Четвертый день, как уехал Данко. Дарка носится с томиком Кобылянской, как с молитвенником. Теперь каждому ее сердечному порыву в книге находится соответствующее место!

Четвертый день нет Данка, и девушка читает: «Был и негу», а перед этим: «Марта, разве ты никогда не теряла свою мать в большом городе? Один раз, семилетним ребенком, я потерялась. Второй раз такое отчаяние, боль и страх я испытала, лишь когда внезапно осталась без него».

К вечеру четвертого дня приходит краткий, но ясный ответ от домнишоры Зои: «Принята заочно. Телеграфируйте дату приезда».

— Поедешь двенадцатичасовым, — практично решает мать, — у тебя будет в запасе полтора часа до бухарестского поезда. Вот и хорошо.

— Мама, мне хотелось бы поехать утренним, — говорит Дарка, стараясь казаться внешне спокойной.

— Зачем ехать утром? На утренний бухарестский ты все равно опоздаешь — он отходит за двадцать минут до прихода веренчанского. Сидеть целый день, до восьми вечера, в Черновицах не имеет ни малейшего смысла.

«Смысл, мамочка, как раз есть. Прежде всего я условилась с Данком. По-твоему, не следовало этого делать, но раз уж я обещала, согласись, надо держать слово. Но это не все. Там еще Наталка. А ведь она, мама, не только подруга по гимназии. Это еще и кружок. Не могу же я уехать в Штефанешти, не повидавшись с товарищами и вообще не решив, как быть дальше…»

А мама допытывалась:

— Кто у тебя там есть? Лиду ты всегда ругала, даже отказалась жить у них на «станции»… Стефу Сидор последнее время тоже мало вспоминаешь. Кто у тебя там такой близкий, что из-за него ты не хочешь провести лишний денек дома? Я не вижу причины, почему бы тебе не поехать двенадцатичасовым…

Даркины покрасневшие от слез глаза молят: пощади меня, пощади! Не могу же я рассказать все. Будь чуткой, мама. Пойми, есть вещи, которыми нельзя поделиться даже с тобой.

Но мама беспощадна. Страх, что дочь наплюет на девичью гордость, делает мать неумолимой. Больше всего она боится, как бы кто-нибудь не насмеялся над ее ребенком.

И тут пришлось вмешаться отцу. Правда, он так же, как мама, не понимает Дарку, зато в вопросах «приличного поведения» куда снисходительнее. Для отца вопросы «пристало» или «не пристало» не столь принципиальны, и поэтому он расправляется с ними проще.

— Климця, ну разреши ей денечек побродить по улицам, с которыми она расстается. Пусть в последний раз полюбуется Прутом с Домника, простится с подругами… Ну можно ли отказать ей еще и в этом? Ведь я же тоже еду. Посажу дочку в бухарестский поезд, так о чем же здесь разговаривать?

Папины слова надо понимать так: «Даже если у Дарки в Черновицах и есть кто-то, с кем она хочет встретиться, все равно не надо волноваться… Я буду внимательно присматривать за ней».

— Так? — Мама поворачивает к дочери строгое (как эта строгость не идет к пухлым маминым губам) лицо. — Так?

— Нет! — резко отвечает Дарка на вопрос, который мама не решается облечь в слова. — У меня там дело (Дарка в этот момент думает о кружке, чтобы перед самой собою не быть негодницей, которая обманывает родную мать). И прошу не отговаривать меня, все равно я остановлюсь в Черновицах. Потому что так… надо.

В Даркиной фигуре было столько решимости, что мама окинула ее долгим укоризненным взглядом и не спросила, какое это дело.

Не спросила… вообще у нее пропала охота разговаривать с упрямицей, с таким непокорным, дерзким созданием, как ее старшая дочь.

Мама встала и вышла на кухню. Папа (он, как союзник Дарки, разделял с ней вину) вышел за нею. До девушки долетели слова:

— И в кого она такая упрямая? Словно кремень. Раз решила — режь на куски, не отступится…

— Почему ты говоришь «упрямая»? Она просто волевая. А в кого уродилась? Не знаю. Во всяком случае, не в меня. И слава богу!

Перепалка накануне Даркиного отъезда имела и свою хорошую сторону. Расставаясь, мать и дочь помнили этот разговор. Прощание было сердечным, но лишенным какой бы то ни было сентиментальности, чему дочка, откровенно говоря, была очень рада.

Дарка подсознательно готовила себя к самостоятельной жизни. А казалась она ей ухабистой, усеянной камнями дорогой. Чем же помогут сентиментальные слезки, если надо шагать в неведомое, стиснув зубы и сжав кулаки?

Поезд несся по хмурым, поблекшим нивам. На них не было ничего, кроме кукурузы и картошки. Картофельные поля, весною походившие на усыпанные лиловыми цветами лужайки, теперь пестрели скрюченной, высохшей ботвой, подчеркивая еще более меланхолическое настроение природы. Даже камыш над озерами надел бархатистые коричневые колпачки цвета той же сухой картофельной ботвы и переспелой кукурузы.

Одно лишь небо радовало глаз безукоризненно чистой темно-синей глубиной, но и ее затмевали последние стаи перелетных птиц.

И только предстоящая скорая встреча с Данком отвлекала Дарку от печальных мыслей.

Словно забытый мотив, вспоминались Дарке слова Уляныча: «Если бы мы могли взглянуть на жизнь с вершины ее общественного развития, то и наши радости, и наши печали предстали бы в ином свете».

«Верно, — мысленно отвечала Дарка, — только не сразу можно вскарабкаться на эту вершину, но я хочу… я должна… я буду!..»

По приезде в Черновицы отец повел дело так, как и следовало между добрыми коллегами.

— Я сдам вещи на хранение, а ты иди по своим делам… Только не позже семи будь на вокзале. Вот тебе двадцать леев. Может, проголодаешься и захочешь перекусить. Конечно… гм… наша мама была б немного недовольна тем, как я распорядился, но я думаю… Одним словом, помни: не позже семи… У меня ведь здесь целая куча дел!

«Стоило, — подумала Дарка, — родиться на свет хотя бы ради того, чтобы иметь такого отца!»

Она помогла ему отнести вещи в камеру хранения и, пока отец сдавал их, направилась в город.

Теперь, когда у нее оказалось столько свободного времени, Дарка все видела другими глазами — и движение на улице, и дома, и скверы. Раньше она всегда спешила, и ей некогда было все это разглядывать.

Было около девяти часов. Данко уже сидел за партой. Наталка, верно, еще не вставала; а кто еще мог интересовать Дарку?

Она шла вперед, внимательно приглядываясь ко всему.

По привокзальной улице, прямой, как стрела, до сих пор сохранившей в народе старое австрийское название Банхофштрассе, беспрерывным потоком двигались люди, преимущественно крестьяне из окрестных сел. Пестрые тайстры на плечах ярко выделялись на фоне белых рубашек, придавая особую красочность живому потоку. Женщины, несмотря на холод, большею частью шли босиком. Исколотые жнивьем ноги растрескались, как свежевспаханные борозды, но несмотря на это, сорочки у женщин были расшиты бисером и блестками.

И лишь горботки отделяли в этом хороводе богатых от бедных. У богатых горботки плотные, из блестящей тонкой шерсти, перевитые серебряными нитями. У бедных — домотканые, грубой работы, жесткие и такие редкие, что сквозь них просвечивала нижняя юбка — «пидтычка».

С улицы, берущей свое начало от «шифы» (здесь когда-то помещалось пароходство, и название так и прилипло к этому месту), потянулся вверх караван женщин с пирамидами корзинок на головах. Это немки-колонистки — на Буковине их называют «швабками» — двигались на базар, неся овощи и молочные продукты.

У колонисток, как на подбор, стройные, точеные фигуры. Дарка подумала, что их необычайная грациозность не случайна. Это, верно, следствие того, что им изо дня в день приходится носить на головах корзинки, а зачастую даже бидоны с молоком.

Вот вышел из корчмы старый липован с дочкой или невесткой. Поверх заправленных в юфтевые сапоги полосатых штанов на нем ярко-красная шелковая косоворотка, украшенная тяжелыми золотистыми пуговицами, и самодельная соломенная шляпа. Редкая белая борода веером распласталась на груди. Молодая липованка своей лесенкой юбок, широкими рукавами и ярким, завязанным на затылке платком напоминала цыганку. Только курчавые светлорусые волосы и синие глаза выдавали ее.

Дарка знала: липоване — это староверы, много лет назад бежавшие из России, где их за религиозные убеждения преследовало царское правительство. Они оседали в буковинских деревнях группами, сохраняя на протяжении многих лет не только родной язык, но и все обряды своей веры. Отбившись от родной земли, липоване не привязались и к чужой. Они почти не занимались земледелием. На Буковине славились тем, что скупали у людей садовый урожай «на корню», а позже целый год торговали фруктами.

Дарка залюбовалась нежной красотой молодой липованки. Она хоть счастлива?

Почти всю правую сторону длинной Банхофштрассе занимали низенькие, тесно прижавшиеся друг к другу домишки. Здесь продавались хозяйственные товары, крестьянская утварь, размещались харчевни, от которых разило дешевым вином. Тут же были и магазины с яркими тканями, кожей и готовой обувью, обменные пункты, где на месте меняли пряжу и воск на гвозди или керосин, парикмахерская с пиявками за витриной, фотограф с бутафорским конем и самолетом. Все эти «предприятия» были монополией мелких еврейских торговцев. Здесь они творили свои «гешефты», здесь же и жили в маленьких комнатенках и кухоньках за лавкой. Еще улица эта славилась многочисленной детворой. Буквально возле каждой лавчонки копошились, зачастую голопузые, растрепанные, покрытые пухом из перин, малыши.

Дарка задумалась: куда идти? С кого начать? Решила еще немного побродить по городу, а потом зайти к Наталке.

Девушка была очень удивлена, когда, невзирая на ранний час, застала у Ореховской Гиню Иванчука. Дарке казалось, что после своего памятного выступления на собрании кружка Иванчук не захочет больше бывать у Ореховских. Как выяснилось потом из разговора, он действительно впервые с того вечера зашел сюда. Пришел с тем же, что и Дарка: как же, в конце концов, быть с кружком? Может быть, стоит собраться еще раз, пока народ не разбрелся по свету?

— Соберемся сегодня в семь. Согласны?

Нет, Дарка не может в семь, в это время как раз отходит ее поезд.

Гиня не упускает случая выругаться:

— Черт подери это бабье племя! Всегда они чего-нибудь не могут! А в четыре можете?

Да, в четыре она может.

Гиня мигом схватил шапку и побежал собирать товарищей к четырем часам.

Когда Иванчук вышел, в комнате словно бы повеяло свежим ветерком. Теперь можно было поговорить свободно.

— Что же ты думаешь делать, Наталка?

Откровенно говоря, Дарка не очень хорошо чувствует себя — ведь она одна из первых устроилась уже в новой гимназии.

— Думаю в этом году немного отдохнуть. С моим здоровьем… — Наталка сделала паузу, словно колеблясь, говорить ли правду, — не все в порядке. Ты знаешь, я не люблю скулить, а тем более не люблю сочувствия… Но с некоторых пор я очень быстро устаю. А ты ведь знаешь, я не лентяйка… К тому же у меня теперь по вечерам повышается температура…

— Ты думаешь куда-нибудь поехать? Может быть, в горы?

По губам Наталки пробежала неясная улыбка.

— Горы! Конечно, неплохо бы… но если мы все разъедемся, кто же будет носить передачи Оресту?

Это было то, о чем Дарка хотела, но не решалась спросить, боясь причинить подруге боль. Но теперь, когда та сама заговорила, Дарка почувствовала себя свободнее.

— Что с ним, Наталка? Я так часто думаю о нем… Цыганюк на всю жизнь останется для меня образцом мужества и преданности делу. Ведь он никого не выдал… никого-никого!

— Да, — лишь одним словом откликнулась Наталка.

От Ореховских Дарка пошла к Лидке. Стефка она могла застать не раньше часа дня. Надо было убить время.

Теперь, когда не требовалось оправдываться перед Дутками, Дарка свободно могла показаться на Русской улице. Тем более что, как говорил папа, Дарка хотела попрощаться с дорогами, исхоженными ее ногами.

Занятия в женской гимназии начинались после обеда, значит, Лидка дома.

Двухмесячное пребывание на берегу Черного моря сильно изменило ее. Она не только сильно пополнела (хотя, по уверениям Лидки, аппетит пришел только в Черновицах, как результат морского климата), но и загорела, кожа приобрела янтарно-золотистый оттенок. Лицо, икры, руки блестели, словно намазанные маслом. Волосы выцвели, даже брови выгорели от южного солнца и соленой воды. Но это все не портило ее, а красило.

Увидав Дарку, Лидка бросилась к ней, громко выражая сочувствие, но Дарка, конечно, ни капельки не верила ей.

— Бедненькая, бедненькая, как мне тебя жаль! Ты лишилась гимназии! Какая несправедливость! Я не люблю учиться и должна кончать гимназию, а ты так рвалась к науке и… Бедняжка, бедняжка!

Но узнав, что Дарка не осталась без гимназии, а, наоборот, едет учиться в Штефанешти, Лидка тотчас ей позавидовала. Во-первых, какая Дарка счастливая, что вообще может жить на «станции». Вот ей, Лидке, верно, никогда не удастся вырваться из дому. Вечно, всю жизнь, до гробовой доски, дома, дома и дома… Во-вторых, Дарка едет в один из городов регата. Перед началом учебного года к Дуткам забегала Орыська. Ох, и порассказала же она, как живут люди по ту сторону!

— Ты счастливая, повидаешь мир, а я должна киснуть в этой дыре…

Дарка в душе смеялась. Из рассказов Локуицы она знала, что Черновицы — столица по сравнению с Штефанешти, где по рынку прохаживаются козы, как дома в огороде. Но ей не хотелось разочаровывать Лидку. Пусть думает, что подруге и впрямь повезло.

Желая не казаться обиженной жизнью, Лидка стала хвастаться перед Даркой своим пребыванием в приморском лагере:

— Если бы ты знала, как там кормили! Ты, верно, даже на пасху не ешь того, чем нас там потчевали. Порции не ограничены, уплетай сколько влезет! И не думай, что только суп или второе, но и виноград, и арбузы. Честное слово, не лгу! После обеда приносили корзину винограда — и лопай сколько хочешь! Честное слово! Не веришь?

Дарка верила. Заманили их, как свиней корытом, а эта дуреха еще хвастается! Но хозяин откармливает свиней на сало, — значит, и эти хозяева старались не зря…

— А что вы там делали? Ели, отдыхали, купались в море, спали и снова ели? И все? — Дарка делает вид, что издевается над Лидкой и ее лагерем, но та попадается на крючок и выкладывает то, о чем при других обстоятельствах не проронила бы ни слова:

— Нет, не все. Почему все? Нас там еще обучали военному делу. Ох, как смешно девчата прижимали винтовку к плечу! Лопнуть можно со смеху! Кроме того, мы изучали устав черчеташек, слушали лекции по… — И вдруг сообразив, кто все это из нее выуживает и с какой целью, Лидка даже изменилась в лице. — А почему тебя это интересует? — накинулась она на Дарку. — Какое право ты имеешь расспрашивать, что мы там делали?

Теперь Лидка наступает на Дарку без всякой дипломатии, прямо в лоб:

— Почему ты устроилась именно в Штефанешти? Кто у тебя там? Родственники? Знакомые?

— Знакомые отца.

— Откуда у твоего отца знакомые в Штефанешти? Эх, Дарка, ты что-то крутишь! Крутишь, крутишь! Гляди, как покраснела! Ага, попалась, кошечка! Теперь уж не отвертишься. Ну-ка, выкладывай, что за знакомые и откуда они взялись…

— Да тебе-то что до этого? Ну, знакомый отца, ну, народный учитель… ну, учились с отцом на курсах румынского языка в прошлом году в Яссах…

— А как его фамилия? И зачем ему, румыну, изучать румынский язык? Ведь курсы организованы для тех, кто не знает государственного языка!

«Да, — подумала Дарка, — морской курорт не пропал даром, — «государственный язык»!

— Знаешь, Лидка, это уже слишком…

— Дура! Ты ведь можешь назвать мне любую фамилию, какую сорока принесет тебе на хвосте, — проверять я стану, что ли?

В комнату вошла пани Дутка. Как всегда, руки сложены на животе, а два больших пальца вертятся один вокруг другого. Когда Лидка умолкла, мать заговорила:

— Я знаю одно — где бы Даруся ни жила, такой кухни, такой постели, такой опеки, как у меня, у нее не будет никогда. Обидно только, Даруся, что вы не известили меня о ваших планах, я бы подыскала себе кого-нибудь другого на «станцию».

«Ох, пани Дутка, хоть теперь прекратите ваше нытье, оно ведь трогает меня как прошлогодний снег!»

— А лучше всего, — тянула хозяйка, не переставая вертеть пальцами, — никуда не уезжать из родного города. Вот как, например, моя Лидуня или я. Поверит ли кто-нибудь, что за всю жизнь я ни разу не побывала в деревне? Зачем? То, что мне нужно, крестьяне сами принесут в город… Если б вы, Даруся, слушались меня, то и по сей день посещали бы черновицкую гимназию, как Лидуня. Но вы не любите слушаться, ох, не любите!.. Только фыр-фыр… и все по-своему. А так не надо… Я не раз говорила вам, Даруся, подумайте, с кем вы дружите… и что вы отвечали мне на это?

— Мама, после обеда не подают горчицу. Хватит! — прикрикнула Лидка на мать и, повернувшись к ней спиной, перевела разговор на другие рельсы:

— Дарка, а тебе не хотелось бы повидаться с Данилюком? Может, ты телеграфировала ему, и он встретил тебя на вокзале? Признайся, Дарка, признайся, на который час у вас назначено свидание? Чего же ты молчишь? Признавайся!

Дарке вспомнился пьяный Манилу на Лялиной свадьбе, который вот так же заставлял отца «признаваться» ему.

Как жаль, что поблизости нет никого похожего на домнула Чабану, чтобы поступить с Лидкой так, как тот с Манилу!

— А ты кто, поп, чтоб перед тобой исповедоваться? И вообще ты сильно ошибаешься, если думаешь, что меня интересует Данилюк…

— Так-таки не интересует? Не интересует, говоришь? Можешь дать честное слово, что не интересует? А мне Орыська другое рассказывала…

— Ну, Орыська! Глупая интриганка!

— Так уж сразу и интриганка? Она рассказала только то, что было… И смешно, что ты теперь так открещиваешься… Ей-богу, смешно. Ведь я знаю больше, чем тебе кажется! Ну, признайся — ведь все-таки тебе хочется видеть Данилюка? Хочется? Жаль, что ты не написала, когда приедешь в Черновицы, а то я как раз вчера встретила Данка…

«Тук… тук… тук…» — выстукивает у Дарки в висках, но на лице все та же маска равнодушия.

Лидка поднимает юбку выше колен.

— Тебе нравятся мои ноги? Правда, словно атласные? Пощупай, какая гладкая кожа. Орыська говорила, что в Гицах боятся загара. Фу, глупые мещанки! У нас загар — последняя мода! Вчера иду по Ратушевой улице — и кого я вижу? Ты слушаешь? Данилюка с Лучикой Джорджеску! Домнишора даже не в форменном платье, а в белом шерстяном, вышитом вокруг шеи и по подолу… Очень красивый фасон! Данко шагает и думает, что никто его не видит. И так наклонился, так наклонился к Лучике, что головы их почти соприкасаются. Погоди, думаю, вот я тебя напугаю! Да как закашляюсь! Они отскочили друг от друга, словно их кипятком ошпарили. Я думала, Богдан из мести не поздоровается со мной. Но нет — снял фуражку, поклонился, а потом (ты знаешь мой характер) я оглянулась и вижу, честное слово, вижу, как он поддерживает ее под локоть… Ах, думаю себе, мерзавец ты паршивый! На каникулах в Веренчанке кружил голову одной, а теперь другой? Лучика, видно, расспрашивала его, кто я такая и откуда он меня знает… Орыська рассказывала, что румынки ужасно ревнивы… Хорошо, Дарка, что ты уезжаешь из Черновиц, а то Джорджеску выжгла бы тебе глаза серной кислотой. Ха-ха-ха!

«Тук… тук… тук», — не перестает стучать в висках. К этому нестерпимому стуку присоединяется еще неприятный шум в ушах. Смешно, в самом деле смешно, если б Данко из-за Дарки совсем забросил музыкальные дуэты с Лучикой… Да и стоит ли вообще обращать внимание на болтовню такой особы, как Лидка?

Хорошо, все это так, все это верно, но почему так болит сердце? Откуда эта невыносимая боль, которая, если ее не унять, может довести до несчастья?..

И в памяти Дарки встают слова Кобылянской в том порядке, в каком они напечатаны в книге:

«Я могла бы умереть от тоски, если б тот, кого я люблю, бросил меня, но ни за что, ни за что на свете я не стала бы удерживать его, если б он захотел меня бросить. Лучше умереть, чем покориться, чем просить милостыню».

Да, лучше умереть, чем просить милостыню у любви! И в тот же миг девушка решает: она не пойдет к Стефку! Не надо, чтобы Данко даже знал, что Дарка сегодня в Черновицах. Пусть он прохаживается с дочкой префекта, поддерживает ее под локоть, чтобы она не сбила ноженьки о мостовую, пускай любуется ее новым платьем, вышитым у ворота и по подолу!

Пускай!

Ей, Дарке, ничегошеньки не надо от него!

* * *

Дарка пришла к Ореховской за несколько минут до назначенного срока, но уже почти все собрались.

Надо сказать, что это собрание было лишено прежней романтической окраски: кружковцы входили без условного стука, и деловое заседание не надо было маскировать чайным столом. Сигуранца не только была информирована о существовании тайного кружка, но располагала и алфавитным списком всех его членов. Ведь ни одному из них министерство просвещения (читай: сигуранца) не разрешило учиться на Буковине.

К чему теперь комедия с конспирацией, раз они и так лишены самого дорогого — права посещать свою гимназию…

Последней пришла Стефа Сидор. Увидав Дарку, она, даже не поздоровавшись с хозяйкой дома, бросилась к подруге и крепко, от всего сердца, сжала ее руки.

За время каникул Стефа похудела и возмужала. Она, как и прежде, увлекалась туризмом. Зная ее характер, Дарка была уверена, что и на этом поприще Сидор идет впереди всех, даже во вред своему здоровью.

— Дарка, что же будет? Что ты думаешь делать? — И, узнав, что та уже записана в штефанештскую гимназию, Стефа тотчас призналась, что и ее устроили учиться в Яссах. Если б Дарка никуда не попала, Сидор промолчала бы и о себе. Эта деликатность снова пленила Дарку. Уснувшее было чувство любви к этой девушке сегодня пробудилось вновь и мягко зазвучало в Даркином сердце.

Стефа обняла подругу за плечи (в эту минуту и восстановились их старые добрые отношения).

— Я сперва очень огорчилась, узнав, что меня исключили из нашей гимназии. Очень! Но потом отец сказал мне…

— Что же сказал тебе отец?

Стефа заговорила тише:

— В Яссах я одновременно смогу посещать и школу молодых художников…

Струна в Даркином сердце снова зазвенела, но теперь уже резким диссонансом.

— Надеюсь, ты не радуешься, что нас выгнали из гимназии?

Глаза Стефы под челочкой беспокойно забегали.

— Как ты можешь так думать! Меня это очень обижает… Ты просто не поняла меня. Я только хотела сказать, что… лично я ничего от этого не теряю…

— Я так и поняла…

Вошел брат Наталки, и внимание всех сосредоточилось на нем.

— Ты слышала, — делая вид, что поправляет Дарке прическу, шепнула Сидор, — его уволили с работы. Ты знала? Он был представителем фирмы «Фонтан унд зон» и поэтому мог бывать за границей, а теперь кончено. Его подозревают…

Стефа не успела договорить. Роман Ореховский предложил всем рассаживаться.

И хотя Дарка отлично понимала, что мечты ее несбыточны, она все время ждала, что вот-вот откроется дверь и войдет Орест Цыганюк. Заиграют на свету стеклышки пенсне, а низкий гортанный голос поведает им, что история с арестом — это лишь кошмарный сон и вот он, Орест Цыганюк, стоит перед ними, живой и здоровый!

Ореховский не садился, а стоя ждал, пока все рассядутся и наступит тишина. Он совершенно не походил на безработного. Решительное, мужественное лицо, крепко сжатые губы, весело блестящие глаза, темная от загара шея, старательно отутюженный пиджак.

— Прежде всего должен поинформировать вас: мои личные дела сложились так, что я теперь человек свободный. Но боюсь: эта «свобода» — начало моей неволи. Есть основания подозревать, что сигуранца будет наступать мне на пятки.

— Поэтому вы устроили собрание у себя дома? Какого черта, разрешите узнать? Решили навести их на след?

Ореховский смерил Иванчука презрительным взглядом:

— Скажите, только искренне: вы действительно так… наивны? Ведь сигуранца еще до ареста Цыганюка поименно знала всех членов кружка! Вы что ж, думаете, если б она считала нужным арестовать вас всех поголовно, то не смогла бы это сделать? Но зачем ей лишний шум? За границей, а главное — в Советском Союзе, пресса только что перестала печатать материалы о расстреле бухарестских коммунистов, а вы хотите, чтоб вслед за тем сигуранца бросила за решетку украинскую гимназическую молодежь? И потом учтите, — теперь он обращался уже ко всем, — еще один политико-психологический момент. Бросить вас в тюрьму — значит создать вокруг вас ореол мучеников за идею… Нужно ли это государству? И сигуранца придумала прямо-таки гениальный план зарезать вас без ножа… Вместо того чтобы посадить в тюрьму и тем вызвать нежелательные настроения среди украинского «миноритета», она обезвреживает вас, рассеивая по всей Румынии. Обратите внимание: ведь имеется инструкция не принимать более двух человек в одну гимназию, ибо трое… «трес фациунт коллегиум», как вам известно.

— А вы откуда знаете о секретных инструкциях? — спросил Иванчук. Он нервно вертел в руках трость, это говорило о его внутренней растерянности.

— На провокации не отвечаю, — с саркастическим спокойствием заметил Ореховский, пожав плечами.

— Это ваше право, а теперь дайте мне слово. — Иванчук обошел кресло и оперся на трость: так на картинах рисуют казаков — стоит, положа руку на ружье. Было ясно: поза придумана заранее.

— Я хотел сказать, что… Прежде всего, мы должны уяснить себе наше положение. Ореховский говорит, что сигуранца рассеет нас по всей Румынии, как мак, и тем самым окончательно обезвредит. Прекрасная концепция, ничего не скажешь! Но я хочу возразить — всех не рассеять! Не все, черт побери, собираются покидать родную, политую потом и кровью прадедов землю! Я хочу сказать, что, кроме низких, шкурнических интересов, — он сплюнул, — есть еще патриотизм! Есть кое у кого в груди сердце, которое бьется во имя матери Украины!

— Хорошо, хорошо, — перебил его Ореховский, — вы из «патриотизма» останетесь в Черновицах, из «патриотизма» не окончите гимназию, думая, что этим окажете услугу своему народу, а ему необходима интеллигенция, необходима, как вода и хлеб…

— Я не один так думаю, Ореховский. Нас тут…

— Поменьше о том, сколько вас. Меня сейчас интересует другое: что вы намерены делать? Каковы ваши планы на будущее?

— Вас интересуют шкурно-личные интересы или общенародные?

— Начнем с «общенародных», — едва сдерживая ироническую улыбку, ответил Ореховский.

Иванчук эффектным жестом отбросил трость в сторону и театрально выпятил грудь:

— Наша цель — работа для народа, и, кроме нее, нет у нас иной… Вот вся наша программа и планы, как на ладони…

— А поконкретнее нельзя?

Иванчук, как видно застигнутый врасплох, не зная, что ответить, почесал за ухом.

— Говори, это же не секрет, — поддержал его Равлюк.

— Итак, — Гиня откашлялся, — мы думаем вступить в студенческую корпорацию «Запорожье».

— Объяснений не требуется! Мы знаем, что такое «Запорожье», «Черноморцы»! — крикнула Романовская из-за рояля.

— Правда, туда принимают только студентов, но нас, как потерпевших за идею… гм… я уже, того, узнавал, примут и без зачетных книжек. Там мы дадим присягу служить нации… жизнью оберегать ее честь, свою честь и честь казачества… У кого нет идеала выше, чем служение нации, выходите! — Иванчук призывно простер руку и тотчас, позабыв о своей высокой роли борца за честь народа, по-мальчишески вытер пот со лба, оставляя на лице темные полосы.

— Браво! Браво! — захлопал Ореховский, а вслед за ним и Наталка. Дарка не знала, как вести себя: хлопать или сдержаться?

Наталка поднялась с кресла и встала рядом с братом. Кирпичный румянец еще больше подчеркнул нездоровый цвет ее лица.

— Дайте мне слово. Я хочу дополнить тебя, Гиня. Ты умолчал об организационной структуре ваших студенческих корпораций и тем самым утаил кое-что интересное и… поэтичное! Ты ведь должен был рассказать, что прежде, нежели стать казаком, надо пройти две нижних ступени — «профуксов» и «фуксов»… Сначала вас примут в корпорацию как «профуксов», станут обучать хорошим манерам и танцам…

— Только без демагогии! Нас примут сразу в «фуксы», так что танцы и хорошие манеры здесь ни при чем.

— Та-а-ак? Тогда надо поздравить вас с успехом!

— Черт тебя подери, можешь ты выражаться яснее?

— Иванчук, я призываю вас к порядку! Вы в помещении, а не на запорожском коше. Говори, Наталочка, — Роман пододвинул сестре кресло.

— Ты сказал, что от тебя потребуют присягу, а почему ты не описал эту церемонию? Почему не сказал, что в честь тебя зажгут свечи, возложат тебе на плечо как средневековому рыцарю, саблю, ты опустишься на колени, положишь руку на эмблему корпорации, как на евангелие…

— Не надо, Наталочка, — наморщил лоб Ореховский. Ему, по-видимому, не хотелось, чтобы Иванчук еще раз грубо оборвал сестру. — Ты ближе к делу… ад рем…

Наталка кивком ответила брату и продолжала:

— Итак, ты станешь «фуксом». Через полтора года — и это самый кратчайший срок — тебя примут в настоящие «казаки»… Тут уж придется держать «казацкий экзамен». Что же у вас будут спрашивать?

— Украиноведение! — выпалил Равлюк.

— Да, — подтвердила Наталка, — украиноведение. Кодекс чести. Историю. И чью бы, вы думали, историю? Историю и географию всех украинских студенческих корпораций в мире… И все! После посвящения в «казаки» еще одна присяга со свечами, саблями и эмблемами и, наконец, «казацкий банкет» в вашу честь, на нем еще одно испытание, правда, уже алкогольного порядка. Там вам присвоят «банкетные имена». Не знаю только, какое достанется тебе, — «Слон», «Небылица», «Щепка» уже есть…

— Слушай, ты того… — захрипел Иванчук.

— Спасибо, что напомнил. Я и то думаю, что пора перейти к существу вопроса. Мне хочется сказать о положении девушек в этой организации. Формально девушки-студентки имеют право быть членами «казачества». Это так, для проформы. А де-факто все выглядит иначе. У девушек «казачек», как бы это сказать, «собственная автономия». Но эта автономия — просто смех разбирает — лишает «баб» права присутствовать на казацком коше. Как «неполноценные», они вне кодекса чести. Зато — и это, право, трогательно — у каждой «казачки» есть «побратим». Он обязан всегда и всюду оберегать ее честь… Девушка-«казачка» не имеет права одна ходить по улицам… Почему я так размазываю? Потому, Гиня, потому что временно я тоже остаюсь в Черновицах… И теперь, когда члены нашего кружка разбредутся, — мне тоже надо искать где-то «аншлюсе», как говорят буковинскиё австрийцы… Я, как и ты, хочу работать для своего народа. Признаюсь, я заходила в секцию студенток при «Запорожье», интересовалась их общественной работой, узнала, что они ведут работу с населением пригородов… Это мне очень понравилось, но позже я узнала, что эта «работа для народа» или «среди народа» сводится к тому, что студентки учат городских девчат вышивать ризы и делать искусственные цветы для церкви… А я, — Наталка развела руками, — еще не утратила здравого смысла. Я уже не говорю о том, что это позор, — да, Иванчук, позор в двадцатом столетии загонять девушек-студенток… — она начала волноваться, красные пятна расплылись по всему лицу, а над верхней губой заблестели росинки пота, — в средневековую кабалу… И вообще дело не только в этом…

Ореховский наклонился к ней:

— Может, приляжешь?.. Хватит с тебя сегодня.

И сам отвел cестру к дивану. Потом прошел на кухню, принес оттуда стакан с розовой жидкостью, похожей на смородиновый компот, заставил Наталку сделать несколько глотков и только после этого занял свое место за столом.

— Наталка назвала это позором… Да, это так, но это еще и преступление. Непростительное преступление перед народом, перед собственной совестью, если она вообще сохранилась у вас… Вы что ж, хотите сабельками, побрякушками, бутафорскими булавами отвлечь студенческую молодежь от действительности? А вы знаете, какова эта действительность? Знаете?! А знаете, сколько тысяч людей ходят без работы и хлеба? А что творится в деревне? Вы слышали о карательных экспедициях? Или, быть может, вас интересуют цифры смертности детей, уже превысившие естественный прирост населения? А сколько рекрутов только за один последний год покончили в армии жизнь самоубийством? Знаете?.. Да ни черта вы не знаете! И знать не хотите! Позвякиваете сабельками и благословляете своих «побратимок» лепить цветочки и вышивать узоры на поповских ризах…

Он вынул из нагрудного кармана платок, вытер руки, потом схватил стакан и допил оставшийся компот. Гиня злорадно улыбнулся:

— Вы того… полегче, Ореховский… Не думайте, что собьете меня с толку разговорами о концлагерях, ведь мы знаем, кто преимущественно сидит в них!

— Кто? Ну, кто? — даже приподнялась Наталка.

— Разве ты не знаешь? Коммунисты!

Ореховский просиял. Провел рукой по волосам и кивнул сестре.

— Именно этого я и ожидал от вас, Иванчук. Прекрасно! Концлагеря и тюрьмы переполнены коммунистами, выходит (лицо его становится спокойнее), они в первую очередь и есть те, кто выступает против существующего порядка… А известно, что враги наших врагов всегда наши друзья…

— Погодите… не спешите… А вы знаете, что такое Коммунистический Интернационал?

— Думаю, что знаю.

— Ага… А теперь я спрошу вас, и притом прямо: как вы, черт подери, представляете себе мое «братское сосуществование» с румыном?

— Более или менее так, как этот вопрос уже разрешен в России…

— Не заговаривайте мне зубы, а конкретно отвечайте на вопрос: вы, Роман Ореховский, верите, что при вашем социализме могут жить в дружбе украинцы и румыны, румыны и венгры, поляки и украинцы?

— Да, безусловно верю! Россия абсолютно убедительный тому пример.

— Что вы — Россия да Россия!.. Москаль мягкосердечен… Лучше скажите, как вы думаете жить в дружбе с румыном или венгром?

— Вы, Иванчук, не стригите всех румын под одну гребенку… Что вы сравниваете интересы боярина, владельца огромных земельных массивов, с батраком, фактически отрабатывающим у него барщину?..

— Не могу… Все румыны добрые, когда спят… Возможно, я бы и согласился, черт подери, на ваше «братство народов», будь в нем хоть малейшая справедливость!

— Какой справедливости хотите вы, Иванчук?

— Как это какой? Самой что ни на есть обыкновенной… Прежде всего я должен отплатить румынам за обиды, нанесенные нам за эти годы… Я бы отнял у румын все до единой гимназии, выгнал бы всех румын с государственных должностей, запретил их ремесленникам иметь собственные мастерские, не пускал бы их молодежь в высшие учебные заведения, запретил бы, как они это делают с нашими Франко и Шевченко, читать их классиков, наплевал бы им в лицо, как они плюют нам… а уж после… кто знает, черт подери, возможно, и сам захотел бы «Интернационала»!

— Вы невыносимы! Тогда нельзя будет и говорить о дружбе: ведь румыны тоже захотели бы реванша, а затем вы снова захотели бы отомстить им… Политика, которую проповедуете вы, — политика реваншизма, и она лишь льет воду на мельницу буржуазного правительства…

— Почему?

— Вы пытаетесь отвлечь внимание тех же ремесленников и крестьян от основного — от борьбы за свои права и поссорить их между собой, на радость и утешение эксплуататорам… Как видите, сказка про белого бычка…

— Значит, прощать, да?

— Не прощать, а изучать, разбираться в исторических условиях… а потом, — и это главное, именно то, чего вы не хотите понять, — рассматривать исторические явления в их социальном разрезе…

— Что вы, «товарищ» Ореховский, вечно со своим социализмом!.. Для меня, если быть откровенным, коммунист украинец такая же зараза, как коммунист еврей, румын или поляк.

— Быстро же вы стали «Интернационалистом»! — рассмеялся Ореховский.

Иванчук, почувствовав, что сморозил глупость, залился краской и хрипло крикнул:

— Я… перестрелял бы их всех!

— Скоро же вы расстреливаете людей…

— Ведь мы не пацифисты, в которых вы хотите нас обратить! «Братство», «дружба народов» — это фата-моргана, Ореховский, над которой посмеется даже лошадь. Украинский народ не хочет никаких «союзов»… На протяжении всей истории украинцы только то и делали, что вечно вступали в союзы с кем-либо, и вечно их обманывали… Поэтому мы больше никому не верим! Украинский народ хочет быть самостоятельным и жить, ни от кого не завися… от Сана до Дона!

— Сдержитесь, Иванчук, и не расписывайтесь за весь сорокамиллионный украинский народ: ведь он еще в семнадцатом году заявил всему миру, чего он хочет и с кем ему по пути. Между прочим, у вас неплохой аппетит. «Самостийная Украина», а вы там — министр внутренних дел?.. Представляю, с каким наслаждением вы расправились бы с неукраинским населением! Да и… с украинским тоже. С теми, конечно, кто не угоден вам…

— А я еще раз заявляю вам: мы не пацифисты. Мы… мы… потомки шевченковских гайдамаков, сто чертей вас побери!..

— Не кощунствуйте, Иванчук. Они были народными мстителями, а вы… — И, заложив руки в карманы, Ореховский продекламировал:

Мне любовь ненавистна! Вражда — мой кумир. И ее я люблю беззаветно…

Когда он окончил читать длинное, все в том же стиле, стихотворение, Гиня воскликнул:

— Что ж здесь плохого? Святая правда: «Мне любовь ненавистна. Вражда — мой кумир…» Да, черт возьми, под этим стихотворением я готов подписаться руками и ногами!

— Ха-ха-ха! — рассмеялась Наталка, даже слезы выступили на глазах. — Ха-ха-ха! Браво, Гиня, браво! Ведь это же перевод одного из стихотворений Тудоряну!

Иванчук вытаращил глаза. Такой глупой рожи Дарка еще не видывала.

— Свинство! Провокация! Подлая, отвратительная провокация! Кой черт мог подумать, что вы пуститесь на такую уловку… Откуда, к дьяволу, я мог знать, что это стихи Тудоряну?

— Тем искреннее это у вас получилось, Иванчук! Вы выдали себя с головой. Под стихами Тудоряну вы подписываетесь «руками и ногами». Выходит, вам с ним по пути?

— Неправда! Нам не по пути с тудорянами, но мы не хотим быть и вместе с коммунистами… Вот наше политическое кредо!

Чувствовалось, что Ореховский теряет терпение:

— С вами трудно разговаривать, Иванчук, ведь вы же противоречите сами себе… К чему призывает в своем стихотворении Тудоряну? Жечь, убивать, грабить и смаковать, как патоку, человеческую кровь. Ведь вы тоже стремитесь к этому. Вам тоже приятен «соленый запах крови». Итак, рассуждая логически, ни малейшей разницы между вами нет.

— Вы меня обижаете! Выбирайте слова!.. — Глаза Гини налились кровью, как у кролика. — Не забывайте, что мне предстоит жизнью оберегать честь нации и свою собственную… Равлюк, Стефа, почему вы молчите? Вы ведь тоже вступаете в корпорацию!..

Стефа покраснела и нервно стала вытирать платочком ладони. Ореховский слегка наклонил голову, давая понять, что она может говорить.

— Я не думала, что сегодняшнее собрание пойдет по такому пути… Я очень разочарована, если не сказать больше. Мы все знали, что Ореховские симпатизируют красной России… Об этом не говорилось открыто, но это чувствовалось… Но сегодня господин, то бишь товарищ Ореховский…

— Для вас «господин», — подсказал Роман.

Стефа машинально поблагодарила его кивком головы.

— …господин Ореховский поставил вопрос совершенно открыто. Я скажу о себе: никогда, ни при каких обстоятельствах мне не может быть близок румын, поляк, венгр или даже русский… Но… я спрашиваю: чего хотят коммунисты? Кажется, я не ошибусь, если скажу: они хотят, чтобы государственную власть взяла в руки улица… несознательная, темная, культурно отсталая масса…

Ореховский опустил папиросу, так и не раскурив ее.

— Ага! А почему вы все распинаетесь за народ? Кто, скажите мне на милость, собирается отдать «душу и тело» за «нашу свободу»?

— Да, да, — поддакнула Стефа, все время оглядываясь на Иванчука, — за народ! Именно за народ, а не за толпу, за сброд… За почтенных хозяев нации, за ее цвет, а не за толпу…

— «Толпа» — это русское слово, — иронически заметила Наталка.

Стефа жестом попросила не прерывать ее.

— Толпа, которая, дорвавшись до власти, прежде всего варварски уничтожила бы все культурные ценности…

Ореховский нетерпеливо перебил ее:

— Вы знаете, Сидор, я хочу, но не могу вас спокойно слушать. Как вы себе все представляете? «Толпа» с зажженными факелами будет бегать по улицам, поджигать музеи, картинные галереи, библиотеки… Примите к сведению: в Московском Кремле сохранены не только ценные царские одежды и короны, но и кареты, в которых ездил царь-батюшка…

— Не знаю! Я там не была так же, как и вы, Ореховский! Вы верите тому, что доходит до вас через десятые руки, а я нет… Я верю тому, что вижу собственными глазами…

— Интересно, Сидор, что же вы видели «собственными глазами»?..

Стефины пальцы нервно комкают платок.

— «Собственными глазами» — это в некотором роде идиома… Но я знаю, как этот ваш «народ» весной расправился с обстановкой помещичьего дома в селе Острица. А были там, к вашему сведению, картины, стоившие миллионы… Что же сделал ваш народ? Выколол глаза на всех портретах!..

— Ого! — Ореховский наконец прикурил. — Видно, очень уж допекли крестьян потомки господ, увековеченных на портретах, если наш медлительный буковинский мужик решился на такое… Выкалывать глаза господам, мирно висящим на стенах… Ха!..

— Вы того… не мудрствуйте, а отвечайте на вопрос! — вмешался Иванчук.

— Что же отвечать? Сидор сокрушается о портретах и не хочет разобраться в том, что послужило причиной бунта. Она не видит людей, умирающих от истощения на полях, кстати говоря, у того же украинского помещика! Не видит тех, кого истязают в застенках сигуранцы, — ведь Сидор более сродни помещик, или, как она изволила выразиться, «почтенный хозяин», чем народ, от имени которого вы здесь распинаетесь. Но учтите, Сидор, — ваши разглагольствования вызовут только смех, да, да — только злой смех того народа, чьи интересы вы якобы защищаете.

— Вы, Ореховский, еще не знаете, что я хочу сказать, — протестует Стефа. — Я хочу сказать, что для нас…

— Конкретнее! — крикнул кто-то из юношей.

— Для украинской интеллигенции, — поправилась Стефа, — не так страшен стихийный взрыв, который, я думаю, всегда можно погасить…

— Допустим, не всегда, — раздался тот же голос, но Стефа не обратила внимания на реплику.

— … как эта ваша организованная масса, о которой вы любите говорить… ну, та, что в России… если б она, дорвавшись до власти, перевернула всю жизнь вверх корнями. — И, ухватившись за это сравнение, Стефа продолжала развивать мысль: — Не может цвести и плодоносить дерево, не имея в земле корней… А в данном конкретном случае самое важное — это национальная борьба, и ради нее нам надо объединить все силы, а не распылять их искусственным делением на «богатых» и «бедных»…

— Позвольте, позвольте, — не дал ей закончить Ореховский, — для вас социальное неравенство — это «искусственное деление»? Что же! В ваших устах это звучит естественно… Но я думаю, что украинскому рабочему совершенно безразлично, кто его эксплуатирует — фабрикант румын или — к примеру, скажем, — отец нашего уважаемого Равлюка…

Равлюк вскочил, словно его дернули за шнурок. Красивое лицо с темным пушком над губой пылало от гнева:

— Простите! Вы обижаете моего отца, которого совершенно не знаете! Вы не знаете, как румыны прижимают нас налогами! Вы ошибаетесь! Грубо ошибаетесь! Рабочему, нашему, украинскому рабочему, отнюдь не все равно, у кого работать. Вы бы взглянули, какую икону преподнесла отцу под Новый год группа рабочих нашей фабрики… и какой патриотический адрес… Вы ошибаетесь! Вы ничего не знаете! Вы кабинетный патриот! Прочтите этот адрес, и вы заговорите по-другому!

Романовская замахала руками, требуя, чтобы ей сию же минуту дали слово.

— Ты думаешь, рабочие сделали это от великой любви? Они, знаешь, придерживались народного присловья: «Гладь волка по шерстке!»

Дарка не выдержала и рассмеялась. Роман Ореховский погрозил ей пальцем. Романовская продолжала:

— Ты думаешь, что… фабриканту румыну они не преподносят «патриотического» с румынской точки зрения адреса?

— Это бесхребетность! Это беспринципность! Это… — Пена выступает в уголках губ, Равлюк шарит по карманам в поисках платка.

— Нет, — отвечает за Романовскую Ореховский, — это борьба за существование. Нашему Ивану или Павлу из Жучки пока выгодней работать у вашего отца, чем, к примеру, на заводе Сигулэску. Это факт. Но факт и то, что вашему отцу выгоднее использовать труд забитых батраков из окрестных сел, чем труд сознательных городских пролетариев… Верно и то, что этот же Иван или Павло с одинаковым удовольствием сбросил бы со своего хребта Сигулэску и, простите за неделикатность, вашего папочку…

Равлюк ударил кулаком по ручке кресла, с которого только что вскочил:

— Извините!

— Не за что, — спокойно ответил Ореховский.

— Извините! Вы хотите сказать, что ставите моего отца на одну доску с румыном?

Стефа тоже подхватилась, вышитый платочек снова забегал между пальцами.

— Может быть, вы и моего отца…

— Садитесь, Сидор, — Роман рукой указал ей на кресло. — Вы правы. Я не вижу разницы между председателем суда румыном и украинцем… Ни тот, ни другой в нынешних условиях не может быть, даже если бы захотел, порядочным человеком…

— Что вы сказали? Повторите! — У Стефы побелели губы.

В два прыжка Равлюк оказался перед нею, загородил ее вытянутой рукой, словно жизнь девушки была в опасности.

— Успокойся, Стефочка! Я твой побратим. Я сумею защитить твою честь…

— Отлично! — воскликнул Гиня. — Отлично, Равлюк! Нам нечего делать там, где оскорбляют нашу личную… и, того, национальную честь…

Все вскочили с мест. Равлюк вынул из портфеля визитную карточку, поставил ее на стол перед Ореховским.

— Господин Ореховский, я жду ваших секундантов…

— Ах, вы, — Роман оглянулся, словно ища палку, — клоун несчастный! Вы еще будете угрожать мне дуэлью? А ну-ка, выметайтесь отсюда! Пусть это вас не обижает, Сидор, ваши «побратимы» освободили вас от обязанности реагировать на оскорбления… Вот порог!

Гиня Иванчук первый переступил его. Стефа обернулась, стоя уже в дверях. Она что-то сказала, но так невнятно и тихо, что никто из оставшихся не разобрал ее слов. Равлюк, которому пришлось замыкать шествие, хлопнул дверью.

Было слышно, как быстро они сбегают по ступенькам.

Ореховский подошел к окну, распахнул его, словно хотел проветрить комнату. Наталка, скрестив руки на груди, благоговейно глядя на брата, ждала, что он скажет.

Тишина становилась гнетущей.

У Дарки физически болела грудь, казалось, чья-то рука сжала сердце в кулак и ритмично выжимала из него кровь, как сок из лимона.

Стефа Сидор первая ввела Дарку в этот дом, а теперь дороги их разошлись и никогда не сойдутся, разве только скрестятся… Но что делать, если правда, — а это Дарка чувствовала умом и сердцем, — правда на стороне таких, как Ореховские.

Роман стал наводить порядок в комнате. Расставил по местам кресла, выбросил пепел из пепельницы, расправил ковер на полу.

— Да, — заговорил он наконец, — печально все это… Сидор, Равлюк — те хоть защищают свои шкурные интересы, а что ищет среди них этот идиот Иванчук? Чьи интересы защищает он? Блокируется с сидорами и равлюками потому, что народ его угнетают румыны и он не может, дурак, простите, понять своим куриным умишком, что без решения социального вопроса и речи не может быть о каком-либо национальном освобождении. Да, печально все это. А самое печальное, что рано или поздно такие, как Иванчук, попадают в лапы международной разведки и пропадет парень ни за грош! Тот же Равлюк продаст его, и не за тридцать серебреников, а за тридцать копеек! Таскать каштаны из огня чужими руками — это они умеют!.. Ну, — снова движение рукой ото лба к волосам, — хватит на сегодня политики! А вы, — он обвел взглядом каждого в отдельности, — сделайте для себя вывод из сегодняшнего, с позволения сказать, собрания: как можно больше учиться и читать, читать и учиться. Ведь вы слышали, как этот Равлюк обыграл «патриотический» адрес? Они хитрее вас! А теперь, Наталочка, чаю! Только крепкого!

* * *

Когда Дарка вышла от Ореховских, солнце уже приближалось к горизонту. Тяжелое впечатление от собрания и его финала не покидало девушку. «Так иногда и родители, — размышляла Дарка, — отрекаются от детей, если те становятся негодяями, но все равно страдают от разлуки с ними…»

Нечего таить, Дарка тосковала по Стефе, по старой закадычной подруге Стефе. Девушка отлично понимала, что боль лишена здравого смысла и логики, но от этого не становилось легче. Дарка уже жалела, что не пошла к Стефку. Данко сумел бы направить ее мысли и чувства в другое русло. Более того, она уверена: расскажи ей Данко о встрече с Лучикой — и Даркина ревность рассеялась бы, как предрассветный туман. Впрочем, еще есть время. Можно забежать к Стефку. Нет! «Поддерживал ее под локоть и наклонялся к ней, да так, что головы их почти соприкасались…»

Зачем это? Музыкальные интересы требовали, что ли?

Не зная, как справиться с нахлынувшими на нее тяжелыми мыслями о Данке и Стефе, девушка дошла до лесопарка на Домнике.

Дарка взбиралась по дорожке все выше и выше. Зеленое царство раскинулось перед ней во всей красе. Вблизи деревья казались еще совсем зелеными, но если взглянуть на их кроны сверху, с горы, становится заметно, что березки окрасились в желтоватые тона, словно на них падал свет лампы, клены разрумянились, будто их пощипал морозец, а листья на дубах съежились и закурчавились по краям, начиная усыхать.

Весь южный склон, до самой вершины, был покрыт кустами калины и рябины. Сверху они казались кострами огненно-красных цветов. Если б рука человека перенесла все это на холст, художника обвинили бы в неестественном буйстве красок.

Поляны заросли цветами, и их пышные гроздья спускались до самой земли, были и ползучие, нежные, желтые и белые, на тонюсеньких стебельках. Все это цветы осени, они не любят ни весенней прохлады, ни летней жары, а лишь ласковую температуру золотой осени.

С вершины Домника казалось, что город лежит на дне колоссальной чаши, обрамленной по краям густыми садами. С высоты, на которой находилась Дарка, невозможно было различить улицы. Они терялись среди деревьев, словно узенькие тропочки в лесу. Дарка никак не могла отыскать дом, где жил Данко. Но глаза души видели все: маленькую, темноватую от зелени за окном комнату и Данка — он стоит перед старинным зеркалом и расчесывает пышные волосы.

Ах, боже мой, почему старинное зеркало? Почему гребешок и зеркало, а не скрипка и смычок?

Дарка постояла на вершине, потом поднялась еще метра на полтора выше, к каменной глыбе, еще раз с птичьего полета полюбовалась квадратами парков, голубой лентой Прута, расписными крышами митрополии, белеющими лентами главных магистралей, холмами и долинами родного города, печально вздохнула и стала спускаться.

От речки потянуло прохладой, да и отец, верно, давно закончив все дела, ждет дочку.

Часы на ратуше пробили четверть седьмого.

Конечно, папа уже ждал Дарку. Он шагал, заложив руки за спину, перед главным входом в вокзал — туда и обратно, туда и обратно. Увидав дочку, он так обрадовался, что ей стало стыдно. Если б девушка знала, что так нужна отцу, разве стала бы она бесцельно бродить по Домнику?

— Я уже все глаза проглядел… Как появится женская фигура в светлом платье, так думаю, что ты. Даже глаза заболели от напряжения. А как ты? Повидалась с подругами? Может быть, заглянула к Дуткам? Ты ела? Не голодна?

Дарка чувствовала, что если отец не замолчит, она не выдержит и разревется. К счастью, папа отправился в камеру хранения за вещами. Его беспокоило, что у Дарки кроме трех больших мест еще и сумка с продуктами. А может, прикрепить ее к маленькому чемодану?

Дарка принялась помогать отцу. Оба склонились над чемоданами, а когда девушка выпрямилась, то увидала на противоположной стороне Наталку с братом и Стефка Подгорского. Все трое — мужчины по бокам, Наталка в середине — шли прямо к ним.

Как обрадовалась Дарка появлению Стефка!

Не владея собой, она кинулась навстречу, сразу же припала к Стефку. Сердце подсказывало — он посланец Данка. Стефко (как изменили его длинная ряса и черная широкополая, как у монахов, шляпа), смущенный такой встречей, робко шепнул Дарке, что прежде всего надо познакомить отца с Романом Ореховским.

Минутой позже, когда отец и Ореховский размышляли, как безопаснее прикрепить сумку к чемодану, а Наталка увлеклась архитектурой вокзала, словно впервые видела его, Стефко единым духом выпалил:

— Он очень обижен на тебя, почему не дала знать о приезде. Данко узнал случайно, от Лидки. Сегодня у него обсуждение программы концерта… Если сможет, то прибежит. Просил передать привет и еще раз напомнить, что очень обижен на тебя…

— Скажи ему… передай ему… — Дарка не находила слов. Возможность повидать Данка совсем опьянила ее.

— Что с тобой? — подошла Наталка.

Она спросила еще что-то, но Дарка ответила невпопад.

— Наталка, если б ты знала…

— Ты не умеешь владеть собой, а это плохое свойство, — шепотом сделала ей замечание подруга. — Но я рада, что ты не плачешь.

Роман Ореховский вмешался в разговор:

— Пойдем, Наталочка, у тебя сегодня трудный день. — И, взяв сестру под руку, заговорил с Даркой: — Я принес вам кое-что почитать. Пока небольшая брошюрка. Но будьте осторожны. Когда приедете на рождество, побеседуем.

Отец, согнувшись, нес большой чемодан. Ореховский пошел помочь ему, и Дарка заметила, как ловко Роман засунул брошюрку-книжечку под чехол чемодана.

До отхода поезда оставалось семь минут. Первым ушел с перрона Стефко Подгорский. Он извинился и сказал, что должен спешить к вечерней молитве. Ореховские тоже считали, что последние минуты принадлежат отцу.

Дарка стояла на ступеньках вагона. Папа смотрел на нее снизу, а она, вытянув шею и прищурив глаза, смотрела куда-то поверх его головы.

Наконец кондуктор попросил домнишору занять место в вагоне, сейчас поезд тронется.

Дарка шагнула в тамбур, но рук с перил так и не убрала. Теперь и отец догадался — она кого-то ждет.

— Еще кто-нибудь придет провожать тебя?

Дарка уловила нотки укоризны в его голосе.

— Нет… да…

Отец молча положил свою руку на Даркину. Теперь он вместе с дочкой смотрел на дверь. Папа, безусловно, порадовался бы от души, если б мог первый сообщить ей приятную новость. Но тот, долгожданный, не явился.

Свисток дежурного. Последнее пожатие рук. Поезд тронулся. Отец шел рядом с вагоном, стараясь шагать не отставая. Так он прошел несколько шагов, и поезд обогнал его.

Дарка побежала в купе. Когда выглянула в окно, отца уже не было видно. Торчал лишь клюв водокачки.

Впервые в жизни девушка едет на юго-восток от Черновиц. До сих пор она знала одну дорогу: через Лужаны, Кицмань на север, к Веренчанке.

Чтобы не думать об отце, оставленном на произвол Манилу, о маме, с которой так сдержанно простилась, о Данке и Стефе Сидор, Дарка размышляла над тем, какой покажется ей румынская земля, о которой столько наболтала Орыська.

Но и здесь девушке не очень повезло. На самой границе Буковины и регата Дарку настигла ночь. Пришла она неожиданно. Люди в вагоне зажигали свечи. Дарка вспомнила, что и у нее в чемодане на всякий случай лежат две восковые свечи.

На какой-то небольшой, заросшей диким виноградом станции, в темноте напоминавшей беседку, в вагон ввалилась группа лесорубов, а за ними старый гуцул с туго набитыми бесагами через плечо.

Румыны все как один были смуглые, черноглазые, длиннолицые. При тусклом освещении они походили друг на друга, как братья-близнецы. Одеты все очень бедно. Те, на ком черные суконные безрукавки, выглядели еще более или менее прилично, а остальные, в заплатанных пиджаках, совсем походили на нищих.

Дарка обратила внимание на буковинского гуцула. В его ясных усталых глазах читалась безутешная боль. Седые волосы длинными редкими прядями спадали до плеч. Он сидел, опершись на палку, ни на кого не обращая внимания; казалось, старика совершенно не интересовало происходящее вокруг.

Лесорубы, видно, спешили к поезду и не успели поужинать, теперь они делили между собой кукурузный малай и брынзу.

Вдруг в противоположном конце вагона послышался шум.

— Контролер… контролер… — прошелестело из уст в уста.

Дарка приготовила билет. Гуцул вытащил из-за пазухи платок и в поисках билета перебирал различные бумажки. Лесорубы, продолжая ужинать, только переглянулись.

— По скольку?

— По семь…

— Маловато вроде. А? Может, по десять?

— Давай двадцать, коли есть!.. Я говорю — по семь. Это ведь не старший, а тот щенок…

— Верно, по семь.

Один из лесорубов протянул ладонь, и в нее, как в копилку, посыпались деньги.

Дарке все было ясно: лесорубы ехали без билетов и теперь собирались умаслить контролера. Удивляло лишь то, как откровенно, без малейшего стеснения, они торгуются между собой. Когда приблизился контролер, румыны с еще большим аппетитом принялись уписывать малай и брынзу. Тот, что собирал деньги, даже не поднимаясь с места, сунул в руку контролера пачку банкнот.

Контролер, такой же черноглазый, с блестящей оливковой кожей, похожий на лесорубов, только более полный и круглолицый, подозрительно смял деньги в кулаке.

— Эх, ребятки, не маловато ли?..

— Знаем… Хватит, хватит!

Гуцул молча, с немой покорностью протянул контролеру билет. Тот поглядел и схватился за голову.

— Ай-ай… такой старый, а такой глупый!… И куда ты, дед, только глядел, когда билет брал?

В глазах старика появился страх. Он растерянно смотрел то на контролера, то на билет.

— Не годен? — встревоженно спросил он на ломаном румынском языке. — Не годен? Как же не годен? Я ж его в кассе на вокзале брал…

— Он хочет домой! Отошлите его домой! — хохотал кондуктор.

Лесорубов, очевидно, оскорбили насмешки кондуктора над стариком. Они оторвались от еды и принялись объяснять гуцулу, что билет «бун». Что он спокойно может ехать — «чах-чах» — и не обращать внимания на кондуктора, потому что он — «пшик», плюнуть и растереть, тьфу — и нет его.

Старик никак не мог уразуметь, в чем дело. Если билет настоящий, как говорят эти добрые люди, почему же контролер схватился за голову? Зачем так напугал его?

И только Дарка объяснила ему по-украински (старик, услышав родную речь, так и просиял), что билет действителен. С этой стороны все в порядке. Но контролер обижен на гуцула, который по глупости взял билет до самого Бухареста, вместо того чтобы оплатить половину дороги, самому выгадать и дать немного заработать контролеру.

— Интеледж! — Кондуктор стукнул его пальцем по лбу.

— Ага-а, — поддакнул старик. Минутная радость, вызванная тем, что он в безопасности, прошла, и лицо его снова стало суровым и недобрым. — Эй ты, — он с размаху отбросил руку кондуктора, — убери пальцы с моего лба, а то как бы я не огрел тебя палкой!.. Никогда не был я жуликом и не собираюсь им быть… Гады вы подлые!

— Что старик плетет? — обратился кондуктор к Дарке.

Она вспомнила, как Ляля переводила Альфреду, и воспользовалась этим же приемом:

— Он говорит, что в следующий раз сядет в поезд с перронным билетом…

— Ну, — покосился на старика кондуктор, — ты знаешь, чем это может кончиться? Билет надо брать, а то ты, свинья, можешь еще ляпнуть, что я научил тебя ездить без билета. Билет нужен, но не полный, понял? Билет нужен, государство не намерено тебя, вонючего, задаром возить…

— Глядите, какая напасть… — Гуцул для большей безопасности подсел к Дарке, инстинктивно чувствуя в ней защитницу. — Чуть не оштрафовали за то, что взял билет. Скажите, барышня, что это за порядки такие и долго ли еще будут издеваться над нами?

Дарка, опасаясь, что кондуктор немного понимает по-украински, уклонилась от столь остро поставленного вопроса. В свою очередь она расспросила соседа, куда и зачем он едет: ей казалось, что старик не много путешествовал на своем веку.

— К сыну еду, барышня! Уж второй год служит в армии. Вот, почитайте. — Старик снова шарит за пазухой, вынимает платок, ищет бумажку с адресом сына. — Бухарест, верно? Вон, глядите, что пишет: «Либо приезжайте ко мне, либо жизни себя лишу, а потом не плачьте обо мне». Трудно ему там, барышня! Языка не знает! Они ему приказывают: «Дряпте», а он не знает, право это или лево… А там, знаете, не так ногу поставь — и уже лупят…

— Разве в армии теперь бьют?

— А вы разве не знаете?… Бьют… бьют, чтоб их на том свете дубасили!.. Бросают на лавку и молотят палками, как цепами… У кого слабое сердце, тот сознание теряет, его водой отольют и бьют дальше… сколько приказано. А почему бы народ так бежал из армии? Даже штрафами не запугали, все равно бегут… Нет мочи, барышня! Так и мой Петро. Ая! А ведь он мне сын. Пишет: «Или приезжайте и привезите немного денег моему начальнику, или заказывайте заупокойную службу — аус тут мне». А где денег взять, если от податей, как от бешеных псов, не отвязаться!.. Берегла моя старуха себе на похороны несколько золотых дукатов… еще от прабабки достались ей… вот и отдала их. «На, говорит, вези. Меня похороните в чем бог пошлет, только бы он, упаси боже, на себя руки не наложил…»

Лесорубы сошли на одной из станций, которая даже не была освещена, просто кто-то вышел к поезду с фонарем. В вагоне стало почти пусто.

Гуцул вытер лавку полой сердака.

— Укладывайтесь, барышня, без привычки трудно не спать. Укладывайтесь, а я постерегу ваши вещи.

— Вы сами ложитесь, я ведь к знакомой еду, а вам бог знает где придется следующую ночь провести… Меня ждет постель, и ехать недалеко…

— Как недалеко? Разве вы не в Бухарест? — На лице старика отразился такой испуг, что Дарка пожалела о сказанном. Он казался беспомощным ребенком. Разговор с контролером сделал его недоверчивым и окончательно лишил веры в собственные силы. — Ой, как же я доеду без вас, моя золотая? Да у меня только и надежды было, что на вас… А теперь я словно посреди реки остался… Огорчили вы меня, барышня, так, что и сказать не могу… Ой, мамочка, ведь они меня начисто там вокруг пальца обведут!

— Не обведут, только вы виду никому не подавайте, что у вас немного денег есть… А поезд довезет вас до самого Бухареста.

— Ох, довезет… довезет… Возил бы лучше их на тот свет… А вы на меня не глядите и не принимайте близко к сердцу то, что я говорю. Человеку всегда кажется, что его заботы всего важнее. А поглядишь — в каждой хате своего хватает. Вот гляжу на вас и думаю: разве радость погнала вас из дома, с родной стороны, от отца-матери? А я думаю, что моя беда самая горькая…

И, так приговаривая, он все-таки заставил Дарку прилечь на скамью, подложить под голову вместо подушки его тайстру. Как только девушка улеглась, она тотчас заснула. Сон был беспокойный, но крепкий, как под наркозом. Когда Дарка проснулась, в окнах уже серело. Гуцул сидел на том же месте, опершись подбородком на посох, не изменив позы с вечера.

За окнами расстилались бесконечные поля кукурузы.

— Мошии, — пояснил старик.

Дарка знала от домнула Локуицы, что «мошии» — это огромные земельные массивы, которые местные помещики, так называемые «бояре», обрабатывают по старой крепостнической традиции. Крестьяне здесь так бедны, что вынуждены ходить к барину на работу, а тот с помощью своих арендаторов и сельских корчмарей, которые есть в каждом селе и которые, в сущности, являются его агентами во всех других делах, управляет так, что весь летний заработок попадает в кассу арендатора. Ограбленный крестьянин, оказавшись в безвыходном положении, уже зимой за мизерную плату продает свои руки на будущее лето. Одним словом, мужик всегда находится на положении господского должника. И даже если такой бедняк умирает, долг его переходит на детей.

Поезд приближался к какой-то деревне. Низенькие, зачастую небеленые хатки-мазанки производили удручающее впечатление. Не оживляли эту печальную картину ни виноградники, ни цветы, в изобилии разросшиеся во дворах, — признак, что в хозяйстве нет даже кур. Единственными хозяйственными строениями были кошницы из лозы и четырехугольные загородки для овец, которые, верно, и зимовали на снегу. Лишь кое-где среди этого убожества мелькали побеленные, даже расписанные дома, крытые цинком, с высоким, обмазанным глиной и побеленным плетнем.

— Видите, барышня, нигде люди не живут одинаково. Я иногда, прости меня, господи, думаю: а равны ли мы будем все там, в раю?

Поезд остановился. К нему подошли подростки и старые женщины с ведерками вина. Темно-лиловое вино сочилось у них между пальцами, стекало через края стаканов, а люди ходили от окна к окну, зазывая:

— Чине врей винул? Винул! Винул!

В вагон ввалилась толпа батраков, об этом можно было догадаться по мешкам зерна, которые люди волокли за собой. Они казались родными братьями лесорубов — такие же красивые, черноглазые, смуглые, с блестящей кожей, только еще более оборванные. В вагоне сразу запахло дешевым вином. Дарка поняла, почему они такие веселые. Все, не исключая и женщин, немного подвыпили.

Седой патриарх со смоляными бровями продолжал рассказывать историю о каком-то Ионе. Собственно говоря, в истории этой не было ничего смешного, но мужики так и раскачивались от смеха, а женщины били их кулаками по плечам, как по барабанам.

— Я его спрашиваю: «Почему не женишься, — простите на слове, — свинтус?» А он говорит: «С чем жениться? С голой, — простите на слове, — задницей? Вот заработаю денег, тогда и женюсь. Иду, говорит, на мошию, а вы подыщите мне тут молодку». Я думал, простите на слове, что имею дело с разумным человеком, и в самом деле подыскал ему молодку. Немолодая она, конечно, тринадцать лет как вдова, но для Ионы, как он, простите на слове, с характером, так в самый раз. Невеста готовится к свадьбе, а Иона всё не является. Уж и жатва прошла, а Ионы все нет. Хата лебедой поросла. На крыше овес высеялся и уже доспевает… На подоконнике черешенка выросла, а Ионы нет…

Кто-то недоверчиво кашлянул. Рассказчик обиженно замолчал, запыхтел трубкой.

— Рассказывайте, Штефан, рассказывайте…

— Если я вру, зачем же мне рассказывать? Я могу и помолчать. Мне ни к чему эта история, я ее и так знаю… Раз говорю, что черешенка на окне выросла, значит, выросла. Я же не сказал «дуб» или «пихта», а «черешенка». Даже «черешня» не сказал…

— Твоя правда… А черешенка может быть чуть побольше мизинца… Чтоб ему, тому разбойнику, что покашливает, рот свело… Давайте дальше, Штефан, как вы сватом Ионы были…

— Об этом-то я могу рассказать, вот только не люблю, если меня кто, простите на слове, дураком считает. На чем я остановился?.. Итак, вернулся Иона…

— Вернулся все-таки, сердешный! И что же?

— А ты не спеши. Надо все по порядку, как история шла. Я врать не умею и не люблю. Коли говорю «черешенка», так и понимай: черешенка, что только что вылупилась из зернышка, чуть побольше мизинца, а не дерево, из которого тебе гроб сколотят… На чем я остановился?.. Ага! Вот приехал Иона — и прямо ко мне. В хату к себе не может войти: крапива да бурьян не пускают… Пришел за косой, а я ему говорю: так, мол, и так, невеста ждет, покупай только цуйки и прямо к попу. И так обрадовался он, так обрадовался, говорю вам, что даже шапку наземь кинул…

— Может, пьяный был? — недовольно перебила молодая женщина. Могло показаться, что она позавидовала той вдове.

— Какие вы, ей-богу! Что за люди пошли! Как же пьян, если только за цуйкой собрался? Слушала б лучше, что я рассказываю, а то вырвется, прости, господи, как телок… Итак, побежал он на радостях за цуйкой. А в корчме осенью, известное дело, народу всегда много. И стал он на радостях, что женится, угощать всех и доугощался до того, что одолжил у моего кума пять леев… А я ничего не знаю. Хоть бы меня, как свата, пригласил, черт небритый, простите на слове, так нет! Сижу себе на завалинке, гляжу — он идет… Зеленый, сгорбившийся, ровно полный день с коноплей мок, простите на слове. Пришел и стал столбом передо мною. Хоть бы словечко проговорил. «Ты что, спрашиваю, онемел или белены объелся?» А он в ответ: «Пришел сказать, что запираю хату на прут, а сам иду к барину, перезимую где-нибудь в конюшне, а ей передай: если может, пусть еще зиму подождет».

— И ждет? — окружили рассказчика женщины. — Боже ты мой! Сколько ж ей лет? И охота еще зиму ждать!

— Ага… ага… А ты бы не стерпела?

— А что, и не стерпела бы!

— А она, видишь, как порядочная, ждет… «Теперь, говорит, как вернется он с мошии, сама выйду встречать и сама куплю цуйку…»

— Ох, уж эта цуйка! И не говорите, дедушка! Наш мужик за вино и водку родную мать продаст! Сами слышали — как вол ворочал целое лето, а за день все спустил в корчме… Жениться собрался — и фью-уть! Ушло все с вином и цуйкой, сгореть бы ей!

— А ты, Мариора, чего горячишься? Твой мужик пьет, бедняга, только по субботам…

— Верно, не часто, зато здорово! А вы послушайте, какая чудасия приключилась в нашем селе прошлой весной… Взбрело на ум нашей помещице в вине искупаться.

— Не может быть, Мариора, не может быть, дочка, — заволновался старик.

Дарка не могла понять, что его волнует: то ли что госпожа столько вина испортила, или то, что рассказ Мариоры будет интереснее его «истории»?

— Как это не может быть? — грозно сверкнула глазами Мариора. — Как не может быть, если я рассказываю? Моя родная сестра служит у этой барыни в горничных, не выдумала же она… да и все село знает!

Штефан завертелся на лавке.

— Я же не спорю, ну, купалась, но чтоб в чистом вине, простите на слове, не верю… Не говорю «врешь», но не верю. Сам не люблю врать и о другом так не думаю, но не верю… Может, долила в купель литра два… ну, может, пять… знаешь, господа любят всякие штучки, но чтоб купалась!..

Разгневанная Мариора встала, уперла руки в бока. Казалось, она готова была кинуться на Штефана с кулаками.

— Чего вы мне здесь болтаете «долила», когда она купалась в вине!… Приказала выкатить из погреба бочку вина, выбила затычку, и девушки потащили ведра с вином на кухню… Подогрели его — и, красное, как кровь, прямо в ванну. А она и влезла туда голышом…

— Ну и ну! — прошелестело среди мужиков. — Столько добра перевести!..

— Не бойтесь, не перевела ваше «добро». Три или четыре дня покупалась она, а на пятый довелось ей куда-то ехать… Видно, хорошая новость была, — распушила барыня хвост, с челядью шутит, кучерам приказала на обед мясо сварить… А потом на радостях созвала слуг и говорит: «Можете вино из ванны выпить, не дожидаясь моего возвращения».

— И пили? — со страхом спросила пожилая женщина.

— Девушки не пили, брезговали, а мужики тянули, как свиньи…

— Свят-свят-свят! — перекрестилась старуха.

— И хоть бы, свиньи, прокипятили его, так нет! А вы говорите, Штефан… Да Мужик за вино и цуйку родную мать продаст!..

Поезд подходит к Штефанешти. Рельеф окрестностей менялся. Безграничные однообразные массивы помещичьих земель скрылись вдали, на горизонте вырисовывались узенькие, длинные полосочки крестьянских полей. Равнина переходила в холмистую, покрытую ручьями и оврагами местность. Склоны, как правило, засажены виноградом. В деревне, к которой подошел поезд, не было видно мазанок. Белые домики, казавшиеся еще белее от побеленных, обмазанных плетней, на фоне зеленеющих садов выглядели очень живописно. Почти в каждом дворике цвели георгины. Люди, шагавшие мимо окон по дороге, казались Дарке уже не такими бедными, как те, кого она видела раньше. На некоторых мужчинах были башмаки, большинство же ходило в постолах, а женщины — босиком.

Еще один поворот дороги по краю оврага, на дне которого паслось стадо черно-белых коров, — и поезд, тяжело засопев, начал карабкаться в гору. Когда наконец паровоз взобрался на плато, городок Штефанешти раскрылся во всей красе. Розово-зеленый, он тянулся вдоль берега реки. Большинство домишек было выкрашено в розовый цвет, а несколько больших зданий, словно великаны, высились среди крошечных домиков и казались взрослыми меж детей. На церковном куполе ослепительно блестел золотой крест. Два-три, насколько можно было судить по внешнему виду, государственных учреждения были крыты ярко-красной черепицей. Эти алые пятна оживляли панораму Штефанешти.

«Хороший городок», — подумала Дарка с облегчением. Она подтащила вещи поближе к выходу. Старик с Буковины старался во всем быть ей полезен.

— Прощайте, бадико, и не падайте духом… Даст бог, и в наше оконце заглянет солнце…

Старик смотрел на нее скорбными, покрасневшими от бессонной ночи глазами.

— Бог бы говорил вашими устами! Хоть бы годик нам пожить по-людски! Если б вы знали, какие это для меня дорогие слова… И чем мне только отблагодарить вас? Возьмите хоть это, — он метнулся к своим бесагам, вынул три больших, словно капустные кочаны, чудо-яблока.

Дарка не решалась сказать, что едет туда, где яблоки дешевле картошки.

Гуцул не знал, куда девать яблоки. Дарка в двух руках держала три предмета. Наконец старик догадался сунуть яблоки в сумку с едой. Опустевшая в дороге, она снова наполнилась.

— Не надо, бадико, не надо…

— Молчите, барышня! Только и памяти будет вам обо мне… Ох, как же плохо, даже сказать не могу, что вы не едете со мной в Бухарест, провались он пропадом…

— Счастливо, бадико! Счастливо! Не надо… не надо, не выходите из вагона! Будьте здоровы и держитесь крепче!..

Поезд стоял в Штефанешти не больше пяти минут. Только Дарка успела выгрузить вещи, как дежурный дал свисток.

Удивительно, до чего спокойно чувствовала себя Дарка, ступив на штефанештскую землю. Она заранее подготовила себя к тому, что домнишора Зоя может ее не встретить. Подумала и о том, что на этой маленькой станции может не оказаться ни носильщика, ни извозчика и ей самой придется со всем справляться. Откровенно говоря, девушка не имела ничего против приключений. Ей хотелось позже написать маме, а может быть и еще кое-кому, о том, как мужественно она преодолевала дорожные препятствия. И Дарка была разочарована, что все шло так гладко. Еще бы! Не успела она оглядеться, как к ней подошла щупленькая, небольшого роста женщина, и Дарка скорее догадалась, чем узнала в ней сестру домнула Локуицы.

Она несколько раз, правда, всегда мельком, видела Зою в Веренчанке, но как-то не обращала на нее внимания. Сейчас дело обстояло иначе. Девушка присматривалась к Зое, как к человеку, с которым ей придется есть за одним столом, спать под одной крышей, а может быть, даже в одной комнате.

Изменилась ли Зоя? Безусловно. Лицо похудело, глаза расширились. Мужская прическа и куртка с засученными рукавами делали ее похожей на мальчишку, выдавали лишь морщины на лбу. Зою нельзя было назвать красивой, но выражение ее глаз было ни с чем не сравнимо. Она, протянула Дарке руки, и та с удивлением заметила на указательном пальце левой руки большой потемневший серебряный перстень.

Зоя спросила голосом домнула Локуицы:

— Домнишора Попович?

— Да. А вы, думаю…

— Именно!

— Как же вы сразу узнали меня?

— Не спрашивайте. Сошла с поезда белокурая девушка с вещами… и постелью. Новое дело! Будто у меня не нашлось бы для вас подушечки! Ну ладно, а теперь чувствуйте себя на нашей земле как дома.

Она наклонилась и трижды церемонно поцеловала Дарку в губы.

На улице у вокзала стояли две таратайки-одноконки, — верно, в ожидании пассажиров. Таких бричек Дарка на Буковине не видала. Высокие, так что взбираться приходилось по лесенке, а дно маленькое, с низенькими бортиками.

Неподалеку от бричек, прислонясь к забору, прямо на земле сидели извозчики, оба черные, усатые, в кепках, сдвинутых на затылок. Казалось, их мало трогало, кого выберет Зоя. Ее выбор пал на старшего из них. Он лениво поднялся, отряхиваясь и позевывая, пошел к лошади.

Даркины вещи не умещались в бричке. Извозчику пришлось укрепить их сзади. Наконец все было уложено, возница взгромоздился на козлы, причмокнул, и лошадь тронулась.

Вот и Штефанешти!..

Они въехали в улицу, с двух сторон окаймленную высокими белыми заборами, из-за них выглядывали верхушки яблонь и слив. Все дома, даже те, у которых окна касались земли, имели крылечки. Под крышей каждого домика на жердях сохли красно-желтые связки кукурузы «чинкантине». Между окнами на шнурах висели грибы и нарезанные кружочками яблоки. На специально приделанных к крышам дощечках подсыхал будз.

У каждого крылечка цвели георгины. Дарка никогда не видывала таких великанов. Цветы величиной с тарелку клонились к земле от собственной тяжести.

Бричка свернула налево и затарахтела по булыжной мостовой. Въехали в центр городка. Появились каменные двух- и трехэтажные дома, вместо глиняных заборов здесь высились железные решетки, выкрашенные в какой-либо веселый цвет — ярко-голубой, канареечный. Пристрастие к ярким цветам отразилось и на флюгерах-петухах, украшавших крыши. Дарке бросилось в глаза, что здесь чуть ли не каждая третья лавчонка — винный погребок. Зоя показала гостье примарию — здание, построенное после войны. Большой неуклюжий дом распластался поодаль от остальных, словно хотел подчеркнуть свое особое, исключительное положение в городке.

Домнишора подмигнула Дарке, намекая на присутствие третьего человека, и высказала приблизительно эту же мысль:

— От нашей бедноты разит чесноком. Жрут его, как свиньи, даже дома провоняли им… Вот и пришлось строить примарию в стороне. А как вам нравятся наши штефанештские моды? У вас в Черновицах одеваются иначе. Там женщины носят короткие юбки, а у нас, как видите…

По дороге им и правда попадались пестро одетые женщины в длинных юбках и в фантастически расписанных шалях. Но Дарка не замечала и следа той сказочной роскоши, о которой с таким восторгом болтала Орыська. Наоборот, население в целом казалось беднее, чем черновицкое. Вот переходит дорогу женщина в пестрой юбке и белой блузке с рукавами как паруса. На голове кокетливо повязан яркий шелковый платок с кистями, спадающими до самых плеч, а ноги босые.

— Нравится вам наша мода? — повторяет Зоя.

— Мне все новое интересно, — уклончиво отвечает Дарка.

Бричка снова въезжает в предместье. Тесная, темная, улочка; приятно веет прохладой от тенистых деревьев, склонивших ветви через заборы. Снова тянется ряд деревянных домишек с крылечками и георгинами.

В одном из таких и живет Зоя Береску. С улицы домик не виден. Он низенький, по самую крышу увит виноградом, лозы взгромоздились даже на крышу. От калитки к крылечку тянется живой туннель. Темно-лиловые гроздья муската, большие, продолговатые, так прозрачны, что солнце просвечивает сквозь них, как через стекло, «дамские пальчики» соблазнительно свисают со «стен» и «потолка» туннеля.

Зоя поставила у порога чемодан, протянув руку, сорвала кисть лилового, покрытого пыльцой, еще теплого от солнца муската, подала Дарке на вытянутой ладони, как на блюде.

— Еще раз приветствую вас, уже дома!

Дарка, не зная, что это — обычай или особое уважение к ее особе, взяла виноград и поклонилась полусерьезно-полушутливо.

Зоя сорвала гроздь и себе, поднесла ее ко рту, словно чашу с вином. Держа кисть вертикально, она медленно, по мере того, как виноградинки исчезали во рту, опускала ее все ниже.

Дарка последовала примеру хозяйки.

Ароматный, освежающий, кисло-сладкий сок заполнял рот. Смылась с зубов придорожная пыль, и приятный холодок разлился по всему телу.