5 апреля мы добирались до дома с превеликим трудом. Артиллерия стреляла без перерыва. Боевые части занимали позиции на Хаммервеге и на Луизенвале. Судя по тому, что доносился винтовочный и автоматный огонь, бои шли совсем близко. Я словно пересекал линию фронта. То и дело приходилось предъявлять рабочий пропуск или при вое снаряда бросаться на землю. Было ясно, что начался штурм, которого уже давно ожидали. Все знали, что русские сильнее и противостоять им невозможно. Генерал Лаш сам указывал, что на примерно 250 000 атакующих приходилось 35 000 бойцов обороны, что в штурме участвовала треть всей русской авиации и ей не противостоял ни один немецкий самолет, а соотношение танков было 100:1. Никто не понимал, зачем нужно было заставлять гражданское население выдерживать штурм города со смертоносной бомбардировкой. Бог свидетель, все уже и без того натерпелись. Душила бессильная злоба на командиров, для которых так мало значила жизнь подчиненных. Их ругали громко, не таясь.

Еле добравшись до нашей Штайнмец-штрассе, мы решаем, что теперь уже не уйдем отсюда, суждено ли нам увидеть приход русских или погибнуть под обломками дома. Мы вновь спускаемся в бомбоубежище. Рогалли уже несколько дней как исчез. Семья Норра и две другие семьи покинули город, так что нас осталось совсем немного и можно чувствовать себя свободнее. Теперь, конечно, мы больше не молчим. Время нацистов прошло, и относиться к нам стали любезно. К тому же соседи, хоть об этом и не говорится, надеются, что мы заступимся за них перед русскими.

6 апреля: снаружи доносится адский грохот. В дом попадают снаряды, но слышно, что мы пока вне эпицентра сражения. Солдаты в боевом снаряжении, с гранатометами и рациями переходят из подвала в подвал: еще до штурма их соединили узкими проломами. Но ведь и русские могли вследствие этого преодолевать под землей целые городские кварталы. Возможность для тех и других сторон проникать по соединенным между собою подвалам на территорию, занятую противником, повышала ожесточенность уличных боев.

Проходивших по подвалам немецких солдат умоляли прекратить борьбу, подумать о беззащитном гражданском населении. Солдаты выражали сожаление, что не могут сделать это, и ссылались на приказы. Противоправные приказы как «основание крайней необходимости» служили оправданием и для солдата, и для генерала, ведь тот, кто обязан их выполнять, может не беспокоиться об ответственности, сколько бы народу ни полегло и что бы ни разрушили. Диккерт и Гроссман пишут:

6 апреля началась агония крепости Кенигсберг. В 7.30 с севера и в 8.30 с юга был открыт ураганный огонь. Защитники попали под обстрел тысяч орудий, минометов и «катюш». Над Кенигсбергом непрерывно кружило устрашающее количество бомбардировщиков, которые тоннами сбрасывали свой разрушительный груз на несчастный город. Вновь и вновь над укреплениями и городскими магистралями проносились «штурмовики», стреляя из всех стволов. Город обращался в развалины и пылал. Немецкие позиции были разбиты, окопы перепаханы, огневые точки и целые подразделения засыпаны землей, связь прервана и склады боеприпасов уничтожены. Над руинами городского центра стояли облака пепла и дыма. Повсюду лежали обломки домов, разбитый транспорт, трупы людей и лошадей. Перепуганное население в страхе покидало свои уничтоженные или горящие дома и металось в поисках другого убежища. Иные же оставались на развалинах — оглушенные, безразличные ко всему.

После огненного смерча, сразу вслед за огневым валом русская пехота и танки начали атаку. Свои удары противник наносил с севера на юг через Танненвальде и с юга на север через Понарт, чтобы взять защитников в клещи. Артиллерия крепости, небогатая боеприпасами, не могла оказать превосходящим силам русских сколько-нибудь серьезного сопротивления; зенитки были бессильны против такого количества авиации, и из них стреляли по вражеским танкам. Пехота, состоявшая, главным образом, из только что сформированных и еще не обстрелянных частей, не выдерживала нервного напряжения…

Та же ужасная ситуация и на следующий день! Русские вновь осыпали немецкие позиции градом бомб и снарядов всех калибров, и вновь их «штурмовики», изрыгая огонь, носились над головами защитников. Рушились дома, в щепки разлетались деревья. Даже связным едва удавалось передвигаться по городу.

В южном направлении противник продвинулся дальше и в районе порта и судоверфи натолкнулся на угасающее сопротивление. На севере он достиг Амалиенау западнее Луизенваля. Предложение генерала Лаша провести наступление силами 5-й танковой дивизии из расположения 561-й дивизии, чтобы вернуть позиции 548-й дивизии, получило одобрение, но, намеченная на 7 апреля, эта операция не состоялась, поскольку, пока устанавливали связь с 5-й танковой дивизией, началось мощное наступление русских на позиции 1-й дивизии севернее Зеераппена. Противник атаковал беспрерывно. Из пятнадцати подбитых вражеских танков часть была уничтожена средствами ближнего боя…

Силы защитников, быстро тая под страшным градом бомб и снарядов, мужественно обороняли свои позиции.

Русские с помощью огнеметов один за другим выжигали очаги сопротивления. Число раненых росло с устрашающей скоростью. Среди развалин погибающего города не было места для их размещения, и медицинская помощь не справлялась с их наплывом… В этой безнадежной ситуации генерал Лаш запросил о разрешении отдать гарнизону крепости приказ прорываться на запад, чтобы спасти население от русских. (Лаш не мог не знать, что шансов на такой прорыв нет никаких!) В просьбе было резко отказано.

7 апреля грохот боев достиг своего максимума. Мы сидели в подвале, заткнув уши. В довершение всего явился унтер-офицер с четырьмя солдатами, чтобы занять оборону в окнах двух угловых подвалов. Наш дом был угловым, а в уличных боях именно такие сравнивали с землей. Отец спросил у командира отделения, выглядевшего вполне разумным, отдает ли тот себе отчет в собственных действиях. Ему же должно быть ясно, что при малейшем сопротивлении наш дом будут обстреливать до тех пор, пока камня на камне не останется. Поскольку подвалы битком набиты гражданскими лицами, открывать стрельбу жильцы дома запрещают. Унтер-офицер все спокойно выслушал и произнес: «Мы скоро уйдем, не волнуйтесь». Эти слова нас успокоили, в них мы усмотрели гарантию того, что солдаты не собираются здесь воевать. Они расположились в своих подвалах и стали внимательно следить за шумом боя, который доносился то с одной стороны, то с другой.

К обеду обстрел усилился. Теперь, несомненно, бои велись в непосредственной близости от нас. И вот дошла очередь до нашего квартала. Разом раздавалось по нескольку артиллерийских разрывов и залпов «катюш» — реактивных гранатометов, установленных на грузовиках и выпускавших свои заряды столь часто, что взрывы звучали почти одновременно. А в небе без конца гудели самолеты, сбрасывая бомбы крупного калибра. Одна из них угодила во двор, другая на перекресток перед нашим домом. Пол задрожал, стены затрещали, подвал наполнился известковой пылью, и казалось, что сейчас голова лопнет от грохота и давления воздуха. По сравнению с этим артиллерийские снаряды были безобидными хлопушками. Мы накрепко заперли подвальную дверь и возложили все наши надежды на то, что потолок, хорошо укрепленный толстыми подпорками, выдержит, если дом рухнет.

В эти часы 7 апреля наш район стал зоной боевых действий и подвергся сильнейшему обстрелу. Это было невыносимо, и не дай Бог было попасть под него на открытом пространстве. Не дай Бог было и оказаться в доме, который пытался сопротивляться. К счастью, наши бойцы незаметно исчезли. К вечеру стало спокойнее. Обстреливали другие улицы. Затем стало даже угрожающе тихо, и мы уже ждали, что в подвал бросят гранату или заглянут русские. Мы находились на ничейной территории. Напряжение росло, и я то и дело отправлялся к одному из незащищенных окон — посмотреть, что происходит. Оказалось, что все дома сильно повреждены: стены зияли большими пробоинами, часть этажей была разрушена, не осталось ни одного целого окна, а фасады, словно лица с веснушками, были усеяны бесчисленными пулевыми и осколочными отметинами: точка за точкой, отверстие за отверстием. Но пожаров поблизости, кажется, не было.

На двери дома напротив я увидел белую простыню, вывешенную в знак местной капитуляции, и сообщил об этом нашим. Мы решили немедленно проделать то же самое. Еще несколько часов назад этот поступок сочли бы предательством, теперь же он стал призывом к долгожданному миру. Я вывесил по белой простыне на входной двери и на двери во двор. При этом мне показалось, что в проеме ворот на противоположной стороне двора мелькнуло несколько серо-бурых фигур, но из-за темноты я ничего толком не разглядел. Мы стали ждать развития событий, однако до рассвета все осталось без изменений.

Диккерт и Гроссман пишут:

Не обсудив с комендантом крепости план сбора и сосредоточения населения для вывода из города, партийное руководство велело жителям собраться в 0.30 у шоссе, ведущего на запад. Подвозившие их транспортные средства производили сильный шум. Сразу же заметив эти приготовления, противник открыл мощный артиллерийский огонь, что привело к страшному количеству жертв среди собравшихся. Попытка прорыва, поначалу удачная, была пресечена. Генерал Зудау пал, смерть настигла и Гроссхерра, генерал Шперль был тяжело ранен. Все хлынули обратно в Кенигсберг. С большим трудом удалось укрепить западные позиции.

Сегодня 8 апреля, день рождения отца. Я просыпаюсь оттого, что уже давно слышу лязг танковых гусениц. Еще довольно далекий, но приближающийся. Шум ожесточенных боев звучит вдали. По сравнению с адским грохотом предыдущего дня сегодня в нашем квартале все спокойно. Любопытство не дает мне покою, и я снова иду в тот подвал, из которого хорошо видна Штайнмец-штрассе. Долгое время ничто не шелохнется, а затем посреди мостовой появляется русский солдат на велосипеде. Он медленно приближается справа, направляясь в сторону перекрестка со Шреттер-штрассе, едет не таясь, без всякой защиты, одной рукой управляя велосипедом, а в другой держа автомат наизготове. Он проезжает мимо моего окна, и я нагибаюсь, чтобы остаться незамеченным, а когда вновь выглядываю, он, обогнув воронку, уже исчезает из поля зрения. Я поражен смелостью этого молодого русского и не понимаю, как можно так открыто вести себя на вражеской территории, ведь должен же он отдавать себе отчет в том, что ему в любой момент грозит смерть. Невероятной кажется такая разведка на ничейной территории, и я гадаю, было ли это выполнением приказа, испытанием храбрости, наказанием или пари. Все чрезвычайно взволнованы: наконец наступил момент, которого мы так долго ждали и который не могли себе вообразить.

Снова слышится лязг гусениц, на сей раз все ближе и ближе. Я перемещаюсь между своим наблюдательным пунктом и безопасным подвалом и решаюсь выглянуть наружу лишь тогда, когда лязг неожиданно обрывается. Смолкает даже двигатель, наступает тишина. Я осторожен, ведь следует учитывать, что меня, если заметят, могут принять за прячущегося солдата. Прямо перед собою, у самого перекрестка, рядом с большой воронкой, вижу бронированную спереди самоходку. Это орудие. Мне хорошо видна открытая задняя часть самоходки: там четверо или пятеро русских что-то разворачивают и начинают есть. Они завтракают совершенно спокойно. Их шлемы похожи на шлемы танкистов. Все это напоминает маневры, но вот я впервые в жизни слышу «dawaj», самоходчики поспешно занимают свои места, включают двигатель и уезжают. По-видимому, их завтрак был прерван приказом по рации.

Сейчас же возобновляется адская канонада, над нашим домом с воем проносятся снаряды, кажется, в обоих направлениях. Бой переместился дальше, а значит, мы оказались на занятой русскими территории. Теперь немецкие орудия бьют из центра города по кварталам, захваченным противником. Это лишь одиночные выстрелы, но все равно непонятно, как артиллеристы могут стрелять (такое впечатление, что вслепую) по домам, где находятся женщины и дети. Тем временем по нашим улицам движутся тяжелые танки, и земля дрожит. (Позже, в Новой Зеландии, когда в Окленде однажды утром случилось продолжительное землетрясение, мне приснилось, будто идут русские танки.) И снова тихо. Нет, приход русских представлялся мне иначе. Я не ожидал, что событий будет так мало.

Неопределенность длится примерно до полудня, а потом в подвал заглядывает первый русский. Он явно навеселе. Спрашивает, нет ли где немецких солдат, и размахивает автоматом. Мы с отцом пытаемся завоевать его расположение, но почти не понимаем его. Эх, если бы мы хоть немного знали русский — это бы сильно облегчило первые контакты. По всей Германии общественные бомбоубежища обозначались сокращенно: LSR (от «Luftschutzraum», бомбоубежище. — Примеч. пер.), и это в шутку расшифровывали так: «lernt schnell Russisch» («учите поскорее русский». — Примеч. пер.). Правильный совет. Но вот раздается недвусмысленное требование «уры, уры» (от «Uhr», часы. — Примеч. пер.), и отец отдает русскому свои серебряные карманные часы. Тот с гордостью демонстрирует свои карманы, набитые часами.

Такой оказалась наша первая, столь долго ожидаемая, встреча с освободителем. Впрочем, было ясно: передовые части и не могут сразу исправить ситуацию, следует ждать и надеяться. Что это второй круг ада, а будет еще и третий, мы не подозревали.

В течение дня русские появлялись часто, всякий раз в поисках врага, часов и выпивки. Многие пребывали в сильном раздражении и угрожали автоматом, если ни у кого не находили часов. Еврейская звезда их не интересовала. К вечеру появился еще один подвыпивший русский — кажется, искавший женщину. Он сердито обращался к маме, но хотел, похоже, чего-то другого.

Отец в это время находился в дальнем подвале. После утомительных переговоров с обильной жестикуляцией нам удалось убедить солдата уйти, и тут мама допустила ошибку. Напуганная, она хотела позвать отца и принялась, как это у нас было заведено, чтобы привлечь внимание другого члена семьи, насвистывать мелодию второй части (allegretto) квартета Бетховена, оп. 59/1. Однако вместо отца в подвал вновь ворвался русский, на этот раз с пистолетом в руке. Он что-то яростно кричал и уже готов был стрелять. Что его так взбесило, мы не понимали, но чувствовали, что это как-то связано со свистом, и пытались успокоить его словами и жестами. А он все кричал «немецкий солдат» и вдруг возьми да выстрели рядом с моей головой — так близко, что ушам было больно. Никого не задело, поскольку стрелял он в потолок. После такого эффектного финала он удалился, и тут появился испуганный отец. Праздником день его 65-летия не стал, но ознаменовал собою начало нового периода в нашей жизни.

Мы уже сообразили, что русским солдатам все равно, с кем они имеют дело: с нацистом или с евреем. Им, главное, было найти прятавшихся немецких солдат и собрать трофеи, а ко всем нам они испытывали величайшую ненависть, презрение и отвращение.

Настал вечер, а мы сидели в своем угольном погребе. Квартиры в доме были разгромлены и остались без стекол. Ночью несколько раз заходили русские и всякий раз высказывали подозрение, что я немецкий солдат. Прочесть наши удостоверения они не могли, поскольку у них другой алфавит. Очень скоро, впрочем, стало ясно, что ищут они не солдат, а женщин. В нашем подвале женщин моложе пятидесяти лет не было, а те, что были, быстро вырядились так, чтобы казаться еще старше. Но крики о помощи из других подвалов свидетельствовали о том, что кого-то русские все-таки нашли.

Было очень тяжело слышать эти крики. Представить себе изнасилование я не мог, но, и не имея никакого сексуального опыта, считал, что это убивает душу и что бедные девушки и женщины испытывают невыразимые страдания. Чопорное еврейское воспитание, полученное мною, окружало все, что относится к сексуальной жизни, аурой таинственности, и из-за обилия недомолвок подростковая фантазия помещала соитие в область чего-то ужасного. Неужели, мучительно размышлял я, акт любви может стать и актом ненависти?

Я все думал об этих криках, на которые никто не откликался, думал об Уте и о сестре, которой с нами, слава Богу, не было. Вспомнились известия о зверствах в Метгетене, которые прежде казались нам отчасти пропагандистскими или, по крайней мере, преувеличенными. Теперь же мы задавались вопросом, кто станет следующей жертвой.

Уже вечером 8 апреля радость от окончания нацистского периода и чувство облегчения уступили место новым страхам и отчаянию. Крики о помощи, пистолетный выстрел, необузданный нрав, выказанный большинством русских, не давали повода для иллюзий. Каждое появление русского заставляло сердце тревожно биться и возбуждало худшие опасения. Конечно, иногда случалось встречать приветливый ответ на приветливое обращение, но обычно сталкиваться приходилось с бешеной яростью, жаждой мести и ледяной ненавистью ко всему немецкому. Жизнь наполнялась знакомыми заботами.

Я слабел и чувствовал себя все хуже. Никогда раньше мне не приходилось слышать голос попавшего в беду человека, взывающего о помощи, а теперь этот голос не давал мне покою. Мы напряженно вслушивались в ночь, и услышанное не радовало. Русские команды, выстрелы и далекий шум ожесточенного боя — поутру он вспыхнул с новой силой. Было ясно, что солдаты продолжают держать оборону в укреплениях, возведенных в центре города, и что генерал Лаш так и не капитулировал. Это еще сильнее раздражало русских, и свою злость на бессмысленное упрямство защитников крепости они вымещали на гражданском населении. Если немцы, уже проиграв, стараются уничтожить как можно больше русских, то стоит ли удивляться безудержному стремлению русских убивать немцев.

И потому я повторяю: если Вам, господин генерал Лаш, действительно было важно спасти гражданское население и сохранить человеческие жизни, как Вы утверждали впоследствии, то следовало капитулировать намного раньше, а не тогда, когда русские оказались перед Вашим бункером на Параде-плац или неподалеку. Нам пришлось пережить не только страшные бомбардировки, но и ужасные бесчинства, и причиною их была ненависть, вновь и вновь возбуждаемая борьбой до последней капли крови. Я сам находил на улицах листовки с призывами к капитуляции: они взывали к Вашему благоразумию и заклинали Вас остановить дальнейшее кровопролитие. Авторы этих призывов не были «плохими немцами и вражескими наемниками», как Вы, господин Лаш, о них писали. В моих глазах именно Вы были плохим немцем и наемником преступника Гитлера, а капитулировать Вы отказались, скорее всего, из-за страха за свою шкуру, а потом по той же причине капитулировали!

На следующий день, 9 апреля, я отправился в подвал к Штокам. На душе у меня было неспокойно. Но у них в подвале кто-то немного знал русский и мог ловко уговорить, утихомирить и выпроводить любого незваного гостя. Как-то раз один из них хотел увести Уте, однако его удалось отвлечь бутылкой шнапса. Но чего было ждать от следующих? Что делать дальше, думали мы озабоченно, а рассказы об изнасилованиях и расстрелах в соседних подвалах усиливали тревогу. По улице вели пленных немецких солдат, и мы почти завидовали им. Ведь они не были, как мы, рассеяны по подвалам и отданы на произвол любого пьяного русского. У них была единая судьба. А мирные жители, особенно несчастные девушки и женщины, оказались объявленными вне закона. Генерал Лаш пишет в книге «Так пал Кенигсберг»:

С оперативной точки зрения, дальнейшая оборона Кенигсберга к тому времени уже не имела значения для исхода войны, поскольку в начале апреля сильные русские армии уже глубоко вторглись в Померанию, Бранденбург и Силезию, а английские и американские войска перешли Рейн и стояли под Ганновером.

9 апреля тактическая обстановка в Кенигсберге была безнадежной. К моменту принятия решения о капитуляции удерживалась лишь… северная часть центра города, где находились измотанные боями остатки войсковых соединений, не располагавшие никаким тяжелым вооружением.

Но сильнее всего повлияло на мое решение осознание того, что продолжение боевых действий привело бы лишь к бессмысленной гибели тысяч моих солдат и мирных жителей. Взять на себя такую ответственность ни перед Богом, ни перед своей совестью я не мог, а потому решился прекратить борьбу и положить конец кошмару.

Мне было ясно, что крепость передается в руки жестокого и не ведающего пощады врага, но, если продолжение борьбы определенно привело бы ко всеобщей гибели, то в случае сдачи можно было надеяться на спасение большинства человеческих жизней. Дальнейшее развитие событий доказало мою правоту, и, хотя своим решением я уже не мог предотвратить потерю восточнопрусской отчизны, я испытываю удовлетворение по крайней мере от того, что уберег множество людей от неминуемого уничтожения…

Когда после переговоров русские вместе с нами покинули командный пункт, одно из русских подразделений уже добралось до Параде-плац…

Многочисленные описания боев за крепость Кенигсберг свидетельствуют о том, что каждый образцово и до конца исполнял свой долг и что эта последняя битва за родную восточнопрусскую землю навеки останется славной страницей в истории края и в истории германского воинства.

Выбирая цитаты, я стремился показать, как развивались военные события и какими соображениями руководствовались военачальники. Но при всем моем старании сохранять беспристрастие я не могу читать эти отчеты без содрогания. Ведь сколько офицеров слепо выполняло приказы и продолжало вести заведомо проигранный бой! Уже находясь в безнадежном положении, они соглашались сдаться, как правило, только после гибели большинства вверенных им солдат. Генерал Лаш сдался, когда противник находился перед самым его бункером, и это можно назвать спасением собственной жизни. Он пишет, что согласился на капитуляцию из чувства ответственности перед Богом и перед своей совестью, ради спасения людей. А как же тогда предпринятая им мобилизация немецкой молодежи, которой пожертвовали ради продолжения безнадежных, по его собственным словам, боев? Было ли и это «славной страницей в истории германского воинства», которой гордятся он и подобные ему?

Последние очаги сопротивления в полностью разрушенном центре города, где уже давно не было мирного населения (хотя я допускаю, что в последний момент кто-нибудь в поисках укрытия мог туда вернуться), капитулировали лишь после того, как русские подожгли захваченные ими городские кварталы, в которых еще жили люди. При этом в ряде случаев сгорели и запертые в подвалах — позже мне пришлось хоронить жертв этого пожара. Под предлогом того, что военные действия не прекращаются, русские обращались с мирным населением особенно жестоко. С начала штурма 6 апреля и в последующие дни бессмысленной защиты Кенигсберга его жители оказались в самом пекле войны. Будь капитуляция подписана хотя бы тремя днями раньше, тысячи были бы спасены.

Гитлер приговорил генерала Лаша к смерти, но мог бы и наградить — за ревностное исполнение долга, ведь 9 апреля Кенигсберг все равно пал бы ввиду превосходства сил противника. Просто смерть коменданта крепости отвечала требованию чистоты жанра, которое Гитлер предъявлял к создаваемой «саге» о Кенигсберге. Так что заявление генерала Лаша, что его вера в Бога и совесть потребовали от него спасти человеческие жизни, не более чем очковтирательство. Впрочем, свою жизнь он спас.

Военные мемуары генералов вроде Лаша могут быть весьма содержательными историческими свидетельствами и даже удивлять примерами того, как много энергии и организаторских дарований способен проявить человек в военных целях. Но многое остается непонятным — то, например, что весь гнев мемуаристов за катастрофическое поражение обрушивается, главным образом, на трусливых партийных бонз местного значения (как гауляйтер Кох), которые заботились лишь о собственном спасении, а солдат призывали сражаться до последней капли крови. К тем же, кто своей высокомерной идеологией и систематическим наращиванием военной мощи втянул народы Европы в убийственную войну, генералы снисходительны. Никто из них не пишет, что к разделению Германии, к разрушению Европы и к миллионам жертв привело безумие, которым, как правило, были заражены и они тоже, что делает их соучастниками преступлений. Каждый из них стремится оправдать себя, и никто не обнаруживает ни малейшего сожаления по поводу того, что немцы натворили в России, по поводу разрушения городов России, Польши и Франции, нападения на эти страны и угона мирных жителей на принудительные работы, по поводу убийства немецких и иностранных евреев, коммунистов, цыган, политических противников и т. д., ибо выражение такого сожаления поставило бы под сомнение их собственный героизм. Развязанная Гитлером война была преступной, эти люди были его пособниками, и все их победы были ничем иным как преступлениями.

То, что разом исчезли все, кто носил немецкую униформу, принесло чувство глубокого облегчения — слишком уж мы натерпелись от таких. Нет, никто больше не станет называть нас неполноценными и по этой причине желать нашей смерти. Наоборот, может быть, теперь нам, невиновным в нацистских преступлениях и подвергавшимся преследованиям, начнут оказывать предпочтение и каким-нибудь образом возместят нанесенный ущерб? Что ж, это было бы справедливо. Но, прежде всего, мы наконец сможем нормально питаться, а то ведь наши силы на исходе. Самое же главное — это то, что войне конец и Гитлер побежден. Мы размышляли, избавиться ли нам теперь от еврейских звезд или продолжать носить их в знак своей непричастности к нацистам. Разве не должны эти нашивки вызывать уважение у всех русских? В таком примерно духе мы рассуждали, и, хотя больше всего на свете мне хотелось сбросить наконец это позорное клеймо, я решил пока его оставить. Мало ли что.

Явилась ли вместе с долгожданным чувством освобождения и жажда мести? Да, в самом начале. Убедившись, что русские заняли Хуфен, я немедленно бросаюсь к дому напротив, на первом этаже которого живет лавочник Доссов, постоянно к нам придиравшийся и доносивший на нас. Выставив напоказ звезду, я стучу в дверь его квартиры и, когда он открывает и пугается при виде меня, говорю с чувством недоброго удовлетворения: «Господин Доссов, русские здесь. Времена, когда Вы могли нас обижать, кончились. Вот и все, что я хотел Вам сказать». Что-то в замешательстве пробормотав, Доссов захлопывает дверь, а я, так и не испытав чувства удовлетворения, иду обратно. Совершенно упустив из виду, что разгуливать по улицам еще крайне опасно: русские, следовавшие за передовыми частями, стреляли по всем, кто им попадался. Особенно в этом отличались «тыловики». Визит к Доссову был, собственно, единственным «актом мести» и оставил неприятный осадок. Ибо месть не имеет ничего общего со справедливостью. Это в высшей степени непригодное средство сведения счетов. Как правило, месть минует действительно виновных.

Пополудни я случайно узнал, что гражданскому населению надлежит собраться на пересечении Луизеналлее и Германаллее. Сообщили, что русские намерены предать огню все неразрушенные районы Кенигсберга, что эта угроза содержится в ультиматуме о капитуляции и будет осуществлена сегодня же, если гарнизон крепости, засевший в подземных сооружениях центра города, не сдастся. Ультиматум, смысл которого был непонятен, ведь уничтожением собственных трофеев противнику навредить нельзя. Остается предположить, что угроза систематического и окончательного разрушения города должна была произвести впечатление на коменданта постольку, поскольку это нанесло бы невосполнимый ущерб всем жителям. Не знаю, существовал ли в действительности такой ультиматум, звучала ли такая угроза, но думаю, что Сталин хотел навсегда стереть с лица земли Кенигсберг и немецкую Восточную Пруссию. В своей книге генерал Лаш не упоминает о листовках с требованием капитуляции, которые сбрасывали с самолетов и которые можно было найти на улицах и во дворах, и напрасно не упоминает: это было бы полезно в интересах полноты рассказа о падении Кенигсберга.

Всякому ясно, что русские были крайне заинтересованы в уменьшении количества жертв со своей стороны. Они ведь уже пожертвовали двадцатью миллионами жизней, чтобы дать отпор захватчикам, считавшим их неполноценными и желавшим их порабощения. Так что они, конечно, предпочли бы взять Кенигсберг без кровопролитных уличных боев. И их можно понять: потери, уже понесенные ими при штурме города, были столь значительны, что теперь они настаивали на капитуляции и не желали идти ни на какие уступки. Нет надобности обсуждать утверждение, что им в любом случае следовало вести себя цивилизованней и гуманней, даже несмотря на то, что поведение немцев, особенно частей СС, не было образцовым. Я убежден, что при своевременной капитуляции русские пошли бы на уступки, как они это сделали в другой ситуации (описана в «Битве за Восточную Пруссию» Диккерта и Гроссмана).

Стоило усилий убедить жильцов нашего дома, сидевших в подвале на своих последних пожитках и съестных припасах, что лучше всем вместе пойти на указанный сборный пункт, чем оставаться здесь без всякой защиты и дожидаться, пока не явится очередной пьяный русский и чего-нибудь не потребует или не натворит. Кроме того, если русские, как пообещали, подожгут Хуфен, то для сидящих в подвале может возникнуть критическая ситуация. Мы упаковали скрипки, собрали свои пожитки в рюкзаки, сумки и чемоданы и, сбившись в небольшую группу, отправились по Штайнмец-штрассе к Шиллер-штрассе.

Над головой в сторону городского центра все проносились еще с воем снаряды, только в ответ уже не стреляли. Мы продвигались по улице, изрытой воронками и усеянной кирпичами и обломками, мимо полуразрушенных домов, которым теперь предстояло еще и сгореть. Кончится ли когда-нибудь это безумие? Навсегда я запомнил картину, увиденную в самом начале нашего пути: монголоидного вида солдат гнал в руины под дулом автомата двух молодых женщин, и они — а что им еще оставалось? — беспрекословно подчинялись ему. Очень надеюсь, что он их потом отпустил, ведь изнасилованных женщин часто убивали, как я впоследствии узнал, когда мне пришлось хоронить трупы. На соседних улицах мы видели, как куда-то гонят немецких военнопленных.

К тому времени мы, вероятно, уже избавились от еврейских звезд, поскольку стало ясно, что исключений не делают ни для кого и что нам суждено разделить общую участь. Да я и сам не хотел находиться на особом положении, снова быть выделенным. Нет, для русских мы все без исключений были ненавистными немцами. Даже с угнанными в рабство русскими девушками обращались так, словно эти несчастные добровольно сотрудничали с немцами. Понять это было невозможно. Вообще, в поведении русских не прослеживалось сколько-нибудь определенной линии; казалось, они действовали без всякого плана.

В нашей группе было человек восемнадцать, и мы медленно тащились к пункту сбора. Каждый понимал, что русские солдаты, которые нам встречаются, были не из передовых частей — те сейчас продвинулись к центру города примерно на километр. А этих заботили трофеи: они отнимали часы и ручной багаж, прочесывали покинутые квартиры и подвалы в поисках вещей, которые стоило отослать домой. Повсюду отыскивая вино и шнапс, который жители непредусмотрительно не припрятали от них, солдаты напивались и переставали хоть сколько-нибудь сдерживать себя. И некому было остановить этот разгул. Некоторые пробовали освоить велосипеды и падали с них. Этих русских мобилизовали из таких мест, где не знали ни велосипедов, ни ватерклозетов. Зайдя в один из еще действовавших туалетов на втором этаже нашего дома, я обнаружил, что здесь справили большую нужду прямо на пол и воспользовались полотенцем вместо бумаги. Воняло ужасно. Большие потери, понесенные за несколько лет войны, вынудили русское командование призывать людей с окраин страны, и, заняв Кенигсберг, эти дети степей, наверное, впервые попали в современный город. Пьяные, воспламененные ненавистью к врагу, необузданные в своей победной эйфории, изумленные встречей с цивилизацией и видом атрибутов роскоши, они безудержно, бесконтрольно, не опасаясь наказания или иных последствий, предавались удовлетворению всех своих влечений — к сексу, власти, вещам, жратве, выпивке, убийству. О, какую силу ненависти они обнаружили! Ожесточению, с которым сами немцы атаковали и оборонялись, соответствовала теперешняя безжалостность их победителей.

Солдаты сразу обратили внимание на нашу группу и принялись разглядывать женщин и багаж. В конце концов они заинтересовались только двумя хорошими и прочными чемоданами. Угрожая заряженным пистолетом, русские отобрали чемоданы, открыли их, вытряхнули содержимое (это была преимущественно одежда и памятные вещи вроде фотоальбомов) и с пустыми чемоданами удалились. Им нужна была только тара, чтобы отправить домой более ценные трофеи. А нас все меньше волновала утрата личного имущества — избежать бы телесных повреждений. Женщины постарались выглядеть как можно старше и непривлекательней и все, включая Уте, походили на горбатых старушек.

Наконец мы дошли до сборного пункта, где собрались жители со всех концов Хуфена. Здесь уже было нечто похожее на дисциплину; офицеры распределяли людскую массу по палисадникам, и там мы, изрядно уставшие, смогли присесть. В присутствии старших офицеров, которым солдаты подчинялись, мы почувствовали себя в большей безопасности, и я обнаружил, как робко возвращается ощущение счастья — только от сознания, что теперь я не изгой и не нужно испытывать страх, вступая в беседу и задавая вопросы. Наконец-то никакой особой участи. Я наслаждался этим состоянием, хотя на лицах вокруг отражались тяжелые переживания, страх и беспомощность, да и мои мысли были неотступно заняты только что увиденным и услышанным ночью. А рассказывали невероятное. Об изнасилованных девочках одиннадцати и двенадцати лет. Об убитых при попытке вмешаться родителях. О простреленных щеках — у тех, кто не сразу отдавал свои вещи. Ничто не казалось невероятным или невообразимым. Ежеминутно можно было столкнуться с проявлением страшной жестокости, и это было, скорее, правилом, чем исключением. Все, что было известно о Тридцатилетней войне, о набегах татар, о разбойниках и прочих кошмарах, за одну ночь стало реальностью, и она оказалась куда хуже самого ужасного вымысла. Диккерт и Гроссман свидетельствуют:

Страшная участь ожидала попавших в руки русских — независимо от того, остались ли они по какой-то причине в своей квартире или были настигнуты, спасаясь бегством от большевиков. Многих мужчин русские убивали — прежде всего тех, кто вступался за своих жен и дочерей. И днем, и особенно ночью они забирали к себе и женщин, и юных девушек, и даже семидесятилетних старух, и насиловали несчастных одну за другой. В 54 населенных пунктах округа Рессель русские убили, по меньшей мере, 524 человек. Брошенные в погреб 26 крестьян были взорваны. В Гросс-Розене 28 человек загнали в сарай и подожгли его. Других та же участь постигла в церкви. В Кронау, округ Летцен, русские убили 52 человек, в их числе 18 французских военнопленных; в колонне беженцев из Лыка было убито под Никольсбергом 97 человек; под Шлагакругом, округ Инстербург, 32 ребенка, отделенных от колонны. Убили и каждого, кого сочли ополченцем.

Мы провели на сборном пункте долгие часы. Сходить в туалет и достать воды стало целой проблемой. Заботиться о пропитании надлежало самостоятельно. Я, кажется, уже давно не ел и не пил, и особенно мучительной была жажда. К трем часам дня начали формировать большие группы, и они по мере готовности уходили в сопровождении двух конвоиров. Никто не знал, куда. Наша группа двинулась в направлении Шарлоттенбурга и, выйдя из города, в сторону Земландии. По пути попался ручей, я сейчас же попросил у соседей посудину и, спустившись к ручью, наполнил ее водой, которую мама, отец, я сам и еще кто-то из соседей с жадностью выпили. Но передохнуть нам не дали, непрерывное «dawaj» конвойных гнало нас дальше.

Мы проходим мимо немецкой и русской разбитой военной техники, бронированных машин, противотанковых орудий и мертвых солдат. Конечно, большинство трупов уже убрано, но некоторые еще видны. В люке русского танка, подбитого, должны быть, из ручного гранатомета, застряли два танкиста, наперегонки пытавшиеся выбраться. Верхние части их тел свешиваются в разные стороны, а нижние, внутри танка, должно быть, сгорели. На дереве висит пожилой ополченец, а неподалеку, у следующего дерева, скорчился другой — застреленный. Не только вид хуторов указывает на тяжесть сражений — все кругом изрешечено стрельбой и изрыто воронками, деревья расщеплены и расколоты. Еще через несколько метров видим сидящих на обочине крестьянок — наверное, мать и дочь. Кровоточащие губы, застывший взгляд. Бежав из ада, которым стал их собственный дом, они надеялись, что будут в большей безопасности на открытом пространстве. У оживленной трассы, думали они, над ними сжалятся или побоятся насиловать их вновь и вновь. Зрелище, которое они являют собою, столь жалкое, что никому из нас его не забыть. Рядом с этими двумя фигурами разорванные или вздувшиеся тела погибших кажутся избавленными от страданий.

Короткая передышка на небольшом косогоре, и нас окружают очередные искатели трофеев, заинтересовавшиеся нашим багажом. Конвой пытается оттеснить их, но безуспешно. Отбирают вещь за вещью. Просто чудо, что нам до сих пор удалось сохранить свои скрипки. Впрочем, и прячем мы их надежно. Мамин альт совсем незаметен у нее под пальто. Но только мы трогаемся с места, как один из русских обнаруживает скрипку у отца за спиной. Солдат приближается и требует скрипку, но отец не отдает, и тогда солдат, вынув пистолет, приставляет его к отцовской щеке. Стоя рядом, я оказываюсь на линии выстрела, и, когда отец произносит: «Ну и стреляй», отклоняюсь назад, чтобы пуля в меня не угодила. Жестами я прошу солдата не стрелять. Он убирает пистолет и отходит — раздраженный, но и, кажется, проникшись некоторым уважением к нам.

Хотя по натуре отец вовсе не был героем и поступил так из крайнего отчаяния, мне его поведение понравилось. Скверное это дело — из-за выстрела остаться без коренных зубов. Нам уже было известно, что русские таким образом подавляли сопротивление тех, кого не собирались убивать. Снова можно было говорить о везении — этом удивительном и порою чуть не назойливом спутнике многих уцелевших.

Штоки шли с нашей группой, и все мы старались оградить Уте от посягательств. Тем временем стемнело, и ночь мы провели на траве под открытым небом. Все увиденное за день до того ужасало, что разговаривать никто не мог или не хотел. Но услышанное ночью потрясало еще сильнее. Дневное принадлежало прошлому, а доносившиеся сейчас вопли, мольбы о помощи, выстрелы, рыдания и снова мольбы — все это было настоящим, непосредственно действовавшим на воображение и восприятие, и вынести это не было сил.

Фоном ко всему служило зарево пожарищ. Русские выполнили свою угрозу и подожгли все уцелевшее жилье. Хорошо, что нас вывели из города, но что случилось с оставшимися в зданиях? На сей раз я наблюдал горящие предместья Кенигсберга с большего расстояния, чем пожар в центре города после бомбардировок. Снова языки пламени лизали небо и были так же безжалостны и неумолимы, как все происходящее вокруг.

Дорожные впечатления следующего дня не отличались новизной, разве что на сей раз отец лишился своей скрипки в результате сочетания угроз и обещаний. Его поставили перед выбором: расстрел или две буханки хлеба. О хлебе мы могли только мечтать, и отец, понимая, что рано или поздно со скрипкой придется расстаться, выбрал хлеб. После чего скрипку забрали и навсегда с нею исчезли. Хлеба мы ждали напрасно. Моей скрипкой в неприметном футляре пока никто не интересовался. Со скрипкой у ее владельца отнимают часть души, и ныне отец выглядел совсем изможденным и сломленным. Идти дальше сил не было, а мы все еще не достигли цели. По дорогам к линии фронта направлялось пополнение: грузовик за грузовиком (определенно американские), между ними танки и другая гусеничная техника. Движением на перекрестках руководили русские регулировщицы с флажками. Вообще, чем дальше от театра военных действий, тем чаще встречались женщины в униформе. Наши конвоиры оказались довольно приветливыми, и, благодаря установившемуся контакту с ними, выяснилось, что у победителей имеются человеческие черты. Но проявлять человечность им, похоже, было запрещено. В книге Льва Копелева «Хранить вечно» имеется некоторая информация об этом запрете, однако масштабы и продолжительность бесчинств он преуменьшает.

Мы сделали остановку на брошенном подворье, и я бросился искать съестное. Нашел мешочек мака, и мы съели его с большим удовольствием и с пользой. Один из наших обнаружил пакетик овсяных хлопьев, другой — испорченный картофель. Наконец-то у нас снова была пища. В целом вечер был спокойнее предыдущего, и, проведя в подвале ночь, которая тоже была лучше, мы на следующее утро добрались до конечного пункта нашего маршрута.

Место называлось Квандиттен. Там было покинутое, не пострадавшее от войны имение — с несколькими зданиями, парком, озером, рядом с лесом. Когда мы пришли, одни русские мылись в озере, а другие, стреляя из автоматов, сбивали с великолепных деревьев толстые сучья — так они добывали топливо. Позже они кинули в пруд ручные гранаты, и всплыло множество мертвой рыбы — доселе незнакомый мне способ рыбалки. Но, несмотря на вандализм, эти русские казались менее опасными, чем те, что встречались в Кенигсберге и в его окрестностях. Эти, похоже, даже проявляли некоторую заботу о нас. Видимо, мы оказались в комендатуре со старшими офицерами, которых солдаты слушались. Нам отвели просторное помещение и выдали одеяла, что было очень кстати, поскольку нас вдобавок ко всему еще и бил озноб. Наконец-то покой, который можно было использовать для сна. Женщин забирали, но только для кухонных работ, и уже вскоре мы ели картофельный суп. Ну вот, думал я, хоть немного мира наконец.

Был там старший лейтенант, хорошо говоривший по-немецки. В его немецком легко угадывался идиш, однако надежда на то, что еврей-офицер, говорящий по-немецки, отнесется к нам с пониманием, совершенно не оправдалась. Он был только переводчиком, мало на что мог повлиять, и ему было скорее неприятно узнать, что мы евреи. Заметно было, что он стыдится своего еврейства и старается его скрыть. О наших еврейских удостоверениях он отозвался так: «Известно, что Гитлер убивал всех евреев, а раз вы, несмотря на это, остались в живых, значит, вы сотрудничали с нацистами». Вот как все обернулось. Нам же еще и доказывать пришлось, что он неправ, не то мы бы оказались на подозрении. Мы попросили Штоков подтвердить нашу невиновность, когда всех, одного за другим, начали вызывать на допрос. Кажется, русские заводили на каждого дело и хотели выведать секреты, вроде местоположений тайников оружия и данных о возможных акциях Вервольфа — организации, созданной по инициативе нацистов в основном из членов Гитлерюгенда для диверсий на занятых русскими территориях. По-видимому, именно диверсий и опасались русские, и, наверное, потому они начали с перемещения гражданского населения.

Вечером мы услышали, как они поют. Это было невероятно красиво. Хоровое и сольное пение чередовались, и я не мог понять, как люди, умеющие так петь, способны быть столь жестокими и бессердечными.

Было уже совсем поздно, когда появился старший лейтенант и потребовал, чтобы я сыграл на скрипке. Я сперва подумал, что им движет любовь к музыке или желание развлечься, и так оно, вероятно, и было, однако главное, что его интересовало, это сама скрипка и ее звучание. Он стал выяснять, сколько ей лет и кем она изготовлена. Мы уже ничего хорошего не ожидали. Мама, в свою очередь, очаровательно исполнила несколько салонных пьес Крейслера и Венявского. Ее игра сразу же собрала множество благосклонных слушателей, и их лица, до сих пор хмурые и неподвижные, заметно оживились.

Спустя два дня, в течение которых нас еще не раз допрашивали, русские сформировали команду из мужчин, куда включили и меня со Штоком, и объявили, что отправляют нас на работы. Это означало разлуку с семьями. Теперь Шток еще сильнее беспокоился за жену и дочь. Я тоже был привязан к Уте. Никто и не ведал, как я боялся именно за нее. Немного утешала надежда (как выяснилось, напрасная), что мы уходим ненадолго. Вещи надлежало оставить, и тут-то старший лейтенант забрал мою скрипку. Меня это сильно разозлило, маму с отцом опечалило.

С тяжелым сердцем мы тронулись в путь в сопровождении одного солдата. Снова никто не знал, куда нас ведут, но вскоре выяснилось, что наша конечная цель — дымящийся вдали Кенигсберг. Мы пересекали магистрали, по которым все еще двигались грузовики, танки, «катюши» и то и дело встречались пешие колонны — просто невероятной длины. Не иначе как вся Россия стронулась с места, если повсюду к тысячекилометровой линии фронта подтягивали столько техники и живой силы. На перекрестках движение регулировали вручную и виднелись указатели с выведенными кириллицей топонимами. Восточная Пруссия стала русской.

Наша команда росла. К ней прибивались новые группы, в которых были и женщины, иногда даже молодые. Уже совершенно естественным казалось, что по ночам их забирают и, освещая путь фонариком, уводят под пистолетом и что они, привыкнув к страданиям, безропотно подчиняются. Мы научились, несмотря на все это, засыпать, а поутру они были на своем месте. Мысли об Уте не давали мне покоя.

А потом мы опять шли в Кенигсберг и вновь пересекали места сражений. В разбитых машинах по-прежнему виднелись застрявшие и распухшие трупы, а на обочинах все так же сидели женщины. Раненая пожилая женщина протянула к нам руки, и стоявший рядом с нею русский жестом потребовал, чтобы я помог ей идти. Я был слишком слаб и едва двигался сам. Тотчас вспомнилась тетя Фанни.