Поиски воды и остатков пищи среди развалин, принудительная работа, необходимость защищаться от холода и произвола — все это требовало колоссального напряжения сил, интеллекта и внимания, и, чем больше интуиции и смекалки человек проявлял, тем лучше. Ведь совсем непросто было сообразить, что в кухонных кладовых даже полностью, включая лестничные пролеты, сгоревших домов могли сохраниться покрытые сажей консервные банки, а в них, помимо угля, имелось съедобное содержимое. Передвигаться по такому зданию с помощью приставной лестницы нужно было осторожно: стены могли обрушиться. Питаться мясом, срезанным с полуразложившегося трупа лошади и испеченным, было выше моих сил, но некоторые находили его питательным. Впрочем, очень скоро начались болезни, и еще до тяжелой эпидемии тифа широко распространилась дизентерия. Но и без нее почти все мучились от поноса, и многих постоянное судорожное опорожнение кишечника лишало последних сил.
Смертельно усталый, я лежал вместе с двумя десятками других на полу какого-то крытого помещения. Было нестерпимо холодно, несмотря на то что оконные проемы были сравнительно плотно закрыты картоном, жестью и холстами картин. Каждую ночь нас по нескольку раз будили русские: они шумно вваливались, каждому светили фонариком в лицо и неизменно искали женщин и девушек, которые, бедняги, были вынуждены подчиняться их воле.
В ту ночь меня, как обычно, ослепили фонариком, а потом неожиданно пнули ногою в бок. Солдат сердито приказал мне немедленно следовать за ним. Я повиновался, накинув поверх одежды драгоценное шерстяное пальто, которое где-то нашел и с тех пор использовал вместо матраса. На улице нас дожидалась группа штатских, с которыми мне куда-то предстояло отправиться под строгим конвоем. Члены этой группы прошли регистрацию, но один сбежал, и, чтобы число подконвойных соответствовало списку, конвоиры взяли меня. Теперь цифры сходились, но имена нет, что мне еще осложнит жизнь. Остаток ночи мы провели в русской комендатуре, откуда бежать было невозможно и где я пытался заснуть на столе. Наутро нас повели через Марауненхоф, мимо Верхних прудов, к бывшим казармам Ротенштайн, переоборудованным теперь в концентрационный лагерь. Здесь нас окружали вечные приметы недостойного людей бытия: высокий забор с вышками и колючая проволока. В лагерь отправляли всех подозрительных, чтобы установить, не скрывается ли среди них партийное начальство. У меня уже давно забрали все удостоверения и справки, свидетельствующие о том, что меня как еврея преследовали, а рассказывать об этом я перестал: русские либо вовсе не слыхали о таких вещах, либо ничему не верили. Нелегко было убедить их даже в том, что я не состоял в партии. Как если бы уже мой юный возраст не служил тому ручательством. И еще труднее было доказать, что я не воевал и не вхожу в Вервольф. На все остальное им было наплевать. О евреях и их судьбе они и слышать не желали, это я к тому времени уже сообразил. Цена за принадлежность к немецкому народу между тем сильно поднялась, и мне предстояло ее заплатить сполна. Выбора не было.
Нас выстроили во дворе казармы, и офицер зачитал инструкции. Каждое предложение заканчивалось словами «за невыполнение — расстрел». Запрещено было все. Вдруг из наших безмолвных рядов выскочил какой-то сумасшедший паренек и, кривляясь и что-то бормоча, направился к офицеру. Тот выхватил пистолет, и бедняга, издав истошный вопль, кинулся прочь, чем спас себе жизнь. Затем нашу группу отвели в какое-то одноэтажное строение вроде сарая. Здесь стояли бочки с дождевой водой; мы бросились к ним и все никак не могли напиться. Раз в день давали поесть, но похлебку наливали только тем, у кого имелась посуда, и только тот, у кого была кастрюля или горшок, мог взять порцию похлебки и для другого. У меня посуды не было, и я не знал никого, кто мог бы взять для меня еду, поэтому во время первой раздачи я так и остался ни с чем. Через некоторое время нашу группу вызвали и отвели в «подвал». То, что это было худшее место в лагере, мы еще не знали. «Подвал» был до того переполнен, что нам как новоприбывшим пришлось стоять в узком коридоре.
Здесь нас разделили. Меня и еще двоих затолкали в какой-то совершенно темный закут под крутой лестницей. Выпрямиться в полный рост здесь было невозможно. Прежде немецкие солдаты держали тут свиней, может быть — тайком. На унавоженном полу валялось несколько чурбаков и не было ни одной доски. Совершенно ничего не видя и согнувшись в три погибели, мы установили чурбаки так, чтобы создать иллюзию, будто ложиться прямо на вонючее дерьмо не придется. Сначала мы сидели на этих неудобных штуковинах, но вскоре, смертельно устав, улеглись и, поскольку все стало безразлично, смогли внутренне расслабиться. Навоз уже подсох, правда, не настолько, чтобы не пачкалась одежда или пальцы, если коснуться пола рукой. И тут я начал грезить. Это были не сны, а именно грезы наяву. Думал о родителях и надеялся, что они все еще в имении за пределами Кенигсберга — оно казалось раем по сравнению с концлагерем. Вспоминалось совместное музицирование с Уте. Мечталось снова оказаться в какой-нибудь квартире из прошлой жизни. В чистой постели. Или, например, море, солнце, свежий воздух. Я начал наслаждаться этими грезами с такою полнотою, словно они были реальностью. Мои соседи оказались приветливыми людьми в возрасте. Меня, самого молодого, они жалели и старались утешить. Бесценные спутники на короткий срок.
На следующий день, около полудня, нас выводят из этой вонючей дыры, где, ко всему прочему, пришлось справить нужду. Снова раздача пищи, на сей раз в конце подвального коридора. Водянистая похлебка и черствый хлеб, местами зеленый от плесени. Снова приходится отказаться от похлебки, поскольку посуды ни у кого нету. Я напряженно думаю, где бы ее раздобыть, ведь иначе — голодная смерть. Сосредоточенность на этой мысли (кто-то, возможно, сказал бы: «молитва») приносит успех. Когда нас выводят справить нужду к казарменной ограде, я в первый момент чувствую себя ослепленным, словно от света подвальных ламп после кромешной тьмы. Инстинктивно зажмуриваюсь, начинаю открывать глаза постепенно, и тут меня осеняет: лампы-то ведь защищены от сырости колпаком. На обратном пути, пользуясь моментом, когда часовой не глядит в мою сторону, быстро откручиваю колпак и прячу его. Теперь наконец имеется посуда, которую, хочется надеяться, русские не отвергнут и не посчитают за кражу или порчу имущества. На следующей раздаче пищи они сразу догадываются о происхождении моей миски, но по их улыбкам видно, что они не сердятся; более того, за находчивость меня вознаграждают полным половником, предварительно несколько раз помешав им в котле, так что теперь в моей порции, состоящей обычно из одной только беловатой жижи, плавает несколько кусочков картофеля и даже мяса. Я прикидываю, что в миску вмещается около литра. Мы делим порцию и с наслаждением едим. Другие, естественно, пользуются моей идеей и снимают оставшиеся колпаки.
Похлебка настолько укрепляет мои силы, что при случае я начинаю громко жаловаться и бранить русских: условия, в которых нас содержат, сравнимы с пыткой и совершенно невыносимы. И что-то, действительно, меняется. Когда в подвал приводят новую партию, нас присоединяют к ней. У одной из дверей длинного и разветвленного подвала часовой останавливается, и в пустое помещение заводят около восьмидесяти человек. Мы стоим вплотную друг к другу; оставшегося места хватает только для того, чтобы захлопнуть дверь, которая открывается вовнутрь. Здесь только два окна, и они снабжены противоосколочной защитой, а это означает, что расположенные под потолком окна замурованы и имеют лишь две вентиляционные щели, чего явно недостаточно для проветривания помещения, набитого таким количеством людей. Сначала все стоят неподвижно, беспомощно озираясь по сторонам, затем некоторые начинают усаживаться на пол и тем самым отнимают место у других. То тут, то там вспыхивает потасовка, слышатся ругань и перебранка. Каждый расталкивает и отпихивает других, отвоевывая себе клочок пространства на полу. Но места так мало, что хоть ложись друг на друга. Мы бы, наверное, все передрались, не одолей нас усталость и парализующая покорность судьбе. Так, должно быть, чувствует себя скот, набитый в вагон перед отправкой на убой. По сравнению с этим подвалом свиной закут, несмотря на грязь, мог показаться каютой второго класса. Скверное пробуждение ожидает того, кто впал в забытье: он обнаруживает на себе чужие руки, ноги, головы и даже тела, от которых не так-то легко освободиться. Засыпающие оказываются внизу, проснувшиеся пробираются наверх. Дышать все труднее. У кого-то сохранились спички, и он зажигает одну, поскольку в подвале тьма кромешная. Но горит только серная головка, а палочка нет — настолько здесь мало кислорода. Чтобы справлять нужду, имеется желтый жестяной бочонок из-под варенья. Еле до него добираешься и обнаруживаешь, что его занял больной дизентерией — «долгосранец», как здесь говорят. Бочонок недостаточно вместительный и в первый же день переполняется. Мой сосед кашляет, стараясь отворачиваться. Ему очень плохо, а я еще и налегаю на него, но он все терпит и трогательно беспокоится обо мне, время от время советуя на восточнопрусском диалекте держаться от него подальше.
Всего один, иногда два раза в день нам разрешают покинуть подвал. Охрана выводит нас к растущему недалеко от проволочного заграждения кустарнику. Там мы должны справить нужду в неглубоко вырытую канаву, и этому приходится учиться. Искусство состоит в том, чтобы находиться как можно ближе к краю и не опрокинуться — а голова от свежего воздуха кружится и никакой опоры нет. Крючков для одежды и бумаги тоже.
На обратном пути видим груду трупов, уложенных штабелями у стены казармы. На следующий день она исчезает, а еще через день появляется новая, еще внушительнее. Люди умирают, а русским это, кажется, вовсе не мешает, наоборот. Однажды перед обедом приносят питьевую воду. Некипяченую, из Верхнего пруда. Разливают из ванны, и дна почти не видно, до того вода мутная. Пить это я не собираюсь. Пропитываю водой нижнюю рубашку и кладу ее себе на лицо.
Действует как воздушный фильтр. Замечаю, что у самого пола воздух посвежее: сквозит из-под двери.
Пополудни разливают похлебку. Беру для себя и двух ближайших соседей, не имеющих посуды. Кашляющий, на которого мне приходится облокачиваться, благодарит за предложение разделить с ним похлебку, но отказывается. Признается, что болен туберкулезом, и беспокоится, как бы ему меня не заразить. Наливаю ему похлебку в сложенные ковшиком ладони, чтобы он хоть так поел. Поминутно у двери появляется русский и выкрикивает чье-нибудь имя. Читает и произносит неверно: «Ганс Гонгейм» вместо «Ханс Хонхайм» и т. п. Иногда вызывают и кого-нибудь из нас. Человек, надеясь вырваться из этого ада, радуется. А через несколько часов возвращается избитый в кровь и не в состоянии говорить. Глаз заплыл, а челюсть, похоже, сломана. Следующий уходит со страхом и больше не появляется. А третий возвращается цел и невредим. Как начальство пожелает.
Особенно ужасно по ночам. Постоянно кого-нибудь вызывают на допрос. А чтоб никто не спал, кричат и направляют в подвал прожектор. Хотят быть уверенными, что все бодрствуют и слушают. Но и это не помогает, так что русские требуют, чтобы все вставали, когда произносят имена. Слышно и то, как вызывают на допрос в соседних камерах. Дополнительная пытка, если это по десять-двадцать раз за ночь повторяется. А мое имя, естественно, никогда не назовут, ведь меня нет ни в одном списке. Кажется, я навсегда останусь в этом аду.
В камере начинают умирать, и теперь, когда нас выводят по утрам, мы вытаскиваем трупы во двор и складываем их в общую груду. Некоторые при смерти. Кто-то устал бороться за жизнь и отказывается принимать пищу. У него тотчас же забирают посуду. Чувствую, что воля слабеет с каждым днем.
Один из русских однажды спросил, нет ли среди нас художников. Я немедленно вызвался и был отведен к офицеру. Тот, скептически улыбаясь, вручил мне цветные карандаши и бумагу, и я старательно изобразил его в профиль. Хотя уловить сходство немного удалось, он остался недоволен, но прежде, чем отослать меня обратно, дал кусок хлеба. Хоть что-то! И все же настроение ухудшается. Друг-туберкулезник уговаривает не сдаваться. Ему самому, между тем, все хуже. Слабеет и с трудом дышит. И вообще, недостаток кислорода страшный, хотя мы оба уже переползли поближе к двери, из под которой немного тянет свежим воздухом, так что я почти утыкаюсь носом в пол. Каждое утро мы выносим из камеры минимум один труп, и все радуются дополнительному свободному месту. В самом деле, постепенно становится просторнее, но мы все равно еще вынуждены лежать вповалку.
Совершенно не представляю себе, как долго я тут. Кажется, что целую вечность и что мое имя никогда не назовут. Чем безнадежнее мне представляется мое положение, тем сильнее я погружаюсь в детские воспоминания о Куршской косе. Вот бы снова подышать ее дивным воздухом, поесть тамошней копченой рыбы. Я даже даю себе обет, что если мне когда-нибудь удастся выбраться отсюда живым, я до конца дней своих буду счастливым, благодарным и всем довольным, особенно если судьба позволит мне зарабатывать на жизнь помощником рыбака на косе. Рыбацкая жизнь на берегу залива, в воздухе, напоенном морским ветром, кажется наивысшим счастьем.
Стиль моей дальнейшей жизни, как и любой другой, определялся ростом запросов. Тогда, в камере, я глазам своим не поверил бы, окажись возможным заглянуть на двадцать пять лет вперед, когда русские слушатели в Москве и Ленинграде будут восторженно аплодировать нам, исполняющим Баха, Гайдна и Моцарта, и когда в честь нашего Штутгартского камерного оркестра министр культуры госпожа Фурцева и посол Германии господин Зам будут устраивать великолепные приемы, на которых печеночные паштеты, мясные пироги, икра, шампанское и прочие деликатесы будут подаваться в таких количествах, что больше половины останется нетронуто. Узник концлагеря и чествуемый музыкант — бывают ли большие контрасты? А что касается моего обета, то его я исполнил на две трети. Счастливым и благодарным я был, всем довольным нет.
Однажды утром, когда нас вывели на оправку, я замечтался, справляя нужду в стороне от других. Опомнившись, вижу, как мои сокамерники, замыкаемые охраной с винтовками, уже спускаются в подвал. Стремглав бросаюсь вслед за ними. Увидев меня, один из двух русских, вероятно, подумал, что я пытался сбежать, но вернулся, поняв тщетность этой затеи. Иначе не могу объяснить себе приступа его ярости: он занес свою винтовку так, словно собирался заколоть меня штыком. Но остановленный — не знаю, чем именно: моим защитным жестом или моим ангелом-хранителем, — он поворачивает ее прикладом и, когда я пытаюсь использовать заминку, чтобы проскользнуть в подвал, с такою силой ударяет меня в спину, что у меня внутри что-то обрывается. Ясно ощущаю, как лечу в подвал сбитый ударом. Что-то рвется и ломается — в том числе и моя воля к жизни. Ко всем прочим несчастьям выясняется, что мое шерстяное пальто украли. На его месте лежит тяжелая шинель — из тех, что надевали немецкие караульные, заступая на пост. Слишком тяжелая для меня, полностью истощенного. Кто-то использовал наш «выход», чтобы «обменять» свою жуткую шинель на мое пальто.
Я сдаюсь и уже не поднимаюсь, когда вызывают на очередную — раз в сутки — раздачу пищи. Все, кто умер, с этого и начинали — переставали ходить за едой. Я хочу умереть, и мысль о смерти делает меня спокойным и умиротворенным. Но мой все еще живой друг-туберкулезник уговаривает меня одуматься. Сам он уже только хрипит, но не отстает от меня, заклиная не сдаваться. И на следующий день я вновь бреду на раздачу, и надо же было так случиться, что именно в этот день нам впервые дают по чайной ложке сахару. Я лижу его медленно, с еще никогда не испытанным наслаждением. Он действует словно лекарство, словно чудесные таблетки. Еще не доев, я чувствую, как меняется мое мироощущение. Я разом перестаю видеть все в черном свете и испытываю прилив мужества. Оживают надежда, вера в себя и убежденность, что я непременно выберусь отсюда. Это и в самом деле похоже на чудо: всего несколько минут назад мое отчаяние достигало предела, и вот маленькая ложечка сахара с каждым мгновением возвращает меня к жизни. Вскоре я случайно встречаю в подвальном коридоре офицера, портрет которого рисовал, и с жаром пытаюсь изложить ему ситуацию, в которую попал. Он слушает без интереса, но в конце концов до него, кажется, доходит, что меня нет ни в одном списке и допроса на предмет установления личности я не дождусь до своей смерти. По его уходе возникает ощущение, что он непременно что-то предпримет. Надежда возвращается.
Следующего утра мой друг не увидел. В последнее время его мучения усилились, но он старался быть как можно менее обременительным. Эту смерть я принимаю близко к сердцу. Тело относят в общую груду.
Цветет форзиция, и мне кажется, что это добрый знак. Сердце наполняется таким восторгом, что мне представляется, будто эти желтые цветы — неопалимая купина и из них Господь обращается ко мне. Во всяком случае, созерцание цветов доставляет мне огромное счастье и вселяет в меня веру и мужество. И, словно это могло случиться лишь сегодня, меня наконец вызывают и вместе с другими выводят наверх. После длительного сидения в проклятом подвале казарменный двор кажется избавлением. Я снова попадаю в сарай с двумя дождевыми бочками, а поскольку беспрерывно идет дождь, они полны до краев. Посреди сарая разведен костер, и у него греются. А некоторые тут же кипятят дождевую воду и дают ее нам, «подвальным». Но чем больше я пью, тем сильнее жажда. Я пью всю ночь напролет, от жадности обжигаю себе рот и губы, но пью, пью и пью. Никто не верит, что я столько времени провел в подвале. О нем слышали все, и считается, что попавшие туда обратно не выходят. Телесно и душевно я поврежден на всю оставшуюся жизнь, но, несмотря ни на что, чувствую, что худшее позади.
Теперь мои разговоры с Богом происходили, если можно так выразиться, напрямую. Оставив в стороне то, что произошло с другими (и то, что они сами считают хорошей или плохой жизнью и сами себе желают), я, пожалуй, готов признать Бога милосердным. Но не добрым. Конечно, говорить я могу только за себя, а не за тех, кого видел в ситуациях, в которых отсутствовал и намек на милосердие. Может показаться ересью, но, критикуя Бога, я не испытываю ни малейших сомнений. Я знаю, Бог мою критику выдержит и вряд ли оставит без ответа. У нас, так сказать, имеются расхождения во взглядах, но между друзьями — я бы даже рискнул сказать, дальними родственниками — это ведь не повод для вражды.
Наблюдая за умирающими, я убеждался, что все они воспринимали смерть как избавление от страданий. Поэтому смерть для меня позитивная реальность — объятья, распахнутые каждому в конце его пути. Ни в коем случае нельзя видеть в ней одно только воплощение угрозы или низводить ее до простого уполномоченного Бога, заурядного исполнителя потустороннего приговора. Людям следовало бы научиться видеть в ней величайшее утешение, финал, гарантирующий мир и покой.