В том же памятном 1827 г. вышла в свет третья глава «Онегина», во II строфе которой Пушкин устами Онегина определяет «Филлидой» (!) – Музу юного Ленского.

«Ах, слушай Ленский, да нельзя ль Увидеть мне Филлиду эту Предмет и мыслей и пера И слез и рифм еt cetera? Представь меня». – Ты шутишь – «Нету» – Я рад, – «Когда же?» Хоть сейчас Они с охотой примут нас. Поскакали други… Они дорогой самой краткой Домой летят во весь опор. Теперь послушаем украдкой Героев наших разговор. «Скажи, которая Татьяна?» Да та, которая грустна И молчалива как Светлана Вошла и села у окна. «Ужели, ты влюблен в меньшую?» — (удивлен Онегин) А что? – «Я выбрал бы другую Когда б я был, как ты поэт В чертах у Ольги жизни пет Точь-в-точь в Вандиковой мадонне Кругла, красна лицом она Как эта глупая луна На этом глупом небосклоне».

В 1826 г. на обороте пятой главы Пушкин записывает поправку сравнения. Вместо «Вандиковой мадонне» – «Перуджиновой мадонне», отсылая к моделям художника Перуджино, лица которых были, действительно, безжизненны и мертвенны, приравнивая таким образом «Ольгу» к «закатной» печальной Луне – «Эльвине» 1825 г.: «Видали ль вы закат луны…»

На небесах печальная луна Встречается с веселою зарею… Заря горит невестой молодою Луна пред ней как мертвая бледна… Так встретился, Эльвина, я с тобою»’

Как известно, Пушкин дорожил сравнением Ольги с Луной. В письме к брату от 23 апреля 1825 г. он пишет: «…Ты, голубчик, не находишь толку в моей Луне – что же делать, а напечатай уж так» (13, 163). Чтобы понять, почему Пушкин видел толк в своей Луне, обратимся к II главе «Онегина», II строфе, образованной из элегий 1818 г. «Дубравы, где в тиши свободы», автобиографические строки которой: «И мысль о ней одушевила моей цевницы первый звук (и тайне сердце научила)» – вошли в биографию поэта «Ленского». Пушкинская «Она», окрещенная «Ольгой», явилась и музой первых стихов Ленского.

Вот юность! Ольга подарила Ему Любови первый сон И мысль о ней одушевила Его свирели первый звон.

Далее происходят следующие любопытные совмещения: любовь Ленского к Ольге пробуждает в нем любовь к Природе и благосклонной Луне, которой Пушкин и другие «Лицейские трубадуры» (ибо поэт говорит «мы») посвящали слезы тайных мук:

Простите игры молодые Он полюбил леса густые Пустынной ночи тишину И благосклонную Луну… Луну небесную лампаду…

Заметим, что в беловике все понятия написаны с заглавных букв{!):

И Ночь, и Звезды и Луну Отраду. Царицу, – (читаем в вариантах) Которой посвящали мы Прогулки средь вечерней мглы И слезы, тайных мук отраду. Но нынче видим только в ней Замену тусклых фонарей. (6, 286)

Так как II глава вышла в свет в 1826 г., завершающие стихи обретают новый, более объемный смысл: в них читаются не только изменения строя лиры Пушкина, но и «обычая печать уныния» всех «братьев-рифмачей», посвящавших некогда «отраде» «слезы тайных мук».

Каковы же были портретные черты Музы Ленского?

Как ни странно, но облик «Ольги» уже знаком нам был ранее по описанию героини «Бахчисарайского фонтана» – Марии:

Все в ней пленяло: тихий нрав Улыбка, очи голубые И кудри легкие, льняные («Бахчисарайский фонтан», 4, 388) Глаза, как небо голубые Улыбка, локоны льняные Движенья, голос, легкий стан… («Онегин»)

В беловике льняные локоны Ольги Пушкин заменяет на золото кудрей Татьяны:

Фадеевна рукою хилой Ее качала колыбель Чесала золото кудрей (6, 566)

В вариантах Песни царицы русалок, то бишь «Филлиды», дочь Мельника виделась Пушкину также златокудрой:

Не пора ль подняться мне Кверху, к воздуху, к Луне? Подышать прохладой ночи Сладко, милые мои Пить воздушные струи Любо кудри золотые В тонком воздухе купать Любо, любо над волнами Под Луною выплывать И свободно подышать. (7, 331–332)

Поэтика стихов такова, что трудно принять их за песню Русалки: в них явно звучат слова женщины, задыхающейся от какого-то недуга. (К этой любопытной детали мы вернемся в конце настоящей главы.)

Приведенная идентификация Ольги-Марии-Татьяны тем более поразительна, что в финале «Бахчисарайского фонтана» образ «Незабвенной» Девы «дерзновенно» сопряжен Пушкиным также с символом Луны:

И в память Девы незабвенной Воздвигнул мраморный фонтан Над ним восточная Луна Святым крестом осенена (Символ, конечно, дерзновенный Незнанья жалкая вина.) (4, 393)

В письме от 20 декабря 1823 г. П. Вяземскому, издателю поэмы, Пушкин настоятельно просит оставить «вину незнанья» Хана Гирея: «Пускай она будущим Сомезам уготовит пытку», – цитирует он «Искусство поэзии» Буало.

Попытаемся, однако, раскрыть символику памятника Марии, так как она относится к тайне стихосложения Пушкина («и тайные стихи обдумывать люблю», – признается он в «Гондольере» 1828 г.).

Как известно» Магомет признавал Деву Марию, о чем Пушкин знал, создавая «Подражания Корану»:

О жены чистые Пророка От всех вы жен отличены… Живите скромно – вам пристало Небесной Девы покрывало…

(На полях приведенного текста Пушкин записывает второй стих «Клеопатры»: «В боях ничем не знаменитый».) Пушкину, несомненно, были известны и другие «метаморфозы»: латинская Дева Мария изображалась стоящей на полумесяце, подобно «Жене облаченной в солнце, под ногами месяц, над головой Звезда» – апокрифического толкования Богоматери, как показывает образ Царевны-Лебеди:

Днем свет божий затмевает Ночью землю освещает месяц под косой блестит А во лбу звезда горит…

Что же касается арабской «восточной луны» – «позолоченного рожка» месяца – то его форма ведет свое происхождение от египетского «ковчега», или «ладьи», представляющей собой «лампаду» Исиды. В XI главе «Золотого Осла» Апулей, описывая весеннее шествие жрецов Исиды, пишет: «…первый жрец держал лампу… Это была золотая лодочка с отверстием посередине, через которое выходил язык пламени». Обратим внимание и на другой атрибут Исиды: «Четвертый нес золотой сосудик, наподобие сосца, из которого совершал окропление молоком». Символ Исиды, как богини – «Млекопитательницы» имеет прямое отношение к Музе Пушкина и потому остановимся на нем подробнее.

В главе «Исида» «Золотой ветви» Дж. Фрезера автором прослежена эволюция древнего культа Исиды до эпохи христианства. Привожу текст, относящийся к аналогии Исиды с Девой Марией. «[…] Своим поклонникам в позднейшее время она (Исида. – К. В.) рисовалась благодетельной царицей Природы, окруженной ореолом нравственной чистоты и таинственной святости. Неудивительно, что в период упадка Рима образ Исиды с ее милосердным обещанием бессмертия казался путеводной звездой в бурном море и вызывал у них религиозный экстаз, подобный тому, как в средние века вызывала у них Дева Мария. Изображение Исиды, кормящей грудью младенца Гора, столь сходно с изображением Мадонны с младенцем, что некоторые христиане молились на нее». К сказанному Фрезером следует добавить одно, существенное для нашей темы, примечание: изображение Исиды, кормящей Гора, вошло в иконографию православной иконы богоматери, именуемой «Акафистная» и «Млекопитательница» – единственной белокурой, «златовласой мадонны,» России, празднуемой в один день – 12 января с «учредительницей Татианой и с нею в Риме пострадавшими» – мученицы, раны которой «‘источали млеко вместо крови», жившей при Александре Севере, убитом взбунтовавшимися преторианцами.

Итак, «почка» мифологических идей Пушкина, раскрываясь, обнажила структуру известных стихотворений: «Ты богоматерь, нет сомненья» 1826 г., «Небесную Деву», «Звезду морей», «Акафиста» 1827 г. и «святую Розу», «дивную Даму Рыцаря бедного» 1829 г.

Звезде морей, небесной Деве святой владычице, пловец… свой дар несет с благоговеньем…

Как известно, этот венец стихов «набожного пловца» отнесен биографами к альбомному мадригалу (!) 17-летней дочери историка – Екатерине Карамзиной, на основании записи стихотворения в ее альбоме 24 ноября, то есть спустя 4 месяца по написании. Исследователей не смутил ни глубокий религиозный отпечаток поэтики Акафиста, ни прием развернутой метафоры, в которой вдохновительница стихотворения отождествлена, личностно слита с Луной, «Звездой морей» – «небесной Девой» – синонимами Исиды, богородицы.

Не заинтересовала биографов и другая «мета» Пушкина – поэтическая формула «как бурею пловец», вписанная одновременно во II строфу VII песни «Евгения Онегина» – «Как грустно мне твое явленье, весна, весна, пора любви», повествующая об утрате «Девы» Лицея – «Вечно милой нам Жены». Устойчивое сочетание «Пловца» и «бури» с чудесным спасением Ариона подтверждает структурную связь Акафиста с трагическим финалом движения декабристов и смертью Елизаветы Алексеевны. (См. 1 гл. работы «Хранитель тайных чувств».)

Иными словами, мать божественной любви поэта, которую в 1814 г. юный лицеист «славил вместе с богородицей», пока только мысленно, «опасаясь без крыл парить».

…Иль святую богородицу Вместе славить с Афродитою Не бывал я греховодником! («Бова»)

К приведенным идентификациям Музы Пушкина как «Млекопитательницы» следует отнести и белокаменный (фонтан «Фатимы», что по-арабски означает «отлучающая от груди» (1835–1836 гг.): «Сей ковшик на цепи…» – начинается стих в автографе.

Сей белокаменный фонтан Фатимой свято испещренный (др. вариант: Стихами хитро испещренный) С кувшином, цепью прикрепленным Кто не был б ты: пастух, пловец Рыбак иль странник утомленный Или усталый мореходец Приди и пей. (ПД117)

В этом тексте, насыщенном многими важными для Пушкина символами, кувшин «Фатимы» имеет логическую связь с царскосельским фонтаном «Молочницы» Лафонтена – анфологической эпиграммой 1830 г. «Царскосельская статуя». Ведь по существу из разбитого кувшина царскосельской Девы льется не вода, а «млеко», олицетворяющее античную поэзию, подобно тому, как «пастух», «Пловец» и «Странник» являются синонимами поэта Пушкина.

Урну с водой уронив, об утес ее Дева разбила Дева печальна сидит, праздный держа черепок.

Складывая черепки – «символы» разбитого кувшина царскосельский Девы в единое «надгробие» (отсюда замена кувшина – урной), друзья поэта – «посвященные» – узнавали вдохновительницу – «Млекопитательницу» неиссякаемого источника поэзии Пушкина:

Чудо! Не ссякнет вода изливаясь из урны разбитой Дева над вечной струей, вечно печальна сидит.

И именно исходя из единого «надгробия», Пушкин опубликовал эпиграмму в последних «Северных цветах» Дельвига, как дань обоюдной памяти друга поэта-лицеиста и «Девы» Царского Села – Елизаветы Алексеевны.

Глава была написана, когда мне в руки попала почтовая карточка известного Петербургского издания «Ришар». На фотографии фонтан «Молочницы» имеет вид, не дошедший до наших дней: к утесу Перетты, рядом с разбитым кувшином, прикреплена цепь с ковшичком. (Ср.: «Сей ковшик на цепи… Приди и пей».).

У подножия «утеса» царскосельской Девы – «беломраморный» цоколь-обелиск с надписью на арабском языке, объясняющий путнику, что источник носит имя МАРИАМ.

Таким образом, ключ имени МАРИИ-ФАТИМЫ, сооруженный в конце XVIII в. Екатериной II, и статуя «Молочницы», изваянная Соколовым в 1820 г., представляли для современников Пушкина нерасторжимое единство. Отсюда структура пушкинского стиха 1830 г.: «Сооружен и изваян», то есть единство памятников двух эпох. См. поэму С. М. Джунковского «Увеселительный сад Александра», в которой описан фонтан-ключ им. Марии (СПб., 1794 г. и Харьков, 1810 г.).

К 1835 году относятся и так называемые прозаические наброски «Песенки Афродите»:

О Венера бессмертная, драгоценно-престольная… —

где далее, в скобках, Пушкин заключает следующую инкорпорацию: «разно-каменно-престольная». Иными словами, бессмертие Венеры таится в единстве многоликости ее престолов, подобно единству множественности Гекаты-Коры-Прозерпины. Дальнейший текст показывает, что песнь исходит от лица Адониса: «Прошу тебя, не огорчай меня, о богиня, в душе обманом и печалью, но приди любви ради, услышь мой голос, которому ты так часто внимала. Тот мне кажется равен богам, кто сидит против тебя и слышит тебя, сладкоглаголяшую… и прочее», – заканчивает Пушкин.

В этом любопытном наброске звучат многие темы Пушкинской лирики: «Заклинанья» 1830 г., готовности отдать жизнь за одну ночь – «тот выше и богов» – 1818 г., известное авторское отступление в «Руслане и Людмиле»: «Но ты любила рассказы грешные мои» 1820 г., и «сладкоглаголящая» речь «дивной той Жены», смотревшей за школой в терцинах Болдинской осени 1830 г.:

Приятным, сладким голосом бывало Читает иль беседует она…

О воодушевляющем, вечно юном начале Афродиты Пушкин знал из описания «О природе вещей» Лукреция. Эпитеты богини: «священносадовая», «прекрасноокая», «небесная», «богиня морей», «спутница в плаваньи», Киприда, прибывающая на свой священный остров – тождественны перечисленной выше поэтике стихотворений. Что же касается эпитета Афродиты, как «вершинной богини гор» – то этот «престол» Венеры отразился в записи так называемой «Грузинской песни» 1829 г.

«[…] Голос грузинских песен приятен, – пишет Пушкин в последней главе «Путешествия в Арзрум», – мне перевели одну из них слово в слово»

Она, кажется, сложена в новейшее время.

Вот вам она:

Душа, недавно рожденная в раю! Душа, созданная для моего счастья! От тебя, бессмертная, ожидаю жизни! От тебя, весна цветущая, луна двухнедельная От тебя, ангел мой Хранитель, ожидаю жизни. Горная роза, освеженная росой! Избранная любимица природы! Тихое, потаенное сокровище! От тебя ожидаю жизни. (8, 2, с. 452)

В этой своеобразной молитве, обращенной к бессмертной душе, недавно рожденной в раю – то есть недавно умершей «Горной Розы» – звучат двойники знакомых нам отождествлений. Как видим, природа символики Пушкина многообразна, почти необозрима полнота соотнесений, недоступных однозначной формулировке.

Возвращаясь к белокаменному (фонтану «Отлучающей от груди» Фатимы и соотнося с ним содержание «Грузинской песни», рефрен которой: «От тебя, бессмертная, ожидаю жизни», – являет, по существу, просьбу благословения на новую жизнь – отлучения от «сосцов» млекопитательницы, как закономерности новой фазы жизни и творчества, в которой суждено прекращение «млека» поэзии и начала «суровой прозы» Историка.

Возвратимся к героям «Петербургской повести».

В статье «Дантовы отзвуки «Медного всадника»» Игорь Бэлза пишет: «Никаких, даже туманных очертаний образа Параши в Петербургской повести нет. И, судя по черновикам, Пушкин не собирался создавать этот образ, ибо поэтика и драматургия «Медного всадника» требовали лишь мечту».

Действительно, зачем было Пушкину вновь создавать образ его «мечты»? Облик «простой и доброй» Параши читателям альманаха «Новоселье», где 19 февраля 1833 г. публиковался «Домик в Коломне», был уже знаком: «Как снег бела, нежна как голубица», – то есть перед нами известные черты «доброго гения», «Света» поэта по «Городку» – «Коломне» 1815 г. (куда Пушкин в 1833 г. поселяет и героя «Медного всадника»: «Наш герой живет в Коломне…»).

Мечта! В прелестной сени Мне милую яви Мой свет, мой добрый гений Предмет моей любви И блеск очей небесный Лиющих огнь в сердца И граций стан прелестный И снег ее лица… («Городок» 1815 г.)

Дальнейшие портретные данные «Параши» в «Домике в Коломне»:

Коса змеей на гребне роговом Из-за ушей змеею кудри русы, Косыночка крест-накрест иль узлом наряд простой… Но пред ее окном Все ж ездили гвардейцы черноусы И девушка прельщать умела их И без нарядов дорогих. —

отсылают к простоте наряда Елизаветы Алексеевны, так поразившего художника-скульптора Ф. П. Толстого в 1817 г. в Царском Селе: «…На ней было платье простой бумажной материи, на плечах косынка, заколотая обыкновенной булавкою…»

Другой вариант:

И девушка без блонд и жемчугов Прельщала взоры ловких сорванцов, —

думается, говорил о сорванцах-лицеистах, срывающих через забор императорские яблоки, по воспоминаниям И. Пущина. Пушкин вспоминает в терцинах 1830 г. о начале жизни в Лицее: «И часто я украдкой убегал в соседний мрак чужого сада…», – то есть речь идет о соседнем – императорском саде.

Что именно эта «Параша», живущая по соседству (!), была мечтой поэта Пушкина, удостоверяют и варианты стихов «Езерского» (5, 413):

Свои стихи печатал он в Соревнователе… Влюблен он был смертельно в Коломне, по-соседству, В Лауру-Немочку… Она Жила в домишке по наследству Доставшемся недавно ей От дяди Франци… Дядя сей… Но от мещанской родословной Я вас избавлю – и займусь Моею повестью любовной Покамест вновь не занесусь… (5, 413)

Здесь Пушкин действительно «занесся»: так как тетка Елизаветы Алексеевны – сестра матери – Вельгельмина (Наталья Алексеевна умерла в 1776 г.) была первой женой Павла I, то «дядей Францем» и его «мещанской родословной» Пушкин называет Павла I и родословную Романовых (!) и, следовательно, «ветхим домишком» – Нееловский дворец в Царском Селе (как, собственно, «ветхи» были и Павловский дворец и Зимний дворец Растрелли).

Обратимся к известным рисункам в автографах «Домика в Коломне» и «Езерском».

Говоря об автопортрете Пушкина и профиле Тассо, исследователи обходят молчанием третий профиль, расположенный над головой Пушкина – портрет женщины с девичьей косой, но с чертами лица, данными как и автопортрет – в пожилом возрасте. Таким образом, рисунок в рукописи «Домика в Коломне» является как бы иллюстрацией мыслей Евгения о жизненном пути с Парашей – героиней «Медного всадника»!

И так до гроба Рука с рукой пойдем мы оба И внуки нас похоронят… Так он мечтал…

Но какие же общие черты видел Пушкин между собой и автором «Освобожденного Иерусалима» (не говоря о заключении Тасса в сумасшедший дом из-за несчастной любви к графине д’Эсте)?

Как известно, Тассо, «желая создать образ совершенного рыцаря – Танкреда, нашел его в собственном сердце». «Жизнь Тассо», – продолжает Де Санктис, – «была поэзией мученика реальной действительности, несбыточной мечты о жизни для любви, религии, науки, и все его существованье – долгое мученичество, увенчанное преждевременной смертью».

«Основная идея «Освобожденного Иерусалима» заключалась в неизбежности победы добродетели, разума над страстями», – пишет теоретик итальянской литературы.

Ср.:

В нас ум владеет плотью дикой А покорен Корану ум А потому пророк великой Храни, как око, свой Арзрум.

Ср. признанья российского «поэта действительности»:

Веселье жизни разлюбя Счастливых дней не знав от века. («Вы нас уверили, поэты», 1822)

«О скоро ли я перенесу свои пенаты в деревню…труды поэтические… любовь… религия… еtс… смерть». («Пора, мой друг, пора «, 1833)

Отмечая, что «октава в поэзии Пушкина всегда ассоциировалась прежде всего с именем Тассо», исследователи опускают то немаловажное обстоятельство, что с именем Тассо связаны такие историко-биографические произведения, как стихотворения 1828 г. «Кто знает край…», где Италия является любимым краем «Рогнеды – Людмилы – Эльвины» и стихотворение 1828–1830 гг. «Когда порой воспоминанье…» – то есть с тем «печальным островом» истории – Петропавловской крепостью, куда стремится привычной мечтой Пушкин и где он похоронит весной, на другой год после «бунта волн», свою «Парашу».

Не отмечалась в литературе и та деталь, что в «Гондольере» былые «сладкие» октавы Тасса, рифмовавшиеся в 1823 г. – с «ночными забавами» в 1-й песне «Евгения Онегина»: «Но слаще средь ночных забав Напев Торкватовых октав», – в 1827 г. обернулись трагической исповедью одинокого, непонимаемого поэта:

…Поет и веселит свой путь над бездной волн На море жизненном, где бури так жестоко Преследуют во тьме мой парус одинокий Как он, над бездною, без эха я ною И тайные стихи обдумывать люблю, —

тем самым перекликаясь с горечью автобиографических строк «Езерского»:

Исполнен мыслями златыми Непонимаемый никем Перед распутьями земными Проходишь ты уныл и нем Глупец кричит: Сюда! Сюда! Дорога здесь! Но ты не слышишь Идешь куда тебя влекут Мечты златые…

И здесь мы видим изображение секиры – знака, отсылающего к «Ответу на вызов написать стихи в честь Ея и. в. Елизаветы Алексеевны», что заставляет пристальнее вглядеться в поясной портрет «Невесты» на полях «Езерского» и профиль пожилой «Параши»: перед нами знакомые черты Елизаветы Алексеевны в разные периоды жизни, запечатленные художниками Ф. Толстым, Виже Лебрен, Беншоном.

Привожу портретные данные Елизаветы Алексеевны по воспоминаниям современников. «Звук ее голоса, необычайно мелодичный, мог очаровать самого равнодушного человека… Врожденная грация и чисто воздушная походка делала ее подобно нимфе…», «Она обладала чрезвычайно мягким, приятным голосом, который вкрадывался в душу. Екатерина называла ее сиреной», – пишет граф Ростопчин, «…Те, кто имели счастье находиться вблизи Елизаветы, могли оценить ее широту ума. Из всех источников разума она черпала то богатство идей, ту зрелость размышления, которые делали ее беседу особо замечательной… С ее появлением в России ничто не могло сравниться с ее сокрушительной красотой…».

Художница Виже-Лебрен, видевшая императрицу первый раз в 1795 году, оставила нам следующее описание ее наружности: «Ей было, самое большее, 16 лет, черты ее лица были тонки и правильны и овал совершенен, ее прекрасный цвет лица не был оживлен, но отличался бледностью, гармонировавшей вполне с выражением ее лица, кротость которого была совершенен ангельская. Ее белокурые волосы развивались на шее и лбу. Она была одета в белую тунику, небрежно опоясанную вокруг тонкой и гибкой как у нимфы талии, кушаком. Такою выделялась она на фоне своей комнаты (…) и казалась столь прекрасной, что я воскликнула: «Это Психея!»».

Вернемся к финалу «Медного всадника»:

…Остров малый На взморье виден. Иногда Причалит с неводом туда Рыбак на ловлю запоздалый И поздний ужин свой варит Или мечтатель посетит Печальный остров… (5, 435) …наводненье Туда, играя занесло Домишко ветхий… Рыболовы нашли его весною… Был он черен, как голый куст… У порога нашли безумца моего И тут же хладный труп его Похоронили ради Бога! (5,487)

Остановимся и на том обстоятельстве, что в рукописи приведенные финальные стихи «Медного всадника» идут параллельно, в два столбца, со «Сказкой о мертвой царевне» (!). В связи с этим поразительным Пушкинским «странным сближением» особого внимания заслуживает сказка Жуковского «Война мышей и лягушек» 1831 г.

Используя сюжет известного лубка XVII в. «Мыши кота погребают, недруга своего провожают», Жуковский в стиле «арзамасских заседаний» рассказывает о весельи мышей, справляюших поминки по своему недругу «Коте Мурлыке»: «…Радуйся наше подполье!.. Как вдруг покойник очнулся… Мы бежать… Пошла ужасная травля… Царицу Прасковью чуть успели в нору уволочь за задние лапки. Так кончился пир наш бедою», – заканчивает Жуковский свою «Батрахомиомахию».

(Ср.: «Там за речкой тихоструйной Есть высокая гора, В глубине ее нора, В той норе во мгле печальной…»).

Учитывая аллегорию лубка, где под «Котом» подразумевался Петр I, а также «Стансы» Пушкина 1826 г., – под ожившим «Котом – Мурлыкой» Жуковский, очевидно, выводит Николая I (!). Не скрывалась ли под «царицей» поэтов «мышиного подполья» – «Парасковьей» и «мертвой царевной», отравленной «молодой царицей» (!), – судьба Елизаветы Алексеевны? (См. рисунок в рукописи «Сказка о мертвой царевне» – автопортрет Пушкина в образе пса Соколки, тщетно просившего не отведывать отравленного яблока…

Итак, «домишко» («домину») Параши выносит весной 1826 г. к Петропавловской крепости, где 25 мая была погребена Елизавета Алексеевна, а 13 июля того же года были повешены пять декабристов – Пестель, Рылеев, Бестужев, Муравьев, Каховский. Это, последнее, объединение судеб «революционных голов» России позволяет прочесть загадку первой строки известной криптограммы на «Элегии» 1826 г. «Усл. о С (25)» – услышал о смерти Елизаветы Алексеевны 25 мая», или «ложа «Овидий» № 25».

В последние дни 1825 г., возвращаясь к работе над IV главой «Онегина», прерванной разгромом декабристского восстания, Пушкин пишет XXXII строфу, где, вспоминая спор с Кюхельбекером в «Мнемозине» 1824 г., воскрешает «мертвый капитал мыслей» о левом крыле декабристов – идее Ф. Глинки возвести на престол Елизавету Алексеевну.

Но тише, тише, критик строгий. Повелевает бросить нам Элегии венок убогий И нашей братье-рифмачам Кричит: Да перестаньте плакать И все одно и то же квакать Жалеть о прошлом о былом Довольно – пойте о другом…

Об этой связи говорит метафора «квакать», отсылающая к басне Крылова «Лягушки, просящие царя», где подданные, недовольные правлением «сонного пня» – Александра I, «наквакали» прожорливого «Аиста» – Николая I.

Отсюда трагизм концовки строфы, обращенной к ссыльному Кюхельбекеру:

Ты прав, и верно нам укажешь Трубу, личину и кинжал И мыслей мертвый капитал Отсюда воскресить прикажешь Не так ли друг? Ничуть, куда… Пишите оды, господа.

То есть оды на восшествие «Аиста» – Николая 14 декабря 1825 г.

Ср. басню Хемницера «Лягушки и Журавль», где под «Журавлем» подразумевался Петр I.

Прочтение исследователями криптограммы как «Услышал о Сибири» не может быть правомерным, так как известие о ссылке декабристов не могло быть поставлено выше известия о казни. Другая версия: «Услышал о смерти Амалии Ризнич», – «негоциантке», умершей в 1825 г. в Италии, морально не могло быть сближено с историческими утратами России.

Все вышеизложенное позволяет отнести план ненаписанного стихотворения «Пролог» 1836 г.: «Я посетил твою могилу, но там тесно. Мертвые отвлекают мое внимание. Теперь иду на поклонение в Ц. С. и Бабол.(ово). Царское Село! …Лицейские игры. Грей, Дельвиг и Кюхельбекер. Поэзия», – к посещению Пушкиным могилы Е. А. в усыпальнице Романовых в Петропавловской крепости, а затем – «иду пешком», на поклонение в Ц. С., подобно тому, как он шел с Дельвигом перед ссылкой 9 мая 1820 г. проститься с «родным пепелищем». Что же касается загадки песни царицы-русалки в последней сцене драмы («…люблю, милые мои Пить воздушные струи…»), – то объяснением ее структуры («…свободно подышать…») – служит донесение князя П. М. Волконского Николаю I о странной болезни Елизаветы Алексеевны в последние годы жизни. «Ее Величество чувствует в груди сильное удушье, и сама изъявила г-ну Штофрегену опасение водяной болезни в груди. Хотя г. Штофреген (домашний врач Е. А. – К. В.) не уверен, что таковая болезнь существует, однако начинает сильно беспокоиться…».

Да, таковой болезни не существует в медицине, но «удушье от водяной в груди» – то есть смерть-удушье от воды, проникшей в легкие, – запечатлены Пушкиным навечно в образах героинь, погибших в «бездне вод»: «Черкешенки» («Кавказский пленник»), «Русалки» – «ЕW» (Ее Величество) и «Параши» в «Медном всаднике». Загадку шифра автобиографического стихотворения 1826 г. «Село Козаково» (подлинная подпись под стихами: «23 november S(еlо) Козаково EW»), повествующего о смерти Елизаветы Алексеевны, раскрывает портрет Екатерины II в козацкой шапке и ее внуков, юного Александра и Константина в козацких кафтанчиках. Ср. характеристику Александра I в поэме Байрона «Бронзовый век» 1823 г.: «…Лицом калмык. Манерами козак». Речь идет о Селе «козаков»– императоров – Царском Селе.

В заключение прочитаем стихотворение «Разлука» (1825–1830 гг.), как оно звучало в автографе:

Для берегов чужбины дальней Ты покидала край родной В час незабвенной, в час печальный Я долго плакал пред тобой Мои хладеющие руки тебя старались удержать… Но ты от горького лобзанья Свои уста оторвала Из края мрачного изгнанья Ты в край иной меня звала… …………………………………….. Но там, увы, где неба своды Сияют в блеске голубом Где под скалою дремлют воды Заснула ты последним сном Твоя краса, твои страданья исчезли в урне гробовой А с ним и поцелуй свиданья Но жду его: он за тобой…

Стихотворение приписывается разлуке с Амалией Ризнич, чему противоречит «Край мрачного изгнанья» – определение, которое никак нельзя отнести к городу, «где все Европой дышит, веет, все блещет югом и пестреет разнообразностью живой» – Одессе. «Краем мрачного изгнанья» с полным основанием можно считать Михайловскую ссылку.

В стихах: «Где под скалою дремлют воды, Заснула ты последним сном», – скрыто местоположение могилы Музы поэта. Поэтика стихов исторически объемна – Пушкин соединяет в единую печальную картину финалы нескольких произведений:

[…] Лишь лодка веслами махая Плыла по дремлющей реке, —

именно такой, «дремлющей», видит Пушкин Неву под «скалой» «печального острова» истории – Петропавловской крепости в белую ночь финала первой главы «Онегина», в «Медном всаднике», «Арионе» и в стихотворении «Когда порой воспоминанье»:

…Скалу иль остров вижу там печальный остров… Туда погода волновая Выносит утлый мой челнок…

Прощание Пушкина с Елизаветой Алексеевной произошло 6 сентября 1825 г. между ст. Ашево и Святыми горами, о чем свидетельствует рисунок Пушкина в рукописи «Полтавы». У текста: «Сам гетман сватов шлет». «Мария» – Елизавета Алексеевна, кутаясь в шаль, стоит у верстового столба – «238 верст от Москвы», – указывает Пушкин расстояние до Святогорского монастыря (см. маршрут следования Елизаветы Алексевны в Таганрог.) Именно потому, узнав об отъезде Елизаветы Алексеевны из Царского Села, Пушкин метался то в Псков, «лечить» свой мнимый «аневризм», то торопился в Михайловское. Об этой «скрытности», «‘тайности» его намерений увидеться с Елизаветой Алексеевной и тем навлечь на себя новые гоненья, говорят письма Жуковского и Вяземского: «Опомнись…», «Дон Кишот(!) нового рода…» (см. т. 13, № 198, 217, 211, 216). Ответ Пушкина: «Не демонствуй, Асмодей, это моя религия. Я уже не фанатик, но все еще набожен», – красноречиво отвергает домыслы биографов о «коляске», «Мойере» и прочих хлопотах, как о не состоявшемся «побеге» поэта за границу.

Вернемся к имени героини «Петербургской повести». Под стихотворением Болдинской осени 1833 г. «Воевода» Пушкин ставит дату «28 окт.» (то есть «Воевода» был закончен почти одновременно с «Медным всадником» (31 окт.).

Но 28 октября отсылает нас к дню поминовения мученицы Параскевы, нареченной Пятницей. Тем самым, известные стихи вольного перевода баллады Мицкевича «Дозор»:

Сколько лет тобой пылал я… И страдал и слезы лил Воевода все купил… Я скакал во мраке ночи Чтоб твои увидеть очи Руку милую пожать Пожелать на новоселье Много лета и веселья И проститься навсегда, —

являются как бы частью тех прощальных слов, которые Пушкин «в час незабвенный, в час печальный» мог говорить Елизавете Алексеевне 6 сентября 1825 г. Ср. Автобиографическое:

На небесах печальная луна (в др. вар.: ущербная) Встречается с веселою зарею… Так встретился, Эльвина, я с тобою. (Записаны стихи в 1825 г. 22 сентября (I))

Финал стихотворения 1833 г.:

Выстрел по лесу раздался Хлопец пана не дождался: Прямо в лоб ему попал. (ПД 192), —

думается, имеет отношение к неожиданной смерти «Воеводы» – Александра I в Таганроге.

Таким образом эти два, столь различные произведения, также семантически отождествляются, еще раз подтверждая особенности образного мышления «поэта действительности».

Подытожим сказанное своеобразным эпилогом, который можно назвать

МИФОЛОГЕМА МАТЕРИ,

или

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

Согласно А. Лосеву «Миф – способ существования мысли, которая не-посредственно вплетена в бытие, в поступки человека». Иными словами, – мифологема, как и миф, основана на безусловной вере в ее образы, то есть религиозна. И если «мифическая эпоха – это эпоха первопредметов и первообразов (первое копье, первые поступки)», – то сюда же следует отнести и первую любовь, которая была «более по сердцу» Пушкину, «чем библия», что он и провозгласил в известном письме к лицеисту Кюхельбекеру в 1824 г. Этот мотив мы впервые встречаем в элегии, посвященной лицейским годам – «Дубравы, где в тиши свободы Встречал я счастьем каждый день». «О блаженство первой любви!» – ставит эпиграфом Пушкин стих из Виланда и заканчивает элегию той же формулой: «Тоски мучительную сладость и сердца первую любовь». Мотив развит в элегиях 1822–1823 гг.: «Вы нас уверили, поэты» и «Надеждой сладостной младенчески дыша», где, размышляя о смерти и бессмертии, Пушкин уносит с собой в «миры иные» две земные благости: мысль и первую любовь: «Как ничего? ни мысль, ни первая любовь?..» – и, соединяя воедино бессмертие души и память сердца, утверждает бессмертие первой любви, «Во мне бессмертна память милой. Что без нее душа моя!» (строки философа-Пушкина до сих пор не комментированы).

Но первая любовь – это, прежде всего, любовь младенца к матери. Как известно, Надежда Осиповна не любила старшего сына. Эта младенческая душевная травма явилась причиной интуитивного влечения поэта к женщине высшего порядка, к женщине-Матери и нелюбимому ребенку: «Так нелюбимое дитя к себе меня влечет», – признается он в «Осени» (отмеченной секирой!).

Таким «первообразом», «архетипом» по К. Юнгу, и является мифологема «Матери, ведущая к выявлению высшего женского существа, воплощающего преодоление власти Времени» – то есть бессмертие.

Этим высшим существом, «Светом небес», озарившим лицейскую келью отрока Пушкина, стала Заступница «всех сирых» – императрица Елизавета Алексеевна, подарившая своему поэту «безвестной лиры первый звон», Муза Пушкина, впустившая «Рыцаря бедного» в «царство вечно» – то есть Бессмертие. Отсюда та закономерность, то единство множественности «ликов» главных женских персонажей поэтических и прозаических произведений русского Данте. «Миф», – напоминает Лосев, – «неразрывно связан с личностным бытием. Миф – не что иное, как реальное осуществление бытийственной полноты той или иной судьбы». Без имени Елизаветы Алексеевны, без ее трагической судьбы мир Пушкина превращается в глухую бездну и хаос, в которой никто ничего не может понять, и именно отсюда автобиографическая боль и горечь известных стихов «Езерского»:

Исполнен мыслями златыми Непонимаемый никем Перед распутьями земными Проходишь ты уныл и нем… —

и здесь Пушкин рисует секиру — знак трагической судьбы Е. А.

Что же касается «нелюбимого» ребенка, то этот автобиографический мотив вошел в детство Татьяны: «Она ласкаться не умела К отцу, ни к матери своей». Доказательством тому – автопортрет поэта возле приведенных стихов, представляющих копию «арапских» черт известной миниатюры Пушкина – младенца. (Рисунок воспринят исследователями как «не относящийся к содержанию профиль дегенеративной девицы».)(!).

Эта непроходящая душевная травма явилась причиной известной любви поэта к своей тезке – четырехлетней Александрине Воронцовой, нелюбимому ребенку, болезненной девочке (умершей в 1831 г.).

Привязавшись к Александрине, Пушкин дарит ей перед отъездом из Одессы свою трость и обещанные стихи: «Дитя, моей любви Я не скажу тебе причины».

Письмо А. Раевского из Белой церкви от 21 августа подтверждает этот факт: «Она (Александрина. – К. В.) часто думает о Вас и о тросточке с собачьей головкой, которую Вы подарили ей. Я все время поджидаю маленького портрета с двумя первыми стихами, которые Вы для нее написали» (13, с. 105).

Письмо Раевского графически подтверждено Пушкиным: во второй главе романа между профилей Воронцовых Пушкин рисует фигурку девочки в длинном платье и с тросточкой с «собачьей головкой».

Как известно, Цявловская, «не обнаружив» стихов к Александрине, переставляет запятую – обращение: «Дитя, моей любви Я не скажу тебе причины», – на утверждение отцовства: «Дитя моей любви», – тем самым произвольно относит стихи к еще не родившейся Софье Воронцовой (род. 1825 г.), нарушив смысловую связь не только двух первых стихов, о которых говорит А. Раевский, но и всю структуру стихотворения в целом. В 1824 году Пушкину не надо было «воображать» черты не родившегося младенца – он их видел воочию:

Да будут ясны дни твои Как ныне взор твой милый ясен… —

пишет Пушкин.

Таковы «исследования» пушкинистов, кочующие по всем изданиям.

Предлагаю воспоминания дочери Ф. П. Толстого о последних днях жизни и смерти Елизаветы Алексеевны.

«…А время все шло да шло. Наконец стукнул и 1826 год. А за ним незаметно надвинулась и весна и принесла бедному отцу новое тяжкое горе… Вдруг долетели до него слухи, что обожаемая им императрица Елисавета Алексеевна опасно захворала в Белеве. Об этом времени я опять могу рассказать со слов Юлии Даниловны Тисен, которая ни на минуту не расставалась с государыней до самой ее смерти.

Но прежде всего надо сказать, что сейчас же после смерти Александра Павловича Елисавета Алексеевна из Таганрога написала вдовствующей императрице Марии Феодоровне то письмо, которое, переписанное в стольких экземплярах, переходило из рук в руки по всей России… И я когда-то читала это скорбное письмо и помню, что оно начиналось так: «Notre Ange est au cielje suis seule au monde, ne moubliez pas ma mere!» И, как оказалось после, императрица-мать никогда не забывала своей несчастной невестки… Узнав о болезни ее, проездом чрез Москву, еще задолго до смерти Елисаветы Алексеевны, Мария Феодоровна заказала самой модной в то время в Москве француженке-модистке нарядное белое платье, в котором после должны были положить в гроб Елисавету Алексеевну. Говорят, француженка сделала не платье, а «сhef-doeuvre» и по нескромности своей не утерпела, чтобы не показать его своим заказчицам. Слух об этом пролетел по Москве, и все барыни стали ездить смотреть на это великолепное, «страшное по назначению своему» платье. Мать моего будущего мужа Мария Ивановна Каменская, жившая тогда в Москве, не поверила этим слухам. Ей, как простой смертной, показалось невозможным, чтобы на живого человека было уже сшито гробовое платье, и она не поехала его смотреть. Но старушка-генеральша Ковалевская, у которой в доме ребенком воспитывалась Мария Ивановна Каменская, заехала за нею и насильно свезла ее посмотреть на ужасное белое глазетовое платье, от которого приходили в такой неистовый восторг московские барыни…

Про последние дни императрицы Елисаветы Алексеевны m-mе Тисен вот что рассказывала.

Приехав в Белев, где Елисавета Алексеевна почувствовала себя дурно, они остановились в доме купца Дорофеева. Дом этот совсем новый: ни одна дверь, ни одно окно в нем не были порядочно пригнаны, всюду сквозной ветер… С императрицею в Белев приехали ее доктора: лейб-медик Штофреген, доктор Рюль, доктор Рейнчильд и аптекарь Порт. И хотя Елисавета Алексеевна не переставала лечиться и принимать лекарства, но все не поправлялась и чувствовала себя день ото дня слабее и слабее. В одно утро она позвала к себе Юлию Даниловну Тисен, подала ей маленький черного дерева запертый ящичек и сказала: «Милая Юльхен, я чувствую, что скоро умру… Если ты меня любишь исполни мою последнюю к тебе просьбу: возьми, спрячь у себя этот ящичек до дня моей смерти, а когда меня не станет, не показывая никому, отвези в Петербург, там у заставы к тебе подойдет человек и спросит тебя, привезла ли ты ящик, который я передала тебе? Тогда не бойся ничего, отдай ему ящик и не спрашивай ни о чем: он знает, что с ним делать…»

На вопрос m-mе Тисен, где же ключ:

– Он уж давно у него!.. – сказала государыня, и больше уже об ящике между ними и речи не было.

Елисавете Алексеевне становилось все хуже и хуже… Но все-таки она не любила беспокоить никого и не позволяла своим женщинам сидеть в ее спальне и на ночь отправляла их спать. М-mе Тисен все-таки не уходила к себе, а садилась в другой комнате в кресло и так проводила ночи… В одну ночь ей показалось, что в спальне императрицы что-то уж очень тихо, даже не слышно тяжелого дыхания больной. Юлия Даниловна решилась войти посмотреть, что с ней. Вошла в спальню и нашла государыню еще теплую, но уже мертвую… Елисавета Алексеевна скончалась совершенно одна, ночью 3-го мая 1826 года.

3-го же мая, в 10 часов утра, прискакала на почтовых в Белев вдовствующая государыня Мария Феодоровна, остановилась тоже в доме купца Дорофеева. Выехав из Москвы на Калугу, она только на несколько часов не застала в живых свою невестку. Войдя к покойнице, вдовствующая государыня стала на колени, помолилась, потом сняла с шеи Елисаветы Алексеевны образочки, с пальцев – кольца, надела на себя, встала, сказала, что платье, в которое следует одеть покойницу, она привезла с собою… Затем приказала докторам приступить к бальзамированию и, не оставаясь более ни минуты, выехала из Белева…

Разумеется, после дом Дорофеева облекли в траур, начались обычные поклонения, прощания публики с телом, и императрицу повезли в Петербурге подобающим царскому лицу церемониалом…

Юлия Даниловна всю дорогу до столицы не переставала держать около себя черного дерева ящичек. Доехав до заставы, она вышла из кареты и стала ждать барина, который, по словам Елисаветы Алексеевны, должен был взять у нее этот ящик. Но вместо ожидаемого ею человека, к m-mе Тисен подошел какой-то флигель-адъютант, спросил только, при ней ли ящик черного дерева, и, услышав от нее утвердительный ответ, усадил ее в карету, сел рядом с нею и отвез ее прямо в Зимний дворец. Там подал ей руку, тоже сам проводил до кабинета Николая Павловича и, впустив ее туда, затворил за ней двери. Войдя в кабинет, Юлия Даниловна увидела государя и императрицу-мать, сидевших около ярко растопленного камина. Не успела она сделать низкий реверанс, как Николай Павлович, указывая на Марию Феодоровну, сказал:

– Передайте императрице Марии Феодоровне шкатулку, которую покойная государыня перед смертью отдала вам спрятать.

М-mе Тисен молча подала. Тогда Мария Феодоровна сняла висевший у нее на шее маленький золотой ключик, проворно отворила им ящичек и начала поочередно вынимать из него какие-то бумаги, прочитывала каждую, передавала прочесть государю, и он, по знаку матери, кидал их в камин… Так они скоро уничтожили все, что хранилось в шкатулочке… Затем Мария Феодоровна пустой ящик подала m-mе Тисен и сказала: «Возьмите это себе на память! Теперь вы можете идти…».

Юлия Даниловна ни жива ни мертва вышла из кабинета государя и унесла с собою пожалованный ей пустой черного дерева ящик с золотым ключиком, и он с тех пор всегда стоял у нее на античном столике с цепями, который Елисавета Алексеевна тоже приказала ей взять себе. Вероятно, эти две вещи – столик и ящик – и теперь сберегаются в Англии у кого-нибудь из родственников покойной m-mе Тисен, но тайна, которую хранила заветная шкатулочка, к великому огорчению Юлии Даниловны, так и осталась тайною навеки…».