Начало белых ночей

В это время года (на пороге лета…) Онего наливается сиянием и напоминает огромный таз, по края наполненный жидким светом. При безветренной погоде свет в тазу густой, похожий скорее на ртуть, чем воду. Но малейший ветерок — и свет играет на ряби, словно струны перебирает.

Тогда я вспоминаю гусли Клюева.

* * *

Приступая к «Дому над Онего», я долго думал: кто из моих предшественников глубже всего связан с этими местами? Я искал вдохновения. Проводника. Цитаты.

Разные имена приходили в голову. Прежде всего — Гаврила Романович Державин. Как-никак — первый губернатор Олонецкой губернии и одновременно первый поэт Империи. Затем Федор Глинка, чьей «Карелией» восхищался сам Пушкин — тем более что идея романтической поэмы с этнографическими комментариями производила впечатление поистине постмодернистское. Потом я некоторое время присматривался к Элиасу Лённроту, то есть, по сути, — к Вяйнямёйнену, ведь точно неизвестно, кто «Калевалу» спел, а кто — всего лишь скомпилировал. Я перебрал еще несколько имен: Павел Рыбников, собиратель былин, автор ряда эссе о фольклоре, словаря местных говоров и путевых записок; Трофим Рябинин — родоначальник целой династии заонежских певцов; Ирина Федосова, которую кто-то назвал заонежской Ахматовой. И наконец, Александр Линевскоий — открыватель беломорских петроглифов и автор романа о Беломорье — соцреалистической северной эпопеи. К сожалению, каждый из них представлял какое-нибудь одно измерение, одну культурную традицию, один жанр. А ведь Заонежье — это синтез традиций и жанров, точка пересечения славянских, саамских и угро-финских путей, стыка сельскохозяйственной и кочевой культур, конфликта православной веры и старообрядчества, и так далее…

И лишь в наследии Николая Клюева я обнаружил сплетение всех этих сюжетов в единое полотно.

* * *

Для описания феномена творчества Николая Клюева профессор Маркова изобрела термин «этно-поэтика». Ибо русские — согласно Елене Ивановне — не народ, а целая раса, обитавшая на обширной территории Российской империи, распавшаяся на ряд самостоятельных этнических групп (сравните поморов, живущих на берегу Белого моря, и донских казаков — и вы поймете, что она имеет в виду). Клюев принадлежал к так называемой северорусской этнической группе, в его творчестве заметны как восточнославянские влияния (культ Матери-Земли, православие, былины и лебеди), так и угро-финские и саамские (тотемизм, шаманазим, руны и гагары). Николай Алексеевич вполне отдавал себе в этом отчет.

Конец нереста рябинового леща

Начало лета в Заонежье… Лещ нерестится последним — после щуки и окуня. Сначала движется на нерест черемушник, то есть черемуховый лещ (который откладывает икру в период цветения черемухи), и лишь потом, когда вода в озере прогреется до самого дна, а на берегу зацветет рябина, из глубины поднимется за любовью огромный рябинник. Его икра отдает илом и имеет золотой цвет кубышки.

Николай Клюев — подобно Аввакуму и Шаламову — сам писал свое житие. Складывал из фактов причудливые узоры, неторопливо подбирал детали… тут сотрет следы, там — сознательно запутает сюжет. Нередко фантазировал. Но лишь в перспективе его смерти видно, что и жизнь не скупилась — так называемые стечения обстоятельств образовали версию судьбы поэта, местами гораздо более изысканную, чем конфабуляции поэтического воображения.

Вот, к примеру… В автобиографической «Гагарьей судьбине» Клюев описал седую гагару — царицу водоплавающих птиц, — на крыльях которой растут перья с чудесным пищиком. Никто никогда не видел мертвую гагару: чувствуя приближение смерти, птица ныряет в глубину Онего и там — под омежным корнем — умирает. Лишь изредка водяница (женский дух воды) во время агонии гагары передает ее перо поэту. Омежный корень — корневище цикуты.

Клюев написал свою «Гагарью судьбину» в 1922 году. И не мог в то время знать, что спустя двенадцать лет окажется в Сибири за… «любовь Сократа». Таким завуалированным образом писатель Гронский (главный редактор журнала «Новый мир» и газеты «Известия», председатель Союза советских писателей и создатель термина «социалистический реализм») донес Генриху Ягоде о педерастии Клюева. После тяжелой трехлетней ссылки, в октябре 1937 года, в Томске автора «Песен из Заонежья» тайком расстреляли. Могилы не было и нет.

Так сама жизнь дописала житие Клюева. Поэт испил свою чашу цикуты до дна. Никто не видел гагару мертвой.

* * *

Кстати, о гагаре. В саамских мифах гагара — прародитель человеческого рода, а у русских она символизировала нечистую силу. В русском фольклоре птичьим пращуром человека был лебедь.

* * *

Исследователи жизни Клюева делятся на две лагеря. Одни ему не доверяют (Азадовский) и копаются в документах, а не найдя таковых, оставляют белое пятно — в надежде, что когда-нибудь оно заполнится. Другие же не придают особого значения архивным материалам (Михайлов, Субботин) и верят поэту на слово, а если слова его не находят подтверждения, предполагают, что перед ними метафора, то есть духовный троп. Такой подход мне ближе.

Более того: Клюев — мистик (то есть человек с расширенным сознанием), поэтому если он где-то не был физически, это не значит, что он не был там духовно. Взять хоть Соловки. Николай Алексеевич много раз утверждал, что провел в Соловецком монастыре несколько лет послушником, носил на теле девятипудовые цепи и каждый вечер клал четыреста земных поклонов. Азадовский ему не верит, поскольку не находит этому никаких подтверждений! Но ведь сохранилась поэма Клюева «Соловки». Разве это не доказательство? Я сам прожил на Соловецких островах десять лет и не сомневаюсь: Николай Клюев там был. Если не телом, то — духом.

Поэтому я верю, когда Клюев сравнивает свою жизнь с «тропой Батыевой», протянувшейся от острова Коневец на Ладожском озере (где древние кочевники приносили в жертву своим богам лошадиные головы) до порфирного быка Сивы. Верю, что Клюев был на Кавказе и в Персии, что видел и белую Индию, и голубые китайские горы. Почему бы и нет? И не такие путешествия доводилось совершать поэтам-мистикам… Вспомните скитания Уильяма Блейка или Сведенборга.

Пора роения боярышниц

Каждый год я наблюдаю буйство северной природы и каждый раз меня будто впервые завораживает этот фейерверк жизни — в воде, на земле и в воздухе. Ведь лето здесь короткое словно мгновение ока, — и все живое поспешно плодится. Размножается.

В ход идут все приспособления — от членчиков до членов и от пестиков до срама.

У бабочек это называется — копуляционный аппарат, телескопический яйцеклад. Поначалу я думал, что это обычные капустницы совокупляются по дороге в Великую Губу, но мраморный узор на крыльях вывел меня из заблуждения. Это боярышницы, личинки которых питаются листьями боярышника.

В белые ночи личинки боярышниц вылупляются из коконов и превращаются в бабочек. Только ради того, чтобы плодиться. Они не едят, не спят, не испытывают страха — только спариваются как безумные, пока не погибнут от истощения или под гусеницей трактора, колесом автомобиля, сапогом.

Потому что они занимаются этим на дороге, в грязи по краям луж. Почему в грязи? Мой знакомый Саша Мирулайнен, специалист по северным бабочкам, утверждает, что грязь необходима им для образования новых коконов.

Представь себе, дорогой читатель, лесную дорогу, а на ней — бабочковая метель… Вокруг облако трепещущих белых крылышек — то поднимается и кипит в воздухе, то опускается и клубится под ногами. Ты словно паришь на живом ковре, ощущая на лице прикосновения невесомых крылышек.

Спустя несколько дней это облако исчезнет. Втоптанное в грязь.

* * *

Вероятно, именно плодовитость северной природы сформировала в сознании Клюева специфический образ Иисуса. В отличие от другие художников Серебряного века, полагавших Христа существом бестелесным — белоснежной лилией, монадой или кристаллом, для олонецкого поэта Сын Божий есть вечная и неисчерпаемая сила, космический член, вонзающийся из потустороннего мира в Мать-Землю, чтобы взорваться в ней золотым солнечным семенем и оплодотворить — и бабу, и корову, и ель, и пчелу — мир воздушный, подводный и подземный.

Духов день

В прежние времена на Духов день праздновали тут именины Матери-Земли. В этот день нельзя было трудиться — ни в поле, ни в огороде. Кто нарушал запрет, лишался урожая. Сегодня об этом мало кто помнит. Современный человек — словно перекати-поле — мечется из стороны в сторону, лишенный почвы и корней.

Разговаривая с местными жителями, я не раз имел возможность убедиться, сколь немногие из них знают своих далеких предков. Большинство жителей Заонежья помнят разве что бабушек и дедушек. На крутых виражах российской истории минувшего века из семейных преданий выпали целые поколения. Одних забыли от страха, других — от стыда. Иные испарились сами. От прошлого открещивались во имя прогресса, метрики горели вместе с церквями, а деревенские обряды, некогда способствовавшие сохранению родовой идентичности человека, вытеснили телевидение и водка.

Отсюда мое почтение к Клюеву. Николай Алексеевич почувствовал тенденцию «прогрессивной» эпохи и, сознательно ее нарушая, рисовал в стихах и в прозе гигантское генеалогическое древо, корнями уходящее в северные мифы и славянские былины, а в огромной кроне скрывающее и заонежских скоморохов, и протопопа Аввакума, и выгорецких раскольников. Уже в первые годы большевистского переворота поэт заявил:

Я потомок лапландского князя, Калевалов волхвующий внук…

А следовательно, он проникал возможно более глубоко — к шаманским традициям аборигенов Севера. Ясное дело, речь не о кровных узах, а о духовном родстве. О наследии магического слова.

Потом он еще не раз возвращался к началу начал своего рода, чтобы в последней, неоконченной «Песни о Великой Матери» воскресить тень своего пращура — таинственного воина в шлеме в форме птичьей головы с выдающимся клювом (почему лапландцы и прозвали его Клюевым) — и поставить точку над «Ь:

Вот, откуда мой корень и род.

Следует помнить, что лапландские шаманы носили птичьи маски из кожи гагар.

* * *

О кровных предках Клюева информация более точная. Дед по отцовской линии, Тимофей, был скоморохом. Водил по ярмаркам медведя, тот танцевал, а Тимофей подыгрывал ему на сопели. Жил безбедно, не на квасу да редьке: по престольным праздникам кафтан из ирбитского сукна носил, с плисовым воротником, кушак по кафтану бухарский, а рубаху носил тонкую, с бисерной надкладкой по вороту. Потом вышел указ, медведя убили… Вскоре умер и дед Тимофей. Одно время шкура косматого кормильца висела в сенях дома Клюевых в Вытегре. А дедова сопель продолжала звучать в стихах поэта.

По материнской линии Клюев унаследовал кровь соловецких бунтовщиков и выгорецких раскольников. Семейный миф гласил, что прадед Адриан принял мученическую смерть в огне за старую веру. А дед Дмитрий был сперва верным слугой «северного Иерусалима» (так называли тут старообрядческий монастырь на реке Выг), а потом на выгорецкое серебро построил дом с пятьюдесятью двумя окнами, в который приезжали богатые гости с Запада — из Австрии — и с Востока — с дальнего Кавказа и даже из Персии, молились перед иконами Андрея Рублева, писали «Золотые письмена» заонежским, печорским и сибирским христианам. Дедушкины серебряные иконы не раз потом спасали поэта от голодной смерти.

От бабки Федосии, урожденной Серых, жены деда Дмитрия, досталась Клюеву кровь новгородских бояр и Псалтирь с позолоченным обрезом, по которому мама училась читать. После ареста поэта в 1934 года Псалтирь остался в его московской квартире.

* * *

Мать Клюева, Прасковья Дмитриевна, заслуживает отдельного рассказа. Николай Алексеевич посвятил ей лучшие свои произведения, в том числе «Избяные песни» — вершину зрелого периода творчества и свою лебединую песнь — «Песнь о Великой Матери».

Для Клюева мать была Богом. А точнее — целой бабьей Святой Троицей, в которой поэт объединил славянскую Мать-Сыру-Землю, христианскую Богоматерь и родную маму Парашу. Другими словами, вместо патриархального Отца, Сына и Святого Духа Клюев создал женскую версию единства в трех лицах, вернувшись тем самым к матриархальным истокам. Ведь наше Начало — не Слово, отнюдь не Слово, как утверждают жрецы (то есть мужчины!), а темная, молчаливая и влажная пещера. Все религии были потом.

Сама Прасковья Дмитриевна исповедовала старообрядчество, так и сына воспитывала. Читала ему священные книги раскольников, произведения Иммануила бен-Якова (которого официальная Церковь считала чернокнижником), послания протопопа Аввакума и песни Петра III, а также индийское евангелие, то есть — говоря словами Клюева — соль души русской, которая и просолила его до мозга костей, до самых глубин духа и голоса. Благодаря маме, знаменитой плакальщице и сказительнице былин, поэт еще в детстве познакомился с северным фольклором, узнал свадебный обряд и обряд искупления, заклятия, силу лекарственных трав и тайну загробной тропы. Последнюю матушка показала ему уже после смерти. Во сне.

А было это так. Прасковья Дмитриевна умерла 19 ноября 1913 года. Клюев так сильно переживал ее смерть, что упал без чувств на солому у печки и три дня лежал бездыханный. Проснулся он с жутким криком, словно родился заново. И действительно это было его второе рождение. Потому что мать пришла к нему в этом летаргическом сне и показала путь человека от момента кончины к миру вечному. К сожалению, утверждал поэт, нет таких слов в человеческом языке, которыми можно было бы о нем поведать… В «Поддонном псалме», написанном несколько лет спустя, Клюев, видимо, пытался передать свой мистический опыт, но тщетно: бледная тень где-то между словами.

Позже Прасковья Дмитриевна не раз навещала сына во сне. Как правило, предостерегала его от опасности. Например, в 1932 году она появилась на Пасху у Надежды Христофоровой в Москве, где Клюев в то время жил, и предсказала ему, что он обезножит. Христофорова вспоминала потом, что сама слышала из другой комнаты женский голос, сказавший ей: «Христос Воскрес». Через пять лет в томской тюрьме у Клюева отнялись обе ноги.

* * *

Если фигуру матери Николай Алексеевич всю жизнь мифологизировал, то об отце обычно умалчивал. Алексей Тимофеевич, бывший урядник (чин младшего полицейского), а потом завсегдатай винного ларька, даже на фотографиях не вызывает симпатии. Трудно поверить, что этот полный мужик, на вид типичный деревенский коновал — отец величайшего мистика русской литературы.

Что ж, расплодиться способна любая боярышница… Ума тут не надо. А вот быть духовным отцом — непросто. Отнюдь.

Ночь на Ивана Купалу

Летнее солнцестояние… Языческая пора гуслей, русалок и волшебства. Время сбора ведьминских трав: белладонны, девясила и ивана-да-марьи, купальницы, коровяка (называемого тут медвежьим ухом) и папоротника, а также знаменитой тирлич-травы (сорт северной генцианы), за которой, согласно местным поверьям, прилетали в обличье сорок на остров Иванец (близ Кузоранды) ведьмы с самой Лысой горы, что под Киевом. На острове сороки обращались в голых девок и соблазняли юношей из окрестных сел. От бесовских искушений спасала плакун-трава, которая якобы выросла из слез Богоматери. Корень ее также собирают в ночь на Ивана Купалу.

(Кстати, в ведьминских травах следует разбираться не только тем, кто их собирает, но и тем, кто о них пишет, чтобы не получилась какая-нибудь ерунда. Как, например, у Адама Поморского, который в свое время при переводе «Погорельщины» Клюева перепутал волчью ягоду с… плакун-травой. Интересно, что бы с ним стало, ошибись он так не на бумаге, а в жизни?)

Знатоков магических трав испокон века зовут здесь ведунами. Ведь нужно ведать, какая трава от чего исцеляет, где ее собирают да в какую пору, какие при этом говорят заклятия и какой обряд совершают. Это были тайные знания, передаваемые украдкой (из уст в уста…), поэтому этнографы, ботаники или аптекари частенько попадали в своих трудах пальцем в небо, вызывая на лицах тех, кто действительно ведает, лишь снисходительную улыбку.

Такой веселый огонек я заметил недавно на дне бездонных глаз Кати Смолей из известного рода андомских ведунов, когда профессор Константин Логинов (специалист по заонежской демонологии) толковал о вещем даре, знакомя нас в своем кабинете в Карельском научном центре Российской академии наук в Петрозаводске. Я попросил Костю связать меня с Катей по двум причинам. Во-первых, хотел разузнать что-нибудь об оборотнях (Логинов утверждал, что среди Катиных предков таковые были), во-вторых, она родом из окрестностей Андомы, то есть родных краев Клюева. К сожалению, о многом из того, что она мне рассказала, нельзя писать, потому что это вопросы запутанные и темные (к тому же Катерина Смолей работает на Министерство внутренних дел!), скажу лишь, что она раскрыла мне ритуал превращения человека в волка и прояснила некоторые аспекты личности Николая Алексеевича.

* * *

Клюев говорил о себе, что он — олонецкий ведун. И если хорошенько подумать, проанализировать некоторые эпизоды его жизни… станет ясно, что он действительно ведал…

Все началось с шаровой молнии, поразившей поэта в тринадцатилетнем возрасте. Он сидел в поле — поспевало жито, цвели васильки, на небе ни тучки… Вдруг вдали, чуть повыше горизонта появилось светящееся пятно величиной с куриное яйцо. Сначала оно поднималось вверх, потом, увеличиваясь на глазах, с огромной скоростью понеслось на мальчика. Он услышал жужжание, словно приближался рой ос, только гораздо громче. Клюев замер, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой. Он хотел крикнуть — но тут пятно поглотило его. Будущий поэт оказался внутри ослепительного света, не чувствуя ничего, потому что ничего вокруг и не было, а сам он перестал существовать… Он не мог объяснить ни как долго это продолжалось, ни как он пришел в себя. Но с тех пор Клюев всегда ощущал в себе мощь того света.

А в восемнадцать лет он встретил херувима. Клюев набирал воду из проруби и вдруг почувствовал чей-то взгляд. Поднял голову — и на холме, среди голубоватых снегов, увидел существо, наблюдавшее за ним прекрасными глазами. Существо это, в три или четыре человеческих роста, было облачено в хрустальные лепестки, словно бы с огромного цветка, а голову его окутывал такой же хрустальный дым… Подобные видения случались у Клюева и позже.

В собраниях вытегорского музея Клюева сохранились кое-какие свидетельства земляков о раннем периоде жизни поэта. Например, потрясающая повесть Ивашки Климова из деревни Макачево о неожиданной встрече с Николаем Алексеевичем в лесу в четыре утра. Клюев щебетал с птицами на их языке и что-то записывал в блокнот. Выглядел он при этом совершенно безумным.

Также и в полицейских рапортах города Вытегры можно обнаружить информацию о разных курьезах, связанных с поэтом. Вот, например, донос от 13 января 1906 года, в котором сообщается, будто Клюев приехал в город на Рождество, колядовал, переодевшись в старуху, и вполголоса напевал, будто пришло время красного петуха.

В роль старухи Николай Алексеевич входил часто. Во время одного из своих поэтических вечеров в Вытегре он вышел на сцену с деревенской скамейкой, сел на нее по-бабьи и стал говорить, изображая пряху. Причем делал это так выразительно, что публика сначала услышала звук веретена, а потом принялась протирать глаза от изумления, увидав перепуганную аплодисментами старуху, мелкими шажками семенившую прочь со сцены.

Пожалуй, более всего эта способность Клюева к перевоплощению (характерная для ведунов!) поразила участников панихиды по Сергею Есенину, на которой Николай Алексеевич читал свой «Плач по Есенину», впадая в поистине ведьминский транс. Перед зрителями стоял рязанский поэт в разных, сменяющих друг друга обличьях: то отрока-пастушка, то юноши с льняными волосами, то пьяницы… В какой-то момент послышались развязно-пьяные интонации Сергея — казалось, будто из тела одного поэта говорит другой. Участники панихиды были возмущены. Просто скандал, говорили они, так осквернять память друга.

Но откуда было знать петербургскому бомонду, что Николай Клюев совершал за душу друга скомороший обряд. Что он вел несчастную душу самоубийцы на тот свет.

* * *

Поначалу Клюев был для Есенина гуру — и в поэзии, и в жизни. Он учил его сплетать стихи, как лапти, таскал с собой на поэтические вечера, опекал, приголубливал и звал «своей пташкой». По мере того как молодой талант созревал, ученик стал освобождаться от влияния олонецкого ведуна, чему в значительной степени способствовали слава и водка (Николай Клюев не пил категорически). Правда, Галя Бениславская, подруга Есенина (та, что застрелилась на его могиле…), твердила, будто Николай Алексеевич не один раз пытался воспользоваться состоянием Есенина (якобы даже гашиш ему подсовывал!) для удовлетворения своего сладострастия и что, мол, именно это больше всего злило Сережу и стало причиной их ссоры. Но я не склонен доверять рассказам экзальтированной и ревнивой барышни. Думаю, что речь может идти скорее о бунте подмастерья, который, достигнув мастерства в области формы, утратил при этом духовное содержание. Забыл о русской избе и ее запечном рае. Об этом говорит и случившееся в последний его визит к Клюеву: Есенин пытался прикурить от лампадки перед иконой. На следующий день поэта уже вынимали из петли.

Олонецкий ведун глубоко пережил смерть друга и не раз потом встречался с Есениным на том свете в своих видениях-снах. Вот он идет по ледяной пустыне в темноте, спотыкаясь о стонущие сугробы. Склоняется над одним из них и, прикоснувшись, понимает, что это человеческая голова: лицо искажено ужасом, зубы оскалены, волосы — словно терновый венец. Тело по шею вмерзло в ледяную грязь. Боже мой, да это же целое поле голов, торчащих изо льда, словно кочаны капусты. Клюев бросился бежать куда глаза глядят, лишь бы подальше от этого ада, и вдруг знакомый взгляд… Это голова Есенина молила о помощи. Клюев с плачем присел к ней, поцеловал в губы и проснулся в слезах. Ведь даже самый могущественный ведун не в состоянии помочь тому, кто сам отнял у себя жизнь.

Есенин, как полагал Клюев, не вынес творческого напряжения и не смог себя перебороть, без чего невозможен путь наверх. Потому и рухнул вниз.

* * *

Сны-видения Николая Клюева — уникальное явление в русской прозе XX века. Они восходят к древнерусской литературе. Прародители жанра — соловецкие старцы, Елеазар Анзерский и Епифаний Соловецкий. Первый описал в своем «Житии» сны, в которых духи саамов посещали его в скиту на острове Анзер и истязали, требуя покинуть их священное место, второй в жанре сна-видения поделился своим мистическим опытом. Следует добавить, что они положили начало автобиографической литературе на Руси и расколу православной русской Церкви. Старец Епифаний был духовным отцом протопопа Аввакума.

Сны Клюева перекликаются с этой традицией. Поэт видел, например, парусник с русскими святыми, которые покидали российскую землю, оскверненную большевиками. В другом сне встретил в чистилище Николая Гоголя, замаливавшего грех гордыни. А в самом знаменитом своем вещем сне увидел самого себя на полевой дороге: высокое место, вид на тысячу верст вокруг, и повсюду засуха — ни ручья, ни речки. Русские реки ушли поить узбекский хлопок, а среди камней остались лежать лишь трупы осетров, белуг и кашалотов, обратив вздутые брюха в пустое белое небо. Сон был записан в апреле 1928 года. Идея повернуть сибирские реки на юг осенила большевиков позже.

Неудивительно, что для многих Клюев был не только выдающимся поэтом, но и своего рода святым. Я знаю физика, то есть человека, казалось бы, рационального, который совершенно убежденно говорил, что ежедневное чтение «Песни о Великой Матери» излечило его от рака. А профессор Маркова молится перед портретом Николая Алексеевича, стоящим у нее в красном углу.

Праздник Корбы, лесного духа

Интересную историю прочитал я недавно в книге Ивана Костина «Остров сокровищ». Вынесенный в заглавие остров — разумеется, Кижи. Костин рассказывает о знаменитой династии сказателей былин Рябининых, живших на кижском погосте. Начало ей положил легендарный Трофим Григорьевич. Тот самый, который пел для Рыбникова, засвидетельствовав тем самым, что русский эпос в Заонежье хотя и фрагментарно, но сохранился. Рябинины, как большинство жителей Заонежья, были староверами, хотя… Вот-вот! Костин пишет, что сын Трофима Григорьевича Иван Трофимович, сурово соблюдавший законы старого обряда — ел и пил только из своей посуды, в церковь не ходил, попов не жаловал, а если кто-нибудь из них случайно забредал к нему во двор, скрывался в своей светелке (комната на чердаке, служившая раскольникам молитвенной кельей) и не покидал ее, пока нежеланный гость не удалялся, — так вот, этот Иван Трофимович каждое утро совершал языческий ритуал перед священной сосной, росшей у дома, почитая в дереве Корбу, лесного духа. День Корбы — первое воскресенье июля — в доме Рябининых праздновали в память о языческих богах, преследуемых православной Церковью.

Раньше примеры такой «двойной» веры в Заонежье можно было встретить довольно часто. В церквях били поклоны перед иконами христианского пантеона, дома приносили жертвы языческим духам Природы.

* * *

Для Клюева лес был храмом. В лесу листья мерцают на ветках, словно пламя церковных свечек, кроны берез белеют в лесном сумраке, словно бледные лица послушников, потом приходит осень и, как по волшебству, появляется золотой иконостас, а наша жизнь тлеет перед ним тихо, точно лампадка. Словом, Николай Алексеевич придал Природе сакральное измерение, которого недоставало в церквях, созданных руками человека. Озера принимают в его поэзии схиму, лес надевает куколь (монашеский капюшон); край бора — это притвор церкви, облака — ризы, роса — святая вода, осенние травы молятся золотом, сосны источают ладан, сосна читает псалтырь, в елях плачут херувимы, слезы их капают в лесные ручьи, иволги истошно орут псалмы, а полярное сияние расцвечивает киноварью иконы…

Олонецкий ведун не исповедовал две веры, как бывало в Заонежье. Он выстроил свой собственный «еловый храм о многих алтарях». Он был величайшим пантеистом русской поэзии со времен Федора Тютчева.

* * *

Христианство, особенно в ортодоксальной форме, выказало неуважение к зримому миру (области нечистых сил) и тем самым обратилось против Природы, которую христианское воображение населяло всякого рода бесами, духами и русалками, подстерегающими (неизвестно почему) человеческую душу. Словно им больше нечем заняться. Это враждебное, а затем утилитарное отношение христиан к Природе привело в конце концов к угрозе экологической катастрофы. Не говоря уже о том, что сегодня мало кто из горожан вообще замечает ее существование. Поэтому стоит — мне кажется! — возродить праздник Корбы, лесного духа Заонежья. И снова начать поклоняться деревьям.

Разгар сезона гостей

Откуда они только не приезжают! Этим летом у нас побывал русский бард из Монреаля и кантор хора собора Парижской Богоматери, пятидесятник Либор с чешских Крконошей, одна фламандка, одна валлийка и три молодых польки из Кракова, а также Кристина из Готландии, Алексей с семейством из Челябинска и антиглобалист Макс Кучинский из российской организации «Защитники радуги» (в надежде уговорить меня принять участие в драке в Гданьске в годовщину «Солидарности», но я отговорился, сказав, что давно играю в другие игрушки), несколько дней гостила у нас студенческая киногруппа из Лодзи и Бартош Мажец из «Жепы», а также Саша Леонов из «Ва-Та-Ги»; заглянули и старики-финны, в 1942 году участвовавшие в оккупации Заонежья и мечтавшие еще раз увидеть эти места перед смертью, три группы москвичей-любителей шунгита, а также целый микроавтобус англичан, прочитавших мой «The Journals of a White Sea Wolf» и по дороге на Соловки заехавших за автографом. Позавчера же нас навестила Елена, дочь Александра Ополовникова, умершего одиннадцать лет назад величайшего знатока и воскресителя русской деревянной архитектуры Севера (от Карелии до Колымы!), создателя кижского музея и автора множества книг о древнем искусстве строительства из дерева. Елена Александровна прослезилась, увидев у нас под тополем скамьи, сбитые по проекту ее отца.

Деревья для этих скамей я сам подобрал в лесу — пять кондовых сосен (конда — сосна, растущая на сухой почве, в отличие от мянды, растущей на болоте), мы со Славой ее ободрали, а обтесывать помогали Виталий Скопин с Лешей Чусовым из Уст-Яндомы. Шестиметровые скамьи — без единого гвоздя. Увеличенная в два раза копия тех, что Александр Викторович сделал у себя в деревне Барыбино, — фотографию я нашел в его «Избяной литургии», написанной вместе с дочерью.

На наших скамьях полдюжины гостей умещается.

* * *

Александр и Елена Ополовниковы показали в «Избяной литургии» остатки деревянной красоты русского северного дома и его агонию в XX веке. Это действительно молитвенная книга, можно по ней служить панихиду по русской избе. Дух Николая Клюева витает над каждой ее страницей, ибо «Избяная литургия» родилась из духа его «Избяных песен» и продолжает — так сказать — плач поэта по русской деревне.

Авторы утверждают, что русская изба — это Россия в миниатюре. В ее судьбе, словно в зеркале, отражается доля русского человека. Некогда самобытная — ладная (от слова «лад») и основательная — она была своего рода «умозрением в бревнах» (парафраз знаменитой формулы иконы Евгения Трубецкого) и символом деревенской общины. Борьба со старообрядчеством и реформы Петра Первого обезличили ее: деревянные срубы начали «обшивать» досками на городской манер, имитируя столичные каменные строения. Наконец под напором советской действительности русская изба умерла в России окончательно.

Понятие «русская изба» охватывает, по мнению Александра и Елены Ополовниковых, как стиль деревянного зодчества, так и образ жизни на русской земле, сформированной старой православной верой. Экспансия советской власти на русскую деревню привела к разрушению не только ее элегической архитектуры, но и самобытных форм быта. Русский мужик вымер, словно неандерталец. Его место занял спившийся гомо советикус. Александр Викторович не в силах один остановить этот процесс. Ему удалось лишь запечатлеть в эссе и на фотографиях остатки русской старины. Оставить свидетельство.

* * *

Николай Клюев своими стихами, которые он вытесывал, словно бревна для сруба, воздвиг памятник русской избе. Не случайно малоразговорчивого мастера плотника он называл тайновидцем. То есть знающим тайну:

Стружка была для него тайным письмом, Топором он создал поэму свою.

Столярное дело, как и поэзия, — своего рода эзотерическое знание. Плотник исследует тайну дерева, поэт — загадки слова. Все прочее — ремесло, требующее кропотливого ученичества под контролем мастера-Природы. Кедры учат гармонии венцов, капля воды, которая камень точит, — правильному удару топором, а тополя, сплетающие кружева из осенних паутинок, — искусству резных крылечек.

В поэтическом тигле Клюева понятия мутируют, словно в лаборатории алхимика: из дерева рождается деревня, печной столб — шаманское древо жизни, матица (потолочная балка) на нем — Млечный Путь на темном небосклоне потолка, к матице привязана зыбка (колыбелька) — и младенец в ней… колышется. Зыбь — это и волна на Онего, и волнение нивы; мимо стола идет дорога с Соловецких островов в Тибет, в красном углу — «белая Индия» и «мужицкие Веды», за печкой дремлет сизое Поморье, на полатях, как на горе Фавор, «тела белеют озерной пеной», в деревянном нутре комода-кита библейский Иона крестится двумя пальцами по старому обряду, в горшке на печке шумит река Нил, и так далее, и тому подобное. И все это происходит в сердце Клюева. Потому что сердце поэта — «изба, бревна сцеплены в лапу…».

Кто-то спросит: что же общего у Вед с мужиком? Откуда в русской избе взялись белая Индия с Нилом?

О! Это как раз и есть тайна эзотерического знания олонецкого ведуна. Для Клюева русская изба была Вселенной, потому что заключала в себе все исторические эпохи и все пласты культуры целого мира (что-то вроде Алефа у Борхеса), и одновременно Дорогой, потому что начиналась от печки, а венчалась коньком на крыше. Русскую деревню он сравнивал с временным лагерем кочевников.

(Кстати, другой поэт того времени, Велемир Хлебников, связывал слово «оседлость» с… «седлом».)

К сожалению, для большинства сегодняшних читателей Клюева тайна русской избы останется закрытой. Речь не о клюевской эзотерике — и в его эпоху мало кто находил к ней ключ. Но сегодня, когда уже нет русских изб и мало кому известны основные плотницкие термины, даже фраза о бревнах, «сцепленных в лапу», многим покажется абракадаброй.

Взять хотя бы «Рождение избы», одно из прекраснейших стихотворений Клюева, посвященных плотницкому искусству. Сколько раз я читал его своим гостям — будь то русские из Петербурга или мои соотечественники из Варшавы, кое-как владеющие русским языком, — столько раз чувствовал: они мало что разумеют. Половина слов непонятна. Да и кто из жителей бетонных многоэтажек знает, что такое «кокора», «шеломок», «лапки» или «конек»? А?

* * *

Клюев называл избу «кормительницей слов» и черпал из нее поэтическую энергию, словно мифический Антей из Матери-Земли. Неудивительно, что, живя в городе, он стилизовал интерьер своей квартиры под русскую избу — чтобы не утратить поэтического вдохновения.

Вот как выглядела его «клетушка-комнатушка» в Ленинграде на Большой Морской, 45 (в середине 1920-х годов), — по воспоминаниям гостей. Не комната, а словно бы изба старообрядца. Под окном — кровать с горой красных подушек под ситцевым покрывалом. У стен — дубовые лавки и кованые сундуки. На полках — деревянные ложки и черпаки, глиняные горшочки с изображениями райских птиц и трав. Стол, накрытый домотканой скатертью. На столе — пузатый самовар. Ни одной городской вещи, никаких стульев. На полу — лоскутные коврики, на окнах занавески в цветочек и кружевные павлины. Киот в полстены. На нем иконы новгородского и строгановского письма и медные складни выговского литья. В красном углу — темный Христос и медная лампадка (Клюев утверждал, что это икона из кельи Андрея Денисова, одного из духовных отцов Выгореции), рядом Богоматерь в серебряном окладе, над дверью Голгофа с Распятием — вырезанная из можжевельника и раскрашенная. Многие из этих бесценных произведений древнерусского сакрального искусства Николай Алексеевич спас из уничтожавшихся большевиками церквей Обонежья (за что в 1923 году в Вытегре некоторое время провел в тюрьме), некоторые унаследовал от предков-старообрядцев. В его квартире на Большой Морской можно было полюбоваться и прекрасной коллекций рукописных книг, в том числе уникальным «Цветником» 1632 года (семьсот пятьдесят страниц со множеством иллюстраций!), и другими древностями — столетним персидским ковром, скатертью, расшитой золотой нитью и жемчугом, и тому подобным.

Нетрудно вообразить, какое впечатление производила на гостей Клюева его «клетушка-комнатушка». Тем более что навещали его звезды столичных салонов: Анна Ахматова, Осип Мандельштам, Даниил Хармс… Питерской богеме, вероятно, становилось не по себе в этом диковинном заповеднике раскольничьей Руси в самом центре города на Неве. Впечатление усиливали вид и поведение хозяина: крепкий мужик, заросший, словно олонецкий лес, в вытертой сермяге, дерюжной рубахе, высоких сапогах, на груди — большой поповский крест, хитрые, плотоядные глаза, северный выговор, оканье. То ли усмехается, то ли спрашивает о чем-то?

Один раз Даниил Хармс и Александр Введенский привели к Клюеву поэта Заболоцкого. Николай Алексеевич всех перецеловал и стал хлопотать вокруг гостей, при этом окал как нанятый и руки без конца складывал, точно для молитвы. В конце концов Заболоцкий не выдержал и выпалил:

— Прости, Николай Алексеевич, за прямоту. Зачем вам весь этот маскарад? Я думал — иду к коллеге по цеху, а вы тут какой-то ярмарочный балаган устроили.

Клюев напрягся, посуровел и бросил Заболоцкому — уже без всякого оканья:

— Кого вы мне сюда привели, Даниил Иванович и Александр Иванович? Разве я не у себя дома? Разве не могу делать то, что мне нравится? Захочу — псалмы стану петь, захочу — канкан станцую.

И правда — станцевал.

* * *

Кем же на самом деле был Николай Клюев? Пройдохой, разыгрывающим мужика, или истинным народным певцом? Салонным хлыщом или религиозным визионером? Ведуном или мошенником?

Из воспоминаний современников образ складывается противоречивый. С одной стороны — старообрядчество и юфтевые сапоги, с другой — знание философии Канта («Критику чистого разума» он цитировал в оригинале), любовь к Верлену и нетрадиционная ориентация. Одни называли его «носителем истинной русской души», «единственным действительно народным поэтом», «помостом между старой Русью и сегодняшней Россией», другие обвиняли в позерстве и поэтическом мошенничестве (якобы его «Песни из Заонежья» — плагиат фольклора), конъюнктуре и имитации крестьянского сознания, хотя землю он в жизни не обрабатывал. Особенно ехидный (и при этом неправдоподобный) портрет олонецкого поэта нарисовал Георгий Иванов. В его эссе клюевская «клетушка-комнатушка» оказывается роскошным номером в петербургском «Отель де Франс», где Николай Алексеевич принимал гостей на турецкой тахте в шикарном сюртуке и при галстуке. Не менее шаржированный, но в другую сторону, портрет мы находим в романе Ольги Форш «Сумасшедший корабль». Там демонический Микула специально зачесывает на бок жирные, как у Гоголя, волосы, «чтобы скрыть слишком мудрый лоб», хитро поглядывает изподлобья и разыгрывает дурачка, сует деньги в голенище, якобы не подозревая о существовании портмоне. Однако, что касается Форш, карикатурный образ Клюева отчасти объясняется гротескным стилем романа в целом.

Другое дело — Владислав Ходасевич — автор термина «клюевщина», описывающего мужицкую программу ожидания нового Разина, который первым в России пустит красного петуха и устроит великий пожар (кстати, энтузиазм, с которым Клюев принял участие в большевистском перевороте, подтвердил интуицию петербургского критика, хотя автор «Пожарища» от революционного жара быстро остыл и сделался страстным защитником остатков патриархальной Руси). Политический имидж не позволил Владиславу Фелициановичу разглядеть в Клюеве великого поэта, хотя критиком он был искушенным.

Ясное дело, Николай Клюев раздражал. Было в нем нечто от юродивого, не от мира сего. Это же есть и в раскольнице Люсе из Загубья, которая может шепнуть, что на прошлой неделе беседовала с отцом Корнилием Палеостровским (знаменитый монах, живший несколько веков назад), и с улыбочкой посмотреть — как я отреагирую. То же я почувствовал у самоедского тадибея на Ямале, который на вопрос о шамане вручил мне испорченный радиоприемник.

И раскольница Люся, и самоедский тадибей, и поэт Клюев — из тех людей, которые видят больше, чем простой обыватель, и знают об этом. Поэтому они иногда смеются, иногда иронизируют, иногда валяют дурака. Своего рода защитная реакция.

Если собрать все портреты Николая Клюева, оставленные теми, кто его знал, мы увидим человека непростого, самим своим существованием ломающего условности и стереотипы. Неудивительно, что для многих эта фигура оставалась загадкой и большинство современников ее профанировали. Не понимали, упрощали.

Тем ценнее одно из немногочисленных иностранных свидетельств — воспоминания итальянского русиста Этторе Ло Гатто, познакомившегося с олонецким поэтом в Ленинграде в 1929 году и помогшего Клюеву спасти его opus magnum, прекрасную поэму «Погорельщина» (тайком вывез на Запад). Ло Гатто еще раньше слышал от Ходасевича и других столичных мэтров о Николае Алексеевиче — якобы тот переодевается мужиком и изображает старообрядца — и решительно утверждает: «…Едва познакомившись с ним лично, я отчетливо понял, что Клюев не позер. О прошлом я сказать ничего не могу, но во время наших встреч он был далек от какого бы то ни было притворства. Наоборот, его отличала простота человека, который дорого заплатил за свои убеждения и веру и готов платить дальше». Важное наблюдение Ло Гатто: автор «Погорельщины» в гораздо большей степени сохранил свои крестьянские корни, чем маньерист Сергей Есенин. Прежде всего — подлинную мужицкую веру.

Мнение человека, с дистанции взирающего на комплексы и стереотипы народа, с которым его свела судьба, для меня в данном случае важнее, чем свидетельства соотечественников поэта… Может, потому, что сам я уже почти пятнадцать лет живу на правах иностранца.

Конец белых ночей

Вот и конец лета… Вроде бы жарко, и мухи все еще злые, и туристический сезон не закончился, но в воздухе уже веет печалью, иван-чай у обочины отцветает, и брусника в лесу покраснела. В людях тоже брожение, словно они чувствуют, что это агония лета — скоро осень, слякоть и грязь, а после долгая, мрачная зима.

Начало белых ночей поймать относительно легко, потому что, заждавшись солнца после долгой и мрачной зимы, мы созерцаем постепенное нарастание света, а вот конец их обычно ускользает от нашего внимания. Не успеешь оглянуться, как белые ночи опять почернели.

Изменился и цвет Онего. Оно снова сделалось небесно-голубым. Василий Кандинский утверждал, что чем глубже синева, тем сильнее она призывает человека в бесконечность. А Клюев писал:

Оттого в глазах моих просинь, Что я сын Великих Озер.

Сегодня мне снилось, что олонецкого ведуна в Томске не убили. В моем сне перед самым выстрелом Николай Клюев превратился в нырка. Вспорхнул перед носом у чекистов — и был таков.