Любимое занятие стало профессией. Родились дети. Рядом были друзья. Все ужасы, казалось бы, остались в прошлом. Но забыть о них никак не удавалось.

Почему меня всегда так раздражало, когда, опаздывая на метро, я натыкался на вооруженного компостером служащего в будке — были тогда еще и такие. Я был уверен, что он специально затягивает компостирование моего билета до тех пор, пока не убеждается в том, что мне не успеть на поезд. Не в силах сдержаться, я обзывал его «концлагерным охранником» и «проклятым нацистом». И то же однажды имело место в учреждении, чиновник которого усомнился в сообщенных мною сведениях на том основании, что я неправильно назвал дату постановления о ношении еврейской звезды.

А одному из знакомых, кажется, доставляло удовольствие из юношеского озорства бередить мои раны. Он заявлял что-нибудь вроде: «Икс, сам будучи евреем, утверждает, что евреи сами виноваты в том, что их ненавидят. Что скажешь?» Или: «Игрек, социал-демократ, сказал, что Гитлера вынудили действовать Версальский договор, безработица и еврейское засилье». Или: «Жестокость русских и бесчеловечность американских и британских бомбардировок мирного населения — одного порядка». После подобных ошеломляющих заявлений он наслаждался моей неспособностью опровергнуть их двумя фразами. Он и представить себе не мог, как меня это мучило.

Конечно, зло нельзя искоренить злом, как черное нельзя закрасить черным. Но Гитлера можно было одолеть только силой, и не враги, а именно мания величия, возникшая из упоения властью, заставила его действовать так, как он действовал. Никто не станет отрицать, что и евреи люди. Но меня они выпестовали и окружали. Это были мои родственники, школьные друзья и учителя. Добрые, в высшей степени порядочные, трудолюбивые. И их подвергли жестокой «выбраковке». Увы, я был не в состоянии вернуть их к жизни и предъявить тем, кто никогда не был знаком с евреями. И потому невыносимо было слушать, будто эти несчастные отчасти сами повинны в случившемся с ними. Я бледнел и начинал заикаться. Вместо того, чтобы постепенно избавляться от груза прошлого, я вынужден был сперва доказать, собрав факты и аргументы, что зло вообще имело место. К тому же каждый хотел, чтобы именно я признал его непричастность, подтвердил его невиновность. И оказалось, что у людей самоуверенных способность представлять себя в выгодном свете поистине безгранична.

Готовность к сочувствию и состраданию проявлялась, как правило, только в отношении себя самих. Ведь большинство тоже понесло тяжелые потери, тоже многим пожертвовало. Что тут было причиной, а что следствием, теперь не играло никакой роли. Жертва была жертвой, страдание — страданием. Все убивали друг друга и, стало быть, квиты. Баста. И такой была самая мягкая форма нежелания понять. Во избежание душевных травм я иной раз скрывал свое еврейство. Но, поступая так, испытывал ощущение вины. Не описать, какое чувство горечи я испытывал неделями, стоило мне — в силу обстоятельств, нехватки решимости, сил, времени — промолчать там, где следовало высказаться, мгновенно заявить протест.

Все чаще возникало желание уехать за границу. Наконец в 1956 году я съездил в Израиль — один. Хотел осмотреться и решить, способна ли эта страна стать родиной для меня и моей семьи. Но это было невозможно. Нетерпимость ортодоксальных евреев сделала бы жизнь моей жены-христианки и наших детей похожей на жизнь евреев в других странах мира. Это молодое государство хотело быть еврейским. Достаточно хлопот доставляло ему уже арабское население. И вопрос о переселении в Израиль для нас отпал.

В нашем домике было уютно и зимой тепло. А осенью вокруг самодельной террасы даже рос виноград. Моя работа меня удовлетворяла; я играл с полной отдачей и зачастую испытывая глубокое волнение. Всего нам, в общем-то, хватало, и желать было нечего. Но вдруг накатывало и не отпускало. Из-за ночных кошмаров я, останавливаясь на гастролях в отеле, стал бояться криками или разговорами во сне нарушить покой коллег и выдать им свои тревоги.

А ведь тогда в концлагере, мечтая о свежем воздухе и копченой рыбе как о высшем счастье, я дал обет быть вечно благодарным и нетребовательным, если выживу. Как с этим соотносилась моя теперешняя жизнь? Означала ли ее новая стадия, что старые обеты недействительны? Что право моих школьных друзей на справедливость и реабилитацию хоть в какой-то форме можно больше не учитывать, раз они мертвы? Был ли призыв оставаться верным иудаизму лишь традиционным напутствием раввина? Был ли плач общины при виде пустых мест в синагоге не более чем сценой из некоей фантастической трагедии? Нет, ничего из этого мне не дано забыть. Но все это исключительно мои личные раны, у других есть свои — кто знает, может, еще глубже. Так что не будем постоянно терзать друг друга. Хорошо, но где же мне — только для себя самого — провести границу так, чтобы не отрекаться от себя и от погибших? До Лоренца и Глобке? Или еще дальше — до Эйхмана и Гиммлера? Или даже Гитлера? Или уже не проводить ее вовсе? Считая, что все заслужили примирение, прощение, новую жизнь, в том числе убийцы с их сообщниками?