Туземец Океании, неожиданно перенесенный в Сидней, или эскимос — в Нью-Йорк, вряд ли испытывают большее замешательство, смущение, растерянность, чем я — попавший в Берлин. Игна жила на одной из улочек, ответвляющихся от Курфюрстендамма, неподалеку от кинотеатра «Курбель», расположенного на звездообразном перекрестке в центре Западного Берлина. Уже в день моего прибытия она отвела меня к Эдуарду Кюннеке, композитору, сочинявшему для оперетт. Его жена состояла в дальнем родстве с моей матерью. Жили они на Зибель-штрассе в типичной берлинской квартире — с высокими потолками и парадным и служебным входом. Была здесь и огромная, разделявшаяся занавесом, комната для занятий музыкой. Госпожа Кюннеке, в прошлом звезда оперетты, до сих пор пользовалась большой известностью и была натурой чрезвычайно темпераментной и оригинальной. Осмотрев оробевшего родственника, она тут же вынесла приговор, который, надо признать, был справедлив: для начала этого полудикаря следует цивилизовать. Я ей понравился, и она распорядилась, чтобы вечером я сопровождал их с мужем, которому меня пока не представили, в кинотеатр. Она немедленно заказала билеты, и до вечера я был отпущен.
Еще Игна навела справки в еврейской общине и получила там важные советы, которые должны были помочь мне преодолеть ряд бюрократических препятствий. Я был словно в трансе: первый день на свободе, в большом городе, и не нужно бояться ни Гитлера, ни Сталина — нет, все это сразу не укладывалось в голове. Я предпочел бы уединиться в тихом уголке и, погрузившись в себя, возблагодарить судьбу. Концерт духовной музыки куда лучше подошел бы моему тогдашнему душевному состоянию, чем запланированный поход в кино. Я был рад приглашению, но, будь это возможно, отклонил бы его. Как бы то ни было, в назначенный час я встретился с четою Кюннеке и наконец увидел знаменитого композитора. Волнистые седые волосы, необычная наружность; в публике он выделялся так же, как берлинская радиобашня среди окружающих ее зданий. Итак, мы вместе отправились в Британский информационный центр посмотреть фильм «Двенадцать стульев». Берлинцы оборачивались нам вслед, потому что знали чету Кюннеке не хуже, чем своего бургомистра Ройтера.
В фильме я ничего не понял. Ни за ходом действия уследить, ни комизм ситуаций постичь я был не в состоянии. Смысл этой легкой, развлекательной истории до меня не доходил, к тому же госпожа Кюннеке так громко ее комментировала, что слышно было во всем зале, и порою ей уделяли больше внимания, чем фильму. А поскольку я сидел рядом с ней, то смотрели и на меня, отчего я чувствовал себя крайне неуютно. И без того я был близок к утрате собственного «я» и нуждался в пересмотре своего отношения к реальности. В таком состоянии мне было бы лучше куда-нибудь спрятаться.
Ночью, лежа на надувном матрасе, я испытывал непривычное чувство собственной неполноценности и пытался осмыслить свои эмоции и ощущения вместе с обрушившимися на меня впечатлениями большого города и привести их в гармонию со своим внутренним миром, который до сих пор формировался под влиянием совершенно иных переживаний. Мои жизненные ориентиры складывались на протяжении всего кенигсбергского периода и не могли измениться за день. И вновь я находил поддержку в своей скрипке. В том состоянии душевного смятения она была мне опорой, поскольку помогала понять, что действительно важно, и позволяла выразить себя. Я играл, как только у меня появлялось время, и лишь играя чувствовал себя по-настоящему счастливым от обретенной наконец свободы. И как нуждался я в этом ощущении!
Меня призывали вступить в различные организации, например в Союз преследовавшихся нацистским режимом. Только состоя в его рядах, я мог время от времени получать гуманитарную помощь от американцев в виде консервов и одежды. Я делал все, что мне советовали, и впервые за три послевоенных года ощутил пользу от того, что преследовался режимом.
Посещение синагоги на Фазанен-штрассе вызвало противоречивые чувства. Атмосфера не имела ничего общего с тем Богом, к которому я оказался особенно близок в концлагере. Мои обращения к Богу уже не нуждались в звучных песнопениях кантора или ином посредничестве, однако эти звуки всякий раз будили грустные, щемящие воспоминания.
На американском складе одежды мне выдали темнозеленое нижнее армейское белье слишком большого размера, несколько рубашек кричащей расцветки и отличный шерстяной пиджак. Служащий склада спросил меня, откуда я и чем намерен заняться. Я немного рассказал о невзгодах русской оккупации, и он дал мне адрес, по которому следовало обратиться со ссылкой на него: там помогут. По этому адресу я нашел отдел кадров американской контрразведки. Он, вероятно, решил, что я для них подходящая фигура в силу моего прошлого. Но он жестоко заблуждался. Я возмутился, когда понял, о чем идет речь, и постарался внятно дать понять, что испытываю солидарность с русскими, тяжело пострадавшими от презиравшего их Гитлера, и никому не удастся привить мне ненависть к ним и использовать меня им во вред.
Немного позже я узнал, что и Союз преследовавшихся нацистским режимом способствует обострению политической конфронтации, поскольку уже с 1945 года им руководят коммунисты. Я немедленно написал пламенное письмо председателю, в котором заявил о своем выходе из Союза. Это было осенью 1948 года. Едва приехав в Берлин, я почувствовал усиление вражды между русскими и американцами, и не прошло двух месяцев, как кризисная ситуация привела к недоброй памяти «перекрытию всех каналов снабжения» — исторической блокаде Берлина. Беспримерные усилия союзников позволили воспрепятствовать планам русских: «воздушный мост» спас Западный Берлин и, естественно, меня от перспективы оказаться во власти русских.
Но еще до того, как американская и английская авиации наладили бесперебойную доставку продуктов питания и берлинцы вышли на Шенебергер Ратхаус-плац, чтобы заявить о своем протесте против русской агрессии, я подал заявление в консерваторию им. Штерна. В то время она еще была отделена от Высшего музыкального училища. К сожалению, семестр (или триместр) в обоих учебных заведениях уже давно начался. Но директором консерватории был бывший кенигсбержец, профессор Хейнц Тиссен, хорошо знавший моих родителей, и меня допустили к приемной процедуре в обход установленных правил. Тем самым я наконец получил и вожделенное официальное разрешение на жительство в Западном Берлине, где до сих пор находился нелегально. На вступительном экзамене мне аккомпанировал на фортепьяно сам профессор Тиссен. Я исполнил первую и вторую части концерта для скрипки Бруха и был зачислен в класс профессора Лессмана, чрезвычайно одаренного скрипача, которому, однако, несколько недоставало исполнительского мастерства. На летний семестр я подал заявление в Высшее музыкальное училище, которое пользовалось лучшей репутацией, и после успешного вступительного экзамена попал в класс Руди Шульца, которым восхищался еще с кенигсбергских времен, когда тайком, надев наушники, слушал его концерты по радио. Словно вновь высшие силы вмешались в мою судьбу.
Тем временем в Берлин приехала мама и, обнаружив, что здесь довольно много кенигсбержцев, вступила с ними в контакт. Пока она остановилась у Кюннеке, предоставивших ей комнату. Жилые помещения тогда отапливали при помощи небольших временных печек: их устанавливали всюду, где раньше было центральное отопление, а трубу попросту выводили наружу через пробитое в стене отверстие. По всему Берлину тогда торчали из стен эти трубы. Мама топила печку брикетами угля; их выдавали по карточкам.
А я переехал к другим знакомым — Вайзе, жившим на Брайтенбах-плац 12 и принявшим меня, как родного. Госпожа Вайзе, урожденная Ева Штерн, была дочерью известного в Кенигсберге врача, который покончил с собою, узнав о предстоящей депортации. Хозяина, Паульхена Вайзе, часто принимали за дирижера Вильгельма Фуртвенглера, благодаря значительному внешнему сходству. Их семнадцатилетняя дочь Андреа была очень мила, но у нее имелся постоянный кавалер, так что наши с нею отношения носили ничем не осложненный родственный характер. В этой семье я провел прекрасный период своей жизни: юность, учеба, духовное созревание. Конечно, «прекрасный» не исчерпывающее определение: мне постоянно приходилось не только усваивать новое, но и наверстывать упущенное; недостаток общего образования, понимания современных реалий, политики и связанных с нею идеологических проблем побуждал меня много читать, беседовать, консультироваться. В то время в американском секторе Берлина выходила очень хорошая газета «Нойе Цайтунг», с которою сотрудничали весьма квалифицированные авторы, и столь же высокого уровня был иллюстрированный журнал «Монат». В них обсуждались вопросы прошлого и предпринимались попытки разобраться в настоящем, и оба издания сильно повлияли на мое мировоззрение. К сожалению, позже они закрылись.
Для большинства главным было восстановление разрушенного. За дело взялись энергично, трудились исключительно усердно, но при этом многое оказалось оттесненным на второй план. Меня же с неослабевающей силой волновали феномены национал-социализма и антисемитизма. Слишком многие вопросы оставались открытыми. Увлекся я и «Этикой» Спинозы и с тех пор считал себя спинозианцем. Идеи этого философа решающим образом повлияли на формирование моих представлений о Боге и человеке. Вот как Спиноза говорит о Боге в четырнадцатой и пятнадцатой теоремах первой части «Этики»: «Никакой иной, кроме Бога, субстанции не может существовать и не может мыслиться» и «Все, что существует, существует в Боге, и ничто не может ни существовать без Бога, ни быть понятым без него». Или взять сорок третью теорему третьей части: «Ненависть усиливается ответной ненавистью, а любовью можно ее истребить». Как это верно! Здесь я находил ответы на некоторые занимавшие меня вопросы. Важным представлялось и сделанное в пятой части «Этики» утверждение, что каждый, благодаря познанию, может придать силу и решительность внутренне присущему ему рассудку.
По сравнению с другими студентами мне нужно было очень многое наверстывать, и я занимался скрипкой по десять часов в день. Сейчас я понимаю, что огромное количество времени было потрачено не совсем рационально, но своей энергией, старанием и целеустремленностью я хотел доказать, что достоин участи «уцелевшего». Впрочем, многие были настроены так же.
Семья шурина пригласила нас с мамой в Эдинбург. При долгожданном свидании с Мириам, ее мужем и племянницей Барбарой оказалось, что мы с сестрой — очень разные люди. Много лет спустя, когда мы стали лучше понимать друг друга, Мириам рассказала, что мои письма казались ей очень странными и вызывали у нее беспокойство и страх перед нашей встречей. По-видимому, в них ирреальные представления о ее жизни в свободной Англии были перемешаны с совершенно для нее непонятными намеками на жизнь в русской оккупации. А потом встретились два родных человека, проведшие десять лет настолько по-разному, что даже огромное сходство в их внешности, манерах, жестикуляции не смогло стать мостиком через возникшую пропасть.
Муж Мириам, Ханс, математик и сын венских эмигрантов, вращался в кругу почтенных шотландских евреев, строй мыслей и чувств которых до такой степени отличался от моего, что я, несмотря на все их радушие, чувствовал себя здесь ужасно неуютно. Развлечения, посещения ресторанов, прогулки по городу, осмотры замков, разговоры и шутки только раздражали меня, казались праздным занятием, непростительной тратой драгоценного времени. Я то и дело убегал в гараж, где мог играть на скрипке, сколько угодно. А важнее этого для меня ничего на свете не было.
Внутренняя жизнь — сестры и моя — была наполнены столь разными образами, ощущениями, переживаниями и привычками, что, едва почувствовав, насколько сложно нам будет понять друг друга, мы заранее смирялись с непониманием, как с неизбежностью. Я не имел ни малейшего представления о том, что пришлось испытать сестре, с тринадцати лет жившей на чужбине, каково ей было сначала в колледже, затем в Эдинбурге, когда любовь к Хансу ввела ее, словно Золушку, в среду благополучных еврейских эмигрантов, каково ей было от постоянной необходимости приспосабливаться к чужому образу жизни и мышления. А ведь ее чувство собственного достоинства должно было страдать от вечного сознания своей бедности и зависимого положения. Когда же наконец повезло с учебою и пришел успех (дирижер сэр Джон Барбиролли хотел взять ее в свой знаменитый «Халле-оркестр»), она забеременела. Выстраданные мечты о самостоятельности, музыке и свободе потерпели крах; началась жизнь для детей и мужа, медленно делающего научную карьеру. Мы с нею тогда и не сообразили, что, поскольку и ее, и меня музыка и скрипка всегда выручали в минуты отчаяния, именно это могло бы нам помочь найти общий язык.
Раньше, чем было намечено, я отправился в Берлин, чем, несомненно, обидел родителей Ханса, оплативших мою дорогу и пребывание. Сейчас мне стыдно, что лишь много лет спустя я смог понять, как жилось сестре. Мое непонимание длилось ровно столько же, сколько мне самому понадобилось для того, чтобы научиться смотреть со стороны на собственную жизнь.
Союзники прорвали русскую блокаду Берлина. Мы специально ездили в аэропорт Темпельхоф, чтобы посмотреть, как один за другим садятся транспортные самолеты, обеспечивавшие город необходимыми продуктами питания и иными грузами. Имелись случаи и поставки испорченного продовольствия — вероятно, залежавшегося на складе. Но все это не мешало наслаждаться жизнью. Лишь растущая робость все сильнее затрудняла мое общение с другими людьми. В гостях мне не удавалось вести себя просто и непринужденно, это стесняло присутствующих, так что я стал отказываться от приглашений, заполнять все свое время скрипкой и превращаться в чудака. Больше всего меня донимал бес саморефлексии, возникший из постоянного беспокойства о том, что подумают другие.
Но, как уже часто случалось в моей жизни, в нужный момент произошло нужное событие. Дочку моих хозяев навестила школьная подруга — Хильдегард. Я влюбился и, благодаря ее нежности, чуткости и уму, начал мало-помалу превращаться из чудака в человека «хоть к чему-то пригодного». В 1950 году мы поженились.