Когда Юрий Нагибин услышал, что есть возможность поехать на охоту на шатурские болота, в шатурские торфяные карьеры, он заулыбался и воскликнул:
— Это звучит почти как «Болота Баскервилей». А привидений там случайно нет? Обожаю призраков. Устал от соцреализма и писателей-реалистов. Болото имеет магическую силу. Это заметили еще древние инки. Именно в болоте зародилась жизнь благодаря аминокислотам. Странно, но меня ужасно волнуют запах болот, обилие растительности, высокий камыш, масса всякой живности, не говоря уже о дичи, а главное — тайна. У всякого болота есть своя заветная тайна. Ее надо угадать и не лезть за утками сломя голову. У меня есть чутье. Я слышу голоса болот. — Нагибин зажегся, в нем невольно уже шел творческий процесс. — Дичь живет на краю болот, — продолжал он, блестя глазами, — осенью утки и гуси покидают болота, а перед отлетом кормятся в поле, на стерне. Мне всегда нравилось слово «отлет». В нем больше поэзии, чем в слове «прилет». В нем сквозит неизбывная грусть странствий.
В начале сентября мы отправились в роковое болото, которое Нагибин позже назвал «Болотом Баскервилей» и просил меня никому не рассказывать об этой охоте. Я долго свято хранил тайну. Мы ехали на «Волге» Юрия Марковича, он был погружен в себя, тягостное молчание тянулось долго. Я пытался понять, почему он так изменился с тех пор, как написал повесть «Председатель», почему отвернулся в своем творчестве от русской деревни. Передо мной сидел писатель-профессионал с холодным, расчетливым умом, охотник за словом. Всю дорогу он молчал. На лице его плавала едва уловимая улыбка. «Может быть, он что-то сочиняет в дороге? — думал я. — Странно, что он не расспрашивал меня о местах, куда мы едем, не интересовался, какая там водится дичь, где мы будем ночевать, есть ли на базе лодки, какое у меня ружье. Наверное, он любит неожиданность, контраст». Я прикрыл глаза и сделал вид, что дремлю. Я пытался вообразить себя на его месте. Теперь не он, а я был Юрием Нагибиным: моим оружием были отточенные фразы, блестящие абзацы, неожиданные переходы и философские отступления. Но построение вещей было искусственное, не было боли, не чувствовалось экспрессии, страницы были написаны слишком ровно, не было перебивок ритма. Я проник в его оболочку, как шелкопряд, и свил кокон, но понять его было непросто, он играл в этот день некую придуманную им роль и испытывал меня молчанием. Я говорил себе, что в моих новых рассказах герои ходульные, я не люблю их и поэтому не наделил болью, передвигаю их, как шахматные фигурки. Мне нравилась эта игра, игра фраз, зарисовок, построений. Но они не несли в себе мою личную боль. Это было время его исканий, а не моих. Исканий формы. Но не боли. Он перестал искать ответов в своих героях, искать ответов через них, они как бы немели изнутри, хотя оставались говорящими, играли свою роль в рассказах. Все в жизни ему было ясно и понятно, как пророку. Мне казалось в тот день, что он утратил чувство поиска и стал пророком. Он утратил нечто очень важное. Его герои в рассказах утрачивали под собой живую плоть. Расцвеченный манекен превращался в нарядного говорящего истукана. Так думал я в тот день. Я не постиг еще его тайны… Тайны его внутреннего разлома. Он искал некий новый путь, и поэтому герой-селянин ему не был интересен, он знал, что в скором времени русская деревня исчезнет… И поэтому отвернулся от нее. Но уйти от нее совсем он не мог, она жила в нем. На охоте человек расслабляется, перестает контролировать поступки, играть придуманную им роль. Мир порой дарит откровения в болоте. И я рассчитывал вызвать его на откровенность, ненавязчиво, тонко, если удастся. Это была охота на писателя. Я был ловцом душ. Так я считал в тот день. Мне нравилась моя роль.
Мы въехали во двор охотничьей базы. Неподалеку у колодца стоял потрепанный красный «москвич», две «нивы», три «запорожца». В большой длинной избе расположились охотники. Там было шумно, накурено, слышался чей-то грубый гортанный смех, двери то и дело хлопали. Ветер гнал через них дым в сумрачную дыру сырого двора с мокрой, подгнившей скирдой и осиротевшим гнездом сороки на старом тополе.
— Хорошо бы снять избу в этой деревеньке, — сказал с улыбкой Нагибин. Он прошелся по двору, — не просто прошелся, а как бы впитывая все его запахи, заглядывая во все его щели и оконца деревенской жизни. Заглянул в вольер, где деловито и важно копошились подсадные утки, презрительно косясь на нас бусинками влажных глаз.
— Я заплачу, — сказал неожиданно, как отвечая своим мыслям, Юрий Маркович. — Разузнай, какие есть возможности. Или поедем ночевать в скирде у озера….
— У вас есть с собой ваша книга? Неважно какая. Напишите автограф директору базы, — сказал я.
— Вряд ли меня читали в этих палестинах, — проговорил Нагибин с насмешливым огоньком в глазах. — Я давно перестал возить с собой свои книги и дарить сельским девушкам, председателям, гаишникам… У меня есть армянский коньяк и русский сервелат. Это красноречивее всяких книг. Дерзай, мой друг. Отыщи хоть баньку с печуркой. Я отправился к директору охотничьей базы Нечипуренко Кузьме Станиславовичу.
— Писатели? Нагибин? — воскликнул он то ли с восторгом, то ли с удивлением и откинул со лба мокрую, тяжелую прядь волос, в которой пробивалась седина, но она не удержалась и снова сползла на потный, красный лоб в тяжелых складках и с белым рубцом шрама. — Да я ведь читал повесть «Председатель», — всполошился он. — Может, напишет о наших болотах? Утиный лет слабоват, что греха таить, но бекаса до черта. Но осенью я устрою вам важнецкую охоту. — Он на секунду задумался, чем бы нас приветить. Тяжелой пятерней взъерошил волосы. Но его фантазия споткнулась о деревенскую нищету. — Хотите парного молочка? — воспрянул он, и лукавинка вспыхнула в его глазах.
Я поставил на подоконник коньяк, положил палку сервелата.
— Это зря, — сказал с неловкостью Нечипуренко. Он проговорил эти слова с неподдельной искренностью. — Ежели пригласите, зайду на минутку. Лестно поручкаться… Я не пью, жена поставила ультиматум. Живу трезвяком…
Он вышел во двор, позвал егеря, велел устроить нас в отдельную избенку. В скромных чертогах мы чуток расслабились. Юрий Маркович разложил на столе свертки с продуктами. Он всегда выкладывал все, что у него таилось в объемистом рюкзаке. Это было маленьким развлечением и доставляло ему удовольствие. Он был хлебосолом. — Праздник желудка! — сказал он. — Давай зажжем свечи, потушим свет. Он пил коньяк воробьиными дозами, не чокаясь, закусывал красной и черной икрой. Пил из особой серебряной стопочки. Такую же стопочку поставил передо мной. Его водитель Сережа выпил с нами, закусил и вскоре отправился спать в машину. В маленькой избенке, скорее походившей на баню, горели две свечи, наши лица скрадывал уютный колеблющийся полумрак. После второй рюмки Юрий Маркович спросил, кем я работаю, сколько раз был женат, где живу. О литературе — ни слова. В его глазах я был заядлым охотником-фанатом, русским Чингачгуком. Он ждал от меня охотничьих историй, историй с происшествиями, и я поведал ему три истории родом из моей северной одиссеи, когда я скитался один с рюкзачком и охотничьим ножом по безлюдному Зимнему и Летнему берегу Архангельской области. Я написал за месяц повесть «У самого Белого моря», ее взяли в печать, в «Новый мир». Два рассказа я отнес в журнал «Сельская молодежь», их поставили в номер. Взяли повесть «Ловец» в журнал «Студенческий меридиан». Я гордился этой повестью, я нашел особый пласт московской жизни. Это была повесть о коллекционерах. Коллекционером был и я сам. Я был технарем, пять лет работал главным инженером в крупном институте. Но инженерный мир как бы закрыт духовно, люди почти не общаются, не открывают свои боли, тайны, в этом мире нет проблемы реализовать себя, продать свой труд, ты просто поденщик, ты планируешь заводы и фабрики согласно типовым проектам, путь уже проложен и утвержден, остается протоптать тропу и привязать схемы… Меня угнетала в инженерном мире советского периода некая душевная немота, натуга в работе, все делалось без внутреннего поиска, а как бы рутинно. В литературу я пришел в надежде открыть свои тайные миры, миры противоречий, миры замкнутого духовного пространства. Я оставался в этом мире инженером, не понятым никем. Мне важно было найти понимание, созвучность душ… И я столкнулся с проблемой писательских миров. Они тоже были закрыты. Каждый пытался раскрасить свои миры и придать им значимость. Я начал писать роман о Севере «Похождения Куковерова». Три месяца моих странствий обогатили поморскими словечками мою речь. Меня поразили удивительные простота и емкость языка северян. Я невольно то и дело вставлял в разговор архаичные слова. Зачем я это делал? Мне нужно было отработать речь моих героев. Это не было щегольством. Это было как бы попыткой вживления в новую ткань. Во мне жили новые герои, они мучительно ворочались и требовали вернуть их к жизни, поговорить с ними на их привычном языке. Но я еще не придумал для них одеяния духа и только потом понял, что придумать его нельзя. Я все угадывал интуитивно. Проза давала мне творческий простор. В инженерном мире царили твердые каноны. Я не мог продвинуть ни одно мое изобретение, хотя прекрасно знал заведующего Промышленным отделом ЦК КПСС Бориса Иосифовича Кислякова. Меня поразила его внутренняя незащищенность, он жил в плену бюрократических догм, он не мог просто так сломать то или иное решение в типовом проекте, хотя видел глупость. Возник конфликт с министром легкой промышленности Тарасовым. Весь удар я принял на себя, ведь я был главным инженером отдела. Мне было запрещено специальным распоряжением покидать в течение рабочего дня здание проектного института «ГПИ-2». И я решил уволиться. Отдаться литературе. Я не мог в инженерном мире реализовать себя. «Меня томили муки творчества», — как сказал один мой герой без тени юмора. А надо было сказать эти слова с юмором. «Но приходится петь на улице», — ответил мне мой герой.
— Вы человек южный — и вдруг в ваших устах поморская речь, — ухмыльнулся Нагибин. — Вы пытаетесь выделить ее, как бы щегольнуть, а зря, писатель не должен опрощаться. Держите дистанцию. Если есть что сказать, поморские словечки не нужны. Колорит в другом. Главное — ухватить характер. Меня больше не прельщает сам конфликт той или иной ситуации.
— У меня мать родом из Беломорска.
— Вас тянет на Север?
— Тянет. Здесь удивительный народ. Доброты необычайной.
— Хоть я и написал повесть «Председатель», но не считаю себя «деревенщиком», — сказал Нагибин, — по духу я городской писатель. Город дает мне второе дыхание. Важно найти нужный срез, который зажжет меня. Города будут процветать, а деревня со временем умрет. Все идет к тому. На бюджетные средства ее не удержать. Пусть воспевает деревню Вася Белов. Пусть Шукшин воспевает чудиков, играет в кино Куравлев. Эта мода на «деревенщиков» пройдет. Деревенская проза захиреет. Не актуален этот сельский человеческий тип, работающий четыре месяца в году. Нужно менять саму модель деревни. Люди не могут работать четыре месяца в году, а восемь болтаться без дела… На что людям жить? Я был прядильщиком иллюзий. Я был агитатором-пропагандистом русского села. Повесть «Председатель» — социальный заказ. Душе нужен взлет ума, внутренний поиск, а его нет в селе. Русскому человеку нужны открытия, новые технологии, душу ведет и спасает чувство Пути. Пути с большой буквы. Человеку необходимо чувство победы над рутиной, открытие новых путей. Но разве это возможно сегодня, да еще в деревне? Бунин упивался русской деревней, он любил поэтически описать русское бездорожье… Но ездить по нему не любил. Шоссе невозможно описать красочно, оно немо, но оно не бьет колес, не убивает тряской. Бунин был этнографом. Изучал язык русской деревни, ее типы, как этнограф. Нищий мужик всегда колоритен, в нем есть своя особая стать, свой рисунок. Нищета держит на своих плечах добрую часть всей русской литературы. Сытые и благополучные люди скучны и пресны. В русской нищете есть колоссальная поэтика. Американская ферма мне не интересна. Бунин не описал деревень Франции, хотя долго жил во французской провинции. Он показывал русскую жизнь такой, какая она есть, со всеми ее уродствами, но как ее изменить-придумать не мог. Да и не пытался. Зачем? А ведь именно в этом состоит чувство пути. Изломанные косноязычные типы, их корявая, образная речь придают колорит его рассказам. Но они статичны. Это люди тупика. Бунинская деревня выродилась. Он понимал это, но не мог ничего сделать. Ему не хватало дерзости ума, выдумки и композиционных находок. Русской деревне нужен новый Герберт Уэллс. Бунин не увидел выхода, потому что ему хватало того, что было перед его глазами. А кто из нынешних «деревенщиков» видит выход из патового положения? Деревенская проза умрет. Это упадническая линия в советской литературе, нет линии развития, поиска нового пути. Север, романтика, белые ночи, местные колоритные словечки… Милые архаизмы северной деревни, умирающий поморский язык. Вы читали романы и повести Владимира Личутина? — Читал две повести. — Он родом из поморов, ростом метр с кепкой, родился на реке Кулой, в крохотном селе, перебрался в Архангельск, потом в Москву, женился. Прижился в столице, получил дачу в Переделкине. Но он пишет не о сегодняшних днях, а о двадцатых, тридцатых годах, он избегает острых углов, он ушел в мир человека, забыв его мир обитания. Он не прядет модели быта. Ладится под старинку. «Про сегодня» он боится написать. Да и не знает материала. Вот вам и помор. Вот вам и деревенская проза. А ему сам бог велел жить в родных краях и писать про близких ему живых героев, про их нынешние проблемы. Зачем ему Москва? Это смерть для писателя-«деревенщика», да еще помора. Увы, не осталось в Архангельской области писателей, все сбежали в Москву. Создают литературные модели быта прошлого. Теория моделирования убьет литературу. Мне надоели все эти придуманные повести, романы. В них нет человеческой боли, поиска неведомого, кругом царит полная ясность, каждый писатель — почти пророк, все понял, все расставил по своим местам. А я ценю не «понятость», не разжевывание смыслов, а мучительную жажду понять. Все мы творцы иллюзий. Есть писатели-историки, строители параллельных миров из прокисшей кондовой закваски прошлого. Прошлое легко воспевать. Бунин упивался прошлым русской деревни, живя в Париже. Он лечил душу воспоминаниями. Иллюзиями. А зачем прошлое Личутину? Это модель «ухода» от проблем настоящего. Можно написать километры романов о деревне тридцатых годов, но в реальной жизни ничего не изменится.
— Литература должна менять жизнь? — сказал я.
— Непременно. Прежде всего менять нас самих, заставлять болеть, думать, а не развлекать. Вся эта кустарщина, подлаживание под быт русской деревни тридцатых годов не поджигает сердца. Человеку нужен выход, простор для реализации своих замыслов, изобретений, душа глохнет. А его нет. Тупик! Дерево губит не мороз, а весна! Попытка яблони расцвести, дать цвет, завязать его, распустить почку, а силы не хватает, нет питания корням, и ветка отсыхает, слабый цвет опадает, приходится ее спиливать. Нам не дают зацвести и дать плод — вот в чем беда. И приходится делать искусственное опыление… Но оно не опыляет наши души цветом!
Нагибин прошелся по избенке, расчехлил свой любимый «Пипер Байярд» и поставил в угол у кровати. Голос его слегка запнулся на какой-то новой мысли. Он сжевал фразу и что-то промурлыкал. Я увидел в профиль его слегка отвисшую, саркастическую губу, влажную, розовую в колеблемом свете свечи.
— Город — вот место сражения писателя со злом! — вдруг зло заговорил он. — Вот обитель погибших талантов, настоящих характеров, сплетения судеб, — проговорил он медленно, но с испепеляющей силой в голосе. — Город пока еще не убит. Но и его убьют. А деревня уже наполовину убита. Коллективного творчества нет. И не может быть… Райком, обком… Пустота. Все решают профессионалы, а не политики. Пусть заставят Брежнева управлять самолетом особым постановлением ЦК. Не сможет! А берется руководить развитием атомной энергетики… В романах будущего у фантастов политиков нет. Там есть астрофизики, пилоты, биологи, врачи, но политиков нет. Политик никогда не создаст ничего нового. Он может разрешить или запретить… Все открытия в мире сделали люди «низа», а не «верха». Дети королей и премьер-министров за всю историю человечества ничего не изобрели.