Обращаясь к самым ранним своим воспоминаниям, я с удивлением обнаруживаю, что тетя Фанни сохранилась в них живей и отчетливей, чем мама. Ясно вижу, как тетя, всегда будто чем-то слегка напуганная, везет меня в детской коляске, и слышу ее тихий голос. Она приходит часто, вероятно, ежедневно. Всегда приветлива. Но вот кто-то, раздраженный ее неловкостью, отчитывает ее. Одевая меня, она, случается, просит о помощи. Ей трудно справиться со всеми ремешками, шнурочками и застежечками. Но когда мы оказываемся одни на улице, в ближайшем парке или в песочнице, меня охватывает радость, ощущение счастья…
Мама то и дело куда-то спешила, волновалась, была занята чем-то важным. Ей постоянно приходилось участвовать в репетициях и концертах, и по-настоящему дома она бывала лишь тогда, когда занималась скрипкой. Зато в этих случаях мне позволялось играть в ее комнате. Я клал голову ей на колени и сосал палец: ощущение удовлетворения…
Вот черный рояль, издающий звуки: волшебство… Кажется, бабушка Дженни хочет мне что-то сказать: легкая обеспокоенность… Ковер, на узорах которого можно играть с кубиками и деревянными фигурками. Вот снова мама, обнимает меня с порывистой нежностью: любовь про запас? Никаких воспоминаний об отце. Он и живет-то на другой стороне улицы.
Странно, что в этих воспоминаниях не появляется родившаяся на три года раньше меня сестра Мириам.
Да и бабушка присутствует как-то уж очень смутно. Даже собаки, кошки, птицы и конские упряжки запомнились лучше.
В маминой квартире на Гольтцаллее, на углу с Альте-Пиллауер-ландштрассе, был длинный коридор, и моя комната находилась в дальнем его конце. Ночью я чувствовал себя покинутым, и первые мучительные часы в моей жизни связаны именно с этим неведомо откуда взявшимся ночным страхом.
Повсюду какие-то движения. На стенах вспыхивают таинственные огни, предвещая появление далеких пока машин — задолго до того, как слышно урчание моторов. Шорохи, звуки, издаваемые животными; ощущение постоянной угрозы и собственной беспомощности; любая мыслимая опасность предстает невыносимо страшной. В крайнем отчаянии зову на помощь, кричу. Очень редко приходит мама, ведь ее комната в другом конце коридора, а часто ее, наверное, и вовсе нету дома.
Она была альтисткой в Кенигсбергском струнном квартете, где вторую скрипку играл отец. Он же организовывал все репетиции и концерты. Квартет выступал с циклами Бетховена и гастролировал в Берлине. Основали даже Союз новой музыки и после сорока с лишним репетиций впервые исполнили квартеты Хиндемита и Шенберга. Кроме того, у моих родителей было много учеников, с которыми приходилось постоянно заниматься, а поскольку комнаты не были звуконепроницаемыми, то и жили родители раздельно.
Рассказывали, что в возрасте трех лет я пересек улицу и позвонил или постучал в дверь дома, где жил отец, а когда открыли, спросил: «Вик дома?» Ибо мама по давней товарищеской привычке называла отца Виком. Но как я ни напрягаю память, в моих первых воспоминаниях отца нет. Немного чужим «Вик» оставался для меня в течение всей своей жизни.
Пасха. Соседи, к которым меня иногда водят, устраивают так, чтобы под игрушечным зайцем, сидящим в комоде, я находил маленькие сахарные яйца. Но большую часть времени я провожу, раскачиваясь на подвешенных в дверном проеме качелях, и чувствую себя превосходно. То и дело соседка уходит посмотреть, не снес ли зайчик еще одно яичко. При этом она незаметно подкладывает новые яйца, которые я и нахожу при следующей проверке. Каждый раз происходит что-то странное, удивительное, и это ощущение, хотя и на другой лад, я испытываю и по сей день.
Мы празднуем Хануку. Каждый день зажигается новая свеча. Восемь свечек, восемь праздничных дней. (Ханука должна напоминать об освободительной борьбе Маккавеев и вторичном освящении Храма. Во время торжеств в 165 году до н. э. менора ко всеобщему изумлению и радости в течение восьми дней горела без масла.)
Приходит тетя Ребекка. Она всегда одета в черное, серьезна и спокойна. Бабушка и Ребекка все делают степенно и двигаются с достоинством. Сестры очень похожи друг на друга. Затем вспоминается ощущение беспокойства, связанное с отцом, который, хоть и довольно смутно, начинает проступать в картинах прошлого. Он наряжает рождественскую елку, но у него плохое настроение. Цепляется к мелочам, чтобы побрюзжать и поворчать: чувство досады, запах сигары…
Помню много снега, снежные крепости, снеговиков и конную упряжку с большими санями и колокольчиками. Иногда, но это случалось несколько позже, такая упряжка тянула за собой целый поезд из детских санок. Вот тут-то и появляется сестра Мириам. Ловкая и проворная, на три года старше меня, она может догнать на бегу санный поезд и прицепить к нему мои санки. В какой восторг приводила меня эта неровная езда! Дома замерзшие пальцы болят под струей воды, зудят озябшие ноги. Утешением служат горячее какао и сладкий пирог.
Много работавший отец редко выказывал мне свою любовь и внимание. Не знаю, может быть, заботы, которых с каждым днем становилось все больше, мешали нам найти общий язык, хотя я и очень этого желал, или ребенку полагалось сначала вырасти, чтобы сделаться собеседником. Живо и отчетливо предстает отец перед моим внутренним взором лишь после 1933 года, когда мне уже как-никак исполнилось пять лет. С того времени его влияние на меня заметно растет.
Несколько позже я помню маму все время сидящей дома. Ей больше не разрешалось выступать с публичными концертами. Квартет вследствие этого распался. Нехватка денег вынудила родителей переехать на квартиру подешевле, и с этого момента условия нашего быта и бытия ухудшались все стремительнее…
То, что в моих первых воспоминаниях так ярко присутствует тетя Фанни, служит для меня доказательством нашей особой связи. Она была не замужем, и я, по-видимому, служил ей заменой ее собственного ребенка. Во всяком случае, она проводила со мной много времени. Отец однажды заметил, что Фанни не особенно умна. Возможно, поэтому к ней относились пренебрежительно. Но если бы у меня спросили, когда я впервые осознанно испытал живое человеческое участие, о котором помню до сих пор, то я назвал бы свои прогулки с ласковой и заботливой тетей Фанни. Вспоминая о ней, я ощущаю и глубокую душевную боль, причина которой — потрясшее нас обоих происшествие, случившееся во времена жестоких преследований евреев.
Мне было уже лет тринадцать, когда я очень сильно провинился перед ней. Она нуждалась в моей помощи — и не дождалась ее. Под конвоем мы двигались в длинной скорбной колонне от сборного пункта, расположившегося в бывшем манеже, к товарной станции Северного вокзала. Депортация евреев шла уже несколько месяцев — пока, в основном, относительно небольшими партиями. Первое время кенигсбержцы могли при желании ничего не замечать, и они ничего не замечали. Но в тот день дело обстояло иначе. Многим сотням людей приказали в назначенное время явиться на расположенный в центре города сборный пункт. Каждый получил по почте четкие предписания. С собою разрешалось взять лишь 30 кг багажа, но все взяли больше, и удивительно, как тяжело были иные нагружены.
Несомненно, в тот день многих в Кенигсберге мучили угрызения совести. Смущение некоторых чувствовалось отчетливо. Слишком масштабной оказалась эта депортация, чтобы ее не заметить. Все утро по городу тащились нагруженные вещами евреи. Одним приходилось после нескольких шагов делать передышку, другие воспользовались небольшими тележками. На лицах была написана отрешенность, покорность судьбе и в то же время напряженность. У этих людей не было надежд на будущее. Жалкое зрелище, которое они собою являли, лишь внешне напоминало будущие потоки беженцев из разбомбленных городов. Безвинно объявленные вне закона, евреи шли по улицам, на которых в бездействии, за малыми исключениями, стояли, смотрели на них или отводили от них глаза недавние их сограждане, пациенты, клиенты, друзья и соседи. Некоторые, безусловно, испытывали горькие чувства от сознания жестокой несправедливости происходящего и собственного бессилия. Но те, у кого была возможность, как правило, без раздумий пользовались оставленным имуществом, домами, квартирами, мебелью, книгами и освободившимися вакансиями.
На этот раз среди депортируемых оказались не только многие из моих школьных товарищей, но и почитаемая мною учительница немецкого языка Роза Вольфф и не менее почитаемая Рут Марвильски, в которую я был влюблен. Была здесь и вся ее семья. Не избежал общей участи и Манфред Эхт, мой школьный друг и сосед по парте. Герберт Шиммельпфенниг, Зигфрид Файт, Хейнц Марковски, Рита Йордан, Юлиус Розенштайн, Рахель Шлабовски, Ирмгард Аугстушальски — повсюду видел я знакомые лица. Я плохо понимал происходящее, но хотел помочь, быть рядом, а еще лучше — вовсе не расставаться с ними, горевал, что не получил такого же, как они, предписания.
Собирались все утро. Был ясный, но довольно холодный день. Люди попадали в большой зал через широко распахнутые ворота. У входа стояли или сидели за столами, покрытыми множеством бумаг и папками-скоросшивателями, эсэсовцы. Они вели себя весьма корректно, иногда даже предупредительно, а лучше сказать, корректно постольку, поскольку были удовлетворены ходом дела. В самом же зале царила страшная неразбериха. Люди сидели на чемоданах или лежали на своих пальто и одеялах. Теснота была такая, что мест для прохода не оставалось. Звезда, вспыхивая желтым пятном то тут, то там, словно узором расцвечивала толпу, одетую преимущественно в темное. Я тоже, согласно строгому приказу, носил прямо над сердцем желтую звезду. Но к ним я в тот день не принадлежал. В списке приговоренных к смерти моего имени еще не было, что, разумеется, никого не интересовало. Я затесался в толпу, чтобы попрощаться, и часовые лишь потому, видимо, что имели дело с ребенком, позволяли мне пересекать линию оцепления туда и обратно. А меня то и дело просили о какой-нибудь услуге. Кому-то требовалось отправить второпях написанное письмо, а кто-то вдруг решал обменять банкноты на монеты. Не зная, зачем это было нужно, я, однако, с готовностью бросался искать лавку, чтобы поменять деньги. Владельцы лавок и продавцы, видя желтую звезду, разменивали банкноты. Добытые мною монеты тщательно прятались.
Люди сидели или лежали, вырванные из привычного окружения, тревожно ожидая своей участи, о которой боялись даже задуматься. Это, конечно, было не отсутствие мужества, а понимание полной бессмысленности гаданий о неотвратимом. Нам, правда, было известно, что некоторые из наших знакомых, узнав о депортации, покончили жизнь самоубийством, как, например, госпожа доктор Готтшальк, врач матери. Однако не было ли это слишком уж преждевременной капитуляцией?
Где-то в этом огромном зале находилась и тетя Фанни. Я потерял ее из виду. Горечь расставания спазмом сжимала горло.
И вот наступил момент, когда всей этой людской массе предстояло в течение нескольких минут отправиться в путь. Я оказался вблизи фрейлейн Вольфф и тотчас подхватил ее багаж, намного превышавший ограничение в 30 кг. Во что бы то ни стало я хотел как можно дольше быть со всеми, не хотел оставаться один. Хотел помочь. А между тем мне следовало поскорее покинуть зал. Я еще не подозревал, какой опасности себя подвергаю. Часовые больше не были ни равнодушными, ни корректными; слышались окрики и команды. Неожиданно появилось множество военных. Регистрация и изоляция депортируемых завершилась. Мне давно полагалось быть на улице, я же, как только людская масса пришла в движение, понес вещи фрейлейн Вольфф. Никто не знал, что спустя несколько часов крупный багаж погрузят в отдельный вагон, а его отцепят и оставят на вокзале. (Потом мы собственными глазами видели, как это проделали с другим эшелоном, отправленным с главного вокзала.) Отобранные вещи, после того как охрана, несомненно, взяла себе самое ценное, распределили между немцами, пострадавшими от бомбардировок.
Но где же тетя Фанни? Она должна была идти в первой трети колонны, ведь мы ушли совсем недалеко, сопровождаемые справа и слева многочисленными конвойными, сохранявшими дистанцию и вооруженными винтовками с примкнутыми штыками. И вдруг я увидел ее — сидящую на краю тротуара, красную от усталости, с умоляющим взглядом. Уже сейчас она была не в силах идти дальше. Не зная, как поступить, я слишком долго колебался и прошел несколько шагов вперед, нагруженный тяжелыми вещами, которые моя старая учительница никогда бы не смогла нести самостоятельно. Колонна увлекала меня дальше, не давая задерживаться. Я успел оглянуться, наши глаза снова встретились, и я поймал ее взгляд, умоляющий, укоризненный — и последний, потому что больше я ее никогда не видел.
Что мог я, что должен был сделать? Выйти из колонны? Позаботиться о ней? Обнять? Попытаться утешить? Остаться рядом, пока кто-нибудь не придет на помощь, не обращая внимания на приказы и угрозы охранников? Неспособный что-нибудь предпринять, я пошел дальше. Это событие стало психической травмой, оно глубоко ранило два сердца, и моя боль, усиленная чувством вины, никогда не пройдет.
Оказавшись на строго охраняемом вокзале, я вспомнил о родителях, которые и не догадывались, где я и что делаю. Кроме того, мне пришлось оставить большой чемодан у злополучного вагона, который загружали железнодорожные служащие. Фрейлейн Вольфф в величайшей тревоге потребовала, чтобы я каким-нибудь образом немедленно покинул вокзал. Было ясно, что всех находящихся на вокзале охранники считают тщательно отобранными и подлежащими депортации. Поэтому все мои попытки объяснить суть дела одному из них успеха не имели. Не удалось убедить ни второго охранника, ни третьего. Я уже почти смирился с судьбой, когда солдат, стоявший на углу оцепления, дал мне знак исчезнуть как можно скорее. Я еще слышал, как он объясняется с другим, стоявшим шагах в десяти и наблюдавшим происходящее, но уже несся прочь и вскоре очутился на каком-то мостике, за пределами видимости и вне опасности.
От горя я едва мог дышать. Это была скорбь без слез, не поддающаяся описанию. Рут, мою тайную любовь, увели и ее. Совершенно подавленный, я вернулся домой. До сих пор я не решался никому рассказать об этом случае.
Наверное, кто-нибудь довел тетю Фанни до вокзала. В то время на глазах у кенигсбержцев еще не расстреливали — так стали поступать позже, и уж тогда-то избежать «выбраковки» не удавалось никому.
Я пытаюсь представить себе смерть этих людей. Как велики были их мучения, с какой силою их охватывало чувство покинутости и отчаяния? И вообще, почему мучительной должна быть не только жизнь, но и смерть? Со Всевышним, ответственным за человеческие судьбы, я издавна не в ладах, но среди допускаемых им несправедливостей, самой большой я считаю неравную по тяжести смерть: это, по-моему, много хуже, чем неравная по тяжести жизнь.
Никто не знает, куда ушел тот поезд. Может быть, в недалекий отсюда концлагерь Хельмно, где были опробованы первые газовые камеры, может быть, в Ригу, может быть, в Освенцим.
Я был одним из них, они были частью моего «я», и эту часть словно ампутировали.
Но я сильно забежал вперед — видимо, из потребности, разом погрузившись в болезненные воспоминания, преодолеть внутреннее препятствие, мешающее начать рассказ.