Пушкин и императрица. Тайная любовь

Викторова Кира Павловна

Глава II

Посвящение «Полтавы»

 

 

1. «МАРИЯ»

Тебе … но голос музы темной Коснется ль слуха твоего? Поймешь ли ты душою скромной Стремленье сердца моего?… Иль посвящение поэта Как утаенная любовь Перед тобой, как мимо света Пройдет непризнанное вновь? О, если примешь тайны звуки Цевницы, преданной тебе, Верь, Ангел, что во дни разлуки В моей изменчивой судьбе Твоя печальная пустыня, Твой образ, звук твоих речей — Одно сокровище, святыня Одна печаль души моей. (Автограф V, 324)

При анализе «Посвящения» (как и ряда других стихотворений) необходимо учитывать одно обстоятельство: Пушкин не только был убежден в бессмертии души, как все люди своего времени, но, подобно великим поэтам прошлого, верил в любовь за чертой земной жизни. О чем свидетельствуют лицейские стихи 1817 года:

Ты прав: душа бессмертна, слова нет, Мои стихи пускай умрут. Глас сердца, чувства неизменны Наверно их переживут! (I, 258)

И стихотворение 1822 года: «Вы нас уверили, поэты»:

Как ничего? что ж за могилой Переживет еще меня? Во мне бессмертна память милой, Что без нее душа моя? (2, 2, 757)

Вариант: «Он мой, он вечен образ милый», – дополняет сказанное.

Ср. вариант «Посвящения»: «Твой образ вечно мой».

Это неразрывное единство – бессмертие души и великой любви, отраженное в «заветной лире», звучит и в обращении к Мельпомене, то есть к Музе трагедии, о чем забывают биографы, толкуя «Памятник» 1836 г. в мажорном ключе: «Нет! Весь я не умру: Душа в заветной лире Мой прах переживет и тленья убежит…».

Прочтенное в этом свете, не заставляет ли посвящение думать, что обращено оно к образу женщины, которая уже умерла?

Текстологи «Полтавы» исповедуют другую точку зрения. П. Е. Щеголев, а вслед ему Л. П. Гроссман, Т. Г. Цявловская, И. В. Измайлов и др. отнесли «Посвящение», как и образ Марии, к пережившей поэта М. Раевской-Волконской. Но тогда встает проблема прототипа героя поэмы – «Мазепы», что ставит исследователей в затруднительное положение: либо идти далее и считать, что в образе коварного «змия» Мазепы, «не ведающего святыни», «презирающего свободу» – Пушкин видел С. Волконского, – либо признать гипотезу несостоятельной! Но стереотип оказался живуч и узаконен во всех изданиях сочинений, хотя сложившейся точке зрения противоречат рукописи Пушкина.

Рассмотрим некоторые из них, имеющие для данной темы принципиальное значение.

На полях рукописи II гл. «Онегина», возле стихов: «Не пел порочной он забавы. Не пел презрительных Цирцей…» – то есть биография поэта Ленского – мы видим так называемый «старческий» портрет Пушкина, профили Екатерины и Марии Раевских. У Марии – четкая презрительная гримаска. Таким образом, Мария Раевская ставится Пушкиным в ряд «презрительных Цирцей», что разрушает традиционный стереотип представления о роли сестер Раевских в жизни Пушкина.

О Екатерине Орловой, как прототипе Марины Мнишек, у которой «…была одна страсть – честолюбие…» – Пушкин сообщает Вяземскому в письме от 7 ноября 1825 г.: «…Марина собой преизрядна, вроде Катерины Орловой, не говори однако же этого никому»… В том же направлении ведут нашу мысль и другие закономерности Пушкинских рукописей.

В черновике начальные стихи «Посвящения» звучали эмоциональнее: «Воспоминаньем упоенный, верь, ангел, тебе…». Как известно, двойником этой поэтической формулы начинаются «Воспоминанья в Царском Селе» 1828–1829 гг.

Воспоминаньем упоенный… Так я растроганной душой Сады знакомые, под ваш покров священный Вхожу с поникшею главой…

Таким образом, воспоминанье о вдохновительнице «Полтавы» связывается Пушкиным с воспоминаниями о Царском Селе, Лицее, Кюхельбекере и Пущине.

Этот вывод подтверждается положением рукописи: приведенные стихи записаны на одном листе (2371 л. 17 об.) со следующим текстом «Полтавы»: «Давно Украина волновалась. Друзья мятежной старины // Алкали бунта и войны…».

Более того, строфы биографии любви юного «козака» – к «Марии»:

Один с младенческих годов Ее любил любовью страстной… Он каждый день ее видал, Об ней он пламенно мечтал, В ее отсутствие страдал И краткой встречей был утешен… (5,212–213)

отсылают нас к биографической прозе лицейского Дневника 1815 г. от 29 ноября: «Я счастлив был! Нет, вчера я не был счастлив, поутру мучился ожиданием, вдруг… нечаянно встречаюсь с ней на лестнице – сладкая минута, но я не видел ее 18 часов – Ах! Какая мука! – но я был счастлив 5 минут», – то есть тем реалиям ожидания и встречи с Елизаветой Алексеевной, возвратившейся из Вены 28 ноября 1815 г. в Царское Село, о которых шла речь в I гл. «Хранитель тайных чувств» настоящей работы.

Этот параллелизм мыслей и образов, сокрытый от «непосвященных», отражен на многих страницах творческого наследия Пушкина. На одной из них – рисунке в рукописи «Полтавы», обойденном вниманием исследователей, – мы остановимся поподробнее.

На л. 22 под начальным стихом варианта портрета «Марии» «И в самом деле»… то есть «И подлинно: в Украине нет красавицы Марии равной // Как тополь киевских высот она стройна», – Пушкин рисует стройный тополь, деревья, наклоненные от бури, и наброски кружки, аналог которой находится в Русском музее в Ленинграде. Кружка выполнена по заказу Елизаветы Алексеевны в 1812 г. Как уже говорилось, в фарфоровом медальоне ее монограмма «Е» и надпись: «Я руская и с рускими погибну».

Это сближение трагических судеб «революционных голов» России: И. Пущина, В. Кюхельбекера, К. Рылеева и других декабристов, так или иначе связанных с Лицеем, Елизаветой Алексеевной и Пушкиным, продолжено в стихотворении 1829 г. «На холмах Грузии», где воспоминания о тех, которые далеко, «иных уж в мире нет» – соединено с утверждением первого, девственного чувства к «Деве» Царского Села: «Я твой по-прежнему… Тебя люблю я вновь. Как жертвенный огонь чиста моя любовь И нежность девственных мечтаний…» (то есть той элегии скорби, которую М. Волконская в письме к В. Вяземской нашла «французским мадригалом», «любовной болтовней»).

Как известно, М. Волконская в своих воспоминаниях о совместном путешествии с Пушкиным по Кавказу отнесла строки «Тавриды» и финала I главы. «Онегина»: «Я помню море пред грозою. Как я завидовал волнам. Бегущим бурною чредою С любовью лечь к ее ногам», – к своей шалости 15-летней девочки, бегающей за волной по песку безоблачного Азовского побережья у Таганрога». Мемуаристку, не видевшую рукописей поэта, можно извинить. Но исследователей «Тавриды» не заинтересовал тот факт, что под стихами воспоминаний о «милом следе» Пушкин оставляет следующие даты: 1811 г. (то есть год открытия Лицея), 1812,1813,1815,1816 и т. д. до 1831 года, – года окончания «Онегина». Число «14 апреля» также не совпадает со временем совместного путешествия с семьей Раевских, так как Пушкин выехал в ссылку 9 мая 1820 г.

В связи с датами «Тавриды» уместно будет вспомнить элегические следы «Милой» 1816 г. в Царском Селе:

…к ручью пришел, мечтами привлеченный. Не трепетал в нем образ незабвенный Я не нашел оставленных следов… («Осеннее утро»)

Эти же следы «милых ног» будут впоследствии перенесены Пушкиным в биографию Ленского:

Он рано без нее скучал Бродя без Ольги, меж цветов Любил искать ее следов…

И в биографические строки VIII гл. «Онегина»:

В те дни… в те дни, когда впервые Заметил я черты живые Прелестной Девы и любовь Младую взволновала кровь, И я тоскуя безнадежно, Томясь обманом пылких снов, Везде искал ее следов, О ней задумывался нежно, Весь день минутной встречи ждал И счастье тайных мук узнал.

Кстати, и в I главе. «Онегина» Пушкин явно вспоминает те же следы, оставленные и на «граните скал» (то есть не на песке нагой степи Азовского побережья), и на весенних лугах:

Ах, ножки, ножки! Где вы ныне? Где мнете вешние цветы?…

Обращает на себя внимание и явное предпочтение, которое поэт отдает «милым следам», очевидно, немолодой женщины – устам «младых Цирцей»:

Нет, никогда средь бурных дней Кипящей младости моей Я не желал с таким волненьем Лобзать уста младых Цирцей И перси, полные томленьем, Как я желал сей милый след Коснуться жаркими устами…

Перед нами то же отрицание «младых Цирцей», что и во II главе. «Евгения Онегина», где расположены профили сестер Раевских.

В элегии 1820 г. «Погасло дневное светило», вспоминая «юных лет безумную любовь», Пушкин открыто признается: «Но прежних сердца ран (другой вариант «но тайных сердца ран»), глубоких ран любви, ничто, ничто не излечило». То есть в этом стихотворении, написанном после путешествия с Раевскими, ни о каком новом чувстве речи нет. В элегии 1824 г. «К морю» («Прощай, свободная стихия!») Пушкин, обращаясь к «угрюмому океану» 1820 г., подтверждает ту же юную утаенную любовь: «Ты ждал, ты звал… я был окован… могучей страстью очарован У берегов остался я». Комментируя стихотворение 1824 г., Цявловская отнесла его к Воронцовой. Разделяя единство поэтики двух стихотворений, исследователи разделяют и «юную любовь» поэта, «открывая» следующую закономерность стихосложения Пушкина (!): «…отрывками из недописанных стихотворений Пушкин постоянно пользовался впоследствии для других произведений, не связанных с первым замыслом и их вдохновительницей». И потому – разделяй и властвуй (читай «Разговор с книгопродавцом», «Таврида» и «Кавказ»). Известную элегию 1824 г. «Пускай увенчанный любовью красоты» (отнесенную Цявловской также к Воронцовой) Пушкин завершает поэтической формулой, знакомой нам по элегии «Погасло дневное светило» 1820 г.

…Но ни единый дар возлюбленной моей Не лечит ран любви безумной, безнадежной. (2, 2, 911)

Ср.:

…Но прежних сердца ран, глубоких ран любви Ничто, ничто не излечило. («Погасло дневное светило»)

То есть ни совместное путешествие с Марией Раевской, ни знакомство с Воронцовой «не излечили ран любви» поэта к «Деве» Царского Села.

Как видим, Пушкин весьма продуманно выстраивает способ исповеданности своих лирических отступлений, «Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? Черт с ними! Он исповедовался в своих стихах… Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением», – пишет «Байрон Сергеевич» Вяземскому из Михайловского в конце ноября 1825 г. (13, 243–244). «[…] Мысль, что Пушкин приступал ко всем явлениям физического и нравственного мира как к предметам искусства, – пишет П. В. Анненков, – сделалась у нас общим местом. Будущим критикам предстоит однако же труд вполне определить способ, каким выражалось это направление, потому что способ выражения в художнике и есть мерило настоящего его достоинства». Формулировка Киреевского – «Пушкина – поэта действительности» – заключает в себе цельность, единство образной системы, без разделения творческого наследия на «периоды» по сюжетам и жанрам. Подобно Ленскому, Пушкин поэтизировал действительность: «что не заметит, не услышит… о том и пишет. И полны истины живой, текут элегии рекой».. «Способ» же, каким выражались эти предметы, напоминает принцип диорамы: «Откроешь диараму…» – читаем мы в «Возвращениях к Онегину». Волшебство диорамы, например, «Тильзитского мира» 1807 г. представляло собой нарисованные на стекле с двух сторон картины. Когда свет падал спереди – публика видела только изображение плота на Немане. При освещении сзади на плоту появлялись фигуры Наполеона и Александра I. «Магический кристалл» поэтики Пушкина и заключал в себе героев действительности, которые с одной стороны являлись «Евгением Езерским», с другой – поэтом Пушкиным. Что же касается «эволюции», то вначале были «рифмы», потом, в зрелые годы – проза: «Лета шалунью рифму гонят. Лета к суровой прозе клонят».

Прежде чем приступить к непосредственному чтению рукописей «Полтавы», уточним структуру поэтики некоторых вариантов «Посвящения».

В стихах: «Но если ты узнаешь звуки Цевницы, преданной тебе…» – слышится отзвук утаенной любви в элегии 1818 г. «Дубравы, где в тиши свободы»:

И мысль о ней одушевила Моей цевницы первый звон, И тайне сердце научила.

Поэтическая формула другого варианта:

Узнай, но крайней мере, звуки, Бывало милые тебе… —

вызывают в памяти строки поэмы, начатой еще в Лицее:

Но ты велишь, но ты любила Рассказы грешные мои… Сажусь у ног твоих и снова Бренчу про витязя младова… («Руслан и Людмила»)

Обратим внимание и на еще одну существенную деталь, метафора стиха: «Твоя печальная пустыня», – тождественна одиночеству Татьяны в деревне:

Тогда, не правда ли, в пустыне, Вдали от суетной молвы…

Отметим и то важное для нашей темы обстоятельство, что в завершающих стихах «Посвящения» Пушкин не только помнит «святыню» образа женщины, но и звук ее речей, что означает личную особенность голоса Той, кому посвящена поэма.

А речь ее. Какие звуки могут Сравниться с ней – младенца первый лепет… —

вспоминает Пушкин младенческую нежность голоса «Русалки» – «ЕА», кончина которой отмечена в записи автобиографического значения 1826 г. под той же монограммой.

Но речь и взоры дивной той Жены Навечно в сердце запечатлены, Приятным, сладким голосом бывало Читает иль беседует она… [17] —

возвращается поэт к началу своей жизни – Лицею и образу «Жены», смотревшей за «Школой» в терцинах Болдинской осени. (1830 г.)

Как уже отмечалось в первой главе «Хранитель тайных чувств», обожествление возлюбленной – прием, неразрывно связанный с символизацией: Беатриче и Лаура – реальные женщины и одновременно символы возвышенных понятий, духовного совершенства. В «Марии» видел «мира совершенство» и юный «Козак», отвергнутый героиней «Полтавы».

В 1836 г. в «Примечаниях» к Записке Карамзина «О древней и новой России» (1811 г.) поэтическая фразировка «Посвящения»: «узнай по крайней мере звуки» – вошла в прозу памяти Карамзина – почитателя и друга Елизаветы Алексеевны: «Они услышат если не полную речь великого нашего современника, – пишет Пушкин, – то по крайней мере звуки его умолкнувшего голоса».

Исходя из всех вышеприведенных факторов, поэтику варианта «Посвящения» («Твоей младенческой души») нужно искать в стороне от столбовой дороги, и именно в «святыне»: звук речей Той, кому посвящена поэма – умолк, но ее бессмертная младенческая душа подобна образу спеленатого младенца иконографии «Успение богородицы», которую принимает Христос.

«Ты богоматерь, нет сомненья…» – пишет Пушкин в 1826 г. Отсюда и мольбы «Рыцаря бедного» – «Деве Марии»: «Он имел одно виденье в первой юности своей» (то есть в Лицее). Отсюда и рисунки – облаченного в средневековые латы (!) юного «козака» в рукописи «Полтавы». (Ср. образ «Рьцаря бедного», прославляющего «Свет небес, святую Розу» Лицея.)

Итак, поэма обращена к утраченной «стихородице» – Музе Пушкина?

 

2. «МАЗЕПА»

Отвечая критикам «Полтавы», Пушкин признает: «[…] заглавие поэмы ошибочно, и что, вероятно, не назвал я ее «Мазепой», чтобы не напомнить о Байроне, справедливо, но тут была и другая причина: эпиграф. Так и «Бахчисарайский фонтан» в рукописи назван был гаремом, но меланхолический эпиграф, который, конечно, лучше всей поэмы, соблазнил меня» (XI, 159).

Итак, в рукописи поэма называлась «Мазепа».

Второе: «меланхолический» эпиграф из Байрона сопряжен, по какой-то ассоциации, с эпиграфом из Саади: «Многие, как и я, посещали сей фонтан… иных уж нет – иные странствуют далече». – Ср. финал «Онегина»

Иных уж нет, а те далече, Как Сади некогда сказал.

Обратимся вновь к авторским комментариям «Полтавы».

«…Прочитав в первый раз в «Войнаровском» сии стихи:

Жену страдальца Кочубея И обольщенную их дочь, —

Я изумился, как мог поэт пройти мимо столь страшного обстоятельства». Как известно, поэма Рылеева вышла в свет в начале 1825 г. Пушкин прочел ее 9 апреля 1825 г., о чем писал Вяземскому из Михайловского.

В 1830 г. в «Опровержениях на критики и замечаниях» читаем о Мазепе далее: «Однако ж какой отвратительный предмет! Ни одного доброго, благосклонного чувства… Сильные характеры и глубокая трагическая тень, набросанная на все эти ужасы, вот что увлекло меня».

Итак, не Полтавская битва и не Петр I увлекли Пушкина. Чью же «глубокую трагическую тень, набросанную на все эти ужасы», видел поэт, создавая поэму?

Как известно, историческая наложница гетмана – Матрена Чуйкевич – благополучно возвратилась из ссылки. В заключительных же стихах «Полтавы» мы читаем:

Но Дева грешная – преданья О ней молчат – ее страданья, Ее судьба, ее конец Непроницаемою мглой От нас закрыты…

Как видим, вопреки исторической Матрене Чуйкевич и жизненным фактам М. Волконской, Пушкинской «Марии» нет в живых, и обстоятельства ее кончины сокрыты от современников.

Вернемся к эпиграфам «Полтавы». Первый эпиграф из «Мазепы» Байрона:

«Мощь и слава войны Вероломные, как и люди, их суетные поклонники, Перешли на сторону торжествующего царя» —

вошел в первое издание поэмы.

Второй, оставшийся в рукописи, был более объемен:

«Пока день, более мрачный и страшный, И более памятный год Не предадут кровопролитию и позору Еще более могущественное войско и более Надменное имя. Толчок для одного – удар молнии для всех».

Выбор эпиграфов для «Полтавы» говорит о том, что Пушкина в 1828 г. волновали определенные ассоциации: более памятный год – то есть не 1712, а 1812-й, и не 1725 – год смерти Петра, а 1825 – год смерти Александра I («толчок для одного – удар молнии для всех») – то есть 1826 г. Именно поэтому на полях рукописи «Полтавы» – виселицы с повешенными декабристами.

[…] И новый царь, суровый и могучий, На рубеже Европы твердо стал, И над землей сошлися новы тучи, И ураган их…

Приведенные стихи «Лицейской годовщины» 1836 г. оборвались рыданиями поэта…

Но «суетных поклонников» нового царствования уже не интересовали Наполеон и Александр I, а тем более войны Карла ХП, и потому «Полтава» – «самое оригинальное» произведение Пушкина – не имело успеха. Точно так же, как «Онегин и весь его причет надоели публике», по словам Пуш-кина. (Предисловие к VII гл. «Евгения Онегина» 1827 г.)

Но в Европе думали иначе. В Англии – «отечестве карикатуры и пародии» – через несколько месяцев после выхода в свет 2-го издания «Полтавы» – в 1832 г. – современники увидели скотчи Л. Бродли «Mazeppa», вновь напомнившие о «Байроне и предметах важных»: привязанный к лошади – «Реформе» «Мазепа», споткнувшись о дерево «Западных интересов», – падает в «Революционный поток»…

Для передовых умов России эти смелые карикатуры на Георга IV, без всяких усилий, вызывали аналоги царствования Александра I: невыполнение обещаний 1801 г. – реформ, «Западные интересы» – «Священного союза» 1815–1821 гг. повлекли Александра в «Революционный поток» движения декабристов. Открытие «несчастного заговора» Бошняком и другими предателями заставило Александра I отречься от престола в тайном завещании. Его «бегство» в Таганрог и неожиданная смерть вызвали трагическое 14 декабря – то есть более «мрачный день», «более памятного года».

Именно по этому совмещению событий Пушкин, говоря об эпиграфе к «Полтаве» из Байрона, напоминает читателям «меланхолический эпиграф» «Бахчисарайского фонтана» и финальные строки VIII гл. «Онегина».

Итак, «отвратительный предмет» – образ Мазепы и «глубокая трагическая тень» «обольщенной дочери» – истинный сюжет пушкинской поэмы.

Но кого же видел поэт под «трагической тенью»? Откроем рукопись 1-й песни. Возле мыслей Кочубея о Марии и сватовстве Мазепы: «Возможно ль? На закате дней Он вздумал быть ее супругом», – мы узнаем профиль юной «Марии» – «списанный» с портрета Елизаветы Алексеевны работы Виже Лебрен 1801 г. – то есть года убийства Павла I, и Александр был в числе заговорщиков.

Рассмотрим портрет «Мазепы».

На л. 92 возле стихов: «Владыка буйных казаков. Седой начальник той страны Мазепа…» – Пушкин рисует отвратительного извивающегося червя с головой лебедя. Что этот «змий» – «портрет» Мазепы, – удостоверяет финал I песни:

Мария, бедная Мария, Цветок украинских полей, Не знаешь ты, какого змия Ласкаешь на груди своей…

На вопрос Мазепы – кто ей дороже: отец или супруг? – Мария отвечает:

Ах, полно, полно – невозможно — Ты искуситель… [19]

Любопытно, что так же думает Татьяна об Онегине:

Кто ты – мой ангел ли хранитель Или коварный искуситель? ………………………….. ………………………….. Везде, везде перед тобой Твой искуситель роковой, —

разрешает ее сомнения Пушкин.

Как ни странно, но и Евгений также назван «червем»:

Чтоб червь презренный, ядовитый Точил лилеи (!) стебелек… Все это значило, друзья, С приятелем стреляюсь я.

«Приятелем», как известно, Пушкин именовал в письмах к друзьям царя Александра I.

Читаем стихи «Полтавы» далее:

Но гетман, старец добродушный, Дремал в бездействии, —

отсылающие нас к характеру «Алеко», герою поэмы «Цыганы»: «Но он беспечно под грозою И в ведро ясное дремал» (в 1814 г. Александр I заснул под стенами Парижа в тот момент, когда ему надо было принять капитуляцию, в 1801 г., в ночь отцеубийства на 12 марта Александр I, по свидетельству П. Гесслер, также спал глубоким сном), – и к известным строкам X, сожженной главы. «Онегина»: «Наш царь дремал».

Беспечность «Алеко» вошла в образ «Мазепы» как обычность его характера:

Храня беспечность обычайну, Народный ропот наблюдал, Спокойно правил он Украйну И равнодушно пировал.

(Ср. «И пуще царь пошел кутить», X глава «Евгения Онегина».)

Случайны ли все эти «странные сближения», эти автореминисценции, объединяющие столь различных героев разных поэм?

То есть налицо мифологическая структура поэтики: в мифе все персонажи обладают способностью взаимозаменяемости, их сущность легко переливается, перемещается в другие лица.

То, что с точки зрения немифологического сознания различно, расчленено – в мифе выступает как вариант (изоморф) единого персонажа, события.

Как известно, Пушкину предъявляли обвинения в том, что все герои поэм у него – «уголовные преступники». Да, все – кроме одного: «Езерского». Полемизируя с будущими критиками «Езерского»: «свищите мне, кричите brаvо! Не буду слушать ничего. // Имею право Героем краткого романа избрать соседа своего» – то есть бедного, доброго поэта, – Пушкин, противопоставляя Езерского прежним героям поэм, дает такие комментарии образов:

Хоть не похож он на Цыгана, Хоть не убийца он – (то есть не «Алеко») Не белокурый мизантроп (!) С разочарованной душой, С полудевичьей красотой,

То есть на «Онегина», который —

Из уборной выходил, Подобно ветреной Венере, Когда надев мужской наряд, Богиня едет в маскарад, Не чалмоносный кровопийца, —

то есть на «Хана Гирея», опустошающего «набегами» своих соседей, героя «Бахчисарайского фонтана», «На ренегата-усача» – то есть на «Мазепу», который, по словам Пушкина, «за дерганье усов мстить не станет».

«Ничто так не враждебно истине, как недостаточное ее различение», – напоминает Пушкин, цитируя «Размышления о французской революции» Э. Берка.

Комментируя «Цыган», исследователи уверяют читателей, что в «Алеко» – убийце свободолюбивой Земфиры (?) – Пушкин имел в виду себя: «[…]в образе Алеко выражены чувства и мысли автора. Недаром Пушкин дал ему свое собственное имя (Александр)». И далее так определяют поэтику «Цыган»: «посторонние образы – стихи о беззаботной птичке, рассказ об Овидии…».

Но «посторонние» стихи о птичке и являются как раз развернутой метафорой образа «перелетного» «Цыгана» – Алеко:

Птичка божия не знает Ни заботы, ни труда… Подобно птичке беззаботной И он, изгнанник перелетный, Гнезда надежного не знал И ни к чему не привыкал, Ему везде была дорога.

Ср.: «… враг труда Над нами властвовал тогда» X глава «Евгения Онегина».

«Пушкин, как и его герой, жил в таборе», ~ приводит другой довод С. М. Бонди.

Но и Александр I, как известно, также «кочевал» – путешествовал по Бессарабии в 1818 г. (см. Шильдер, Ш том, с. 46).

Что же касается «постороннего рассказа об Овидии» – то исследователь поэмы упускает тексты послания Пушкина «К Овидию» и послания «К Гнедичу», – где ясно проводятся параллели судеб изгнанного Августом (то есть Александром I) Овидия – и поэта Пушкина:

Не славой – участью я равен был тебе… («К Овидию»)

«В стране, где Юлией венчанный / И хитрым Августом изгнанный // Овидий дни свои влачил» – так же, как и Пушкин в Молдавии.

«Цыганы», – комментирует далее С. Бонди, – является поэтическим выражением мировоззренческого кризиса Пушкина. Заменить эти отвлеченные, туманные идеалы какими-либо реальными, связанными с общественной жизнью, Пушкин еще не умеет.

Думается, что С. М. Бонди и его последователи так же не поняли образного строя «Цыган», как ошибочно прочли образ Алеко друзья Пушкина – Рылеев и Вяземский: «Оставь нас страшный человек – Ты для себя лишь, хочешь воли», – таков приговор Алеко, вложенный поэтом в уста старого Цыгана:

Мы не неволим, не казним, Но жить с убийцей не хотим… —

о чем и говорит Пушкин, комментируя образ Алеко и других героев поэмы в «Езерском».

[…] Исполнен мыслями златыми, Непонимаемый никем, Перед распутьями земными Проходишь ты уныл и нем. Глупец кричит: «Сюда, сюда! Дорога здесь…»

Трагическая горечь этих строк «Езерского» о непонимании образной системы поэта перекликается с мыслями «Опровержений на критики»: «[…] Покойный Рылеев негодовал, зачем Алеко водит медведя. Вяземский повторил то же замечание (Рылеев просил меня сделать из Алеко хоть кузнеца, что было б не в пример благороднее…) Правда, тогда не было бы и всей поэмы».

Действительно, почему «благородный» Алеко водит именно «медведя» (что удостоверяют и рисунки медведя в ошейнике на полях «Цыган»), да еще «собирает дань с глазеющей публики»?

Ответ на этот вопрос дает опять «отечество карикатуры и пародии». В английской карикатуре на Павла I, изданной в Лондоне в 1799 г. – то есть в заговоре против Павла и плане Палена объявить Павла I сумасшедшим, а Александра – регентом – Александр водит на цепи «медведя» в ошейнике – Павла I. Стихи под карикатурой в переводе гласят: «Галльская чума (то есть французская революция), которая похитила рассудок бедного Павла…» Вернемся к портрету «свободолюбивого» Мазепы.

С какой доверчивостью мнимой Сам добродушно на пирах Жалеет он о прошлых днях, Свободу славит с своевольным Поносит власти с недовольным… Как он умеет самовластно Сердца привлечь и разгадать, Умами править безопасно, Чужие тайны разрешать. Немногим между тем известно, Что гнев его неукротим, Что мстить и честно и бесчестно Готов он недругам своим. Что он не знает благостыни, Что он не ведает святыни, Что он не любит ничего, Что кровь готов он лить как воду Что презирает он свободу, Что нет отчизны для него.

Думается, что вряд ли найдутся читатели, которые не узнают в этих вдохновенных мазках портрета «Мазепы» известных черт Александра I: «В духовном отношении, на первый взгляд, это образ ангела, сотканный из доброты, кротости и чистоты, полный благородных стремлений и великодушных порывов. И потому самые горячие надежды связаны со вступлением на престол этого избранника… А когда его царствование кончится, вдова государя все еще будет полна прежних иллюзий: «Наш ангел на небесах», – напишет она. Но все это одна иллюзия, и при ближайшем рассмотрении картина меняется: та же самая душа представляется извилистыми изгибами и темными тайниками».

Как мы теперь можем убедиться, рисунок души Мазепы – извилистого червя-«искусителя» – полностью совпадает с историческими портретами Александра I. Сравни характеристику Онегина: «Созданье ада иль небес Сей ангел, сей надменный бес».

Таков он был, жестокий, властный, Коварный, дерзостный старик…

…Но взор опасный, Враждебный взор его проник.

На полях возле этих стихов Пушкин рисует вновь «змия», но уже реалистическую змею Фальконе, стремящуюся ужалить стихотворный, поэтический портрет Мазепы.

Как известно, змея на памятнике Петру олицетворяла заговор старинной боярской аристократии против петровских реформ.

В данном контексте стихов и рисунков – змея Пушкина означает заговор декабристов – потомков «Рюриковичей» против Александра I.

Рассмотрим другой, не менее интересный лист «Полтавы». (17 об.)

Среди стихов:

Давно Украйна волновалась, Друзья мятежной старины Алкали бунта и войны. Напрасно ропот раздавался, И слово грозное «пора»! Народ напрасно колебался, Надеждой бурною горя, Но старый гетман оставался Усердным подданным царя, —

Пушкин рисует два профиля, слитые воедино, но отвернувшиеся друг от друга: вдовы Павла I, Марии Федоровны, и Александра I, в последний год жизни. (Портреты М. Ф. 1796 г. и А.I силуэт 1814 г.) Ниже – резвые женские ножки, торсы и крупно: «UPOS – АНЧАРЪ». Перед нами одна из загадок рукописей поэта.

Начнем с грозного «пора».

«Пора! пора! Рога трубят», – так начинался «Граф Нулин» – «пародия» на «историю и Шекспира». Но Пушкин заканчивает заметку о поэме 1825 г. совсем не пародийно: «Граф Нулин писан 13 и 14 декабря. Бывают странные сближения».

Смысловое равнозвучие – семантический ассонанс, выраженный метафорически, основан на отдаленных ассоциациях. Сигнал охотничьего рога: русское «пора» (французское «mort») – означает «смерть затравленной добычи».

Так как рисунки занимают большую половину листа – приведенные стихи и рисунки являлись плодом глубоких размышлений Пушкина. Какое смысловое «равнозвучие» слышал Пушкин? Какие отдаленные ассоциации возникали у него, когда он «видел» вдову Павла I, Александра I, «друзей мятежной старины», «слышал» «грозное «пора»», рифмуя для «слуха и для глаза» – стихи и рисунки?

«[…] Смысл исследования образного строя, – утверждают современные теоретики литературы, – заключается в стремлении вычитать нечто глубоко личное, пролить свет на тайну творца.» Учитывая, что профиль Марии, «обольщенной дочери», «списан с живой картины» – портрета Елизаветы Алексеевны Виже Лебрен 1801 г. – попробуем сделать такие «странные сближения».

1801 год – это год «цареубийства 11 марта», и Александр, как известно, был участником заговора. (По историческому совпадению 1801 год является и годом смерти отца Елизаветы Алексеевны – Людвига-Карла Баденского).

В письмах к Марии Федоровне («наш ангел на небесах») и при жизни Александра I – Елизавета Алексеевна называла вдову Павла I «матушка».

Прочитаем вновь ночную сцену матери и Марии во второй песне «Полтавы», как она слагалась в рукописи (V, 250–252):

Мать …Молчи, молчи; Не погуби нас: я в ночи Сюда прокралась осторожно С единой, слезною мольбой. Сегодня казнь. Тебе одной Свирепство их смягчить возможно. Спаси отца. Дочь (в ужасе) Какой отец? Какая казнь? Мать Иль ты доныне Не знаешь?… нет! ты не в пустыне, Ты во дворце… Ты сладко спишь и ждешь Мазепы, Когда читают приговор, Когда безумный и свирепый Сейчас свершиться должен суд… Но я тебя не упрекаю Он твой супруг, я понимаю, Но мой старик мне дорог боле Он мой супруг – он ваш отец. (V, 319)

Приведенные стихи и обращение матери к дочери на «вы»: «Он мой супруг – Он ваш отец», – дают смелость предположить, что в этой ночной сцене Пушкин, сквозь «вымыслы романтические», проводил нить истинного происшествия – поэтический допуск ночного визита Марии Федоровны к невестке в ночь на 12 марта, в Михайловском замке, когда над Павлом уже «стучал топор».

Тогда, по принятии этой закономерности рукописей Пушкина, – некоего смыслового единства рисунков и текста, часто идущих вразрез с внешней сюжетной стороной произведения, – становятся понятными «двойные знаменования» эпиграфов к поэме: политической ситуации – «друзья мятежной старины» – то есть 1801 и 1825 гг., «отвратительный предмет» – ренегат Александр I, рисунки повешенных декабристов, мыслей о «Древе яда» «Upos – Анчаръ» (эпиграф к «Анчару» – взят из Кольриджа, но вот что интересно: в известной гравюре эпохи Екатерины II и завоевания Потемкиным Крыма – древо Романовых изображено в виде «Бахчисарайского фонтана», из чаш которого, где помещены имена царей, стекают капли «слез»), – и «глубокая трагическая тень» Елизаветы Алексеевны, «набросанная на все эти ужасы».

Тогда позднее прозрение «Марии» «Я принимала за другого, тебя, старик В его глазах такая нега, // Его усы белее снега, А на твоих засохла кровь», – то есть высшая, поэтическая истина, вопреки жизненной и исторической, – имеет большее право на существование, как катарсис трагической поэмы. Отсюда – пронзительная вера – сомнение в принятии, понимании «Полтавы». Той, которой уже нет:

Поймешь, ах… Но если примешь тайны звуки Цевницы, преданной тебе… (вариант «Посвящения»)

Возвратимся к рисунку «Мазепы» в виде извивающегося змия. Обращение к бедной Марии: «Мария, бедная Мария… не знаешь ты, какого змия ласкаешь на груди своей», – Пушкин заимствовал из Апулея – известной «Сказки о Психее».

Именно о такой «метаморфозе» Амура идет речь в обращении сестер к бедняжке Психее, не ведающей, какой «ядовитый змей» покоится по ночам (ибо «днем она с ним не виделась») на ее ложе. «Мы не можем скрыть от тебя, – говорят сестры, – что с тобой спит по ночам страшный змий, извивающийся множеством изгибов (!). Если тебе нравится уединение этой деревни и опасной любви в объятиях змея ядовитого – дело твое».

Как известно из истории и поэзии ХVIII века, современники нарекли Елизавету Алексеевну «Психеей», как «Амуром» – юного Александра I. «Все говорили о красоте ее, о невыразимой прелести, которой она была озарена. Имя Психеи было у всех на устах». По воспоминаниям Вяземского: «нередко, стоя перед зеркалом», Елизавета Алексеевна, подобно Психее, «досадывала на дары природы…» Напоминаю, что именно в Лицее Пушкин «читал охотно Апулея».

«Пусть эта Дева, – пророчествует Венера у Апулея, – пламенно влюбится в последнего из смертных». «Пусть он будет дик и жесток, словно ужасный дракон», – предрекает оракул бедняжке Психее будущее. «Чтоб нашла она себе тирана в муже И мучила себя. Жестокого любя. Чтоб краса ее увяла», – переводит Богданович, – «наперсник милый Психеи сизокрылой» («Городок», 1815). Ср.: «Татьяна, милая Татьяна… Ты в руки модного тирана Уж отдала судьбу свою… Татьяна вянет, увядает…» («Евгений Онегин», III глава)

Записки поэта сожжены, но исповеданность поэтики Пушкина вновь и вновь проявляется «невольно, увлеченная поэзией», на всем пространстве творческого наследия.

Состраданье к печалям Елизаветы Алексеевны и гнев к ее мучителю читаются в мыслях Ленского об Онегине: «Чтоб червь презренный, ядовитый // Точил лилеи стебелек… // Все это значило друзья, // С приятелем стреляюсь я», перекликаясь с мучительной ревностью юного «козака»:

Когда ж мучительною думой Мазепу он воображал, Багровел лик его угрюмый И саблю юноша хватал, —

Что мы и видим в рисунках «Полтавы»: кудрявый «Рыцарь» Марии, одетый в средневековые латы, мчится на коне с саблей наголо (Л. 51, V, 237, 288).

Ср. черновое, не отправленное письмо к Александру 11-го сентября 1825 г.: «В 1820 году я размышлял, не следует ли мне покончить с собой или убить «V» – «Ваше» величество». (Подлинник по-французски. 13, 227.)

Автобиографическое желание поединка с Александром I, – как и поэта Ленского – с «Онегиным» и юного «Козака» – с «Мазепой», Пушкин скрепляет рисунком. Около стихов:

Но где ж Мазепа, где злодей, Где скрылся он от угрызений Змеиной совести своей? В светлице девы усыпленной Своим незнанием блаженной Сидит с поникшею главой Мазепа тихий и угрюмый, —

поэт рисует тучного, со «змеиной» шеей, угрюмого лебедя, который с виноватым, трусливым, уличенным выражением «лица» смотрит на направленный на него пистолет…

Итак, «колыбель» «Полтавы» – в Лицее?

В те дни, когда в садах Лицея Я безмятежно расцветал, Читал охотно Апулея…

За подтверждением вышеперечисленных «странных сближений» обратимся к письмам Пушкина.

 

3. «ЯЗЫК ЭЗОПА»

Признавая значение писем поэта, как первоисточника его биографии, биографы, тем не менее, считают, что в письмах, как и в своих стихах, Пушкин «чуждался тона исповеди».

В структуре эпистолярного наследия исследователи отмечают только его стилистические особенности, а шестикратные исправления текстов черновиков воспринимают, как тщательную обработку слога – ради «простоты и синтаксиса». Иначе говоря, никто не рассматривал письма поэта как своеобразные «Ореrae Minorae» Данте, то есть малые произведения, разъясняющие великие или авторские комментарии «потаенной струи творчества исповедального характера», о чем писал П. Анненков в «Материалах к биографии» Пушкина.

Прочитаем два письма, представляющих, на наш взгляд, одну из особенностей тайнописи не сожженных Записок поэта.

«И. С. Деспоту-Зеновичу. Село Колпино.

Александр Пушкин сердечно благодарит Игнатия Семеновича Зеновича за его заочное гостеприимство. Он оставляет его дом, искренно сожалея, что не имел счастия познакомиться с почтенным хозяином.

8 августа 1824 г.»

Прежде всего возникает вопрос: почему этот «заочный» визит к «Деспоту» – тире «Зеновичу» («помещику Витебской губернии», – как комментируют исследователи) Пушкин счел необходимым оставить в своем эпистолярном наследии?

Второе: обращаясь по имени, отчеству и фамилии (что было не принято) к гостеприимному «Зеновичу», Пушкин опускает первую фамилию «Игнатия Семеновича», тем самым обращая наше внимание именно на «Деспота».

Любопытный документ. Автограф исчез. Что ж, попробуем раскрыть адресат послания известным шифром Пушкина.

Деспоту – «З», – то есть императору Деспоту – Александру I. Ср.: «Наш Z лихим был капитаном под Аустерлицем он дрожал…» Александр I в X главе «Евгения Онегина» обозначен также одной буквой – «З». Так как в «Селе Колпино» находилась гостиница, построенная Александром I, бывшая в нескольких верстах от Царского Села, то следовательно – «Царское Село». То есть речь идет о посещении Петербурга и Лицея в конце августа («И то тихонько Я ведь не прощен»), а затем – «сижу в Михайловском». Тогда «Прозерпина», датированная поэтом «26 августа 1824 г.», «Флегетон» и «Туманный залив» относятся к реалиям Петербургского взморья, Зимнему дворцу и «Эллизиуму» Царского Села.

То есть перед нами та истина, которую комментирует Дельвиг в письме Пушкину от 10 сентября: «Милый Пушкин, письмо твое и Прозерпину я получил. Прозерпина не стихи, а музыка… Эти двери давно мне знакомы. Сквозь них еще в Лицее меня часто выталкивали из Элизия. Какая щеголиха у тебя истина»…(13, с. 107–108) – находится в полной гармонии с поэтической дверью ложных сновидений финала «Прозерпины» и «обманных» пылких снов биографических строф VIII главы «Онегина»:

[…]И я, тоскуя безнадежно, Томясь обманом пылких снов, Везде искал ее следов, Об ней задумывался нежно, Весь день минутной встречи ждал И счастье тайных мук узнал. («Онегин»)

Тогда необычный автопортрет у стихов «Прозерпины» (пропущенный биографами) – профиль поэта исповедального, потаенного, счастливого выражения мужественного, вдохновенного лица Пушкина, в развевающемся «плате» Данте – ибо он побывал и в «Аду», и в «Элизии» («Не се ль Элизиум полнощный прекрасный царскосельский сад?») – подтверждает нашу догадку о посещении Петербурга, Царского Села и Лицея 26 августа 1824 г., как и то обстоятельство, что «Прозерпина» ведет поэта по следам хозяйки «Ада» – Зимнего Дворца и Царского Села – Елизаветы Алексеевны. Отсюда стихи:

Он бог Парни, Тибулла, Мура, Им мучусь, им утешен я. Он весь в тебя – ты мать Амура, Ты богородица моя! 1826 г.

С Прозерпиной связан миф о ежегодном весеннем возвращении душ умерших на землю. Думается, отсюда и зов «возлюбленной тени» в «Заклинании». Как показывает поэтика автографа, «Прозерпина» являлась не «подражанием Парни», а ярким примером мифотворчества самого Пушкина личным пантеоном поэта. «Подражанием древним» – назван Пушкиным цикл стихотворений, датируемых 5-20 апреля 1820 г. (?), – «Муза», «Элеферия, пред тобой…», «Дионея», «Дева». К 5 апреля 1821 г. относятся и первые 12 стихов «Прозерпины», в которой совмещены герои 2-х мифов античности: «Из Аида бога мчат» – то есть «пастуха» Гермеса, подарившего Аполлону лиру, а себе – свирель [ «В младенчестве моем…» («Муза»)], «Прозерпине смертный мил» – то есть мифа об Афродите и Адонисе, ибо Прозерпина не имела смертного возлюбленного. Таким образом, стихотворение воплощает две формы существования: одна – Дочь с Матерью – являлась как ЖИЗНЬ (Весна – Лето), другая – Юная Дева с Супругом – как СМЕРТЬ (Осень – Зима). Как отмечалось в I главе исследования, ежегодный весенний приезд Е. А. в Царское Село олицетворял для лицеистов приход Весны (см. «Стансы» 1812 г. «Розе Евдокии»). Отъезд Е. А. осенью в Зимний Дворец [ «Уж нет ее, до сладостной весны Простился я с блаженством и душою» («Осеннее утро»)] – являл для Пушкина сход «Прозерпины» в Аид. (Ср. загадочную поэтику стихов «Гавриилиады» и «Онегина»: «В архивах Ада отыскал…», «О вы, разрозненные томы из библиотеки чертей»… Аллегории «Сна Татьяны» – «гибельный мосток через «Флегетон» и «умыкание» Татьяны к Евгению – «хозяину шалаша» – Ада: «И взорам адских привидений явилась Дева…» – представляют, по существу, похищение Девы-Прозерпины. То есть и «Татьяне», и «Прозерпине» брак несет смерть: «Первая песня предвещает смерть», комментирует Пушкин гаданье Татьяны на колечко, то есть на замужество, в примечаниях к V главе романа. Есть прекрасный рисунок Пушкина – профиль Елизаветы Алексеевны, склоненной под Бесом в Аду, сидящим в задумчивой позе.

Прочитаем другое письмо от 15 марта 1825 г. из Михайловского в Петербург.

«Брат Лев и брат Плетнев!

Третьего дня получил я мою рукопись. Сегодня отсылаю мои новые и старые стихи… Только не подражайте изданию Батюшкова – марайте с плеча. Но для сего труда возьмите себе в помощники Жуковского. Эпиграфа не надо или из Андрея Шенье. Виньетку бы не худо, даже можно, даже нужно – даже ради Христа, сделайте имянно: Психея, которая задумалась над цветком (кстати, что прелестнее строфы Жуковского: «Он мнил, что вы с ним однородные» и следующей. Конца не люблю). Что если бы волшебная кисть Ф. Толстого… —

Нет! Слишком дорога

А ужасть как мила….

Впрочем это все наружность, иною прелестью пленяется… Бирюков человек просвещенный. Он и в грозное время был милостив и жалостлив…».

Комментируя письмо, биографы сочли возможным опустить выделенные Пушкиным моления о «Психее» и «волшебной кисти Ф. Толстого», иллюстратора поэмы Ф. Богдановича «Душенька», как недостойные внимания. Но именно в них и лежал ключ к разгадке Утаенной любви и «Посвящения» «Полтавы».

Итак, «Психея, задумавшаяся над цветком», Ф. Толстой, «Мотылек и цветы» Жуковского, «Опыты в стихах и прозе» К. Батюшкова, Бирюков – цензор южных поэм Пушкина, – вот те понятия и имена, которые нам надлежит «связывать и развязывать».

Начнем с «просвещенного» Бирюкова. Имя Бирюкова впервые упоминается Пушкиным в связи с «ночами» героини «Кавказского пленника» – Черкешенки.

В письме от 14 октября 1823 г. поэт пишет Вяземскому: «Зарезала меня цензура! Я не властен, я не должен сказать, я не смею сказать ей дней — выделяет курсивом Пушкин, – ночей, ночей, ради Христа ночей судьба на долю ей послала. То ли дело ночей, ибо днем она с ним не видалась – смотри поэму. Бирюков добрый малый, уговори его или я слягу». Стилистическое тождество писем несомненно: те же мольбы «ради Христа», «именно» ночей, надежды на Бирюкова.

Но кто «Она»? Почему Пушкин именно «Черкешенке» – не «властен», не «должен», не «смеет» сказать: «Не много радостных ей дней Судьба на долю ниспослала?» Очевидно речь идет не о героине поэмы, а о реальной женщине, страдающей каким-то недугом, с которой «списана» «Черкешенка», и потому решительное: «Иначе я слягу». (то есть как в лицее от «болезни любви»).

Что ж, по совету Пушкина «смотрим» первую часть «Кавказского пленника».

В рукописи, слева у начальных стихов поэмы:

В аулах, на своих порогах Черкесы праздные сидят. Сыны Кавказа говорят О бранных, гибельных набегах, О ласках светлооких жен, —

Пушкин рисует мужской профиль, женский, в причудливом восточном тюрбане, ниже – фигуру полной женщины в широком одеянии. В прорезях своеобразного капюшона, как в маске, скрыты широко расставленные глаза. На следующем листе – статную фигуру черкеса с бородой.

Рисунки не комментированы.

Обратимся к «Русскому архиву» за 1867 год, к воспоминаниям фрейлины А. Архаровой. «…9 сентября 1817 г. в Аничковом дворце был бал-маскарад в честь венчания Александры Федоровны и вел. князя Николая, где Елизавета Алексеевна была особенно оживленной и восхитительно разыгрывала роль маски в белом наглухо скрытом домино, с подушкой под костюмом, скрывающей ее воздушную фигуру. Великий князь был одет Черкесом, с бородой, которую он потом снял, а Александра Федоровна была в костюме индийского принца».

Итак, маскарад в династии Романовых: первый мужской профиль и «Черкес» – Николай, Александра Федоровна в уборе «Лаллы Рук» («И в зале яркой и богатой, подобно лилии крылатой, колеблясь входит Лалла Рук», – читаем в восьмой песне «Онегина» описание бала), и – Елизавета Алексеевна…

Иными словами, герои «Кавказского пленника» обитают не на Кавказе, а в условной «Черкессии».

То есть налицо преемственность структуры произведений Ф. И. Клингера – автора «Золотого Петуха» и трагедии «Ориент». Трагедия поднимала волновавшие Клингера проблемы пределов царской власти, но чтобы скрыть, что они касаются тайн русской династии конца ХVIII века, Клингер перенес действие в античную Фракию.

«…Сцена моей поэмы должна бы находиться на берегах шумного ТерекА», – сетует Пушкин в письме Гнедичу 24 марта 1821 г, – «Я поставил моего героя в однообразных равнинах». И далее Горчакову: (ноябрь, из Кишинева): «…Черкесы, их обычаи и нравы занимают большую и лучшую часть моей повести, но все это ни с чем не связано и есть истинный hors d oewre», – то есть вне произведения. 30 ноября 1825 г. – то есть за две недели до 14 декабря – в письме Бестужеву Пушкин оставляет следующее «нота бене»: «И перед поэзией кавказской природы – поэма моя Голиковская проза», – то есть подобная известной книге Голикова «Деяния Петра Великого» – историческая проза «Записок» Пушкина о «деяниях» Александра I, но скрытая в единстве графического ряда поэмы и вышеприведенных текстов. Эта страница «деяний» повествует, что «Черкесом», «заарканившим» Пленника, являлся вел. князь Николай, «…Через год, – заканчивает свои воспоминания А. Архарова, – «маскарад был повторен в Павловске». То есть в 1818 году, когда, «прискакав» в Петербург (Ура! В Россию скачет кочующий деспот… «Ноэль», 1818 г.), Александр I, окрестив первенца Николая, будущего Александра II, в тайном завещании передал престол брату и «в край далекий полетел с веселым призраком свободы»… Приведенные стихи поэмы звучали для современников поэта двояко: как известно, в 1818 г. Александр выехал на Юг России, «кочуя» по Бессарабии, подобно «Алеко», а в 1825 г. совершил свое последнее путешествие в Таганрог, под официальным предлогом лечения Елизаветы Алексеевны (отсюда: «Не много радостных ей дней Судьба на долю ниспослала»), а в действительности, спасаясь от «цареубийственного кинжала» Якушкина. «Конечно, поэму приличнее было бы назвать «Черкешенкой»», – соглашается Пушкин с мнением Горчакова, – «я об этом не подумал», – тем самым подтверждая, что истинно трагической фигурой была та, которой Пушкин «не должен», «не смеет» сказать: «Не много радостных ей дней судьба на долю ниспослала…». Как известно, в Пленнике Пушкин предопределил черты Онегина, о чем сообщает современникам автор в предисловии к первой главе романа: «Станут осуждать антипоэтический характер главного лица, сбивающегося на «Кавказского пленника». Обратимся вновь к графическому ряду рукописей. В Кишиневской тетради среди плана «Песни о вещем Олеге», профилей Марата, Занда и других исторических лиц Пушкин рисует величественную фигуру женщины в зубчатой короне и в ферязи боярыни XVI века, у ног которой располагает портрет Карамзина. Тайнопись этой графической страницы исторического значения раскрывает письмо Карамзина 1820 г., где он пишет следующее Елизавете Алексеевне: «В 1590 году царица Ирина Федоровна Годунова была так одета: на голове корона о двенадцати зубцах, одежда широкая, бархатная до земли, на ногах сапожки из желтого или красного сафьяна…», – и подписывается так, как изобразил его Пушкин: «Повергает себя к Вашим стопам Историеограф». И далее приписывает: «А. Н. Оленин у меня был и с усердием все исполнит. Мы оба кладем перст на уста». (Вел. князь Николай Михайлович, «Императрица Елизавета Алексеевна». СПб. 1910, с. 665.) Таким образом, рисунок статной женщины представляет собою не княгиню «Ольгу», как считал А. Эфрос и его последователи, а портрет Елизаветы Алексеевны в маскарадном костюме Ирины Годуновой, которая, как известно, уговаривала Бориса отречься от царского венца!

«[…] Весь этот блеск и шум, и чад, Все эту ветошь маскарада», – вспоминает Татьяна в последнем свидании с Онегиным в восьмой главе романа. Итак, герои и сюжеты наслаиваются друг на друга, «как образ входит в образ и как предмет сечет предмет» (Данте. «Новая жизнь»).

Вернемся к «просвещенной» цензуре Бирюкова и образу «Черкешенки».

[…]И при луне в волнах плеснувших Струистый исчезает круг.

Никто из текстологов не обратил внимания на странную недосказанность, вернее – потаенную объемность приведенных стихов, вызвавших «шум и брань» современников: «Классический читатель» никак не понимал, что сделалось с черкешенкой, пеняя поэту, зачем он не сказал прямо и буквально, что она бросилась в воду и утонула».

Ибо подобно «Русалке – Анадиомене», Черкешенка как бы сливается с лунными волнами: плеснула и исчезла, как «Рыбка золотая»… Тем самым образ «Утопленницы» 1822 г., обретая бессмертие, воскресал в произведениях последующих лет, завершаясь в «Медном всаднике».

…Как сладостно явление ее Из тихих волн, при свете ночи лунной! —

вновь возникает ее образ в «Русалке» памятного 1826 г. и снова – при луне. Почему именно с луной связывает Пушкин образ «Черкешенки» и в стихотворении 1826/28 гг.: «Не пой, красавица, при мне…», – напоминая читателям (и исследователям) «и ночь, и при луне, Черты далекой милой девы, Призрак милый, роковой…» То есть речь идет о чертах умершей женщины. И именно по этой причине Пушкин пишет М. Погодину в мае 1827 г. (то есть в год создания «Весенней песни», повествующей об утрате «Девы – Жены» Лицея, – см. главе I настоящей работы): «Ради господа Бога, оставьте мою Черкешенку в покое, Вы больно огорчите меня, если ее напечатаете». (13, 388)

Посмотрим еще раз на черты Елизаветы Алексеевны в миниатюре Д. Евреинова. В зрачке «Ока» Е. А. отражается окно Царскосельского дворца, в левом верхнем углу – диск луны… Эти детали нуждаются в особых примечаниях. Мифопоэтическая символика – отражение окна на хрустальной сфере творения – символ Логоса – проявлена в миниатюре окощка, отражающегося в зрачке Мадонны А. Дюрера 1515 г.

Известен мотив окна, как прорыва в неведомое – смерть, и окно – как связь души с небесными светилами, в частности с луной.

Окно в зрачке «Ока» Д. Евреинова говорит и о том простом жизненном факте, что, позируя художнику, Елизавета Алексеевна сидела у окна и смотрела на луну.

«И у окна сидит Она и все она…», – вспоминает Пушкин с Онегиным «сельский дом» и героиню романа Татьяну.

И эту «живую картину» мог видеть юный лицеист, так как окно его 14-й «кельи» находилось напротив покоев Елизаветы Алексеевны…

Мы подошли к последней загадке поэтики писем Пушкина – мольбе о Психее «имянно задумавшейся над цветком». Обратимся к Ф. Толстому.

Имя художника, прославившегося (кроме медалей 1812 г.) изображением цветов, фруктов, бабочек и сюиты на тему Психеи – «Душеньки» Богдановича – было знакомо Пушкину не понаслышке. Он бывал на вечерах Толстого, где частыми гостями были Жуковский, Вяземский, Одоевский, Рылеев, Бестужев. Пушкин своими глазами видел «чудотворную кисть» Толстого и слышал историю создания коллекции акварелей, ставшую неотъемлемой частью творчества художника-скульптора.

«В 1820 г.», – рассказывает Ф. Толстой в своих воспоминаниях, – «я жил летом в Царском Селе. Вскоре по желанию нашего ангела императрицы Елизаветы Алексеевны я имел счастье первый раз представиться ее величеству. Введенный Николаем Михайловичем Лонгиновым в кабинет Государыни, я был поражен как простотой ее туалета, так и обстановкой кабинета. На Елизавете Алексеевне было простенькое, безо всякого украшения платье обыкновенной летней материи, с накинутой на шею и плечи батистовой косынкой, заколотой обыкновенной булавкою». (Ср.: «…Нарядов и речей бесценная небрежность… Смиренная, одетая убого Но видом величавая Жена… Над школою надзор хранила строго…» – «В начале жизни»,1830.) «[…] Кабинет Елизаветы Алексеевны был без всяких украшений и роскоши, устроенный не для показа, а для настоящих занятий. В то лето я имел счастье довольно часто бывать у ея величества, так как ей было угодно знать обо всем, что я буду производить по художеству». Далее, осматривая коллекцию цветов, присланную Елизавете Алексеевне из Парижа, Ф. Толстой заметил Елизавете Алексеевне, что в цветах, писанных французским художником: «более желания блеснуть, нежели натуры». «На это Елизавета Алексеевна сказала мне: «Попробуйте нарисовать какой-нибудь цветок и покажите мне». Не рисовав никогда цветов, я однако же принял то предложение. На другой день рисунок был готов. Елизавета Алексеевна увидев его, очень хвалила, сказав, что в моем цветке более жизни, нежели в коллекции, присланной из Парижа. Впоследствии я сделал много рисунков в этом роде. Для Елизаветы Алексеевны, нарисовал и коллекцию бабочек». Вот почему, говоря о «Психее, которая задумалась над цветком» (символом которой является бабочка), поэт вспоминает «волшебную кисть» Толстого и стихотворение Жуковского «Мотылек и цветы»: «Он мнил, что вы с ним однородные Переселенцы с вышины Что вам, как и ему, свободные И крылья и душа даны…». Что же касается «Мотылька» Жуковского, то к нему необходимо сделать следующие примечания: по воспоминаниям А. Мадатовой, юная Елизавета Алексеевна на «играх Терпсихоры» в Царском Селе восхищала зрителей, «бегая с легкостью и грацией мотылька». (Русская старина. Т. XLIV, ноябрь 1884 г., с. 382.) Думается, что известная досада Пушкина в IV главе «Евгения Онегина»:

Как будто требовать нам можно От мотыльков иль от лилей И чувств… и страстей, —

являют «однородность» И с библиографическими реалиями «поэта действительности».

Но Пушкин пишет: «Конца я не люблю». Почему? – За стихом:

Но есть меж вами два избранные, Два ненадменные цветка: Один – есть цвет воспоминания, Сердечной думы – цвет другой. —

далее у Жуковского – мысли о смерти:

И милое воспоминание О том, чего уж в мире нет… О дума сердца – упование На лучший неизменный свет.

В сказке Апулея Юпитер, узнав о злоключениях Психеи и пожалев жену Амура, дает ей чашу с амброзией: «Прими, Психея, и стань бессмертной», – предрекает Юпитер.

Вернемся к письму от 15 марта 1825 г., в котором Пушкин упоминает «Опыты в стихах и прозе» К. Батюшкова, и «Полтаву». На листах 64 об., 64, большая часть которых оборвана, среди сохраненных стихов есть один стих, ведущий к раскрытию подлинного исторического имени героини поэмы.

Узнал ли ты приют укромный, Где мирный ангел обитал? —

обращается Пушкин к Мазепе.

На полях «Опытов» Батюшкова, у строк «Перехода через Рейн» 1814 г.:

Где ангел мирный, светозарный Для стран полуночи рожден И провиденьем обречен Царю, отчизне благодарной…

Пушкин пишет: «Темно. Дело идет о Елизавете Алексеевне».

Как известно, К. Батюшков, во время похода на Париж 1814 г., как и Александр I, проезжал мимо Карлсруэ и видел обитель «мирного ангела», родовой замок Людвига Баденского. Небезынтересным представляется и тот факт, что дорога в Карлсруэ, по свидетельству современников, «была обсажена величественными пирамидальными тополями», подобно тополям «Киевских высот» «Полтавы».

Мария, бедная Мария… Какой же властью непонятной К душе свирепой и развратной Ты сильно так привлечена, Кому ты в жертву отдана…

Итак, «Полтава» посвящена бессмертному образу Елизаветы Алексеевны: «Во мне бессмертна память милой // Что без нее душа моя…» (1822 г.) Ср.: «Твой образ вечно мой» – вариант «Посвящения» (V, 324).

В заключение – о рисунках повешенных на страницах «Полтавы». Прежде всего обратим внимание на ту немаловажную деталь, что Пушкин, рисуя сначала общую картину казни – виселицу с пятью повешенными декабристами (л. 38 об.), далее разделяет их на группы – из троих, двух и одного. Тем самым последний является как бы шестым повешенным. А. Эфрос, Т. Цявловская, Н. Измайлов не приводят стихи, на полях которых расположены рисунки Пушкина. Рассматривая их вне текста, исследователи теряют нить, ведущую к раскрытию образного мышления поэта, а, следовательно, и замысла поэмы.

Рассмотрим рисунки.

Первый рисунок двух повешенных (л. 28 об.) соответствует стихам, повествующим о начале любви Марии и гетмана:

А между тем, с каким огнем Привету трубному внимала, Когда казачья рать скакала За гетманскою булавой…

Как известно из истории, Павел I ввел обязательное присутствие царской семьи на учениях в Павловске (1796–1801) (Александр I оглох на одно ухо от последствий этих учений). Не представляют ли две фигуры повешенных – участников учений в Павловске и компании 1812–1814 гг. – Пестеля и Муравьева?

Выше трех повешенных на бревне (Рылеева, Бестужева, Каховского?) Пушкин рисует пленительный образ «задумчивой Мэри». Что общего находит Т. Цявловская между одухотворенным воздушным обликом пушкинской модели и портретом Закревской, вальяжная поза которой и пышные формы «медной Венеры» так не соответствуют ни рисунку поэта, ни стихам возле него – биографии любви юного «козака» к Марии:

Один с младенческих годов Ее любил любовью страстной, Встречая утренней порой На берегах реки родной. Он каждый день ее видал. В ее отсутствие страдал И краткой встречей был утешен… (Ср. запись лицейского Дневника 1815 г.)

Фигура одного грузного повешенного в военном мундире (!)… и грузным «эфедроном», в котором А. Эфрос и Т. Цявловская видят Пушкина (!) («и я бы мог…»), расположена у следующих стихов:

Зачем когда перед полками Скакал Мазепа Зачем не женскою душою Всегда любила конный строй Пред гетманскою булавою!.. Зачем так тихо за столом Она лишь гетману внимала… (5, 195)
Не только первый пух ланит Не только кудри молодые Жепоподоб[…] пленяет Дев Порою и усы седые Под гнетом лет согбенны плечи слава, честь или приветливая лесть пленяет сердце…

Александр I в годы юности, как отмечают современники, был женоподобен. Фернгаген, описывая Александра, пишет: «[…]Если надеть на него женское платье – то он бы представлял тонкую женщину…» (Воспоминания, т. II, с. 188.) Ср. облик юного Онегина:

И из уборной выходил Подобно ветреной Венере Когда надев мужской наряд, Богиня едет в маскарад. («Онегин», I глава)

И Байронова «Сарданапала»:

В наряде женском, женщине подобный, Сарданапал идет… (1-я сцена трагедии)

Исходя из всех вышеприведенных сближений (как текстологических, так и графических) – грузный повешенный в военном мундире с согбенными плечами «под гнетом лет» (и угрызений совести) – есть шестой «якобинец», Александр I, ибо он тоже «цареубийца», и изображен он, действительно, как отметил Н. Измайлов, с головой, как бы отделенной от туловища, подобно трупу Павла I в ночь на 12 марта 1801 г. Но есть еще одно существенное отличие шестого повешенного от всех остальных: вместо лица Пушкин рисует – череп. Таким образом, среди всей истории – один – ее «загробный» участник.

Вспомним разговор Пушкина с Великим князем в Дневнике 1834 г. 22 декабря: «Все Романовы революционеры и уравнители» (подлинник приведенной формулировки по-французски). – «Спасибо: так ты и меня жалуешь в якобинцы», – отвечает поэту по-русски Михаил, брат Александра I.

«Не мне свирепствовать, ибо я сам заронил эти семена», – сказал Александр I Васильчикову, узнав о заговоре декабристов.

«Толчок для одного – удар молнии для всех».

Елизавета Алексеевна, как уже отмечалось в I главе, писала матери после кровавого переворота 12 марта 1801 г.: «Я проповедывала революцию как безумная. Я хотела одного: видеть несчастную Россию счастливой какой бы то ни было ценой».

«О милый мой ты будешь царь земли родной!

А если плаха? – спрашивает Мазепа Марию. С тобой на плаху», – отвечает Мария. Безумием «Марии» и заканчивает Пушкин свою «самую оригинальную» поэму.

Такова философия истории в «Полтаве».

Итак, графический ряд рукописей Пушкина – неотъемлемый компонент, равновеликая часть творения, без которой полнота смыслового содержания не может быть постигнута.