Рассказы о пережитом — всегда результат отбора. Помимо событий, которые легко упорядочить, существуют такие, что не поддаются расстановке в строгой временной последовательности и напоминают фрагменты сложной головоломки. Таковы многие детали моей трехлетней «русской мозаики»: не слишком важно, когда именно произошли события, о которых я теперь вспоминаю.

Беру скрипку и иду в контору к офицеру, отвечающему за организацию культурной работы. Меня принимает капитан еврейского вида. Объясняю ему по-русски, что хотел бы продемонстрировать свою игру, чтобы поступить скрипачом в оркестр, созданный для развлечения солдат и пленных. Капитан велит исполнить романсы Бетховена, что я и делаю в меру способностей. Он достает из шкафа еще несколько нот с многочисленными знаками альтерации и непривычными ритмами: я должен поиграть с листа. Это у меня получается хуже, однако он высказывается в том смысле, что готов взять меня на пробу, но без оплаты. Я доволен достигнутым: первый важный шаг сделан.

Солнечный день. Выйдя на балкон, я обнаружил, что все мои вещи, которые мама вывесила, чтобы как следует проветрить, украдены. Как это могло случиться, непонятно, но одежда, во всяком случае, пропала, и требовалось достать новую. На рынке мы узнали у русских, сколько стоят их гимнастерки и шинели. В торговле безе у нас как раз наблюдался удачный период, так что я стал обладателем двух застиранных гимнастерок и морской шинели, тяжелой и неудобной, но теплой. Еще у меня были старые, найденные где-то на свалке и отстиранные немецкие солдатские штаны и собственные спортивные туфли. Наряд забавный и соответствующий духу времени.

Уроки игры на скрипке давал мне Виллиотт Шваб. Он преподавал с любовью и старательно. Я многим ему обязан. Мы работали очень сосредоточенно.

Денежная реформа девальвировала рубль в отношении 10:1. Появились новые деньги, открылись магазины, и возникла возможность покупать продукты питания. Приходилось часами выстаивать в очередях и вступать в стычку с теми, кто их пытался игнорировать.

В «Немецком клубе» устраивали танцы. Основным контингентом были русские солдаты. Требовался скрипач для небольшого оркестра. Я предложил свои услуги и, надо же, выдержал испытание. Господин Зимонзон, бывший капельмейстер, играл на фортепьяно и делал аранжировки для фортепьяно, скрипки, саксофона и ударных. Это была преимущественно русская танцевальная музыка — она мне особенно нравилась. Исполняли мы также венские вальсы и немецкие шлягеры, например Петера Кройдера. С какого времени существовал этот клуб и для чего предназначался, не помню. Мое дело было появляться в нем дважды в неделю и играть на танцах, за что иногда платили несколько рублей.

Как почти каждый немец в то время, я был настроен против коммунизма: во-первых, я связывал его с пережитым, во-вторых, конечно, сказывалось воздействие нацистской пропаганды. При столь однозначном к себе отношении коммунизм не мог стать предметом размышлений. Впоследствии книги и беседы сделали мои суждения о нем более дифференцированными, но эмоциональной антипатии к нему я не преодолел. Ведь люди, знающие советскую действительность, утверждают, что на счету у сталинизма десятки миллионов жертв. Невероятно! Сталин воспринимался мною как второй Гитлер, как диктатор, употребивший неограниченную власть на то, чтобы поработить и держать в страхе свой народ. А кроме того, он, по крайней мере в Восточной Пруссии, совершенно не помогал нам, жертвам нацизма. Да, он победил Гитлера, однако в Кенигсберге не было таких организаций, как Союз преследовавшихся нацистским режимом, и никаких привилегий нам, жертвам террора, не предоставлялось. Поэтому, естественно, я всей душой ненавидел любую диктатуру, а демократия, которой я еще тогда не знал, представлялась мне раем земным. Вместе с тем, несмотря на неприятие коммунизма, характер русских, их исключительная эмоциональность, народная музыка и танцы нравились мне все больше, я начал привыкать к ним, тем более что теперь с ними приходилось чаще иметь дело и беседовать.

Как-то раз один русский, услышав мою игру на скрипке, постучался к нам, зашел и сообщил, что имеет отношение к консерватории в Риге и может предложить мне учиться там на советскую государственную стипендию. Но для этого я должен буду связать себя многолетним обязательством и стать советским гражданином, иначе нельзя. Перспектива избавиться от забот и посвятить себя только музыке была заманчивой, но о том, чтобы принять это предложение, и речи не могло быть. Во-первых, родители продолжали зависеть от моей помощи. А во-вторых, в учебный план консерватории входила политическая и военная подготовка. Согласиться на это я никак не мог, и вожделенное музыкальное образование так пока и осталось мечтой.

Нашему оркестру было положено выезжать в воинские части. Меня включили в него в качестве «обязательного скрипача». Господин Мюльхофф, знаток оперы, взял меня под свою опеку. Это было полезно, поскольку я испытывал затруднения, аккомпанируя солистам — господину Имкампу, нашему руководителю и превосходному певцу, господину Августину и одной певице с сентиментальным сопрано (ее фамилии я, к сожалению, не припоминаю). В числе наиболее сложных назову пролог к «Паяцам» со сменами тональности и темпа и арию «Пять тысяч талеров». Виллиотт Шваб исполнял, среди прочего, «Цыганские напевы» Сарасате с госпожой Фиткау за фортепьяно. Герда танцевала, господин Шульц выступал с комическими номерами, а лилипуты по фамилии Кляйн — с фокусами, т. е. программа у нас была весьма разнообразной. Однажды посадили на открытый грузовик и по тридцатиградусному морозу повезли в Раушен. Отдыхавшим там советским солдатам мы должны были скрасить новогодний вечер. Но по пути мы страшно замерзли, и понадобился не один час, чтобы прийти в себя. Поскольку к тому времени русские порядком напились, мы ограничились исполнением половины программы, тем более что и на сцене актового зала было до того холодно, что стены блестели ото льда и инея и Шваб даже попробовал исполнять скрипичные пьесы, не снимая шерстяных перчаток (и у него получилось). Мы как раз играли, когда в зале по какой-то причине вдруг началась страшная драка. В воздухе только свист стоял от кулаков и бросаемых предметов. Тех, кто падал на пол, пинали до тех пор, пока им не требовалась врачебная помощь. Нам дали знак не останавливаться и играть. Мы были сильно обеспокоены, но довольно скоро драться перестали и начали обниматься и со слезами мириться. Впоследствии мне не раз еще приходилось быть свидетелем подобных происшествий, и каждый раз я не переставал удивляться тому, как близко соседствуют любовь и ненависть.

И вот наконец-то: первые эшелоны с гражданским населением отправляют в Германию. У всех, кто остался в живых, появляется надежда. Нужно подать заявление, и рано или поздно кому-то, как в лотерее, повезет — он получит «propusk», русскую выездную визу. По каким критериям они выдаются, совершенно непонятно.

Мама немного подрабатывает, помогая заполнять русские анкеты на выезд. Отец наконец тоже устраивается скрипачом: в Клубе Красной Армии организовали эстрадный оркестр, и отца, снабдив инструментом фабричного производства, попросили взять на себя партию второй скрипки. Основная форма оплаты — обильный ужин. Но важнее всего то, что отец вновь начал что-то делать. Клуб располагается в здании бывшего женского ремесленного училища на Бетховен-штрассе, совсем неподалеку от нас.

Шел 1948 год, советская оккупация безысходно тянулась уже три года. На наше заявление о выезде до сих пор не было никакого ответа, и мы стали нервничать и терять надежду. Все больше немцев получало разрешение, а о нас словно забыли. Наблюдать, как вот уже полгода других выпускают на свободу, и самим не входить в их число — испытание не из легких. Но я уже давно отучил себя роптать на судьбу, ведь главное, что остался жив.

Примерно в те же месяцы одного молодого немца, кажется по фамилии Зибенхар, суд приговорил к семи годам принудительных работ за незначительную, вроде «голодной», кражу. Меня такие известия всегда приводили в ужас — ведь это могло запросто произойти и со мною, а подобные многолетние сроки означали крушение всех надежд.

Маме посоветовали дать взятку, чтобы поскорее получить «propusk», и она отправилась в отдел, в котором, как ей сказали, рассматривались заявления на выезд, и захватила с собою все собранные нами деньги. Она отдала их чиновнику и сказала, что он получит столько же, когда мы получим визы. Пришлось подождать и приложить немало усилий по сбору нужной суммы. Я, как обычно, играл на танцах, мама «спекулировала» на черном рынке, а отец делал кое-что по дому и, кроме того, четырежды в неделю играл легкую музыку в Клубе Красной Армии. И все же нужную сумму мы собрали, главным образом, благодаря продаже безе, что, как и прежде, составляло основу нашего существования. Однажды вечером, вернувшись после игры на танцах, я застал маму в слезах. Приходил подкупленный чиновник, рассказала она, и принес только два разрешения на выезд — для нее и отца. Я сейчас же спросил, отдала ли она ему обещанные триста рублей или показала ли их. Нет, испугавшись, что я не получу разрешения, она совершенно упустила это из виду. Я успокоился, поскольку был твердо уверен, что чиновник, не вручив третий «propusk», давал тем самым понять, что сперва следует выплатить остаток суммы. Так оно и оказалось. Когда на следующий день мама поспешила к нему с деньгами, он извлек из стола мое разрешение и с ухмылкой забрал деньги, не считая. Можно было и поменьше ему дать, пошутила счастливая мама, завершая рассказ.

Необходимо было позаботиться о запасе пропитания на неделю и в назначенный день явиться с ручным багажом в район главного вокзала. Я был словно пьяный и не мог поверить, что наконец-то закончились пятнадцать лет несвободы, преследований, дискриминации, нужды и угрозы для жизни. Между тем мне уже стукнуло девятнадцать, а мечты об образовании так пока и оставались мечтами. Появится ли у меня возможность наверстать упущенное? О, это было бы замечательно! Родители тоже парили в облаках. Приходилось заставлять себя печь и продавать безе, ведь мысленно мы были уже в Германии. В Германии, о которой, естественно, не имели ясного представления, но на встречу с которой возлагали так много надежд и о которой думали, что после столь глубокого падения она навеки избавилась от расового бреда и мании величия, стала терпимой и мудрой.

Время тянулось мучительно долго, но вот настал день отъезда. Мы находились на сборном пункте. О, эти сборные пункты, бывшие до сих пор роковым символом начала либо конца страданий. Бесконечные собрания: для воспитания в национал-социалистском духе, для депортации, для пережидания воздушного налета, для бегства, для отправки в места заключения или на принудительные работы. И вот теперь — для выезда на свободу. На сей раз это не могло стать началом чего-то плохого, ибо свобода, считал я, есть высшее благо. Всех охватило чувство неописуемого счастья; некоторым, пожалуй, даже угрожала смерть от радости. Мы шутили, смеялись и говорили друг другу, какой замечательной будет наша жизнь.

Не хотелось думать о разлуке навеки с многовековой родиной предков — местом, где они жили, трудились и были похоронены. Все испытывали потребность стряхнуть с себя прошлое, забыть его, как дурной сон. О, скорее бы начать новую, безопасную, жизнь, в новом окружении, встретиться с сестрой, вот уже десять лет жившей в Шотландии вдали от всех родных, начать учиться, обрести возможность есть досыта. Театры, концерты, кино, путешествия, друзья, шоколад и апельсины — и лучше сразу все вместе.

Товарные вагоны напоминали арестантские. Стоять можно было лишь в проходе, потому что по бокам — на половине высоты вагона — были полки, чтобы удвоить количество лежачих мест. Посередине стояла железная печь, рядом с нею лежали брикеты угля и немного дров. И — знакомый по концлагерю Ротенштайн — жестяной бочонок из-под варенья, высотой со стул, в роли временного нужника. Он виден отовсюду и используется как мужчинами, так и женщинами.

Состав был большой, в нем ехало определенно более тысячи человек. После основательного контроля мужчины и женщины совершенно без разбору заполнили вагоны. Кто постарше, занял нижние полки, мы же, молодые, вскарабкались наверх. Я оказался среди женщин и девушек, которые нашли это забавным и, заметив мою неопытность (впрочем, это можно было бы назвать и целомудрием), в первую же ночь привели меня своими как бы случайными прикосновениями в величайшее смущение. Смущение, которое никоим образом не нарушило чувства счастливого опьянения. Довольно темно было в вагоне и днем, потому что тяжелые двери снаружи заперли. Расположенные высоко вентиляционные окошки пропускали мало света, и лишь немногим удавалось выглянуть наружу. Они сообщали, что видели, и произносили названия мест, прочитанные на стенах железнодорожных станций.

Поезд больше стоял, чем шел, и порою стоял часами всего после нескольких минут движения. Поэтому дорога через Польшу затянулась надолго, и все же настал момент, когда двери вагона распахнулись и нам разрешили выйти поразмяться и сделать несколько шагов по немецкой — по оставшейся немецкой — земле. Глубокий вдох, и прекрасный весенний воздух наполняет легкие. И снова в вагон, и снова медленное движение, как нам казалось, без всякой цели и направления. На какой-то станции дали горячего питья, и там мы впервые поговорили с местными немцами, которые, впрочем, были явно не расположены посвящать кого-либо в обстоятельства своей жизни: мы находились в советской зоне оккупации.

До нас доходили слухи о том, что каждая оккупационная власть ввела в своей зоне общественные порядки своей страны, и что в западной зоне лучше обстоит дело со снабжением. Поэтому восточная зона изначально казалась нам менее привлекательной, чем западная, где мы надеялись начать новую жизнь в условиях демократического общества, как мы его понимали. Впрочем, понимали мы тогда мало, и о том, что такое демократия, большинство из нас знало лишь понаслышке. Решающее значение, как правило, имели рассказы о лучшем обеспечении на Западе. Однако для выезда туда требовалось доказать наличие там родственников. Обо всем этом мы узнали в Кирхмезере, где нас наконец, после пяти- или шестидневных странствий, выпустили из поезда и сдали в карантинный лагерь. Первое, чем он нас встретил и приветствовал, была тщательная дезинсекция и еще более тщательная обработка порошком ДДТ нашей одежды после дезинсекционных печей. Раздраженные моей русской униформой, лагерные служащие высыпали на меня и на нее целых полбанки запрещенного впоследствии яда и не скрывали своего неудовольствия тем, что немцу мог понравиться такой наряд — как будто у меня был выбор.

Каждую свободную минуту я, словно одержимый, занимался скрипкой. К тому времени я уже неплохо исполнял концерт для скрипки Макса Бруха и «Цыганские напевы» Сарасате и радовался при этом так, что ничего вокруг не замечал. Родители написали в Берлин своим знакомым и дальним родственникам, и вскоре там уже знали, что «Вики приехали».

Можно себе представить, что творилось со мною и с другими молодыми переселенцами, когда однажды в лагере начали проводить консультацию относительно выбора специальности и вообще будущего. Мужской контингент лагеря почти насильно собрали в одном из помещений, выход из которого перекрыли несколько служащих. Мы выслушали пропагандистский доклад о жизни в зоне советской оккупации и быстро сообразили, что нас вербуют на урановые рудники. Целый час нам говорили о райской жизни на рудниках и расписывали тамошние заработки, жилье и питание, а об условиях работы не сказали ни слова. Потом появились списки, в которые уже были впечатаны наши фамилии, выдали химические карандаши и потребовали расписаться. Никто не пожелал, и тогда нас попробовали заставить прослушать еще один доклад, а выход из помещения перекрыли. Увидев, что происходит, кенигсбергская молодежь в считанные секунды превратилась в разъяренную толпу, готовую на все.

Служащих, перекрывавших выход, мигом схватили за грудки и такими побоями им пригрозили, если не отойдут, что они не на шутку струхнули. После всего, что мы перенесли, терять нам было нечего, и глаза наши пылали таким гневом и решимостью, что служащие сдались, и мы беспрепятственно покинули помещение. Это был первый шок, ждавший нас в стране надежд. И не последний.

После этой истории я решил сбежать из лагеря, и очень скоро предоставилась удобная возможность. Игну, дочь маминой кузины Лотты Бет, покончившей жизнь самоубийством, некогда, как и мою сестру, вовремя переправили в Англию. После войны она вернулась в Берлин и теперь работала репортером на ДЕФА, единственной государственной киностудии ГДР. Снимали они и хронику для киножурналов, и, когда Игна узнала, что мы в Кирхмезере, она уговорила свое начальство снять для киножурнала репортаж о нашем лагере, акцентировав внимание на переселении «четы известных музыкантов Виков». И вот в один прекрасный день для съемки на территорию лагеря прибыл грузовик с осветительной техникой, стремянками и камерами и легковой автомобиль с импозантными господами. И с кузиною Игной, естественно. После радостных приветствий и внимательного осмотра грузовика было решено, что я на нем удеру в Берлин, а уж там все как-нибудь устроится. Кинооператоры выразили готовность помочь.

Беспокоиться о родителях было уже не нужно: из-за возраста им не угрожали никакие осложнения, и по истечении трехнедельного карантина они без затруднений могли перебраться в Берлин. Иначе было с нами, людьми трудоспособного возраста: нельзя было быть уверенным в том, что нас не заставят взять на себя определенные обязательства, запретив выезд из советской зоны и применив рафинированные методы давления.

Когда съемки закончились, я, улучив момент, незаметно взобрался на грузовик, и мы беспрепятственно покинули территорию лагеря и направились в сторону Берлина. С родителями я попрощался наскоро, полагая, что мы расстаемся ненадолго, однако по выходе из лагеря отец покинул нас навсегда. Его забрала к себе в Эльмсхорн бывшая ученица Герти, и отец исчез из моей жизни. Два или три моих приезда в Эльмсхорн, как и его посещения некоторых концертов с моим участием в Гамбурге уже ничего не меняли: мы стали чужими друг другу. Он развелся с мамой, женился в третий раз и, начав все сначала, прожил счастливо двадцать лет, которые считал наградой за мужество и выносливость. Умер отец легкой смертью в возрасте 88 лет. А маму ожидала мучительная кончина от рака — необъяснимое испытание после и без того тяжелой жизни.

Между прочим, потом в Берлине я видел тот лагерный кинорепортаж и с негодованием узнал, что историей моих родителей воспользовались для того, чтобы у зрителей создалось впечатление, будто из Восточной Пруссии эвакуируют и пожилых людей. Но мои родители были единственными в лагере, кому было за шестьдесят, и я готов свидетельствовать, что в 1948 году среди тех 15–20 процентов, кто остался в живых, почти не было маленьких детей и людей преклонного возраста. Мои родители составляли исключение.

Прибытие в Берлин стало долгожданным событием и поворотным моментом моей жизни, своего рода новым рождением. Наконец-то я получил возможность самостоятельно распоряжаться своею судьбой и действовать по собственному усмотрению. Только с этого времени я был волен предпринимать, что вздумается, получать любую информацию, выносить любые суждения, решать, чему учиться и кем работать. А можно было и в другую страну уехать либо, как здесь говорили, «выучиться на берлинца».