыть меня. От Новомосковска до Екатеринослава оставалось всего тридцать верст; я довольно скоро проехал их 9-го поутру. Тут опять предстал мне старый друг мой, Днепр, в священные волны которого столько раз погружался я отроком. Сердце взыграло во мне, когда проезжал я по наведенному чрез него плавучему мосту.

По выезде из Харькова только в четвертые сутки приехал я в Екатеринослав, а всего не с большим двести верст. Во всём губернском городе не было ни одной гостиницы, а какой-то заезжий дом, куда меня привезли, и где не знаю чем бы я мог покормиться. Но иногда хорошо иметь большое знакомство. Не прошло часу, как на заезжем дворе явились дрожки парой, и кучер с запиской от полковника Пфейлицера Франка, об котором так давно не было помину. Он писал ко мне, что он болен, без чего сам бы приехал ко мне, что он гостит у родного, женатого брата, отставного полковника же Франка, губернского предводителя, и что они всем семейством приглашают меня обедать запросто, хотя бы в дорожном платье Вот что было причиною сего внезапного приглашения: обширный дом господина Франка находился почти у самого выезда и стоял на высоте от которой сад шел прямо вниз во Днепру, и откуда в близи были видны Заднепровье и мост. Появление, на нём путешественника в коляске на почтовых было тогда происшествием. Весьма еще немногие посещали тогда Крым, почти никто по этой дороге, и особенно в это время года; все отправлялись сперва в Одессу, единственный Новороссийской город известный тогда нашему Северу, а оттуда, если вздумается, то пожалуй и в Тавриду. Жизнь была самая единообразная, скучная и от того возбуждала любопытство к предметам, кои в ином месте остались бы без замечания. Увидев на мосту незнакомую коляску, послали тотчас узнать, кто приехал, где остановился и поспешили убедительно звать меня к себе. Для этих Франков я был находкой, а они для меня.

Моего Франка нашел я действительно хворающим и искренно обрадованным моему приезду. Его звали Отто Романович, а брата его Антон Романович, от чего многие путались в разговоре с ними. Последний был в отсутствии, где-то в деревне, а супруга его принимала меня вместе с деверем. Не знаю, как завела судьба курляндца в Екатеринославскую губернию, и как, будучи не в первой молодости, умел он пленить богатую красавицу, вдову Варвару Димитриевну Гавриленкову; это искусство, которым владеют у нас немцы. Огромное состояние скоро дало ему первенство между новым и недавно образовавшимся дворянством, и он играл в губернии большую ролю. Неравную с ним участь имел знакомец мой, и он поведал мне свои горести. Года за полтора перед тем из расчетов не столько корысти, как честолюбия, женился он на деве, которая его и меня по крайней мере десятью годами была старее. Пусть вспомнят в Белой Церкви Ергольскую, столь любимую и уважаемую семейством Браницких, без которой старая графиня жить не могла и которая саму Воронцову называла просто Лизой. Вероятно Франк полагал, что за ней будет ни весть что приданого и что посредством этого брака он поступит почти в родство с своими покровителями. И как он ошибся! Граф и графиня Воронцовы, без ведома коих дело было полажено и совершено, не знаю почему, нашли сей поступок подлым и совершенно к нему переменились; графине же Браницкой больно бы было расстаться с своей любимицей, и она умела удержать ее при себе. К тому же, не находя в супруге ожидаемой горячности, и сама Наталья Николаевна скоро к нему охладела; жить им вместе не оставалось возможности, и он женат был только номинально. Вот положение! Однако он по прежнему оставался в службе; в начале зимы Воронцов отправился к родителю в Англию, а он, пользуясь его отсутствием, приехал разделить горе со счастливым братом. Заметив, что назначением в градоначальники справедливая моя досада не совсем потушена, стал он говорить со мною откровеннее; богов своих спустил он на землю и принялся вычитывать все слабости сих смертных.

Между тем каждый день ожидал меня хороший обед, самый ласковый прием, и к услугам моим при возвратившейся хорошей погоде были парные дрожки. Тут у г-жи Франк познакомился я с губернатором Алексеем Ивановичем Свечиным: новая жертва, обреченная несправедливости Воронцова. Он служил полковником в гвардейской артиллерии и был женат на какой-то родственнице Кочубея; чрез его покровительство получил он место, сперва Полтавского вице-губернатора, а потом и Екатеринославского губернатора. Это было уже во время управления нашего графа, но без его спроса и ведома; какое преступление могло казаться выше самодержавному Воронцову! Гонения скоро начались, но посреди беспрестанных хлопот и разъездов прошлогодних он не успел еще столкнуть его; потом уехал, и до возвращения его Свечин мог еще усидеть на месте. Он был человек кроткий, заботливый, бескорыстный, и в губернии все состояния любили его. За обедом, на которой он позвал меня, увидел я жену и дочерей его, столь же тихих, печальных и молчаливых как он сам.

Зачем было, казалось, оставаться мне в городе совсем не веселом, почти в глуши построенном? Мне так надоела дорога, что о продолжении её без ужаса не мог я думать; с часу на час, со дня на день откладывая свой выезд, прожил я более трех дней.

Сорок лет перед тем Великая Екатерина в месте почти необитаемом лично положила тут основание города, который Потемкин назвал её славою… Через четыре года он умер, и с его смертью прекратились усилия сделать его, если не великолепным, то значительным городом. После же смерти Екатерины всё устремилось к потушению её славы и к истреблению, если возможно, воспоминания об оной. Павел Первый, хотя и оставил в этом городе главное управление краем, в нём учрежденное, но велел ему именоваться Новороссийск. При Александре сперва Николаев, Херсон и, наконец, Одесса вдали от него нанесли ему смертельные удары: там поселились генерал-губернаторы. Тощее существование его продолжалось, и ни разу Император не удостоил его своим посещением; судьбе угодно было, чтобы по крайней мере бренные его остатки единый день в нём оставались.

Потемкин любил всё делать на слишком широкую руку; оттого затеи его иногда не имели успеха. По плану, им утвержденному, широкая площадь в виде улицы и под сим названием спускалась с высокой горы и в прямом направлении к низу тянулась через весь город; по бокам были всё низкие домики. Единственное каменное здание во всём Екатеринославе был острог, ни одной каменной церкви, все строения были деревянные. Они обходились дешевле, ибо строевой лес из Малороссии весьма удобно сплавлялся только до этого места (далее же встречались известные пороги). В прочих же частях каменистой Аравии, называемой Новая Россия, нигде деревянного более найти нельзя. Возили меня также смотреть достопримечательности города. На вершине горы под именем площади находится пространное, пустое поле; с трудом мог я разглядеть на нём нечто выходящее из земли: то были выведенные три или четыре сажени кирпичных стен собора, который величиною должен был равняться почти с церковью Св. Петра в Риме. В расстоянии четверти версты оттуда, по склонению горы к реке, находился Потемкинский дворец; он состоял из одной залы, которую легко можно было бы обратить в огромный манеж, да из двух комнат по бокам, из которых каждую можно было бы назвать пребольшой залой; мелких комнат было немного. Всё это было без полов, без окон, без дверей, и дождь капал сверху сквозь дырявую деревянную крышу. Зато сад при нём содержался в исправности и чистоте; он шел вниз вплоть до Днепра и на нём захватывал несколько островков, соединенных между собою полусгнившими мостиками.

Мне предстоял еще предлинный путь. Пониже порогов, Днепр круто поворачивает влево и огибает большое пространство земли. Вблизи левого берега его население гуще, и от того учрежден там почтовый тракт. Выехав из Екатеринослава, надобно сперва проехать неподалеку от знаменитого острова Хортицы, некогда Запорожской Сечи, или столицы, откуда казаки распространили свои завоевания на всю Украину. Участь сего места ныне гораздо скромнее: тут немецкая колония, кажется Нейенбург; sic transit gloria mundi. Далее местечко Канцерополь, где, если не ошибаюсь, надобно переправиться с правого на левый берег Днепра и потом кружиться вслед за ним. Добрый губернатор, войдя в мое положение, предложил мне средство, дабы в этом месте на две трети сократить мой путь. Прямо через степь верст на девяносто шла особая дорога, так сказать поперек дуги, как тетива в луке, и упиралась опять в Днепр. По ней гоняли волов и ездили одни только солевозы. На всём пространстве, на самой середине дороги, было одно только селение, и в нём только можно было переменить лошадей. Г. Свечин послал приказание мне заготовить их там.

Я на всё решился и выехал 13 марта после раннего обеда. С самого Петербурга ехал я почти впотьмах, закрывая со всех сторон коляску и сколь возможно оберегая глаза свои от ветра, солнца и стужи; тут предосторожности сии мне показались не нужны. День был пасмурный, но тихий и теплый, земля успела высохнуть, луг чудесно зеленелся, и мне сперва любо было ехать, хотя езда была не шибкая, ибо на одних лошадях должен был я сделать более сорока верст. Всё было пустынно; очень редко, и то издали высовывались из земли хутора, то есть небольшие землянки, около которых паслись немногие овцы. Стало смеркаться, я начал торопить ямщика и очутился в одиноком и большом селении Томаковке. По милости губернатора не одни лошади, но и квартира была мне там приготовлена, и я нашел ее совсем не так тесной и беспокойной как ожидал. Следующий день, 14 число, был светлее зато и свежее; луг казался еще красивее и, говорят, был усеян цветами, под именем полевых тюльпанов, но я их не видал по близорукости ли своей, или от того, что они, подобно фиалкам, прячутся под травой. Лошади, вероятно более привычные к длинным упряжкам, мчали меня живо и часу в одиннадцатом примчали в городок Никополь.

Тут было прежде запорожское селение Никитин Рог. Русские построили тут Никитинскую крепость, по упразднении её назвали городок Никополем; не знаю, почему не Никитополем. Я в тот день не ослепился своим величием, хотя городничий и встретил меня в мундире, проводил к себе и накормил завтраком или обедом. Я знал, что в городе безуездном и непроездном всякий путешественник должен казаться дивом и что от губернатора дано было предписание на счет моего приема. Не знаю, было ли в инструкциях г. городничего, чтобы он сам на пароме провожал меня за Днепр или он сделал сие из особой ко мне учтивости. На противном берегу простился я с ним и вступил, наконец, если еще не в Тавриду, то по крайней мере в Таврическую губернию.

Меня везли шибко, несмотря на пески, которые встречались часто по соседству с большой рекой. Вечером приехал я в большое, богатое селение Каховку над Днепром, основанное начальствовавшим тут графом Каховским, но не принадлежащее уже его потомству. Март вдруг опять сделался угрюм и суров; воздух охолодел, тучи нависли, когда рано поутру оставил я Каховку. Я спешил в Крым, надеясь, что там, наконец, согреет меня вешнее солнце, и опять ошибся.

Глубокий ров, прорытый татарами поперек перешейка, отделяющего полуостров от твердой земли, при самом въезде в Турецкой Ор-Капи (наш русской Перекоп) существовал еще, и на нём по-прежнему была застава, у которой меня остановили. Пока прописывали в ней мою подорожную, 15 марта во втором часу пополудни, предстали мне вместе Юг и Север: проходил небольшой табун верблюдов и большими хлопьями посыпал снег. Грустно мне стало, и еще более, когда остановился я в бедном городе, состоящем из одной улицы широкой и грязной. Ничто не может быть отвратительнее дороги из Перекопа в Симферополь: безводная степь, на которой всё произрастающее мрачного оливкового цвета; зимой в большую грязь по ней нет почти проезда, немного высыхает она к концу февраля, летом же в сухое время, если лошади хороши, пространство сие обыкновенно пролетают. Вот отчего в самом жалком состоянии находились станционные домики, на которых никто не останавливался. Я принужден был однако сие сделать на второй станции Дюрмень; мне сказали, что по всей дороге на ней одной могу я найти теплую комнату с печью, а на всех же других всю зиму нечем топить. Писарь уступил мне эту конурку, и я проспал в ней на каком-то сундуке. Снег выпавший накануне скоро исчез; 16 числа было светло и холодно; земля не довольно увлажилась, чтобы препятствовать моей езде, и один предмет, обратив на себя мое внимание, постоянно развлекал меня: в виде белого пара, не высоко над землею, подымался Чатыр-даг, по нашему Палат, гора; он всё более густел, подымался и образовал из себя большое облако на краю горизонта; скоро заблистал он от солнечных лучей, которые отражал снег покрывающий его вершину, и мне, никогда не бывшему на Кавказе, показался он наконец Эльбрусом, огромным, величавым, воспетым Пушкиным. Я тогда подъезжал уже к Симферополю.

Если Чатыр-даг подобно Везувию не изрыгает пламени и не так известен целому миру, то и Симферополь, близ подошвы его построенный, весьма далеко не сходствует с Неаполем. Переехав вброд через Салгир, который почитал я речкой и в котором нашел только быстрый поток, увидел я себя на бесконечном поле, среди коего достраивалась довольно хорошей архитектуры соборная церковь; по бокам же в довольно дальнем от неё расстоянии были два двухэтажные каменные здания: присутственные места и странноприимный дом Таранова-Белозерова. Вот весь настоящий Симферополь, или лучше сказать тогдашний. За пределами поля находилось татарское селение Акмечеть, под русским управлением обратившееся в татарской городок. Вид на него снаружи был довольно приятен; из-за красных черепичных кровель подымались пять-шесть минаретов, перемешанных с высокими раинами; внутренность же была совсем не привлекательна: в нём были узкие, кривые, неопрятные улицы с домами на дворе, с каменными запачканными стенами или с грязными лавками на лицо. Впрочем, хотя гораздо менее оставленного мною Кишинева, он мне более полюбился: в нём была истинно азиатская физиономия, а в том никакой, как на безобразном лице без всякого выражения. Я знаю, что чрез несколько лет поле покрылось правильными улицами и домами, что новый город, примкнув к старому, спутался с ним, что имя Акмечети забыто даже между татарами и что, по мнению некоторых, изо всего вышла блестящая, новая столица бывшего Крымского ханства, в чём однако я имею причины сомневаться.

На самом рубеже предполагаемой Европы и существующей Азии, стоял двухэтажный трактир под громким названием Одессы; в нём я остановился. Мне отвели в верхнем этаже целую половину его, которая состояла из одной небольшой комнаты и другой пребольшущей. О спокойствии останавливающихся в ней хозяева, видно, мало заботились: замки были все переломаны, двери плохо притворялись, окна тоже, отовсюду дуло, снизу сквозь пол слышны были голоса, и самые половицы под ногами подымались и опускались как клавиши. И в этой комнате, как сказали мне, целую зиму провел несчастный Батюшков; следственно в ней осаждали его мрачные думы, более расстраивались его нервы, усиливалось его сумасшествие, и в ней посягнул он раз на собственную жизнь. Через год после него два месяца изнывала в ней баронесса Крюденер, давно без обожателей, давно уже и без слушателей, в добровольной ссылке, не менее того для неё жестокой; из неё с отчаянием отправилась она умирать в Старый Крым. Я всегда был немного суеверен; не имея ни известности, ни дарований сих особ обоего пола, не мог я и опасаться одинаковой с ними участи; несмотря на то, исполнился я тоски. Вечером явился ко мне великий плут, итальянец Томазини, с предложением услуг, с большою живостью в движениях и с вечно смеющимся лицом, и не мог развеселить меня. Он был тут в трактире проездом в Керчь, где по подряду строил карантин и таможню, и от того искал моего знакомства, чтобы не сказать покровительства.

На другой день, 17-го, сделалось опять тепло. Когда солнце примется тут греть, в какое бы то время года ни было, то скоро начнет и печь. Меня это несколько развеселило и я имел в этот день случай видеть довольно любопытный феномен: пока солнце сияло над Симферополем, видно было, что на Чатыр-даге идет сильный снег. Пользуясь погодой, отправился я с посещением к губернатору, который за неимением казенного дома жил в собственном им самим построенном, в четырех или пяти верстах от города, в прекрасной долине. Деревья еще не распускались, но кустарники там все уже покрыты были листьями.

Мне был несколько знаком Димитрий Васильевич Нарышкин; мы с ним виделись в Мобёже и в Одессе. Будучи сыном Анны Ивановны, урожденной гр. Воронцовой, он приходился внучатным братом нашему генерал-губернатору, который его отменно любил. Воспитание получил он французское, аристократическое, служил в гвардии, потом в достославную нашу войну три года сряду находился при родственнике своем, который ни себя, ни окружающих своих в сражениях не щадил, за то и старался их быстро повышать. При корпусной квартире в 1818 году видел я его уже молоденьким полковником; после того получил он дозволение остаться во Франции, женился на дочери графа Растопчина и вышел в отставку. В 1823 году, по представлению Воронцова, с чином статского советника, получил он место Таврического губернатора. Вот вкратце формуляр его, и что к тому прибавить? Он был чрезвычайно добрый малый: похвала умеренная для правителя области. Но он был еще довольно молод, лет тридцати пяти, добродушен, прост в обращении, и имел в себе более военного, чем дворцового; с делами по возможности старался ознакомиться. Он принял меня, я думаю как и всякого, со врожденною благосклонностью, и пригласил на другой день к себе обедать. Всё напоминало у него лучший, образованнейший свет: и умная, любезная, просвещенная хозяйка, Наталья Федоровна, и дом, который походил на небольшой царской загородный дворец, и отличное убранство комнат; всё прочее тому соответствовало. Посетил я также и вице-губернатора Никанора Лонгинова; он тут начинал уже жить домком, в опрятной и хорошей квартире над Салгиром и раза два звал меня обедать.

Как было мне не позавидовать им! Оба были люди не мудреные, а дела у них шли как нельзя лучше. От чего же так? Или их было очень мало, или они не имели большой важности. Надобно также полагать, что у обоих были хорошие подчиненные помощники.

Здоровье мое, еще расстроенное и слабое, как бы Божиим чудом хранилось среди мучений этого продолжительного пути. Но от беспрестанных перемен в температуре оно мне изменило, я сильно захворал и в той самой комнате, в которой видел я преддверие того света. Должен признаться, что я не на шутку струсил. Посещали меня с участием Нарышкин и Лонгинов, посещали и дна медика, оба немцы, родившиеся и воспитанные в России.

Один из них, Федор Карлович Мюльгаузен, был человек весьма просвещенный, сведущий во многих науках, ученый ли по медицинской части, не думаю, ибо не имел даже докторского диплома и, как врач в «Причуднице» Дмитриева, в Симферополе почитался знаменитым, потому что долго был в нём один. Он имел прекрасную дачу в смежности с городом, на ней построил каменный дом и развел обширный плодовитый сад. От искреннего сердца презирал он варварскую страну, в которой родился и нажился, никак не брал труда скрывать это чувство и от того казался еще просвещеннее.

Другой, Андрей Федорович Арендт, был родной брат известному в Петербурге лейб-медику. Вот этот был настоящий русской человек, который долголетней практикой приобрел великое искусство. Его лечению обязан я скорым выздоровлением. Однако вместо двух дней, которые намерен был я провести в Крымской столице, я должен был пробыть в ней восемь и только 24 марта после обеда оставил ее.

У самого выезда в Карасубазар приготовлена была мне для ночевки теплая и чистенькая квартира. Поднявшись до света, 25 числа, я не проехал через этот хорошо населенный и издревле торговый городок, по причине великой в нём грязи; сам ямщик повез меня чрез сады, по наружной его стороне. Сквозь сумрак рождающегося дня, между церквей и мечетей, мог я однако разглядеть здание новой для меня формы: большой азиатский караван-сарай. Оставалось еще шестьдесят верст до Феодосии; я довольно скоро проехал их, ибо поспел еще туда до раннего обеда.

Я поспешил к градоначальнику, Андрею Васильевичу Богдановскому, предместнику моему в Керчи. Как в столь отдаленных местах мало церемонятся, то он оставил меня обедать, а я потом оставался у него до позднего вечера. Со мной была весьма любезна супруга его, Настасья Александровна, дочь главноначальствующего над Московским Воспитательным Домом, Александра Михайловича Лунина, чуть ли не фрейлина, Московская барышня, зрелая и и даже перезрелая, когда вышла замуж. Она мне рассказывала, как в Керчи умирала с тоски; и неудивительно: она без французского языка ступить не могла, а на нём не с кем ей было там разговаривать; она любила играть на фортепиано, а там некому было ее слушать; в Феодосии же нашлось несколько человек, которые умели ее понимать. Совсем противное являл муж её. Из обер-офицерских детей целый век прослужил он в армейских полках и следственно не получил никакого образования. Мужик он был честный; от природы с умом тупым, однако же не без сметливости и особенно не без расчетливости в денежных делах. С необычайною бережливостью, от скудного жалованья, откладывая копеечку на копеечку, нажил уже он небольшой капиталец, когда наследовал богатому Воронцову в начальствовании Нарвским пехотным полком, и при сдаче оного, показал себя чрезвычайно умеренным в требованиях, за что, говорят, был щедро им вознагражден. Проживая мало во Франции, когда получал там огромное содержание и присоединяя к тому жалованные аренды и земли, честным образом сделался он, наконец, почти богат. Мягкость характера и учтивые формы нескоро давали заменить в нём остатки солдатчины. Генеральское звание не совсем еще тогда потеряло свою цену, и в Москве не трудно было ему соединиться с пожилою девою, также с хорошим достатком. Он начинал жить спокойно, когда Воронцовым вновь увлечен был на службу, с пожертвованием, особенно для жены, всех светских удовольствий в жизни. К сожалению, он был в числе тех невежд, которые не постигают даже необходимости знания дел в гражданской службе.

И вот человек, который подобно мне избран был градосоздателем! Стало быть, и он казался способным к приведению в исполнение великих предначертаний Воронцова; стало быть, и он удостоен был высочайшего доверия. О какое разочарование! Сколько в один день сбыло у меня спеси и как умножилось отвращение мое от Керчи, от которой был уже я так близко. Более чем когда убедился я в том, что Воронцов находит ум и способности только в тех людях, кои ему угождают и которых почитает он себе преданными.

Непростительно бы было, посетив хотя на минуту некогда великолепную, богатую Кафу, умолчать о нынешнем её состоянии. Над морем, за горой она скрыта от глаз путешественников. В версте от неё находится почтовая станция, с которой надобно спуститься, чтобы въехать в город, так что проезжающие, переменяя на ней только лошадей, могут его и не увидеть. Проехав древнюю башню, местами поврежденную, но еще твердо стоящую, подле которой застава, въезжаешь в улицу не европейскую, и не азиатскую, а новорусскую, широкую, правильную, прямую с двух и трехэтажными домами, совершенно по образцу тех, кои находишь в наших великороссийских губернских городах. С левой её стороны сперва тянется на небольшом пространстве широкой с сухими деревьями бульвар, и о него как бы разбиваются морские волны. С правой идут параллельно еще две регулярные улицы только с низкими домами. Всё это вместе на конце упирается в высокую гору, которая становится поперек и с этой стороны никому не дает выезда. Вне города нет ни малейших следов прежде бывших строений; сим доказывается, что прежняя Каффа с своими двумястами тысяч жителей теснилась на том самом только месте, которое занимает нынешняя Феодосия. Вероятно генуэзцы, ее сооружавшие, брали в образец свой отческий город Геную, где, как говорят, улицы так тесны и где дома, возвышаясь один над другим, образуют террасы до самого верха гор. Так можно предполагать, ибо Феодосия лежит в одной лощине, покатости же гор совершенно пусты, а на вершине виднеются еще остатки каменных стен и башен, которые вероятно прежнему городу служили границей и защитой. Турки завоевали Кафу, нами после названную именем давно несуществующей Феодосии, и разорили ее. Потом большие её христианские храмы обратили в мечети, настроили множество бань, лавок, караван-сараев, и от сочетания двух разных архитектур среди разрушения она долго сохраняла вид весьма оригинальный. Когда же при Александре в 1805 году учрежден в ней портовый город, то первым градоначальником назначен был прежде бывший, если вспомнят, Киевский военный губернатор, просвещенный англичанин, генерал от инфантерии Феньш: так важны еще были места сии, пока не зависели от генерал-губернаторов. Он ничего лучше не придумал для пользы своего города, как выпросить у казны огромные суммы, раздать их заимообразно жителям и склонять их к строению домов. Всё старое принялся он разрушать, а каменья раздавать даром; такою дешевизною материалов феодосийцы еще более завлечены были к постройкам. Через несколько лет городу сему дана, наконец, та пошлая физиогномия, которую нашел я в нём.

Конечно, наружное устройство давало вид благосостояния городу, который год от году более беднел. Но того ли единственно хотелось правительству? Для того ли оно тратилось? Надобно было подумать наперед, чем будет торговать Феодосия. Одними естественными крымскими произведениями? Но в Анатолии, в Архипелаге и других полуденных странах они находятся гораздо в большем изобилии. Что необходимое для жителей может быть привозимо? Азиатские изделия, шелковые, шерстяные и бумажные ткани, к которым татары так привыкли. Но таким образом значило оставить их вечными данниками восточной промышленности. Оно так и было, пока московские фабриканты не догадались вырабатывать материи по турецкому образцу прочнее и лучше и не пустить их тут дешевле. Вывоза товаров не было, прекратился и привоз. Как никому не пришло в голову устроить прочную дорогу в новооткрытый порт из наших внутренних губерний, столь изобильных земными продуктами, даже отягченных ими без всякого сбыта, что богатило бы их и портовый город? Не лучше ли бы великие суммы, пожертвованные на частные строения, обратить было на сей предмет? А все, наконец, стали обвинять бедную Феодосию в бесплодии и осуждать ее на вечное ничтожество. Для нанесения ей последнего удара учрежден был, почти в глазах у неё, новый порт, и мне суждено было стараться возвысить его, дабы совершено ее уронить. О преимуществах одного города перед другим должен говорить в следующей главе.

 

VII

Синельников. — Керченские чины. — Жизнь в Керчи. — Граф Ф. П. Пален.

От Феодосии до Керчи 96 верст. Я надеялся потихоньку приехать туда ночью, но меня везли шибко, и 26 марта еще засветло имел я торжественный въезд в свою Баратарию. Также как в Никополе, народ высыпал из домов, только не бежал за мной; также по болезни полицмейстера, исправляющий должность его частный пристав встретил меня за городом верхом у колеса и провожал меня до самой квартиры моей. Она мне была отведена у одного Кулисича, славянина-далмата, который пытался завести тут торг и построил двухэтажный каменный дом у подошвы Митридатовой горы. Верхнее жилье не было отделано, а в нижнем находилась широкая, длинная, но весьма низкая зала, служащая для зимних увеселений керченской публики, для балов, на которых не знаю кто танцевал и под какую музыку.

В ней через полчаса после приезда моего предстали мне все чиновники, карантинные, таможенные и некоторые морские, также весьма неважные первостатейные граждане.

Впереди всех стоял исправляющий мою должность, начальник карантинной конторы, отставной гвардейской артиллерии полковник Александр Никитич Синельников, обвешанный крестами. За один присест хочется мне намарать портрет его. Ему было 38 лет, как он сказывал, а мне казалось менее, он был не высок и не низок, не худ и не толст, стройно сложен, но лицо имел обезьянье. Кадетской Корпус, в котором был он воспитан, оставил на нём печать свою, и он всё казался немолодым кадетом; ухватки его были солдатские, все телодвижения быстры, равно как и речь, и я всё ожидал услышать от него: здравия желаю или ради стараться. Через Михаила Павловича, который любил такие манеры, получил он у Воронцова местечко, как думал он, покойное. И вот какими людьми Петербургская протекция часто наделяет провинции! По примеру предместника своего, Фон-Дена, он более всего заботился о чистоте улиц: чистоплотность, как я слышал, осталось и поныне лучшим уделом Керчи. На первый случай будет пока и его одного; о других буду говорить после.

Сколь мало наружностью своею показалась мне привлекательною столица моя, не менее того я рад был, что в нее приехал: тут по крайней мере оканчивалось мое путешествие, и я мог почитать себя на месте. Успокаиваясь духом, хотелось мне успокоиться несколько и телом, и для того попросил я г. Синельникова дня на два дать мне отдых и продолжать занимать мое место, что, кажется, не совсем ему было противно.

По прошествии девяти месяцев после назначения моего в должность, наконец, вступил я в нее 29 марта. Первые бумаги мною распечатанные не могли мне быть весьма приятными. Определенный градоначальником в Одессу, тайный советник граф Пален, после отъезда графа Воронцова, управлявший Новороссийскими губерниями, по высочайшему повелению объявлял мне высочайший выговор за Левинсоновское дело. С другой стороны я получил уведомление отзыв или предписание, не знаю как назвать, от генерала Паскевича, коим объявляет он о вступлении своем на должность главноначальствующего в Грузии на место генерала Ермолова. Темрюк, Тамань и Бугазский меновой двор на Кубани по части карантинной и таможенной были подведомственны Керченскому градоначальству, а находились на земле Черноморских казаков, зависящих от главного Закавказского управления. От того генерал сей не почитал ли и меня своим подчиненным?

На другой день после моего приезда был у меня почти семидесятилетний старец, Еникольской комендант, генерал-майор Карл Яковлевич Бухгольц, в котором, казалось, и лета, и положение его должны были погасить страсти и честолюбие. Он на следующий день пригласил меня к себе обедать в Еникале. Надобно было сделать десять верст, то есть двадцать взад и вперед, а мне надоело уже считать версты; делать было нечего: я не хотел оскорбить его отказом. При въезде моем в старую уже турецкую крепость, хотя называют ее Еникале, то есть новою, встретил он меня в полной форме и с рапортом в руке. Я не принял оного и, отклоняя от себя честь сию, сказал, что если это соблюдалось при Богдановском, то вероятно от того, что он сам имел прежде военный чин. По настоящему тому так и следовало быть: во всех местах, подведомственных градоначальникам, все служащие, какого бы они чина ни были, военные, сухопутные и морские, им были подчинены. Мне хотелось оказать только учтивость и уважение к летам, а впоследствии это самое было употреблено против меня во зло.

По дороге к Еникале, в четырех верстах от Керчи, достраивался огромный центральный карантин. Чиновники жили пока в городе, а некоторые из них в семи верстах от него, только с другой стороны, также над проливом, в карантинной заставе, которую и называли старым карантином. Мне необходимо было ее видеть. Местоположение в самом малом виде совершенно сходствовало с федосийским: также надобно было спускаться с горы, потом ехать по узкой долине, и гора на конце, круто поворачивая к проливу, также заслоняла дорогу проходящим и проезжающим. Тут были кое-где деревья, несколько виноградников, рассеянные домики для карантинных служителей и, наконец, один поболее других, совершенно в татарском вкусе, занимаемый директором карантинного дома Бородиным. Не далее как в начале июня назначено было всех живущих тут перевести в большой карантин, и место сие должно было опустеть. Мне Пришло в голову в день самого первого ему посещения моего сей уголок, сей приют обратить в хутор или дачу для градоначальника и на всё лето поселиться в нём: и мне удалось после мысль сию осуществить. В тот же день имел я случай познать неудобства величия. Лишь только подъехал я к горе, как внезапно был поднят флаг, и с брандвахты, в близи стоящей, мне в честь сделано было несколько выстрелов. Лошади испугались, понесли меня вниз и чуть не сломили мне голову. Тогда я попросил на будущее время избавить меня от сей чести.

Другая неприятность ожидала меня в день Светлого воскресенья, 3 апреля. Дом Кулисича, где я жил, был во ста шагах от небольшой каменной крепости, тогда еще существовавшей, без караульни и без часовых. Посреди её находился собор, древний храм, вросший в землю, неизвестно каким-то народом построенный. Был обычай предоставлять всем мальчишкам в городе право лазить на его колокольню и целый день звонить во все колокола; они беспрестанно менялись, и устали между или не могло быть: так должно было продолжаться всю неделю. С расстройством нерв я страдал, чувствовал муку невыносимую, и молчал, уважая обычай. Как-то однако узнали о претерпеваемом мною, и совсем не из сострадания, а на первых порах желая мне всячески угодить, на третий или на четвертый день после праздника жители воспретили звон. Я удивился, когда умолк голос колокола, в Керчи единственный вещатель всеобщей радости. Один только русский народ умеет веселиться о Святой; в эту великую седьмицу он весь исполняется каким-то непонятным для него блаженством. Греки оставались мрачны, как и всегда.

Когда я хорошенько начал заниматься делом, то увидел, что покамест его очень мало. Это давало мне возможность не всякой день иметь неудовольствие работать с найденным мною правителем канцелярии моей Минарским. Откуда взяли этого человека? Богдановский и Синельников почитали его великим дельцем, а он имел только некоторый навык в самых обыкновенных делах. Наружность его была нестерпима: на безобразном, более широком чем толстом туловище подымалась столь же широкая голова, как у Шумилова в послании Фон-Визина. «Тупейшего ума пространная столица». То, что у других людей по-русски называется лицом, у него следовало по-русски же назвать образиной. С бессмысленными взглядами оно выражало вместе и глупость, и злость, и не было наружно обманчиво. Прибавить ли к тому изо рту несносной дух перегорелой водки? Об был как бочонок всегда ею весь налитый и никогда не был пьян. В Керчи казалось тогда поживиться было нечем, а он находил какие-то тайные средства, если не богатеть, то жить весьма безбедно. К счастью между канцелярскими были порядочные ребята и когда случится что поважнее я призывал их, чтобы, щадя глаза свои, заставлять писать их под мою диктовку.

И так если в Кишиневе осужден я был на муку, то в Керчи на скуку. Не знаю, что лучше? Как везде, куда я вновь поступал на службу, и здесь был я окружен незнакомыми мне лицами, людьми, о коих никогда не слыхивал. Мне были нужны наблюдательность и осторожность, и долго ни с кем не решался я быть доверчивым. Без общества, без книг, без больших занятий по службе, житье мое было не самое веселое.

Я вспомнил первые месяцы пребывания моего в Кишиневе. Тут было у меня еще более свободного времени, и один добрый человек, которого назову после, снабдил меня книгами, у него хранящимися, им некупленными и даже не читанными, в которых много говорится о Пантикапее и бывшем Босфорском царстве. Представился случай создать мне себе довольно большой труд, и я воспользовался им. В виде записки начал я составлять вкратце историю классических мест, куда судьбою заведен я был во дни их запустения. Всё более завлекаемый предметом моим, я довел ее до настоящих времен, всё это заключил и описанием вверенного мне города и его окрестностей и взглядом на будущую возможную судьбу его. Сочинением сей записки занимался я всё лето и в начале осени; в ней находится множество подробностей, кои повторять здесь было бы напрасно; чтением её, если угодно, пополнится всё недостающее в сей главе. За верность в описании мест и происшествий могу я ручаться; только мнения мои насчет торговли в этом городе должны были измениться: время и опыт показали мне их ошибочность.

Из сей записки увидят, как иностранец, начавший в России поприще свое с самого низкого ремесла, смелостью, дерзостью, предприимчивостью умел склонить правительство к открытию нового порта и надеялся начальствовать в нём из видов своекорыстия. Имя Скасси должно остаться незабвенным в Керчи, ибо он был главным виновником возрождения сего города. Он поселился в нём, купил небольшой домик и поблизости построил дачу. Назначение Богдановского только на некоторое время расстроило его планы: он увидел человека, узнал всё отвращение жены его от сих мест и старания её оставить их. Досада и отчаяние его были велики, когда узнал он о моем назначении; продолжительное же отсутствие мое опять воскресило его надежды. А лишь только он увидел в газетах, что я выехал из Петербурга, как сам стал собираться туда с намерением вредить мне чрез покровителя своего графа Нессельрода. Где-то мы дорогой разъехались, и потом нигде не случалось мне с ним встретиться.

По званию попечителя несуществующей торговли с Абазинцами, пустого места для него созданного, получал он 35 тысяч ассигнациями и имел при себе штат, из нескольких чиновников состоящий. Первым из них был коллежский асессор Димитрий Федорович Кодинец, преблагородный человек, скромный и образованный, который, как замечал я, внутренне стыдился рода службы, в который нечаянно попал. Его общество было для меня утешением, и он-то снабжал меня немногими книгами, которые служили мне развлечением. Я говорил ему откровенно, что в Керчи задолго никак поселиться не могу и что, может быть, не дождусь даже возвращения Воронцова, чтобы оставить ее, и он вероятно писал о том к Скасси, успокоил его и чрез то и меня на некоторое время.

Совсем иного разряда был другой, молодой Ашик, малый видный собою, вечно улыбающийся и полоумный. Его Скасси привез с собою из Рагузы, вместе с сестрой и матерью: а последняя, по званию полутещи была домоправительницей у его начальника. Еще было два мелких существа при нём, грек Хартуллярий, величайший из плутов, который надувал самого Скасси и под конец продавал его, да мальчик французик Люилье, сын разорившегося в Петербурге портного. Его безжалостно подвергал он величайшим опасностям, беспрестанно посылая его к черкесам, что послужило однако к пользе юноши: он выучился их языку, принял их обычаи и одежду и довольно верные известия привозил из гор.

На каком бы малом пространстве люди ни были собраны, сколь бы ни мало было число их, скоро начнутся несогласия и ссоры между ими. В Керчи нашел я две партии: с одной стороны были правительство и народ, с другой слабая оппозиция. Взбалмошный Синельников конечно не по собственному убеждению, а по настаиванию Скасси и тайным проискам греков, стал преследовать Керченского полицмейстера, отставного гвардии Павловского полка подполковника Ивана Даниловича Щиржецкого, умного поляка, не столько хитрого, как осторожного. Он преступил за границы власти своей, удалив его от исправления должности и поручив ее частному приставу. Вез всякой видимой причины предметом его гонений сделался также старший карантинный врач Христиан Иванович Кельц, немец тупой, болтливый и скучный, притом великий добряк. Эти два человека часто виделись между собой, и тогда доставалось Синельникову. Щиржецкий оказался здоровым, явился ко мне и я предложил ему опять вступить в должность. Скоро опыт показал мне, что я могу иметь в нём преполезного сотрудника, даже по письменным делам. В Кельце видел я жертву и от того был с ним ласков и утешал его. А вот и готовая мне партия. Но я желал водворить мир и согласие и успевал в том, стараясь со всеми быть вежливым, не показывая впрочем слабости и никому не оказывая особого предпочтения. Вообще всё это лето был я весьма доволен своим поведением.

О других служивших в Керчи важных особах, право, не стоило бы говорить, если б не было между ими старшего члена карантинной конторы, надворного советника Антона Павловича Пасхали, грека, бывшего прежде в нашей морской службе. Он имел наружность непротивную, был довольно полон собою, тих, молчалив и весьма сладкоречив, когда прерывал молчание. Изощренное долгими наблюдениями чутье мое с первого раза угадало яд в медоточивых речах его. Мнения о нём я никому не сообщал, а еще менее давал заметить ему самому, и мы пока оставались в ладах. Преданный Скасси, он помыкал сумасбродным Синельниковым, настраивал его, как хотел по своему усмотрению и был величайший интриган. Интриги! И где? И для чего? Право, при уме у этого человека было мало рассудка.

В ведомстве моем было еще миниатюрное адмиралтейство, под начальством флота капитана 1-го ранга Владимира Васильевича Бурхановского, очень порядочного человека, большего домоседа, который в посторонние дела не мешался и с которым я редко виделся. Под его управлением состояла небольшая флотилия, которая летом несколько раз ходила в Редут-Кале.

Место управляющего таможней оставалось долго праздным; за месяц до моего приезда назначен был на него из Таганрога некто Василий Федорович Гудим-Левкович, приехавший только в мае. Он принадлежал к одной из известнейших фамилий в Малороссии и был женат на Елисавете Федоровне, дочери председателя Таганрогского Коммерческого Суда Шауфуса: чета добродушная, приветливая и гостеприимная, которая с самого начала мне полюбилась. По совету моему г. Гудим старался сблизиться с Синельниковым, несколько раз посещал его, а тот отказывался даже от приглашений его на обеды и вечера. Он хотел жить особняком, окруженный одними своими подчиненными. Тут узнал я только, что в портовых городах между карантином и таможней всегда существует какое-то соперничество, а иногда большие несогласия. Таким образом число преданных мне всё умножалось.

Гудим любил жить довольно широко и открыто и потому нанял лучший дом в городе, принадлежащий гражданину Триполито и занимаемый прежде градоначальником Богдановским, что мне было весьма приятно. Я жалел денег, имея в виду другие издержки: как бы не находя для себя приличного помещения, я продолжал жить даром в пустом нижнем этаже Кулисича и питаться тем, что мне присылали от немца Шварца из вновь заведенного им первого трактира; там были и две-три комнаты под номерами, стоявшие большую часть времени пустыми. Кушанье было дешевое, не весьма вкусное, по крайней мере опрятно приготовленное; оно состояло по большой части из картофеля и репы, двух произведений недавно появившихся в сих местах. Греки не хотели знать других овощей кроме потлоджан, род длинных огурцов, которые варили и жарили они в постном масле; оттого предместник мой Богдановский вынужденным нашелся выписать немцев, огородников из колоний на Млочных Водах, и с тех пор за столом его появилась, как и везде, всякого рода зелень. Благодарение ему за то: важная конечно, но единственная услуга, оказанная им Керчи.

Когда Гудим будто перехватил у меня дом Триполито, предложено мне от города занять дом, ему принадлежащий, называемый генеральским. Он был построен или куплен для приезда генерал-губернаторов и других важных лиц, посещающих Керчь, но ни мало не соответствовал своему назначению: на дворе, имея два этажа и пять окон по фасаду, внутренние его небольшие комнаты были просто выбелены, даже без карнизов, а мебели были самые простые, самые плохие; при нём находился небольшой флигель.

На это временное помещение, равно как и на чрез меру скромное житье мое, греки смотрели с удовольствием: оно показывало им, что я более проезжий, чем оседлый между ними. Естественным образом чувствовали мы взаимную антипатию, хотя я не подавал ни малейшего повода к неудовольствию, и они с своей стороны оказывали мне всевозможную покорность и почтительность. Это был народ самый негодный, ничтожный и горделивый. В семидесятых годах граф Орлов-Чесменский с островов Архипелага снял, так сказать, пену их жителей, что было в них худшего, и населил ими Керченские пустыри, только что нами приобретенные, когда остальные части Крыма вам еще не принадлежали. В этой глуши, пользуясь важными привилегиями им данными, они составили из себя нечто вроде республики, которая не процветала ни промышленностью, ни нравственностью, ни знанием.

Явился Скасси. Ему легко было показать себя их другом и покровителем. Когда русские начальства принимали какие-нибудь справедливые меры, несогласные с их волею, они кидались к нему с жалобою; а он, с сожалением пожимая плечами, говорил, что он безвластен им помочь, но когда он будет начальствовать, то дело пойдет иным образом. Он умел уверить их, что учреждение порта, по его настаиваниям, сделано единственно для их пользы (а об общей государственной никто не думал), что когда власть будет в его руках, ни одного русского не подпустит он к торговле и её выгодам, а привлечет других греков из турецких владений и что таким образом составится отдельное богатое греческое владение. При всей удивительной хитрости сих людей как мало было в них понятливости и дальновидности. Всё-таки надобно назвать главнейших из них: Хамарито, Триполито, Корди, Посполитаки, других не помню. Только первый из них был 3-й гильдии купцом, он же и градским главою; все прочие принадлежали к мещанскому сословию, а Бог весть, что мечтали о себе. Удивительно ли после того, что всякое назначение нового начальника отдаляло исполнение их надежд, которые мог только осуществить желанный Скасси?

На беду, матушке моей, которая полагала, что царствию моему в Керчи не будет конца, угодно было, чтобы я жил в ней по-губернаторски; для того отправила она во мне большой обоз сухим путем до Таганрога, а оттуда в Керчь Азовским морем. В нём находились все пожитки мои и книги, за четыре года пред тем отправленные мною из Петербурга в Пензу, также множество всякой посуды, столовых приборов и белья; при всём этом были повар, лакей и кучер. Предупредить того я никак не мог, ибо уведомлен был после отбытия людей и вещей, и они благополучно привезены в конце мая.

Другое обстоятельство еще более заставило думать греков, что я намерен засесть между ними. Я сказал, как прельстился я небольшим домиком в карантине, который только в начале июня должен был очиститься. Но г. Бородин, в нём помещенный, в звании адъютанта Паскевича, получивший некогда Георгиевский крест, пожелал опять находиться под его начальством, вступил в военную службу и отправился к нему за Кавказ в первой половине мая; и в тот же самый день принялся за домик. Отец мой любил вечно строиться, а у меня всегда была страсть отделывать и убирать комнаты, и случай к тому представился. Нужны были деньги, а для этих небольших затей и их было у меня достаточно. Первому градоначальнику в Одессе, всемогущему Ришелье, отпускаемо было ежегодно по пятидесяти тысяч рублей ассигнациями, что по нынешнему курсу составляет 50 тысяч серебром, на употребление их по усмотрению его для пользы города, даже без всякого отчета, и можно поручиться, что ни одной копейки из них не обращал он в собственную пользу. Та же доверенность оказана была и Керченским градоначальникам на том же основании, только великая разница была в сумме: выдаваемо было всего по пяти тысяч ассигнациями. Отделив из них некоторую часть, прибавил я к ней собственных полторы тысячи рублей. Денег тогда было у меня вдоволь; жалованья получил я более десяти тысяч ассигнациями, которые со дня определения по день приезда моего были мне выплачены сполна; не говоря о вспомоществовании, пожалованном мне на подъем и обзаведение. Я ничем не заводился, дорогу сделал в одной коляске и жил с начала батраком; следственно пожертвование, сделанное мною, не было слишком значительно. Я начал небольшие переделки для препровождения времени и для удовольствия моих преемников, а греки вздумали, что я хочу устроить себе постоянное жилище.

Неужели не позволено мне будет с некоторою подробностью описать гнездо мною свитое, одно светлое пятнышко среди мрачных воспоминаний моих о Керчи. Домик мой стоял у самой подошвы горы крутой в утесе и на некоторой высоте над взморьем или проливом. По образцу татарских строений, широкая и длинная, низкая и сквозная зала делила его на две равные половины, и в каждой из них было по две комнаты, узких и длинных. В зале было шесть дверей; одна из них выходила на крыльцо, другая прямо напротив к горе, от которой только полторы сажени отделяли ее; остальные четыре вели в четыре боковые комнаты. Вместо крыльца была площадка, гладким камнем выложенная под навесом из холста трех разных цветов. Перед нею терраса, обращенная в славный цветник стараниями любезнейшего Бородина. Это была величайшая редкость. Удивительно, как в полуденных странах пренебрегали цветами; только на Севере, в английских парках и на Петербургских дачах, а еще более в Гарлеме знают цену красоте их. От террасы узкая каменная лестница шла вниз до дорожки, ведущей к морю. Внутренность домика хотелось мне отделать самым необыкновенным образом, и один чиновник таможенный, страстно любящий живописное и рисовальное искусство, в сем деле явился мне сильным помощником. Одна комната по его рисунку очень красиво была драпирована синим флагтухом пополам с белым коленкором; другую оклеил он простой, толстой бумагой и по ней очень искусно и мило нарисовал он ряд турецких желтых шалей, будто развешанных с их пестрыми украшениями, бордюрами, пальмами. Зала была раскрашена полосами всевозможных цветов, остальные две комнаты были просто выкрашены. Нужны были мебели, и в этом случае мне посчастливилось. Вслед за огородниками прибыл из колоний с берегов Азовского моря хороший немец-столяр, который оставался почти без работы. Я заказал ему стулья, столы, шкафы из орехового дерева, которым не редко в Крыму топят печи, и всё по рисункам того же чиновника, которого, увы, прозвание я позабыл. За довольно высокую цену выписал я из Феодосия турецкие шерстяные материи для покрышки диванов и обшивки мебелей, также некоторые турецкие изделия, между прочим небольшие столики с наклейкой из перламутра и черепахи. Всё вместе с привезенными из Пензы вещицами, картинками, эстам нами и прочим расставлено было, казалось мне, довольно со вкусом. От дверей залы, как сказал я, было шесть или семь шагов до горы, в которой Бородиным был вырыт погреб, с каменным сводом при входе. Погреб велел я зарыть, превратил впадину в грот, а свод украсил мохом и разноцветными разной величины раковинами, коими изобилуют берега Босфора. Также как во всех Керченских домиках, потолки тут были дощатые с планочками, выкрашенные темною масляною краскою; великое затруднение представилось мне, когда в двух комнатах, обращенных на Юг, надобно было пробивать их и над отверстиями в крыше делать фонари, дабы свет проникал только сверху. Все окна в сих комнатах были совсем заделаны, оставлены только в тех, кои на Север заслонены были высокой горой от солнечных лучей. Всё это предосторожности против жестокостей горящего светила.

Как усладительно мне бывало лежать на диване, в прохладе, под защитою толстых каменных стен от палящего зноя, продолжавшегося во всё лето. Две комнаты мои весьма похожи были на каюты в кораблях; с девяти часов утра до шести вечера, ежедневно, постоянно дул ветер; он не прохлаждал воздуха, а высоко воздымал волны, которые с шумом и ревом разбивались о берег; внимая им, мне казалось иногда, что я в безопасности посреди моря. Одним словом, я умел создать себе наслаждения даже в Керчи. Немало удовольствия чувствовал я и в некотором отдалении от греков, которых, равно как и Минарского, видел я в городе, по утрам три раза в неделю: сего достаточно было для принятия их вздорных просьб, для получения и отправления бумаг с почты и на почту.

Когда вскоре по приезде моем прошли слухи о намерении моем воспользоваться первым удобным случаем, чтобы ускользнуть из Керчи (слухи, кои не опровергал я и не подтверждал), то и тогда греки плохо им верили. Они рассуждали так между собою: «Чего здесь нет у этого человека? И несколько сотен донских козаков, составляющих карантинную и таможенную стражу, из коих двое всякой день у него на вестях, и пребольшой катер с двенадцатью матросами-гребцами, на котором сколько ему угодно может он разгуливать по проливу (des superbes droits du Seigneur), и сколько почестей, и какая власть! Возможно ли с такими благами добровольно расстаться?» Эти варвары не имели понятия об умственных, о нравственных удовольствиях, коих я был совершенно лишен. Когда же дошло до них о неимоверной, по их мнению, роскоши моего летнего местопребывания, то они еще более убедились в том, что я приковался к своей должности. О том скоро уведомлен был Скасси в Петербурге, и пошли советы о средствах положить конец сатрапскому житью моему.

О нём еще несколько слов. Я хотел жить в уединении, а не в совершенном отшельничестве и для того спешил населить опустевшие домики. Один из них занял нанятый мною женатый садовник, который подсаживал деревца, ходил за виноградом и цветами. Ему в помощь даны были двенадцать матросов с катера, которые с унтер-офицером тут же были размещены и которые работали за умеренную плату; разумеется, всё это было из собственного моего кармана. Прислуга у меня состояла из семи человек, в числе коих было два татарина в азиатских костюмах; все они по возможности обязаны были заниматься садоводством. Сверх того находилось на моем иждивении двое канцелярских, которые или писали под диктовку, или переписывали мои бумаги. Это конечно не составляло мне общества, по крайней мере сколько-нибудь оживляло мою пустыню. Имея хорошего повара и всё нужное для угощения, при неимоверной дешевизне припасов, нельзя мне было не приглашать к себе погулять и пообедать людей мне более приятных. Дабы не возбудить неудовольствий, принужден я был звать и других; но почти все отговаривались под предлогом неимения экипажа (как будто таратайки и тележки не экипаж), я не настаивал и был тем весьма доволен. В мирном убежище моем мне не очень хотелось видеть неприязненные лица, и для того я сам ездил к ним в город; к тому же мне казалось смешным, принимая тут просителей, как будто подражать Святому Людовику, когда он судил и рядил под Венсенским дубом. На горе, надо мной, видны были не развалины, а на довольно большом протяжении остатки древних каменных фундаментов, что и служило доказательством существования тут некогда городка Нимфеи. Сим именем хотелось мне назвать и хутор мой; но на нём не было ни одной Нимфы, исключая матери семейства, довольно пожилой жены садовника. Все эти мелочи, подробности всякому покажутся ничтожными, для меня же они драгоценны тем более, что, приводя их себе, на память, по месте сем творю я поминки: ибо, как мне сказывали, не осталось на нём и следов того, что при мне было; оно по частям роздано в наймы городским жителям, которые развели свои хозяйства, прежним домикам дали развалиться и на других местах настроили себе новые.

Пользуясь правом, осматривая заставы, разъезжать по берегам, я летом два раза отлучался из Керчи. Первое путешествие сделал я на азиатской берег, в Тамань, вместе с Синельниковым, не весьма приятным для меня спутником. Рано по утру 29 июня, в Петров день, сели мы с ним на мой катер и отправились через пролив. С апреля месяца не было ни капли дождя, и около полудня, несмотря на свежесть морской влаги, начали мы чувствовать жар нестерпимый Более тридцати верст должны мы были проехать, а едва сделали двадцать, когда на небе показались облака, которые мы радостно приветствовали. Не с таким удовольствием увидели мы черные тучи, которые вскоре потом начали подниматься с Запада; не успели мы еще доплыть до противоположного берега, когда всё потемнело, как в сумерки. Счастливыми почли мы себя, вошед в приготовленную нам квартиру, ибо в эту самую минуту пошел проливной дождь и сделалась гроза, какие можно видеть только в жарких климатах. Гром заглушал речи наши, а с огненного неба ниспадали целые катаракты.

Хозяин, нас приютивший, был некто г. Арцыбашев, дворянин старинной фамилии, очень приятный и благовоспитанный юноша, с большим состоянием, который весьма косвенно принимал участие в деле 14 декабря. За то и не был он сослан в Сибирь, а из кавалергардского полка переведен тем же порутчичьим чином в Таманский гарнизонный батальон. Наказание немаловажное: он вел тут самую томительную жизнь. Он нанимал лучший дом, то есть один только порядочный в этом пригородке, имел хороший стол, и сам начальник его, полковник Бобоедов, почти всякой день приходил к нему обедать. Я не верил ему, когда он утверждал, что в Керчь приезжает как бы в какую столицу; а тут имел я случай убедиться в истине его слов. Когда прояснело, и гроза, продолжавшаяся три или четыре часа, совсем утихла, пошли мы сперва в небольшую церковь, собором именуемую, посмотреть на единственную тут достопримечательность, известный Тмутараканский камень. Оттуда пошли гулять, а куда?.. в поле, в степь. Было почти сухо; алчущая земля с жадностью поглотила всю дождевую воду, приятная прохлада сменила зной, а мне стало грустно. Чувствительно было совершенное отсутствие человека; я был в краю земли давно отжившем век свой, истощенном, от которого давно бежали новые поколения, тогда как курганы кругом свидетельствовали везде о бесчисленности племен его обитавших. Царствовало угрюмое, могильное молчание; не встретишь вспаханного куска земли, не услышишь скрипа телеги, не завидишь вдали появления всадника: всё было пусто и мертво. Не знаю, где были гарнизонные солдаты, а в самой Тамани я их почти не видел. Поблизости находилась крепость Фанагория; до неё мне не было никакого дела, и я не полюбопытствовал взглянуть на нее.

Проведя ночь весьма покойно, благодаря доброму нашему хозяину, на другой день рано поутру отправились мы в коляске, принадлежащей тому же гостеприимному Арцыбашеву, на Бугазский меновой двор. Печальная картина вчерашнего вновь представилась нам и на протяжении двадцати верст: ни хижинки, ни деревца, ни человека, ни зверя не случилось нам увидеть. Быстрая езда и утренний холодок сколько-нибудь разгоняли неодолимую тоску. Многостоющие карантинные здания куда мы приехали, только что достроенные, уже разваливались; тут нашли мы чиновника Дю-Брикса, сына одного поганого француза в Керчи живущего: как нарочно об эту пору ни одного пассажира не было. По крайней мере имел я удовольствие в первый и в последний раз увидеть устье знаменитой реки Кубани, в древности Гипаниса. Дав лошадям отдохнуть и выкормиться, поскакали мы обратно в Тамань, где опять ожидал нас хороший обед. Тотчас после него сели мы на катер и через несколько часов прибыли к европейскому берегу. Арцыбашев был совершенно прав: увидев Керчь, нам показалось, что из гробов мы возвратились в жизни.

В начале июля другую прогулку сделал я в Феодосию, с намерением внимательнее посмотреть на сию соперницу моей Керчи. Почти тоже впечатление которое, произвел на меня сей последний город по возвращении из Тамани, почувствовал я въезжая в Феодосию, гораздо более оживленную, более образованную. Через несколько лет после всё это сделалось наоборот. Богдановский принял меня как доброго соседа; супруга его как человека, с которым досыта могла наговориться по-французски. Быстрым взглядом осмотрел я местности города и уже описал их; о живущих не сказал ни слова, ибо в первый приезд не видал их, а в это трехдневное пребывание нашел между ими три лица довольно примечательных.

В карантинной конторе начальником был князь Павел Иванович Долгорукий, старший сын поэта, бывшего Пензенского вице-губернатора. Он был человек добрый, довольно скучный, который беспрестанно играл на фортепиано очень хорошо, но слишком громко, от того что был почти глух. Управлял таможней Павел Васильевич Гаевский, старожил Феодосийский, умный, весьма чванный, к тому же великий хлебосол. Третья особа, на которую обращались все взоры, была крещеная еврейка Марья Семеновна Гейниц, вдова последнего коменданта, отчего и прозвана старой комендантшей. Она слыла очень богатою, не имела ни детей, ни родных, и все, надеясь на ее наследство, угождали ей: вот почему всегда говорила она утвердительно и повелительно.

Еще примечателен был один несчастливец, не сосланный, а поневоле поселившийся в Феодосии, Семен Михаилович Броневской, много лет бывший в ней градоначальником, человек честнейший и просвещеннейший, конечно немного задорный, часто не в ладах с Новороссийскими генерал-губернаторами, от коих градоначальства тогда еще не зависели. Сие поколебало доверенность к нему правительства; довершили же его падение происки греческой партии, которая и тут находится и которая клеветами своими умела очернить его в глазах всех министров. Еще при Александре был он уволен от должности без просьбы, без вины и без копейки пенсиона, тогда как кроме одного сада у него ровно ничего не было. Во дни долгого управления своею купил он в полутора верстах от города восемь или девять десятин удобной земли, небольшой участок, на коем построил он домик, состоящий из четырех или пяти комнат и который засадил он любимыми своими миндальными деревьями. Как будто из благодарности за его попечения доставляли они ему пропитание: около трех тысяч ассигнациями давали они ему ежегодного дохода. Какое положение! Оставаться без всякой власти среди врагов своих, которые при встречах явно оказывали ему презрение; за то все русские чиновники и все порядочные люди приязненным и почтительным обхождением наперерыв старались утешить его. Две трети года проводил он в единственном своем убежище; на зиму же, по недостатку в дровах, удалялся к старому другу своему генералу Бекарюкову, в имение его, верст за тридцать находящееся. Я посетил его, выслушал жалобную его историю и нашел, что подобная участь ожидает и меня, если я долго на месте оставаться буду.

Вот всё, что в Феодосии на этот раз мог я увидеть и заметить.

Числом посетителей, хотя и не качеством, город Керчь в это лето не был богат. Первый, показавшийся в июле, был знакомый наш полковник барон Пфейлацер-Франк, который находился в сопровождении или, не знаю, сопровождал окружного жандармского начальника, полковника Михаила Петровича Родзянку. В первый раз увидел я голубой мундир, для многих тогда еще столь страшный, и в нём человека благородного, самого обходительного. Они провели в Керчи всего полторы сутки и большую часть у меня на хуторе. Ни одной жалобы, ни одного доноса подано не было.

Впрочем, греки могли бы иметь на меня большое неудовольствие, если б знали истину. Звание керченского грека, точно также как и нежинского, прежде заключало в себе нечто важное. Они составляли особое сословие, особое общество, в которое не могли входить жители города других наций. Они одни участвовали в выборах, одни пользовались доходами с поземельных угодьев и распоряжались городскими суммами. Желая навсегда удержать за собою права сии, они неохотно, и то в малом числе, допускали русских и татар селиться на городской земле. Весною сотни две бродяг шатались в окрестностях по обеим сторонам пролива; все они были беглые из Курской, Калужской, кажется, даже из Костромской губерний. Им вздумалось подать мне просьбу о дозволении поселиться в Керчи. Будучи о том предуведомлен, тайно поручил я сказать им, что велю всех их схватить, если в просьбе не назовут себя задунайскими переселенцами. Я очень хорошо знал, что не имею права приписать их к городу без согласия греков и утверждения Таврической Казенной Палаты; не менее того о сем причислении послал я к ней бумагу. К счастью, Минарский не захотел предостеречь меня: он видел в этом глупость мою и рад был дать мне ее сделать. В ответе своем Палата вопросила меня, имеют ли сии люди паспорты, свидетельства об увольнении от обществ? Тогда частным, секретным, дружеским, ласковым письмом старался я пристыдить Лонгинова, доказывая, как нелепо требовать видов у людей, спасшихся бегством от турецкой сабли, от гонений, даже истязаний, претерпеваемых тогда христианами на Востоке. Утверждение Палаты не замедлило затем последовать.

Вот тут-то греки, еще прежде Минарским извещенные, с торжеством явились ко мне, дабы показать мне (впрочем, в самых почтительных выражениях) всю противозаконность моего поступка.

Я казался изумленным, смущенным и начал извиняться неведением своим, происходящим от новости в занимаемой мною должности. «Неужели, господа, — сказал я им, — захотите вы градоначальника вашего и вице-губернатора уличить в непростительной опрометчивости? Не лучше ли будет, если задним числом напишу я вам предложение, а вы, задним же числом, дадите ваше согласие. К тому же, — продолжал я, — что такое эти люди? Они всегда будут в вашей зависимости и умножат только число служителей ваших». Сие последнее, кажется, убедило их сделать всё по моему. Им хотелось устыдить меня, заставить просить себя, и на первый случай этого было с них довольно.

Должен признаться, я покривил тут душой, но для собственной ли пользы? Мне хотелось как можно более на эту почву набросать русских семян, в надежде (что говорю а? в уверенности), что когда добрая трава разрастется, то непременно заглушит негодную: le froment étouffera l'ivrae.

В том же июле навестил меня прелюбезнейший Александр Иванович Казначеев, который тогда без дела и без должности разгуливал по Крыму. В предыдущем году был он раздосадован тем, что, вместо ожидаемой Аннинской ленты, получил только Владимирской крест 3-й степени. Правителю канцелярии лента! Согласие между чинами, местами и орденами начинало уже разрушаться и понятия о том смешиваться. Он один имел право смело и чистосердечно говорить с Воронцовым и по возвращении последнего из Петербурга, может быть, слишком резко объяснил ему свое неудовольствие; тот вышел из терпения, и они поссорились. Следствием того было удаление его от должности и назначение на его место в три года три чина получившего Лекса, всегда покорного, угодливого, более хитрого и более сведущего в делах. Со всегдашним беспристрастием моим в этом случае я не смею винить графа, к которому охолодел, а скорее много-любимого мною Казначеева. Он прогостил у меня дня три, если не более. Как все люди, недовольные своим положением, и я желал возбудить в нём сострадание; но, судя по одной наружности, он нашел его довольно приятным. Жестокий, к сожалению моему, он нимало не пожалел обо мне!

Кстати о Лексе. Я давно потерял из вида Одессу. Сношения мои с нею хотя были редки, но приятны. В отношениях ко мне исправляющего должность генерал-губернатора господствовал такой скромный и вежливый тон, к какому Воронцов с Казначеевым не приучали нас. Заметно было, что Новороссийским краем управляет дипломат и канцелярией его человек, который старается со всеми ладить.

Скоро должен был я познакомиться с временным моим начальником. В Керчи приготовлялись к важному событию: к торжественному открытию порта, причем сам он должен был присутствовать. Прежде еще чем он появится, желательно мне вкратце изобразить жизнь его и характер. Третий сын Палена, столь известного при Павле и в начале царствования Александра, граф Федор Петрович почти в малолетстве Екатериною пожалован был конногвардейским офицером. Он был красив собою, любезен, умен, но, как говорят, плохой наездник. Раз Император, прогуливаясь верхом с отцом-Паленом, встретил его в полной форме, также на коне. Заметив его неловкость, Павел по-немецки, с негодованием, спросил у отца, кто он таков? Это мой сын, ваше величество, отвечал он, ein dummer Junge, es wäre besser ihm zum Kammerherren zu machen (глупый мальчик, ему бы лучше быть камергером). Вот как вдруг попал он в четвертый класс. Везде, где потом находился в миссиях, отличался он и способностями, и приличием поступков; был попеременно чрезвычайным посланником в Соединенных Американских Штатах, в Бразилии и, наконец, в Мюнхене. Кажется, он не поладил с Нессельроде и оставил службу.

Будучи с ним приятелем, Воронцов предложил ему вакантное место одесского градоначальника, с тем, чтобы при отъезде передать ему на время управление Новороссийского края. Он никогда по административной части не служил; оттого действовал осторожно, осмотрительно, ничего лишнего не затевал, придерживаясь существующего порядка, и вверился Лексу, в чём и не имел причины раскаиваться.

При первой с ним встрече, он мне чрезвычайно полюбился. С малых лет видел я лучшее общество, а он был самым приятным его представителем и назывался в нём милым Фрицом. Кипучая кровь, добрейшее сердце, благороднейшие чувства и правила, живой ум, веселый нрав, в нём было всё то, что приходилось мне по душе. Были, конечно, и недостатки, принадлежащие более веку и только в моих глазах: республиканизм, украшенный каким-то древним рыцарским духом, и безверие, умеряемое наружным уважением ко всем чужим верованиям.

Я очистил и приготовил для него генеральский дом, а сам поместился в одной комнатке флигеля. Он приехал 4 августа с намерением на другой же день открыть порт и тотчас потом уехать. Тщетно просил я его взглянуть на Еникале, на Тамань и посетить мой хутор. Однако уговорил его отложить наше торжество до 6-го числа, до великого праздника Преображения Господня. Он всё отговаривался тем, что я тут полный хозяин и что он долго в гостях оставаться не любит, опасаясь обременить собою.

Наше празднество не было довольно великолепно, чтобы заслуживать большего описания; несколько слов должен я, однако, сказать об нём. По совершении протоиереем молебствия с водоосвящением на берегу взморья, отправились мы в самый большой из карантинных магазинов, в который свет проходил сквозь верхние окна и где был накрыт стол на шестьдесят приборов. Не знаю откуда набрали столько народу; издержки были большею частью на счет городских сумм, (греки расщедрились), частью же из карантинных. Синельников всем распоряжался и делал приглашения. Обед был препорядочный, вино лилось с избытком, и не было конца тостам, которые сопровождались выстрелами из пушек. Синельников где-то достал их с военных судов и перевез на берег. Несчастное приключение, бывшее в продолжении обеда, многим показалось худым предвещанием для открывающегося порта. Один молодой человек, служивший в карантине канцелярским, имел страсть к артиллерийскому делу и выпросил себе позволение находиться при одной из пушек. Накануне, говорят, обнимал он ее, садился на нее верхом, приговаривая: ну, завтра поездим мы на тебе! Тщетно прикладывал он зажженный фитиль к орудию, а когда нагнулся к отверстию пушки, чтобы взглянуть внутрь её, она выпалила и пыжом убила его наповал.

Ни графу Палену, ни мне ничего не сказали о том, дабы не нарушить веселого расположения нашего, еще умножившегося к концу трапезы. Пален согласился остаться на некоторое время. К семи часам вечера начали приезжать дамы; я так называю их потому, что их мужья и отцы имели чины и что сами они кое-как выучились танцевать; вскоре явилось несколько морских офицеров, и начался бал, единственный, который видел я в Керчи. Он происходил в том же месте, где мы обедали, в том же огромном сарае, который легко бы можно было обратить в большую приходскую церковь. Он освещен был сотнями свечек, а не свечей, то есть сальных, а не восковых, ибо сих последних трудно было достать. В девять часов Палев сказал мне: Кажется, довольно, и предложил воротиться домой. Мы еще кое о чём потолковали по возвращении, и между прочим сказал он мне: «Я исполнил высшее предписание; а согласитесь, что мне здесь нечего было делать; при вас дело обошлось бы и без меня». Я простился с ним, а на другой день, 7-го августа, я не успел еще проснуться, когда он поспешил ускакать от нас.

И так, три дня провели мы почти с глазу на глаз и успели хорошо друг друга разглядеть. Хозяйство мое всё было на хуторе, а он по-барски возил с собою собственного повара; таким образом хозяину пришлось обедать у гостя втроем со старшим Сифоновым, который один сопровождал его. Как и со всеми, был он учтив и ласков с керченскими греками и спрашивал у них раз, без меня, об их нуждах; они отвечали, что всем совершенно довольны, и ни одной жалобы от них не было ни подано, ни заявлено, не только на меня, ни даже на полицию. Вообще, Керчи он отменно понравился, но она ему не совсем полюбилась. У него вырвалось, что без глубокого сожаления он не может подумать об ужасной скуке, которая ожидает меня зимой. Улыбаясь, отвечал я ему, что, может быть, умру от неё, если он не захочет спасти меня. Затем объяснил я ему, как граф Воронцов под предлогом дел службы извлекал меня иногда из Кишинева в Одессу, а что тут идет дело о важных совещаниях по предмету устройства и благосостояния нового порта. Он поколебался сначала, не будучи очень уверен еще в правах своих; наконец, был мною убежден и обещался по первому отзыву моему доставить мне пригласительную бумагу. Я был утешен сей надеждой и несколько дней после отъезда его оставался совершенно спокоен.

Вдруг, 20 августа, прискакали мне сказать, что к нам пожаловали гости еще знаменитее Палена, бывший генерал-губернатор граф Александр Федорович Ланжерон с супругою, и что он остановился в каком-то небольшом домике, отказавшись от генеральского дома. По совету обманщика Скасси купил он негодное именьице с соляными озерами, близ Кумыш-Буруна, неподалеку от Керчи, и приехал взглянуть на свое владение. Я поспешил их увидеть и, признаюсь, обрадовался им: графиня была ко мне всегда очень добра, а он был любезнее, веселее, забавнее и каламбурнее чем когда либо. Уж я ли не возился с ними, для них целую неделю вел кочевую жизнь, катал их по взморью, угощал их обедами у себя и в карантине, и в городском доме, и на хуторе. В день коронации, 22 числа, в мундире пошел я к обедне; к молебну явился и граф Ланжерон в Андреевской ленте с брилиантовой звездой. По окончании молебствия потребовал он, чтобы я шел перед ним, говоря: les autorités locales avant tout. Я церемонился, всё ждало, протопоп был в недоумении, наконец, я повиновался, но, подходя к протоиерею, немного отстранился и глазами указал ему на Ланжерона, к которому сам поднес он крест. В Керчи другой иллюминации тогда не знали кроме горящих смоляных бочек, в большие торжественные дни их ставили перед жилищем градоначальника; я велел зажечь их пред квартирой Ланжерона. С обеих сторон неделю продолжался обмен ласк и приветствий.

Вскоре после отъезда Ланжерона, мог бы я увидеть некоторую небольшую, едва заметную перемену в обхождении со мной греков; но я как-то не обратил на то внимания. Между тем мне захотелось потешить самого себя, а совсем не их, и для того затеял я большую вечеринку 10 сентября у себя на хуторе. Я был намерен проститься с ним, вслед за тем расстаться и с самой Керчью, не возвращаться в нее более из Одессы, а оттуда послать прошение об увольнении моем, месяца два спустя, дабы не столь кратковременным показалось нахождение мое в должности.

На свою вечеринку позвал я всех первостатейных жителей с их женами, которых только можно было пригласить, также всевозможных чиновников и чиновниц, что составило более пятидесяти душ обоего пола; все приехали кто на чём попало. Чем было угостить их? Я должен был нарочно посылать в Феодосию за шкаликами и восковыми свечами; на месте же нашел я достаточное количество плошек и всеми употребляемых бумажных фонарей, которые таможенный художник мой разукрасил разноцветными красками. Домик мой внутри горел как в огне; снаружи был обвешан длинными фестонами расцвеченных фонарей, остальное на довольно большом протяжении освещено было всем, что можно зажечь, даже смоляными бочками. Ночь была тихая, теплая, очаровательная, и морская равнина также иллюминована была сиянием бесчисленных звезд. Ни музыки достать, ни плясать — было негде. В комнатах и без того становилось душно, большая часть посетителей предпочитала гулять на воздухе и возвращаться в них только для отдохновения. Всё заключилось ужином, и всех, смею сказать, накормил я на убой и напоил напропалую. Гораздо за полночь все с видимою благодарностью оставили меня. Одно удивило меня в этот вечер: градской голова Хамарито, всегда полусогбенный предо мною, тут подошел во мне смело и свободно без наклонения головы, взял меня за руку и крепко пожал мне ее; гостеприимство на этот раз не дозволило мне ее быстро отнять у него. После того оставался я еще три дня в приятном, совершенном уединении; накануне же Воздвижения, 13 числа, вечером совсем перебрался в генеральской дом и с нетерпением начал ожидать бумаги от Палена.

Вскоре потом стало мне весьма очевидно, что против меня есть замысел у греков. Они вдруг сделались дерзки; низшие из них начали буянить, беспрестанно заводили драки на базаре, не слушались полиции, пренебрегали ею, даже обижали ее, и они же приходили ко мне с жалобами, грубым тоном изъясненными. На улице встречаясь со мной, снимали, правда, шапки, но с видом угрюмым, недовольным. Одним словом, смешно сказать, я увидел начало настоящего возмущения.

Что бы это всё значило? спросил я у себя. А вот что. Зимой граф Воронцов должен был из Лондона воротиться в Петербург, а тогда недавно пожалованный статский советник Скасси должен был лишиться всякой надежды на получение давно желаемого места. Надобно было предупредить этот приезд, произвести какой-нибудь большой скандал, пустить о нём молву в преувеличенном виде; для того нужно было вывести меня из терпения, заставить действовать самоуправно; потом, не теряя времени, нанести мне окончательный удар. Пален сам собою не решился бы кого-нибудь представить на мое место, а Нессельрод между тем Государю предложил бы Скасси. Как всё это хорошо было обдумано! Об одном не помыслил г. Скасси, о том, что, быв определен без ведома и согласия Воронцова, он на месте усидеть бы не мог. Из Петербурга письменно чрез Пасхали возбуждал он жителей Керчи вооружиться на меня. Ланжерон, во время недавнего пребывания своего, лаская мена, лично ободрял их и поощрял к тому же. Могло ли прийти мне в голову, что старый воин, из знатного рода, стоявший на самой высокой степени, спустится до столь пакостных интриг и будет действовать столь изменническим образом? Тот, который всегда хвалился своим рыцарством и, пленившись нового рода славой, с Вашингтоном в Америке сражался за свободу! Если, перед революцией, des chevaliers français tel était le caractère: нет ничего удивительного, что она вспыхнула. Всегда покровительствуя Скасси, Ланжерон ненавидел Воронцова и во мне хотел мстить ему. Странны было отношения мои к последнему; я осужден был страдать от него и за него.

Также как Пален был временным генерал-губернатором, и я почитал себя временным градоначальником; также как он, хотел я миром и добрым согласием ознаменовать краткое мое управление. От того, статься может, бывал я иногда слишком снисходительным и должен был казаться слабодушным. Видя почести, оказанные мною летам и высокому чину Ланжерона, потом приветливость, с которою, как всякий учтивый хозяин, во время пустого праздника моего на хуторе принимал я их, греки возмечтали, что я, всё более прилепляясь к своей должности и чуя опасность, хочу их умилостивить. Чего же более для подлых душ! Что делать, пришлось мне осадить их.

Много было злоупотреблений, на которые должен был я смотреть сквозь пальцы; некоторые захотелось мне исправить. Главнейший из них был обычай принятый греками молодыми и средних деть, после учреждения градоначальства, вступать в казенную службу, то есть числиться по разным канцеляриям, не посещая их и продолжая торговать по лавкам и лавочкам: всё это для того, чтобы не платить податей и после получить даром один или два офицерских чина. Я поручил одному человеку составить их список, потом дал приказание всем ведомствам исключить их из службы, если добровольно её не оставят, или не согласятся заниматься ею, оставя торговлю. Человек полтораста возвратил я таким образом в податное состояние. Изумленные столь строгою и вместе справедливою мерою они сначала не смели даже возроптать.

Другой удар, им нанесенный, был для них едва ли еще не чувствительнее. Больно было для русского сердца моего слышать о жестоком обращении простых, ничтожных греков с русскими крепостными их людьми, как скот купленными на Коренной ярмарке. Ни один из них не имел права владеть ими, ибо купчие крепости совершены были на чужие имена людей, коих права были столь же сомнительны; но никакой жалобы до меня не доходило. Кто-то подбил одного из сих несчастных подать мне просьбу об освобождении его от незаконного ига; видя, с какою благосклонностью она была принята, другие и во множестве последовали сему при меру. Чтобы отклонить от себя всякую ответственность, велел я из сих просьб составить дело и отправить его в Феодосийской уездный суд. Я знал, что как в нём, так и в Таврической гражданской палате греки выиграют тяжбу; за то по крайней мере должны будут хлопотать и много тратиться. Знал я также, что дело тем не кончится, а пойдет в Московский апелляционный департамент Сената, где приятель мой Жихарев находился обер-прокурором. В следующем году писал я к нему и умолял, именем России, чести и нашей дружбы, склонить сенаторов к справедливому решению. Я просил, чтобы, не довольствуясь освобождением людей, не имеющих пристанища, Сенат предписал указом водворить их на жительстве в Керчи. Всё сделалось после согласно с моим желанием, и более чем сотнею душ умножилось русское Керченское народонаселение.

А покамест дни тяжко шли для меня за днями, и я начинал уже терять надежду на получение от Палена обещанного официального приглашения. С каким-то внутренним остервенением, я почти решился, если нужно, остаться часть зимы, не подавая просьбы об отставке и, воздерживаясь от малейшей запальчивости, хладнокровно продолжать войну свою с греками, в то время когда европейские державы начинали вооружаться за них. Наконец, когда уже переставал я думать об Одессе, получил бумагу из неё и поспешно собрался в дорогу. Сдав должность свою Синельникову, в воскресенье 10 октября, без прощаний и проводов, оставил я Керчь.

 

VIII

Одесса в 1827 году. — Собаньская. — Н. В. Сушков. — Спада.

Погода была чудесная; казалось, что наступила новая весна. В Феодосии остановился я только с тем, чтобы отобедать у Богдановского и переночевать: нечего было уже мне в ней видеть и узнавать. Утро, в которое на другой день рано оставил ее, не иначе умею назвать как радостным; физическое наслаждение, которое я чувствовал, объяснить нельзя; оно заставило меня забыть всё житейское.

Я приостановился немного на первой станции, называемой Кринички, от которой влево поворачивает дорога в известную Судакскую долину. Не помню кому тогда принадлежало это имение, почтовый же домик был хорош и опрятен, а за ним находился преобширный господский сад, хорошо содержанный, и мне захотелось по нём прогуляться. Также был тут обильный родник или криница, давшая название сему месту; предупреждали всех, чтобы не пили из неё, утверждая, что часто производит она лихорадку; и неудивительно: вода в ней чрезвычайно студеная, и в ужасные жары спешат утолить ею жажду свою. Листья и на половину еще не облетели с деревьев, и я упивался не водой, а таким бальзамическим воздухом, каким никогда не случалось дышать мне на Севере.

Тот же день остановился я опять в Карасу-Базаре, который не мог видеть в первый проезд через него. Пока строился и всё не достраивался Симферополь, главные военное и губернское начальства в нём помещались. Любопытен мне показался этот азиатской городок, который живет собственною своею внутреннею торговлею. Ее душою караимы еще более чем армяне; но что такое первые? Все скажут: жиды. Ныне достоверно доказано, что они остаток древнего, сильного хазарского народа, совсем не иудейского происхождения, хотя и принявшего Моисеев закон и сокрушенного Византийской империей в X веке с помощью нашего Великого Владимира. Они одеты одинаково с татарами, говорят единственно их языком и более чем другие чуждаются евреев-талмудистов. Они слывут самыми честными людьми; вообще всё мне в них понравилось: и откровенная наружность, и живость взглядов, и большая опрятность, отличающая их от других жителей Крыма. Один из них, довольно богатый, предложил мне переночевать у него, но я предпочел прежнюю квартирку за городом.

Когда 12 числа рано поутру приехал я в Симферополь, то не застал в нём Нарышкина, который только что уехал в Петербург на встречу в графу Воронцову, и я обедал у любезной его супруги. Управлял губернией Лонгинов, и по приглашению его, в угождение маленькому его тщеславию, 14, в день рождения вдовствующей Императрицы, хотел я быть у молебна в соборе, где он должен был играть первую роль; но не так-то случилось. Еще 13-го, прогуливаясь вечером, зашел я на принадлежащий дворянскому собранию преобширный двор, на котором какой-то приезжий эквилибрист увеселял и удивлял публику, состоящую по большой части из простонародия, своими прыжками по натянутой веревке. Я сидел в одном сюртуке, и мне было почти жарко.

Зима, равно как и предтеча её осень, в Крыму всегда является неожиданным несчастьем, ибо никогда не знаешь, когда, и всё надеешься, что она не скоро придет. Весь октябрь, а иногда весь ноябрь, стоит такая погода, пользуясь которой я тогда не ехал, не путешествовал, а более гулял. Вдруг 14 октября пошел мелкой дождик, воздух сделался сыр и небо пасмурно, что и помешало мне идти в церковь. В этот день обедал я у одного нового знакомца, странного человека, о коем следует порассказать.

На окраине площади-поля стояли незаметно рядом два дома, один довольно большой, другой — премаленькой. В последнем, убегая от ужасного трактира, в котором перед тем останавливался, по найму занимал я две комнатки; другой принадлежал отставному поручику, Александру Ивановичу Султану-Керим-Гирееву. Судьба его была столь же странна, как он сам и сочетание имен его. В Кавказских горах, один английский миссионер проповедывал христианскую веру и никого не успел обратить в нее, кроме одного молодого мальчика из черкесов. Оттуда едва успел он унести ноги и увезти с собою юного прозелита. Как с трофеем явился он с ним в Шотландию и стал выдавать его за потомка Гиреев, царствовавших в Тавриде; после того женил он его на милой девочке Нильсен, методистке или квакерше. Когда Библейское Общество в России усилилось, то Пинкертон, глава его в Эдинбурге, отправил молодую чету в Петербург, где она была, принята не только благосклонно, даже милостиво. Мужу дан прямо чин поручика, только отставного, а жене большой участок земли на Южном берегу, вспомогательная сумма на обрабатывание её и по шести тысяч рублей ассигнациями ежегодного пенсиона. Потом послали их в Крым для распространения веры их (право, не знаю какой) не только между татарами, пожалуй, хоть между русскими. Крещеный Султан имел столь же мало успеха, как и креститель его; впрочем, он мало о том заботился. Александр Иванович занимался более размножением своего семейства и своего состояния, когда я познакомился с ним и когда по соседству пришел он ко мне с приглашением на обед.

Это был добрый, честный полудикарь, которого характер ни сектеризм, ни кротость жены не могли совершенно смягчить, которого опасно было сердить и трудно унимать; а она, не лишенная еще прелестей, была образ первобытной христианки, смиренно готовой на мученичество. Он клялся всегда одной Англией, которой обязан был полупросвещением, и чуждался России, которая дала ему приют и состояние (видно, уже наша доля такая); а она отечеством, казалось, почитала небо, а землю временным из него изгнанием. За столом был он говорлив, даже шумен, а она молчалива, с потупленными взорами и приятной улыбкой, только что отвечая на вопросы; в кушанье также было некоторое смешение английского с татарским. Все эти противоположности показались мне крайне любопытными.

Погода вновь переменилась по утру 15 числа, когда я опять должен был пуститься в дорогу. Дождя не было, зато ужасный, сильный восточный ветер, еще довольно теплый, который то нагонял, то разгонял облака; по крайней мере, он высушил землю, и я мог не скакать, а лететь по ней до Перекопа и за него. В Керчи завелся я легонькой, двуместной каретой; я получил ее от подрядчика Томазини и, право, не даром, а в промен за почтовую мою коляску, с прибавкою трехсот рублей ассигнациями. На длинном пути из Петербурга как скучно, как грустно мне бывало сидеть в темноте закутанным, закрытым от дождя, а тут мог я хотя сквозь стекла свободно смотреть на Божий свет. Но на что было глядеть в этой отвратительной степи? Высохшая, побелевшая, высокая, кустообразная трава ковыль, силою ветра оторванная от корня, по дуновению его кубарем катилась через поле и попадала иногда под ноги лошадям. Быстрота их бега, раздвояя воздух, производила другой ветер, рассекающий вихорь, и оттого бедная каретка моя ужасным образом качалась. Дни становились коротки, на ночь я всегда останавливался, и потому, несмотря на скорость езды, в этот день мог я только сделать 160 верст и выехать из полуострова. На станции Чаплинке нашел я дурной ночлег, но и им удовольствовался.

Ветер утих 16 числа; сделалось совершенно ясно, но что-то отменно холодно, как иные говорят, сиверко. Не останавливаясь в Каховке, где я перед тем ночевал, по мосту переехал я чрез мой любезный Днепр и переменил лошадей в незнакомом мне еще городе Бериславе, бывшем Кизикирмене. Он разбросан и рассеян на большом пространстве, и я только кончик его мог увидеть. От него еще отъехал я две станции; в имении, заселенном князем Потемкиным, доставшемся племяннику его Василью Васильевичу Энгельгардту, называемом, кажется, Тягинка, остановился я и попросил, чтобы меня куда-нибудь пустили ночевать. Мне сказали, чтобы я ехал на двор к управляющему; он был в отлучке, а вместо его приняли меня две хозяйки, жена и теща его, и пригласили меня к себе. Тут польское шляхетное семейство занимало весь господский дом, довольно просторный, и я мог подивиться великолепию сделанного мне приема. Все комнаты осветились восковыми свечами, и два часа (время едва достаточное для приготовления славного ужина) дамы продержали меня у себя в гостиной, меня, утомленного и голодного (ибо два дня я ничего почти не ел). Со свойственною полькам любезностью старались они меня занимать, а я к тому почти был не чувствителен. После ужина, за которым не нужно было меня потчевать, повели меня в особую комнату, положили на роскошную постель с батистовыми простыней и наволоками и покрыли розовым атласным стеганым одеялом. Такое гостеприимство должно приписать скуке, которую эти бедные женщины претерпевают в уединении, а вместе с тем, показывает, как велики должны быть доходы с имения, когда и управитель пользуется толикими приятностями жизни. Вот что подумал я, сладостно засыпая.

Я забыл приказать, чтобы меня поранее разбудили; оттого проспал я до девятого часа утра; потом пошло чайничание, что и продержало меня еще несколько времени. Первый легонький мороз был на заре этого 17 числа, и я увидел кровли инеем покрытые. Я спешил в Херсон, до которого оставалась одна только станция. Мне желательно было в первый раз посмотреть на город, почти место рождения моего (ибо через три месяца по оставлении его родителями моими, явился я в свет). Но, о горе! пошел ужасный снег, сделалась просто вьюга, метель, когда я подъезжал к нему: зги было не видать, пока на почтовом дворе переменял я в нём только лошадей. «Да это по нашенскому, как иные говорят, и стоит ли жить в Южном краю, чтобы видеть такие ужасы», сказал я себе. Шестьдесят верст оставалось до Николаева, и весь передрогнув остановился я в нём, хотя было еще светло. Скорее велел я подать себе что-нибудь поесть и затопить камин, случившийся в комнате трактира, в котором я остановился. На другой день, 18 октября, проснулся я до света и, не повидавшись ни с кем, уехал из Николаева. Не оставалось и следов вчерашнего снега, но сделалось холодновато и сыро. Часу в пятом вечера приехал я в Одессу и остановился на Итальянской улице, в больших комнатах Отеля де-Сикара, как подобало званию моему, при довольно хороших денежных обстоятельствах. Впрочем, все эти квартиры осенью и зимой становятся гораздо дешевле летнего.

Когда, 19-го, явился я к Палену, встретил он меня не холодно, но с приметным замешательством. Он принужден был объявить мне, что из Керчи получена на меня ужаснейшая жалоба. Мы стали объясняться, и мне тотчас пришло в голову, что причиною всему был Ланжерон. Вы точно угадали, сказал он. Сколько раз твердил он ему: это не губернатор, а паша, тиран. Да давно ли я сам был там, отвечал Пален, и не мог заметить и тени неудовольствия. Погодите, погодите, возражал тот, вы всё увидите из просьбы, которую получите (потом несколько раз ветреный старец прибегал справляться о получении ее). После отъезда моего греки могли надеяться, что я к ним не ворочусь, тем более, что и всё имущество мое без себя велел я укладывать; из чего же они бились? Им хотелось мести, им хотелось заставить думать, что они меня выжили. Стараясь иметь и чиновников на своей стороне, Скасси тайно переписывался с Синельниковым и уверял его, что хлопочет о назначении его моим преемником; этот болван тому верил, а Минарский с его согласия и ведома писал просьбу. В хороших руках находился я! Обо всём обстоятельно после уведомлен я был Щиржецким и Гудимом.

При формальном отношении граф Пален препроводил ко мне копию с помянутого прошения. Оно было подписано несколькими сотнями одних греков, и в главе подписчиков, разумеется, находилось имя главы городского, Хамарито, заправлявшего маленьким имением Ланжерона. История этого дела может показаться не весьма любопытною; для того постараюсь укоротить ее представив единственно содержание просьбы, обвинения на меня и мои ответы. Греки утверждали, во первых, будто я, неизвестно по какой вражде к ним, всех людей, принадлежащих к их нации, велел выгонять из службы. В доказательство противного, ссылался я на недавние представления мои об определении иных греков к местам, о повышении других чинами, прибавляя, что сидельцам и лавочникам действительно воспретил я числиться на службе. 2-е, будто бы я, под предлогом выпрямления улиц, безжалостно ломаю обывательские дома и, между прочим, сломал домик, единственное достояние и убежище бедной вдовы. На это отвечал я, что в Строительном Комитете, который собирал я раза два-три, при рассмотрении Высочайше утвержденного плана, случилось мне на нём указывать места, на коих, вероятно, со временем некоторые строения должны будут подвергнуться сломке, но что по моему приказанию ни одной черепицы дотоле не было снято с кровли; что же касается до хижины бедной вдовы, то она без двора и призора стоит поперек улицы в самом тесном и проходном месте, беспрестанно угрожая падением и давно оставлена самой хозяйкой, из опасения быть раздавленною; что я предлагал жителям купить ее за 140 рублей ассигн., запрошенных владелицей, тогда как одни материалы стоят втрое более, но что Дума не изъявила согласия, и домишко стоит еще не тронутым. Наконец, 3-е, что я бросил Керчь, поселился на хуторе и туда никого не велел пускать к себе. Оставаясь на городской земле, сказал я в возражении моем, не покидал я города; приезд ко мне на хутор никогда и никому не был воспрещен, расстояние так близко, что без большего труда можно было туда ездить, а что, впрочем, и сие было не нужно, ибо три раза в неделю принимал я всех в городском доме. Всё была одна подобная сему явная ложь, которую так легко мне было опровергнуть. В заключении своем говорят греки, что если я не буду удален от должности, они всем населением оставят Россию, и что подобная сему просьба отправлена от них и к управляющему Министерством Внутренних Дел.

Весь этот вздор встревожил графа Палена гораздо более чем меня. Ничего в этом роде не встречалось во время его управления, коего постоянная тишина была тем нарушена Такая гадкая дерзость должна была возмутить чистоту души его; негодование свое едва мог он скрыть от Ланжерона. Получив от меня письменные объяснения, сколько припомню, следующим образом отвечал он жителям Керчи. Они поступили совершенно в противность законов, не избрав кого либо между себя для принесения жалобы, а подписав ее целым миром. Обман в ней столь очевиден, что нет никакой надобности делать по ней какое либо исследование. Будучи русскими подданными, они не могут оставить Россию без Высочайшего соизволения; условия в этом случае с правительством походят на угрозу и показывают возмутительный дух. За это должны бы они быть подвергнуты строжайшему наказанию, но как градоначальник уверяет, что всё сделано ими по неведению и по наущению злонамеренных людей, то во внимание к его ходатайству за них, он, Пален, сему делу не хочет дать дальнейшего хода. Это, конечно, единственная энергическая, грозная бумага, которую подписал он во время управления своего. Копию с нее отправил он к Ланскому, от которого, то есть под именем которого, от товарища его Дашкова, мне столь благоприятствующего, получен был в Керчи отзыв, писанный в том же смысле.

После того всё умолкло, всё притихло. Скасси соумышленников своих перестал возбуждать к новым подвигам; в ноябре со дня на день ожидали в Петербург графа Воронцова.

Итак, два раза в Новороссийском краю восторжествовал я над несправедливостью моих врагов: в первый раз по случаю неприятности у меня с молдавскими боярами, мне было это довольно лестно; борьба же с этою сволочью несколько унижала меня в собственных глазах моих.

Но довольно о Керчи; постараюсь на время забыть об ней, и веселая моя одесская жизнь поможет мне в том.

Прежде всего буду говорить о новых сношениях моих с Ланжероном и желаю, чтоб и другим показались они столь же забавными, как и мне самому. Я пошел к нему будто являться; он принял меня сухо и величаво и вдруг спросил, что у вас хорошего поделывается в Керчи? — Да, кажется, ничего, всё идет своим порядком. — Как ничего, возразил он с жаром, жалоба целого города на вопиющие притеснения начальства, ничего по мнению вашему? Прехладнокровно отвечал я: «Сущая безделица, о которой, право, не стоит мне много думать; одна ложь и клевета. Пален слишком благороден, чтобы не вступиться за меня; Воронцов, которого ожидают в Петербурге, сделает тоже, там есть и другие люди», и я пустился хвастаться пред ним знаменитыми моими связями. Он не молвил ни слова, на лице его показалась ужасная досада, и он едва поклонился мне, когда я начал с ним прощаться.

Зато Пален с каждым днем становился со мною любезнее. Были у него и некоторые капризы: например, он ужасно не любил, чтобы во время представления кто-нибудь приходил в его совсем отдельную ложу близ сцены; все это знали, и он всегда сидел один, дабы без развлечения наслаждаться музыкой, до которой он был великий охотник. Мне сказал он: Зачем вам понапрасну тратиться? Когда бы вам ни вздумалось послушать оперу, приходите ко мне в ложу; я вам даю право живота и смерти в ней, прибавил он, улыбаясь. Такой милости никто еще не удостоился, и я спешил воспользоваться ею. Войдя в ложу, я только что поклонился ему и сел близ него на месте своем; у нас не было никакого условия, а во всё продолжение первого акта я с ним рта не открывал, и он казался предоволен. Началось междодействие, он пошел навещать другие ложи, и я остался один.

Насупротив в такой же ложе сидел Ланжерон с супругой и также, как все, дивился изъявлению столь необычайной приязни. Я мог заметить, что он исчез, а минуты через две за мною послышался мне шорох. Я обернулся, встал и подошел к занавеске или портьере у дверей; из-за угла её почти в тени показалась голова Ланжерона, который вполголоса сказал мне: «Послушайте, шер Вигель, знаете ли вы, что за вас досталось мне от графини? Она не может мне простить, что я не позвал ее, когда вы были у меня. Она поручила мне на завтра звать вас к себе обедать. Ко мне бы вы, может быть, не поехали; но не будете столь неучтивы, чтобы отказать даме». Я поклонился и сказал, что буду. Когда перед поднятием занавесы воротился Пален, я успел рассказать ему о происходившем в его отсутствие. Возможно ли сердиться на этого человека? — сказал он засмеявшись. Но как же и уважать его?

Итак, в следующий день пошел я обедать в неприятельский стан. Хозяйка, неизменная в чувствах своих, как и всегда приняла меня с искреннею ласкою; хозяин же старался быть любезным, веселым, но всё как-то не клеилось. Он имел на меня особое неудовольствие, о причине которого узнал я вскоре. Соль, добываемую на озерках его, близ Кумыш-Буруна, Хамарито хотел продавать на Бугазе, а Керченская таможня её не пропустила. Департамент внешней торговли строго предписал ей горцам, нуждающимся в соли, не иначе отпускать ее за Кубань, как самой лучшей доброты, дабы сохранить их доверенность; а Ланжероновская соль была самого худшего качества, вся перемешенная с илом и грязью. Меня, не ведавшего о том, обвинял он и французским письмом жаловался Палену, которому до того никакого дела не было. В этом письме, которое мне показывали, утверждает он, что он совершенно знает русские законы и русский язык, и в доказательство того выписывает по-русски закон на сей предмет. «Владельцев земли, указуйт Эмператрис Экатерин, продаит своим соли по вольным цена».

У графини Ланжерон была старшая сестра Генриетта Адольфовна, вдова некоего Аркудинского, во втором замужестве за отставным генерал-майором Павлом Сергеевичем Пущиным. С свойствами дебелой натуры, была она сообщительна, весела, гостеприимна, и нередко лучшее одесское общество собирала у себя на вечерах, кои, по её приглашению, с удовольствием я посещал. Муж её принимал всех учтиво и весьма приличным образом играл роль хозяина. О нём, как о бригадном начальнике в дивизии Орлова, некстати попавшемся в либералы и за то лишившемся службы, мимоходом уже говорил я; надобно еще что-нибудь к тому прибавить. Некогда камер-паж, офицер и потом полковник в Семеновском полку, он, разумеется, часто бывал в петербургских обществах. Держать в них себя пристойно, не слишком выставлять себя, говорить недурно по-французски достаточно было тогда, чтобы почитаться образованным человеком; и все сии условия выполнял он, как в Петербурге, так и в Одессе. Никогда, бывало, ничего умного не услышишь от него; никогда ничего глупого он не скажет. Он был в числе тех людей, которых иногда называют, но о коих никогда не говорят. Счастливые люди, как безмятежно течет их жизнь!

Мы однако же с ним иногда рассуждали кой о чём. Не с досадою, а с сожалением говорил я ему о нападениях на меня свояка его; притом объяснил, что к делу о соли я так мало причастен, что узнал о нём только в Одессе. А он возьми да и перескажи Ланжерону. Чрез несколько дней сей последний, встретив меня, осыпал упреками: да как я мог поверить, да как я мог вообразить себе? Потом поклялся мне честью, что в этом вздорном деле был он совсем посторонним. Я уже, право, и не знал, что о нём подумать. Видно, тот прав, который сказал о некоторых французах: criminel sans penchant, vertueux sans dessein. По крайней мере после того мы жили ладно.

Исключая двух многореченных графов, было тогда еще в Одессе два высокочиновных графа. Графа Северина Потоцкого и графа Витта знал я уже за четыре года пред тем, изобразил их, но тут только с ними познакомился. Все вместе составляли не только сиятельную, но, по мнению моему, в разных родах блестящую четверку. Все ко мне казались отменно благосклонны, только Пален и Лонжерон с некоторой стороны не совсем баловали меня; каждый из них по одному только разу удостоил меня своим посещением. Граф же Потоцкий, погулявши пешком, часто заходил ко мне отдохнуть и побеседовать. Витт делал тоже, но только реже.

Причиною особого ко мне благоволения Витта была незаконная связь его с одною женщиною и ею мне оказываемая приязнь. Каролина Адамовна Собаньская, урожденная графиня Ржевуская, разводная жена, составила с ним узы, кои бы легко могли быть извиняемы, если бы хотя немного прикрыты были тайной. Сколько раз видели мы любовников, пренебрегающих законами света, которые покидают его и живут единственно друг для друга. Тут ничего этого не было. Напротив, как бы гордясь своими слабостями, чета сия выставляла их на показ целому миру. Сожитие двух особ равного состояния предполагает еще взаимность чувств: Витт был богат, расточителен и располагал огромными казенными суммами; Собаньская никакой почти собственности не имела, а наряжалась едва ли не лучше всех и жила чрезвычайно роскошно, следственно не гнушалась названием наемной наложницы, которое иные ей давали. Давно уже известно, что у полек нет сердца, бывает только тщеславный или сребролюбивый расчёт, да чувственность. С помощию первого, завлекая могучих и богатых, приобретают они средства к удовлетворению последней. Никаких нежных чувств они не питают, ничто их не останавливает; сами матери совесть, стыд истребляют в них с малолетства и научают их только искусству обольщать.

Так сужу я ныне, и мне кажется это довольно гадко; но тогда, ослепленный привлекательностью Собаньской, я о том не помышлял. Ей было уже лет под сорок, и она имела черты лица грубые; но какая стройность, что за голос и что за манеры! Две или три порядочные женщины ездили к ней и принимали у себя, не включая в то число графиню Воронцову, которая приглашала ее на свои вечера и балы, единственно для того, чтобы не допустить явной ссоры между мужем и Виттом; Ольга же Нарышкина-Потоцкая, хотя по матери и родная сестра Витту, не хотела иметь с ней знакомства; все прочие также чуждались её. В этом унизительном положении какую твердость умела она показывать и как высоко подыматься даже над преследующими ее женщинами! Мне случалось видеть в гостиных, как, не обращая внимания на строгие взгляды и глухо шумящий женский ропот негодования, с поднятой головой она бодро шла мимо всех прямо не к последнему месту, на которое садилась, ну право, как бы королева на трон. Много в этом случае помогали ей необыкновенная смелость (ныне ее назвал бы я наглостью) и высокое светское образование.

Она еще девочкой получила его в Вене, у родственницы своей, известной графини Розалии Ржевуской, дочери той самой княгини Любомирской, которая во время революции погибла на эшафоте за беспредельную любовь свою к Франции. Салон этой Розалии некогда слыл первым в Европе по уму, любезности и просвещению его посетителей. Нашей Каролине захотелось нечто подобное завести в Одессе, и ей несколько удалось. Пален и Потоцкий часто бывали то на утренних, то на вечерних её беседах и веселостью ума оживляли на них разговор; Витта считать нечего, он имел собственный, дом, а проводил тут дни и ночи; Ланжерона строгая жена не пускала к ней. Вообще из мужского общества собирала она у себя всё отборное, прибавляя в тому много забавного, потешного, между прочим одну г-жу Кирико и одного г. Спида, о которых говорено будет после. Из Вознесенска, из военных поселений приезжали к ней на поклонение жены генералов и полковников, мужья же их были перед ней на коленах. Несмотря на свои аристократические претензии, она высватала меньшую сестру свою за одного весьма богатого, любезного и образованного негоцианта Ивана Ризнича, который в угождение ей давал пышные обеды, что и составляло ей другой дом, где она принимала свое общество. Такое существование было довольно приятно и совсем не уединенно, и она тешилась мыслью, что позорный её триумф производит зависть в женщинах, верных своему долгу.

Имея от Витта обещание жениться на ней, она заблаговременно хотела пользоваться правами супруги; он же просил о разводе с законной женой, которая тому противилась, и с её же согласия тайно старался длить тяжбу по этому делу. У Собаньской было много ума, ловкости, хитрости женской и, по-видимому, самый верный расчет; но был ли в ней рассудок? Вся жизнь её прежде и после доказывала противное. Блестящая сторона её поразила мой ум, но отнюдь не проникла в сердце; а как к удивлению, которое производят в нас женщины, всегда примешивается несколько нежности, то и сочтено это страстью; дамы жалели обо мне, а я внутренне тем забавлялся. Я так много распространился об этой женщине, во-первых, потому, что она была существо особого рода, и потому еще, что в доме её находил большую отраду. Из благодарности питал я даже к ней нечто похожее на уважение; но когда несколько лет спустя узнал я, что Витт употреблял ее и серьезным образом, что она служила секретарем сему в речах столь умному, но безграмотному человеку и писала тайные его доносы; что потом из барышей поступила она в число жандармских агентов: то почувствовал необоримое от неё отвращение. О недоказанных преступлениях, в которых ее подозревали, не буду и говорить. Сколько мерзостей скрывалось под щеголеватыми её формами!

Более двух лет не был я в Одессе и должен был найти некоторые перемены в её обществе. Из бесчисленной свиты Воронцова большая часть оставалась в ней; нельзя же было ему весь этот длинный хвост тащить за собою в Англию, и при нём находился один только молодой Сифонов. Казначеев уехал в Петербург на встречу к своему графу, а жена его и без него даже принимала гостей. Левшин на казенный счет путешествовал за границей. Из числа служивших при графе Воронцове со времени управления его четверо успели жениться. О неудачной, невыгодной женитьбе барона Франка уже говорил я. Также намекал я, кажется, о более счастливом супружестве Марини с девицею Фраполи; сия любезная чета жила уже домком и была посещаема короткими и приятелями.

Как назвать мне насильственный брак Брунова? Инженерный генерал Лёхпер, в чине полковника находясь в Стокгольме при Сухтелене, женился на хорошенькой, бедной шведочке, по имени Брюс, будто бы происходившей от Шотландских королей. В Одессе все пленялись её личиком, фигуркою и особенно танцами. Не понимаю, как мог ей понравиться Брунов, когда муж её, конечно, невзрачный и неуклюжий во сто раз был его красивее. Всем была известна эта связь, но в снисходительной Одессе мало говорили о том, как о деле самом обыкновенном. Когда же секрет комедии перестал им быть для мужа, он прогневался. Между протестантами получить развод весьма легко; сим не удовольствовался раздраженный Лёхнер, вызвал соблазнителя на дуэль и, так сказать, с пистолетом к горлу, заставил его жениться на соблазненной. Жили ли Бруновы потом счастливо, сказать не умею, только жили уединенно; однако часто, весьма часто посещал их Пален, что было чрезвычайно приятно неревнивому новому супругу.

Истинно-счастливым супругом нашел я одного Лекса. Нельзя было искать ему невесты в кругу называемом блестящим; добрые люди нашли ему подругу в купеческом сословии. Сирота, оставшаяся после довольно богатого торговца Кленова, в малолетстве лишившаяся матери, а вскоре потом и единственного брата, была так счастлива, что наследство ею полученное попало в руки добросовестных опекунов, которые умножили его. Говорили после, что у неё до двадцати пяти тысяч ассигнациями доходу с домов, лавок, хлебных магазинов, а что-то о ней и слуху не было, и она, можно сказать, из-под спуду вышла за Лекса и явилась в свет. Премолоденькая, прехорошенькая, премиленькая бабёночка была эта Варвара Евтеевна, воспитанная в Одесском пансионе обращенном после в Институт благородных девиц. Жаль только, что в нём плохо учили по-русски, а по-французски она, видно, не успела выучиться и оттого ни на одном из двух языков порядочно не умела говорить. Однако, верно по привычке, на иностранном беспрестанно как чечеточка болтала, подобно Богдановской или Лентягиной в «Чудаках» Княжнина, которая прелестным языком любила забавляться. Точно они были счастливы; после двухлетнего супружества Лекс всё еще был влюблен в жену свою, а она всем сердцем была к нему привязана. Она была чрезвычайно молода, мало видела удовольствий, и ей хотелось повеселиться, а он не мог отказать ей в удовлетворении её безвинных желаний. Они завели у себя небольшие балы, столь же скромные и веселые как они сами, почти единственные этой зимой в Одессе; а как он играл самую важную роль при Палене, то все, начиная с высоких особ, охотно на них ездили. Фортуна совершенно ему улыбалась, и он был её достоин, никак не забываясь, не пьянея от её даров.

Никто из адъютантов Воронцова не находился тогда в Одессе: Шаховской вышел в отставку, Синявин по особой протекции проживал в Петербурге, Херхеулидзев был не знаю где (я о том не спросил). Один Варлам несколько времени состоял при генерале Роте, временно управляющем в Новороссийском крае по военной части, но скоро сошел в могилу: повесть о печальной кончине его приходится рассказать.

Самый младший из шести братьев Сушковых, Москве и разным губерниям известных смелостью своих поступков, которые нередко имели для них весьма неприятные последствия, Николай Васильевич, принялся было сперва за поэзию и довольно успешно, но вскоре потом бросил ее, чтобы заняться службой. Весьма молодым человеком был он советником Таврической казенной палаты и сильно поссорился с вице-губернатором Курутой. Он очень полюбился Воронцову, который в этом деле весьма несправедливо держал его сторону, за что, кажется, был он преследуем Министерством Финансов. Гораздо после отъезда моего из Кишинева, по представлению покровительствующего ему Воронцова, назначен был он членом Бессарабского Верховного Совета на место определенного при мне и потом умершего статского советника Угрюмова. Варлам в то время гостил у слепого отца. Причиною раздора его с Сушковым была г-жа Фурман, равно к обеим приветливая; подробности же неприятных между ими встреч мне неизвестны. Раз где-то, не умея отвечать на колкости Сушкова, глупый, вздорный и вместе с тем довольно трусливый, Варлам в запальчивости при всех дал ему пощечину, и потом ну бежать, оставив шляпу и шинель. Тем не должно было кончиться; на следующее утро вооруженные враги выехали за город в условленное место, но самим Варламом предупрежденная полиция была в засаде и не допустила их до драки; начальство же вскоре под предлогом комиссии разослало их в противоположные стороны. Дело было серьёзное, оно сделалось национальным. Молодежь молдаванская с самодовольствием твердила: вот как наши бьют русских! Торжество однако не было на стороне Варлама; никто из русских, особенно из военных его сослуживцев, не хотел ни говорить с ним, ни глядеть на него; Воронцов из Англии велел написать к нему, чтобы он искал другого начальника, а что с таким пятном он при нём остаться не может. Приведенный в отчаяние, он тайно согласился, наконец, на возобновление поединка. Между тем всё казалось забытым, как вдруг узнали, что Сушков, проезжая чрез Тирасполь, в нём остановился, что господа сии стрелялись в поле и что Варлам пал от руки своего противника. Кажется, и тут ожидал он помощи; она опоздала, однако успела схватить виновного на месте преступления. Несколько месяцев содержался он в Тираспольской крепости, был судим, осужден, прощен, и время заключения его сочтено ему за наказание. Потом отправился он опять на Север и довольно счастливо продолжал там службу.

Зная, что Воронцов иных людей почитает своею собственностью, иногда карает их, но всегда готов их миловать, Казначеев поехал к нему в Петербург. Другие два опальные, Брунов и Франк, не решились на то: их женитьба была причиною совершенной к ним немилости. Обеим курлянцам и приятелям житье было у Палена. Почитая и меня недовольным, но только осторожным в речах, и мне оказывали совершенное благорасположение. В день именин моих 14 ноября Брунов приезжал меня поздравить; мне жаль, что я не успел предупредить вас, сказал я ему; а он отвечал, что он протестантский Филипп и сам не знает, когда бывает именинник.

На Франка имел я небольшую досаду. По его просьбе чиновником по особым поручениям при себе с жалованьем, определил я младшего брата его, отставного штабс-ротмистра барона Александра Франка, несколько помешанного, как сказали мне после. Он явился ко мне перед самым выездом моим из Керчи. Когда же без меня поднялась там тревога, он почел меня погибшим, сблизился со злейшими из моих неприятелей, сдружился с ними и стал гласно порицать мои поступки. Узнав о том, я нашел, что тут более подлости, чем сумасшествия. Нельзя мне было брата его не упрекнуть за такой подарок. Вы напрасно хорошо его приняли, таких людей надобно держать в ежовых руках, сказал он. Я едва видел его и никогда не брался его воспитывать, отвечал я.

Жаль мне, что я обещал читателей моих познакомить с двумя курьезными созданиями, Кирико́ и Спа́да; но как быть, надо выполнить данное слово. Находившийся долго в Бухаресте генеральным консулом действительный статский советник Лука Григорьевич Кирико, армяно-католик, был просто человек необразованный и корыстолюбивый. Жена же его, смолоду красотка, всегда в обществе, изумляла его совершенным неведением приличий, какою-то простодушною, детски-откровенною неблагопристойностью в речах и действиях. Она мыслила вслух, никогда не смеялась, за то всех морила со смеху своими рассказами. Худенькая, живая, огненная, беда бывало, если кто ее раздразнит; несмотря на то, мистификациям с ней конца не было. Из анекдотов об ней составилась бы книжица, но кто бы взялся ее написать и какая цензура пропустила бы ее? Я позволю себе привести здесь два или три примера её наивного бесчинства. Описывая счастливую жизнь, которую вела она среди валахских бояр, говорила она мне, как и многим другим: «Все они были от меня без памяти, а как эти люди не умеют изъясняться в любви, иначе как подарками, то и засыпали меня жемчугом, алмазами, шалями. Как же мне было не чувствовать к ним благодарности? Иным скрепя сердце оказывала ее; с другими же, которые мне более нравились, признаюсь, предавалась ей с восторгом». Раз поутру у Собаньской сидели мы с Паленом; вдруг входит мадам Кирико́, объявляет, что намерена провести тут целый день и для того привезла с собою рукоделье. Живость разговора не позволила сперва заметить, в чём оно состояло; когда же Собаньская на столе увидела малиновое бархатное мужское исподнее платье, то почти с ужасом вскрикнула: что это такое, моя милая? «Да так, отвечала она; вы знаете, какой мерзкой скряга у меня муж; с трудом могла у него выпросить эту вещь; хочу ее здесь распороть и выкроить из неё шпенцеры для дочерей). С трудом могли ее уверить, что это уже слишком бесцеремонно. Из этого можно посудить о прочих поступках сей нарядной, даже превосходительной шутихи, которая, впрочем, кое-как выучилась по-французски и давала у себя иногда вечера. Две миленькие, скромные дочки её, Констанция и Валерия, перестали уже краснеть от её слов, а показывали вид будто их не слышат. Вообще служила она публичным увеселением, но Собаньская как-то особенно умела ею овладеть.

Тот, которого ставили ей в пару, был совсем иных свойств, чопорный, осторожный, размеряющий слова свои. Португальский жидок Спада, мальчиком привезен был во Францию, крещен и воспитан у капуцинов, которые и постригли его монахом своего ордена. Во время революции все монастыри были уничтожены, и он явился в Россию светским человеком и эмигрантом. Он одарен был большою памятью, знал числа всех важных происшествий в мире, имена всех владетельных государей в Европе, предков их и родословную их фамилий; знал также наизусть множество стихов из французских классических сочинений. Хронологические таблицы не суть еще история, и вытверженные стихи не доказывают еще больших познаний в литературе, но и в тогдашнее время, и особенно в тогдашнем большом свете, всё это принято за ученость. Ему посчастливилось; за высокую цену в знатных домах находился он то домашним секретарем, то чтецом, то библиотекарем, а более всего собеседником. Долее всего оставался он у князя Белосельского, которого дурные французские стихи он переписывал и выслушивал их с подобострастием. Разделяя мнения Петербургского аристократического общества, как все челядинцы домов его составляющих, смотрел он с презрением на просвещенных, независимых и даже богатых людей, к тому кругу не принадлежащих. По мере как науки и истинное просвещение начали проникать и в высший круг, ценность Спады, хотя и не плата ему, стала ниспадать. Под конец находился он при графе Кочубее, не знаю в каком качестве, и отправился с ним в Крым и в Одессу. Кажется, наконец, надоел он всему семейству, ибо нашли средство благотворным образом освободиться от него. Для него создали в Одессе место цензора иностранной литературы, с довольно хорошим содержанием. Тут всё-таки мог он подышать аристократическим воздухом: было довольно графов и князей с европейским образованием. Он не чуждался также иностранных негоциантов, только самых богатых. Право дурачить его признавал он единственно в людях и женщинах, им знатными признаваемых, и некоторые из них пользовались им бесчеловечно. Малого роста, худенький, стянутый, всегда опрятно одетый фертик, он мог бы казаться молодым, если б глубокие морщины на лице и лысина во всё пространство головы не обнаруживали его лет; к тому же и дыхание его было не весьма свежее. А он был чрезвычайно влюбчив и между тем по этой части довольно хвастлив. Мне случилось подслушать, как он Собаньской рассказывал сцену свою с графиней Кочубей. Увлеченный неодолимою страстью, один раз он пал к её ногам, когда никого не было в комнате; вдруг отворяется дверь, входит сам Кочубей, останавливается, с хладнокровием государственного человека говорит: «меня это не удивляет, я давно того ожидал» и выходит вон. — «Что ты сделал, воскликнула графиня, удались несчастный, ты вас обоих губишь». Если это была и правда, то уже наверно наперед приготовленный фарс. Его взяла с собой Воронцова, когда верст за сорок вместе с Ольгой Нарышкиной и Киселевой, сестрой её, она поехала на встречу к мужу; его посадили в особую двуместную карету, с весьма некрасивой горничною Ольги. По прибытии на место свидания, в ожидании, остановились они в довольно тесном помещении, куда горничная часто входила с видом смущенным, даже отчаянным. Ее спросили о причине её горя, а она, указывая на Спаду, сказала: «зачем вы меня сгубили, зачем так долго оставили наедине вот с этим известным соблазнителем?» С ним приняли вид грозный, укоризненный и стали называть человеком во зло употребляющим доверенность своих знакомых. Тщетно клялся он и божился, почти плакал, уверяя, что во всю дорогу даже не глядел на нее. «Нет, нет, отвечали ему; она шляхтянка, следовательно дворянка, и вас будут уметь заставить загладить ваш проступок и женитьбой возвратить честь вашей жертве». Несчастный вопил, что эта мерзавка, конечно, влюбилась в него, к тому же хочет сделать выгодную партию. Несколько дней потом трепетал он при мысли сего совсем не аристократического союза. Ольга Нарышкина, безжалостная, бессердечная, как все Потоцкие, поступала с ним иногда хуже. Прогуливаясь пешком, она неприятельски заходила навестить его в опрятной, с некоторым кокетством убранной его квартирке. Желая будто ближе посмотреть на картинки, в ней развешенные, она с грязными ногами лазила на канапе, на кресла и как бы не нарочно раздирала материи, их покрывающие.

Забавные сии два существа, Кирико и Спада ненавидели друг друга. Он с ужасом смотрел на нее, как на дикую женщину, она же видела в нём подлого шута, а Собаньская старалась приглашать их в одно время. Благодаря Палена, находился я в самом веселом расположении духа, и оттого сии карикатурные лица доставляли мне иногда минуты блаженства; во дни скорби я уверен, что без отвращения не мог бы я смотреть на них.

Еще два человека умножали для меня приятности тогдашней одесской жизни, не имея, впрочем, ничего общего с предыдущими. Австрийского генерального консула Тома отрекомендовал уже я публике в шестой части сих Записок. О Бларамберге, директоре музеев Одесского и Керченского, не упомянул ни слова. Он обязан был каждое лето ездить в Керчь, и перед этим в июне он целые три дня своим присутствием освежал для меня духоту Керченской скуки. Он тоже был не молод летами, имея их около шестидесяти, но молод был он пылким умом своим: при глубокой учености, особенно по археологической части, не было в нём и тени педантства. Оба имели страсть к каламбурам, и когда бывало сойдутся у третьего, Ланжерона, то начинается между ними настоящий бой. Хотя праздная, но рассеянная жизнь моя давала мне возможность только урывками посещать их.

Из двух дам, о коих говорил я, описывая первое пребывание мое в Одессе, упомянул я лишь об одной, об Ольге Нарышкиной, о графине же Эделинг не сказал ни слова. Ту и другую встречал я только на вечерах у Пущиной. Последняя из братолюбия почитала обязанностью на меня коситься и мало со мною говорить. Александр Стурдза продолжал ото всей души ненавидеть меня за Бессарабские дела.

Что касается до мужа Ольги, Льва Нарышкина, то он вел самую странную жизнь, то есть скучал ею, никуда не ездил и две трети для проводил во сне. Она также мало показывалась, но дабы не отстать от привычки властвовать над властями, в ожидании Воронцова, задумала пленить Палена и, к несчастью, в том успела. Из любви и уважения к нему никто не позволял себе говорить о сем маленьком его сумасбродстве.

Владычество Ольги над Паленом не простиралось так далеко, чтобы поссорить его со мною. Я продолжал пользоваться правом один сидеть с ним в ложе. Никогда еще не видали в Одессе столь славной итальянской труппы, как в это время, и никогда после подобной ей не бывало. Примадонна Амити была хороша, очень хороша, да и только. Двадцатилетняя же Морикони была чудесна, очаровательна и красотой лица, и стройностью тела, и искусством играть и петь, а паче всего голосом контральто, который, я уверен, с трудом бы найти и в самой Италии. Мужественная красота Дезиро совершенно ответствовала его голосу, густому басу, вместе с тем нежному и гибкому. Тенора Молинелли я только слушал, а не глядел на него; как можно было сочетать столь прелестный голос с таким гадким лицом, несносной игрой и подлой фигурой! Всё что было для подставки — было также весьма не худо. Россини был тогда во всём своем могуществе, соперников у него не было, и казалось, никогда не будет: оперы его, переведенные на все языки, игрались на всех театрах; в Одессе других тогда знать не хотели. Из бесчисленного их множества я назову только те, кои более других меня восхищали: Семирамиду, Танкреда, Отелло. После жестоких нервных страданий в 1826 году, в продолжении лета 1827-го брал я в Керчи ванны из морской воды; тем много успокоились мои бедные нервы, и оставшееся в них легкое раздражение умножало только мои музыкальные наслаждения. Можно посудить, какие удовольствия доставлял мне тогда Одесский театр.

В отношении к политическим известиям и делам Одесса была также любопытным местом. Едва ли мы не первые в России узнали о Наваринском сражении. Оно обрадовало нас не менее греков. Впрочем, много гордиться, право, было нечем: три сильные державы неожиданно напали на одну слабую; мы одни были обиженные, а в этой битве не играли даже главной роли. В этом однако как бы предполагалось намерение разделить Турцию, так же, как некогда Польшу. Еще в Керчи известие о рождении порфирородного Константина меня восхитило, а от чего? Право, сам бы сказать не умел; тут по крайней мере могло оно мне казаться предзнаменованием воздвижения Креста во град Константиновом. Купечество сначала несколько приуныло, ожидая, что вскоре потом последует разрыв, и для иностранных судов запрутся Босфор и Дарданеллы. Ко всеобщему удивлению однако же всякий день корабли приходили и уходили в продолжении почти всего ноября, в самое худое время для мореплавания. Испуганный султан показывал вид, будто случившееся почитает следствием какого-то недоразумения. Между тем и в войске заметно было сильное движение: оно подвигалось к Дунаю и Пруту, дабы при первом знаке броситься в турецкие владения. И с Петербургом также шла деятельная переписка как частная, так и официальная.

Там удерживали нашего графа Воронцова гораздо долее, чем мы ожидали и чем сам он намерен был оставаться. Его присутствие почитали необходимым для совещаний по предмету предпринимаемой войны. И действительно, его указания и советы могли быть весьма полезны: управляя областями сопредельными с театром будущих военных происшествий, он давно и с местностями его хорошо был знаком. Дабы на что-нибудь решиться, и я сначала дожидался возвращения его в Одессу; но через несколько времени вот как раздумал я сам с собою: «Тебе известно моральное могущество этого человека над тобою; нет сомнения, что он будет склонять тебя не оставлять должности; ты не устоишь, особливо когда для успокоения твоего он удалит нескольких чиновников, — и что же? Несчастный, тогда-то совсем ты будешь осужден на Керчь». При сей ужасной мысли волосы мои, тогда еще не седые, стали воздыматься на лбу моем. Наконец, я предпочел написать ему трогательное письмо, в котором изложил все мучительные стороны моего положения, умоляя его доставить мне несколько приличное содержание при временном увольнении от службы. На это письмо долго не получал я ответа.

Сама судьба хотела спасти меня. Чтобы более возбудить во мне отвращения от места служения моего, Одесса в эту зиму расточала передо мной все увлекательные удовольствия образованной жизни. Ничего не было в ней похожего на то, что я видел в начале 1824 года: не было взыскательности, предпочтений, мелочных интриг маленьких немецких дворов; не было той нестерпимой скуки, которую прежде в ней, как и во всех больших торговых городах, претерпевают люди не участвующие в торговле; не было безумной роскоши нашей северной столицы, где удовольствиями называют только танцы, карты, многочисленные собрания в огромных комнатах, ярко освещенных; не было разорительного и бестолкового ей подражания, которым отличается не одна Москва, но и большая часть наших губернских городов; не было педантства и негостеприимства ученых городов немецких. Я никогда не бывал в Париже зимой, в других же местах, любимых путешественниками, Ницце, Неаполе, Флоренции, и совсем не бывал. По слухам и рассказам я знал, а еще более угадывал, удовольствия, коими по зимам там пользуются люди просвещенные и женщины любезные. Их салоны суть биржевые залы, где верно оцениваются умы, где идет беспрестанный промен идей, где блестят острые слова, не поражая никакой личности, где и глубокие мысли, чтобы не пугать, являются в легкой оболочке; где споры, порождаемые разностью в мнениях, всегда сопровождаются обоюдными уступками, где верный такт не позволяет задевать чьего либо самолюбия, где умеют и говорить, умеют и слушать, где царствуют учтивость и приличие вместе со свободой и веселостью, одним словом, вся общежительность, которая во Франции пережила все ужасы её революций. Счастливый уголок в России, где бы можно было это встретить, был любимою моей мечтою, и на этот раз она почти осуществилась для меня в Одессе.

Как нарочно на этот раз исчезло и обыкновенное её зимнее безобразие, глубокая грязь. Наступила сильная зима, которую назвал я русскою, а которую жители называли Очаковскою. Выпал большой снег 19 ноября, а на другой день, 20-го, день восшествия на престол, в собор к молебну и оттуда к Палену на завтрак, отправились все мы в санях, и потом с ними не расставались; следственно, и сообщения сделались совершенно свободны. Многим это не полюбилось, между прочим и мне сначала. Почти везде было худое устройство печей, и я начинал очень зябнуть в своих больших комнатах отеля Сикара, несмотря на усиленное топление. Один русский тут трактирный служитель вывел меня из беды. Он предложил мне перейти в три небольшие комнаты на дворе над самой кухней, пока они еще не заняты; смирение мое было вознаграждено: в них редко бывало менее 17 градусов теплоты, и я скоро мог обогреться. Вид из них на море был не весьма приятен: в продолжении декабря весь залив покрылся льдом, и там, куда глаз едва мог достигать, легкий пар показывал, что вода еще не замерзала. Иностранное купечество спряталось по норам, а для нас, людей русских, по большей части выросших и возмужавших на Севере, зима сия совсем не казалась так жестокою. Для меня в особенности время не шло, а летело.

Надобно было однако подумать, что житью этому придет конец. Графу Палену хотелось, чтобы во время управления его никто бы не оставлял должности и никто бы от неё удален не был, чтобы управление сие сдать точно в том виде, в каком он его принял. Жандармская часть весьма справедливо доносила о беспорядочной, безобразно-позорной жизни Бессарабского губернатора Тимковского. Деланы были по сему предмету запросы, но и его Пален старался всячески спасать, предоставляя настоящему хозяину Воронцову делать перемены между главными начальствами. Вот отчего и меня уговаривал он возвратиться в Керчь, хотя бы на малое время, дабы тамошняя сволочь не могла подумать, что она заставила меня выйти из службы. Я согласился с условием, чтобы в день отъезда моего вручить ему просьбу об отставке, которую по усмотрению своему он может отправить, и чтобы это оставалось тайной между им, мною и Лексом.

Шумных удовольствий не было, и потому новый 1828-й год начался весьма тихо, может быть, приятно для тех, кои встретили его в кругу семейств своих и друзей; я же всю эту ночь провел в глубоком сне. Одна Ольга Нарышкина умела начать его забавным образом. Она созвала к себе на вечер всё общество свое, составленное из людей ей поклоняющихся или ее забавляющих. Все были костюмированы и замаскированы, и между прочим, бедную Казначееву, толстую и кривобокую, нарядила она Тирольским мальчиком. Муж, по обыкновению своему, в десять часов залег спать; но по условию между им и женою в полночь вся гурьба с шумом вошла в его спальню и заставила его встать с постели. Будто раздосадованный, будто спросонья, будто никого не узнавая, принялся он всех бранить; более всех досталось Казначеевой… На другой день рассказы об этой проделке занимали весь город.

Мог ли я ожидать, что эта знаменитая Ольга будет причиною поспешного моего отъезда из Одессы? Разговаривая с Паленом, раз заметил я ему, что ничего не нахожу в ней особенно привлекательного. «Это от того, сказал он с жаром, что она не удостаивает вас своего внимания: займись она вами полчаса и вы бы были у ног её». Мне бы следовало замолчать, а я спросить: да полно, вы не влюблены в нее, граф? — «Оно, может быть, и так, отвечал он, но только слишком нескромно спрашивать меня о том». Он повернулся ко мне спиной и вдруг охолодел ко мне. В целой Одессе я один не знал о его слабости; ибо никто мне о том не говорил, и я их вместе не видел. Это было в первой половине января.

Я не подосадовал на него, а от всей души пожалел об нём. Надобно было, однако, чтобы тут не узнали о перемене его ко мне, а еще менее в Керчи, куда я писал о намерении моем скоро возвратиться туда и там совсем остаться. Я сделал еще более: добрый сотрудник мой в Бессарабии, Шкляренко, вскоре после отъезда моего оттуда, оставил должность, не знаю по каким причинам, и жил без дела у себя на хуторе Полтавской губернии, в Зеньковском уезде; я выписал его оттуда в Одессу, определил правителем моей канцелярии на место Минарского, с которым, после происходившего, я вместе служить не мог и, недели за две перед тем, отправил его в Керчь.

Дни через два после этой пустой размолвки, пошел я к Палену, зная его благородство и скромность и не опасаясь никакой неприятной встречи. Он встретил меня если не дружески, то вежливо, а я объявил ему, что, согласно его совету, скоро намерен ехать в Керчь. Вместе с тем вручил ему просьбу об увольнении, прося его убедительно представить ее по усмотрению, так, чтобы мог я удалиться сколько-нибудь выгодным образом. Он обещался сделать всё, что может, и мы расстались как нельзя лучше.

 

IX

Ю. М. Кульчинская. — В. А. Перовский. — Отставка (весна 1828). — Царская чета в Одессе. — Стемпковский. — Преимущества Феодосии.

После веселия почти всегда бывает горе. После приятно рассеянной жизни, осужден я был испытать все неприятности ужасной дороги. Не приведи Бог никого ехать зимой из Одессы в Крым! Я располагал выехать 17-го января поутру; но соблюдение некоторых формальностей для получения подорожной, о чём надлежало бы мне подумать накануне, задержало меня большую часть дня. Потом таможня, желая показать точность и исправность свою перед начальником таможенного округа, продержала меня еще несколько времени, так что на первую станцию, Аджелик или Дофинку, успел я приехать, когда давно уже смерклось.

Я ехал в двух экипажах: в открытых санях и в двуместной карете на колесах; иначе нельзя было. Сильные ветры на степи в иных местах нагоняли большие сугробы снега, в других сгоняли его с земли; в иных местах версты две и более можно было ехать хорошим зимнем путем, в других местах с версту и более тащиться по голой замерзшей земле. Я предпочитал сани и, в случае только бури, намерен был спасаться от нее в карету. Зги было не видать и продолжать путь сделалось опасно. Из двух зол я выбрал меньшее: остановился ночевать на станции, в холодной, всю зиму нетопленой комнате. Нужда, говорят, великая мастерица на выдумки: я велел отыскать пребольшой горшок, купить поболее водки и, влив в него, зажег ее. Действительно, через несколько времени, воздух сделался теплее, и при свете пылающего синеватого огня, весь окутанный, мог я довольно спокойно заснуть, приказав до свету разбудить себя.

Я выехал 18-го, когда еще совсем было темно, а карету свою еще ранее отправил вперед. Скоро стали показываться море и свет. Я сделал более восемнадцати верст, сидя с слугою своим в санях, к которым из предосторожности велел приделать циновочный верх, как начал замечать, что ямщик мой часто посматривает на море; я сам увидел на горизонте, над ним, узкую багроватого цвета полосу, которая скоро превратилась в широкую темно-лиловую. «Беда, барин», — сказал ямщик.— «Что такое?» — спросил я. — «До станции почти шесть верст; не знаю, успеем ли мы доехать; будет ужасная буря». — «Да на небе всё чисто и ясно, и нет ни малейшего ветерка». — «Ну, вы увидите». Не прошло четверти часа, как небо стало заволакивать густыми облаками и начал слегка попевать ветер. В это время мы поравнялись с какой-то корчмой; ямщик умолял меня остановиться в ней, но мне хотелось догнать свою карету. Спустя еще четверть часа, появился снег и сильно загудел ветер, начиналась гибельная степная вьюга; ямщик гнал лошадей без памяти и остановился у другой корчмы, гораздо более первой, у самого въезда в селение Тилигул или Коблевку. Войдя в нее, я увидел длинную комнату, вдоль надвое разгороженную: в просторной половине спасалось чье-то большое помещичье семейство, а за перегородкой теснилось жидовское во всей обычной нечистоте. Мне чуть не стошнилось, и я спросил: далеко ли до станционного дома? Да с четверть версты будет. Ну так скорее туда! «Что вы, — воскликнули все, — да посмотрите что на дворе происходит». И подлинно казалось, что представление света: сверху валил снег, а ветер, свирепствуя, подымал его и снизу, и всё вместе мешая, с какою-то яростью крутил в воздух. Надобно было видеть шествие мое по ужасно широкой улице селения; я сидел в санях, а слуга мой и ямщик шли подле лошадей; два проводника, мною нанятых, шли по бокам; но смотря на близкое расстояние, они оставались невидимы и только что перекликались с нами. Но вот я и у пристани, где нашел свою карету, заключавшую в себе несколько съестных припасов. «Как вас Бог донес?» спросил смотритель. — «Да как видишь, любезный, и хочу ехать далее». — «Это невозможно, воскликнул он, я не могу вам дать ни ямщика, ни лошадей; не хочу губить их, да и не смею: на этот счет есть у нас строгие письменные предписания от начальства», и в доказательство пошел было их отыскивать. Улыбаясь, я остановил его и сказал, что за то обязан он дать мне хороший приют. Он уступил мне свою комнату небольшую, но теплую и чистую, и сам перешел в другую. Буря, метель целый день не унимались. Каково мне было скучать в таком уединении! Но безопасность, тишина, молчании внутри, когда снаружи бунтовали стихии, имели также свою приятность.

До свету 19-го разбудил меня своим приездом курьер, кем-то посланный и где-то также принужденный останавливаться. Он объявил мне, что всё утихло и улеглось: для меня это было сигналом отъезда. Был мороз, совершенно русская зимняя езда, и самые бурные волны Буга были льдом окованы. Глаза мои не вынесли двухдневного испытания холода и ветра, надобно было их полечить, и я принужден был остановиться в Николаеве. Прямо поехал я к полицмейстеру, Павлу Ивановичу Федорову, всегда готовому на одолжения, о котором раз случилось уже мне говорить. Надежда на его помощь меня не обманула: он поместил меня постоем в домике, который почитался самым теплым в городе.

Редко горе бывает без утешения, и я нашел его в доброй малороссиянке, хозяйке моей. Она была вдовой не очень богатого купца, который оставил ей малолетнюю дочь, домик и небольшой капитал. С нею вместе жила родная сестра её, также вдова надворного советника и прокурора, получающая пенсион; сими средствами жили они не очень скудно. Хоть убей меня, а теперь не буду уметь назвать их; право, совестно: память сердца, видно, была у меня всегда плохая. Я не искал в них просвещения и любезности, а нашел лучше того: нежное чувство сострадательности, которое так понятно одним только добрым женщинам. Комната о трех окнах, называемая залою, разделяла нас; но и через это небольшое пространство не проходили они, чтобы не потревожить мой покой. А он начинал тяготить меня, и только по моему приглашению они меня посетили. Как изобразить всю заботливость сих сестер милосердия о здоровье моем, о моей пище? Привыкнув знаться с людьми разных состояний и как прилежный наблюдатель нравов с участием выслушивать их рассказы, беседы и сих простых и уже немолодых женщин бывали для мена занимательны.

Выучившись сам, наконец, лечить глаза свои и в запасе имея некоторые нужные лекарства, я не призывал на помощь врача: терпение, диет и употребляемые мною средства скоро помогли; всё-таки однако целую неделю должен был я выдержать карантин. Раза два навестил меня Федоров, а об адмирале Грейге не было ни слуху ни духу: всякой англичанин более или менее почитает себя лордом.

Несмотря на то, будучи с ним знаком, я не хотел оставить Николаев, не явившись к нему, и 26 по утру отправился с моим почтением на дрожках моей хозяйки. У подъезда встретил меня слуга, который сказал, что адмирал на той половине и пошел провожать меня туда. То половина была на дворе длинная пристройка к главному корпусу строения. По входе в переднюю, слуга сказал мне, что я могу идти далее без докладу. Не знаю, или часы шли у меня неверно или в приморских городах обедали тогда гораздо ранее даже чем в губернских, только в первой комнате нашел уже я накрытый стол, а в другой даму и с полдюжины мужчин, всё моряков. Замешательство Грейга было едва ли не сильнее того, которое я в себе почувствовал. Нахмурясь угрюмо, не сказав мне ни слова, он обратился к даме и сквозь зубы назвал меня по фамильному имени. «Ах Боже мой! Ах как я рада! Как много наслышана об вас, как давно хотела с вами познакомиться и, наконец, нечаянный случай, кажется, хочет нас сблизить».

Вот восклицания дамы, на которые едва успевал я отвечать поклонами. Надобно объяснить причины таких странностей.

В Новороссийском краю все знали, что у Грейга есть любовница жидовка и что мало-помалу, одна за другой, все жены служащих в Черноморском флоте начали к ней ездить, как бы к законной супруге адмирала. Проезжим она не показывалась, особенно пряталась от Воронцова и людей его окружающих, только не по доброй воле, а по требованию Грейга. Любопытство на счет этой таинственной женщины было возбуждено до крайности, и от того узнали в подробности все происшествия её прежней жизни. Также как Потоцкая, была она сначала служанкой в жидовской корчме под именем Лии, или под простым названием Лейки. Она была красива, ловка и умением нравиться наживала деньги. Когда прелести стали удаляться и доставляемые ими доходы уменьшаться, имела она уже порядочный капитал, с которым и нашла себе жениха, прежних польских войск капитана Кульчинского. Надобно было переменить веру; с принятием св. крещения, к прежнему имени Лия прибавила она только литеру Ю и сделалась Юлией Михайловной. Через несколько времени, следуя польскому обычаю, она развелась с ним и под предлогом продажи какого-то строевого корабельного леса приехала в Николаев. Ни с кем кроме главного начальника не хотела она иметь дела, добилась до свидания с ним, потом до другого и до третьего. Как все люди с чрезмерным самолюбием, которые страшатся неудач, в любовных делах Грейг был ужасно застенчив; она на две трети сократила ему путь к успеху. Ей отменно хотелось выказать свое торжество; из угождения же гордому адмиралу, который стыдился своей слабости, жила она сначала уединенной ради скуки принимала у себя мелких чиновниц; но скоро весь город или, лучше сказать, весь флот пожелал с нею познакомиться. Она мастерски вела свое дело, не давала чувствовать оков ею наложенных и осторожно шла к пели своей, законному браку. Говорили даже, что он совершился и что у них есть двое детей; тогда не понимаю, зачем было так долго скрывать его.

Оправдываясь в неумышленной нескромности, я слагал вину на слугу, а Юлия Михайловна сказала, что не бранить его, а благодарить должна. Сам же Алексей Самойлович, видя мое учтивое, приветливое, хотя свободное, с нею обхождение, начал улыбаться и заставил у себя обедать. В её наружности ничего не было еврейского; кокетством и смелостью она скорее походила на мелкопоместных польских паней, так же как они не знала иностранных языков, а с польским выговором хорошо и умно выражалась по-русски. За столом сидел я между нею и адмиралом. Неожиданно с сим последним зашел у нас разговор довольно серьёзный. Речь коснулась до завоевательницы и создательницы Новороссийского края, и он вспомнил, как в последний год её царствования, будучи только двадцатидвухлетним лейтенантом, в память великих заслуг отца его, был он на всё лето приглашен в Царское Село, как она милостиво со всеми и с ним обходилась и как в беспрестанном созерцании земного Божества можно было предугадывать и понимать вечное блаженство. Мне не забыть рассказа всегда хладнокровного, малоречивого Грейга; легкий румянец стал покрывать его бледное лицо; казалось, что камень разогрелся, раскалился от жара прекрасного воспоминания. Какое сладкое могущество эта женщина имела над людьми! Посидев еще несколько времени после обеда, я хотел раскланяться с хозяевами; но они не согласились проститься со мною, а требовали слова еще увидеться; я дал однако с намерением не сдержать его.

На другой день, 27-го, помаленьку я начал сбираться в дорогу, когда явился ко мне курьер с приглашением Алексея Самойловича и Юлии Михайловны пожаловать к ним на вечер, бал и маскарад 28-го числа. Мне следовало бы отказаться, во-первых, потому что это был день кончины отца моего, во-вторых, что я два лишних дня должен был потерять в пути; но мне не хотелось невниманием платить за учтивость, да и любопытство увидеть николаевское общество во всём его блеске взяло верх над долгом. Дней за десять перед тем видел я одесское, но не мог судить о великой разнице между ими, не будучи ни с кем знаком. Мужчины несколько пожилые и степенные, равно как и барыни их, сидели чинно в молчании; барышни же и офицерики плясали без памяти. Масок не было, а только две или три костюмированные кадрили. Женщины были все одеты очень хорошо и прилично по моде, и госпожа Юлия уверяла меня, что она всех выучила одеваться, а что до неё они казались уродами. Сама она, нарядившись будто Магдебургской мещанкой, выступила сначала под покрывалом; ее вел под руку адъютант адмирала Вавилов, также одетый немецким ремесленником, который очень забавно передразнивал их и коверкал русский язык. На лице Грейга не было видно ни удовольствия, ни скуки, и он прехладнокровно расхаживал, мало с кем вступая в разговоры. Сильно возбудил во мне удивление своим присутствием один человек в капуцинском платье; он был не наряженный, а настоящий капуцин с бородой, отец Мартин, католической капеллан Черноморского флота, который, как мне сказывали после, тайно венчал Грейга с Юлией. Оттого при всех случаях старалась она выставлять его живым доказательством её христианства и законности её брака; только странно было видеть монаха на бале. Мне было довольно весело, смотря на большую часть веселящихся, которые казались совершенно счастливыми.

Наконец, 29-го по утру, вырвался я из Николаева. После легкого мороза без ветра, приметно сделалось теплее; солнце ярко засияло; обрадовавшись ему, пташки вились по воздуху и щебетаньем своим радовали мое сердце. Я сделался умнее, сидел в карете, защищая глаза свои от частых перемен погоды. Скоро приехал я в Херсон и на этот раз хотел непременно его осмотреть. Просторная комната низенького трактира, в которой я остановился, имела для мена большую привлекательность: в ней был воздух каким не дышал я всю эту зиму; она была вытоплена не по-новороссийски, так что в одной рубашке можно было по ней расхаживать. Подали мне препорядочный обед, после которого прилег я отдохнуть и нечувствительно заснул. Когда я проснулся, начинало смеркаться, и пришел навестить меня бывший мой сотрудник в Бессарабии, советник Кармазин, старик, которого Петрулин перетащил из Херсона и который, при мне получив отставку с хорошей пенсией, возвратился в него. Мы потолковали кой о чём, и я должен был до следующего утра отложить прогулку мою по городу. Погода за ночь опять изменилась, и сделалось пасмурно и не холодно, хотя без оттепели. Улицы Херсона были правильны, а наружность его не красива и даже печальна. Древние руины, как сильные бойцы, после продолжительной борьбы с людьми и стихиями устоявшие, хотя лишенные членов и покрытые рубцами, а новые строения полуразрушенные подобны трупам тощих юношей, обезображенных смертью: вот что являлось тогда в Херсоне. Гораздо приятнее было мне взглянуть на крепость, в версте от него находящуюся: там всё было сохранено и поддержано. Войдя в собор, мне хотелось увидеть место, где положено было тело князя Потемкина; но мне отвечали, что никто о том не знает. Уверяют, что, когда по приказанию Павла Первого должно было вынуть останки основателя Херсона, тайно вырыт был труп протопопа и вместо Потемкина похоронен где-то в поле.

Воротившись домой обедать, 30 числа, я предпочел ехать в Крым по другой дороге более короткой. В этом месте мой родимый Днепр не похож на самого себя, не широк и не узок: прежде превращения своего в лиман, он делится на рукава и образует семнадцать островов, между коими плавание хотя не опасно, но затруднительно и продолжительно; оттого летом редко кто по этой дороге ездит. Всё было покрыто льдом в эту зиму. Часа через два приехал я на противоположный берег Таврической губернии, в город Днепровск, бывшее селение Алешки, коим он и поныне называется. Была уже ночь, и меня привезли к одному татарину, зажиточнейшему из жителей. Мой приезд не очень должен был понравиться женскому полу; его тотчас куда-то запрятали. Через полчаса пожаловал ко мне городничий (стоило бы об имени его спросить и его не запомнить) и объявил, что он счел долгом навестить приезжего товарища. Я немного удивился и чуть ли не обиделся, когда он прибавил: «ведь вы там у себя, а мы здесь у себя градоначальники». Служить в Новороссийском крае и не знать разницы между званиями градоначальника и городничего, это уже становилось забавно. Очень заметно было, что он даточный, безграмотный солдат, во время войны вышедший в офицеры и по праву раненого получивший место. Несколько времени потешился я необыкновенным его невежеством, но наконец соскучился, без церемонии сказал, что хочу спать и попросил любезного собрата оставить меня.

Хорошо, что я поехал в карете; ибо в следующее утро 31 числа сделалось опять ужасно холодно и ветрено. Эта сторона, выходящая клином между Днепровским лиманом и Черным морем, весьма богата, как уверяют, пастбищными местами, и от того многие иностранцы и между прочим герцог Ангальт-Кетенский владеют ими и содержат мериносов и электоралей. Мне было не до наблюдений: я не видел конца своему странствованию и где было можно скакал без памяти. Только что рассветало, когда я приехал на первую станцию Костогрызово, коей название мне не полюбилось; не знаю почему, я видел в нём худое предвещание. Однако комната в каменном станционном доме была очень велика и очень высока, и в ней по русскому обычаю находились полати и огромная русская печь. Не успел я оглядеться, как вошел молодой морской офицер, весь посиневший от холода, в одной холодной шинели, из отпуска возвращающийся в Севастополь. Надобно было видеть, с каким проворством бедняга вскочил на печь; оттуда, с этой высоты, сказал он мне, что за три дня перед тем видел меня в Николаеве на бале у Грейга. Я там был приезжий и, разумеется, в толпе его заметить не мои. Мне стало жаль его тем более, что ему отказали в лошадях: по малому числу их на этой малопроезжей дороге все были взяты под мои две повозки. Я предложил ему чемодан свой положить в мои сани, а самому сесть со мною в карету. Только что хотел я тоже самое сделать с одним из двух сопровождавших меня слуг; в таких случаях теснота не беда, а умножает только теплоту внутри экипажа. Он с радостью и благодарностью принял спасительное мое предложение. Беседа с незнакомым не могла быть для меня занимательна, но я чувствовал какой-то ужас среди окружающей меня замершей пустыни, и присутствие, одного лишнего человеческого лица уменьшало его. От Днепровска до Перекопа девяносто верст. Я засветло проехал сей последний город и располагал ехать всю ночь; но не так-то случилось. Несколько верст не доезжая до первой станции за Перекопом, ветер завыл грозящим голосом; наученный опытом, я опустил стекла и спросил у ямщика, не возвещает ли это бурун (степной вихорь). Да, отвечал он с приметным испугом; кажется, быть беде. Я предался воле Божией, и тут опять она спасла меня. Жестокая вьюга совсем разъярилась, когда уже я был на месте. Не весело было мне ночевать точно в погребе, хотя хорошо закутанным, но дышать холодным воздухом. Еще хуже меня, вероятно, провел эту ночь мой спутник в своей холодной шинели. Я мало заботился о нём, а он бедняжка очень ухаживал за мною. В расстройстве духа, в котором я почти два дня находился, забыл я даже спросить о его имени.

Перед рассветом, 1 февраля, утихла буря, и я пустился далее, только чувствовал начало сильной простуды. Часу в четвертом пополудни приехали мы в Симферополь. Я дал себя везти куда хотели, лишь бы не в одесской трактир, и попал, не знаю, в какой-то низенькой домик с тремя чистыми выбеленными комнатами, только всю зиму не топленный; видно, я был без памяти, что согласился в нём остаться. Офицер мой простился со мною и уехал, спеша поспеть к сроку отпуска; а я без всякой помощи, пока затопляли печи, лежал уже в лихорадке. Скоро однако явился спаситель, а читателю являются два лица, ему еще неизвестные.

Несколько раз приезжал ко мне в Керчь отставной с мундиром уланской ротмистр Иван Алексеевич Забелин и мне очень полюбился. Получив после отца богатое наследство, он женился на красавице и вышел в отставку. Он был влюблен, она была щеголиха, мотовка, и расстройство дел скоро заставило его опять искать службы. У него было именьице близ Феодосии, и его выбрали исправником. Деятельность его, расторопность обратило на него внимание губернского начальства, и он определен был полицмейстером в Симферополь. Привязанность его к жене, кажется, начинала уменьшаться, но не уменьшились её требования; а как она умела овладеть им, то для удовлетворения их, как Полагать должно, прибегал он к средствам не совсем позволительным. Он не рожден был для лихоимства, неискусные же в нём скоро попадаются в петлю. Лишившись места, отдан был он под суд; но как его все любили, жалели об нём, то была надежда, что он скоро оправдается. Ему очень хотелось быть при мне чиновником по особым поручениям, и мне также хотелось; но я объявил ему, что сие невозможно, пока дело его не кончится в суде. Узнав о моем приезде, поспешил он ко мне и нашел меня, после сильного озноба, в жару, почти в бреду: холодный воздух в комнатах всегда производит на меня это действие. Он стал меня упрашивать переехать к нему, и я не имел силы отказаться.

Он жил даром в доме одного из богатейших татарских мурз, посреди старого города и его кривых, грязных улиц. Мегмед-мурза-Крымтаев был в своем роде великий чудак. Нижнее жилье дома своего, состоящее из пяти или шести комнат, занимал он сам. В нём не было полов, а глиной убитая земля, вся засеянная табачною золою, заступала их место; кругом были широкие, низкие диваны, покрытые изорванной материей; везде пыль и паутина, неопрятность и скверный дух. За то в верхнем этаже всё отделано было по-европейски, стены оклеены красивыми бумажными обоями и все мебели отличные, выписные. Там изредка принимал он почетных гостей, никого из них не пуская вниз, а на эту зиму уступил он сей этаж чете Забелиных, из дружбы к мужу; злословие говорило, — из любви к жене. Вот куда я переселился! Скоро приехал и доктор Арндт, прописал мне что-то; но теплый воздух комнат, я думаю, мне более помог, чем его лекарство.

На другой день, пришед немного в себя, я почувствовал, что тут мне неловко оставаться и на этот счет объяснился с Забелиным, который просил меня не оставлять его по крайней мере до тех пор, пока в состоянии буду выезжать. Предобрейший малый был этот Забелин; услуги свои оказывал он мне не из каких либо видов: ибо место, о котором просил он меня, было уже занято Франком. Через час после нашего разговора, явился и хозяин наш мурза в полной форме. На нём был богато изукрашенный серебряными тесемочками синий кафтан, а на шее висела жалованная золотая медаль с бриллиантами. Он пришел просить меня, чтобы я почитал себя его гостем и не обидел его, отказываясь от предлагаемого гостеприимства; всё это было настроено Забелиным. Многие смотрели на то с худой стороны и между прочим вице-губернатор Лонгинов, за отсутствием губернатора управлявший губерниею, который велел мне сказать, что как бы ни желал меня видеть, не может решиться известить живущего у подсудимого. На то поручил я отвечать ему, что не только охотно увольняю его от посещения, но и своим не хочу возмутить его излишнюю деликатность.

В этом году подвижные праздники были ранее обыкновенного, и пятница на Маслянице пришлась 3 февраля, через два дня по приезде моем. Климат и образ жизни не допускали тут никакого сходства с нашей русской масляницей; никто не знал что такое кататься с гор, о блинах тогда и помину не было, и не знаю даже, встречались ли пьяные. Однако именно в этот день на всех лицах написано было веселие. Южное солнце одержало совершенную победу над бывшими непогодами; оно горело, озаряло водопады, образованные внезапно растаявшим снегом, которые быстро и шумно по всем покатостям неслись в Салгир. Мне чрезвычайно захотелось выехать, погулять, и где то достали коляску: были места, где через бурные потоки в самом городе почти невозможно было проехать.

Беспрестанно препятствия. На другой день узнали, что по дороге водой снесено множество мостиков и что овраги, ею наполнившись, превратились в глубокие речки. Поневоле надобно было отложить свой выезд.

Принужден будучи остановиться, я сделал несколько посещений и между прочим госпоже Нарышкиной, которая пригласила меня обедать 5-го числа, в последний день Масляницы. В тот же день вечером полюбопытствовал я взглянуть на костюмированный бал в так называемом Благородном Собрании. Зала была немного повыше, пошире и подлиннее Керченской залы в доме Кулисича. То, что называют Таврическим дворянством, на две трети состоит из татарских мурз, и совершенное их отсутствие на этом бале меня удивило. Мне сказали, что они никак не хотят ознакомиться с обычаями Запада, и не знаю, осуждать ли их за то. Мне показали на танцующую в русском сарафане высокую и плотную дочь знаменитого Палласа, и я смотрел на нее с почтением к памяти её отца. После тут же сказали мне что она только приемыш живущей в Крыму вдовы знаменитого Палласа, и что ей не следовало бы присваивать себе его славного имени. Я заметил на сие, что по росту и дородству её, по смелости приемов и взглядов, надобно бы, по крайней мере, дозволить ей называться Палладой.

Продолжаю мой дневник. В понедельник 6-го числа воротился из Петербурга губернатор Нарышкин, о чём узнал я вечером. На другой день, пока я собирался к нему, приехал он сам ко мне, но можно сказать, только что повернулся. Он поспешил меня видеть, сказал он, дабы доказать, что он не разделяет слитком строгих правил вице-губернатора: видно, они с ним начинали не ладить. На расспросы мои о Петербурге не хотел отвечать, уверяя, что не имеет времени, но готов удовлетворить любопытство мое, когда соглашусь на другой день приехать к ним обедать.

Погода все эти дни постоянно была теплая, большие воды стекли, дорогу постарались починить, и 9-го числа отправился я из Симферополя. В Феодосии на полчаса завернул в Богдановскому, потом немного поел, немного поспал и 10-го февраля в сумерки приехал в Керчь.

Встречи на этот раз мне не было; доброжелателей своих не известил я даже о точном времени моего приезда. Недели за две до выезда моего из Одессы писал я к полицмейстеру Щиржецкому, прося его нанять помесячно, будто для себя, каменный двухэтажный дом отставного генерал-майора Каламары, который поблизости от Керчи жил у себя на хуторе. Он построил дом в надежде, что его будут нанимать градоначальники, но совсем отделал его незадолго перед тем как Богдановский собирался оставить Керчь; я же не нанял его под предлогом, что он должен быть сыр; он оставался пустым, и хозяин за дешевую цену уступил его. Щиржецкий будто переуступил его мне, и в него были уже перевезены мои люди и вещи. Мне не хотелось долее жить даром и одолжаться грекам; дом же этот имел для меня особое удобство: он находился при самом въезде в город со стороны Феодосии и даже был отделен небольшим пространством от первых его застроений, так что я бы мог, если бы хотел, и не заглядывать в Керчь. Он был довольно просторен, исключая флигеля имел по шести комнат в каждом этаже, и в нём помещались канцелярия моя и правитель её Шкляренко. Сей последний первый явился во мне и рассказал, как искусно умел он избегнуть малейших неприятностей с Синельниковым.

На другой день явились ко мне главные лица. Не показывая никакой ласки, принял я их как следовало вежливым образом; жителям же велел объявить, чтобы они без особой нужды, с пустяками, подлежащими разбирательству полиции, вперед ко мне не ходили. Им самим не очень хотелось встречать всегда угрюмое чело мое.

Потеряв надежду в это время сделаться моим преемником и ожидая другого более удобного в тому случая, Скасси из Петербурга не подзадоривал более греков, и они, склонив голову, сделались тихи и послушны. Казенные строения приостановлены до наступления настоящей весны, никаких иностранных судов в порте не показывалось, и я совсем почти без дела начал вести жизнь покойную, уединенную, но признаюсь весьма скучную. И погода была тогда не весьма благоприятная; правда, еще до приезда моего Босфор очистился от льда, коим покрыт был более трех недель и в воздухе сделалось тепло, но в продолжении февраля и большей части марта небо оставалось мрачно и не редко шли холодные дожди.

День Светлого воскресенья совпадал (да простят мне сие слово, неологами введенное в общее употребление) со днем Благовещения 25-го марта, и в этот-то именно день была настоящая слякоть. Главные чиновники в мундирах и греки отправились в собор, где богослужение было по-гречески; я же в сюртуке пошел во временную церковь, неподалеку от меня в большом каменном сарае устроенную, одними канцелярскими служителями наполненную, из коих некоторые добровольно составили хор певчих. Отслушав там заутреню и обедню, не без труда по грязи воротился я домой, а по утру, сказавшись больным, никого не принимал.

Странное дело! Когда я не скрывал намерения своего оставить должность никто не хотел мне верить; а тут, когда я принужденным нашелся лгать и уверять, что хочу всю жизнь посвятить Керчи, все мне поверили. И даже когда в апреле получены были письма извещающие о моей будто отставке, никто и слушать не хотел, называя это апрельскими вестями. Между тем этот апрель оживил меня, Погода сделалась опять чудесная, и родились заботы совсем новые для меня в своем роде.

Еще середь зимы приехал в Керчь неизвестно зачем любимец царский, флигель-адъютант полковник Василий Алексеевич Перовский и по приглашению, сделанному Скасси, остановился в его доме. Когда меня о том уведомили, мена это немного потревожило; но вскоре после получил я от него в Одессе коротенькое письмо с препровождением письма врученного ему ко мне от Дашкова, который советовал мне на счет положения моего откровенно с ним объясниться. В ответе моем к нему не утерпел я, чтобы не говорить о предубеждениях, которые знакомство со Скасси должно было дать ему против меня. На это между прочим отвечал он мне. «Возможно ли, чтобы, имея с вами общих приятелей, Дашкова и Жуковского, захотел я вредить вам? Я желал бы по по возможности быть вам даже полезным). В марте получил я наконец и письмо от графа Воронцова собственноручное, длинное, ласковое в ответ на давно мною в нему писанное. Вот что между прочим говорит он в нём: «Вы хотите меня оставить, и я должен исполнить ваше желание; а если бы вы знали сколько копий принужден я был ломать за вас с одним здесь весьма сильным человеком». Этот сильный человек не мог быть иной как Нессельроде. На счет же обеспечения существования моего после отставки выражался очень неясно.

Недолго Перовский оставался в Керчи: когда я воротился в этот город, он находился в Екатеринодаре, главном городе Черноморских казаков. Там наказным атаманом был генерал-лейтенант Власов, человек всеми восхваляемый, но обвиняемый, преследуемый доносами интригана Скасси. Главною целью путешествия Перовского, казалось, было исследование поступков Власова, и к счастью оно открыло ему истину с помощью изменника грека Хартулляри, подчиненного Скасси, которого он брал с собой. В начале апреля Перовский был уже в Тамани, и у нас через пролив началась деятельная, собственноручная, ото всех тайная с ним переписка.

Я узнал, впрочем подозревая то и прежде, что вскоре и в моем соседстве должны начаться военные действия. Собрав небольшой отряд войска, порученный его начальству, Перовский спрятал его за камышами Кубани, и для перехода через эту реку и нападения на Анапу, дожидался только появления флота, который атаковать должен был крепость со стороны Черного моря. Приготовления к сим действиям, доставление ему съестных припасов и меры осторожности, дабы не узнали о том неприятели, были содержанием нашей секретной переписки. Согласно с его письмами и по собственному усмотрению, действовал я довольно самовластно. Например, двух армян, приезжавших из Анапы и выдержавших карантинный срок, оказавшихся впоследствии лазутчиками, велел я задержать и не пускать в обратный путь. У моих любезных татар, рыболовов, называемых тут забродчиками, велел отобрать все лодки, дабы прекратить им всякое сообщение с противоположной стороной. Это их чрезвычайно прогневало, и чрез то на время остановлена была вся рыбная ловля. Чуя приближение грозы, которая впрочем не над ними должна была разразиться, жители Керчи почитали себя как бы в осадном положении и без ропоту повиновались.

Не знаю, право, из чего я мучил так живот свой, когда частным образом был уведомлен о назначении на мое место нового градоначальника. Перед выездом из Петербурга Воронцова, прибывшего 28 марта в Одессу, было подписано несколько указов 12 марта. Одним из них граф Пален уволен от должностей настоящей и временной; о предназначении его председателем дивана княжеств Молдавского и Валахского, разумеется, ни слова не сказано. На его место в Одессу градоначальником переведен из Феодосии Богдановский, а на место последнего назначен в Феодосию Казначеев. Были еще некоторые перемещения: бессарабский Тимковский по всей справедливости безжалостно отставлен, безо всякого содержания, а на его место назначен какой-то Тургенев, который никогда к должности не приезжал и, чего-то испугавшись, тотчас подал в отставку. На место нового знакомого моего екатеринославского Свечина, отставленного без просьбы и без вины, определен мой добрый знакомый харьковский Донец-Захаржевский. Наконец, от того же числа Керчь-Еникальским градоначальником сделан Иван Алексеевич Стемковской, о котором буду говорить после. А обо мне в указе не упомянуто ни слова, как будто бы меня и на свете не было.

Тогда в гражданских делах не было такого быстрого исполнения как ныне. Для соблюдения всех формальностей Сенату нужно было дней двенадцать, а иногда и недели две; когда же встретятся большие праздники, то и более. Экстра-почта из Петербурга в Одессу ходила тогда в восемь дней, и оттуда уже по разным местам рассылались для исполнения Высочайшие указы: вот отчего я так поздно получил официальное извещение о назначении Стемковского. А между тем, вероятно, по ошибке из Петербурга бумаги приходили на мое имя, и между прочим предписание министра Финансов о наложении эмбарго 25 апреля на все турецкие суда (а их ни одного не было), ибо в этот день должны начаться военные действия.

Так как в указе я не был назван, то по поручению Воронцова приглашали меня не спешить отъездом и сдачею должности; Стемковский также из Одессы писал ко мне и упрашивал дождаться его приезда. Тут, кажется, место начертать краткую его биографию. Сын бедного дворянина и племянник жены коменданта генерала Коблё, он находился при ней в Одессе, когда Ришельё приехал начальствовать в этот город. Дюку мальчик полюбился, он воспитал его, определил в службу, взял к себе в адъютанты и деятельно употреблял по службе. Можно сказать, что Стемковский вырастал вместе с Одессой и принимал участие в устройстве нового портового города. Светская образованность была в нём отличная, а ученость его по археологической части простиралась до того, что он был избран членом Французского Института. В Париже, в 1818 году, познакомился я с ним: в чине полковника числился он тогда по армии и из особой любви и уважения Государя к состоящему также по армии генералу Ришелье оставлен был при нём. Умирая, дюк завещал ему всё, что имел в России, хорошую аренду, городской дом и хутор в Одессе и на Южном берегу Крыма дачу Гурзуф. Возвратившись в отечество, он несколько лет поносил еще эполеты, а потом перешел в штатскую службу, но не имел места. Что сказать мне еще для изображения его? Наружность имел он приятную, а характер кроткий и твердый, то есть истинно благородный. Вот, наконец, выбор Воронцова, который можно назвать действительно счастливым. Ланжерон и Скасси сказали: наша взяла, и как они опять ошиблись!

Ничто не останавливало меня в Керчи. Не то было время, чтобы греки могли зазнаться передо мной; один только Синельников поднял нос в нетерпении, хотя временно, заступит мое место. С равным нетерпением и я ожидал 25 апреля. Меня весьма забавляла мысль, что я будто участвую в военных подвигах, и мне хотелось их довершить самым важным. В 45 верстах от Керчи находится высокая Апух-гора, выдвинутая в море, и с неё, хотя в тусклом отдалении, но простыми глазами, можно видеть Анапу; в зрительную же трубку можно сосчитать все строения этой крепости. Будучи предуведомлен, что в вышеозначенное число наш флот придет атаковать ее, мне желательно было воспользоваться единственным случаем посмотреть на сражение из безопасного места, как бы из ложи на театральное зрелище. Для того по дороге к горе расставлены были у меня казаки с приказанием, лишь только завидят корабли, прискакать меня о том уведомить.

Дней двенадцать как все читали в газетах о назначении мне преемника, и более недели указ о том находился у меня в руках; а я всё медлил объявить его. Никто не мог понять причины такого упорства, и стали подозревать тут великую тайну. Между тем 25-го апреля прошло, и не было никаких известий с Апух-горы; Перовской стоял притаившись за Кубанью, а флот, на котором находились князь Меншиков и Грейг, был удерживаем противными ветрами.

Долее 1-го мая, мне решительно нельзя было оставаться. В этот день вечером подписал я сам себе подорожную до Феодосии, всё еще по званию градоначальника, и потом бумагу Синельникову, которою, извещая его об отъезде моем, будто в округ, поручаю ему исправление моей должности, ни словом не упомянув Стемпковского. Для прощанья посетили меня в тот же вечер два доброхота моих, Щиржецкий и Гудим-Левкович; мы слышали в это время шум множества фузей, пущенных с Керченских пригорков прибывшими сухим путем морскими офицерами. Они должны были участвовать в экспедиции и радостно приветствовали приближение её.

Очень рано по утру, 2-го мая, простился я с Шкляренкой и шел садиться в карету, как вдруг прискакал казак с известием, что флот показался. Но увы! уже было поздно, ибо еще накануне отправил я бумагу к Синельникову. На первой станции узнал я нечто для меня любопытное. В околотке все знали о городских несогласиях, и смотритель смеясь объявил мне, что еще накануне вечером Скасси приехал из Петербурга с важными поручениями; но, узнав, что я нахожусь еще в городе, туда не поехал, а остановился в двух верстах от него у себя на хуторе.

В Феодосию приехал я к самому обеду и въехал прямо ко вновь прибывшему градоначальнику Казначееву, который убедил меня на несколько дней остаться у него. Мне и самому хотелось, ибо по сделанному согласию ожидал я вестей из Керчи, как о начатии военных действий, так и о том, что происходило в этом городе в первые дни после отъезда моего. Гудим уведомил меня, что в тоже утро, 2 мая, когда узнали об отъезде моем и о прибытии Скасси, все в мундирах (и он в том числе из любопытства) отправились к нему на поклонение. Великий муж, покровитель Керченской торговли, принял их ласково и величаво. Приветственную речь произнес красноречивый Синельников; она ограничилась ругательствами на меня; Скасси в молчании выслушал ее с одобрительной улыбкой. Потом стали умолять его удостоить город своим пребыванием в нём, тем более, что он очищен от моего присутствия; на это последовало милостивое согласие. Какие были у него поручения и как исполнил он их, увидим мы после.

Мне отставному спешить было не к чему, и я дней пять оставался в Феодосии. Куда мне сперва было ехать, если не прямо в Москву. Но Казначеев, испытавший на себе незлопамятность Воронцова, убедил меня, сделав небольшой крюк, отправиться к нему в Одессу, дабы с его помощью устроить дела свои на будущее время. Туда же ожидали Государя с Императрицей, и он мог иметь удобный случай доложить обо мне. Я выехал 7-го, а 9-го, в Николин день, приехал в Симферополь.

По предварительному предложению моего доброго мурзы, Мегмет-Крымтаева, чрез Забелина, остановился я опять у него. Помещение было для меня удобное, но летом оно не отличалось благовонием. Мне хотелось было взглянуть на Южный берег, который я не видал и о котором так много слышал; но потребовалось бы на то довольно времени, а я его и так уже много истратил, и я довольствовался двумя поездками поблизости к Симферополю.

Первую делал я за 15 верст, по дороге в Чатырдагу и морю, в имение моего хозяина мурзы, называемое Магмуд-Султан, где находится источник Салгира. Надобно было сперва карабкаться верхом по высокой и крутой горе, а с вершины её пешком спускаться потом в каменную воронку, цепляясь за бока её. На дне её бьет с чрезвычайной быстротой природный водомет, пробивается сквозь камни и, выходя из ущелья, образует речку. Немного тяжела показалась мне эта поездка, за то зрелище увидел я любопытное.

Другую поездку сделал я за 30 верст, в Бахчисарай, с которым в целой обширной России всех познакомили стихи Пушкина. В лощине лежит город, то есть одна улица, длиною более версты; на ней всё жарится и варится, всё шьется и прядется, но она своей азиатской физиономией не могла меня поразить после Карасу-Базара и старой части Акмечети. На самом конце улицы, из которой нет выезда, находится нечто в виде наших древних Московских монастырей; каменная ограда, широкие ворота, а над ними башня и несколько келий, наружу выходящих; это знаменитый ханский дворец. Он один привлекает сюда внимание путешественников и заслуживает его. Благодаря стараниям Воронцова, забытый сей дворец исправлен был заново; позолота, живопись были подновлены, даже покрыты тканями, нарочно заказанными в Царьграде по образчикам прежних изорванных кусков, и я могу сказать, что нашел его в том виде, в котором оставили его ханы.

На всё это достаточно мне было трех дней. В Симферополе я почти ни с кем не виделся; летом обыкновенно этот город пустеет: зажиточные жители и некоторая часть из служащих переселяются в прекрасные, садами наполненные долины Альмы, Качи и Бельбека. Тогда начинали уже жить и на Южном берегу, и между прочими там находился губернатор Нарышкин с семейством.

Вечером, 12 мая, поскакал я опять, но нигде не останавливаясь на сей избитой уже мною дороге, ни в Перекопе, ни в Бериславе; поутру 14-го поспел я в Херсон. Дорога была сухая и гладкая; начинались и жары, однако же еще весьма сносные. На один час остановился я, чтобы в дорожном платье увидеть вновь определенного и вновь прибывшего Херсонского вице-губернатора, родного брата Дашкова, Андрея Васильевича.

От него узнал я много важных вестей, по большому отдалению до нас в Крым еще не дошедших. В самый день начатия военных действий и отъезда Государя из столицы, 25 апреля, последовали великие перемены в министерствах: все старики были уволены. Еще в сентябре, нетерпеливый, бешеный князь Лобанов, при товарище находя положение свое стесненным, бросил Министерство Юстиции; на его место назначен управляющим министерством товарищ его, князь Долгоруков. Графа Татищева, кажется, понудили подать в отставку: на его место определен военным министром известный своим фанфаронством Чернышов; ему же на время отсутствия Дибича в армию поручено и начальство над главным штабом. Старцы, Ланской и Шишков, из коих первый был еще довольно бодр, получили тайное приглашение также просить об увольнении от должностей. На место первого сделан министром внутренних дел, с сохранением прежней должности, Финляндский генерал-губернатор, генерал-адъютант Закревской, о котором много говорено в начале сей части Записок. На место последнего, бывший долго в отставке, генерал-лейтенант князь Карл Андреевич Ливен, попечитель Дерптского университета. О действиях сих господ придется, может быть, мне много говорить.

Приятным образом изумило меня и вместе с тем несколько смутило назначение статс-секретаря Блудова в должность главноуправляющего духовными делами иностранных исповеданий, с оставлением его товарищем министра просвещения. Ливен был протестант и самый усердный, а только православный мог заведовать делами иноверцев, дабы не давать предпочтения одной религии перед другой. Для того эта часть, в виде особого министерства, опять отделена была от Народного Просвещения, как было то сначала при Голицыне. Но зачем было при этом случае не произвесть Блудова в тайные советники? Это и сделано несколькими месяцами позже. Когда где-нибудь установится какой-нибудь порядок и несколько поколений привыкнут к нему, то зачем без всякой нужды нарушать его? Все увидели в том совершенное изменение всего существовавшего со времен Петра Великого: разрыв чинов с местами. И мало ли что после увидели!.

На несколько часов для отдохновения остановился я в Николаеве, у моих добрых сестер-хозяев, которые мне обрадовались и меня успокоили. Город был совершенно пуст; флотские все были на море, а из чиновников и жителей, кто только мог, поскакал в Одессу, чтобы взглянуть на царскую чету. Даже сама Юлия Михайловна и полицеймейстер Федоров были в отлучке.

Ни одного человеческого лица не встретил я на одесских улицах, когда 15 мая, в четыре часа по полудни, чрез Херсонскую заставу въехал я в этот город. Между тем вдали слышан был звон колоколов и вслед за тем пушечная пальба. Всё народонаселение хлынуло к противоположной Тираспольской заставе, чтобы встретить Государя. Их Величества, проехав сквозь шумные толпы, остановились во вновь богато и прихотливо отделанном доме графа Воронцова, над самым морем. Лишь только Императрица вышла на балкон, Воронцов махнул платком, и по этому сигналу началась ужасная трескотня со всех военных и купеческих судов, стоящих на рейде, равно как и с батарей, окружающих карантин. В сию минуту подъезжал я к отелю Сикара, в котором взяли с меня за комнаты не так дорого, как я ожидал; ибо приезжих не было столь много, как сказывали. Как резок показался мне переход от пустоты и молчания к шуму и суете народной! Удивительным могло показаться и то, что в этой части летом ужасно пыльной Одессы не было ни пылинки: казалось, что хотели исчерпать море, чтобы увлажить улицы, чрез кои Царю надлежало проезжать.

Только и речей было тогда, что о царском путешествии да о первых военных действиях. Неизлишним считаю повторить здесь мною слышанное. Государь, как сказал я выше, выехал из Петербурга 25 апреля и отправился прямо к армии в Бессарабию; в тот же день выехала Императрица и путешествовала медленнее до Бендер, где могла ожидать новых распоряжений. Тут случилось нечто забавное. Около этого времени управлял областью Бессарабской вице-губернатор Фирсов, мой преемник; но вследствие не грозного, а язвительного письма от Воронцова заболел и внезапно умер. Тогда должность губернаторская перешла в руки преждереченного председателя Уголовного Суда Курика, человека самолюбивого, бестолкового, суетливого, которому представился случай выказать себя. Он узнал, что Государь намерен из Измаила отправиться в Бендеры, дабы неожиданным приездом обрадовать Императрицу. Ему из усердия захотелось предупредить Её Величество; для того послал он особого чиновника курьером с донесением о том, и когда Царь прибыл, то нашел, что его уже ожидали. Можно представить себе его гнев, как он был раздражен такою глупою смелостью! После этого, разумеется, Курик не мог долго остаться на месте. Пробыв менее суток в Бендерах, Государь вместе с супругою 15 мая имел въезд в Одессу.

Известия о малочисленном дворе, тогда в Одессе находившемся, имел я почти ежедневно от Анны Петровны Юшковой, родственницы и приятельницы Жуковского, вышедшей за англо-американца Зонтага, который был тогда капитаном над Одесским портом. По рекомендации Жуковского, Государыня поручила ей преподавание иностранных языков, равно как и русского, маленькой еще дочери своей Марии Николаевне, ее сопровождавшей. Дитя не очень приневоливали учиться; но г-жа Зонтаг своею ластительностью умела как-то привлекать ее к учению, что, кажется, очень понравилось.

Военные действия ограничивались пока переходом войск через Дунай у Сатунова, да по сю сторону Дуная осадой Браилова. Михаил Павлович тут с гвардией блистательным образом хотел начать свое военное поприще. Россия дорого заплатила за первый его знаменитый подвиг. Наскучив продолжительной осадой, в следующем месяце взял он штурмом эту крепость. Говорят, он плакал при виде великого множества убитых, изувеченных молодцов-гвардейцев, как ребенок, у которого переломали его игрушки, солдатиков его.

Более всего, конечно, занимало меня мое собственное дело. Дня три-четыре Воронцов был неуловим для меня: он как тень следовал за Государем; наконец, мне удалось его найти. Он встретил меня ласками и проводил обещаниями, настоящего же толку я никак не мог добиться.

К неописанной радости моей, приехал в Одессу Дашков. В звании статс-секретаря сопровождал он Государя, а по совершенному знанию дел Востока, во время этой кампании, был ему чрезвычайно полезен своими сведениями. В продолжении немногих дней, что он тут оставался, каждый день раза по два виделся я с ним. От него узнал я, что Воронцов будто по воле Государя, препроводил просьбу мою в Комитет Министров, где, как дело неважное, при множестве других, оно залежалось. По сделанной однако справке накануне отъезда его, Комитет положил причислить меня в герольдии, с производством трех тысяч рублей ассигнациями ежегодного содержания, впредь до определения меня к другой должности; это бы меня совершенно удовлетворило, и более я требовать не мог. Но, дабы кончить тут же скучный рассказ о деле моего увольнения, прибавлю, что положение Комитета, отправленное в армию, в июле месяце получило всемилостивейше утверждение, с тою только разницею, что вместо трех тысяч содержания велено мне выдать их единовременно, в виде пособия. Со мною всё делалось не по-людски.

Нашел я и Стемковского, который, по уверениям его, дожидался меня. Много беседовали мы с сим беспристрастным и благонамеренным человеком. Я сообщил ему всё что знал о Керченских делах. Они отчасти и ему были известны; хорошо знал он и Скасси, и очень хорошо понимал его. Хотя он дотоле находился с ним в хороших отношениях, не менее того, приготовляясь в оборонительной войне, при мне отправился он во вверенный ему град.

Кажется, давно ли оставил я Одессу, а как много из зимних моих знакомых не нашел я в ней! Ланжерон как-то приплелся к армии, где и без него было так много главных начальников и полных генералов. Пален отправился на председательство в Бухарест я имел неосторожность правителем дел взять с собою алчного земляка Брунова, в чём после много должен был раскаиваться. Перед отъездом сделал он другой промах: пал к ногам Ольги Нарышкиной, умоляя ее развестись с мужем и выдти за него; она расхохоталась и указала ему двери. Собаньская старалась казаться веселою, любезною; но из самых насмешек её мог я заметить глубокую досаду, видя, что, по праву чина, шутиха её, действительная статская советница Кирико́ с дочерьми представлялась Императрице, а ей к тому и следа не было. Вот всё что на этот раз могу сказать я об Одессе, в которой сам не знаю зачем, без всякой для себя пользы, прожил я две недели.

Расставаясь с Новороссийским краем надолго, может быть навсегда, на прощании мне желательно в последний раз о выгодах его для России объяснить мнение мое, плод пятилетних наблюдений, иногда ошибочных, но впоследствии исправленное более зрелыми размышлениями.

От Иртыша и Амура до Китайской стены, от реки Урала до Хивы, Заволжье до Каспийского моря, Донские равнины до Азовского моря и Кавказа, всё это одна неизмеримая степь, огромное кочевье, чрез кое — густыми толпами неоднократно протекал человеческий род. Иногда он останавливался, живал и живет и поныне; но нельзя сказать, чтобы он когда либо населял сию пустыню, ибо никогда и нигде прочных жилищ в ней не основывал. Не одна страсть к подвижной жизни, а более естественные причины тому препятствовали. Новороссийскими губерниями до впадения Прута в Дунай дополняется и заключается сия цепь пустошей. Великое пространство от Тихого океана вплоть до Черного моря можно почитать пределом, разделяющим две части света, долженствующим навсегда отделять Россию от настоящей Азии.

Но еще в отдаленные от нас времена, приблизясь к сему рубежу, русские с оружием в руках далеко проходили за него, когда в сей Западной степи властвовали попеременно печенеги, хазары и половцы. Рано или поздно суждено ей было сделаться их достоянием. Гораздо после, по завоевании уже Сибири, приблизились они и к Восточной, более расширенной части степей, но до настоящего времени вооруженной рукой не пытались в нее проникнуть.

Неподалеку от Украины, за степями, был прекрасный уголок, очень известный еще древним. Просвещенные греки, после них промышленные генуэзцы построили в нём города, завели в нём торговлю, обогатили и украсили его. Геологи полагают, что Крымские степи некогда были покрыты морем; соляные озера, солончаки и самые роды растений подкрепляют сию догадку. Вследствие какого-нибудь сильного переворота на земном шаре вода вероятно утекла в Азовское море, прорвала цепь Кавказских гор, где ныне Керченский пролив, и соединила его с Черным морем. Оторванный от Кавказа лоскут гор всей стране дал название Тавриды, ибо Тавр значит гора. Сею страною овладели, наконец, татары и превратили ее в логовище, откуда сии хищные звери устремлялись на добычу. Екатерина задумала сие природой облаготворенное место вырвать из варварских рук и подарить им Россию; смелый искусный, дальновидный Потемкин помог ей в том. Оба были уверены, что прелести южного Крыма заманят большое население, привлекут и большие капиталы, коих сами не щадили. В сих приятных мечтах умер Потемкин, а она успеха еще увидеть, что ожидания её были тщетны.

И неудивительно ли, когда жители Севера, и особенно из них просвещенный класс, чувствуют столь сильное влечение к Югу? Англичане, когда всеобщий мир то дозволяет, так и стремятся в Италию, немцы едва ли еще не более их; первые за наслаждениями, другие за наслаждениями и прибылью in das schöne Land wo die Citronen blühn, прибавляя: dahin, dachin wo die goldenen Münzen glühn. В Италии искусства вместе с приятностями жизни и роскошной природой. Вслед за другими и мы повадились туда ездить. А что могли мы найти во вновь приобретенном нами полуденном крае? Надобно бы было жертвовать годами, чтобы чем-нибудь там завестись. Между тем он славился у нас, и самое отдаление украшало его в глазах наших.

Были путешественники, в то время почитавшие себя туристами, которые предпринимали трудную поездку в сию как бы новообретенную землю и описания свои об ней отдавали в печать, как например Сумароков, Измайлов и Муравьев-Апостол.

Вскоре после присоединения Западных губерний не стало Екатерины; при ней не успели еще хорошо разглядеться насчет их выгод. При Александре сильно возчувствовали потребность, необходимость сбыта земных продуктов, даром в них пропадающих, начали искать места на Черном море между Бугом и Днестром, — и родилась Одесса. Вдруг оживились губернии Херсонская, Полтавская, Киевская, Волынская, Подольская (Бессарабия тогда еще нам не принадлежала). Раздались громкие, весьма заслуженные похвалы новорожденному городу и основателю его Ришельё.

После двадцатилетних, беспрерывных, быстрых, неимоверных успехов этого города увидел я его в первый раз. Зачем повторять здесь сказанное мною при описании его в 1823 году? Всё показалось мне в нём строящемся, недоконченным, недостроенным, хотя в широком размере: абрис или эбош, как угодно, огромной картины. Пять лет едва прошло, и я нашел в нём все приятности общежития. Приписать ли это присутствию или отсутствию нового тогда, ныне давнего начальника Воронцова? Я по опыту знаю великое мастерство его привлекать людей; он употребил его для пользы не целого края, а двух местностей, Одессы и Южного берега Крыма. На сии два предмета было постоянно обращено всё нежное, попечительное его внимание. Удачные предприятия Воронцова не доказывают ли однако, что русские совсем не чуждаются собственного полуденного неба, несмотря на ужасное отдаление его от обеих столиц, от центра всей русской жизни и деятельности, на все неудобства сообщений по нескончаемому пути, на все мучения и лишения, не раз мною описанные?

Рассматривая карту Черноморских берегов, можно подивиться, что от Днепровского лимана до устья Кубани на столь великом протяжении находишь только один известный портовый город, тогда как берега пролива Ламанш ими усеяны. Конечно есть и Феодосия; но у неё нет по соседству больших судоходных рек, каковы Днестр, Буг, Ингул и Днепр, нет небольшой степи, которую на волах в пять дней можно проезжать. Бесконечная степь отделяет ее от плодородных внутренних наших областей, которые для отправки могли бы снабжать ее пшеницей; привоз из Азии прекратился, благодаря успехам нашей русской промышленности, как объяснил я при описании сего города. Отдаленный Таганрог был всегда ее соперником, а тут вдруг по соседству явилась и Керчь. Увидев онемение, оцепенение Феодосии, я сказал ей вечную память, а малому муравейнику моему, где всё копошилось, предсказывал славную будущность. Это всё находится в записке моей о Керчи, которую в Одессе я представил Воронцову. Увы! Не хвастаюсь тем, а каюсь в том: кажется, она сильно на него подействовала.

Напрасно думают, что Воронцов ненавидит и преследует Феодосию; при его уме это было бы слишком безрассудно. Но он видит в ней нечто отставное, следственно бесполезное; поддерживать ее, помогать ей почитает он излишним; одним словом, он поступает с ней точно также как со мной поступил. Он к ней равнодушен, также как и к Таганрогу; из портовых городов, до него основанных, возлюбил он только одну Одессу, как готовую ему столицу.

Керчь дело совсем иное. Я успел объяснить ему, что как при нём назначен туда первый градоначальник, при нём открыт в ней порт, то она и должна почитаться его созданием. Настоящей торговли в ней нет и до сих пор, но благодаря его неусыпным стараниям она сделалась если не весьма богатым, за то красивейшим городом в Крыму. Многие посторонние причины способствовали первоначальным её успехам. Русское население, коему едва положил я начало, при Стемковском быстро увеличилось; умножение народонаселения привлекает и ремесленников, а они были под рукою в немецких колониях. Азовское море, будучи объявлено практическим, все суда в него идущие должны останавливаться в Керчи и выдерживать трехнедельный карантинный срок. Множество судов чрезвычайно оживляет вид на её порт, но прибыли ей от того мало, все равно что главной заставе, чрез кою проезжает множество экипажей и телег; из привозного однако кое-что перепадает для её внутренней торговли. После удаления Грейга от начальства, князь Меньшиков выпросил повеление изгнать из Николаева и Севастополя разбогатевших евреев, кои под покровительством Юлии захватили там все подряды. Они кинулись в Симферополь, а еще более в Керчь, стали селиться, строиться и со врожденною им деятельностью довольно успешно торговать. Сделавшись проезжим местом на установленном тракте из Новороссийских губерний на Кавказ, Керчь в тоже время посредством пароходства имеет морем еженедельное, регулярное сообщение с Феодосией, Ялтой, Севастополем и Одессой. Наконец, в ней местопребывание двух штабов, сухопутного и морского; один генерал-адъютант и один вице-адмирал постоянно живут в ней: первый начальствует над крепостями и войсками, расположенными по Западному берегу Черного моря; другой над военными судами, вдоль этого берега крейсирующими. Всё это я смею назвать только искусственною жизнью.

Там где восчувствуются неодолимые потребности и представятся способы в их удовлетворению, там всё совершится простым, естественным образом. Хлебородные губернии Курская, Харьковская, Воронежская, Екатеринославская давно искали дешевейшего, кратчайшего, легчайшего пути для отвоза своих произведений и отправления их за море. Ни Таганрог, ни Керчь им таких удобств, какие найдены ими на Бердянской косе и пристани не представляют. Без всякой помощи от казны, сначала даже без всякого поощрения, стал подыматься город Бердянск, о коем в мое время и помину не было. Я все мечтал о каботажном плавании, которое Керчи должно было доставлять продукты наших внутренних губерний; если б могло мне придти на мысль сие неизвестное тогда место, я бы призадумался, и надежды мои ослабели б. Как новый памятник его управления, Воронцов сильно покровительствует Бердянску, не замечая, что он будущая гибель его любезной Керчи.

И что с нею будет, когда могучая рука Воронцова от неё отодвинется, когда он сам отыдет на покой или в вечность? Доселе единственно была она поддерживаема счастливыми для неё случаями; собственною жизнью, кажется, ей не жить.

Все эти поименованные города, Бердянск, Керчь, Феодосия могут процветать, не делая ни малейшего подрыва Одессе; разве только одна Феодосия, если она воскреснет, и то не в торговом, а в общежительном отношении, может с нею удачно посоперничать. Жаль, что добраться до неё так трудно, впрочем, как говорить в настоящее время о затруднениях, когда при помощи новых изобретений так много препятствий устраняется, когда действие пароходов с моря перенесено на сухие пути и их сокращает? Носятся слухи, что затевают железную дорогу из Петербурга в Москву. Уверяли меня, что англичане предлагали правительству также на свой счет устроить железную дорогу в Феодосию и что им будто бы отказано. Там где есть выгоды, эти люди ведут самый верный расчёт и на них в этом случае положиться можно.

Лишь только про себя начал я прилежно рассматривать вопрос о сей новой дороге, как тысячу убеждений в пользу проекта об ней появилось мне. Если проводить ее чрез узенькой Гениченской пролив и натуральное шоссе Арабатской стрелки, то наперед пройдет она чрез большую, гладкую степь, на которой не встретит она ни горы, которую надлежало бы ей или огибать или прорезывать, ни широкой реки, чрез кою пришлось бы делать мост, что чрезвычайно уменьшит расходы на её построение. По ней для отправления за границу во множестве будет доставляемо в Феодосию всё то, в чём она для торговли нуждалась. Но чем же взамен будет она снабжать Россию? Предметов для вывоза так много, что вдруг их исчислить нельзя. Во первых, столовое вино. Отрасль сию насадил, возрастил и довел до возможного совершенства Воронцов, за что, по всей справедливости, вечная ему благодарность. До него не слыхивали о Крымском вине, ныне во всех губерниях, до самой Москвы, оно вошло во всеобщее употребление; оттого и цены на него слишком поднялись, тогда как на месте от соревнования они чрезвычайно упали; удобное и дешевое сообщение установит равновесие между ими. И чем не богат чудный вертоград, называемый Южным Крымом? Сочными грушами, гораздо лучше всех французских, крупными абрикосами, фигами, гранатами, миндалем и, наконец, сотнею сортов душистого винограда. Жалко видеть при наступлении осени высокие груды сих садовых и лесных произрастений на базарах не раскупленными, хотя отдают их почти задаром. Если б (это одно только предположение) железная дорога проведена была из Петербурга до Феодосии, тогда эти плоды во всей свежести своей через трое суток являлись бы на столах первых столичных гастрономов. Из чего разводить теперь плодовитые сады, разве для собственного удовольствия; тогда сделавшись источником великих доходов для владельцев, они всюду будут размножаться. Нужда, наконец, научила Крымских жителей делать то, чего они прежде не умели, сушить фрукты, приготовлять изюм, инжир и шепталу, лакомства любимые англичанами и нашим средним состоянием, которые доселе из дальних стран привозились на Петербургскую биржу и Макарьевскую ярмарку, а мы можем иметь их дома. Вот велика важность, скажут иные, фрукты! Да разве Мальта и большая часть Португалии не живут апельсинами?

В Крыму русские варвары начали сажать тутовые деревья и весьма успешно разводить шелководство по примеру варвара Реброва, который сим промыслом на Кавказе нажил миллионы. Также во множестве начали они сеять табак; я в этом деле не судья, но любители уверяют, что он вроде турецкого, если еще не лучше. Самая безобразная часть Крыма — степная, приносит великую пользу: она с овец доставляет мягкую шерсть и Крымские тулупы столь известные. Я не говорю уже о Крымских яблоках, о диких каштанах, о грецких орехах, которые там почитаются за ничто, ни об ореховом дереве, которым, если оно будет вывозимо для мебелей, перестанут топить печи. Паровозы, кажется, с порядочным грузом могут отправляться в обратный путь.

На самой дороге находятся соляные озера Генические и Перекопские; с них будет увозима соль, предмет отменно важный. Далее дорога идет через три уезда Екатеринославской губернии, где недавно открыт каменный уголь; говорят, его такое обилие, что разве в тысячу лет он истощится. Какая находка! Паровозство снабжать им будет все наши безлесные губернии. И при всех явных сих выгодах, одобрение и исполнение проекта встретило уже и будет встречать величайшие затруднения. Воронцов раз осудил Феодосию на смерть и никогда приговора своего не отменит. Завистливые одесситы будут всячески интриговать, чтобы никакое место в Новороссийском краю не сравнялось с их великим градом.

Чего желает Одесса? Чтобы к ней проведена была железная дорога и чтобы сие сделано было на казенный счет; ни один из её богатых негоциантов не будет рисковать малейшим капиталом для сего предприятия. Ныне имеет она прямое сообщение со всей Европой: пароходы из неё, пройдя небольшой угол Черного моря, вступают в устье Дуная, плывут до Галаца и потом вверх по реке подымаются прямо до Вены. Из соседних губерний получает она в избытке всё то, что требуется для заграничной торговли. Может ли положение быть счастливее и какие неблагоприятные обстоятельства могут изменить его? Но за то какую великую пользу Россия получает от неё? Польские помещики из Западных губерний, постоянно ей враждебные, летом сами привозят пшеницу для продажи, но с вырученными деньгами редко возвращаются домой: подобно нашим иным подгородным крестьянам, они всё на месте пропивают и проигрывают шулерам, во множестве собирающимся, по большей части иностранным. Благодатный край, где эти иноверные владеют православными мужиками, ничего не выигрывает; ни собственное их благосостояние, ни благосостояние жителей не умножается от высоких цен на хлеб. Вообще, что сама Одесса может доставить России? И что могут производить её сухие, обгорелые окрестности? Правда, благодаря порто-франко, который не что иное как постоянная, хорошо устроенная контрабанда, из неё во множестве вывозятся иностранные ткани и так называемые галантерейные вещи. А что это такое? Всё то что выходит из моды, всё то что не сходит с рук, всякую оборошь, Париж для продажи отправляет в Марсель, а там нераспроданное идет к нам в Одессу, откуда перескакивает в наши Юго-западные губернии. Между тем, к сожалению, всё свежее, лучшее привозится в Петербург, в Рижской порт и провозится через всю сухую границу; там по крайней мере оплачивается она таможенными пошлинами.

Кто более всех извлекает пользу из одесской торговли? Во-первых французы, Рубо и другие; все они, как волки в лес, смотрят во Францию; по примеру многих других отбывших своих соотечественников, они непременно переведут туда огромные капиталы, у нас нажитые. Потом греки; у них также есть теперь отечество, куда отплывут их богатства. Наконец жиды, которые под особенным, даже пристрастным, покровительством главного местного начальства размножаются и богатеют. Вот эти нам останутся. По дошедшим до меня сведениям, они уже и теперь преследуют и безнаказанно обижают людей всех других наций. Говорят, им будет велено нарядиться в европейское платье; жаль, право, если это случится. Тогда-то они завеличаются перед нашими брадатыми мужичками, которые доселе с презрением смотрели на их ермолки, фески и черное платье, а тогда увидят в них господ. Если всё так продлится, как мне сказывали, то без сомнения евреи, наконец, выживут христиан и совершенно овладеют Одессой. Может быть, запрут они церкви, или будут пускать в них за деньги, или обратят их в синагоги; кто знает, может быть, они взбунтуются и выберут себе в короли, кого? Одного ли из Ротшильдов или…. больно для сердца моего вымолвить это имя. И Одесса ожидает еще новых поощрений от правительства! О, она твердо полагается на то чего нет, на его безрассудность!

То ли дело Феодосия! Вот это был бы русский, наш собственный порт. И об одной ли Феодосии идет дело? О благосостоянии целого полуострова. Весьма справедливо он назван садом России, и для прогулок в него из Одессы заведено пароходство. Но зачем же только гулять в нём? Зачем же не селиться? А возможно ли? И что для того сделано? Я помню, как покойный начальник мой Бетанкур, в 1820 году, после поездки своей по всей России, с досадой говорил мне о южном Крымском береге. «Всё природа, да природа, говорил он, а нигде не видать следов рук человеческих». Теперь бы он того не сказал, когда на каждом шагу встречаются действия трудов людских, за то не увидел бы лица человеческого. Воронцов с большими издержками на высоте построил шоссе, но только по одному направлению. Он умел заманивать туда и царя, и царицу, и многих богатых вельмож, которые настроили там виллы, дворцы, замки и завели прекрасные сады. Но один придворный воздух им кажется теплым и здоровым, и едва ли они в них заглядывали. И подлинно, кому охота как дикой козе карабкаться со скалы на скалу, особенно женщинам, которые, как дамы средних веков, не иначе как на палефруа могут посещать самых ближних соседок? Конечно это может иметь свои приятности весной, летом и осенью; но зимой, когда прекращаются сообщения морем, а часто и через горы, когда раздувшиеся водопады уносят мосты и обнаруживается совершенный недостаток в самых простых местных припасах: тогда житье там становится невыносимо. А зимой-то именно Юг бывает приятен, и туда врачи отправляют слабых здоровьем. Люди, рассеянные летом, обыкновенно на зиму собираются в одно место, в котором приятно могли бы провести время, найти все удобства образованной жизни. Где такое место в Крыму? Его надобно приискать; оно даже и найдено, но находится не в том виде и состоянии, в котором надлежало бы ему быть.

Феодосия представляет всевозможные выгоды для учреждения в ней большего портового и общежительного города. Также как южный берег, коему служит она заключением, от северных ветров защищается она высокой горой, а к Керчи идут от неё цветущие холмы и долины. Местоположение прекрасное и удовлетворяет все вкусы; любители гор могут лазить по ним и, пожалуй, созидать на них за́мки; те которые предпочитают разъезжать в экипажах или спокойно прогуливаться пешком могут делать сие без всяких затруднений. Когда Керченский пролив и Одесский порт в продолжении нескольких недель замерзают, на чудесном Феодосийском рейде не показывается ни одна льдинка. Она имеет форму подковы, коей оконечности близко сходятся, и так глубока, что корабли могут подходить к самым домам, тогда как в Керчи, также как и в Одессе, гавань устроена посредством молов.

Мы видели, как люди умные, достаточные, образованные, по службе, по необходимости или случайно в Одессе на зиму собравшиеся, умели жизнь в ней сделать приятною и веселою; в Одессе; где и зимой так печален, так грустен взгляд на снегом не покрытую, тощую, почерневшую землю, на деревья, кое-где торчащие, полумертвые недоростки, никогда пятнадцати-летнего возраста не достигающие, где никогда не знают тени. Общество в ней меняется каждую зиму: это волшебный фонарь, в котором то светлеет, то становится мрачно. Из людей хорошего общества кто не посещал Одессу, и многие ли из них оставались в ней?

Гораздо южнее, Феодосия имеет перед ней преимущество более теплого климата и роскошной природы, ее окружающей. Она в одно время может сделаться нашей Марселью и нашей Ниццой, и сотни тысяч, вашими земляками там проживаемые, будут в ней издерживаться и оставаться дома; в Одессе этому никогда не бывать. Тогда и Южный берег внезапно оживится, когда из Феодосии на пароходах в пять или в шесть часов можно будет поспевать в Ялту, когда менее смелые будут проезжать по прекрасной дороге усеянной дачами и садами, с одной стороны до Севастополя, с другой, до Керчи. И на сей последней отразился бы блеск её; она жила бы её жизнью, гораздо вернее, чем собственной своей мнимой торговлей. Великолепные построения на Южном берегу, которые ныне владельцы готовы отдавать задаром, возвысятся в цене или, по крайней мере, на лето будут дорого отдаваться в наймы.

С Европой у нас сообщений бездна, в том числе и Одесса; с Азией они более или менее затруднительны, и как на сей предмет не обратить внимания? Когда не было еще пароходства, я помню, как к Керченской пристани менее чем в двое суток приходили суда из Синопа и Требизонда. В последнем из сих городов находится богатая английская контора, тайно снабжающая товарами и наш Закавказский край. Кому неизвестно, что Англия совершенно убила промышленность в Малой Азии, заменив ее изделия собственными, сначала более дешевыми? Удобное и дешевое сообщение подало бы, может быть, нашему Московскому предприимчивому и изворотливому купечеству мысль сделать также наперед пожертвования, дабы подорвать там английское торговое господство; мы видели, как в подобном случае оно успешно действовало в Крыму. Еще одно обстоятельство, которое доселе осталось незамеченным: на Черном море есть, не знаю, водовороты ли или места, подверженные особенно сильному дуновению ветров, которые мореплаватели на пути из Константинополя в Одессу и обратно стараются избегать и для того подвигаются к самой Феодосии; меня уверяли, что несоблюдение этого объезда самого Государя дней десять на море продержало.

Но довольно. Для кого и для чего я всё это пишу? Кто будет слушать меня, кто будет меня читать? Но пускай никто; по крайней мере, довольно с меня и того, что бескорыстными моими желаниями блага моему отечеству потешил я свое воображение. Громкий, всеобщий голос истины по сему предмету непременно когда-нибудь услышит правительство; дай Бог, чтобы это было скорее!

 

X

Под Тулою. — Москва в 1828 году. — Английский клуб. — Князь Д. В. Голицын.

Часу в двенадцатом поутру 29 мая оставил я Одессу. Я не поехал, а полетел из неё, ибо, против обыкновения моего, серед ночи переменив только лошадей в Николаеве, на другой день, 30-го числа, был уже я от неё за триста верст, в Елисаветграде. После довольно знойного дня наступил прохладный, тихий вечер; после утомительных для зрения степей увидел я большие сады, обширностью своею похожие на рощи. Ими окружен весь город, и это расположило меня остановиться на ночь и приятным образом подышать в нём.

На следующее утро, 31-го, проехал я к военным поселениям принадлежащее, величиной своей примечательное местечко Петриковку, которому недавно пожалован какой-то новый титул. Около обеденного времени, между последним новороссийским городком Крюковым и первым малороссийским городом Кременчугом переехал я на пароме разделяющий их, часто упоминаемый Днепр. На берегу встретил я дожидающихся переправы башкир, которых из Оренбургской губернии вели в Турцию на убийство или на убой. Кременчуг показался мне лучше многих губернских городов, пользующихся честью сего названия. Когда он был пограничным городом, говорят, был он гораздо многолюднее; но он снабдил первоначальным населением весь Новороссийский край В нём нашел я хороший трактир и хороший обед. От него проезжая малороссийскими селениями, не мог налюбоваться ими. Все они занимают большое пространство, наполненное садами, и имеют вид рощ, сквозь деревья коих белеются хаты. Ночевать приехал я в Решетиловку, богатое имение, принадлежавшее Василью Степановичу Попову, и у одного из поселян нашел ночлег, который желательно бы было везде находить даже за границей.

Рано по утру, 1-го июня, приехал я в Полтаву и пробыл в ней целые сутки. Подъезжая в ней, от невежественного ямщика тщетно требовал я указания места, где происходила наша знаменитая битва. Вероятно, славное воспоминание о сей победе заставило при Александре избрать местом главного управления сей малый город. Также как Симферополь, он делится надвое, на старый и на новый; в первой я не заглядывал, в последнем остановился. Широкие в нём, правильные улицы, обставленные низенькими домиками, с большими между ними разрывами, ведут к круглому, обширному полю, названному городской площадью; вокруг него подымаются высокие, казенные, каменные строения, а в самой середине стоит также очень высокий памятник Петру Великому. Пустота этой площади, на краю города находящейся, показалась, наконец, ужасною, и чтобы наполнить ее, насадили по четырем углам её четыре сада или сквера. Город этот был тогда еще весьма небогат; в нём не было ни одной гостиницы, а низенький деревянный какой-то заезжий дом, в котором тот день кроме меня не было ни одного проезжающего. Я занял две маленькие выбеленные комнатки и должен был довольствоваться плохой пищей. После обеда пошел я гулять в большой, прекрасный сад, казенный или общественный, который спускается по горе до живописной речки Ворсклы. Поблизости от него находились два довольно красивые строения, Институт Благородных Девиц и собственный дом попечительницы его, жены генерал-губернатора князя Репнина; жаль только, что всё это запрятано в угол, который из путешественников, подобно мне, редко кем посещается.

Начиная с Полтавы, я намерен был останавливаться во всяком губернском городе, дабы дать себе о нём некоторое понятие. Во всех находившихся у меня по дороге неоднократно бывал я, почти не видав их.

В первый из них, мне уже несколько знакомый Харьков, приехал я 8-го июня. В нём не нашел я ни одного из моих прошлогодних знакомых; не мог даже остановиться в знакомой мне гостинице Матускова, а в каком-то вновь заведенном трак тире. Приятно было смотреть на Харьков, который, видимо, рос. Прогуливаясь по его улицам, тогда уже не грязным, видел я множество новых каменных домов; одни из них начинали отделывать, другие были только что выстроены, а иные еще строились. С удовольствием посетил я университетский сад, с длинными, прямыми, густыми аллеями, который на конце Сумской улицы, почти вне города, служит местом общественных прогулок. На краю его была открытая беседка, откуда очень хороший вид на кварталы и сады, находящиеся за речкой Лопанью.

Останавливаясь в Белгороде и в Обояни только для прокормления своего и 6-го числа приехав в Курск, пристал я в великолепной тогда гостинице Полторацкого. Я не знаю, что бы стал я делать вечером в Курске, где у меня тогда не было ни одного знакомого, если б попечениями бывшего губернатора Кожухова, безжалостно отставленного, у выезда из города не был насажен славный сад при строениях, принадлежащих Приказу Общественного Призрения. Туда я поспешил и приятным образом нагулялся. Он был устроен в угождение императору Александру, который так любил природу и который, проезжая через губернские города, почти в каждом приказывал заводить летние публичные гульбища, и таким образом оставлял в них благодетельные следы своего присутствия.

Тоже самое нашел я и в Орле, куда приехал 8-го поутру. По воле покойного, большое пространство было засажено молодыми деревьями, не успевшими еще много подняться на крутом берегу, где Орлик впадает в Оку. Теперь, говорят, он разросся и служит большим украшением городу, который после пожаров хорошо выстроился.

Во Мценске должен был я остановиться против воли. В рессорах и колесах моей каретки оказалось довольно сильное повреждение, починка их замедлила довольно успешную дотоле езду мою, так что я поспел в Тулу только 11-го числа в полдень.

На всём пространстве, которое проехал я, начиная от самой Одессы, Тула есть первый старинный губернский город, напоминающий времена еще татарские, за то и первый, в котором не нашел я бульвара или сада для общественных прогулок. Я нашел в нём небольшой, зубчатый кремль, а посреди его древний, довольно просторный собор, и поспешил посетить их. Также пожелал я видеть известный оружейный завод. Какой-то чиновник взялся быть моим проводником и безжалостно во всех подробностях показывал мне производство работ, отчего утомленный вечером я воротился в свою гостиницу. Там сказали мне, что семейство бывшего губернатора Тухачевского живет в трех верстах от Тулы, в селении своем Архангельском, на большой Московской дороге, и я счел приятною обязанностью на другой день навестить его. К тому же мне показалось кстати памятный день рождения отца моего 12 июня провести в кругу родственников.

Селеньице Архангельское, из 150 душ состоящее, в версте от большой дороги и в трех от Тулы, при больших долгах было тогда, как и прежде, единственным достоянием супругов Тухачевских. А всё в нём было на барскую руку: огромный двухэтажный дом с большими флигелями, довольно богатая по тогдашнему времени отделка его и сад, идущий вниз по горе до широкого пруда. Но в нём с двухлетнего возраста воспитывался Киреевский, владелец пяти тысяч душ, коего Тухачевский был опекуном; следственно на счет первого всё это и было сооружаемо. Говорили, что прежде гремел тут оркестр из крепостных людей и живало несколько разного рода иностранцев и шутов. Недовольный своим опекуном, Киреевский однако нежно любил тетку, жену его. Дабы в будущем обеспечить её содержание, он взял себе Архангельское, требующее издержек, а взамен принял на себя все долги семейства и дал ей имение в Орловской губернии с равным числом душ, но приносящее большой доход. И туда она собиралась уже отправиться.

Одни слуги были на ногах, а господа только что вставали с постели, когда рано поутру приехал я в Архангельское. Меня встретила в гостиной домашняя шутиха, прозванная Марухой, остаток прежнего боярского житья; я принял ее за путную и начал было серьёзно с нею разговаривать. Вскоре однако явилась сама Надежда Александровна с радостным восклицанием: ah, mon cousin! Я говорил уже о её слабости, о пристрастии к иностранному и в особенности к французскому языку, который она знала довольно плохо. К её несчастью и к несчастью её семейства, мамзель Питон, низенькая, сухощавая и, как мне казалось, ядом налитая француженка вселилась к ней в дом и в душу. Она давала направление всем её действиям и воспитанию её детей, имея осторожность не мешаться в дела самого хозяина, который имел своего особого рода забавы. Он был старинного покроя помещик и чванный хлебосол, который в это время, несчастный, всё еще находился в Петербурге под судом. Два сына были в военной службе, а единственная дочь Кусова жила в Москве. Итак, с моей кузиной были только её золовки, Ольга и Пелагея Сергеевны, пожилые провинциальные девы, меня в прошлом году угощавшие, совершенный контраст с Питоншей, и в горе и в радости не отступавшей от владения своего г-жей Тухачевской.

Разговоры о всякой всячине, воспоминания о былом дали мне нескучно провести этот день. Присутствие Питонши одно мне не совсем было приятно, хотя она и старалась быть со мной отменно вежлива. Еще одно поразило меня неприятным образом. Мать владелицы Архангельского, Киреевская жила тут долго с нею и с малолетним внуком и своим большим состоянием умножала ей средства жить роскошно. Сказывали, что она была русская барыня прежнего века, со старинными навыками в пище и одежде, едва умевшая подписывать свое имя. Она жила, жила и умерла; а как другой церкви не было кроме домовой в маленькой комнатке господского дома, то ее и похоронили в саду. Мне показали низенький над нею памятник, окруженный цветами с французскою надписью. Это я нашел слишком противным здравому смыслу и религии нашей.

Пагубным следствием этой галломании была низкая доля, постигшая бедную Кусову. Злодейка Питон старалась всё более и более умножить в ней отвращение от богатого дома Кусовых и особенно от мужа её. Так длилось восемь лет, пока это отвращение не превратилось в нервическую болезнь, от которой вылечить мать повезла ее в Москву. Там она мало показывалась в обществе, которому могла бы служить украшением, а более жила в кругу модных торговок Кузнецкого моста, куда ввел ее злой гений её семейства. Наконец, явился магнетизёр Делоне, который взялся ее совершенно исцелить. Он был каким-то лекарем, офицером здравия, officier de santé в Наполеоновой армии и взят военнопленным в Москве. В ней он и остался и хотя не прослыл знаменитым врачом, приобрел однако же изрядную практику. Я его видел гораздо позже; мужик был он дюжий, смелый, со всеми грубыми манерами Наполеоновской солдатчины. Магнетизм имел плодотворное влияние на Кусову: от незаконного сожития её с Делоне народилось шесть человек детей обоего пола. Разумеется, ей никуда нельзя было показываться в свет, а мать принуждена была смотреть на то снисходительно, ибо Делоне был француз. Я часто смотрю с удивлением, видя у нас так много дам и девиц, сохраняющих чистоту нравов, когда родители берут к ним в гувернантки первую попавшуюся француженку.

Распростившись с вечера и вставши на другой день со светом, я прибыл благополучно в Москву 14 июня, часу в десятом утра.

Но в ней не всё нашел я благополучным. Дом зятя и сестры моих, где я остановился, был еще гораздо мрачнее и печальнее чем тогда, как в предшествующем году я его оставил. В марте месяце генерал Алексеев вторично получил сильный апоплексический удар, от которого лишился он почти языка, памяти и не владел одной рукой и ногой. Одной улыбкой выразил он удовольствие меня видеть; слова с трудом выходили из уст его, за то обильны были слёзы, которые потекли у него из глаз. Их не было у сестры моей; казалось, источник их иссяк, не было ни вздохов, ни рыданий; все мучения скрывались в груди её; только в образной облегчала она их молитвами. О вера! Ты одна можешь подать такую силу страждущим. Для этой бедной женщины полна была чаша горестей. Дела были в совершенном расстройстве, и надлежало скрывать сие положение от больного, в котором оставалось довольно памяти, чтобы скоро заметить совершенную перемену в образе жизни. Меньшой сын её, как милость, подучил дозволение выйти в отставку и находился при ней. А старший, её любимец, находился в армейском полку, от которого не мог отлучаться, и неизвестно было, чем и когда кончится его незаслуженное наказание. О Бенкендорф!

Всё еще надеясь получить приличное содержание от казны, я решился остаться с нею, чтобы разделять её горести и недостатки. О немилостивом решении, по моей просьбе, узнал я только в конце июля, и тогда уже осталось мне единым средством отправиться в Пензу и зарыться там в деревне. Была еще другая причина, остановившая меня тогда в Москве.

Мне повторяли врачи и в Петербурге, и на Юге, что мне необходимо пользоваться Мариенбадскими минеральными водами, и для того посылали за границу; а с чём бы я туда отправился? Старый и знаменитый Лодер с помощью молодого доктора Ёнихена завел первые в России искусственные минеральные воды. Они только что были открыты над Москвой рекой, близ Крымского брода, в переулке, в обширном доме с двумя вновь пристроенными галереями и садом. Как же мне было не воспользоваться сим случаем? Всякой день рано по утру ходил я пешком со Старой Конюшенной на Остоженку. Движение, благорастворенный утренний воздух, гремящая музыка и веселые толпы гуляющих больных (из коих на две трети было здоровых), разгоняя мрачные мысли, нравственно врачевали меня не менее чем Мариенбадская вода, коей я упивался. Знакомств, разговоров я избегал и довольствовался беседой любезного старика Кристина, который почти всегда бывал здоров, а тут лечился, кажется, от неизлечимой болезни, от старости. Новизна, мода обыкновенно влекут праздное Московское общество, как сильное движение воздуха всё гонит его к одному предмету. Потому-то сие новое заведение сделалось одним из его увеселительных мест.

Было еще и другое, куда также отправлялся я по воскресным дням. Место за тремя горами, принадлежавшее графу Толстому, прозванное Трехгорным, было им передано зятю его новому министру внутренних дел Закревскому, который приказал открыть его для публики. Слово загородный дом состарилось для москвичей, его начало заменять слово дача. Вот, кажется, от чего, дача Закревского, во что переименовали Трехгорное, как бы волшебством всех привлекала. Все другие гульбища брошены, опустели. Новый владелец действительно хорошо изукрасил сие место. От больших ворот шла прямая, широкая и длинная аллея для экипажей, с двумя боковыми узкими для пешеходцев, до главного дома над самой рекой» С обеих сторон сих аллей было по три острова, четвероугольных, равной величины, разделенных между собою вновь прокопанными канавами, наполненными тогда еще чистой, проточной водой и соединенных деревянными мостиками. Каждый из сих островов был посвящен памяти одного из героев, под начальством которых Закревской находился: Каменского, Барклая, Волконского и других. На каждом посреди густоты деревьев находился или храмик или памятник сказанным воинам: необыкновенная, нового рода правильность, напоминающая нечто фрунтовое. Самая чистота, в которой всё это было содержимо, как бы заимствована была у Аракчеевских военных поселений. Недолго сия дача была в славе у москвичей. Она продана и ныне под названием уже Студенец принадлежит Обществу Садоводства, которое мало заботится о порядке и чистоте. А как место низкое, сырое и болотистое, то оно и находится в отвратительном запущении.

Раз случилось мне быть и на даче одного г. Ошанина, находившейся неподалеку от сгоревшего и вновь еще не исправленного Петровского дворца, а ныне попавшей в состав разведенного после Петровского парка. Из неё подымались воздушные шары, только без людей, от чего стечение народа бывало превеликое. Но лучшее общество, и особенно дамы, туда не ездило, гнушаясь хозяином, который слыл презреннейшим негодяем.

Обе столицы с каждым годом всё более и более пустеют летом. Потребность чистого воздуха становится всё ощутительнее, и все разъезжаются по деревням и по дачам. Чтобы кого либо увидеть, с кем-нибудь встретиться, надобно ехать в Английской клуб, учрежденный по примеру Петербургского, кажется, в 1805 году. Во время многократных проездов моих через Москву, не более одного или двух раз удалось мне быть в этом клубе. В этот же приезд я сделался довольно частым его посетителем, благодаря совсем не заслуженной мною благосклонности некоторых членов, которые каждый день записывали меня гостем. Может быть, а этим обязан был званию приезжего, которых так охотно заманивают туда, как всякую новость.

Московской Английской клуб есть место прелюбопытное для наблюдателя. Он есть представитель большой части Московского общества, вкратце верное его изображение, его эссенция. Записные игроки суть корень клуба: они дают пищу его существованию, прочие же члены служат только для его красы, для его блеска. Почти все они люди достаточные, старые или молодые помещики, живущие в независимости, в беспечности, в бездействии; они не терпят никакого стеснения, не умеют ни к чему себя приневолить, даже к соблюдению самых простых, обыкновенных правил общежития. Член Московского Английского клуба! О это существо совсем особого рода, не имеющее подобного ни в России, ни в других землях. Главною, отличительною чертою его характера есть уверенность в своем всеведении. Он с важностью будет рассуждать о предметах вовсе ему чуждых, незнакомых, без опасения выказать всё свое невежество. Он горячо станет спорить со врачом о медицине, с артистом о музыке, живописи, ваянии, с ученым о науке, которую тот преподает и так далее. Я почитаю это не столько следствием невежества, как весьма необдуманного самолюбия. Выслушав вас не совсем терпеливо, согласиться с вами значило бы в чём-нибудь да признать перед собою ваше превосходство. Эти оспаривания сопровождались всегда не весьма вежливыми выражениями. «Нет, воля ваша, это неправда, это быть не может, ну кто этому поверит?» так говорилось с людьми мало знакомыми, а с короткими: «ну полно, братец, всё врешь; скажи просто, что солгал». Удивительно, как всё это обходилось миролюбиво, без всякой взаимной досады. Не нравилось мне, что эти господа трунят друг над другом; пусть бы на счет преклонности лет, а то на счет наружных, телесных недостатков и недостатков Фортуны; это казалось мне уже бесчеловечно. Не доказывается ли тем, что наше общество было еще в детстве? Дети всегда безжалостны, ибо не испытали еще сильной боли; мальчики в кадетских корпусах, в пенсионах точно также обходятся между собою. Хотя я не достиг тогда старости, хотя не был еще и близок к ней, мне не нравилось также совершенное равенство, которое царствовало в клубе между стариками и молодыми. Но не то ли же самое мы видим в простонародии? Так обходятся молодые парни с дядей Феодотом, с дядей Парфеном, говорят им ты, а слушаются их, и даже с дедушкой Антипом, который, когда ему вздумается прикрикнуть, заставит всех замолчать. Время мало что изменило в рассказанном мною, доныне всё осталось почти по прежнему. Причиной Европа, у которой так стараемся мы всё перенимать: она также освобождается от всяких уз, как в общественной жизни, так и в словесности, и быстрыми шагами идет к варварству, из которого только что мы стали выступать. Вот мы и встретились.

Вестовщики, едуны составляли замечательнейшую, интереснейшую часть клубного сословия. Первые ежедневно угощали самыми неправдоподобными известиями, и им верили, их слушали, тогда как истина, всё дельное, рассудительное отвергалось с презрением. Последние были законодателями вкуса в отношении к кушанью и были весьма полезны: образованные ими преемники их превзошли, и стол в Английском клубе доднесь остался отличным. Что касается до прочих, то право лучше бы было их не слушать. Что за нелепости, что за сплетни! Шумим, братец, шумим, как сказано в комедии Грибоедова. Некоторые берутся толковать о делах политики, и им весьма удобно почерпать об ней сведения: в газетной комнате лежат на столе все дозволенные газеты и журналы русские и иностранные; в нее не часто заглядывают, а когда кому вздумается присесть да почитать, то обыкновенно военные приказы о производстве или объявления о продаже просроченных имений. Был один такой барин-чудак, который в ведомостях искал одни объявления об отдаче в услуги, то есть о продаже крепостных девок, как за ним подметил один любопытствующий. Самый оппозиционный дух, который тут находим, совсем не опасен для правительства: он, как и всё прочее, не что иное как совершенный вздор. Один из наших земляков, после весьма долгого отсутствия, воротился в Россию совершенным французом, чем-то оскорбленный в одном из московских клубов, впоследствии размножившихся, сказал о дворянском: c’est de la canaille proprement dite, а про английский: c’est de la canaille  proprement mise.

Меня можно спросить: да зачем же ты часто бывал в таком месте? Да так. Я тогда не был еще таким брюзгою как ныне: ничем не брезгал. Как голова, так и желудок мой всё переваривали. Я наслаждался в разговоре с умным и просвещенным человеком; мне бывало весело с людьми другого рода, меня забавляли их глупости, и я тайком любил над ними смеяться. За столом гастронома, после изысканных кухонных произведений, готов я был с удовольствием хлебнуть щец из серой капусты. Увы, как это время уже далеко! В клубе никаких мнений я не предлагал, ни чьих не оспаривал, от того со всеми жил в ладу и даже имел счастье прослыть добрым и простым малым.

Да не подумают, однако же, что в клубе не было ни одного человека с примечательным умом. Напротив, их было довольно, но они посещали его реже и говорили мало. Обыкновенно их можно было находить в газетной комнате; я назову пока одного Ив. Ив. Дмитриева, не раз мною упомянутого, и похвастаюсь тем, что со мною бывал он многоречив. Его холодная, важная наружность придавала еще более цены его шутливости и остроумию. Кто бы мог ожидать? Как Афинские мужики Аристида, хотели было исключить его из общества, право не помню за что; но вдруг опомнились и выбрали его почетным членом. Но он с тех пор, кажется, не являлся к ним.

Кратковременным тогда пребыванием моим в Москве воспользовался я, чтобы случайно сделать одно весьма лестное знакомство. В заведении минеральных вод встретил я Прасковью Ивановну Мятлеву, которая приехала из Петербурга не с тем, чтобы полечиться, а чтобы погулять. Она обошлась со мной как с давнишним знакомым, узнав от меня о жалком положении сестры моей, поспешила ее навестить, а меня во временную квартиру свою пригласила на чай. Никого почти не нашел я у неё кроме начальствовавшего в Москве князя Димитрия Владимировича Голицына, её двоюродного брата, которому она меня представила. Довольно продолжительный с ним разговор меня с ним ознакомил, а он изъявил сожаление, что сие сделалось не прежде. Тогда я испросил у него дозволения к нему явиться, а он назначил мне час, в который будет совершенно свободен. Дни через три после того был я у него в кабинете. Мне показалось, что в продолжении целого часа, наедине с ним проведенного, он не почувствовал скуки; прощаясь со мной, сказал он, что, к сожалению, его княгиня Татьяна Васильевна находится в подмосковной деревне, Вязёмах, но что по возвращению её, он хочет меня ей представить. Я же был почти на отъезде и отвечал, что не надеюсь скоро иметь сию честь.

Это был человек примечательный, хотя не гениальный. Он находился с матерью в Париже во время начала первой революции; как покорнейший сын, он был упитан строгими аристократическими правилами гордой княгини Натальи Петровны, а как семнадцатилетний юноша увлечен новыми идеями, которые сулили миру блаженство. Сие образовало весьма необыкновенный характер; в нём встречалось всё то, что было лучшего в рыцарстве со всем, что было хвалы достойно в республиканизме. Более чем кто был он предан, верен престолу, но никогда перед ним не пресмыкался, никому из приближенных к нему не льстил, никогда не был царедворцем, большую часть жизни провел в армии и на полях сражений добывал почести и награды. От того-то и в обхождении его была вся прелесть откровенности доброго, русского воина с любезностью, учтивостью прежних французов лучшего общества. И это была не одна наружность: под нею легко было открыть пучину добродушия. Удивительно ли, что Москва была так долго им очарована, когда после двух свиданий я был им совершенно пленен?

К сожалению, как почти все молодые баре его времени, он плохо знал русский язык, зато очень хорошо постиг он русский дух. Он знал, что нет никакой пользы с этим народом капральничать, употреблять излишнюю строгость, действовать инквизиториально, везде совать нос свой, входить во все мелочи, мешаться даже в семейные, домашние дела, как поступал один из его преемников: бразды правления держал он твердою рукою, но несколько опустивши их. Как Екатерина, говорил он: vivons et laissons vivre. Он не потворствовал порокам, во и не преследовал их; только люди, с худой стороны замеченные, какого бы чина и звания они ни были, в его общество доступа иметь не могли. Примеры жестоких наказаний у нас не столько могут людей удерживать от зла, как смешение угроз и ласки. В противном случае, дворянин как и мужик почувствует в душе какое-то ожесточение, скажет за семь бед один ответ и скоро может дойти до преступлений. Изредка, и то в чрезвычайных случаях, Голицын умел показывать себя взыскательным начальником, строгим исполнителем закона. Со всеми учтивый, даже ласковый, он однако умел безобидным, неприметным образом давать чувствовать высоту своего сана. Бывало слово: «что-то скажет о том князь, как это князю будет досадно» останавливало многих.

Надобно заметить, что у нас Москва старое балованное дитя, которому необходимо давать немного проказничать, лишь бы было не совсем вредно для нравственности общественной. Независимое в ней житье составляет главную её привлекательность; она опустеет, если против её жителей будут принимаемы стеснительные меры. А при Голицыне она процветала и всё более населялась. Когда в других частях России трепетали при появлении светло-синих мундиров жандармских, он один Московскую губернию, как каменной стеной умел оградить от Бенкендорфа и его жандармерии. В ней жили также привольно, без оглядки, как бы их не существовало. Он пользовался совершенною доверенностью обоих императоров Александра и Николая, которые не только что уважали его, но и сердечно любили, и ни одного из приближенных к ним любимцев он не боялся. Удивительное было в нём искусство без труда повелевать людьми, овладев их сердцами, искусство, коему научала всё та же Екатерина и которое ныне так редко встречается. Увы, ничего нет в мире сем прочного, долговечного! с умножением лет снисходительность князя Голицына превратилась в удивительную слабость, от которой происходило множество беспорядков в его управлении Это было гораздо после, и лучше бы было здесь о том и не упоминать.

Война близ мест, в которых без малого пять лет провел я, предмет, который недавно так исключительно занимал меня, начал я терять из виду. В дали от опасностей, Московское равнодушие ко всему, что происходит на границе и за границей, мало-помалу стало и вшой овладевать. И тем лучше, ибо дела наши за Дунаем шли довольно плохо. Огромнейшие силы были двинуты с Севера на Юг, сам Император, и его брат, и его гвардия находились при войсках; Англия после Наварина отшатнулась от нас, но и не мешала нам; за то французы нам помогали, сражаясь в Морее. Ослабленная Турция, казалось, должна была пасть; но она держалась, защищалась упорно, и мы почти не шли вперед. Мне случилось в Английском клубе спросить у кого-то, не помню, о причине сильной пушечной пальбы, которую я слышал утром. «Да как же, разве вы не знаете, — отвечал он насмешливо: — совершено великое дело, и мы его празднуем, взяли какую то Исачку». И действительно, после двух последних побед при Лейпциге и Париже, которые мы торжествовали, этот успех не мог казаться столь важным. Я вспомнил тогда, что в 1810 году, в одном и том же донесении графа Каменского о первых действиях Задунайской армии, было сказано о занятии малых крепостей Исакчи, Тульчи и Бабадага, о взятии штурмом Базарджика и о сдаче важной крепости Силистрии; и мне стало за наших что-то стыдно. Миновав Силистрию и Шумлу всё потянулось к Варне, которую обложили с моря и с твердой земли. Осадным войском начальствовал князь Меньшиков, но ему прострелили ногу; тогда на его место из Одессы был призван граф Воронцов. Всё лето провозились с этой Варной и только в начале октября успели войти в нее. Тем и кончилась кампания.

Неуспехи этой кампании были для всей России загадкой, которая объяснилась следующею зимой. Главнокомандующий армией был фельдмаршал Витгенштейн, прославившийся в 1812 году, а после доказавший, сколь малы были его военные способности. Зато никто не слушался его. Главным же распорядителем был начальник императорского штаба, кипучий генерал Дибич, которого наши солдаты прозвали самовар-пашой. Голова его полна была стратегических идей, но как от того распоряжения его беспрестанно противоречили одно другому, то тем и умножалось неустройство. Подвоз съестных и других припасов был медлен и совершенно неисправен. Губительные молдавские лихорадки свирепствовали в войске и в сутки сотнями валили людей. Во многих местах показалась и чума. При столь неблагоприяных обстоятельствах, всякая другая армия, состоящая не из русских солдат и не с турками имеющая дело, непременно была бы истреблена.

Вот и для меня пришла пора собираться в поход, отправляться на всегдашнее жительство в неизбежную Пензу, места печальной родины моей, как говорит стих Пушкина. Лучше бы, подумал я, отправиться мне куда-нибудь на вечное жилище: там по крайней мере, под землею, мог бы я оставаться совершенно спокоен. Только к концу июля удостоверился я, что мне решительно отказано в щедротах царских, и намеревался выехать тотчас после Успеньева дня; но сестра уговорила меня провести с ней день её именин, 26 августа, и я только 28-го августа оставил Москву.

 

XI

Поездка в Пензу. — Одряхление матери.

В ночи с 4-го на 5-е сентября я остановился на станции Кугле, в пятидесяти верстах от Пензы, во вновь построенном, весьма поместительном и порядочно прибранном почтовом доме. Мне стало грустно, когда рано поутру выглянул я из окна: от первого утреннего мороза побелели все крыши. Но по мере приближения к Пензе, воздух совершенно разогревался, и мне на душе стало невеселее: я думал о моем семействе и об удовольствии, которое приезд мой принесет, между прочими, старшей сестре моей Елисавете, в тот день имениннице.

Подымаясь по горе Лекарскою улицей и приближаясь к низенькому на ней дому нашему, я вышел из каретки и пошел пешком.

У растворенного окна увидел я сидящую мать мою, которая любовалась ярким солнцем, не обращая внимания на проходящих, и оттого или не узнала меня, или не заметила. Через ворота вошел я на двор и велел позвать сестру; она бросилась меня обнимать, а потом пошла предупредительно обо мне докладывать. Предосторожности напрасные! Как радость, так и печаль только скользят по сердцу старцев: ту и другую сильно чувствовать они уже не в состоянии. Конечно, мать моя была растрогана моим приездом, обрадовалась, а во мне умножилась печаль, смотря на признаки разрушения, обозначенные на её лице. Ей был семьдесят седьмой год от роду, а казалось лет девяносто.

В нраве её последовали также большие изменения. Она сохраняла твердость воли, по-прежнему оставалась главой своего семейства и дома; но прежде светлый рассудок её не допускал ни до каких излишних, несправедливых требований, а тут летами, болезнями и душевными страданиями он был обессилен, и они породили в ней своенравие и прихоти почти детские, с коими сообразоваться, кои удовлетворять было весьма трудно.

Старшая сестра с удивительным самоотвержением посвящала ей всё свое существование, была при ней безотлучно и жила только её жизнью. Ей было гораздо за пятьдесят, а она всё называлась Лизанькой и находилась, как говорится, на побегушках. Ею распоряжались, ее бранили, как девочку. Но иногда старушка-мать, взяв ее обеими руками за голову, говорила: «сокровище мое, подпора ты моя, что бы я была без тебя в моей слабости?»

Одною из главных причин мрачности духа моей матери было расстроенное положение её хозяйственных дел. В 1820 году не было у неё ни одной копейки долгу, а тут не было ни одной принадлежащей ей крестьянской души, которая не была бы заложена. Как это случилось? Брату, когда он женился, необходимо было к приданой жены его деревне прикупить душ полтораста. Денег у него не было, он заложил собственную и уговорил родительницу также заложить и часть её имения. Проценты в казну выплачивал он сам, а долговой капитал пока лежал на ней. К тому же есть слабости весьма извинительные в женщинах добродетельных: их тщеславие имеет предметом не себя, а мужа и детей. Мать наша желала, чтобы фамильное имя вечно любимого, незабвенного супруга было прославлено сыном и внуком, носящими сверх того имя его, при крещение им данное. Для того ничего не щадила она, чтоб одного поддержать на губернаторстве, как думала она, а другого в звании офицера гвардии; то и другое по старинным понятиям её было очень важно. Между тем были и неурожайные годы; да и умственные силы её несколько слабели, а она хотела сама одна управлять своими делами и принуждена была прибегать к займам. И вдруг, тот и другой остановились на поприще: один в зрелых летах, другой в первой молодости.

Я всегда был любимым её сыном; нежность её во мне не уменьшилась, за то её требования увеличились до чрезмерности. Живши с нею, когда был гораздо моложе, я пользовался совершенною свободой в поступках; тут же без спроса не смел я отлучиться со двора. Я мог посещать только тех, кои были ей угодны. Когда для поддержания здоровья ходил я прогуливаться пешком, за мной издали всегда следовал слуга, обязанный смотреть, чтобы на меня кто-нибудь не наехал, или чтоб я не зашел в какое-нибудь неприличное место. Впадая почти в ребячество, и во мне хотела она видеть мальчика. Можно себе представить, как мучителен был для меня такой образ жизни. Я безропотно покорялся ему и не делал никаких попыток, чтоб от него освободиться, зная, что, «при её горестях и хворости, малейшее неповиновение мое убьет ее. Мое поведение почти никого не удивляло и казалось самым естественным: непреклонность родительской воли и неограниченность детской покорности пока всё еще сохранялись в нравах.

С приближением зимы становилось для меня еще тягостнее. Остывшая кровь в жилах моей матери требовала большой наружной теплоты: только летнею порой и в красные дни при начале осени открывались её окна, и она любила греться на солнышке. Но коль скоро наступала глухая осень, всё закупоривалось, и она никуда не выходила из малой горницы, жарко натопленной, где, лежа на диване, принимала барынь, посещавших ее из уважения, можно даже сказать, из благоговения. Духота была смертная, невыносимая; а как было жаловаться, когда и посторонние ее переносили? Со мной нередко бывали дурнота и головокружение.

В начале ноября получено печальное известие о кончине императрицы Марии Федоровны. Государь успел еще приехать из армии, чтобы закрыть ей глаза. Благотворная деятельность сей незабвенной женщины почти ежегодно населяла наши внутренние области примерными супругами и матерями. Воспитанные под её личным наблюдением девицы, вместе с хорошею образованностью наученные всему доброму, распространяли добрые нравы в семействах, в кои возвращались. Страждущее человечество было также предметом её неусыпных забот. Из множества примеров выберу я один на выдержку. В Мариинской больнице лежал один старый бедный мещанин. У него Антонов огонь показался на ноге, ее следовало отнять; но он не соглашался и хотел так умереть. Императрица подошла к его постели и, желая спасти его жизнь, стала увещевать к выдержанно страшной операции. «Матушка, кабы при тебе: я бы, кажется, выдержал». Оборотясь к доктору, спросила она, когда думают к тому приступить. — Да завтра поутру; позже будет опасно. — «Вуду», сказала она и сдержала слово. Страдалец и тем не был доволен и требовал, чтобы, во время мучений его, она дозволила бы ему держать её руку. Она согласилась и на то. Пусть сыщут где-нибудь пример такого мужественного человеколюбия!

В конце ноября из Москвы был я извещен, что там, наконец, получено предписание назначенные мне в пособие три тысячи рублей ассигнациями выдать из Московского уездного казначейства. Это подало мне новые мысли. Я подумал: «малый остаток сбереженных мною денег от Керченского жалованья присоединив к этой сумме, могу я несколько месяцев, даже более полугода, провести приятным образом в Москве на свободе; а там что Бог даст, ворочусь опять в Пензу, поступлю решительнее, зароюсь в деревне у брата и там, по крайней мере, обрету покой».

Чтобы получить дозволение моей матери, мне непременно нужно было скрыть от неё мои намерения. Я представил ей желания и надежды, коих вовсе не имел, заговорил о вступлении в службу и без затруднений получил её благословение и согласие.

Итак 9-го декабря отпустила она меня, а 12-го числа прибыл я в Москву.

Несмотря на глубокий траур по императрице, в Москве продолжались собрания и вечеринки; только танцев еще не было. Но с Рождества начались балы и спектакли. В Петербурге двор так сильно пристрастился к сим увеселениям, что в лишении их видел для себя жестокую обязанность и в нежном сострадании допускал их в других городах. Москву нашел я в прежнем виде, который, кажется, потом не долго она сохраняла Всё также в широких размерах, всё тоже хлебосольство без изысканности, всё та же многочисленная, ленивая и неопрятная прислуга, зловоние также наполняло передние. Одним словом, старая столица всё еще была беспечна, весела и казалась счастливою. Впоследствии, частые посещения двора, облегчение средств к сообщению с Петербургом более сблизили ее с ним и изменили оригинальность её характера.

Меня взяло раздумье. Время шло для меня быстро, незаметно, среди рассеянной жизни, от которой я начинал уже уставать. Кончился 1828 год, начался 1829 и наступил уже Великий пост. Я жил почти даром, издержек у меня было мало, исключая экипажа, что обходилось тогда довольно дешево и, по моим разметам, я мог бы продлить мое пребывание в Москве до осени. А там…. подымался перед мной ужасный призрак Пензы. Мысль об обманутых надеждах моей матери также меня мучила.

Тут вспомнил я лестные предложения Закревского, когда он еще не был министром, и решился писать к нему. По слухам, Нижегородского гражданского губернатора, Ивана Семеновича Храповицкого, с тем же званием, переводили в Петербург, и я стал проситься на его место. Я недолго дожидался ответа: министр в самых любезных выражениях предлагал мне приехать в Петербург, ибо по заочности будто бы нельзя было ничего сделать. Сестра присоветовала мне воспользоваться случаем, и я, не задумавшись, ни с кем не простясь, 23-го марта отправился опять искать счастья.

Снег лежал еще на новом шоссе, по приказанию Государя быстро устроенном до Твери, и я каретку свою должен был поставить на полозья. Далее, до станции Хотиловской, санным путем было еще лучше; но оттуда уже я тащился почти по голой земле. В Валдае, где опять начиналось шоссе, совсем обнаженное от снега, должен был я остановиться, чтобы сделать кой-какие починки и бросить полозья. Тогда уже я шибко поехал до самого Петербурга, куда и прибыл 27-го марта перед вечером.

 

XII

В Петербурге. — Новые власти. — Поступление на службу в Департаменте Иностранных Исповеданий.

Странное дело! В который раз Петербург встречал меня неудачами?

На другой день по приезде поспешил я в мундире к Закревскому и был им тотчас ласково принят, но с первого слова получил от него отказ. В Нижнем Новгороде, по словам его, должен быть губернатором богатый человек, ибо нигде для этого места не требуется более представительности. К тому, прибавил он, сам Государь на сие место выбрал Бибикова.

«Да разве нет других губерний в России? — сказал он мне, — вот-таки теперь открывается вакансия в Екатеринославе». — «Я бы не желал, — отвечал я, — возвращаться в Новороссийский край». — «Понимаю, — сказал он, — вы не поладили с Воронцовым; ну что за беда, не бойтесь, мы вас отсюда не выдадим». Это меня изумило: по последним словам Воронцова в Одессе, я почитал их в теснейшей связи. Я объяснил ему, что мне желательнее начальствовать там, где нет генерал-губернатора и находиться под непосредственным, милостивым его начальством и покровительством. Это ему полюбилось, и он сказал: «Хорошо, да только в таком случае надобно будет немного подождать. А покамест вы у меня наведывайтесь, навещайте меня, только с условием, без мундира, а во фраке, как вы посещаете других знакомых ваших». Всё это казалось довольно ободрительным.

Был я у Блудова, но неохотно согласился он говорить за меня Закревскому. Они оба в Валахии и за Дунаем служили некогда при графе Каменском и играли там важные роли; и хотя не было между ними несогласий, а еще менее вражды, но совершенная разность в характере и воспитании никогда не допускала их сойтись между собою. Из уважения к памяти первого благодетеля своего, Каменского, Закревский сохранил связи с двоюродным братом его, Александром Александровичем Поликарповым, который вместе с тем был и свояком Блудова. Его сей последний просил объясниться на мой счет с Закревским. Тот изъявил удивление и сожаление о том, что будто бы я его бросил, и поручил пригласить меня в следующий день в себе на вечер, часов в восемь.

Это было в пятницу на Святой неделе. Мне сказали, что у министра какая-то тайная конференция с министром двора, князем Волконским, и пока провели вниз, где принимались просители. Прождав около часа и слыша, как кареты подъезжают к крыльцу и отъезжают от него, я послал опять доложить о себе; мне велено быть на другой день в двенадцать часов утра. Это было ужасно обидно и вместе с тем так странно, что из любопытства узнать, чем это всё кончится, принудил я себя поехать и на другой день. Я вошел в комнату, аудиенц-камеру, наполненную просителями всякого рода и состояния. Скоро явился и сам министр; принимая прошения и коротко отвечая на них, он раза два прошел мимо меня, будто меня не замечая; наконец к последнему подошел ко мне и вопросил: что вам надобно? Я взглянул на него с удивлением и отвечал: «Мне? Ничего. Вы приказали мне вчера явиться к вечеру, потом сегодня поутру, и я явился, дабы узнать что вашему высокопревосходительству угодно». В приметном замешательстве промолвил он: «Да ведь ныне еще Святая Неделя; Христос воскрес!» «Во истину», отвечал я, и мы облобызались. Потом повел он меня в боковую комнату, где был его особый кабинет, и там сказал мне: «Через несколько дней я еду в отпуск; а вы пока напишите мне записочку, в которой скажите, что такой-то желает получить губернаторское место в такой-то и в такой то губернии; я положу ее в свой портфель, не забуду её, и когда откроется вакансия, вы непременно подучите желаемое». Поблагодарив его за добрые намерения, я отвечал, что воспользоваться ими не могу, ибо имею в виду другую должность в Петербурге. «Очень рад», сказал он, «желаю вам счастья», и мы расстались.

Сделавшись товарищем Шишкова, совестливый Блудов щадил его старость, оказывал всевозможное уважение, старался заставить его забыть прежние литературные ссоры, прилежно вникал во все дела министерства, но, при случае несогласия в мнениях, всегда искусно и осторожно склонял его на свою сторону, тогда как, в силу данной ему инструкции, ой ежедневно мог бы раздражать его. Впрочем и Шишков так ослабел, что при докладывании ему бумаг почти всегда засыпал крепким сном.

Никогда почти Шишков не видал Государя; а Блудов, имея много и особых поручений, нередко бывал у него с докладом.

Однажды, между разговором, Государь мимоходом вспомнил, с каким неудовольствием видел он Униатских священников когда он начальствовал гвардейскою бригадой в Литве. — «Как бы их к нам присоединить?» сказал он. — «Дело трудное», отвечал Блудов, «надобно действовать осторожно во всём что касается до совести и веры и при нашей общей веротерпимости. Если бы можно было открыть между их духовенством людей, которые бы согласились нам способствовать, тогда бы можно ожидать успеха». — «Да ведь я не тороплю», сказал Государь, «скоро не требую, а желаю только, чтоб это дело оставалось у нас в виду».

Через несколько месяцев Государь, призвав Блудова, сказал ему: «пока ты ищешь людей, а я тебе нашел человека; на, возьми, прочитай», и вручил ему бумагу, четко и мелко исписанную. В ней изображено было всё горестное состояние Греко-униатской церкви, её бедность, её уничижение, преследование римских католиков и упорство, с каким Униаты стараются сохранить обряды отцовской веры. Пробежав ее, Блудов, изумленный силою слога и ясностью изложения дела, воскликнул: «да, это точно находка; позвольте мне, В.В., призвать этого человека и переговорить с ним». — Ну делай, как хочешь», отвечал Государь. Сия длинная записка приложена была к коротенькой докладной записке Шишкова.

Сочинителем её был Иосиф Симашко, Униатский каноник, сын бедного сельского священника в Киевской губернии, с величайшим успехом учившийся в Виленском университете Карташевский, кажется, сначала действовал без ведома Блудова. С его робостью, он имел в виду только удовольствие со временем несколько ослабить силу католиков. В этом намерении склонил он министра и его товарища поставить преграду дальнейшему распространению католицизма в западных губерниях запрещением строить, под именем каплиц (часовен), каменные церкви посреди православного населения. Вот что подало Симашке мысль и возбудило в нём смелость представить свою записку.

Иноверная духовная коллегия состояла из двух департаментов, Римско-католического и Греко-униатского, в каждом председательствовал митрополит и было по одному члену из епископов и по нескольку каноников, депутатов из епархий, от выборов на три года; в числе последних находился и Симашко. В их общих собраниях большинство голосов было всегда на стороне католиков, которые самовластно господствовали над бедными униатами. Чтоб их со временем присоединить к Православию, нужно было наперед разъединить их с католиками. Учреждением особой Греко-униатской коллегии положено основание сему по истине важному предприятию. Это было в 1828 году, перед самым отъездом Государя в армию.

В тоже время отпущен на покой Шишков, и Блудов тогда же попал бы на его место, если бы по ходатайству вдовствующей императрицы не был определен министром просвещения сын сердечного друга её, княгини Ливен, человек известный нравственностью и религиозными чувствами. Но он был протестант, и Главное Управление духовных дел иностранных исповеданий, как оно было первоначально при основателе его, Голицыне, передано было в руки Блудова. Хотя Карташевский и находился с ним в самых лучших отношениях, но мысль о подчиненности человеку равного с ним чина ему не нравилась. К тому же оставаться директором единственного департамента в министерстве под главным начальством человека просвещенного, ознакомленного со вверенною ему частью, умного, деятельного, иногда и взыскательного, значило бы сделаться его правителем канцелярии. Не прошло года, и он стал просить об увольнении; думали привязать его Аннинскою лентой, но он от намерений своих не отказывался.

Трудно было приискать ему преемника в делах совсем особого рода, в которых многолетним служением приобрел он великую опытность. Это дало Блудову мысль предложить мне вступить в его департамент пока учеником и быть отданным на выучку к Карташевскому. Тут не было никакого лицеприятия, желания сделать мне добро: он знал, как с давних пор одержим я был сильным православным руссолюбием и видел, что в моем положении мне было не до выбора мест. Мне показалось несколько унизительным, но я должен был согласиться. Может быть, Блудов тогда бы еще решился представить меня в должность директора (какого лучшего руководителя мог бы я иметь?); но он собирался в дорогу, опять отправлялся за границу, в Карлсбад. Временно назначили Дашкова на его место, но он не хотел принять его без Карташевского, и сей последний согласился остаться еще на некоторое время. При этом случае, чтобы пощадить мое самолюбие, Дашков уговорил Блудова испросить мне звание вице-директора департамента с четырьмя тысячами рублей жалованья из экстраординарных сумм. Конечно, это было идти из попов во диаконы; но всё-таки было лучше.

В самый день отъезда Государя в Варшаву, 25-го апреля, между прочими подписаны и указы о назначении Дашкова временно главноуправляющим, о моем вице директорстве и о пожаловании Симашки викарным Полоцким епископом.

Более недели после царского отъезда Блудов не пользовался данным ему отпуском. Он приводил к концу некоторые дела, исподволь заставлял меня трудиться и давал мне изустные наставления. Приятно ему было видеть, как я вспыхнул от радости, когда он начал мне открывать тайные предположения на счет Унии: это было так согласно с моими политическими и религиозными мнениями. Я всегда полагал, что нет уз, которые бы крепче связывали между собою разные народы, одному правительству подвластные, как единоверие, и не мог надивиться, как сия простая истина не бросалась в глаза правительственным лицам. Даже поляки понимали ее и, дабы ополячить Украину, старались ее католицизировать.

Всё-таки Блудов состоял еще товарищем министра просвещения и ладил с Ливеном, что мне казалось гораздо труднее, чем с Шишковым. Правда, он почти исключительно занимался особо вверенною ему частью и мало входил в дела просвещения, но странности Ливена были невыносимы. Перед отъездом своим он повез меня в нему знакомить, дабы в случае нужды доставить мне его покровительство. Перед тем тоже самое сделал он с Карташевским и с начальником отделения Покровским. В старце, которому прямой стан и генеральские эполеты давали еще некоторый вид бодрости, трудно мне было узнать Карла Андреевича, храброго полковника с Егорьевским крестом, неутомимого танцовщика, которого, будучи малолетним, часто видел я в Киеве у моих родителей. На лице его было написано благодушие, изображающее совершенно спокойное состояние духа, плод истинно-христианских чувствований, коими был он проникнут. Он принял меня очень ласково, звал к себе обедать когда хочу, хотя бы всякий день, но о Киеве ни полслова, как бы избегая воспоминания о прежних по мнению его заблуждениях. Он принадлежал к секте Гернгутеров или Моравских братьев, германских староверов, которые крепко держались Аугсбургского исповедания, или, лучше сказать, по фанатизму своему и могуществу, был их главой. В Остзейских губерниях дворянство его ненавидело за быстрое распространение сей секты между жителями: в короткое время число сектаторов его стараниями от трех тысяч возросло до сорока. Оно могло быть вредно и для государства вообще: между лютеранами-мужиками православная вера, в случае их обращения, встретила бы гораздо менее затруднений, чем между этим отчаянным народом. Связанный с Ливеном узами службы, Блудов был им отменно любим и терпеливо переносил неприятное сие положение; да и серьёзно сердиться на него было невозможно, а ссориться не безопасно. Я же попытался было раза два у него обедать; но добровольно, без всякой цели, осуждать себя на скуку и сухоядение мне показалось безрассудным. Случалось иногда, что присланный откуда-нибудь чиновник, с важным поручением, застанет его в зале, громко распевающего псалмы перед аналоем. Он обернется к нему, выслушает его, но, не отвечая ему, продолжает свою литургию и уже по окончании её примется за дело.

С удовольствием вспоминаю я лето 1829 года; оно было не холодно и не жарко, не дождливо и не сухо. Дела наши с турками шли гораздо успешнее, чем в предшествующем году: весь политический горизонт в Европе, казалось, выяснился. Следствием лечения минеральными водами в Москве было самое удовлетворительное состояние моего здоровья; все лихие болести меня покинули. Голова моя была полна приятной мысли, что я могу сделаться участником в полезном и святом деле.

Для служащих под его начальством Дашков был сокровищем: никто лучше его не умел сделать службу для них приятною, особенно для тех, коих он любил и уважал; это испытал я тогда на себе. Докладов не принимал он у себя дома, а каждую неделю один раз приезжал в департамент для выслушания их. По окончании занятий всегда проходил со мною мимо чиновников рука об руку, дабы показать некоторое равенство между нами, и потом мы уезжали вместе, в его карете.

Карташевский, тоже мой начальник, был со мною взыскателен; но как же? Требовал, чтобы всякий день бывал я в департаменте, а когда случится, что леность мне помешает, он позволял себе самые учтивые, самые нежные упреки. Все входящие бумаги прочитывали мы вместе. Все важные, секретные дела прежнего времени для прочтения давал мне на дом, вводил меня во все таинства своей части и поступал вместе и братски, и учительски. Заметно было, что он спешил передать мне свое наследство. Ему было лет пятьдесят, по, будучи сухощав и заботливо опрятен, он казался моложе: нравственная чистота отвечала наружной. Главным недостатком его была нерешительность. И у меня он требовал советов; когда же я излагал мнение, он спешил опровергать его, по лишь только я от него отступался, как он приставал к нему. Он был сын небогатого дворянина Уфимской губернии; не знаю где учился, но хорошо выучился. Женат был он на Надежде Тимофеевне Аксаковой, женщине весьма любезной, с которою он меня познакомил.

Князь Долгоруков не был настоящим министром юстиции, а только управляющим министерством, товарищем бывшего министра Лобанова. Дать ему товарища значило почти тоже, что сказать: выходи вон. Крайне тем оскорбленный, Долгорукий не хотел допустить своего товарища к занятиям по своему министерству, под предлогом, что он управляет особою, отдельною частью. Дашков повиновался, но представил о том Государю в Варшаву. Скоро пришел ответ, в котором, вместе с неприятным замечанием, объяснено, что одно для Дашкова временное назначение, а другое — прямая его обязанность. Чтоб изъявить свое неудовольствие, Долгоруков стал проситься в отпуск на 28 дней, получил его и сдал министерство своему товарищу. Время было каникулярное, вакантное, и у нашего временного начальника оставалось его довольно, чтобы часть его уделить занятиям по нашему департаменту. Но лишь только, по окончании срока отпуска, Долгоруков объявил о намерении вступить опять в должность, как был уволен от неё, с оставлением членом Государственного Совета, а Дашков был назначен управляющим министерством.

Это было в половине июля. Тогда, озабоченный делами важной и новой должности, в которую вступал уже полным хозяином, Дашков объявил, что нашими делами он может заниматься поверхностно. Я видел его редко в министерском доме, куда он переехал, Карташевский еще реже, а прочие наши сослуживцы никогда. И это продолжалось также недолго.

Все рекомендации Блудова у Ливена имели большой вес. Сим пользуясь, Карташевский умел понравиться министру просвещения, который представил об учреждении нового учебного округа в Белоруссии и о назначении его попечителем оного. Указ воспоследовал о том 8-го августа. Дашков не почитал себя в праве поручить мне департамент, а представил о том в Комитет Министров, который, с высочайшего разрешения, я назначил меня исправляющим должность директора.

Итак, не думав, не гадав, сделался я почти один главою департамента, который вместе с тем и составлял особое небольшое министерство. Другого бы на моем месте обрадовало, а меня испугало: я опасался, чтобы не наделать множества глупостей. Дашков гораздо более имел ко мне доверенности, чем я сам к себе. Я сделал нежное воззвание к моим сотрудникам, обратился к их опытности, и все они изъявили готовность усердно мне помогать.

Между протестантскими церквами по обоим наименованиям, Лютеранскому и Реформатскому, царствовала страшная неурядица, не было единства, каждая консистория управлялась по своему, ни в богослужении, ни в наряде пасторов не было единообразия, а что важнее всего, не было главного правительственного места, подобно коллегии у католиков. Для государства вообще тут не было никакого вреда, мне кажется, была даже польза; но Ливен и немцы, которые у нас так сильны, вопияли и молили об уставе для Евангелического исповедания. Один видел в том средство для распространения своей секты; другие, напротив, надеялись остановить тем её действия. Блудов, уступая общему желанию, испросил учреждение особого на сей предмет комитета, который бы производил свои работы под наблюдением и руководством департамента духовных дел. К началу осени он должен был собраться и открыть свои заседания.

Под председательством сенатора графа Тизенгаузена, комитет сей должен был состоять из нескольких членов светского и духовного звания. Старшими же членами назначены два епископа: один домашний, единственный С.-Петербургский епископ Сигнеус, бывший Абовский; другой, выписной из Пруссии, Померанский епископ Ритшль. Одни приготовления к открытию комитета вовлекли нас в большую переписку. Надобно было видеть, как некоторые протестанты, и в особенности начальник Протестантского отделения Фон-Поль, засуетились перед приездом пруссака. Казалось, что ожидают чрезвычайного посла от какой-нибудь великой державы. Для него от казны нанято было прекрасное помещение с мебелью, на Английской набережной. Ко мне приступили, чтоб я встретил его в сей квартире и сам вручил ему деньги, назначенные на его издержки. Разумеется, я не согласился и предоставил эту честь г. Фон-Полю. Когда, увидевшись с Дашковым, со смехом рассказал я ему о том, он от негодования страшно нахмурил брови.

Я дождался первого посещения г. епископа в черном фраке. Единственным украшением его был наперсный, золотой, совсем гладкий крест на черной ленте. Он мне показался человеком весьма хорошим и благонамеренным, только при первой встрече рассердил меня. Я сказал ему, что, вероятно, в его пастве есть много овец, блеющих по-славянски. «Ох, нет, — отвечал он, — в городах вы ничего не услышите, кроме немецкого языка; только в деревнях, и то в отдаленных, еще в употреблении сей варварский язык». Обязанность гостеприимства заставила меня замолчать.

Наконец мы дождались Блудова. Он возвратился ко дню именин своих, 21-го сентября, и для отдыха пробыв несколько дней в Павловске, посреди своего семейства, приехал в столицу. Он одобрил всё то, что было сделано во время его отсутствия, и у меня как гора с плеч свалилась.

 

XIII

Перед Польским мятежом. — Театр в Петербурге.

Полгода прошло с тех пор как я приехал в Петербург, и в нём ничто меня так не занимало как вступление мое в службу и приспособление себя к новой должности, на которую был предназначен. За ходом дел как в Европе, так и у нас, я не следил и, может быть, тем лучше: никогда еще в столь блестящем виде не представлялся мне мир.

И я ли один был недальновиден? Совершенное спокойствие в настоящем и самые льстивые надежды в будущем многих ослепляли. Государь с Императрицей, после коронации в Варшаве, несколько времени в ней оставались, потом посетили родителя в Берлине и почти всё лето провели в путешествиях.

Конец траурного срока приближался. Исполненная величия Мария Федоровна и печальные Александр и Елисавета лежали в могилах. Царская чета начала удостоивать своими посещениями частных людей, разумеется, только знатных или богатых. Обрадованное сею новизной, высшее общество приготовляло празднества, шумные зимние увеселения. Везде заблистала роскошь. Великолепные казенные здания подымались со всех сторон, и театр никогда еще не находился в столь цветущем положении. Перед нами явились все наружные признаки народного благосостояния.

Дела наши с турками шли гораздо успешнее, чем в прошедшем году. В Азии, перешагнув Саганлуг, наши войска в первый раз увидели берега Евфрата; в Европе, после великой победы при Кулевче, в первый раз перешли Балкан, как во времена Олега подступили к воротам Цареграда, и в Адрианополе предписан был мир, по-видимому, самый выгодный для России. Два полководца, два новые фельдмаршала, Дибич-Забалканский и Паскевич-Эриванский, обессмертив свои имена, покрыли новою славой русское оружие.

Не знаю, право, как приступить мне к изображению достопамятной зимы с 1829 на 1830 год, когда, казалось, мир и тишина водворились в целой Европе, но когда опытные люди чуяли уже приближение нескончаемо-бурных времен, посреди коих мы живем и поныне; одни ожидали их с тайным удовольствием, другие с ужасом. Что касается до меня, то сквозь полупрозрачную повязку, покрывавшую мои глаза, мне всё представлялось в радужном свете: я мечтал о благоденствии и могуществе моего отечества. Долго, долго длилось сие ослепление. Сознаюсь в своем грехе: в ошибочное мнение мое входило много эгоизма Быстрые успехи по службе, коих дотоле я никогда не знавал, заставляли меня думать, что у нас всё идет как нельзя лучше. Я почитал себя как бы в ковчеге, предназначенном для спасения и возрождения рода человеческого, и хотя с прискорбием, но без страха смотрел на потоп, готовившийся поглотить весь Запад.

Весь политический горизонт казался ясен, а барометр его внимательным умам уже показывал непогоду. Всегда великим народным революциям в мире предшествовали сильные перевороты в нравах, в мнениях и особенно в словесности, которая служила верным их изображением…

Совсем без умысла, с 1823 года я уклонился от точных сведений о том, что происходит в Европе. Мой мир заключался весь в одной Бессарабии, а потом в Керчи. Но в 1829 году, находясь более в сношениях с просвещенным миром, я с новым, особенным любопытством принялся за литературу, как иностранную, так и нашу. Каким удивлением, каким ужасом я был поражен! Те, которые не переставали следить за постепенным развитием пагубных систем, но могли того восчувствовать. Не помню в каком-то журнале я нашел большие отрывки и даже целые сцены из трагедии Гернани. Вероятно, никто из нас никогда не читал сочинений Прадона и Шопеленя: только их имена, препрославленные в творениях Буало, были известны и мне. Вдруг мне показалось, что знаменитый Виктор Гюго взял их манеру и присваивает себе их стихи; но нет, журналы не на смех их напечатали и превозносят до небес. Случилось мне также прочитать двух известнейших тогда поэтов, Казимира де-Лавиня и Ламартина: какая сила в воображении и в выражениях! Но заметна уже была порча в стихотворном языке, и я нашел какое-то отсутствие благородства. Ссудили меня также романами; героем первого был Ган Исландский, более медведь, чем человек. Во втором Les Mauvais Garçons, коего автор скрывал себя под именем Библиофила Жакоба, представлены не ужасы, а все пакости, все мерзости неурядицы, бывшей некогда во Франции. В каком отвратительном виде является тут человечество! Всё злодеи или мошенники; первые, разумеется, в блистательном виде. Искусства много, и содержание так занимательно, что, несмотря на чувствуемую тошноту, я дочитал до конца.

Более полутораста лет как мы живем чужим умом, подражая, передразнивая Европу. До времен Екатерины все те, кои имели притязание на просвещение, говорили и писали по-немецки. При ней показался французский язык; его произведениями сперва пленилась знать, за нею все молодые благовоспитанные люди. На Парнасе тогда господствовал Вольтер с собратией, и обе столицы наши наполнились безбожниками. После революции, прибывшие к нам, бежавшие от неё маркизы и аббаты начали определяться у нас наставниками к детям. Наученные опытом и несчастьем, они обратились к вере и стали воспитанникам своим проповедывать христианство и монархизм. Так продолжалось до 1815 года, хотя и в этот промежуток времени являлись республиканцы, только в небольшом числе, для занятия учительских должностей в частных домах и казенных заведениях. С помянутого же года Россия начала входить в более частые и тесные сношения с Западом. Галло-германизм с двойною силой начал действовать на читающую у нас публику, а немецкие философические бредни увлекать умы учащихся в университетах.

От театра я почти отвык и редко его посещал. А никогда еще на него не тратилось так много денег, никогда еще костюмы, декорации и представления балетов не были так великолепны, французская и русская труппы никогда еще не были так многочисленны. Но трагедия и высшая комедия совсем были брошены; их заменили так называемые мещанские драмы и комедии (comédies bourgeoises); особенно же изобиловали мелодрамы и водевили; одним словом, трогательное или умно-забавное должно было уступить место ужасному и отвратительному, или непристойно-шутовскому. Это было мне не совсем по вкусу.

Уже несколько лет как молодой Каратыгин блистал на русской сцене в трагических ролях. Природа сама сложила его для них: мужественный голос и лицо, высокий и красивый стан, всё дала она ему. Но дала ли она ему способности? Если нет, то он умел приобресть их прилежным изучением своего искусства и благодаря советам умной, образованной и достаточной жены. По её желанию, с нею ездил он в Париж, и там, дивясь Тальме, как переимчивый русский, удачно старался подражать ему. Но увы, время классицизма прошло, и он мог только изумлять нас в чудовищных ролях. Жена его тоже имела много таланту в благородных ролях, только картавый выговор много вредил ей. Старшая Семенова сошла со сцены и вышла за князя Гагарина; меньшая Нимфодора продолжала всё еще пленять в маленьких операх. Сосницкий, хотя уже весьма в зрелых летах, играл еще молодых людей в комедиях. Дюр, славный буф, был еще молод, но вскоре потом умер. Воротников был уморителен, когда играл деревенских дурачков и создал роли Филаток. Прочие были всё прежние актеры; а из новых, право, назвать некого.

Переходя из одной крайности в другую, я охолодел к французскому театру: он опротивел мне, и я никогда почти его не посещал. И оттого могу только припомнить себе и говорить здесь о двух главных лицах тогдашней труппы. Я уже раз назвал Жениеса; мне случалось видеть его в обществе; это был самый несносный француз, за то на сцене достоин бы он был играть одинаковые роли с Тальмою. Мадам Виржини Бурбье, красивая собою, также создана была играть Селимен и Эльмир; но всё это уже было брошено.

Только один итальянский театр меня тогда еще притягивал Года за два перед тем поручено было меломану, знатоку в музыке и самому артисту, графу Михаилу Виельгорскому на казенный счет выписать из Италии певцов и певиц, и он сделал сие удачно и дешево. Но так как это был один только высший каприз, то первую зиму желание угождать, новизна, мода, заставляли лучшее общество посещать представления опер плодовитого и разнообразного Россини, который тогда был неистощим…