Мне вновь не давал покоя вопрос о природе справедливости. Уж слишком очевидно было, что ни судьба, ни случай, ни суд Божий или человеческий не подчинялись какому бы то ни было рациональному объяснению, не поддавались хоть сколько-нибудь логическому обоснованию. На фабрике рассказывали о казненных поляках: их повесили в порту по обвинению в разворовывании посылок полевой почты. Брата и сестру Шолль выдали, когда они распространяли листовки с призывом к сопротивлению, и председатель народного трибунала Фрайслер приказал их обезглавить. Где-то на межфронтовой полосе истек кровью от раны в живот Курт, родители которого были нам известны как мужественные противники режима. То и дело мы узнавали об арестах, депортациях и самоубийствах еврейских родственников, друзей и знакомых. События 20 июля 1944 года потрясли нас: еще одно покушение на Гитлера не удалось, а ведь это была последняя возможность своими силами покончить с безумием. Надежду на это пришлось похоронить вместе с расстрелянными и повешенными бойцами Сопротивления. Теперь Гитлер мог избавиться от своих противников из числа генералов и усилить меры безопасности.
Казалось, силы разрушения питает неведомый источник и что-то заставляет людей без устали истреблять друг друга и уничтожать плоды своего труда. Почему удача не сопутствовала тем, кто стремился к миру? Я спорил с Богом и все больше роптал на него.
Мне казалось, что небесный режиссер искал эффектного финала для той трагедии, в которой мы, люди, играем, а подобающим образом положить конец беспредельной человеческой гордыне способна лишь катастрофа невообразимых размеров. Погибнут многие, очень многие, но Богу все равно, кто будут эти люди, пока дело не касается непосредственных виновников. Так укорял я Бога. И слышал, нет — чувствовал, в ответ: «Ты не признаешь меня, Михаэль, и питаешь ложные надежды, оттого и разочарован». С этим я был готов согласиться. Но что же тогда такое Божья милость, Божья мудрость, Божья доброта? Я нисколько не сомневался в том, что все существующее и происходящее существует и происходит, благодаря некоей влиятельной силе, и ее действие мне было знакомо. Она внушала мне благоговение; я всегда был готов склониться перед ней, восхищаться ее всемогуществом. Но зачем ей понадобилась эта трагедия?
Я все больше склонялся к мысли о неприменимости к Богу человеческих критериев. Библейские истории, считал я, не ведут к пониманию Бога, а лишь очеловечивают его. Теперь я смотрел на Библию, будь то Ветхий или Новый Завет, как на препятствие, как на то, что веками сковывало религиозное сознание и мешало иному познанию Бога. Я считал наше воображение достаточно развитым, чтобы признать первородную силу, для которой жизнь и смерть едины и которая есть первооснова всего сущего. Силу, которая в бесконечном множестве своих ипостасей вызывает становление и распад, не разделяет наших оценок и мнений и нимало не нуждается в них. Эта скрыто действующая первородная сила есть Бог земной природы с ее великими и малыми тварями, и она же есть Бог звезд и всего космоса. И Бог этот вовсе не любит людей с их разумом сильнее, чем все прочее. Они не дают ему для этого никаких поводов, ибо человеческие чудеса недостойны его чудес. Но тот, кто хочет, может его познать. И почувствовать.
Думая так, я стал расходиться во мнениях с отцом и все сильнее его критиковать. Он разражался глубокомысленными тирадами о добре и зле, праве и бесправии, однако не хуже моего мог наблюдать, как все вокруг доказывает абсурдность применения этих понятий. Выходило, что, коль скоро на земле нет никакой справедливости, следует ждать ее торжества на небесах, передвинув его наступление на время после смерти. Что, конечно, и удобно, и делает доказательства излишними. Медленно и неизбежно мы с отцом становились противниками и в конце концов превратились в ожесточенных спорщиков. Это чрезвычайно осложняло сосуществование: судьба объединяла нас в стремлении выжить, и в то же время мы нападали друг на друга, пытались задеть, вывести из себя. Со временем мама научилась унимать нас обезоруживающе простыми и мудрыми словами. Когда слушать наши споры становилось совсем невмоготу, она замечала: «Перемелется — мука будет», и этого хватало, чтобы остудить наши горячие головы. Другой ее фразой, всегда сопровождавшей меня в дальнейшем, было: «Но иногда можно!» — этим она прекращала «тяжбы», отнимавшие у нас столько энергии во время русской оккупации. Фраза туманная и неизменно сбивавшая с толку, ибо где же та граница, до которой еще можно и после которой уже нельзя? Снимая напряжение, это высказывание сильно озадачивало и ставило меня в тупик, однако следует признать, что оно повлияло на принятие некоторых жизненно важных решений.
Мы с Клаусом наладили связь при помощи трансформаторов и дешевого провода, протянутого через наши смежные балконы от его кровати до моей, и обменивались посланиями посредством азбуки Морзе и лампочек. Забавляясь этим, мы лишали себя драгоценного сна. К тому же по ночам нередко объявляли воздушную тревогу. К бесконечному вою сирен мы уже привыкли, а с недавних пор началась еще и пальба зениток. О том, что приготовил противник, мы узнали 26 августа 1944 года.
Прошло немало времени с того момента, как я отстучал Клаусу «спокойной ночи», когда раздался вой сирен. Одно из этих воющих чудищ установлено на крыше дома напротив. Мы привыкли реагировать неспешно — слишком часто тревога оказывалась ложной. До сих пор не упало ни одной бомбы, лишь в начале русской кампании несколько налетов противника застали город врасплох. В полусне натягивая на себя одежду, слышу, как начинают бить зенитки. Эти длинноствольные пушки способны производить адский грохот. Их злые, отрывистые выстрелы слышатся и рядом, и вдали.
Сегодня пальба нервознее и чаще, чем обычно. Ясно, что на сей раз дело приняло серьезный оборот. Из любопытства выхожу на балкон. Это строго запрещено: с одной стороны, во избежание подачи сигналов авиации противника, с другой — из-за опасности быть задетым осколками зенитных снарядов. Ночное небо являет собою впечатляющее зрелище. По нему беспокойно мечутся ярко-белые лучи прожекторов, словно нарисованные грунтовой краской на черном фоне. Между ними вспыхивают разрывы зенитных снарядов, и затем город озаряют несколько источников света, висящих в небе на парашютах и похожих на огромные рождественские елки с зажженными свечами. С их помощью пилоты бомбардировщиков могут различать цели, и вот уже слышится низкий и грозный гул самолетов. Их двигатели звучат иначе, чем немецкие.
Я понимаю, что давно пора спуститься в подвал, где уже находятся мама, отец и другие жильцы дома. Все в одном помещении: мама и я с еврейскими звездами, боец противовоздушной обороны Вольф в шлеме и с нарукавной повязкой, руководитель местной нацистской ячейки Рогалли в форме штурмовика. Потолок подпирают толстые деревянные балки, призванные защитить нас от опасности быть раздавленными обломками дома. Два расположенных на потолке окна защищены от осколков вынесенными вперед бетонными вентиляционными колодцами. Железная подвальная дверь снабжена двумя засовами. Все расселись вокруг опорных балок на деревянных скамейках. Со временем за каждым закрепилось его постоянное место. Мы стали инородными телами в этом сообществе поневоле, что неприятно и нам, и всем остальным. Особенно Рогалли старается всякий раз показать свое неудовольствие и полное к нам презрение. Его боятся все — он может навредить. Никто не рискует заговаривать с нами, семейство Норра в том числе. Так что мы с мамой в полном молчании внимаем тому, что говорят другие. (Однажды все это закончится: появится распоряжение, воспрещающее нам спускаться в оборудованное убежище, и прятаться придется в нашем крохотном угольном подвальчике рядом с домовой прачечной.)
Сегодня все напуганы. Боец противовоздушной обороны Вольф рассказывает, что объявлено о приближении к Кенигсбергу значительных соединений британской авиации, и усиливающаяся стрельба зениток подтверждает его слова. И вот началось. Земля колеблется, и неслыханные до сих пор гуд и грохот повергают нас в ужас. Со злорадством замечаю, что лицо господина Рогалли белее полотна. Грохот и вой усиливаются (по-видимому, бомбы снабжены воющим устройством), и я напряженно пытаюсь понять, можно ли по звуку установить, когда дойдет очередь до наших улиц и на каком расстоянии от нас рвутся бомбы. Но поскольку они различного размера, сделать это невозможно. Тогда я пытаюсь представить себе, что будет, если наш дом поразит прямым попаданием. Пол дрожит, стены шатаются, и пропадает всякая вера в их прочность. Но я не разделяю охватившего всех смертельного страха. Возможность внезапной смерти — знакомое мне состояние, с ним я давно свыкся, а раз ни на «когда», ни на «как» повлиять невозможно, мысль о том, что «смерть моя в руках Божьих», стала частью моего естества, моим панцирем. Мы никогда не говорим об этом с мамой, но уверен, что она ощущает то же самое.
Кажется, конца бомбардировке не будет. Она возобновляется всякий раз, когда возникает надежда, что все позади. В одну из передышек Вольф отваживается выглянуть на улицу и сообщает, что видел пожары, но все ближайшие дома еще целы. Наконец бомбардировка прекращается, вой сирен возвещает об отбое, и мы выбираемся из подвала с ощущением, что и на сей раз все закончилось благополучно, по крайней мере для нас.
Над северной частью города небо окрашено в алый цвет. Сколько людей погибло или было ранено? В нос ударяют запахи гари, фосфора или магния. Но облегчение, что сам остался цел, заглушает все иные ощущения.
Прошло всего три ночи, и 29 августа нас опять загнали в подвал. Это был неописуемый ад. Налетам и взрывам не было конца. Несколько раз казалось, что попали в наш дом, но мы ошибались. Хуфен, окраинный район Кенигсберга, был разрушен лишь частично. В этот раз весь центр города — от Северного вокзала до главного — бомбардировщики планомерно и добросовестно усеивали канистрами с напалмом, впервые примененными именно здесь, и разрывными и зажигательными бомбами различной конструкции. В результате весь центр вспыхнул почти разом. Резкое повышение температуры и мгновенное возникновение сильнейшего пожара не оставили гражданскому населению, жившему в узких улочках, никаких шансов на спасение. Люди сгорали и у домов, и в подвалах. Спастись смогли только те, кто, своевременно почувствовав опасность, покинул центр города прежде, чем вспыхнуло пламя. Некоторые прыгали в Прегель. Всяк знает о бомбардировке Дрездена, ее часто описывали со всеми ужасающими подробностями. То же случилось с Кенигсбергом шестью месяцами раньше.
Пока тысячи людей отчаянно пытались выбраться из пламени, я снова вышел на балкон и смотрел на языки огня над пылающим городом. Теперь уже никого нельзя было спасти. Туча дыма все отчетливей вырисовывалась на фоне предрассветного неба и своими размерами походила на грибы будущих атомных взрывов. Полуобугленные остатки бумаги, материи и древесины, поднятые вверх потоком раскаленного воздуха, падали из облаков, нависших над головой. Обгоревшая школьная тетрадь, куски гардин, постельного белья, упаковочной бумаги, картонных коробок — что только ни падало наземь, покрывая все кругом. Треск и грохот оглушали. О борьбе с огнем даже силами профессиональных пожарных нечего было и думать. Любое приближение ближе чем на двадцать метров было немыслимо из-за убийственной жары. Спасатели занялись тушением отдельных зданий на окраинах, а исторический Кенигсберг пришлось оставить на произвол судьбы. Бессильные что-нибудь предпринять, мы наблюдали, как он горел.
Невозможно описать бедственный вид города, открывшийся мне несколькими часами позже, когда я проходил мимо центра, решив хотя бы попробовать добраться до своей работы. Сотни и тысячи лишившихся крова устраивались в парках и скверах, катили повозки, тележки, детские коляски, тачки — все, что имело колеса. Повсюду чемоданы и сумки — остатки спасенного имущества. Картина, конечно, тотчас напомнила мне сборы евреев перед депортацией. Но сходство было обманчивым, ведь эти люди остались живы и могли рассчитывать на помощь. Многие были в обгоревшей одежде и измазаны сажей, многие оплакивали пропавших близких. Преисполненный сочувствия к детям, матерям и беспомощным старикам, я, прикрыв свою звезду, отправился домой. Около трех суток в город было невозможно войти. И по прекращении пожаров земля и камень оставались раскаленными и остывали медленно. Черные руины с пустыми оконными проемами походили на черепа.
Похоронные команды собирали обугленные тела тех, кто погиб на улице, и скрючившиеся тела тех, кто задохнулся от дыма в подвале. Погибли многие тысячи, и у каждого была своя судьба. Как выяснилось позже, были тут и евреи, жившие в смешанных браках. Кто способен рассказать о последних минутах жизни несчастных? Можно ли их вообще себе представить? При какой температуре человек теряет сознание? Все были потрясены открытием, что у войны есть еще и такое — невообразимое — измерение. Члены местных отделений нацистской партии раздавали одеяла, кофе, утешали и разыгрывали из себя спасителей, а между тем эту беду навлекли сами. Руководству англо-американских войск следовало бы знать, что от подобных налетов страдали гражданские лица, женщины и дети, а ход военных действий едва ли менялся. Эти акты мести не были ни героическими, ни разумными и свидетельствовали об аморальном складе мышления, подобном нацистскому.
Этим способом гитлеровскую военную машину было не остановить — наоборот, такие действия вели к ожесточенному и отчаянному сопротивлению.
В книге «Битва за Восточную Пруссию» майор Диккерт пишет:
Значительно более тяжелый налет около 600 британских бомбардировщиков, пересекших, согласно информации вермахта, шведское воздушное пространство, произошел в ночь с 29 на 30 августа и имел опустошительные последствия для плотно застроенного центра Кенигсберга. С ужасающим успехом здесь были испытаны новые реактивно-зажигательные бомбы, и жертвами огненной стихии пало множество пытавшихся спастись бегством. Пожарная служба и противовоздушная оборона оказались бессильны.
На этот раз бомбардировке подверглись исключительно жилые кварталы с рассыпанными тут и там лавками и административными зданиями, что дает право говорить о террористическом акте. Добычей огня стали почти все культурно значимые здания с их уникальным содержимым, среди них: кафедральный собор, замковая церковь, университет, старый квартал складов. Эти два налета разрушили свыше 50 процентов архитектурного фонда города; число жертв, в основном среди гражданского населения, оценивается в 3 500 человек (их было значительно больше), и свыше 150 000 человек осталось без крова… Еще несколько дней в Кенигсберге бушевали пожары. Многие и не пострадавшие от бомбардировок горожане также поспешили покинуть город, чтобы найти себе приют, как правило весьма примитивный, в ближних или дальних окрестностях. Кенигсбержцы никогда не забудут ужас тех ночей.