Приступы отцовского гнева пугают. То отопление не работает, то посуду плохо помыли, то помешали его послеобеденному сну, то кто-то (я) откусил кусок его пирога, оставленного на полдник, то в еде не хватает приправ. Он может неожиданно дать затрещину. Он не принял приглашения своих родственников из Швеции. Это могло бы нас спасти, но ему недостало решимости отправиться на чужбину в шестьдесят без малого лет и начать все заново. Его мучают угрызения совести. Он интенсивно изучает китайский и беседует со мной о Лао-Цзы и Конфуции.
Все спасаются бегством в иные миры. Мама старается почаще заниматься скрипкой и играет сонаты со знакомым пианистом. Она и меня учит разумно, как ей это представляется, использовать свое время и следит за моей успеваемостью. В те немногие часы, когда я предоставлен самому себе, я пытаюсь заниматься самообразованием, обращаясь за советом к нашему многотомному «Мейеру». Руководствуясь отсылками «см. женщина» — «см. вагина» — «см. половой акт» — «см. роды» и т. д., я хочу понять то, чего мне никто не объясняет. Сальным замечаниям других детей я не доверяю. Вопросов много, но я обхожусь собственными силами. Вот если бы только удавалось связать одно с другим! Энциклопедию «Мейер», и христианскую заповедь «Возлюбите врагов своих», и призыв вешать поляков, и сонаты Моцарта, и «Песню Хорста Весселя», и завет Гете «Будь благороден, человек, и милостив, и добр» — только, видимо, не к евреям добр, не к цыганам, гомосексуалистам, свидетелям Иеговы, французам, славянам и врагам народа.
А Германия все расширяет свои границы. Ее войска входят в Вену, и Австрия становится частью рейха. Затем наступает очередь Судетской области, а через шесть месяцев занятой оказывается вся Чехия и тогда же заодно Мемельский край. Западные страны изо всех сил пытаются сохранить мир.
Господин Доссов, владелец лавки колониальных товаров из дома напротив, и господин Рогалли со второго этажа нашего дома, руководитель местной нацистской ячейки, носят форму штурмовиков. Доссов грозит моему отцу, что, если к нам и впредь будут ходить евреи, это не останется без последствий. Мы не обращаем внимание на его угрозы. Позже, однако, отца уволят с государственной должности скрипача в городском оркестре. Он обратится за помощью к своей знаменитой племяннице Доротее Вик, и та добьется у Геринга, чтобы городской управе Кенигсберга было отдано соответствующее распоряжение, после чего отца временно восстановят в должности.
В школе мы ставим «Вильгельма Телля». Мне доверили главную роль, и я мастерю арбалет. Предстоит много учить наизусть, но нам не привыкать: ведь заучивать лирику, баллады, песни, молитвы, вокабулы приходится постоянно. В пятницу после «субботнего часа», последнего урока недели, господин Вайнберг учит всех желающих танцевать. Он замечательно аккомпанирует на фортепьяно. Я, собственно, еще слишком юн, но господина Вайнберга это не беспокоит, а кроме того, он знает, в каком я восторге от его игры. У него большой талант, он может воспроизводить по памяти симфонии и вообще все, что знает. Однажды он накрыл клавиши простыней, но игра его хуже не стала. Нас это до того поразило и исполнило благоговения, что в другой раз он принес еще и пододеяльник, с гордым видом собрал нас вокруг инструмента, вновь накрыл клавиши простыней и с ловкостью фокусника, наслаждаясь производимым эффектом, натянул на себя балахон из пододеяльника. Все было белым и казалось призрачным, особенно когда он пришел в раж от собственной игры. Вид у него был жутковатый, но мысль о том, что он нас не видит, подтолкнула нас к озорству. Сперва Манфред Эхт держал над его головой старый картуз, затем кто-то притащил из гардероба большую войлочную шляпу Вайнберга. Мы едва удерживались от хохота. Никто уже не слушал его все более разудалую игру, и тут произошло вот что: Эрвин, крутивший эту шляпу над головой учителя то так, то сяк, неожиданно уронил ее. В самый разгар веселья все закончилось. Господин Вайнберг не только ужасно перепугался, но и смертельно обиделся. Прошли недели, если не месяцы, прежде чем он вновь уселся за фортепьяно.
На Штайнмец-штрассе прямо напротив нас жили Штоки. По стандартам «расы господ» доктор Шток был не вполне «чистокровным» и, несомненно, испытывал от этого неудобства. Однако его жена и дочь вполне соответствовали типичному для того времени идеалу немецкой женщины: мать — блондинка с прямым пробором и узлом волос на затылке, у дочери косы были уложены улиткой. Обе, как и положено, играли на фортепьяно, а дочь Уте, которая была двумя годами старше меня, и на блокфлейте. Я упоенно слушал ее игру и сам порой играл при открытых окнах в надежде понравиться. Вот почему я так обрадовался, когда отец рассказал, что на Штоков мои успехи производят сильное впечатление.
Но этого мне было мало. Я хотел стать еще и великим художником и, может быть, превзойти самого Микеланджело. Вдохновленный репродукциями фресок на потолке Сикстинской капеллы, я писал метафизические сюжеты с преисподней и райскими кущами. Вся моя комната провоняла дешевыми масляными красками.
По воскресным утрам отец имел обыкновение подолгу неспешно прогуливаться и нередко брал меня с собою. Мама уже почти не выходила из дому. На этих прогулках обсуждались философские материи, преимущественно из давних эпох. Возможно, это помогало ему избавляться от тревоги при виде на улицах все большего числа людей в униформе — Гитлерюгенда и Союза немецких девушек, штурмовых отрядов и войск СС, сухопутных, военно-воздушных и военно-морских сил. Униформы всех расцветок и званий. А мне, как и всем мальчишкам, было любопытно различать звания рядового и офицерского составов, и всякий раз, как мимо проходил военный, я мысленно говорил себе: «лейтенант», «унтер-офицер СС», «ефрейтор», «офицер Юнгфолька» и т. д. Несомненно, большинство из носивших форму людей наслаждались ею как удостоверением своего социального статуса, и, конечно, бывали минуты, когда я сожалел о том, что мне никогда не будет дано в ней покрасоваться.
Город приобретал все более военный вид, и участившиеся парады с бронетехникой и орудиями пленяли мое воображение, отчего иной раз у меня возникала мысль, что я и сам мог бы оказаться в этом лагере. Я был среди тех, кого преследовали, но в этом не было моей «заслуги», такой была моя судьба. Не будь я евреем, мне бы тоже пришлось состоять членом какой-нибудь организации и носить соответствующую униформу, и нельзя, увы, исключить вероятность того, что и я был бы охвачен всеобщим воодушевлением. Впрочем, стоит ли ожидать от ребенка зрелых взглядов? А мне тогда было одиннадцать.
Игрушки и вещи в моей комнате отражали противоположные влияния: миниатюрный свиток Торы и почтовые марки с портретом Гитлера, семиствольный светильник и пушечка с пистонами, скрипка и коробка с украшениями для рождественской елки, оловянные солдатики и плюшевый мишка, рогатка и литературное лото, костюм индейца и чуть позже талес, еврейское молитвенное покрывало.
В то богатое событиями время Штоки взяли меня с собою в кафедральный собор на «Страсти по Матфею». Было велено вести себя осторожно, и я избегал встречаться взглядом с теми, кто мог меня узнать. В переполненном соборе, сидя рядом с Уте, я был потрясен, покорен грандиозной музыкой, и это произведение Баха стало вторым в моей жизни сильнейшим музыкальным впечатлением. Плохим казался только текст. («Предавший Его Иуда» для меня очевидным образом — через сакраментальное «жид, сдохни!» — связан с Освенцимом.) Всякий раз, когда евангелист произносил имя Иуды, я вздрагивал, точно он имел в виду меня.
Человеческие эмоции нередко очень примитивны. Кроме римлян в Иерусалиме жили преимущественно евреи (семиты), но они ассоциируются не с «Христом», а по звучанию — как «иудеи» — с «Иудой», отчего на вопрос: «За что вы ненавидите евреев?» часто следует ответ: «Они распяли Христа, а Иуда его предал». Т. е. христиан приравнивают к Христу, а евреев к Иуде. Все уже позади (действительно ли это так?), но до сих пор всякий раз, как я играю или слушаю «Страсти», эти слова евангелиста приводят меня в угнетенное состояние.
Военные парады, призванные продемонстрировать мощь Германии и внушить страх ее соседям, и тогда же проводимые богослужения с проповедью Христовой любви и историей Христовых страданий, вроде «Страстей по Матфею» в кафедральном соборе, символичны как пример сосуществования, нередко довольно тесного, церкви и войны. Вместо того чтобы мужественно отстаивать мир и любовь и последовательно отвергать всякое проявление ненависти, церковь шла на компромисс с преступниками и предоставляла им свободу действий, будто своим единомышленникам. Горький вопрос приходится задавать: сколько войн удалось церкви предотвратить своим активным вмешательством? Не говоря уже о том, что многие велись ее именем.
С каждым днем ситуация становилась все более напряженной. Гитлер вел рискованную игру, провоцируя другие страны на вооруженный конфликт. Уже давно на войну работала вся оборонная промышленность, строились автострады для передвижения войск, велись подготовка молодежи и систематическая пропаганда. Даже неожиданное заключение с Советским Союзом пакта о ненападении, как выяснилось впоследствии, не сулило другим народам ничего хорошего.
Вдобавок к многолетней травле евреев началась резкая антипольская пропаганда, и сразу же возникла ненависть к полякам и появилось ругательство «грязный полячишко». События развивались стремительно, и заявление Гитлера 1 сентября 1939 года: «Отныне мы будем стрелять в ответ» (как если бы это слабая Польша напала на сильную Германию) развязало Вторую мировую войну. Начался предпоследний акт трагедии. Быстрые победы над Польшей и другими соседями — Данией, Норвегией, Голландией, Бельгией, наконец капитуляция Франции вознесли Гитлера и его приспешников на вершину могущества. Все кругом ликовало. Беспрерывно праздновались победы над очередным поверженным государством, и каждой семье полагалось вывешивать из окна по меньшей мере один флаг со свастикой. Гитлера славили как величайшего государственного деятеля, величайшего полководца, величайшего немца всех времен; вся Германия, обезумев, заходилась от восторга и наслаждалась возможностью безнаказанно считать себя лучше, благороднее, значительнее всех в мире. Прежде, чем этому заблуждению был положен печальный конец, должно было пройти немало времени, вместившего немало горя.