Центральное место в моей библиотеке занимают книги писателей-кочевников. Рядом с Кеннетом Уайтом (автором «Синего пути» и создателем термина «интеллектуальный номадизм») там стоят Брюс Чатвин, Клаудио Магрис, Николя Бувье, Чеслав Милош, Шандор Мараи и еще несколько авторов. Каждый кочевал по-своему. Уайт в экстатическом полете добрался до лабрадорских шаманов; Чатвин пел сны аборигенов Австралии и блуждал по бездорожью Патагонии; Магрис прошел Дунай — от истоков до дельты, — миновав не одну границу, а позже очертил круг от кафе «Сан Марко» до Городского сада, вписав в этот круг не одну жизнь; Бувье исходил полмира — от Балкан до Японии — раз за разом исследуя Пустоту; Милош — путник мира — целый мир для путника; но Мараи? Многие, наверное, удивятся, что я упомянул его в этой компании.

Что же может связывать с кочевниками потомка оседлого аристократического рода (более того — создателя идеи вневременной аристократии), городского жителя и завсегдатая кафе (Мараи утверждал, что история совершается на площадях, а не на полях)? Разве можно автора, которому одна только цивилизация давала чувство защищенности, а описание пейзажа говорило больше, нежели сам пейзаж, ставить на одну полку с бродягами, уподоблявшимися в пути застиранному полотенцу (которое им подавали в борделях) и с первого шага определявшими ритм, который медленно приоткрывал мир? И тем не менее!

В случае Мараи это вопрос языка. Потому что язык — таково мое глубокое убеждение — своего рода племенная память, в которой закодирован как опыт исторический языковой общности, так и ее атавизмы, мечты и сны. Более того, в языке каждого племени живет Дух — и чем внимательнее мы прислушаемся, тем явственнее услышим его голос. Это он подсказывает нам направление тропы.

Шандор Мараи писал по-венгерски. В «Дневнике» писатель замечает, что в глубине души венгры по-прежнему кочевники, и, хотя они уже тысячу лет живут в Европе, их дух все еще отдает скитальчеством. А венгерский язык сформировался в отдаленном прошлом, когда большинства европейских языков еще не существовало. Неудивительно поэтому, что он сохранил эхо давних времен, когда «в хаосе творения человек впервые осознал свое человеческое достоинство». Это эхо можно услышать, например, в сходстве звучания двух слов: «oles» («убийство») и «oleles» («объятие») — реликт эпохи первобытных охотников, для которых жертва была объектом не только охоты, но и любви. А убийство заключало в себе мистический смысл! Пример взят из «Угольков». Недавно я перечитал его снова и лишь теперь вполне оценил охотничьи рассуждения генерала Хенрика.

Избрав венгерский язык (будучи по происхождению саксонцем и поначалу писавший по-немецки), Мараи волей-неволей избрал и тропу скитальца. В отличие от других венгерских писателей, которые оставались на родине под пятой Советского Союза, Мараи, послушный Духу своего языка, в 1948 году окончательно эмигрировал. Ведь превыше всего кочевник ценит свободу! С тех пор в его «Дневнике» места «стойбищ» сменяются, как в калейдоскопе: Женева, Равелло, Рим, Милан, Сорренто, Неаполь, Казерта, Амальфи, Флоренция, Лозанна, Париж, Баиа, Базель… — я перечислил только несколько точек в Европе, а ведь Мараи исходил вдоль и поперек также Соединенные Штаты и Канаду. По нескольку раз возвращаясь в излюбленные места, словно кочевник в привычные погосты.

Парадокс Шандора Мараи заключался в том, что, пестуя в себе рафинированного европейца, он смотрел на Европу и ее плод — Америку — из недр своего языка, глазами мадьярского кочевника. Отсюда — несмотря на всю любовь к Западу — резкость его суждений о современной западной культуре, отсюда мрачность прогнозов на будущее. Мараи раздражала коммерциализация, лишающая писателя возможности быть собой, псевдоизобилие супермаркетов и демократия, в которой он видел форму порабощения личности толпой. Он осуждал захватившую человечество денежную горячку, склероз разума, маниакально алчущего новизны. Глубокую антипатию возбуждала в нем «современная Европа с ее обжорством, отрыжкой, Европа, перенявшая от Америки все самое отвратительное — безумие рекламы, наглость бизнеса, отринувшая то, что составляло ее собственный смысл: диалектические споры, изысканность духа и вкуса». В конце концов Мараи приходит к выводу, что «Европа чудесна и имеет лишь один недостаток — она не существует». Интересно, какой еще европейский писатель мог бы позволить себе заявить такое?

По мере разочарования в западной цивилизации Мараи обращал свой взгляд к Природе. Вначале ее бесконечность рождала в нем тревогу (европеец, он привык доверять картографии), а независимая и бесстрастная последовательность, с какой она прикрывала людскую нищету, вызывала возмущение. Позже, под впечатлением промчавшегося над Америкой урагана, Мараи записал в «Дневнике»: сила смерча во стократ больше, чем мощнейшая водородная бомба, а следовательно, последнее слово остается не за человеком, а за Природой. В конце жизни писатель утверждал, что «творческий потенциал Природы — не только органическая Необходимость, но также и Смысл».

Для Мараи смыслом жизни была работа, что он не раз подчеркивал, а единственной целью стала дорога. Писать и скитаться — две стороны одного листа бумаги, на котором он оставлял следы своей жизни. «Мы приходим из небытия и уходим в небытие, — записал Мараи незадолго до смерти, — все остальное — лишь детские выдумки». Вскоре после этого он пустил себе пулю в висок.

Бар, июль 2006