Пушкин и императрица. Тайная любовь

Викторова Кира Павловна

Глава IV

«Петербургская повесть»

 

 

Один из крупнейших современных славистов профессор Этторе Ла Гатто сравнивал «Медного всадника» с «Божественной комедией» Данте, и в честь их глубинного родства в 1968 г., в Италии, было выпущено издание пушкинской поэмы знаменитым «дантовым шрифтом».

Имя Данте в связи с «Медным всадником» упоминал русский писатель А. В. Дружинин еще в 1865 году. Он писал: «[…] поэма в целом не есть достояние одной России… общая идея всего произведения, по величию своему, принадлежит к тем идеям, какие родятся только в фантазиях поэтов, подобных Данте».

Как и в «Божественной комедии», все многомыслие пушкинского творения, заключенное в нем богатство размышлений об истории, о власти, о человеке, еще далеко не раскрыты до конца, «Петербургская повесть» и поныне остается «занавешенной» по популярному в кругу исследователей выражению. По нашему глубокому убеждению, многие из сходившихся точек зрения только уводят в сторону от постижения истинного замысла поэмы и ее содержания. Как мы постараемся показать, это касается главных линий «повести» – как линии Петра, так и линий Евгения и Параши.

Существует традиционный однозначный взгляд на героя поэмы, оценивающий Евгения как личность мелкую, серую и незначительную. Так, у И. В. Измайлова читаем: «С какой целью придал Пушкин герою своей «Петербургской повести» такую явную отрицательную черту, как забвение своих предков… и исторической старины? Очевидно, лишь для того, чтобы показать, как можно более отчетливо и всесторонне, его ничтожность, его принадлежность к безликой, но характерной для Петербурга массе мелких чиновников». (А. С. Пушкин, «Медный всадник». Л., 1978, с. 261.)

Мы полагаем иначе. Столь же традиционный взгляд стойко приписывает Пушкину безоговорочное восхищение гением Петра – и созданием этого гения, Петербургом. Между тем, в своем отношении к Петру, как и во многих принципиальных вопросах истории, Пушкин – наследник и союзник Карамзина, а что до отношения к Петербургу, то тут уже верным наследником самого Пушкина оказался Андрей Белый, пророчивший в знаменитом романе: «Петербургу – быть пусту!»

Итак, попробуем раскрыть замысел поэмы, соотнося тексты «Медного всадника» с реалиями истории и биографией Пушкина.

 

1. «ПЕЧАЛЬНЫЙ ОСТРОВ»

В литературе много догадок было посвящено вопросу о том, какие географические реалии стоят за пушкинским описанием «острова малого» в финале «Медного всадника» и в «Отрывке» 1828–1830 гг. «Когда порой воспоминанье». В начале 1920-х годов Б. Томашевский предположил, что в «Отрывке» описаны Соловецкие острова, сходные с пейзажем «Малого острова» «Медного всадника». С тех пор «догадка» Томашевского не подвергалась сомнению в печати и принята во всех комментариях к стихотворению «Когда порой воспоминанье» («Прометей», № 10, М., с. 218).

Анна Ахматова в статье «Пушкин и Невское взморье» отнесла «Остров малый» финалов «Медного всадника» и «Отрывка» 1828–1830 гг. «Когда порой воспоминанье» – к северной оконечности самого большого острова Петербурга – Васильевскому Голодаю. Ошибка Ахматовой, логически приведшая ее к заранее неверным выводам, была в том, что исследовательница шла от «топографии» повести писателя Титова, записанной по устному рассказу Пушкина «Уединенный домик на Васильевском», а не от реалий «Медного всадника» и истории Петербурга.

Обратимся к «бегству» смятенного «Поэта», то есть Пушкина в 1827 году на «берега пустынных волн» – прочитаем «Вступление» поэмы.

На берегу пустынных волн Стоял он дум великих полн И в даль глядел… и думал он: Отсель грозить мы будем шведу. Здесь будет город заложен Назло надменному соседу…

Первый вопрос, возникающий по прочтении этих строк: где стоял Петр? Вопрос не праздный, ибо только правильный ответ даст нам действительную топографию того «малого» острова, куда «стремится привычной мечтой» Пушкин и где он похоронит весной свою «Парашу».

Тексты беловика: «отсель грозить мы будем шведу», «здесь будет город заложен» и варианты чернового автографа (5, 437): «отсель стеречь мы будем шведа и наши пушки заторочат на земли грозного соседа» – отвечают: Петр стоял на берегу самого малого острова невского взморья – «Люст-Еланд» – «Радостного», «Веселого» острова, где 16 мая 1703 года была заложена крепость святого Петра – будущий Санкт-Петербург.

Вывод подтверждает «Журнал или поденная записка Петра Великого» (ч I, СПб., 1770 в.), в которой так пишется об этом событии: «По взятии Ниеншанца отправлен Совет, тот ли шанец крепить, или удобнее место искать, и по несколько дней найдено удобный остров, который назывался Люст-Еланд, где 16 майя крепость заложена и именована С. Петербург…». Позднее, когда в крепости был построен собор в честь Петра и Павла, она стала зваться Петропавловской, название же «Святой Петербург» закрепилось за городом, возникшем вокруг крепости.

Феофан Прокопович так же говорит о самом малом, удобном острове Петербургского взморья: «размеры острова удовлетворяли требования: территория его целиком могла быть отведена под крепость, так как лишней земли не оставалось» (см. Соч. Ф. Прокоповича, СПб., 1773, с. 67 и карты Петербурга начала ХVIII века).

Сопоставим теперь с этим пейзаж «Отрывка», как он записан в автографе (3, 2,352).

Когда порой воспоминанье Грызет мне сердце в тишине И отдаленное страданье Как тень опять бежит ко мне…

(Ср. «Тень Лейлы» стих. «Заклинанье» Болдинской осени)

Тогда, забывшись, я лечу Не в светлый край, где небо блещет Неизъяснимой синевой… —

(то есть куда звала «Миньона» Пушкина златокудрая героиня Гёте)

Стремлюсь привычною мечтою К студеным, северным волнам. Меж белоглавой их толпою Скалу иль остров вижу там Печальный остров берег дикой Увядшей тундрою покрыт И хладной пеною подмыт. ……………………………. ……………………………. Сюда порою приплывает Отважный северный рыбак Здесь мокрый невод расстилает И свой разводит он очаг Сюда погода волновая Выносит утлый мой челнок. —

С финалом «Медного всадника»:

Остров малый на взморье виден. Иногда причалит с неводом туда рыбак па лодке запоздалый и бедный ужин свой варит или мечтатель посетит пустынный остров. Кое-где растет кустарник тощий… (5,483-84)

Итак, Пушкин видит «скалу» иль «остров» – то есть один образ – остров, похожий на скалу. Образ скалы, «венчанной башнями», войдет в стихотворение 1835 г. «Вновь я посетил…», где Пушкин, глядя на смиренное озеро Михайловского, противопоставляет его кипящей гавани военного и торгового Петербурга.

[…] Меж нив златых и пажитей зеленых Оно синея стелется… залив смиренный Ни тяжкие суда торговли алчной, Ни корабли, носители громов, Ему кормой не рассекают вод, У берегов его не видит путник Ни гавани кипящей, ни скалы, Венчанной башнями… (3, 2, 999-1000)

Обратимся к истории города, запечатленной художниками. Известные гравюры Ф. Алексеева, Патерсона и Щедрина вида Петропавловской крепости первой четверти века подтверждают топографию Пушкинского «Малого острова». Действительно, «кой-где растет кустарник тощий», мы видим и «рыбака, причаливающего с неводом туда», и варящего свой «бедный ужин», причем дымок от костра поднимается до часового на башне, замечаем и «чиновника» и «мечтателя», «лодку» и «перевозчика беззаботного», откуда – вариант: «гуляя в лодке посетит…». Смотря на эти гравюры, невольно думаешь, что Пушкин не столько описывал свое впечатление, сколько писал «текст под картинкой».

Он знал, что топография Петропавловской крепости может с годами измениться, но гравюры Зубова, Щедрина и Патерсона откроют потомкам истину финала «Медного всадника», раскрывая тем самым цикличность структуры поэмы: вступление и финал образуют единство места, замкнутый круг поэтики. Как известно, крепость «Святого Петра» в 1703 г. названа в честь апостола Петра – бедного рыбака – факт, имеющий существенное значение для понимания пушкинской философской концепции. «Радостный» остров финского рыболова до Петра I, переходя в «Печальный» остров истории, сохраняет при этом превращении свое первоначальное, вольное природное значение – пристанище бедных рыбаков:

…Остров малый На взморье виден. Иногда Причалит с неводом туда Рыбак на ловле запоздалый И бедный ужин свой варит…

Обратимся к рисункам поэта на полях рукописей. Слева, у списка русских царей – веревка с петлей, «удавка», отсылающая к 13 июля 1826 года, – казни декабристов в Петропавловской крепости и к известной перефразировке Пушкиным мыслей г-жи де Сталь: «Правление в России есть самовластие, ограниченное удавкой». У текста: «В гранитный вал втекла Нева» – рисунок бойниц (!) Петропавловской крепости. У стихов «И вдруг, как зверь, остервенясь, на город хлынула» Пушкин рисует ногу военного (!) со шпорой на ботфорте. О каких реалиях истории свидетельствуют эти графические комментарии? Как известно, в стихотворении «Арион» 1827 г. Пушкин отразил события 1825–1826 гг.: «Погиб и кормщик (!) и пловец. Лишь я, таинственный певец, на берег выброшен грозою…».

По закону сцепления понятий следует вывод, что Пушкина – Ариона выносит волнами «бури» 1825–1826 гг. на тот же берег острова-скалы – Петропавловской крепости.

Я гимны прежние пою И ризу влажную мою Сушу на солнце, под скалою.

На гравюре Патерсона рыбак сушит свою влажную сеть именно под скалою крепости, что еще раз подтверждает историческую емкость поэтики Пушкина.

Итак, Пушкин «стремится привычною мечтою» к печальному острову истории. Ни один исследователь не обратил внимания и на то обстоятельство, что известное пушкинское сравнение: «Нева металась как больной в своей постели беспокойной», – является буквальным переводом Дантовой Флоренции, мятущейся в политическом хаосе.

Привожу «довольно слабый перевод» М. Лозинского по сравнению с переводом Пушкина:

…Флоренция моя! Поймешь сама, что ты, как та больная, Которая не спит среди перин. Ворочаясь и отдыха не зная… («Божественная комедия», изд. «Наука», 1962, с. 183)

Таким образом, Пушкин сближает бунт «Невы» с трагически оборвавшимся восстанием декабристов на Сенатской площади. Из всех пушкинских сближений явствует, что причиной безумия «бедного Евгения» послужило не наводнение 1824 года, а водоворот событий 1825–1826 гг., унесших жизнь «Параши», то есть мятеж декабристов и его трагический финал, что позволяет осмысленно прочитать многие темные места поэмы.

Пушкинский подсчет во Вступлении: «Прошло сто лет». После чего? По смерти Петра? 1725 + 100 – 1825 год.

Стихи 2 ч. «Медного всадника»:

Но бедный, бедный мой Евгений, Увы! Его смятенный ум Против ужасных потрясений Не устоял. Мятежный шум Невы и ветров раздавался В его ушах… Страшных дум Безмолвно полон он скитался.

«Прояснившиеся», то есть не безумные (!) мысли приводят Евгения на Сенатскую площадь:

Прояснились в нем страшно мысли Он узнал и место, где потом играл, Где волны хищные толпились… Вспомнил живо он прошлый ужас И львов и площадь и Того, —

кто является «Робеспьером и Наполеоном – воплощением революции», – по определению поэта в «Заметках о русском дворянстве», – главным виновником происшедшего бунта «волн».

И с той поры, когда случалось Идти той площадью ему В его лице изображалось Смятенье. К сердцу своему Он прижимал поспешно руку Как бы его смиряя муку Колпак изношенный снимал И шел сторонкою. (5, 495)

Здесь следует остановиться, ибо Пушкин приподымает перед внимательным читателем первую завесу личности героя. «Изношенный колпак» юродивого Евгения отсылает исследователей к известным метафорам изношенного колпака Пушкина в стихотворении 1828 г. «В. С. Филимонову», при получении поэмы его «Дурацкий колпак».

[…] Хотелось в том же мне уборе Пред Вами нынче щегольнуть И в откровенном разговоре Как Вы, на многое взглянуть. Но старый мой колпак изношен, Хоть и любил его поэт, Он поневоле мной заброшен Не в моде нынче красный цвет Итак, в знак мирного привета Снимаю шляпу, бью челом. Узнав философа-поэта Под осторожным колпаком.

Поэтика стихов приводит к мысли, что под «осторожным» колпаком Евгения скрывался философ-поэт, подобно тому, как из-под колпака «Николки», «Христа ради юродивого псковского» – неосторожно «торчали уши» поэта Пушкина: «Нельзя молиться за царя Ирода – богородица не велит» (см. письмо к Вяземскому от 7 ноября 1825 года, XV, 240).

Из соотнесения вышеприведенных текстов с размышлениями «Евгения» о семейном счастье: «Щей горшок, да сам большой», – совпадающими с мыслями Пушкина в «Евгении Онегине» («Мой идеал теперь – хозяйка… Да щей горшок, да сам большой»), а также с «прозванием» Евгения, «блиставшего в родных преданьях Карамзина». И наконец, с комментарием Пушкина в предтече «любовной повести» – «Езерском»: «Вам должно знать, что мой чиновник был сочинитель и любовник, свои стихи печатал он в «Соревнователе»» (то есть в «Соревнователе Просвещения и Благотворения» Ф. Глинки, где был напечатан и «Ответ и на вызов» 1818 г.), – напрашивается естественный вывод, что под чувствами и мыслями «Евгения» скрывались мысли и чувства Александра Пушкина.

В 1830 году, в первую Болдинскую осень, в тетрадь которой поэт вложил рукопись «Медного всадника» второй Болдинской осени 1833 г., в плане «Опыта отражения некоторых нелитературных обвинений» Пушкин пишет: «Кто б я ни был, не отрекусь, хотя я беден и ничтожен».

Эта горечь признания «бедного правнука могучих предков» войдет в вариант вопроса «строгого литератора» как характеристика «Евгения»:

«Зачем ничтожного героя Вам воспевать на свой покрой? Бедняк, коллежский регистратор». Какой вы строгий литератор… (5, 416)

Приведенные пушкинские формулировки, объединяющие автора с его героем (!), станут в современной пушкинистике основным мотивом для причисления Евгения, как это ни парадоксально, – к «ничтожной безликой массе мелких чиновников Петербурга».

Как известно, в октябре 1836 г. Пушкин, переработав «Езерского» в отрывок «Родословная моего героя», думал поместить его в «Современник», то есть за несколько месяцев до дуэли поэт решился открыто совместить свою «Родословную» с родословной «Евгения Езерского»:

А сам он жалованьем жил И камер-юнкером служил… (5,405)

Прямым ответом на вопрос Н. В. Измайлова: «…С какой целью придал Пушкин герою своей «Петербургской повести» такую явную отрицательную черту, как забвение своих предков и исторической старины?..» – можно считать следующие пушкинские слова: «Принадлежать старой аристократии не представляет никаких преимуществ в глазах благоразумной черни и уединенное почитание к славе предков может только навлечь нарекание в странности или в бессмысленном подражании иностранцам», – и потому:

Прозванья нам его не нужно, Хотя в былые времена Оно, быть может, и блистало, И под пером Карамзина В родных преданьях прозвучало Но ныне светом и молвой Оно забыто.

И далее: «Есть достоинства выше знатности рода, именно достоинства личные». И так как речь идет о «Евгении» – поэте Пушкине, – то титул Гения России, естественно, превышает родословную Пушкиных и потому Евгений —

Дичится знатных и не тужит Ни о покойнице родне, Ни о забытой старине.

 

2. «СВЕРЧОК»

Мы рассмотрели автобиографичность образа Евгения, реалии истории Петербурга и трагических событий 1825–1826 гг., послуживших основой создания поэмы. Тема личного отношения Пушкина к Петру покуда осталась не затронутой.

В чем же крылась истинная причина столь резкого различия между «одой» «творенью» Петра во Вступлении и финальной угрозой Евгения его «чудотворному строителю»?

Начнем с того, что Пушкин никогда – ни в отрочестве, ни в зрелые годы» ни в поэзии, ни в прозе – не забывал своего «600-летнего» потомственного дворянства и его политических функций, уничтоженных «чинами» – «Табелью о рангах» Петра, о чем свидетельствуют неоднократные возвращения поэта к теме «постепенного падения дворянства»: «Падение постепенное дворянства. Что из того следует: восшествие Екатерины II, 14 декабря и т. д.» – таков пушкинский вывод в заметках «О русском дворянстве».

Как известно, «наследница Великого» – Екатерина II, воздвигая «горделивого истукана», написала: «Петру Первому Екатерина Вторая». В 1833 г. в беловике «Медного всадника» пушкинская проза заметок 1830 г. обрела трагическое звучание:

Кругом скалы с тоскою дикой Безумец бедный обошел И надпись яркую прочел И сердце скорбию великой Стеснилось в нем…

«Великой скорбию» томим и «Пророк» 1826 г. в автографе стихотворения:

Великой скорбию томим В пустыне мрачной я влачился…

В «Опыте отражения некоторых нелитературных обвинений» нетрудно заметить, что свою родословную Пушкин ведет уже не от Ганнибала – советника Петра, а от «мужа честна – Радши»: «Кто б я ни был, не отрекусь, хотя я беден и ничтожен. Рача. Гаврила Пушкин. Пушкины при царях, при Романовых. Казненный Пушкин (то есть при стрелецком бунте. – К. В.). При Екатерине II гонимы. Гоним и я». Единый список Рюриков и Романовых в рукописях «Езерского» и «Медного всадника» также выявляет историческое единство замысла поэта. Статьи: «Заметки о русском дворянстве», «Путешествие из Москвы в Петербург», «Наброски предисловия к трагедии «Борис Годунов»», «Гости съезжались на дачу», «Роман в письмах» – подтверждают обостренное внимание к теме уничтожения дворянства чинами.

«[…] Чины сделались страстью русского народа. Того хотел Петр Великий», – напоминает Пушкин Николаю в «Записке о народном восстании». Петровские «преобразования», о роли Петра в «Европейском просвещении, причалившем к берегам завоеванной Невы», в принятии «чужеземного идеологизма, пагубного», – по мнению поэта, – «для нашего отечества»…

Публицистика зрелого Пушкина общеизвестна. Но мало кто знает, что осуждение Петра скрывалось и в первом опыте юного лицеиста – «Бове» (1814 г.). Считается, что эта незаконченная поэма является «пародией на народную сказку в эротическом духе». С этим суждением нельзя согласиться – во вступлении к поэме названы имена Вольтера и Радищева.

Имя Вольтера, «который на Радищева кинул взор было с улыбкою» (читай: одобрения), комментаторы поясняют только как автора «Орлеанской девственницы», опуская автора «Истории царствования Петра Великого», то есть того историка, которого Пушкин считал «первым, кто пошел по новой дороге и внес светильник философии в темные архивы истории».

«Радищев», – комментирует Пушкин «Вову» Радищева, – «думал подражать Вольтеру», то есть его «Истории Петра Великого», где осуждался суд Петра над царевичем Алексеем и т. д. Пушкинские мысли о Радищеве в «Путешествии из Москвы в Петербург» записаны в период создания «Медного всадника», что имеет, как мы увидим ниже, немаловажное значение.

Стихи вступления «Бовы» отрока Пушкина: «петь я также вознамерился, но сравняюсь ли с Радищевым», – сближают, таким образом, взгляды Радищева и Пушкина на личность Петра.

В чем же состояло их единомыслие? В известном письме Радищева к «Другу, жительствующему в Тобольске» Радищев, описывая «позорище» – открытие памятника Фальконе в Петербурге, оценивает Петра, как «самодержавца», враждебного человеку и народу. Именно эта мысль Радищева и была впоследствии воплощена в «Медном всаднике».

В письме «Другу» Радищев, используя «школьный метод» отыскания истины – дедукцию – предлагает читателю следующий нравственный критерий:

«…Петр по общему признанию наречен великим. Но за что он может великим называться? Александр (Македонский), разоритель полсвета, назван великим, Константин, омывшийся в крови сыновней, назван великим…» Иными словами, Радищев не мог назвать «разорителя полсвета» и «сыноубийцу» – Петра I – великим человеком.

Исследователи приведенного текста прочитали «Письмо» как положительную оценку личности Петра «вопреки мнению Руссо, название Великого заслужившего правильно». Но Екатерина II была «просвещенной» монархиней и присовокупила «Письмо другу, жительствующему в Тобольске» к «Делу Радищева».

«[…] Да не унижусь в мысли твоей, любезный друг», – заканчивал Радищев свои панегирик, превознося хвалами столь властного самодержца, – который истребил последние признаки дикой вольности своего отечества».

Мысль Радищева об истреблении Петром дикой вольности отразилась в стихах «Медного всадника»: «Но фински волны, негодуя на русский плен, На грозный приступ шли, бунтуя, И потрясали, негодуя, гранит подножия Петра…»

Вернемся к царствованию «Дадона».

Строки «Бовы отрока» Пушкина: «Царь Дадон не слабоумного Был достоин злого прозвища, а тирана неусыпного» – заставляют вспомнить «неусыпаемую обитель» князя-кесаря Ромодановского, то есть тайную канцелярию Преображенского приказа Петра, «работавшую день и ночь», по выражению Карамзина в «Записке о древней и новой России» (1811 г.). Дальнейшие стихи «Бовы», сближающие «Дадона» с Наполеоном: «Ныне Эльбы императором, вот таков-то был и царь Дадон», – подтверждают мысль, что под «Дадоном» подразумевался Петр I, являющийся, по определению Пушкина, «одновременной Робеспьером и Наполеоном…» в «Заметках о русском дворянстве».

Обращение же Дадона к «золотому совету» из восьми «мужей» по поводу опасного замыслам Дадона «королевича»: «Ведь Бова уже не маленький, не в отца пошел головушкой. Нужды нет, что за решеткою, он опасен моим замыслам», – отсылает читателя и исследователей к восьми членам Сената «Истории Петра»: «Сенат, то есть восемь стариков прокричали ура!» – которым Петр поручил отравление «опасного» царевича Алексея.

Сравнивая Пушкинскую прозу «Истории Петра»: «Царевич был обожаем народом, который видел в нем будущего восстановителя старины», – с речью «Дадона» совету: «Вот уже народ бессмысленный меж собой не раз говаривал: Дай Бог помощь королевичу…», и сличая дальнейшие строки, описывающие трудное положение «советников»: «Все собранье призадумалось, все в молчании потупили взор, Армазор… открыл рот было, но одумался», – с резкой характеристикой царствования Петра в

«Заметках о русской истории ХVIII столетия»: «Все дрожало, все повиновалось перед его дубинкою», – нельзя не придти к заключению, что первая лицейская поэма Пушкина являлась не «пародией на народную сказку в эротическом духе», а смелейшей сатирой юного «Сверчка» на «самодержавство» Петра I.

Как известно, юный Пушкин не закончил поэмы. По словам поэта, Батюшков «завоевал» у него «Бову» (см. письмо Вяземскому от 27 марта 1816 г.). Так как у Батюшкова нет подобного сюжета, а Пушкин не принадлежал к писателям, которые оставляли на бумаге что-либо необдуманное, то «завоеванием» поэмы о «Дадоне», очевидно, следует считать обращение Батюшкова к теме Петра I: статью «Прогулка в Академию художеств» 1814 г., откуда Пушкин и заимствовал полностью «апофеоз» Петербурга во Вступлении к «Медному всаднику», и «Вечер у Кантемира» 1816 г., где Батюшков, идеализируя «Великого преобразователя», пишет: «Он всему дает душу и новую жизнь, беспрестанно венчает России: «Иди вперед!»

«Россию двинули вперед – Ветрила те ж, средь тех же вод», – отвечает Пушкин Батюшкову стихами «Езерского».

Что касается «души» Петра, то беспощадная метафора «Истории Петра»: «Смерть сия (наследника-младенца Петра Петровича. – К. В.) сломила, наконец, железную душу Петра» и взор Пушкина на памятник Петру: «Как хладен сей недвижный взгляд, в сем коне какой огонь…», – примечательны и тем, что под «Конем» России Пушкин подразумевал боярскую Россию, усмиренную «железною рукою» Петра.

Нельзя забывать того обстоятельства, что Пушкин, по свидетельству Вяземского, «[…] примыкал к понятиям, умозрениям в самой себе замкнутой России, то есть России, не признающей Европы, то есть допетровской России».

Пушкинская концепция исторического и национального своеобразия России отражена в статье «Об истории поэзии С. П. Шевырева»: «Девиз России – каждому свое» и в «нота бене» Н.А. Полевому: «Поймите же и то, что Россия никогда ничего не имела общего с Европою, что история ее требует другой мысли, другой формулы». (О втором томе «Истории русского народа» Полевого.) И именно исходя из «другой формулы» – «Девиза России – каждому свое», Пушкин нарекает Петра в последней главе своей «Истории» – «Разрушителем»: «Коллегия спросила, что такое знатное дворянство? – по числу дворов, по рангам? Разрушитель ответствовал: Знатное дворянство по годности считать». («История Петра», глава «1724 г.», 10, 286.)

Именно из подобных резких оценок Николай I счел «Историю» недопустимой к печати «по причине многих неприличных выражений насчет Петра Великого».

Как известно, брат царя Михаил утверждал в декабре 1836 г. (еще при жизни поэта, который беседовал с ним о Петре), что «[…] Пушкин недостаточно воздает должное Петру Великому, что его точка зрения ложна, что он рассматривает его скорее как сильного человека, чем как творческого гения». (См. «Пушкин в письмах Карамзиных», АН СССР, 1960 г., с. 372, 4.) Но сходным было и мнение Руссо: «Петр обладал талантами подражательными, у него не было подлинного гения того, что творит и создает все из ничего». (Руссо Ж.-Ж. «Трактаты», М., 1969, с. 183.)

Говоря о влиянии Европы на «преступные заблуждения молодых людей», Пушкин пишет в «Записке о народном воспитании» в 1826 г.: «Ясно, что походам 1813 и 1814 гг., пребыванию наших войск во Франции и Германии должно приписать сие влияние на дух и нравы того поколения, коего несчастные представители погибли на наших глазах».

Отсюда – историзм скорби Пушкина в черновом автографе «Вступления к поэме»: «И горе, горе – решено в Европу прорубить окно», которую решили не замечать исследователи «Медного всадника». Отсюда и угроза «чудотворному строителю» Вавилонской башни – «Нимвроду» – Петру, сказанная на допетровском, свободном «северном» наречии: «ДОбрО, строитель, чудОтвОрный… УжО тебе…».

В этих словах «бедного Евгения» – потомка некогда блиставших имен «под пером» Карамзина – звучит не демократически-разночинская, а историческая оппозиция Долгоруких, Репниных и других старинных боярских родов, «усмиренного боярства железной рукой» – реформами Петра. Против этой оппозиции боярских «сверчков» в своих речах и выступал Ф. Прокопович, «запятнавший себя низостями папизма», – по словам Пушкина, «выискивая, где того гнезда сверщки сидят и посвистывают».

Таким образом, «Сверчок» является не «шуточным арзамасским прозвищем» лицеиста поэта, как комментируют исследователи, а сугубо серьезным, историческим, оппозиционным. Отсюда ведет свое происхождение и известная фраза из письма 1826 г. Жуковскому, о «свисте» Пушкина – Александру I: «Следовательно, я не совсем был виноват, подсвистывая ему до самого гроба» (13, 258) – и формула угрозы Руслана «Голове» в законченной лицейской поэме: «Еду, еду не свищу, а наеду не спущу!»

Так связывалось у Пушкина прошлое с настоящим.

Относя образ Евгения к «ничтожной массе мелких чиновников» и «купируя» из «Медного всадника» 600-летнее историческое имя Пушкина, исследователи тем самым искажают идейный замысел поэта, отрезают нить, ведущую к пониманию Пушкинской философии истории.

Мнение, что Пушкин «без всяких оговорок восхваляет великое государственное дело Петра… прославляет столицу, выстроенную под морем», – настолько укоренилось, что вряд ли найдутся читатели, не согласные с этой точкой зрения».

А между тем, так ли безоговорочна любовь поэта к Петербургу?

В «Мыслях на дороге» – «Путешествии из Москвы в Петербург», начатом в Болдине 2 декабря 1833 г., то есть одновременно с перепиской белового автографа «Медного всадника», Пушкин пишет: «[…] Москва! Москва!» – восклицает Радищев на последней странице своей книги и бросает желчью напитанное перо, как будто мрачные картины его воображения рассеялись при взгляде на золотые маковки Москвы белокаменной… «До свиданья, читатель! Ямщик, погоняй, Москва! Москва!».

Приведенная проза выводит за собой известные стихи VII главы Онегина:

Но вот уж близко. Перед ними уж белокаменной Москвы как жар, крестами золотыми горят старинные главы. Ах, братцы! Как я был доволен Когда церквей и колоколен Садов, чертогов полукруг Открылся предо мною вдруг! Как часто в горестной разлуке В моей блуждающей судьбе, Москва, я думал о тебе! Москва, как много в этом звуке Для сердца русского слилось, Как много в нем отозвалось! Вот окружен своей дубравой Петровский замок. Мрачно он Недавнею гордится славой… —

И, прощаясь со «свидетелями падшей славы», Наполеоном, напрасно ждущим ключей от «моей» Москвы, Пушкин торопит ямщика:

Ну! Не стой… Пошел!

«Много переменилось со времен Радищева», – продолжает Пушкин, – «Ныне, покидая смиренную Москву и готовясь увидеть блестящий Петербург, я заранее встревожен при мысли переменить мой тихий образ жизни на вихрь и шум, ожидающий меня… Кстати! Я отыскал в своих бумагах любопытное сравнение между обеими столицами. Оно написано одним из моих приятелей, великим меланхоликом, имеющим иногда светлые минуты веселости…».

Итак, речь идет не о гоголевском сравнении, как комментируют исследователи, а о Пушкинском, то бишь сравнении поэта «Владимира Р.» – героя «Романа в письмах» 1829 г.: «Москва – девичья, Петербург – прихожая» – то есть лакейский город, город «выходцев» и «переметчиков», как трактует Пушкин Петербург 1831 г. в полемике с Ф. Булгариным: «В Москве, да, в Москве!.. Что тут предрассудительного?.. К чему такая выходка противу первопрестольного града… Больно для русского сердца слушать таковые отзывы о матушке Москве, о Москве белокаменной, о Москве, пострадавшей в 1612 г. от поляков, а в 1812 г. от всякого сброду. Москва доныне центр нашего просвещения, в Москве родились и воспитывались писатели коренные, русские – не выходцы, не переметчики, для коих ubi bene, ubi patria (где хорошо, там и родина)». Спустя полгода по написании «Мыслей на дороге» Пушкин, не выдержав «блеска» и «шума» Петербурга, напишет:

Пора, мой друг, пора. Покоя сердце просит Бегут за днями дни, и каждый день уносит Увядшую мечту… Давно мне грезится возлюбленная доля. Давно, усталый раб, замыслил я побег В обитель дальнюю трудов и чистых нег.

И в плане продолжения стихотворения читаем: «О скоро ли я перенесу мои пенаты в деревню – поля, сад, крестьяне, книги, труды поэтические, семья, любовь, религия, еtс, смерть» (3, 2, 941).

Мысль о побеге из «святого» Петербурга – города, обреченного «пламени и ветрам», развита в «Страннике» 1835 г. с отчаянием, близком апокалиптическому:

[…] Потупя голову, в тоске ломая руки, Я в воплях изливал души пронзенной муки И горько сетовал, метаясь как больной «Что буду я творить? Что станется со мной? —

выделено курсивом в автографе.

И так я, сетуя, в свой дом пришел обратно, Мое смятенье всем было непонятно… Остался я один, метясь и воздыхая Порою робкий взор повсюду обращая Как раб, замысливший побег… (3, 2, 982)

Небезынтересно и то обстоятельство, что в лицейском стихотворении 1815 г. «Лицинию» – те же мысли:

Не лучше ль поскорей со градом распроститься… Среди разврата жить я боле не хочу Навек оставлю Рим: я людство ненавижу.

Формула предреченья гибели «Рима» – Петербурга 1815 г.: «И хлынут на тебя кипящею рекой» – войдет в 1833 г. в образ кипящей Невы, которая: «Как зверь остервенясь, на город хлынула…» (5, 451)

Где же здесь любовь к Петербургу? Пушкин любил совсем иные картины:

Везде вокруг меня лазурные картины… Где парус рыбарей… На злачных берегах Бродящие стада, овины… Учуся в тишине блаженство находить, Желать не многого, добро боготворить… —

пишет Пушкин – «Тибулл» в «Деревне» 1819 г.

В стихотворении «Вновь я посетил» поэт противопоставляет «смиренные лачуги», убогий невод рыбака, «смиренный залив» Михайловского алчным берегам торгового и военного Петербурга:

Вот холм лесистый, над которым часто Я сиживал один и глядел На озеро… Ни тяжкие суда торговли алчной (ср.: «И заторгуем на просторе» – мечту Петра) Ни корабли – носители громов Его кормой не рассекают вод У берегов его не видит путник Ни гавани кипящей, ни скалы Венчанной башнями — (то есть Петропавловской крепости) — Залив смиренный. Через его неведомые воды Плывет рыбак и тянет за собой Убогий невод – по брегам смиренным Разбросаны лачуги… (3,2,1000)

Перед нами поэтические двойники дикой вольности: «неведомых вод», «бедного челна» рыбака, чухонских изб, разбросанных «здесь и там», мимо которых смотрел Петр, полный «великих дум» о городе-крепости, который он заложил «назло надменному соседу».

Вернемся к мыслям поэта на дороге из Москвы в Петербург. – «Петр I не любил Москвы, где на каждом шагу встречал воспоминания мятежей и казней…», – речь идет о бунте стрельцов, о том Пушкине, который «был четвертован за связь с царевной» (то есть с заговором Софьи) и как противоборство Петровой ненависти к Москве – в черновиках Вступления читаем пронзительные автобиографические строки:

И ты, Москва, венец земли родной, Москва, любовь страны родной, Глава страны, увенчанная златом, Склонилась в зависти немой…

В этих рукописных вариантах вновь звучит оппозиция «Сверчков» истории – Долгоруких, Репниных, «бесовскому болоту» – Петербургу, что подтверждают и мысли «Путешествия»: «Долгорукие чуть было не возвратили Москве своих государей, но смерть молодого Петра II снова утвердила за Петербургом его недавние права».

Итак, истина отношения Пушкина к Петербургу – в стихах 1828 г.

Город пышный, город бедный Дух неволи – стройный вид Свод небес зелено-бледный, Скука, холод и гранит.

Отсюда и завершающие обвинения «Сверчка» – Пушкина тому, «чьей волей роковой под морем город основался».

Ужасен он в окрестной мгле… Не так ли ты, уздой железной Россию вздернул на дыбы.

Заметим, что в последних стихах Вступления:

Или взломав свой синий лед, Нева к морям его несет И чуя вешни дни – ликует… —

Пушкин воспевает уже не «береговой гранит» Невы, а весенний, природный разлив ее берегов. Строки финала:

Красуйся град Петров и стой Неколебимо, как Россия, Да умирится же с тобой И побежденная стихия —

думается, звучат двусмысленно, ибо поэма начинается с наводнения, то есть бунта «неумиренной стихии».

Мировоззрение современной пушкинистики, взгляд исследователей на «занавешенную» поэму иллюстрирует статья И. Бэлзы «Дантовские отзвуки «Медного всадника», где автор, так и не услышав «отзвука Данте» в Пушкинских сближениях «больной Невы» с Дантовой Флоренцией, мятущейся в политическом хаосе, причисляет Евгения к разряду «тех ничтожных, толпы которых мечутся перед первым кругом ада», цитируя следующие строки Данте:

Не помнит мир их дел, их лжи и фальши, Нет милосердья к ним, нет правосудья. Что рассуждать о них? взглянул – и дальше. (Ад. III, 49–50)

Иными словами, исследователи оценивают трагедию Евгения уже с точки зрения «самодержавца» Петра.