Он из редкой породы начитанных издателей, издателей-интеллектуалов, и день за днем с горечью наблюдает, как засыхает благородная ветвь могучего когда-то дерева, как в начале этого века оказался на грани вымирания вид, к которому принадлежит и он сам, – вид издателей, искренне любящих литературу. Ему не удалось избегнуть общей участи, и два года назад он вынужден был закрыть издательство – несмотря на немалый вес и устойчивую репутацию, в последнее время оно с пугающим упорством катилось к полному разорению. За более чем тридцать лет самостоятельного пути он хлебнул всякого. Бывали у него успехи, бывали и сокрушительные поражения. Досрочный закат карьеры он приписывает своему упорному нежеланию опускаться до издания модных готических книжонок и прочего чтива, но забывает, что ему никогда не были свойственны ни экономическое чутье, ни управленческие таланты, и не желает думать, что, возможно, его подвела почти религиозная страсть к литературе.

За годы работы Самуэль Риба – для всех просто Риба – издал многих великих писателей своего времени. У иных он выпустил только по одной книге, но и этого достаточно, чтобы их имена значились в его послужном списке. Подчас, хотя он и отдает себе отчет в том, что благородное издательское ремесло еще живо, что еще не все дон-кихоты сложили оружие, он думает о себе как о последнем настоящем издателе. Видит себя окутанным эдакой романтической дымкой и живет в постоянном ощущении близкого конца света, без сомнения, навеянном внезапным бездельем. У него любопытная манера читать собственную жизнь словно художественный текст и толковать ее отстраненно и нелицеприятно, как это свойственно опытным читателям, каким он и был столько лет. Терзающее его состояние можно определить как психоз «конца всего». И до сих пор никто не сумел его убедить, что и в старении есть своя прелесть. Да и есть ли она?

Сейчас он в гостях у своих родителей и оглядывает их с жадным любопытством с головы до ног, словно видит впервые. Он явился отчитаться о недавней поездке в Лион. Рассказы о путешествиях – так же, как и непременные встречи по средам, – их старая семейная традиция. В последнее время он не получает и десятой доли приглашений, что сыпались на него когда-то, но родители об этом не знают, как не знают и о том, что он перестал издавать – людей в их возрасте, полагает он, следует беречь от дурных вестей, к тому же в глубине души он подозревает, что родители не одобрили бы его решения закрыть издательство.

Он доволен, когда его куда-нибудь зовут, это позволяет продолжать играть перед родителями роль человека востребованного и чрезвычайно занятого. Хотя ему вот-вот стукнет шестьдесят, эмоционально он по-прежнему очень от них зависит, может быть, потому, что у него нет собственных детей, да и сам он – единственный сын. В какие только забытые богом места он не ездил, просто чтобы поделиться впечатлениями с родителями и поддержать в них веру – счастье, что они не читают прессы и не смотрят телевизор! – что его по-прежнему рвут на части и все у него прекрасно. Увы, в действительности его положение далеко не так радужно. В бытность свою издателем он привык к полыханию светской жизни, сейчас же она еле теплится, чтобы не сказать – угасла совсем. Он растерял множество друзей – тех, кого считал друзьями, – а к этому добавилась сильнейшая тоска, завладевшая им два года назад, когда он бросил пить. Тоска эта проистекает от печального осознания, что натрезво он никогда не отважился бы дерзать в книгоиздании, и от уверенности, что его общительность была искуственной, совершенно ему не свойственной и, вероятно, вызванной его почти болезненной боязнью беспорядка и одиночества.

С тех пор как он начал заигрывать с одиночеством, дела его совсем плохи. Он старается удержаться на краю бездны, но его брак, если можно так выразиться, штормит и шатает от блаженных восторгов и любовного упоения до ненависти и ощущения полного краха. Земля поминутно уходит у него из-под ног, и оттого он стал брюзглив, и все, что ни попадается ему на глаза в течение дня, вызывает у него неудовольствие и досаду. Возможно, это возрастное. Но, сказать по правде, с каждым днем ему все неуютнее в этом мире, а близящееся шестидесятилетие вызывает ощущение затягивающейся на шее петли.

Родители всегда выслушивают его путевые впечатления с огромным вниманием и живым любопытством. Иной раз они выглядят точь-в-точь, как парочка престарелых Хубилаев, внемлющих рассказам Марко Поло. Дни, когда сын возвращается из поездки, считаются особыми и отличаются от обычных размеренных бесед по средам. Нынешняя встреча тоже проходит по разряду особых визитов. Однако сегодня творится что-то странное: он давно уже сидит у родителей, но до сих пор ни словом не обмолвился о Лионе. Ему просто нечего им рассказать, в поездке он полностью отключился от мира, ушел в себя, именно там, внутри него, и происходило в эти дни все по-настоящему важное, и оттого у него нет в запасе ни единой истории, ни одного живого впечатления. Да и лионская действительность оказалась для него скорее недружественной. Это было холодное бесстрастное путешествие, словно он вовсе никуда не ездил, а, как это случается чаще и чаще, просидел все время за компьютером.

– Значит, был ты в Лионе, – настаивает мать уже несколько обеспокоенным тоном.

Отец принимается неторопливо раскуривать трубку и тоже смотрит на сына с легким недоумением, будто спрашивая себя, отчего тот молчит. Но что он может сказать? Не излагать же родителям общую теорию романа, сформулированную им в лионском отеле. Вряд ли их заинтересовал бы ход его мыслей, к тому же, он подозревает, родители вообще ничего не смыслят в теории литературы. Но предположим, что смыслят, и что? Он убежден, что такой разговор их только утомит. Более того, он боится, что тут-то они и поймут, насколько права Селия, утверждая, что он замкнулся в себе, отгородился от реального мира и полностью поглощен компьютером, а в отсутствие компьютера – как это было в Лионе, – собственными мыслями.

В Лионе Риба сделал все возможное, чтобы ненароком не столкнуться с Фондом Фондебридера, пригласившим его на конференцию по поводу тяжелого положения издательского дела в Европе. Может быть, оттого, что ни в аэропорту, ни в отеле никто его не встречал, он, как бы мстя организаторам за демонстративное пренебрежение, закрылся в своем номере и сделал, наконец, то, о чем мечтал еще в ту пору, когда у него было что издавать и не было времени ни на что другое, – написал общую теорию романа.

В свое время он опубликовал многих крупных писателей, но духом будущего на него повеяло только от Жюльена Грака, автора «Побережья Сирта». И, затворившись в номере лионского отеля, он набросился на вожделенную теорию. Она опиралась на идеи, с первого же взгляда узнанные им в «Побережье Сирта», и устанавливала пять необходимых элементов романа будущего: интертекстуальность, неразрывную связь с высокой поэзией, осознанное созерцание лежащего в развалинах нравственного пейзажа, некоторый примат стиля над сюжетом и общую манера письма, подобную спешащим часам.

Это была смелая теория, она дерзко призывала равняться на роман Грака, привычно считавшийся устарелым. Риба исписал гору бумаги комментариями ко всем пяти элементам идеального романа будущего. Но, едва закончив свой труд, вспомнил о «священном инстинкте не следовать теориям» – эта фраза принадлежала Фернандо Пессоа, еще одному любимому автору Рибы, чье «Воспитание стоика» ему однажды выпала честь издать. Он подумал об этом инстинкте и о том, как глупы бывают романисты, и тут же перед его внутренним взором прошла вереница испанских писателей, чьи книги – наивные плоды стройных и обширных теорий – ему доводилось публиковать. Цепляться за теорию, чтобы написать роман, подумал Риба, что за бессмысленная потеря времени! Как автор новой теории он имел теперь все основания так говорить.

Кто в здравом уме станет писать роман, размышлял Риба, если уже есть теория? И покуда он прислушивался к себе в ожидании ответа, к нему – вероятно, чтобы избавить его от ощущения, будто и сам он только и делает, что бессмысленно теряет время, – пришло понимание. Теория, которую он любовно выстраивал, запершись в номере отеля, на самом деле избавляла его от теорий. Становилась ли она от этого хуже? Нет и нет. Она по-прежнему была блестящей и дерзкой, только теперь Риба намеревался уничтожить ее и похоронить прямо тут, в номере, в корзине для бумаг.

Он справил одинокую тризну по своей теории и по всем теориям в мире и, не медля более, оставил город Лион, так и не встретившись с теми, кто желал обсудить с ним тяжелую – ничего, думал Риба всю обратную дорогу, не так уж она и тяжела, – долю европейских книгоиздателей. Он покинул отель через черный ход, сел в поезд и вернулся в Барселону ровно через сутки после своего приезда в Лион, не оставив Фонду Фондебридера даже прощальной записки. Он чувствовал, что вся поездка случилась с ним исключительно ради того, чтобы он сформулировал, а потом тихо похоронил свою теорию. Словно бы он не свои взгляды на роман будущего изложил, а составил документ, официально избавляющий его от изложенных взглядов. А еще точнее, удостоверяющий, что единственное стоящее занятие – это ездить по миру и избавляться от теорий.

– Значит, был ты в Лионе, – снова забрасывает удочку мать.

На дворе конец капризного мая, непривычно дождливого для Барселоны. День холоден, бесцветен и уныл. На мгновение Риба воображает себя в Нью-Йорке, ему даже кажется, будто он слышит транспортный гул у туннеля Холланда – это потоки машин возвращаются домой после рабочего дня. Чистой воды фантазия. Риба никогда не слышал, как шумит Холландов туннель. Мигнув, он возвращается к действительности, к Барселоне, к ее тоскливому пепельно-серому свету. Жена Селия ждет его к шести. Все идет как обычно, если не брать в расчет растущей тревоги родителей, обеспокоенных тем, что сын категорически не желает говорить о Лионе.

Но как описать то, что произошло в Лионе? Что сказать? Что – а родители осведомлены об этом не хуже него самого – с тех пор, как два года назад истерзанные почки уложили его в больницу, у него во рту не было ни капли спиртного? Что, обреченный на трезвость, он стал эксцентричен, запирается в номерах отелей, создает там литературные теории и знать не желает тех, кто его туда пригласил? Что в Лионе он ни с кем не проронил ни слова, да и в Барселоне стал неразговорчив и дни напролет проводит за компьютером? Что в бытность свою издателем он так и не сумел встретить прозябающего в безвестности писателя, оказавшегося бы на поверку гением, и это угнетает его и мучит? Что он до сих пор страдает от того, что дело его жизни было неотделимо от горчайшей надобности искать авторов, этих тварей, необходимых ему до тошноты, потому что без них его ремесло невозможно? Что в последние недели у него болит правое колено, должно быть, подагра, а может быть, отложение солей, если, конечно, это не одно и то же? Что, если в прежние времена он постоянно бывал навеселе, то теперь его удел – уныние и тоска? Что он может сказать своим родителям? Что конец близок?

Вяло течет ничем не оживляемая беседа, и вот уже от скуки они заговорили о том далеком дне 1959 года, когда генерал Эйзенхауэр удостоил Испанию официального визита и тем положил конец международной изоляции франкистской диктатуры. Отец Рибы встретил известие о приезде американского президента с невиданным воодушевлением – не оттого, что чертов галисиец выиграл дипломатическую войну, а оттого, что Америка протянула наконец руку отчаявшейся Испании. Это одно из первых связных воспоминаний Рибы. Живее всего он помнит, как мать поинтересовалась у отца, в чем причина его столь «бурного энтузиазма».

– А что такое энтузиазм? – спросил ребенок.

Он до сих пор помнит все подробности этой сцены, может быть, оттого, что впервые он – робкий и смирный в те годы мальчик – позволил себе обратиться к родителям с вопросом. Врезался ему в память и другой жизненно важный для него разговор, хотя тут он не так уверен в деталях. Речь точно шла о его имени – Самуэль – и о том, что накануне сказали ему дети и даже кто-то из учителей. Отец велел ему не беспокоиться – он так и сказал, не беспокойся, – потому что еврей он только по матери, а поскольку мать крестилась сразу после его рождения, он смело может считать себя сыном добрых католиков и не мучиться.

Как всегда, когда речь у них заходит о визите Эйзенхауэра, отец все отрицает и говорит, что во всем виновата мать – как ей в тот день примерещился в нем какой-то особенный энтузиазм, так она по сей день и упорствует в своей ошибке. Не хочет он признавать и того, что в те времена всем фильмам предпочитал «Высшее общество» Чарльза Уолтерса с Бином Кросби, Грейс Келли и Фрэнком Синатрой. В конце пятидесятых они смотрели его по меньшей мере трижды, и Риба прекрасно помнит, что всякий раз фильм приводил отца в отличное расположение духа: он до безумия обожал все, что приходило к ним из США, его восхищало американское кино и американский гламур и отчаянно влекла к себе та жизнь, которую люди – такие же обычные люди, как и он – вели в этой чудесной стране, столь же далекой, сколь и недостижимой. Должно быть, именно от него, от отца, Риба унаследовал это трепетное преклонение перед Новым Светом, перед запретным очарованием дальних стран, населенных, казалось, счастливейшими в мире существами.

И вот они говорят об Эйзенхауэре, о «Высшем обществе» и о высадке в Нормандии, и отец все ожесточенней открещивается от своего тогдашнего энтузиазма. И кажется, что родители вот-вот вернутся к теме Лиона – просто чтобы не накалять обстановку, – но тут не по-барселонски торопливо падает вечер, стремительно сгущается темнота, и на город обрушивается невероятной силы ливень в сопровождении мощных электрических разрядов. Обрушивается ровно в ту минуту, когда Риба уже намеревался откланяться и идти домой.

Воздух вздрагивает от одиночного раската грома. Струи воды хлещут с невиданными доселе силой и яростью. Внезапно Риба чувствует себя в ловушке, и в то же время ему кажется, будто сейчас он способен проходить сквозь стены. Где-то в глубине, за мыслями, он нащупывает сгусток темноты, и острый холод пронизывает его до костей. Он не слишком удивлен, когда в гостях у родителей с ним то и дело случается что-то подобное. Скорее всего в этой темноте только что удобно устроилось небольшое домашнее привидение – один из тех многочисленных, вечно сырых и на диво безмятежных духов, искони обитающих в темном родительском доме.

Он хочет перестать думать о призраке, холодящем ему кости, выглядывает в окно и видит незнакомого юношу – тот без зонтика стоит под проливным дождем посреди улицы Арибау и явно наблюдает за домом. Возможно, он тоже призрак, только рангом повыше. По крайней мере, к дому он отношения не имеет, если он и дух, то дух внешний, наружний, чужой. На мгновение их взгляды встречаются. Юноша похож на индуса, к тому же одет в стиле Неру – в длиннополую куртку цвета электрик, золотые пуговицы сбегают по борту. Что он здесь делает и для чего оделся подобным образом? Увидев, что сменился свет светофора и по Арибау вот-вот поедут машины, назнакомец переходит улицу. Неужели на нем и впрямь куртка в духе Неру? А может, это просто пиджак модного нынче покроя, в темноте не разобрать. Только Риба с его привычкой прочитывать газеты от корки до корки или какой-нибудь его не менее внимательный и памятливый ровесник мог бы припомнить политического деятеля прежних времен по имени Шри Пандир Джавахарлал Неру – индийского лидера, такого знаменитого сорок лет назад и такого забытого сейчас.

Отец внезапно ерзает в кресле и тоскливо, словно в приступе меланхолии, говорит, что хотел бы, чтобы ему объяснили. И повторяет снова и снова, все более удрученным тоном – никогда раньше Риба не видел его таким подавленным: пусть бы кто-нибудь, хоть кто-нибудь объяснил бы ему.

– Что тебе объяснить?

Риба полагает, что отец имеет в виду громыхающий на улице гром, и пускается в пространные объяснения природы грозы. Но тут же замечает, что его слова звучат напыщенно и нелепо, к тому же отец отчего-то смотрит на него, как на слабоумного. Он делает трагическую паузу, эта пауза длится целую вечность, и он уже не может ее прервать и заговорить снова. Вот сейчас ему бы взять и рассказать родителям о Лионе. Воспользоваться воцарившейся атмосферой, совершить обходной маневр: сначала изложить свою теорию романа, потом слегка оживить историю – сказать, что он записал ее на папиросной бумаге, да там же всю и скурил. Да, было бы неплохо выдумать что-нибудь в этом роде. А чтобы окончательно всех взбаламутить, задать им без предупреждения вопрос, терзающий его столько лет: «Почему мама перешла в католицизм? Почему? Я должен знать».

Впрочем, он понимает, что это бессмысленно, ему никогда не ответят.

Еще он мог бы рассказать им о Жюльене Граке, как-то он приехал к нему в Сион, там они вместе вышли на балкон и погрузились в созерцание молний и того, что писатель назвал «потрескиванием анархической энергии».

Отец прерывает затянувшуюся паузу и с издевательской любезностью говорит, мол, спасибо, он прекрасно осведомлен о существовании кучевых и прочих облаков, и, право же, не стоило беспокоиться и излагать ему материю, превосходно усвоенную им еще в школьные годы.

Снова повисает пауза, куда более тягостная. Время тянется невообразимо медленно. Слегка приглушенный шумом дождя и потрескиванием анархической энергии, слышится бой настенных часов, когда-то висевших в другой комнате и присутствовавших при его рождении, тому вот-вот шестьдесят лет. И вдруг словно что-то произошло: все трое закаменели, застыли, почти не дышат. Со стороны это не очень заметно – они слишком каталонцы, чтобы демонстрировать свои чувства, – но они как будто упорно чего-то ждут, сами не зная, чего. Ожидание становится все напряженнее, как если бы они считали секунды до неминуемого раската грома. Вот они уже абсолютно недвижимы и натянуты, как никогда прежде. Родители возмутительно стары, сейчас это просто бросается в глаза. Неудивительно, что они не замечают, что он больше не издает книг и что вокруг него пустота.

– Я говорил о тайне, – роняет отец.

Еще одна долгая пауза.

– О непостижимом измерении.

Час спустя дождь прекращается. Риба собирается ускользнуть из родительской западни, и тут мать спрашивает почти невинно:

– А какие у тебя дальше планы?

Он не ожидал этого вопроса и теперь молчит. За душой у него ни единого плана, ни одного чертова приглашения на издательский конгресс, ни даже самой паршивой презентации или завалящей литературной теории, чтобы ее сформулировать в лионском отеле, ничего, ровным счетом ничего.

– То есть планов у тебя нет, – констатирует мать.

Задетый, он призывает на помощь Дублин. Вспоминает странный и диковинный сон, приснившийся ему два года назад в больнице: ему снились долгие прогулки по улицам ирландской столицы, где он никогда не был, но ориентировался так легко, словно жил там в какой-то иной жизни. Ничто потом так его не поражало, как невероятная точность и четкость привидевшихся ему во сне многочисленных мелких деталей. Были то детали настоящего Дублина или они казались настоящими оттого, что сам сон был необычайно насыщенным и объемным? Проснувшись, он по-прежнему ничего не знал о Дублине, но его не покидало ощущение, будто он исходил весь город вдоль и поперек, и он уже не мог изгнать из памяти томительный, пугающе-реальный эпизод, когда его жена обнаружила, что в Дублине он снова начал пить. Сцена вышла очень напряженная и мучительная, самая неприятная из всего сна. Он столкнулся с Селией в разгар набега на питейные заведения. Пойманный с поличным у дверей бара «Коксуолд», обнял ее, и чуть погодя они уже оба плакали, сидя прямо на тротуаре какой-то дублинской улочки, и самое безутешное горе, когда-либо испытанное им во сне, выходило у него слезами.

– Почему, ради всего святого, ты опять запил? – приговаривала Селия.

Тягостный это был эпизод и странный. Не был ли он связан с тем, что Риба едва не умер и теперь будто заново родился? Казалось, будто в нелепом плаче на два голоса крылся некий знак, некое зашифрованное сообщение. Эта сцена была не похожа на все остальные, она была насыщенной и плотной, и Рибе была знакома эта плотность, такими же бывали сны – одно время они повторялись довольно часто, – в которых он находился в центре мира, в Нью-Йорке, и был от этого счастлив. К тому же он вдруг со всей очевидностью, словно его грубо ткнули в это знание носом, понял, что связан с Селией где-то за пределами этой жизни – невыразимое и непередаваемое ощущение, столь же глубокое, сколь подлинное. Момент острый, как укол, как если бы он впервые ощутил себя живым. Момент удивительно хрупкий, содержащий, казалось – словно бы этот сон был навеян иным, высшим сознанием – скрытое послание, ставящее его в шаге от большого откровения.

– Завтра можем поехать в Корк, – сказала Селия.

На этом сон кончался. Как если бы откровение дожидалось его в портовом городе Корке на юге Ирландии.

Но что за откровение?

Мать выводит его из задумчивости нетерпеливым покашливанием. Риба всегда был для нее открытой книгой и теперь он всерьез опасается, что она читает его мысли и вот-вот обнаружит, что ее пропащему сыну на роду написано снова запить.

– Я собираюсь поехать в Дублин, – говорит Риба, торопясь закрыть тему.

До этого мгновения ему редко, чтобы не сказать – никогда, не приходила в голову эта мысль. Он не говорил по-английски, и это его останавливало. На лондонскую ярмарку он отправлял своего секретаря Гоже, тот оказывался очень кстати, когда нельзя было избежать английского языка. Но, возможно, пришла, наконец, пора перемен. Разве двумя годами раньше она не наступила для Гоже, когда тот со сбережениями всей жизни – а также с тем, что он, как подозревает Риба, наворовал у него за годы работы, – перебрался в большую гостиницу в окрестностях Тонгариро в Новой Зеландии, где уже жила его сводная сестра? И не из Корка ли был юный любовник Селии, с которым она встречалась до знакомства с Рибой?

Мать с невиннейшим видом спрашивает, что он намерен делать в Дублине. И он выпаливает первое, что приходит на ум, – что 16 июня он намерен провести там конференцию. И, уже сказав, понимает, что именно в этот день его родители празднуют 61-ю годовщину свадьбы. Одновременно он думает о том, что 61 и 16 похожи друг на друга, как две стороны одного числа. И именно 16 июня разворачивается действие джойсовского «Улисса», лучшего из дублинских романов, кульминации печатной эпохи, звезды гутенберговой вселенной, смерть которой он сейчас переживает во всей полноте.

– Чему посвящена конференция? – спрашивает отец.

Недолгое колебание.

– Роману «Улисс» Джеймса Джойса и переходу от эры Гутенберга к эре цифровой.

Он выпалил первое, что пришло в голову. Короткая пауза, а затем, словно послушно вторя внутреннему голосу, он прибавляет:

– На самом деле меня попросили рассказать о конце печатной эпохи.

Долгое молчание.

– Что, собираются закрывать все типографии? – наконец спрашивает мать.

Насколько он знает, родители не имеют ни малейшего представления о том, кто такой Джойс, и еще того меньше, что за роман скрывается за названием «Улисс», к тому же они застигнуты врасплох неожиданно возникшей темой конца печатной эпохи, и теперь смотрят на него с таким выражением, словно окончательно убедились, что, хотя его физическое здоровье и пошло на поправку, душевное явно страдает от жестокого воздержания, которому он предается вот уже два года – с тех пор, как резко бросил пить. По крайней мере, ему кажется, что они думают именно об этом, и он склонен считать, что в этом есть немалая доля истины – абстиненция и впрямь влияет на него не лучшим образом, кого он пытается обмануть? Он теперь чересчур погружен в собственные мысли, а вынырнув, говорит первое, что приходит в голову, не задумываясь, как это произошло сейчас с «Улиссом» и вселенной Гутенберга.

Следовало выдумать что-нибудь другое. Но, как говаривал Селин, «нырять – так с головой». Раз он объявил, что собирается в Дублин, значит, будет гнуть свою линию сколько потребуется. Съездит в Дублин. Только этого ему и не хватало. Зато сам сможет убедиться, соответствуют ли действительности многочисленные подробности того странного сна. И если он обнаружит черно-красные двери бара под названием «Коксуолд», это будет означать только то, что они с Селией и впрямь рыдали тут, сидя на земле, в ходе трогательной сцены. Когда? Наверное, до того, как никогда тут не были.

Он поедет в Дублин, в столицу Ирландии, в страну, о которой не знает практически ничего, ну, разве что, если память ему не изменяет, – ничего, потом проверит в Гугле, – Ирландия обрела независимость в 1922 году, в том же году, когда – еще одно совпадение! – родились его родители. Он почти ничего не знает об Ирландии, но неплохо знаком с ее литературой. Если на то пошло, У.Б. Йейтс – один из его любимейших поэтов. С другой стороны, именно в 1922 году был напечатан «Улисс». Он мог бы отслужить заупокойную службу по вселенной Гутенберга в дублинском соборе, кажется, Святого Патрика, если он ничего не путает, там, где окончательно обезумел Антонен Арто, поверивший, что у святого точной такой же посох, как у него.

Родители по-прежнему смотрят на Рибу с таким видом, словно затянувшаяся трезвость теперь затягивает его самого в опасную пучину аутизма, к тому же, кажется, они укоряют его за то, что он осмелился заговорить с ними о Джойсе, прекрасно зная, что они не имеют ни малейшего представления об этом господине.

Отец ерзает на диване, кажется, он собирается что-то возразить, но опять говорит только, что хотел бы, чтобы ему объяснили.

Еще раз? Похоже, отец начал пародировать сам себя. Или это неожиданный проблеск чувства юмора?

– Что, отец? Гроза уже кончилась. Что еще мы можем тебе объяснить? Непостижимое измерение?

Отец невозмутимо продолжает начатую фразу, теперь он желает знать, почему именно его сына выбрали, чтобы говорить о закате эпохи Гутенберга. А кроме того, его интересует, отчего сын до сих пор не сказал ни единого слова о Лионе. Может, он туда и не ездил и пытается скрыть это от родителей? Они привыкли, что он рассказывает им обо всех поездках, и его сегодняшнее поведение настораживающе и противоестественно.

– Может быть, у тебя есть… не знаю… любовница, и ты ездил не в Лион, а возил ее на Тибидабо. В последнее время ты ведешь себя очень странно, и я, как отец, чувствую себя обязанным тебя предостеречь, – говорит отец.

Риба вот-вот расскажет ему, что ездил в Лион исключительно для того, чтобы похоронить все существующие в мире литературные теории, включая ту, что он сам создал прямо в отеле. Ему очень хочется найти в себе силы высказать это, потому что последние отцовские слова показались ему совсем не смешными. Но он сдерживается. Потом встает и приступает к церемонии прощания. Во-первых, дождь кончился. Во-вторых, он знает, что, когда родители выговаривают ему за что-то, – это, как правило, просто уловка, попытка задержать его еще чуть-чуть. Но он не может оставаться там ни минутой дольше. Он вдруг понимает, что позволил отцу чересчур контролировать свою жизнь. Да, он – единственный сын, к тому же бездетный, и, наверное, поэтому он так неестественно, так по-детски зависит от родителей, но всему должен быть предел. Когда-то они с отцом страшно ссорились. Потом наступил мир. Но в такие дни, как сегодня, Рибе кажется, что отец тоскует по временам, когда у них случались серьезные размолвки и баталии. Как если бы он предпочитал хорошую рукопашную миру и взаимопониманию. С другой стороны, не исключено, что ссоры позволяют его старому отцу чувствовать себя живее, и он бессознательно ищет повода для скандала.

Можно сказать, что Риба любит отца, хотя это и довольно новое для него чувство. Он любит его ум, его неявную доброту, невостребованные литературные способности. Он с удовольствием издал бы отцовский роман. Он любит этого старика, всегда такого властного и несгибаемого, такого настоящего отца XIX века, взрастившего в нем, своем сыне, потребность подчиняться, необходимость быть послушным мальчиком и благодарить отца, когда тот направляет его шаги.

– Ты в самом деле не хочешь ничего рассказать о Лионе? Это очень странно, сынок, очень странно, – говорит мать.

Кажется, они твердо намерены как можно дольше задерживать его всякой ерундой, словно им не хочется отпускать его домой, словно где-то в глубине души они до сих пор уверены – пусть он женатый человек, уважаемый издатель без малого шестидесяти лет, покуда он здесь, с ними, на нем по-прежнему короткие штанишки.

Марко Поло уходит, хочет сказать он, но молчит, потому что знает – выйдет только хуже. Отец смотрит на него почти с яростью. Мать пеняет ему, что он испортил такую замечательно укоренившуюся традицию рассказывать о своих поездках. Они провожают его до двери, но не указывают дорогу к выходу, а наоборот, едва не перекрывают ее своими телами. «Ты уже взрослый, – говорит отец, – должен понимать, что это дикая идея – ехать в Дублин, просто чтобы повидаться с дружком, этим твоим Улиссовым».

Улиссовым! Лучше он будет думать, что это сказано для смеху – такая вот у отца теперь ирония. Он вызывает лифт, а тот, хотя и был всего этажом ниже, по обыкновению задерживается. Родители Рибы не верят, что небольшое расстояние до выхода их сын может проделать пешком, он же со своей стороны не желает быть тем, кто нарушит священный ритуал и перестанет пользоваться парадным, хранящим следы былого великолепия лифтом всей своей жизни.

Дожидаясь лифта, он с мальчишеским лукавством спрашивает, чем отцу не нравится его друг. Напоминает, что в его детские годы отец не позволял ему ни с кем дружить, ревновал ко всем приятелям. Конечно, он сгущает краски, но отчего бы их не сгустить? Разве отец не начал первым? Может быть, где-то в глубине души отцу и впрямь хочется запретить ему ехать в Дублин? Риба словно восстает против отца, против его скрытого нежелания отпустить его в Ирландию. Но, по сути, он ведет себя, как и положено маленькому сыну, неспособному всерьез огорчить отца, не говоря уж о том, чтобы его убить, как, если Рибе не изменяет память, настоятельно рекомендует Фрейд.

Сколь бы он ни был предрасположен или даже предназначен для долгого ожидания, ожидание лифта кажется ему вечным. Наконец, распахиваются двери старинной машины, Риба снова прощается с родителями, нажимает на кнопку, и лифт приходит в движение. Риба глубоко вздыхает. Какое гигантское облегчение. Спуск, как обычно, неспешен, очень уж стар лифт. Рибе кажется, что покуда он спускается, он оставляет позади патио в цокольном этаже на улице Арибау, где когда-то он, бесконечно одинокий мальчик, играл сам с собой в футбол. Позже именно на этом патио к нему пришла его самая счастливая мечта, мечта о Нью-Йорке.

Уже на Арибау, садясь в такси, он обнаруживает, что вот-вот пойдет дождь. А ему-то казалось, что после грозы дождя больше не будет. Не обсудить ли это с таксистом? А ну как тот отреагирует подобно своему лионскому коллеге? В Лионе Рибе попался португалец, совершенно шекспировский персонаж, самый театральный из всех таксистов в мире.

– Скоро опять дождь пойдет.

Мгновение ему кажется, что сейчас таксист, будто убийца из «Макбета», ответит ему знаменитым:

– Уже пошел.

Но в Барселоне нечасто – чтобы не сказать «совсем не», – встречаются таксисты, разговаривающие, как шекспировские герои.

– Ой, и не говорите, – отвечает тот.

В такси у Рибы есть наконец время полистать сегодняшнюю газету и обнаружить там интервью Клаудио Магриса, приуроченное к выходу его новой книги «Бесконечное путешествие». Рибе нравится Магрис. Когда-то, во времена почти незамапятные, он опубликовал его «Кольцо Клариссы» и с тех пор поддерживает с ним добрые отношения.

Такси скользит по улицам Барселоны. В грязноватом послегрозовом свете она выглядит безжизненной. Риба мается своими обычными нелепыми опасениями, ему все кажется, что таксист, увидев, как он отгородился от него газетой, может составить себе о нем ошибочное представление и решить – право же, это какое-то очень детское переживание, – что, хотя они уже поговорили о погоде, на самом деле пассажиру совершенно наплевать и на него, и на то, что он мог бы рассказать о своей нелегкой жизни. И теперь он не знает, уткнуться ли ему в газету и почитать статью Магриса или же обратиться к таксисту с каким-нибудь диким вопросом, например, не гулял ли тот сегодня в лесу, не играл ли в нарды, не смотрел ли телевизор?

Страх, что таксисты вообразят себе о нем, человеке абсолютно им безразличном, что-нибудь этакое, иногда заставляет его переворачивать страницы почти тайком. Иногда, но не сегодня – он только что решил, что никто и ничто не оторвет его от Клаудио Магриса, который говорит – двойное, чрезвычайно занятное совпадение – об «Улиссе» и Джойсе и о том, чем Риба занят в этот самый момент – о возвращении домой.

Рибе кажется, что удивительно своевременное появление «Улисса» следует расценивать как скрытое послание, несомненно заслуживающее внимания. Как если бы некие тайные силы – и Магрис со своим интервью в их рядах, – подталкивали его к Дублину. Он поднимает голову и смотрит в окно, такси выезжает с улицы Арибау и направляется к Виа Аугуста. На пересечении проспекта Принца Астурийского и бульвара Прат Риба видит молодого человека в длиннополой куртке цвета электрик в духе Неру. Он очень похож на того, что стоял под дождем перед домом его родителей. Забавная случайность – увидеть две куртки а ля Неру за такое короткое время.

Он видит юношу мельком, поскольку тот мгновенно – словно боится быть обнаруженным – сворачивает за угол и растворяется в воздухе с почти пугающей быстротой.

Странно, думает Риба, как-то чересчур проворно он исчез. Впрочем, не так уж и странно, Риба давно привычен ко всякому, знает – всегда кто-нибудь объявится, кого меньше всего ждешь.

Он возвращается к газете и хочет снова сосредоточиться на интервью Магриса, но вместо этого звонит Селии по мобильнику и предупреждаете, что скоро будет дома. Коротенький диалог успокаивает его. Пряча мобильник, он думает, что мог бы рассказать Селии, как ему за короткий отрезок времени встретились сразу две куртки в духе Неру. Впрочем, нет, пожалуй, лучше было ограничиться сообщением, что он уже едет.

Он снова раскрывает газету и читает, что Клаудио Магрис полагает, что хождения по кругу возвращающегося домой жовиального Улисса – традиционное, классическое, консервативное, эдипово путешествие – в середине ХХ века сменилось дорогой в один конец, чем-то вроде паломничества к недостижимой точке в бесконечности, путешествием, похожим на прямую линию, что пролегает, слегка колеблясь, через абсолютную пустоту.

Теперь Риба может считать себя прямолинейным паломником, но ему не хочется усложнять себе жизнь, и он решает – пускай его жизненный путь будет традиционным, классическим, консервативным и эдиповым. Разве не едет он в эту самую минуту домой? И разве, воротясь из странствий, он не является исправно в отчий дом – это не считая непременных визитов по средам? И не он ли собирается поехать в Дублин, в самый центр «Улисса», только затем, чтобы несколько дней спустя благодушно вернуться в Барселону, домой – к себе и к родителям – и там рассказать о своем путешествии? Невозможно не признать, что его жизнь есть самое ревностное хождение по кругу.

– Вы сказали, на выезде с улицы Верди? – спрашивает таксист.

– Да, я покажу где.

Оказавшись наконец дома, он приветственно целует жену. Блаженно улыбается. Они знакомы – или любят друг друга – уже тридцать лет, и, если не считать совсем тяжелых времен, вроде последнего запоя, окончившегося два года назад в больнице, – все еще не слишком друг от друга устали. Он рассказывает ей о приступе меланхолии у отца, о том, как тот просил, чтобы ему разъяснили тайну измерения.

«Какого измерения?» – спрашивает она. Он так и знал, что она спросит. «Непостижимого, – отвечает он, – ни больше ни меньше». Они переглядываются и ощущают что-то вроде дуновения тайны. Не об этой ли тайне говорил отец? За этим вопросом неизбежно следуют другие. Не пролегло ли, думает Риба, что-нибудь непостижимое между ним и Селией?

«Я не спросила, кто ты, / но влюбилась в тебя. / Не нужно мне знать, кто ты, / чтобы любить всегда», – пелось в глупейшей песенке группы «Les Surfs» в те дни, когда они встретились и полюбили друг друга. Селия тогда была невообразимо похожа на Катрин Денев, он еще никогда не видел подобного сходства. Даже ее плащи, придававшие ей слегка распутный вид, были точь-в-точь, как у Денев в «Шербурских зонтиках».

Что мы вообще знаем о самих себе, думает он. Все меньше и меньше с каждым днем, тем более что Селия уже какое-то время собирается стать буддисткой, а пока любуется этой сладостной, как она говорит, возможностью. Она уже почти убеждена, что в ней самой кроется все необходимое для достижения нирваны, и полагает, что уже близка к тому, чтобы ясно и четко увидеть и познать суть жизни и бытия. Он же не может не опасаться, что этот буддизм в небе раньше или позже станет серьезной проблемой у них в руках, не меньшей, чем его последние запои, из-за которых Селия всерьез собиралась его бросить. Она действительно пригрозила уйти, если он снова вздумает убивать себя пьянством.

Они неподвижны, как если бы оба попытались одновременно ответить на одни и те же вопросы, и это их парализовало. Жизнь, алкоголь, буддизм и, самое главное, глубина их взаимного незнания.

Они скованы неожиданным холодом, как если бы оба внезапно поняли, что в глубине души совершенно друг с другом незнакомы, да и с самими собой тоже, хотя она – по крайней мере это он о ней знает, – верит, что буддизм протянет ей руку и позволит сделать духовный шаг вперед.

Они нервно улыбаются, пытаясь ослабить напряжение этой странной сцены. Может быть, он любит ее так безумно именно потому, что никогда не знает о ней всего. Скажем, с самого начала его зачаровывало то, что она никогда не закручивала кран до конца. Бегущая струйка воды была такой же постоянной величиной в их браке, как и – если, конечно, можно себе позволить такое сравнение, – льющаяся рекой выпивка.

Он верит, что ему удается очень удачно сочетать неполное знание Селии с полным незнанием себя самого. Как он сам заявил в интервью Ла Вангардии: «Я не знаю себя. Похоже, мой послужной издательский список навсегда заслонил человека, стоящего за перечисленными в нем книгами. Моя биография – это каталог моего издательства. Но там нет человека, что был до того, как я решил стать издателем. В нем нет меня самого».

– О чем ты думаешь? – спрашивает Селия.

Она прервала течение его мысли, и от внезапного всплеска раздражения он реагирует довольно странно – говорит, что задумался о столе в гостиной и о стульях в прихожей, таких зримых и реальных, о корзинке для фруктов, принадлежавшей еще его бабушке, и о том, что, несмотря на всю их неоспоримость, в дверь в любое мгновение может войти какой-нибудь безумец, который заявит, что, по его мнению, все далеко не так ясно и просто.

Ему сразу же делается муторно, он понимает, что понапрасну все осложнил. Жена приходит в негодование.

– Какие стулья? – говорит Селия. – Какая прихожая? Какой безумец? Ты что-то от меня скрываешь. Спрашиваю еще раз – о чем ты думаешь? Ты что, опять запил?

– Я думаю о каталоге моего издательства, – говорит он, опуская голову. С тех пор как он перестал пить, скандалы между ними стали крайне редки. Это огромнейший шаг вперед в их отношениях. Раньше у них случались настоящие битвы, и Риба не мог избавиться от мысли, что виноват в них он один, вернее, он и его треклятая выпивка. Когда ссора заходила чересчур далеко, Селия собирала чемодан и выставляла его на лестничную клетку. Потом, если ей хотелось спать, она отправлялась в постель, оставив чемодан снаружи. Таким образом, соседи всегда были в курсе происходящего: чемодан рассказывал им о том, что произошло накануне. Один раз, еще до того, как Риба загремел в больницу, Селия действительно оставила его и провела два дня вне дома. Если бы пошатнувшееся здоровье не заставило его бросить пить, скорее всего он потерял бы жену.

Внезапно он говорит ей, что 16 июня собирается в Дублин. Без утайки рассказывает о годовщине родительской свадьбы, о джойсовом «Улиссе» и, наконец, о своем вещем сне, в особенности о той части, где он напивается в баре под названием «Коксуолд», и где они – растроганные и безутешные – плачут, сидя на земле, на тротуаре какой-то ирландской улочки.

Многовато он вывалил на нее за такой короткий отрезок времени. Теперь ему кажется, что Селия вот-вот скажет, мол, конечно, воздержание и ежедневное четырнадцатичасовое затворничество у компьютера укрепили его нервы и пошли ему на пользу, но, с другой стороны, он с каждым днем становится все аутичнее и аутичнее. Или, если точнее, все «хикикоморнее».

– В Дублин? – удивленно спрашивает она. – И что ты там собираешься делать? Напиваться в барах?

– Селия, – говорит он, и у него делается очень терпеливое лицо, – это был только сон.

– Да, милый, но если я правильно тебя поняла, это был вещий сон.

Вот уже несколько дней Рибу живо интересует все, имеющее отношение к хикикомори, юным компьютерным аутистам, отвечающим на давление окружающего мира полной социальной изоляцией. Само японское слово «хикикомори» означает затворничество, уход от общества. Они запираются у себя в комнате в родительском доме и живут так годами. Жизнь их безрадостна, у них почти нет друзей, и большинство из них днем спит или лежит без движения, а ночами смотрит телевизор или сидит за компьютером. Эта тема особенно волнует Рибу потому, что с тех пор, как он оставил работу и бросил пить, он все больше замыкается в себе и действительно потихоньку превращается в японского мизантропа, в настоящего хикикомори.

– Я собираюсь в Дублин на похороны печатной эпохи, на поминки по золотой эре Гутенберга, – говорит он Селии.

Он не понимает, как это у него вырвалось. Она смотрит, словно хочет пронзить его взглядом насквозь. Молчание. Неловкость. Он торопится исправиться, прежде чем она начнет кричать.

– Попробуй понять. Это запоздалое прощание с литературой как искусством, висящим на волоске. Тут, конечно, уместен вопрос – отчего оно повисло на волоске?

Он видит, что окончательно запутался.

– То есть, – продолжает он, – я бы согласился с тобой, если бы ты спросила, отчего оно повисло на волоске. Потому что меня в первую очередь интересуют литературные коннотации, возникающие в связи с этим волоском.

Он подозревает, что сейчас жена его даст, наконец, волю ярости, но происходит обратное, внезапно он ощущает идущую от нее горячую волну глубокой нежности. Ему кажется, что Селия взволнована. Ему ли удалось ее растрогать? А может, ей стало жаль золотой гутенберговой эпохи, хотя в данном случае это почти одно и то же. Или ей понравилась мысль взглянуть на волосок с литературной точки зрения?

Селия смотрит на него, улыбаясь, и спрашивает, не забыл ли он, что несколько дней назад просил ее взять напрокат фильм Дэвида Кроненберга – единственный, которого они еще не видели? Она показывает ему диск с «Пауком» и предлагает начать смотреть прямо сейчас, перед ужином.

Ему действительно нравится Кроненберг, один из последних настоящих кинорежиссеров. Но как-то это все странно, он вообще не собирался смотреть этот фильм дома. Он бросает взгляд на обложку диска и читает там, что речь в «Пауке» идет об «одиночке, теряющем всякую связь с враждебным ему миром».

– Это про меня? – спрашивает он.

Селия не удостаивает его ответом.

В начале фильма юный Спайдер выходит из вагона позже всех, и сразу становится видно, насколько он отличается от остальных пассажиров. Что-то туманит его мозг, он спотыкается, выходя из вагона со своим дурацким маленьким чемоданчиком. Можно сказать, что он хорош собой, но весь его вид выражает крайнее смятение, возможно, именно так выглядит одиночка на пике разрыва отношений с враждебным ему миром.

Селия спрашивает, разглядел ли Риба, что, несмотря на жару, на Спайдере четыре рубашки. Если честно, эта занятная подробность от него ускользнула. Он извиняется и говорит, что еще не успел сосредоточиться на фильме. К тому же он, как правило, игнорирует мелкие детали.

Он заставляет себя присмотреться к рубашкам. Четыре штуки – и это в разгар лета. А что можно сказать о чемоданчике? Чемоданчик очень маленький и потертый, и когда Спайдер его открывает, видно, что кроме всяких бессмысленных предметов там лежит маленькая тетрадь, туда Спайдер крошечными буковками записывает свои нечитаемые впечатления.

Селии хочется поговорить о записях Спайдера, ее интересует, не напоминают ли они Рибе микрограмматическое письмо Роберта Вальзера. Ну конечно, напоминают. Мелкий, словно бы робкий почерк хрупкого юноши, отзывающегося на кличку Спайдер, наводит его на мысли об авторе «Якоба фон Гунтена», о тех временах – еще до его первой госпитализации, – когда его буквы начали мельчать, повинуясь его навязчивому стремлению погаснуть и исчезнуть. Потом Селия спрашивает, заметил ли он, что угрюмые и недоброжелательные улицы лондонского Ист-Энда, где бродит Спайдер, практически пусты.

Сказать по правде, он заметил только то, что Селия с самых первых кадров фильма теребит его, не переставая.

– Тебе велели проверить, в состоянии ли я еще концентрировать внимание и замечаю ли происходящее? – спрашивает он наконец.

Кажется, Селия давно привыкла к его реакциям и к тому, что его ответы не всегда привязаны к вопросам и появляются совсем не с той стороны, откуда их ждешь.

– Ты должен любить меня. Все остальное меня не интересует, – решительно заявляет она.

Риба делает мысленную зарубку у себя в голове. Потом он занесет эту фразу в компьютер, он завел себе специальный файл в «Ворде» для коллекционирования фраз.

Ты должен меня любить, остальное меня не интересует. Это что-то новенькое, думает он. Хотя, может быть, она и раньше говорила что-то подобное, просто формулировала по-другому. А может, это специальная буддийская фраза, кто ее знает.

Внезапно ему кажется, что Спайдер шпионит за ним, подслушивает его разговоры и даже мысли. Или это он сам – Спайдер? Без сомнения, персонаж притягивает его. Более того, где-то в глубине души он хочет быть Спайдером, кое в чем он полностью с ним себя отождествляет. Для него Спайдер – не просто бедный безумец, он носитель некоей вывихнутой мудрости, чрезвычайно интересующей его с тех пор, как пришлось закрыть издательство. Наверное, думать, что он – Спайдер, это все-таки чересчур. Но разве его не обвиняли в том, что он читает собственную жизнь, словно рукопись неизвестного автора? Сколько раз ему приходилось слышать, будто жизнь для него – не более чем литературный текст?

Он видит, как Спайдер смотрит в камеру, закрывает чемоданчик и идет по холодным безлюдным улицам. Видит так явно, словно тот зашел к ним прямо в гостиную и ходит теперь тут, как у себя по лондонским трущобам. Спайдера только что выпустили из психиатрической лечебницы, и теперь он направляется в заведение, предположительно, менее строгое, совсем чуть-чуть менее строгое, в какой-то приют или, может быть, центр психиатрической помощи, по чистой случайности расположенный в том же районе Лондона, где прошли его мальчишеские годы. Одного этого совпадения достаточно, чтобы Спайдер принялся неумолимо воскрешать свое детство.

Глядя, как герой, старательно придерживаясь обманчивых фактов, воссоздает атмосферу, в которой рос, Риба спрашивает себя, не застряла ли и его собственная запутанная внутренняя жизнь в месте, где прошло его детство. Потому что он вдруг задумался о своих мальчишеских годах и о своей тогдашней невинности. Вот он видит соломенную шляпу под солнцем, пару коричневых башмаков, подвернутые штаны. Видит преподавателя латыни, англичанина по национальности. А вот уже и не видит. Есть такие люди, что появляются и почти сразу же исчезают, обычное дело. К доске у чахоточного преподавателя латыни была приткнута плевательница. Это обрывки детства Рибы в Эшампле, центральном районе Барселоны. В те времена, вспоминает Риба, он часто казался себе глупым. И сейчас тоже, но сейчас по-другому – сейчас он считает себя недостаточно умным оттого, что обладает умом «нравственного» типа, то есть не годится ни в ученые, ни в политики, ни в экономисты, ни в философы, ни куда-то еще. А хорошо было бы обладать умом серьезным, глубоким. Раньше он иногда казался себе умным, но теперь понимает, как был неправ.

– Психи такие странные, – говорит Селия. – Но довольно занятные, правда?

Ему снова кажется, что жена пытается понять, как он реагирует на Спайдера, может быть, она надеется, что это поможет ей измерить уровень его глупости или уловить сигналы подступающего слабоумия. Может быть, она тоже читает его мысли. А может – кто знает? – ей просто интересно, не узнает ли он себя в этом одиночке – таком нелюдимом, таком замкнутом, таком потерянном во враждебном ему мире. Весь фильм – прогулка душевнобольного по Ист-Энду. Мы видим жизнь его глазами, это он воспринимает ее и запечатлевает. Мы видим жизнь, словно сквозь фильтр измочаленной психики этого юноши с его дурацким чемоданчиком и его тетрадкой, исписанной микроскопическим почерком. Она гадка и преступна, эта жизнь, потому что такой ее видит несчастный безумец, она ужасающе пуста, бесцветна и невыразимо печальна.

– А ты видишь, что он пишет у себя в тетрадке? – спрашивает Селия. Кажется, она подозревает, что он окончательно ушел в свои мысли и перестал следить за происходящим на экране.

Он же думает, что, пожалуй, ему чего-то недостает. Например, тетрадки, как у Спайдера. И тут же припоминает, что на самом деле тетрадка у него есть – это тот самый файл в «Ворде», куда он время от времени записывает понравившиеся ему фразы.

Будь его воля, он бы сейчас взял видеоряд Спайдера и наложил на него музыку Боба Дилана. Сюда бы хорошо подошел «Most Likely You Go Your Way», эта песня всегда прибавляет ему бодрости.

– Нет, я не вижу, что он пишет у себя в тетрадке, – отвечает он наконец. – Зачем мне это видеть?

Она останавливает фильм, чтобы он получше рассмотрел, что там выводит Спайдер в своей несчастной тетрадке. Это простейшие значки – палочки и загогулины, – такие ущербные, что их даже палочками и загогулинами не назовешь, не то что буквами или иероглифами. Эти значки вызывают у него приступ настоящей паники. Как на них ни смотри, все эти закорючки складываются в одно – в клиническую картину безумия с его бессмыслицей и пустотой.

Отдаленно, очень отдаленно Спайдер напоминает ему героя «Человека, который спит», одной из его любимых книг. Чем он так привлекает его – этот несчастный безумец, растерянный и обескураженный, не понимающий жизни, которую вынужден влачить? Может быть, чем-то таким, что есть и в Спайдере, и немного в герое Перека, и во всяком другом человеке, да и вообще во всех людях? И потому иногда он чувствует себя Спайдером, а иногда – «человеком, который спит». А этот, в свою очередь, всегда вызывает у него в памяти «Красную пустыню» Антониони, где Моника Витти играет роль такого же потерянного существа, avant la lettre Спайдера, его женскую версию, заблудившуюся в герметическом индустриальном пейзаже, человека, чье внешнее спокойствие не отменяет его неспособности нормально взаимодействовать с окружающим миром. Это бесконечная катастрофа, этот эмоциональный обморок неизбежно превратили ее в робкое, боязливое создание, чтоиз страха столкнуться с ускользающей от понимания реальностью, бесцельно бредет в пустоте – по метафизической пустыне.

Риба видит, как, благодаря камере Питера Сушицки, в совершенстве передающей подавленность и депрессию, в атмосфере «Паука» возникает нечто, неуловимо напоминающее стилистику «Красной пустыни». Оба фильма ясно показывают, что, если попытки выстроить вокруг себя разумный мир раз за разом проваливаются, рано или поздно это приведет к потере личности. Придя к этому выводу, Риба снова спрашивает себя, а не Спайдер ли он сам? Он точно так же борется со своими призраками.

Когда в одном из самых запоминающихся эпизодов фильма Спайдер пытается понять, кто он такой, мы видим, как он принимается оплетать свою комнату веревочной сетью, словно паутиной, которая, кажется, отражает жуткую работу его мозга. Но все его мучительные усилия по воссозданию собственной личности тщетны. Спайдер бредет пустынными улицами своего Ист-Энда, по остывшим следам своего потерянного детства, – он полностью утратил связь с миром, он не знает, кто он такой, а может быть, и не знал никогда.

Рибе в сумерках слышатся странные голоса, и он спрашивает себя, не гений ли это, дух-хранитель его детства, исчезнувший однажды и, как ему показалось, навсегда. А может, это призрак гениального писателя, он так мечтал его найти, пока был издателем. Всю жизнь он ощущал это отсутствие и терзался. Но куда мучительней был для него несмолкающий сухой треск, обозначающий постоянное присутствие кое-чего незванного, взять хоть насекомое гудение «писательской болезни».

Это профессиональная болезнь издателей. Одни слышат неприятный шум чаще, другие реже, но никто не может избавиться от него до конца. Иных издателей – к счастью, это не Рибин случай, – «писательская болезнь» доводит до крайности, и они начинают мечтать о книгах, написанных никем, в надежде, что это спасет их от неприятных симптомов, и они ощутят, что вся слава от издания принадлежит им одним.

Так же, как смерть таит в себе «смертельную болезнь», то есть страдает от собственного недуга, некоторые издатели изъедены и разрушены скрывающейся в них гидрой – «писательской болезнью» – постоянно звучащим в глубине сознания треском, напоминающим шелест сухих листьев.

Однажды, беседуя в Антверпене с Хюго Клаусом, Риба рассказал ему об этом шелесте, о том, что приговорен вечно мучиться от «писательской болезни», и впившаяся в него гадина, эта пощелкивающая тварь, постоянно напоминает ему, что без нее, без этой немочи, без внутреннего шума, без немилосердного, безжалостного треска, от которого болью сводит весь мозг, он, Риба, – ничто; она не позволяет ему забыть, что «болезнь», неумолчный треск сухих листьев, это неотъемлемая часть дьявольского механизма, работающего в недрах часовой мастерской его сознания.

Хюго Клаус, чье имя прогремело после публикации «Горя Бельгии», сочувственно помолчал, а потом обронил только:

– Издательское горе.

Глухая тоска, вызванная призраками надвигающегося умственного распада, увлекала его в опасные для него закоулки вечного детства где-то на окраинах его сознания. Там – он знает это наверняка – он запросто мог бы потерять себя навсегда. В последний момент ему удается избегнуть этой участи, резко изменив направление мысли, – он напоминает себе, что обладает «нравственным» умом, пусть иногда ему кажется, что этого мало, на самом деле этого более чем достаточно, чтобы не заблудиться. Следом он говорит себе, что в будущем месяце едет в Дублин, – ну вот, теперь он вне опасности. В голове его голосом Моники Витти звучит фраза из «Красной пустыни», фраза – он понял это только сейчас, – не менее страшная, чем самый бредовый, самый навязчиво ненормальный Ист-Энд:

– У меня болят волосы.

Эти слова могли бы принадлежать ему. И, конечно же, Спайдеру. Заблудившийся в жизни Спайдер не знает, что мог бы поступить, как он, и заново воссоздать собственную личность из воспоминаний других людей. Он мог бы стать новым Джоном Винсентом Муном Борхеса или целым набором литературных цитат; мог бы превратиться в ментальный анклав, где нашли бы приют самые разные сущности, и тогда, может, даже без особого труда, он обрел бы свой собственный, ни на кого не похожий голос, двойственные черты гетеронима и кочевника…

Без сомнения, Риба обладает редкой способностью, дав волю воображению и мыслям, запутаться и осложнить себе жизнь. Он похож на последователя итальянца Карло Эмилио Гадды, чьи книги он издавал когда-то. Гадда был невротиком, столь же невообразимым, сколь восхитительным: он так углублялся в каждую страницу, так закапывался в нее с головою, со всеми своими навязчивыми идеями, что никогда ничего не дописывал до конца. Задумав коротенький текст о ризотто алла миланезе, он так все усложнил, что в конце концов принялся описывать рисинки одну за другой, причем начал с необмолоченного риса, еще одетого в мякину, – и, конечно, так и не закончил статьи.

Риба склонен читать жизнь, словно художественный текст, а мир иногда кажется ему клубком или даже спутанным мотком ниток. И в ту секунду, когда Селия прерывает фильм и его мысли о Гадде, о ризотто и о Джоне Винсенте Муне, чтобы сказать самым прозаическим тоном, что она сейчас поставит разогреваться оставшуюся с обеда картофельную запеканку под соусом бешамель, ему на память приходит цитата из Жюля Ренара, идеально подходящая к ситуации: «Одна девушка из Лондона однажды оставила записку: «Я собираюсь покончить с собой. Папина еда в духовке».

Ему кажется, что Селия ведет себя, как настоящая буддистка, а может, она просто уверена, что любые мысли уводят его в опасные джунгли его внутреннего Ист-Энда.

Чтобы не заблудиться, Риба слегка отводит взгляд влево и смотрит на кухню. Запеканка уже в духовке. Но он убежден, что даже эта истина относительна, и в любой момент какая-нибудь сумасшедшая или даже тот же Спайдер могут неожиданно появиться в дверях и начать отрицать все, что ему кажется очевидным и неоспоримым, включая скучную бесспорность картофельной запеканки.

Досмотрев фильм, Риба жадно, точно изголодавшийся, набрасывается на компьютер. Часы вынужденного компьютерного воздержания едва не довели его до нервного срыва. И до острого приступа волосяной боли. Однако, усевшись у компьютера, он тут же чувствует, как начинает побаливать правое колено, скорее всего из-за отложения солей, хотя, возможно, – какой смысл себя обманывать? – это просто подагра или артрит, тень подошедшей вплотную старости.

Он уставился в компьютер и сделал лицо, как у Спайдера в те моменты, когда тот теряет всякую связь с озадачивающим его миром. Для начала он открывает Гугл и ищет там свое имя. Как и все последние дни – ни одного нового упоминания. Потом он бродит по разным сайтам, пока, наконец, не обнаруживает статью, забавным образом перекликающуюся с его решением отметить похороны в Дублине. Речь в ней о том, что дигитализация культуры произойдет раньше, чем мы того ожидаем, и тогда литература и литераторы исчезнут, уступив место некоей вселенской книге, бесконечному словотечению с неограниченным доступом через Интернет.

Фраза о том, что «литература и литераторы исчезнут», трогает его сердце. Его до глубины души волнует эта странная будущая реальность, о неизбежности которой в Сети с каждым днем говорят все увереннее. «Теперь представьте себе, – пишет автор статьи, – если даже в обычном читателе предполагаемый конец печатной книги вызывает не просто неприятие, а резкое отторжение, что же говорить о писателе, видящем в этом водовороте настоящее покушение на цель, на самую суть своей работы? Но, похоже, маршрут уже проложен и утвержден, и судьба бумаги и типографской краски предрешена. Никакой адвокат не выступит в их защиту, никакой прорицатель не напророчит им долгой жизни. Траурная процессия уже выступила в путь, и мы, приверженцы печатного слова, будем вотще вопиять в пустыне безнадежности».

На него произвело большое впечатление упоминание «траурной процессии, выступившей в путь». Дочитав, он открывает электронную почту и находит письмо от своей давней подруги Доминик Гонсалес-Ферстер. В конце она подробно описывает ему инсталляцию, которую собирается выставить к концу июля в Турбинном зале Тейт Модерн. Они с Доминик дружат с тех пор, как пять лет назад он издал довольно увесистую книгу о ее творчестве. Ему кажется, что в последнее время жизнь его идет юзом, и дружба с французской художницей – одна из немногих по-настоящему ценных вещей, которые ему удалось уберечь.

В инсталляциях Доминик его всегда восхищало, как она переплетает литературу и города, фильмы и гостиницы, архитектуру и зияния, психическую географию и высказывания авторов. Она очень охоча до цитат и большая поклонница раннего Годара, его манеры вставлять в свои фильмы чужие слова и фразы, как реальные, так и выдуманные.

В последнее время Доминик переполняет страсть к чужим фразам, и она пытается выстроить апокалиптическую культуру литературной цитации, культуру конца пути и конца света. В подготовке своей инсталляции в Турбинном зале она отчасти следует за Годаром, копируя его отношения с цитатами, и одновременно отправляет посетителя прямиком в Лондон 2058 года, где много лет не утихает безжалостный дождь.

Это должно выглядеть, – пишет ему Доминик, – как результат потопа, представь, что от бесконечного дождя Лондон изменился до неузнаваемости, все памятники и скульптуры трансформировались, мутировали, не просто разбухли от влаги и поедены ржавчиной, но и чудовищно разрослись и захватывают пространство, как тропические растения или измученные жаждой гиганты». И чтобы как-то остановить эту экспансию, этот ненормальный рост, их заперли в Турбинном зале и окружили сотнями металлических тележек, где целыми днями валяются люди, которые спят, всякие бродяги и беженцы от потопа.

Во время выставки на огромном экране будет идти фильм, скорее экспериментальный, нежели футуристический, – Доминик собрала его из обрывков «Альфавиля», «Всей памяти мира», «451º по Фаренгейту», «Взлетной полосы» и «Красной пустыни», все сплошь апокалиптическая эстетика, в полном согласии с тем ощущением конца пути, в котором в последнее время живет Риба.

На каждой тележке будет лежать по крайней мере одна книга, один том, новейшими методами обработки спасенный от сводящей с ума сырости. Все это будут английские издания когда-то публиковавшихся у Рибы авторов: Филипа К. Дика, Роберта Вальзера, Станислава Лема, Джеймса Джойса, Флер Йегги, Жана Эшноза, Филипа Ларкина, Жоржа Перека, Маргерит Дюрас, В.Г. Зебальда…

А между металлическими тележками будет играть неуловимая музыка, словно эхо последнего оркестра с «Титаника». Голоса смычковых сольются со звуками электрогитар, возможно, то, что они исполнят, будет похоже на изуродованный футуристический джаз, а может, возникнет новый смешанный стиль, который однажды назовут электрическим Мариенбадом.

Это сочетание музыки, дождя, книг, скульптуры, литературных цитат и металлических тележек, – дойдя до этого места, Риба, сам не зная почему, вдруг представляет себе, как в зале повсюду начинают возникать двойники Спайдера, фантомы, бесцельно бродящие из конца в конец, – скорее всего приведет к странному результату, – говорится в письме Доминик. – Как если бы вдруг настал час призраков, и все мы заблудились в обломках огромного жизнекрушения в самом конце света».

Это должно быть немного похоже на гостиную в доме моих родителей, думает Риба. В последнее время снаружи там всегда идет дождь, а внутри звучат призрачные голоса, и все погружено в ни с чем не сравнимую атмосферу конца всего.

И тут Риба сворачивается, как улитка, – он вспомнил ужасный день на прошлой неделе, когда он, взволнованный и несуразный, вышел прогуляться в грозу – в старом дождевике, в рубашке с поднятым полуоторванным воротником, в нелепых коротких штанах и с мокрыми, облепившими голову волосами. Машины ослепляли его фарами, но он продолжал идти, погруженный в свои думы. Он понимал, что выглядит странно, – в особенности его короткие штаны, – но что было делать? В смысле, поздно было пытаться что-нибудь исправить. Он, словно загипнотизированный, провел несколько часов перед компьютером, вдруг у него случился внезапный проблеск сознания, и он решил проветриться. Вышел в чем был, в той же одежде, в какой ходил дома, а до того провел у экрана семь часов подряд… один, в закрытой комнате! На самом деле это не так уж и много, обычное его дневное затворничество длится куда дольше. Но в тот день он был, вероятно, как-то особенно чувствителен. Испугавшись самого себя и своей склонности к изоляции, он бросился на улицу, накинув поверх домашней одежды старый плащ, но сглупил, не подумал о зонтике, а потом было уже поздно возвращаться, да и не хотелось сворачивать с дороги, подниматься в квартиру и начинать искать зонтик, потом переодевать штаны, такие короткие и такие дурацкие, особенно когда торчат из-под плаща. Без сомнения, он произвел безрадостное впечатление на соседей, и вряд ли его извиняет то, что, как бывший издатель, он имеет право на легкую сумасшедшинку. Он шел вперед, словно не замечая дождя, удивительно похожий на всех этих типов, которыми кишат романы, что он издавал: на отчаявшихся романтиков, мокрых, невыразимо одиноких лунатиков, бредущих под дождем по пустым затерянным дорогам.

Он всегда восхищался писателями, которые ежедневно отправляются в неизведанный путь в неизвестном направлении, не выходя из собственной комнаты. Они запираются изнутри и больше не двигаются с места, но само их затворничество дает им неограниченную свободу становиться кем угодно и идти куда угодно, следуя за своим воображением. Иногда эта картина переплетается у него в голове с идеей, терзающей его всю жизнь, – с острым желанием изловить гения, юношу, переросшего всех на голову, с небывалой легкостью путешествующего в пределах своего запертого кабинета. Все эти годы он хотел поймать его и издать, но так и не сумел, а теперь у него и надежды-то не осталось. И все же он подозревает, всегда подозревал, что этот гений существует. Должно быть, думает Риба, все это время он просидел в тени: в одиночестве, в сомнениях, в беспокойстве. Вот потому-то я его и не нашел.

Селия стоит рядом и уже какое-то время с тревогой наблюдает за тем, как он уходит в себя, как погружается все глубже и глубже, и, наконец, решает вмешаться, чтобы вывести его, насколько это возможно, в реальный мир.

– Если ты не против, – говорит она, – давай вернемся к этой заупокойной службе в Дублине. Кого, ты сказал, вы будете хоронить?..

Он собирается еще раз повторить ей про грядущий конец книгопечатания и про поминки по галактике Гутенберга, но тут у него в голове возникает «Улисс» и похороны, состоявшиеся в Дублине 16 июня 1904 года. Он вспоминает шестой эпизод романа: вот в одиннадцать часов утра мистер Блум присоединяется к группе, едущей попрощаться на кладбище Проспект с усопшим Падди Дигнамом, и пересекает весь город в карете с Саймоном Дедалом, Мартином Каннингэмом и Джоном Пауэром, для них всех Блум – чужак, и навсегда им останется, да и сам Блум едет с ними без особого желания, он знает, что они не доверяют ему, потому что он масон и еврей, к тому же Дигнам был хвастун, католик и ирландский патриот. Но все же он был славным парнем, а помер оттого, что слишком много пил.

– Попивал чересчур?

– Грешок многих добрых людей, – со вздохом молвил мистер Дедал.

Он вспоминает, как они остановились у часовни. Это печальная глава, этакая медитация на тему смерти, самая грустная из всего, что он читал в своей жизни. Томительно-тоскливые похороны рабочего-алкоголика. Похоронный кортеж описывается со всеми подробностями, и мы каждую секунду ждем, что вот-вот там расцветет радость в виде розы, «бездонной розы», как сказал бы Борхес. Но радость заставляет себя ждать, чтобы не сказать – просто не является. А погребение затянуто и тягостно, а могила бездонна, как роза. Он ни в чем так не уверен, как в том, что никогда не читал ничего более унылого, чем этот беспросветно-серый эпизод у Джойса. В конце на оградку цепляют заплесневелые венки. Жаль, что не розы, комментирует рассказчик, розы поэтичней.

– По кому будет служба? – настаивает Селия.

Он дорого бы дал, чтобы она перестала видеть в нем слабоумного или окончательно свихнувшегося «хикикомори», но дает вместо этого ответ, который окончательно все портит.

– По Падди Дигнаму, – говорит он.

– Куда… попади?

– Никуда. Месса будет по красноносому Падди Дигнаму.

Лучше бы он промолчал.

Перед тем как лечь в постель, они еще немного смотрят телевизор. Там заканчивается какой-то американский фильм, показывают похороны под дождем. Зонтики, зонтики. Он с удовольствием узнает кладбище Вудлон в Бронксе, он приходил туда в свой второй – и покуда последний – приезд в Нью-Йорк, хотел посмотреть на могилу Германа Мелвилла. Кладбище он узнал по надгробным камням, отчего-то оно врезалось ему в память, к тому же, если присмотреться, в глубине кадра видна станция наземного метро, на нем он и приехал в Бронкс. Хотя он видит, что Селия поглощена фильмом, он все равно отвлекает ее, чтобы сказать, что уже бывал на этом кладбище, он узнал его по станции метро, виднеющейся на заднем плане, и вообще он хорошо его запомнил. Селия не знает, что ему на это ответить.

– Что производит на тебя большее впечатление – внезапно увидеть место, где я уже был, или сама сцена похорон? – поддразнивает он.

Селия предпочитает вернуться к фильму.

Он не знает, отчего ему так хочется в Дублин. Вряд ли только оттого, что его приводит в восторг идея сидеть и ждать 16 июня, когда он поедет туда, куда его никто не звал. И, конечно, не ради того, чтобы отчитаться о поездке родителям и тем самым отчасти скомпенсировать свое молчание о Лионе. И уж точно его тянет в Ирландию не только из-за того, что, если предчувствие его не обманывает, там, в городе Корк, его ждет большое откровение, ключ к главной тайне мира. И вряд ли – хотя и не исключено, – только оттого, что он надеется, будто Дублин каким-то образом, совсем немножко, на один шаг приблизит его к обожаемому Нью-Йорку. Он даже не уверен, что ему хочется поехать в Дублин только для того, чтобы произнести там прочувствованную прощальную речь, отслужить заупокойную службу по культуре эпохи Гутенберга и по себе самому, такому сокрушенному издателю.

Вероятно, его желание съездить в Дублин складывается из всех этих причин, но есть, наверное, и другие, о которых он пока ничего не знает и не узнает никогда.

Итак, почему же ему хочется в Дублин?

В полном молчании он дважды задает себе этот вопрос. Возможно, где-то существует точный ответ на него, да только ему не суждено его узнать.

Возможно даже, в этом и заключается смысл путешествия – в незнании резонов, на него толкнувших. И, может быть, его прощальная речь в Дублине будет хороша именно оттого, что он покуда даже не представляет, что именно скажет.

Итак, он едет в Дублин.

На следующее утро, через час после сигнала будильника – время давно измерено и известно до секунды, – Селия собирается на работу, в свой кабинет при музее. Ее лицо мирно, спокойно, почти благостно. Наверное, оттого, что она вот-вот перейдет в буддизм.

Как обычно, Селия двигается с воодушевлением и с завидной целеустремленностью. Она выглядит беспомощной и в то же время – обе эти крайности совершенно необходимы – есть в ней пугающая сила. Иногда при взгляде на нее Риба вспоминает слова своего деда Хакобо: «Без энтузиазма важные дела не делаются». Селия – олицетворение энтузиазма, и у нее всегда такой вид, словно все, что она делает, исполнено важности. Но вот она улыбается, и эта улыбка мгновенно отменяет всю важность. Селия говорит, что научилась этому в театре Оклахомы, в театре, чья сцена, по ее словам, переходила прямо в пустоту.

Кажется, они неразлучны – Оклахома и Селия. А третьей вершиной этого треугольника будет Будда. Селия постоянно говорит, что Соединенные Штаты – лучшее место для энтузиазма, и потому жизнь там, – а она однажды побывала в Чикаго, – для Селии не более чем театр, глядящий в пустоту. Но Селия была бы не прочь пожить и в Нью-Йорке – это если Риба перестанет ходить вокруг да около и решит наконец перебраться в город своей мечты, в свой предполагаемый центр мира.

Перед уходом на работу Селия как бы между прочим делится пугающей информацией. Предчувствуя, что милый ей аутист вскоре усядется за компьютер, она говорит, что люди, постоянно пользующиеся Гуглом, постепенно теряют способность к глубокому чтению художественной литературы, и это, мол, лишний раз доказывает связь оцифрованной мудрости с мировой глупостью последних времен.

Риба принимает критику на свой счет, но предпочитает сделать вид, что намека не понял. Когда Селия выходит, он пьет свой первый утренний капучино. Кофе, думает он, был придуман специально для того, чтобы не терять сосредоточенности в Интернете. В отсутствие спиртного ему остается только кофе, чтобы держать себя в тонусе. Сегодня он пьет его быстрей обычного: прямо на кухне, не присаживаясь, почти на бегу, с великолепной жадностью. А затем, стремясь не потерять ни единого мгновения, пока действует кофеин, поворачивается к инсинуациям Селии спиной и усаживается за компьютер.

Вначале он размышляет о том, что, ему, наверное, следовало бы проводить меньше времени перед экраном, – не только из-за слов Селии, хотя они произвели на него большое впечатление, – но и потому, что он давно уже подумывает прервать свое навязчивое стремление неподвижно засесть у компьютера. Ему хотелось бы вернуться к жизни и начать ставить перед собой серьезные цели. Впрочем, он тут же отказывается от этих мыслей. Ему почти шестьдесят, и он не имеет ни малейшего представления, какие такие серьезные цели он мог бы перед собой сейчас поставить. Так что он решает снова с головой погрузиться в Интернет и провести еще один день в поиске по блогам. Тут уж он дает волю своему нарциссизму и запускает поиск сперва по собственному имени, а затем – по названию издательства. Он понимает, что это уже не просто проявление эгоцентризма, а настоящая мания, но не хочет отказываться от ставшего ежедневным ритуала. Плоть слаба.

На самом деле этот судорожный поиск помогает ему смягчить тоску по тем временам, когда он приходил в издательство и там, вместе со своим секретарем Гоже, тщательно просматривал все упоминания в прессе об издаваемых им книгах. Он понимает, что его нынешняя мания выглядит нелепо и почти уродливо, но она кажется ему необходимой для душевного здоровья. Он заходит в чужие блоги, чтобы прочесть, что там пишут о «его» изданиях, и если встречает не устраивающий его отзыв, оставляет анонимный комментарий, называя автора невеждой и придурком.

Сегодня он посвятил этому довольно много времени и в конце концов изругал одного барселонца, отправившегося туристом в Токио, – тот написал у себя в блоге, что взял в путешествие книгу Пола Остера, и Остер его разочаровал. Вот скотина! Риба издал только «Изобретение одиночества», а туристу не понравилось «Бруклинское безумие», но Риба считает Остера своим другом и возмущен плохим отзывом. Покончив с блогером, он чувствует себя необычайно отдохнувшим. В последнее время он стал таким мнительным, таким подавленным, что ему кажется, спусти он сейчас кому-нибудь с рук несправедливую критику Остера, и самому ему станет еще хуже, чем было.

Он прерывает гипнотическое состояние, в которое ежедневно погружается у компьютера, и встает с кресла. На несколько секунд останавливается у большого окна и смотрит через стекло на Барселону. Сегодня из-за непрекращающегося и уже начавшего внушать беспокойство дождя вид из окна не так хорош, как обычно. Целый город исчез за плотной стеной воды. В мае всегда идет дождь, но в этом году он как-то чересчур разошелся, словно там, наверху, в заоблачных высях решили подыграть Доминик и теперь готовят почву для ее инсталляции в Лондоне.

Рибе кажется, что его краткая прогулка к окну, беглая и мимолетная свобода от Всемирной сети должна пойти ему на пользу. Как если бы он стал менее «хикикоморным» только оттого, что стоит сейчас перед окном и смотрит на исчезнувшую Барселону. Кажется, на него сильно повлияли слова, брошенные Селией перед уходом. Как правило, он не отрывается от компьютера до самого ее прихода в без четверти три, но сегодня сделал исключение и уделил часть своего времени окну, за которым ничего нет. Наверное, он выбрал не лучший момент – как ни всматривайся, в сплошной мути видны только тусклые очертания. Он так и не отошел от окна, стоит и слушает монотонное, почти молитвенное бормотание дождя. Теряет ощущение времени.

В последнее время он почти не ступает на улицы Барселоны. Просто разглядывает ее сверху, когда она не прячется, как сегодня, за пеленой дождя. Подумать только, раньше у него была такая оживленная светская жизнь, теперь же он словно завял, стал уныл, застенчив – куда застенчивей, чем привык о себе думать, – и заперся в четырех стенах. Всего лишь один глоток избавил бы его от мизантропии, повысил бы самооценку. Но ему нельзя, это навредило бы его здоровью. Он спрашивает себя, действительно ли в Дублине есть бар под названием «Коксуолд». В глубине души он изнемогает от желания нарушить установленные им же самим правила и сделать добрый глоток виски. Но нет, он умеет держать себя в руках. Если Селия увидит, что он опять запил, она вполне способна его бросить, в этом он убежден. Она не согласится вернуться к дням непрерывного этилового кошмара.

Итак, он не выпьет ни глотка, перетерпит стоически. Ни одного дня не проходит без того, чтобы его не одолела смутная ностальгия по ужинам из другой эпохи, когда он ходил в рестораны со своими авторами. Незабываемые ужины с Грабалом, Эмишем, Мишоном… Ух и здоровы же они пить, эти писатели!

Он возвращается к компьютеру и набирает в Гугле «Коксуолд», «бар» и «Дублин». Тоже способ утолить жажду, ничуть не хуже прочих. Очень быстро он убеждается, что в Интернете нет ни одного питейного заведения с таким именем, и снова чувствует острое желание оказаться в настоящем баре. И снова подавляет его. Идет на кухню и выпивает два стакана воды подряд. Потом, опершись на холодильник, вдруг вспоминает, что временами любит вообразить себя – только вообразить – не сумрачным затворником, болезненно зависимым от своего компьютера, а свободным человеком, открытым миру и городу, что расстилается у его ног. В этих мечтах он не бывший издатель и нынешний отшельник, не сложившийся комптьютерный аутист, а отличный парень, один из тех славных ребят, которыми кишели голливудские фильмы пятидесятых и на которых равнялся когда-то его отец. Кто-то вроде Кларка Гейбла или Гэри Купера, кто-то из породы общительных и открытых – раньше их называли «экстравертами» – типов, мгновенно заводящих дружбу с коридорными, горничными, банковскими клерками, зеленщиками, таксистами, дальнобойщиками и парикмахершами. Один из этих замечательных персонажей без комплексов и сомнений, посмотришь на такого и вспоминаешь, что на самом деле жизнь прекрасна и жить ее следует с энтузиазмом – это лучшее лекарство от тоски, болезни европейского пошива.

С эпохи пятидесятых, со времен его детства, ему досталось унаследованное от отца – пусть покореженное и закамуфлированное его робостью, левыми взглядами, тщательно отполированным образом въедливого издателя-интеллектуала, – мощное и простодушное восхищение американским образом жизни. И не только оно. Он ни на миг не забывает, что в мире есть место, где он мог бы быть счастлив, сказать по правде, дважды это ему почти удалось, и это место – Нью-Йорк. А ведь есть еще регулярно повторяющийся сон, одно время он просто преследовал Рибу. В этом сне все выглядело точь-в-точь как в его детстве, когда он в одиночестве играл в футбол в маленьком патио цокольного этажа на улице Арибау и воображал, что он местная и приезжая команды одновременно. Во сне патио было неотличимо от патио в доме его родителей, и там царило столь же реальное ощущение разрухи и хаоса, характерное для первых послевоенных лет. Все было, как в жизни, только вместо серых квадратных домов его окружали нью-йоркские небоскребы, вызывая у него ощущение, будто он находится в самом центре мира. От этого где-то внутри поднималось чувство – позже он ощутит его в другом сне, в том, где он выйдет из паба в Дублине, – странное горячее чувство, будто именно сейчас он переживает миг невыразимого счастья.

Это был сон о счастье в Нью-Йорке, сон об идеальном мгновении, сон, иногда заставлявший его вспомнить строчки Идеи Вилариньо:

Я была мгновеньем, лишь мгновеньем в середине мира.

И если подумать, нет ничего странного в том, что он начал видеть в повторяющемся сне послание, личное сообщение ему о том, что в Нью-Йорке его поджидает счастье, всплеск энтузиазма и любви ко всему сущему.

Он распечатал уже пятый десяток и еще ни разу не бывал в Нью-Йорке, когда его пригласили туда на Всемирный конгресс издателей, и, разумеется, первой его мыслью было, что наконец-то он окажется прямо в сердце своего сна. После долгого и утомительного перелета он вышел в город, когда день уже шел на убыль. Его сразу пленил размах. Такси, присланное организаторами, высадило его у отеля, и уже у себя в номере он восхищенно смотрел, как с приходом ночи вспыхивают небоскребы. Он никак не мог успокоиться, все ждал чего-то. Позвонил в Барселону, поговорил с Селией. Потом связался с пригласившими его людьми и договорился встретиться с ними на следующий день. И, наконец, занялся своим сном.

Я в самой середине мира, думал он. И, оглядывая небоскребы, приготовился ощутить прилив энтузиазма, самодостаточности и счастья. Но время шло, а ожидание по-прежнему оставалось ожиданием. Спокойным, ровным, без дрожи и малейшего воодушевления. Чем дольше он смотрел на небоскребы в поисках какой-нибудь насыщенной эмоции, тем яснее понимал, что поиски тщетны. Жизнь продолжалась, точно такая же, как прежде, и не происходило ровным счетом ничего, что могло бы показаться особенным или необычным. Да, он оказался в своем сне, и сон этот был реальностью. Но и только.

И все же он не сдавался. Снова и снова выглядывал в окно, изо всех сил пытаясь ощутить себя счастливым в окружении небоскребов, пока, наконец, не сообразил, что ведет себя подобно людям, что, по словам Пруста, «…отправляются в путешествие, чтобы увидеть собственными глазами какой-нибудь желанный город, и воображают, будто можно насладиться в действительности прелестью грезы».

Поняв, что бессмысленно продолжать наяву ждать ощущений, обещанных сном, он лег в постель. Измученный перелетом, уснул почти мгновенно. И увидел себя – ребенка из Барселоны, – играющего в футбол в маленьком патио в Нью-Йорке. На него снизошло ощущение абсолютной самодостаточности. Никогда в жизни он не был так счастлив. Так он узнал, что чудо не поджидало его в Нью-Йорке, чудом был сам играющий в футбол мальчик. И чтобы обнаружить это, ему надо было попасть в Нью-Йорк.

Сегодня дождь не такой сильный, как вчера, и через окно видно больше Барселоны, чем накануне. И кому это надо, думает Риба, в его почти шестьдесят куда ни посмотри, всегда окажется, что он там уже побывал.

Тут же он исправляется и отправляет мысль в противоположном направлении: на самом деле, думает он, никто не может с уверенностью сказать, где он находится в каждый миг, так что любой отрезок времени – это место, где мы никогда раньше не были. Он колеблется между оживлением и унынием, и внезапно его охватывает изумление – оказывается, он способен ощущать спокойствие такого рода. Он вглядывается в это непривычное, ни разу доселе не испытанное чувство с тем же любопытством, с каким раньше глядел на многообещающие рукописи.

Где-то в глубине квартиры включилось радио, и покуда слышится сонный меланхоличный голос Билли Холидей, поющей что-то бесконечно тягучее, Риба спрашивает себя, начнет ли он когда-нибудь думать, как его обожаемый Вилем Вок, размышлявший о тех, кто жил в воображаемых мирах и вернулся невредимым из своих долгих походов.

Величие и красота Нью-Йорка заключаются в том, что стоит кому-нибудь принести с собою свою историю, и она мгновенно становится нью-йоркской. Каждый из нас, отдавая себе отчет в том, что именно в Нью-Йорке объединяются местная история с историей всеобщей, может добавить городу еще один слой (Вилем Вок. «Центр»).

Он давний и страстный поклонник этого чеха, хотя из-за одного недоразумения, такого нелепого, что он предпочитает даже не вспоминать о нем, ему так и не удалось издать ни одной его книги. Но были времена, когда он с почти религиозным пылом жаждал добавить книги Вока в свой издательский список.

С каждым днем Нью-Йорк воодушевляет его все больше. С этим именем на устах он становится способен на все. Но в его повседневной жизни нет места иллюзиям, и в этом смысле он не отличается от большинства смертных. Он живет с трудом, таща за собою свою барселонскую историю, но, когда есть силы, он устраивает что-то вроде представления для самого себя и превращает ее во всеобщую, в нью-йоркскую.

Без мифа о Нью-Йорке, без этой последней цели его жизнь была бы много тяжелей. Даже Дублин кажется ему только остановкой на пути к Нью-Йорку. Теперь, после того как он дал волю воображению, он оставляет окно и, довольный, идет на кухню за вторым капучино. Немного погодя возвращается к компьютеру, и поисковая система предлагает ему триста тысяч испанских ссылок на «Дублинцев», сборник рассказов Джеймса Джойса. Он прочел его очень давно, годы спустя перечел и до сих пор хранит в памяти множество подробностей, но ему недостает, например, названия некоего дублинского моста, упомянутого в рассказе «Мертвые», – моста, где, если он ничего не путает, непременно видишь белую лошадь.

Его охватывает бодрящее состояние сборов в дорогу. Книга Джойса поможет ему раскрыться навстречу другим голосам и другим комнатам. Он вдруг понимает, что, если хочет вспомнить название моста, он должен сделать выбор: перелистать бумажную книгу и героически остаться в уходящем Гутенберговом времени или запросить Всемирную сеть и влиться в цифровую революцию. Несколько секунд он видит себя на середине воображаемого моста, соединяющего две эпохи, но потом решает, что куда быстрее найдет ответ на свой вопрос в бумажной книге, потому что она где-то прямо тут, в его библиотеке. Он снова выбирается из-за стола, вытаскивает из шкафа старый экземпляр «Дублинцев» и обнаруживает, что эта книга была куплена Селией в августе 1972-го в книжном магазине «Флинн» на Пальма-де-Мальорке. В то время они еще не были знакомы, и, возможно, Селия дочитала до белой лошади в «Мертвых» прежде него.

Когда кеб проезжал через мост О’Коннелла, мисс О’Каллаган сказала:

– Говорят, что всякий раз, как переезжаешь через мост О’Доннелла, непременно видишь белую лошадь.

– На этот раз я вижу белого человека, – сказал Габриел.

– Где? – спросил мистер Бартелл д’Арси.

Габриел показал на памятник, на котором пятнами лежал снег. Потом дружески кивнул ему и помахал рукой.

Этот отрывок напоминает ему фразу Кортасара, однажды удивительным образом услышанную им в парижском метро: «Мост – это человек, идущий по мосту». Миг спустя он спрашивает себя, не захочется ли ему по приезде в Дублин посмотреть на этот мост, соединивший в его воображении эпохи.

Он замечает, что одно из двух названий моста в испанском переводе написано с ошибкой. Тут должен быть или О’Коннелл, или О’Доннелл. Настоящий знаток Дублина не задумался бы ни на секунду. Вот еще одно подтверждение, что он пока еще ничего не знает о городе, впрочем, это не расстраивает, а взбадривает его, он – новоявленный пенсионер и трезвенник – нуждается в такого рода задачках. Сейчас, думает он, особое удовольствие ему доставит овладение новыми знаниями: для начала он примется изучать места, которые только намеревается посетить, а по возвращении продолжит изучать те, что остались позади. Он должен ставить перед собой четкие цели, если хочет избежать компьютерного аутизма и тяжкого социального похмелья – мучительного наследия тех лет, когда он был издателем.

Что до названия моста, то тут цифровой мир будет ему полезней, чем печатный. И у него нет другого выбора, как только прибегнуть к помощи Гугла, но это ничего, у него есть безупречное оправдание – компьютеру под силу быстро разрешить его сомнения. Для начала он вбивает в поиск имя О’Коннелл, и в ту же секунду все разъясняется: «Самые интересные маршруты и памятные места Северного Дублина сосредоточены в основном вокруг улицы О’Коннор. Это самая широкая и оживленная, хотя и не самая длинная магистраль в центре города. Свое начало она берет от моста О’Коннелла, упомянутого в книге Джеймса Джойса «Дублинцы». Он припоминает, что среди его книг есть еще одно, более современное издание «Дублинцев», он мог бы сверить две книги и узнать, в обеих ли название моста написано с ошибкой. Он опять встает из-за компьютера – кажется, этим утром он обречен ходить от Гутенберга к Гуглу и от Гугла к Гутенбергу, вести свой корабль меж двух морей, между миром книг и сетевым миром, – и жадно раскрывает это современное издание. Ага, тут другой перевод, не Гильермо Кабреры Инфанте, а Марии Изабел Батлер де Фолей, и нет никакой путаницы в названии моста.

Когда экипаж проезжал через мост О’Коннелла, барышня О’Каллаган сказала:

– Говорят, что всякий раз, как переезжаешь через мост О’Коннелла, непременно видишь белую лошадь. <…>

Габриел указал на памятник Дэниела О’Коннелла, на котором лежали хлопья снега. Потом дружески поприветствовал его и помахал рукой.

Когда сравниваешь два перевода, иногда происходят любопытные вещи. Миг – и в жизнь Рибы вошел господин Дэниел O’Коннелл, дублинская статуя. А где же он был до сих пор, этот O’Коннелл? Кто он вообще такой? Кем он был раньше? Годится любой повод снова подсесть к монитору компьютера, единственному месту в доме, где можно отыскать английский оригинал «Мертвых» и выснить, был ли Дэниел О’Коннелл у самого Джойса.

Риба принимает позу хикикомори. Запускает поиск, и вскоре тайна раскрыта. Дэниела О’Коннелла в оригинале нет: «Gabriel pointed to the statue, on which lay patches of snow. Then he nodded familiarly to it and waved his hand» («The Dead», James Joyce).

Вспоминает чьи-то слова, что настоящие потаенные пути всегда уводят вглубь. Может быть, это сказала Селия в одном из своих буддийских откровений? Сейчас уже и не вспомнить. Он сидит в своей маленькой квартирке и ждет, что с ним произойдет дальше. Его предрасположенность к ожиданию заставляет его замереть, покуда постепенно, сама собой вызревает его поездка в Дублин. Он считает, что ожидание есть основное состояние человека, и время от времени он сам ведет себя в полном соответствии с этим утверждением. Он знает, что начиная с этой минуты и до 16 июня вся его жизнь сведется к предвкушению поездки. Это будет осознанное ожидание, и, без сомнения, он сумеет за это время как следует подготовиться к путешествию.

Теперь он сосредоточен, словно самурай перед долгим походом. Он по-прежнему сидит в позе хикикомори, но уже не смотрит на экран – он углубился в себя и там, на потаенных путях, перебирает свои воспоминания, восстанавливает в памяти подробности первого знакомства с «Улиссом». Дублин находится в конце этого пути, и как приятно сейчас вспоминать старую музыку великолепной книги, которую он читал со смесью изумления и восторга. Он не то чтобы убежден, но ему кажется, что у него есть много общего с Блумом. Блум – воплощение чужака. У него, как и у Рибы, еврейские корни. Он странен и одновременно – странник. Блум излишне самокритичен, и чтобы стать успешным, у него недостаточно развито воображение, но он чересчур трезвомыслящ и чересчур работящ, чтобы потерпеть полное фиаско. Он слишком иностранен и космополитичен, чтобы в ирландской провинции его приняли за своего, но и чересчур ирландец, чтобы не беспокоиться о своей стране. Образ Блума словно на него сшит.

Из радио доносятся звуки «Downtown Train» Тома Уэйтса. Он не знает английского, но ему кажется, что в песне говорится о поезде, идущем в центр города, везущем пассажиров с окраин, где они росли и где всю жизнь ощущали себя загнанными в ловушку. Поезд идет в центр. В центр города. Возможно, он идет в центр мира. В Нью-Йорк. Это центростремительный поезд. Риба не хочет даже думать о том, что речь в песне может не идти ни о каком центре.

Однажды уверовав, что Том Уэйтс поет именно о том, что его волнует, он не устает его слушать. В голосе Уэйтса для него заключена поэзия пригородной электрички, соединяющей улицы его детства с Нью-Йорком. Всякий раз, когда до него доносятся звуки этой песни, он думает о своих прежних путешествиях, обо всем, что он вынужден был оставить, чтобы посвятить себя изданию книг. Чем старше он себя чувствует, тем чаще вспоминает свою прежнюю целеустремленность, свою молодую литературную неуспокоенность, свою многолетнюю безграничную преданность опасному, подчас разрушительному книгоиздательскому делу. Он отказался от собственной юности, чтобы отправиться на поиски честного шедевра, жемчужины несовершенной издательской коллекции. И что же у него осталось теперь, когда все кончилось? Всепоглощающая растерянность и пустой кошелек. Вопрос, для чего все это. Ночная горечь. Но когда-то он упорно шел к цели, и зашел довольно далеко, и этого у него уже не отнять. Это очень серьезно. Будет удача или нет, как говорил У.Б. Йейтс, настойчивость всегда оставит след.

Я – человек погасший, думает он. Но будет скверно, если кто-нибудь решит вдруг разжечь светильник моего существования. Не выйдет добра, если произойдет что-нибудь этакое, и все вокруг оживится, и этот дом превратится в ярмарочный балаган, а я вдруг окажусь героем лихого романа. И в то же время я предчувствую неизбежное приближение этого. Что-то вот-вот случится, я уверен. Внезапно явится кто-то и взорвет мою монотонную жизнь, жизнь старика, босиком ковыляющего по неосвещенным комнатам и замирающего у шкафа, чтобы вслушаться в мыший топоток в темноте. Что-то стрясется, я знаю, и моя жизнь обернется, наэлектризованным романом. Будет ужасно, если это произойдет. Не думаю, что мне понравится, чтобы меня разлучили с ни с чем не сравнимым очарованием моего нынешнего существования. Меня вполне бы устроила жизнь в Нью-Йорке, простая жизнь, в вечном контакте с усыпляющей обыденностью повседневности.

Чем бы он мог заняться, если бы не сидел как прикованный у всепожирающего компьютера? Ну, например, он мог бы продолжать искать информацию о Дублине, мог бы прогуляться под дождем в коротких штанах, пугая соседей, мог бы играть в домино с другими пенсионерами в баре чуть дальше по улице, а мог бы напиться, как в старые времена, напиться всерьез, вдребезги, уехать в Бразилию или на Мартинику, принять иудаизм, выкосить пшеничное поле, переспать со случайной знакомой, залезть в бассейн с ледяной водой. Но, возможно, самое правильное, что он может сделать, – это продолжать вкладывать все силы в подготовку будущей поездки в Нью-Йорк с пересадкой в Дублине.

Однажды, разъезжая по Мексике с Хосе Эмилио Пачеко, чью книгу он в то время издал, – позже к ней добавилось еще две, – в кабриолете одной приятельницы, он приехал в порт Веракруса и сразу же пошел к морю. Эти формы, что вижу у моря, сказал шедший за ним Пачеко, формы, что вызывают мгновенно в голове хоровод метафор, инструменты ли вдохновенья иль обманчивые цитаты?

Риба попросил его повторить вопрос. Пачеко повторил, и он увидел, что с самого начала понял его правильно. С ним самим происходило что-то подобное. Идеи цеплялись у него одна за другую, и он имел любопытную манеру относиться к собственной жизни как к книге. Издательская деятельность и связанная с нею необходимость читать множество рукописей усугубила и укоренила в нем склонность видеть хоровод метафор и искать скрытый, подчас в высшей степени таинственный код в каждом эпизоде своей повседневной жизни.

Он считает себя читателем в не меньшей степени, чем издателем. Хотя от дел он удалился в основном из-за проблем со здоровьем, ему кажется, что отчасти вина за это лежит на златом тельце готического романа, измыслившем и запустившем дурацкую легенду о пассивном читателе. Он мечтает о дне, когда очарование бестселлера рассеется, и сможет, наконец, вернуться одаренный читатель, и опять начнут соблюдаться условия нравственного договора между ним и автором. Он мечтает о дне, когда издатели художественной литературы снова вздохнут полной грудью – он имеет в виду тех издателей, кому до смерти не хватает читателя активного, достаточно открытого, чтобы купить книгу и позволить чуждым для него мыслям и чувствам возникнуть в своем сознании. Он верит, что, если мы требуем таланта от издателя или писателя, не менее одарен должен быть и читатель. Потому что, не будем себя обманывать, читая, приходится иной раз преодолевать такие косогоры и буераки, путь через которые может облегчить только способность испытывать осмысленные эмоции, желание понять другого и приблизиться к языку, отличному от того, на каком разговаривает с нами гнетущая повседневность. Как говорит Вилем Вок, не так-то просто влезть в шкуру Кафки и увидеть мир таким, каким он его видел, – обездвиженным, лишенным возможности попасть из одной деревни в другую. И для чтения, и для письма необходимо обладать одинаковыми навыками. Писатели разочаровывают читателей, но случается и обратное, читатели разочаровывают писателей, пытаясь отыскать у них только подтверждение своей картине мира…

Звонит телефон.

Так, о чем шла речь? Ах да, он размышлял о грядущих временах, когда будет пересмотрен нынешний договор между писателем и читателем и станет возможным возвращение одаренного читателя. Хотя, возможно, эти надежды уже неосуществимы. Лучше быть реалистом и думать об ирландских похоронах.

Он поедет в Дублин. Частью, чтобы сделать хоть что-нибудь. Чтобы отбросить жизнь пенсионера и ощутить себя занятым человеком. Частью же – потому что туда его влечет странный сон.

По нечетным дням в один и тот же час ему звонит Хавьер, верный друг и суровый педант. Риба еще трубки не поднял, но уже твердо знает, что услышит в ней голос Хавьера. Делает потише радио – фоном звучит песня Брассенса «Leas copains d’abord», она кажется ему удивительно подходящей для дружеского телефонного разговора. Берет трубку.

– Ты знаешь, что я в июне еду в Дублин?

Бросив два года назад пить и начав избегать вечеринок, он теперь редко видится с Хавьером, ведущим исключительно ночной образ жизни. Тем не менее их дружба по-прежнему жива, хотя теперь она подпитывается в основном полуденными телефонными беседами по нечетным дням да нечастыми совместными обедами. Может случиться так, что со временем их отношения иссохнут без совместных ночных эскапад, но он в это не верит, он принадлежит к категории людей, считающих, будто редкие встречи только закаляют дружбу. С другой стороны, он не особенно уверен, что у него вообще есть какие-то друзья. Тот же Хавьер любит повторять, что друзей не бывает, бывают мгновения дружбы.

Хавьер звонит ему по нечетным дням. И всякий раз около полудня – вероятно, ему кажется, что именно эти мгновения благоприятней всего для дружбы. Очень педантичный друг. В этом они с Рибой похожи. Разве не он всегда навещает родителей по средам после обеда? И разве не он всякий день неуклонно усаживается за компьютер?

Хавьер спрашивает, как проходят переговоры по продаже издательства, он отвечает, что чувствует себя подавленным и что, вероятно, он не станет его продавать. Лучше, наверное, оставить все как есть до лучших времен. Есть же, говорит, в Барселоне и другие славные издательские развалины. Взять хотя бы Карлоса Барраля. Хавьер перебивает его, он не согласен, что дело Барраля развалилось. Рибе не хочется тратить силы на споры, и он не дает себе труда развить эту тему. Потом они разговаривают о «Пауке», и он говорит Хавьеру, что в какой-то момент начал полностью отождествлять себя с главным героем этой странной ленты. Хавьер, вспомнивший вдруг, что тоже уже смотрел этот фильм, говорит, что не понимает, что такого Риба сумел увидеть в Спайдере, потому что, насколько он, Хавьер, помнит, тот выглядел ужасно безжизненным и соверешенно погасшим. Риба уже привык, что Хавьер постоянно ему возражает. Их дружба, верней, дружеские мгновения, основаны на почти абсолютном несовпадении художественных критериев.

Исчерпав тему «Паука», они говорят о погоде, о непрекращающемся и начавшем уже внушать беспокойство дожде. Потом Риба снова рассказывает Хавьеру, как провел целый день в Лионе, ни с кем не перемолвившись словом и разворачивая общую теорию романа. Хавьер начинает нервничать. Писатели не выносят, когда издатели пробуют себя на литературном поприще, и в конце концов Хавьер перебивает Рибу, чтобы сказать ему, как и в прошлый раз, мол, он очень доволен тем, что Риба попробовал что-то написать, но что нет ничего более «французского», чем литературная теория.

– Вот не знал, что у теорий есть национальность, – говорит удивленный Риба.

– Есть-есть, я серьезно говорю. И вот еще – ты заигрался в кофейного мыслителя. В этакого вольнодумца из французского кафе. Бросай это, забудь о Париже, тебе это только на пользу пойдет. Это мой тебе бесплатный совет на сегодня.

Хавьер – астуриец, из местечка близ Овьедо, хотя и живет больше трех десятков лет в Барселоне. Он на пятнадцать лет моложе Рибы, его отличает упорное стремление давать советы по любому поводу и некоторая категоричность. Риба никак не может понять, к чему он клонит, и спрашивает, что Хавьер имеет против парижских кафе.

А сам тем временем вспоминает, где родилось его издательское призвание – в Париже после майских событий 68-го года. Радостно воруя революционные эссе из книжного магазина Франсуа Масперо – тамошние продавцы благосклонно смотрели на то, что у них обносят лавку, – он решил посвятить себя благородной профессии издателя и выпускать авангардистские романы и бунтарские книги, чтобы любители чтения со всего мира точно так же таскали бы их из лавки Масперо и других книжных магазинов левого толка. Год спустя он переменил свои взгляды, поставил крест на революционных упованиях и постановил вести себя разумно и взимать за издаваемые книги плату.

На другом конце провода его друг Хавьер молчит, и чувствуется, что это молчание – возмущенное. Возмущение было бы куда сильней, если бы Хавьер узнал, что его друг Риба только что мысленно объяснил его диатрибы в адрес парижских кафе его астурийским происхождением.

Когда Риба, чтобы успокоить его, меняет направление беседы и рассказывает о своем все возрастающем интересе ко всему, имеющему отношение к Дублину, Хавьер перебивает его и спрашивает, не собрался ли он потихоньку перебраться на английский лужок? Или на ирландский, если ему так больше нравится. Если собрался, то это, без сомнения, первый шаг к большому предательству.

По радио сейчас передают «Le petit train» Риты Мицуко. Это первый шаг к большому предательству всего французского, с воодушевлением вопит Хавьер. Рибе ничего не остается, кроме как отодвинуть трубку от уха. Хавьер чересчур возбудился. Предательство всего французского? Разве можно предать Рембо или Грака?

Как замечательно, что ты переметнулся на сторону Англии, говорит Хавьер несколько минут спустя. И поздравляет его с этим, сильно его удивив.

Переметнулся? Он?

Почти все свои заявления Хавьер делает не терпящим возражений тоном, в полном убеждении, что по-другому и быть не может. Такое ощущение, будто они беседуют о футбольном игроке, сменившем клуб. Но он, Риба, ничего не менял и никуда не переходил. Похоже, Хавьер был бы очень доволен, если бы он повернулся спиной ко всей французской культуре, может быть, потому, что сам он никогда не был с нею близок и чувствует, что на этом поле проигрывает. А может, потому, что никогда не таскал книг у Масперо, или потому что его отец – о нем все время невольно вспоминаешь, думая о Хавьере, – был автором анонимного памфлета «Против французов», напечатанного в одной валенсийской типографии в 1980 году. Это был набор забавных колкостей в адрес самодовольной французской культуры, начинающийся словами: «Тщеславием французы всегда были одарены щедрее прочих талантов».

– Ты стал тяжел на подъем, – говорит ему внезапно Хавьер. – Тебе нужно отбросить всю эту французскую шелуху, в которую ты закопался за эти годы, и прыгнуть. Английский прыжок, вот что тебе нужно, братец ты мой, – английский прыжок. Ты должен стать англичанином. Или ирландцем.

Хавьер педант и временами чрезмерно категоричен. Но, самое главное, он упорен, невообразимо упорен, и в этом похож скорее на арагонца. Впрочем, есть подозрение, что среди выходцев из Арагона процент упрямцев не выше, чем везде. И сегодня Хавьер всю мощь своего характера обрушил на французскую составляющую в личности Рибы. Похоже, он считает, что только если Риба выдавит из себя француза, он обретет утраченные легкость и чувство юмора.

Риба осторожно напоминает ему, что, хочет он того или нет, Париж по-прежнему остается столицей «Республики Словесности». В том-то все и дело, подхватывает Хавьер, французская культура забронзовела и, если говорить о живости и легкости, не выдерживает ни малейшего сравнения с английской. К тому же нынешние французы даже в общении не так хороши, как британцы. Возьми хотя бы телефонные будки в Лондоне и Париже. Английские не только красивей и удобней, они задуманы как место для разговоров, тогда как французские выглядят странно и как будто выполнены в не стоящей доброго слова эстетике молчания.

Рибу не убеждают аргументы Хавьера, Европа не сводится к телефонным будкам. Но ему не хочется спорить. Он думает, что ему и впрямь пора взбодриться и сняться с места, прыгнуть, оказаться по ту сторону, начать думать о другом, развернуться и двинуться вперед. Наконец, он цитирует самому себе слова Джулиана Барнса, очень подходящие к ситуации. Барнс сказал это об англичанах, помешанных на Франции, потому что с Франции для них начинается все странное, причудливое и непривычное: «Занятно, что англичане буквально жить не могут без Франции, тогда как во французах Англия возбуждает только любопытство».

Риба вспоминает, что прочитал эти слова в сборнике «По ту сторону Ла-Манша», и думает, что у него все ровным счетом наоборот – первые отзвуки непривычного и причудливого он ловит именно в английском языке. Его волнует Нью-Йорк, и, думая о нем, он всегда вспоминает слова своего юного друга писателя Нетски, перебравшегося туда лет десять назад: «Я живу в городе, словно специально сделанном, чтобы растворить твою личность и выдумать тебя заново. В Испании нет этой пластичности, там ярлык на тебя навешивают пожизненно».

На самом деле он ни о чем не мечтает так горячо, как о том, чтобы избавиться от своего ярлыка удалившегося от дел маститого издателя, от этого клейма, которым его пометили – и, кажется, действительно пожизненно, – его коллеги и друзья в Испании. Может, и впрямь пришло время сделать шаг вперед, решительно пройти по мосту – в его случае пересечь метафорический Ла-Манш, – ведушему к другим голосам и другим комнатам. Может, и впрямь им с французской культурой следует на время расстаться – они так близки, что от этого уже просто мутит, французская культура для него давно уже не иностранная, а такая же родная и домашняя, как и испанская – первая, от которой он сбежал.

И конечно, только незнакомое, только иностранное способно сейчас увлечь его за собой. Он должен понять, наконец, как необходимо ему попытать счастья в чужих краях, невиданных и загадочных, где царит та особенная радость, что всегда окружает новое, он должен снова научиться глядеть на мир с воодушевлением, как если бы видел его впервые. То есть он должен взять и прыгнуть, можно и по-английски, как это только что с типично британской эксцентричностью предложил Хавьер.

Ему приходит в голову еще один способ изжить в себе латинянина – можно попытаться избавиться от внутренней склонности к мелодраме и преувеличению, потренировать перед зеркалом личину безупречного джентльмена, холодного и бесстрастного, не размахивающего руками, когда высказывает свое мнение. И тут он неожиданно слышит зов удивительных стран, трудновообразимых земель и небес, – кто бы мог представить, что однажды он испытает к ним такой жадный интерес? Он привык считать их недоступными, и пусть загвоздка была только в языке, эта преграда всегда казалась ему непреодолимой. Что ж, значит, он опять попытается совершить невозможное. Опять поедет за границу. Что верней приблизит его к цели в его поисках середины мира? К его сентиментальному центру, если взглянуть на него с точки зрения путешественника из книги Лоренса Стерна. Он сам должен стать таким сентиментальным, тонко чувствующим путешественником, должен отправиться в англоязычные страны, должен вернуть себе способность испытывать изумление, умение чувствовать особенным образом, затерявшееся в скучном домашнем комфорте, должен увидеть своими глазами, как распахивается перед ним веер доступных ему путей, незнакомых культур и неразгаданных знаков. Он поедет туда, где снова познает безудержную радость, где услышит голос своего деда Хакобо, говорящий ему, что без энтузиазма важные дела не делаются. Он совершит свой английский прыжок. Правда, это будет нечто противоположное тому, что сделал сентиментальный путешественник Стерна, англичанин, оставивший Англию ради французского прыжка.

Он знает, что в Дублине он снова станет тем, кем был когда-то во Франции, – чужаком. Испытает восхитительное ощущение собственной нездешности. Будет там таким же странником, каким был Блум, и к тому же окажется в месте, с которым у него еще нет внушающей отвращения близости. Когда-то ему очень нравилось стихотворение Ларкина «Ценность краев чужедальних», он до сих пор помнит его наизусть. Англичанин Ларкин говорит в нем, что не ощущает себя странником в собственной стране. Лишь в Ирландии, на чужой земле, он становится чужаком: «Едкое сопротивление речи, / Так настаивающей на несходстве, встречало меня радушно: / Признав это, мы поладили». Ларкин говорит о продуваемых насквозь улицах, упирающихся лбами в холмы, о слабом старом запахе ирландских доков и о криках разносчиков рыбы вдалеке – он чувствует, что он не с ними, и оттого – живой.

«Жизнь в Англии не имеет такого оправдания / Это мои традиции и домочадцы, / Отказ от которых был бы куда серьезнее. / Здесь нет краев чужедальних, оправдывающих мое существование».

Риба жалеет, что он не протестант. Его восхищает протестантская трудовая этика. Несколько раз он заговаривал об этом с Хавьером, но Хавьер – приверженнец чистейшего католицизма. Кстати, хорошо, что он об этом вспомнил – Хавьер может составить отличную компанию при поездке в католическую Ирландию.

Приходит очередной нечетный день, и в свой обычный час звонит неизбежный Хавьер. Почему бы Рибе не предложить ему поехать с ним в Дублин? Еще есть время. Риба колеблется, но в конце концов делает ему предложение. Рассказывает, что хочет провести в Дублине 16 июня, и просит Хавьера подумать, вписывается ли эта поездка в его планы. Он именно просит, – настаивает Риба, – просит. Хавьер растерянно молчит, пауза затягивается. Наконец Хавьер отвечает, что обязательно подумает, но что он не понимает, отчего его просят, да еще так странно, почти умоляют. Нет, если он сможет – он поедет, но его крайне удивляет эта мольба. Раньше, во времена их ночных эскапад, никто его ни о чем не просил, напротив, его ругательски ругали – иногда за то, что он издается в других издательствах, иногда вообще из-за ерунды.

Я хочу попасть на Блумсдэй, перебивает Риба жалостным голоском. Ему надо, чтобы Хавьер понял, что ему совсем не с кем ехать. На мгновение он замирает в страхе – ему кажется, что слово «Блумсдэй» все испортило, и сейчас Хавьер примется хулить и Джойса, и «Улисса» – он невысокого мнения о романе, вечно сравнивает «умствования» Джойса с более традиционным нарративом в духе Диккенса или Конрада, и всегда не в пользу Джойса.

Но, похоже, сегодня Хавьер не имеет ничего против Джойса, он только хочет знать, намерен ли Риба и в Дублине вести себя трезвенником и анахоретом, или они там загудят. Без меня, говорит Риба, но я думаю, мы можем позвать с собой Рикардо, а Рикардо, как ты знаешь, ночная птица. Долгое молчание. Кажется, Хавьер на том конце провода основательно задумался. Наконец, он спрашивает, затеял ли Риба все это только из-за одного Блумсдэя.

Вот она – опасность. Несколько десятых долей секунды вопрос Хавьера гремит у Рибы в ушах. Было бы самоубийством начинать говорить о похоронах галактики Гутенберга, Хавьер бы ничего не понял без дополнительных разъяснений, а обнаружив, что все так сложно, скорее всего передумал бы ехать. Хавьер повторяет вопрос:

– Ты затеял это только из-за Блумсдэя?

– Я затеял это главным образом для того, чтобы перенастроиться на английскую волну, – отвечает Риба.

Он опасается, что сел в калошу, но быстро обнаруживает, что, напротив, его ответ совершил чудо. Хавьер в трубке кашляет от восторга. Вспоминает их прошлую беседу, когда они говорили о том, чтобы переметнуться к англичанам, оказаться по ту сторону.

На том конце провода настоящий праздник. Риба и не упомнит, когда в последний раз столь короткая фраза произвела такой фурор. Да, говорит Хавьер немного спустя, видно, что ты поразмыслил и принял верное решение. Давно пора разойтись с культурой, давившей на тебя всю жизнь. Хотя бы для того, добавляет он, чтобы ты мог поискать другие голоса и другие комнаты. А потом со странной яростью говорит о необходимости расковать речь, чтобы она стала подобна лунному свету. Английский язык, говорит он, и в этом он абсолютно убежден, и в прозе, и в поэзии пластичней и воздушней французского. Для примера он цитирует стихотворение Эмили Дикинсон – без сомнения, легчайшее, почти невесомое: Вот шип, листок и лепесток / Вот снова заалел восток / Роса блестит, пчела летит, /И вот / Как ветерок дохнет – / Я розой расцвету!

Долгая пауза.

Я против французов, говорит Хавьер, прерывая молчание. По крайней мере, поясняет, сегодня с утра. Повторить еще раз? Нет, говорит Риба, не стоит. Хорошо, отвечает Хавьер, хватит болтать. Я тоже хочу на английскую волну, едем в Дублин, а бедная Франция пусть покоится с миром.

Через несколько минут они уже говорят о непрекращающемся дожде, он и впрямь уже внушает беспокойство, а потом незаметно переходят к Вилему Воку, оба его любят, хотя и по разным причинам. Риба прежде всего ценит в Воке автора романа-эссе «Центр», в этой книге он ищет – и находит – отражение своего желания как можно скорей предпринять третью вылазку в Нью-Йорк, город, обладающий той особой магией мифов, которая так украшает жизнь некоторых людей. «Центр» можно назвать Библией, укрепляющей Рибу в его вере и поддерживающей его в моменты, когда он особенно остро нуждается в своем Нью-Йорке, уже даже не для украшения, а просто – для жизни. Кем бы он был без Нью-Йорка? Хавьер хорошо знает роман и утверждает, что догадывается, чем он так важен его доброму старому другу-издателю, но сам он предпочитает выдержки из другого эссе Вока «Некоторые вернулись из дальних походов» («The quiet obsession» в английском переводе. Название красивое и элегантное, но лишенное какой бы то ни было национальной окраски).

Под конец беседы они, как обычно, говорят о футболе. Это неписаное правило – когда они переходят к футболу, значит, разговор вышел на финишную прямую. Они говорят о грядущем кубке Европы. Тоном, не терпящим возражений, Хавьер заявляет, что Франции в этом чемпионате ловить нечего. Рибе очень хочется спросить, не кажется ли Хавьеру, что сегодня французам от него чересчур уж досталось, но он решает не усложнять. Ну, пока, внезапно говорит Хавьер, до скорого. И когда он отключается, Риба понимает, что ирландское путешествие – уже не просто переменная, оно и впрямь маячит на горизонте. Он идет на кухню выпить кофе и спокойно обо всем подумать. Какая удачная мысль – поехать с Хавьером и, может быть, с Рикардо – он пообещал Хавьеру, что позвонит Рикардо завтра. Эта поездка поможет ему убедить Селию, что он вовсе не аутист, что он не прикован к своему компьютеру и к своему безделью. Вот она – главная причина, думает Риба. Ему нужно, чтобы Селия увидела, что он не замер, что он встречается с людьми, общается вне Сети, не живет воспоминаниями о великих книгах, когда-то вышедших в его издательстве, не предается болезненному удовольствию наблюдать за постепенным распадом отражающегося в зеркале старика.

По радио, как если бы окружающий мир менялся одновременно с жизнью Рибы, Ричард Хоули поет «Just like the rain». Приятно удивленный, Риба отмечает, что почти незаметно перешел с французской музыки на английскую. Снаружи, словно радио что-то об этом знает, по-прежнему идет дождь, just like the rain. Риба обнаруживает, что уже почти в состоянии вышептать названия английских песен, и внезапно чувствует себя, как если бы он звался Спайдером, и был легок на подъем, и находился на выставке своей подруги Доминик, прямо внутри ее инсталляции, на металлической тележке, стоящей на рельсах в большом Турбинном зале галереи Тейт Модерн. И покуда в поисках равновесия он каким-то образом приближается к сентиментальному, лоренс-стерновскому центру себя, снаружи все усиливается дождь.

Он подходит к большому окну. Снизу, из-под его ног, снова исчезла Барселона. Дождь удивительно настойчив в эти последние дни. Риба думает, что бы он сказал, если бы у него спросили, что это такое «английский прыжок». Возможно, он бы ответил подобно Блаженному Августину, когда его попросили сказать, что такое время: «Если никто меня об этом не спрашивает, я знаю, что такое время; если бы я захотел объяснить спрашивающему – нет, не знаю». Но если бы ему пришлось что-то добавить, думает он, он бы сказал, что «английский прыжок» – это способ перепрыгнуть, оказаться «по ту сторону» – его собственная спортивная дисциплина, он изобретет ее в ходе поездки.

В Эйшампле, как и в любом другом месте, люди частенько сталкиваются друг с другом совершенно неожиданно. Известно же, что жизнью правит случай. Но встреча Рибы и Рикардо на улице Мальорки не вполне случайна, хотя и кажется такой на первый взгляд.

– Смотри-ка, и впрямь вечно объявится кто-нибудь, кого меньше всего ждешь, – говорит Рикардо, радостно улыбаясь.

Пусть, пусть Рикардо думает, что это просто удачное совпадение. Они только что столкнулись с Рибой, столкнулись в буквальном смысле, ударились друг об друга с такой силой, что еще чуть-чуть – и оба выронили бы зонтики. Риба нарочно так подстроил, но теперь делает вид, будто просто шел в «Ла Сентраль», книжный магазин на улице Мальорки в двух шагах отсюда. На самом-то деле он больше часа бродил возле дома, ожидая, пока его друг выйдет, чтобы разыграть перед ним сцену случайной встречи. Он хочет пригласить Рикардо поехать с ним в Дублин, но знает, что не сумеет сделать этого по телефону. Здесь нужна неспешная предварительная беседа где-нибудь в кафе, а то – прямо в книжном магазине, чтобы предложение, созрев, упало на подготовленную почву. Рикардо – самый англоязычный из его друзей, неутомимый обозреватель книг из англо-саксонских стран. Несомненно, ему будет интересно принять участие в первом Блумсдэе Рибы. Кроме этого, Рикардо еще и крупный специалист по таким писателям, как Эндрю Брин и Хоббс Дерек, скромным ирландским авторам, – следуя его советам, Риба перевел и издал их книги, когда о них еще никто ничего не знал. Сказать по правде, о них до сих пор почти никто ничего не знает.

Рикардо – не только книжный обозреватель и первооткрыватель англо-саксонских талантов, он и сам недурной писатель и пишет романы, иногда – ультра-постмодернистские, иногда – более традиционные. Ему нравится быть двуликим литератором – авангардистом и консерватором одновременно. Когда-то Риба издал его лучшую книгу, автобиографический роман «Исключение из моих родителей».

У них схожие литературные вкусы – от Роберто Боланьо, с которым оба одно время поддерживали приятельские отношения, до Вилема Вока. И это только одна из тысячи причин, делающих Рикардо идеальным попутчиком в предстоящей поездке. Он был бы уместен и на похоронах Гутенберга и его галактики, хотя Риба пока не собирается заговаривать с ним об этом – так же, как и в случае с Хавьером, это было бы почти самоубийством. Хотим мы того или нет, заупокойные разговоры пугают и создают неприятную атмосферу. К тому же Рикардо может подумать, будто это что-то вроде официального мероприятия, организованного издателями, тоскующими по печатной эпохе.

Нет, думает Риба, я не стану говорить с ним о похоронах, по крайней мере, не сейчас.

– Твоей матери уже получше? – спрашивает Рикардо.

Не перепутал ли он его с кем-нибудь? Нет, не перепутал. Он сам виноват – прикрылся матерью, точно щитом, чтобы не идти на вечеринку, устроенную Рикардо для его английских переводчиков.

Ему неловко.

– Да, спасибо, – отвечает он, – она чувствует себя просто прекрасно.

Как поживает мать Рикардо, он даже не спрашивает, знает, что ее дела плохи – плохи во всех смыслах, он уже тысячу раз об этом слышал и даже читал – в своем «Исключении из родителей» Рикардо без конца анализирует и комментирует материнское фиаско. Рикардо родился в Боготе, но уже одиннадцать лет живет в Барселоне с женой и тремя детьми. Он ощущает себя писателем-апатридом, хотя, если бы ему пришлось выбирать себе гражданство, он, без сомнения, выбрал бы американское. Вслед за обожаемым Кортасаром, который путешествовал в детстве по географическому атласу, медленно водя пальцем по картам и ощущая на языке пьянящий привкус непостижимого, Рикардо путешествовал по стихам, лихо проносясь по поэтическим сборникам, найденным в доме дедушки и бабушки в Барранкилье. В конце концов его внимание привлекло стихотворение, пробудившее в нем острое желание вырасти и оставить Колумбию, вернее, научиться оставлять все, что попадется ему на пути, оставлять и двигаться дальше налегке, быть свободным и подвижным, никогда не притормаживая и не останавливаясь.

Только что Рикардо вспомнил стихотворение Уильяма Карлоса Уильямса, где говорится, что большинство художников сдерживают себя или выбирают определенный стиль, и когда это происходит, они создают норму, и норма становится началом их конца, но для того, кто все время в движении, все исполнено смысла, потому что тот, кто все время в движении, бежит не останавливаясь, он просто движется… Прыгает, добавил бы сейчас Риба.

Рикардо – исключительно подвижный человек. Иной раз возникает ощущение, что он все время мельтешит. Его старшему сыну Самуэлю – мальчика окрестили так в честь издателя отца, – семь лет, он родился уже в Барселоне, в доме рядом с книжным магазином «Ла Сентраль». Уговорить Рикардо съездить на Блумсдэй будет нелегко – у него трое детей, – но попытка не пытка, и Риба должен попробовать его убедить, хотя, наверное, не прямо сейчас, а как-нибудь, когда представится подходящий случай.

Они направляются к бару «Бельведер» – в те времена, когда Риба еще не превратился в хикикомори и не заперся в четырех стенах, они были там завсегдатаями.

– Тебе не кажется, что в последнее время ты живешь как-то очень замкнуто? – говорит Рикардо со странной смесью доброжелательности и ехидства.

Пожалуй, это чересчур смелый вопрос, и Риба замолкает. Ему нравится зонтик Рикардо – оранжевый, блестящий, влажный от дождя. Он впервые в жизни видит зонтик такого цвета. Говорит об этом Рикардо и сам смеется. Потом останавливается у витрины с мужской одеждой и смотрит на выставленные там костюмы и рубашки – он твердо уверен, что никогда не надел бы ничего подобного, а уж тем более – в такой дождь. Рикардо тоже смеется и добродушно подшучивает над его зонтиком, не хочешь ли ты сказать, спрашивает Риба, что мой зонтик хуже твоего?

– Нет-нет, – отвечает Рикардо извиняющимся тоном, – и в мыслях не было. Но, сдается мне, ты уже несколько месяцев не видел вообще никакого зонтика. Ты же вообще не выходишь из дому. Что по этому поводу говорит Селия?

Нет ответа. Они молча идут по улице Мальорки, пока Рикардо не прерывает молчание и не спрашивает, читал ли Риба поэму Ларри О’Салливана. Риба даже не представляет, кто он такой, этот O’Салливан. Обычно он интересуется только писателями, чьи имена ему что-нибудь говорят, в остальных он просто не верит – подозревает, что они все выдуманные.

– Я не знал, что О’Салливан начал писать стихи, – говорит он Рикардо.

– О’Салливан отродясь пишет стихи! Кажется, ты становишься типичным плохо осведомленным бывшим издателем.

Подходя к «Бельведеру», Рикардо указывает на молоденькое деревце с твердым округлым стволом между влажным тротуаром и канавкой, где тонкой струйкой бежит дождевая вода. Плотное, невысокое, в половину его роста, оно торчит в воздухе и словно бы рассылает импульсы растопыренными во все стороны молодыми ветвями.

– Это могла бы быть поэма O’Салливана, – говорит Рикардо, раскуривая вечный «Пэлл Мэлл».

Они уже стоят у стойки в «Бельведере», а Рикардо все рассуждает о деревце и о том, как бы О’Салливан сделал из него поэму, а потом переходит к самому О’Салливану, бостонскому поэту.

– Бостон для него – город контрастов, – говорит Рикардо, хотя никто его об этом не спрашивал. – Город, где одновременно царят жара и холод, страсть и равнодушие, богатство и бедность, толпа и личность, – он судорожно курит и говорит с таким жаром, словно выступает перед публикой с обзором творчества O’Салливана или только что выступил, и теперь пересказывает по памяти. – Это город, где надо закрываться на замок или все время ощущать, что тебя переполняет и электризует его энергия… Я уже вижу, что ты его вообще не читал. Потом, в «Ла Сентрали», я тебе покажу кое-какие его вещи. Он очень… американец, если ты понимаешь, что я имею в виду.

Кажется, будто дождь за окнами становится все сильней, но это только иллюзия.

Рикардо тоже очень американец, несмотря на свое колумбийское происхождение. Сейчас он с великолепным апломбом уверяет Рибу, что О’Салливан – мастер подмены, заменяет поэтическое обыденным и выводит это обыденное на передний план. А чтобы Риба лучше понял, что он имеет в виду, цитирует ему строки о прогулке в центре Бостона: «Я вышел, чтобы мне почистили башмаки, / иду душной улицей, подставившей себя солнцу / с гамбургером в одной руке и бутылкой темного пива в другой / и покупаю уродливый «New World Writing», / чтоб знать, чем сейчас заняты поэты из Ганы».

Рибе хочется спросить, что такое «New World Writing», но он сдерживает себя и ограничивается попыткой выяснить у Рикардо, чем именно, по его мнению, могли быть заняты поэты из Ганы в этот солнечный, так вдохновивший О’Салливана день. Рикардо смотрит на него с внезапным сочувствием, словно бы Риба был инопланетянином неизвестного доселе вида. Но и сам Рикардо – марсианин марсианином. И уж точно были марсианами его блаженные колумбийские родители, и нельзя сказать, чтобы Рикардо ничего от них не унаследовал. Взять, например, его двуликость, его тягу к одной стороне медали и ее неизбежному союзу с другой стороной. Его родители всю жизнь были несгибаемыми прогрессистами и привили ему что-то вроде враждебной любви и нежнейшей ненависти ко всей левацкой революционной иконографии. Но, будучи яростными «гошистами», они открыто, почти скандально-откровенно дружили с такими богатеями, как Эндрю Семплтон, инвестор и филантроп, известный как «веселый миллионер».

«Деньги и много смеха. Очень по-американски», – говорит Рикардо всякий раз, когда вспоминает этого доброго человека, своего нежного и великодушного крестного отца. Риба всегда подозревал, что раньше или позже Рикардо напишет «Повесть о настоящем Семплтоне». Хотя через руки его крестного проходили огромные деньги, он никогда не скупился и охотно помогал многим, включая и родителей Рикардо, особенно когда они, арестованные за политику, оказались в боготской тюрьме. Выросший среди таких взрослых, Рикардо с детства был обречен на раздвоение личности. Так оно и вышло: заядлый курильщик трубочного табака у себя дома, на людях он лихорадочно курил «Пэлл Мэлл»; писал то торжественно и важно, то легко и игриво, в зависимости от того, с какой встал ноги; домосед и добрый семьянин, он был опасным ночным существом; Джекилл и Хайд из бешено-современной Колумбии и в то же время – тихий американец. Было бы изумительно уговорить его поехать в Дублин. И почему бы не попытаться прямо сейчас?

Ожидая подходящего момента, чтобы заговорить о поездке, Риба вспоминает все, что Рикардо когда-либо рассказывал ему о себе. От истории своего отрочества до памятной сцены с Томом Уэйтсом и номером в нью-йоркском отеле. Дочь подруги друзей родителей Рикардо договорилась с Уэйтсом об интервью. Рикардо напросился с нею. Он хотел только узнать – по правде сказать, он умирал от любопытства, – что Уэйтс делает в номере, когда остается один. Они постучали в дверь. Уэйтс открыл. Он был в темных очках, в сильно выцветшей гавайской рубахе, и вид у него был крайне недружелюбный.

– Я извиняюсь, – сказал Уэйтс, – нету места.

Так Рикардо пережил свой личный и не вполне удавшийся апогей. Он оказался в центре мира Тома Уэйтса и был вышвырнут оттуда под грохот закрывшейся двери. Интервью не состоялось. Дочь подруги друзей плакала и во всем винила его.

На самом деле самые авангардные черты рикардовой поэтики – и Рикардо никогда этого не скрывал – восходят к тем же источникам, из которых черпал вдохновение Том Уэйтс: к ирландским балладам, к блюзам хлопковых плантаций, к нью-орлеанским ритмам, к песенкам, звучавшим в тридцатые годы в немецких кабаре, к рок-н-роллу и музыке кантри. И всякий раз попытки Рикардо изобразить и перенести на бумагу кабацкий тембр Уэйтса – ни больше ни меньше! – проваливались, хотя и не без достоинства.

Вероятно, фраза, оброненная певцом в дверях, очень глубоко въелась в память Рикардо. Въелись гавайка и темные очки. И Рикардо не раз и не два использовал слова Уэйтса, чтобы избавиться от кого-нибудь.

Вот и сейчас он произносит их, имея в виду оставить уже «Бельведер» и пойти в «Ла Сентраль» купить книг. Извиняюсь, говорит он, места нету.

– Что?!

Рикардо находится в постоянном движении. Он чудовищно беспокойный. Нужно быстрее что-нибудь предпринять, чтобы задержать его, и будь что будет. Риба еще не предложил ему поехать в Дублин. Боже мой, почему? Когда он собирается это сделать? Не сейчас, нет, потому что мысленно Рикардо уже не здесь, он уже почти на улице, он бежит из «Бельведера», потому что здесь действительно нету места.

Полчаса спустя Рикардо, наконец, настигнут приглашением. И говорит, что прежде чем согласиться поехать с ним и с Хавьером в Дублин, он хотел бы получить ответ на один-единственный вопрос. Он хочет знать, затеял ли Риба эту поездку только из-за Блумсдэя или у него есть скрытые причины, о которых Рикардо следует знать заранее.

Риба по-прежнему убежден, что даже намек на похороны эпохи Гутенберга может все испортить. Чего доброго, Рикардо подумает – и будет не так уж не прав, – что Риба намеревается похоронить самого себя, устроить церемонию прощания с собою – с безработным полубесплодным издателем, позорно праздным компьютерным аутистом.

– Видишь ли, Рикардо… У меня действительно есть еще одна причина. Я хочу сделать английский прыжок.

Согласившись на поездку и помолчав немного, Рикардо небрежно, как о чем-то совершенно не важном, начинает рассказывать, что совсем недавно был в Нью-Йорке в гостях у Пола Остера, брал у него интервью для журнала «Джентльмен». Он говорит об этом с такой легкостью, словно это самая незначительная в мире вещь. В первый момент Риба просто не верит своим ушам.

– Ты был дома у Остеров? И как тебе? Когда ты вообще был в Нью-Йорке?

У него просто дух захватило, он расчувствовался от одной мысли, что теперь и Рикардо побывал в трехэтажном особнячке в бруклинском Парк-Слоуп – Рибу однажды пригласили туда, и с тех пор это место – часть его нью-йоркского мифа. Он спрашивает, не находит ли Рикардо, что у Остеров просто очаровательный дом, и что сами они – Сири и Пол – милейшие и приятнейшие люди. Он очарован, как ребенок, в его голосе звучит уверенность, что и Рикардо испытывает похожие чувства.

Но Рикардо только что плечами не пожимает. Он практически не заметил ни района, ни гостеприимства Остеров, ни убранства их дома, ни тем более фасада красного кирпича. На самом деле он ничего не может рассказать о своем визите в викторианские кварталы Парк-Слоуп. Он не придал этому ни малейшего значения. Это было, говорит он, самое обычное интервью. Куда лучше прошла другая встреча – с Джоном Бэнвиллом в Лондоне.

Может быть, дело в том, что Рикардо еще в детстве получил прививку Нью-Йорком и теперь нечувствителен к колдовской атмосфере этого города? Очень может быть. Гуляя там, он чувствует себя естественно, для него в этом нет ничего непостижимого.

Насколько разными могут быть люди, даже если они дружат. Нью-Йорк, Остеры, английская волна… для Рикардо все это столь привычно, столь обыденно, никаких секретов, никакой особой прелести. Он получил это в детстве – даром.

Рикардо легко меняет тему разговора, а с нею и персонажей и говорит, что на другой день после интервью с Остером он встретился в Бостоне с O’Cалливаном. А потом переходит к Брендану Биэну, одному из самых, как он считает, потрясающих ирландцев, когда-либо оказавшихся в Нью-Йорке.

Риба не хочет объяснять Рикардо, что нет никакого смысла рассказывать ему о Биэне, он и без того все о нем знает. Он слушает не перебивая, но, когда Рикардо неосторожно делает паузу, снова вытаскивает на свет тему Остера.

– Как ты думаешь, а в Гане Остера сочли бы хорошим писателем? – с откровенной насмешкой спрашивает он.

– Откуда же мне знать?! – Рикардо смотрит изумленно. – Ты сегодня какой-то очень странный. Это потому, что ты почти никогда не выходишь из дому. То есть не почти, ты вообще никогда не выходишь из дому и просто одичал и разучился разговаривать с людьми. Дублин пойдет тебе на пользу, хотя бы проветришься. Поверь мне, ты не в себе. Открыл бы ты опять свое издательство, тебе нельзя бездельничать. Остер в Гане!! Ладно, пойдем в «Ла Сентраль».

Выходят из «Бельведера». Сильный ветер. Все залито водой. Безвременье. Они идут, медленно ступая. Дождь с каждой минутой льет все сильней. Ветер выворачивает зонтики из рук. Чьи-то апокалиптические голоса уже говорят о вселенском потопе. Реальность все больше похожа на инсталляцию Доминик в Лондоне.

Но ведь конец света и впрямь довольно близок. С самого начала времен было понятно, что он не заставит себя ждать. А чтобы скрасить себе ожидание, человечество развлекается похоронами – маленькими репетициями грядущего большого финала.

Не доходя до книжного магазина, Рикардо выбрасывает свой «Пэлл Мэлл», даже не предпринимая попытки загасить окурок, – за него это тут же делает отвесно падающая стена воды. Пока они складывают зонтики, порыв ветра толкает их с такой силой, что они, как по льду, скользят к дверям, вваливаются в магазин и смешно падают на коврик у входа ровно в ту секунду, когда из магазина собирается выйти юноша в поношенном дождевике, в круглых очках в черепаховой оправе и в синей куртке в стиле Неру – из-под нее выглядывает потертый воротничок белой рубашки.

Рибе кажется, что он откуда-то его знает, но он не может вспомнить откуда. Кто бы это мог быть? Юноша надменно проходит мимо, равнодушный к их нелепому падению. Удивительно невозмутимый тип. Ведет себя так хладнокровно, будто и не заметил, как Рикардо и Риба свалились ему под ноги. Или будто принял их за комиков из немого кино. Странный персонаж. И волосы у него прилизаны дождем, хотя он выходит из магазина, а не заходит в него.

– Чуть не убились, – говорит Риба, сидя на полу.

Рикардо даже не отвечает, вероятно, он еще оглушен падением.

Тут есть над чем подумать. Кажется, именно этот бесстрастный юнец торчал на улице Арибау и следил за домом его родителей, и именно его Риба видел из окна такси на пересечении Прат и Принца Астурийского. Он говорит Рикардо, что в последнее время ему повсюду попадается этот тип в куртке в духе Неру, и несколько мгновений ему кажется, что друг не понимает, о ком речь. Кто знает, может, он даже и не заметил юнца в круглых очках, прошедшего мимо них с таким безразличным видом. Но нет, сразу вслед за этим становится понятно, что заметил, и еще как.

– Ты же знаешь, как оно бывает, – говорит Рикардо. – Вечно объявится кто-нибудь, кого меньше всего ждешь.