III
Канин Нос
Полуостров Канин выдается за Полярный круг почти на триста верст и достигает 68°40′ северной широты, разделяя Мезенский залив Белого и Чешский залив Баренцева моря. Полуостров заканчивается длинным мысом, так называемым Носом. Согласно древним мифам Канин Нос расположен на стыке двух миров. Здесь безусловно сыграла свою роль физическая география: место слияния двух морей, где стихия кипит вовсю — шторма, антициклоны, магнитные бури. На карте Канин полуостров напоминает голову морского чудовища с иллюстраций Олауса Магнуса к «Истории северных народов». Более поздние свидетельства подтверждали существование монстров на полярных оконечностях земли. Быть может, то был эффект рефракции — оптических иллюзий, жертвой которых часто оказываются моряки на Севере, где любой дрозд легко обращается в страуса. А может, и правда жили здесь чудища. Сегодня же на Канином Носе живет советский дух…
На кончике мыса, в торфяной грязи стоит несколько деревянных домов, наподобие сараев. Серые, вытравленные ветром и солью балки. Прогнившие мостки. Какие-то будки, склады. Вокруг бардак, бочки от нефти, ржавый трактор без гусениц, следы мазута. А на переднем плане большой красный забор с эмблемами Советского Союза. Его-то мы и заметили из окон барака час назад. Дома на однотонном фоне тундры издали не видны, так что вполне можно было пройти мимо и блуждать дальше. Короче говоря, это пятно — яркое, словно юшка на траве, — вывело нас к людям. Да, на Канином Носе и люди живут.
Навстречу выскакивает забавный пятнистый песик. Машет хвостом, ластится к ногам, гостям радуется. Блеснула на солнце линза бинокля — кто-то нас разглядывает. Подходим поближе. Из крайнего дома появляется красномордая баба. С ружьем. Мы останавливаемся как вкопанные. От бабы несет рыбьим, тюленьим жиром. Этакая престарелая сирена… Флора Прокофьевна, фельдшерица-большевичка, как она сама представляется. Велит следовать за ней. Ведет в мрачные сени, где висят склизкие сети, дальше на ощупь по коридору, опять дверь, портьера из шкур, снова коридор, еще одна занавеска, кухня. Пеленки над печкой, запах мочи, какие-то люди, беспорядок. Нас сажают за стол, наливают самогону, ставят котел ухи из омуля, горячий хлеб. Доброжелательно расспрашивают пришельцев. То и дело кто-нибудь заглядывает — словно бы случайно, мимоходом. Выпиваем по стакану, закусываем ухой. Расслабляемся в тепле. И тут Флора требует паспорта, чтобы записать наши данные — все-таки приграничная зона. Увидав мой документ, она теряет дар речи. Прокофьевна никогда не видела живого иностранца…
— Да какой он иностранец, — бросает из угла не замеченный мною мужик, — это ж свой, соловецкий, на Островах живет.
*
Порой кажется, будто я сам себе противоречу. То советую в описываемом мире занять позицию иностранца, то, напротив, призываю быть не наблюдателем, ротозеем, но творцом и участником жизни, отбросить «роль писателя», всегда стоящего немного «вне» (неважно, «над» или «сбоку»), и стать субъектом «прозы, пережитой как документ» (определение Шаламова). Антиномия здесь, однако, мнимая, ибо, в сущности, ракурсы эти друг друга дополняют и пишущий всегда останется чужеземцем, даже на родине, но одновременно он повсюду дома, на собственной тропе. Повторю, что касается сказанное «прозы, пережитой как документ», а не документальной литературы, — заведомо fiction.
По паспорту я оставался для них иностранцем, но, прожив долгое время бок о бок, стал своим. Одно дело, если ты обосновался в гостинице, имеешь «удостоверение иностранного корреспондента», иммунитет, предоставляемый аккредитацией, и кучу баксов, — и совсем другое, когда сам окучиваешь картошку, умеешь зимой подо льдом сети поставить и в тундре в одиночку не пропасть. Жизнь тут, на Севере — не шутка, условия суровые, природа лично экзаменует человека. Окружающие могут лишь подтвердить — вот как Юра, тот мужик в углу кухни, — что ты здешний…
С Юрой мы в свое время распили четверть литра шила по дороге на Умбу. Это было мое первое лето на Белом море. После долгой зимы на Соловках, словно в келье, я — едва тронулся лед — выбрался побродить вдоль побережья. Васю из Сумского Посада я еще не знал, так что пришлось двигаться «автостопом», как на шоссе — ловить попутный корабль. С Соловков меня подбросили на Поморский берег, где я неделю в одиночку шатался по болотам. Потом познакомился с Беломорканалом, увидел кусок Карелии и попал в Кемь, в самый раз, чтобы поспеть на палубу ГС (гидрографического судна), направлявшегося на Канин с остановкой в Умбе. О том, чтобы взять меня на Канин, и речи не было — зона, полигон, государственная тайна, то да се… А в Умбу — пожалуйста. Не успели мы выйти из порта, как на палубе появился Юра с шилом и копченым налимом на закуску. Он жаждал обмыть свою удачу, но не с кем — команда-то в море не пьет. Удачу? Да, Юра был счастлив, подписав контракт на канинский маяк. До этого он работал шахтером на Донбассе и готов был повеситься. Все время под землей, словно крот. Раньше хоть зарабатывал прилично, а теперь — нищета, забастовки, голод. Даже квартира уже не в радость: окно не откроешь — мебель сразу покрывается угольной пылью. Так что переезд на Канин показался ему подарком судьбы. И заработать можно, и природы навалом. Порыбачить, пострелять, мишку белого встретить. И для пацана здоровее, а то углем дышит и болеет без конца. Легок на помине, на палубу вылез Петька, Юрин сын. Мама, говорит, все плачет, не хочет ни на что смотреть. Для Катьки, мастера спорта по спортивной гимнастике, Дальний Север был все равно что конец света. Ни Дворца спорта, ни подруг, ни телевизора. Даже магазинов нет! Вот ведь бабы… Но Юра надеялся на лучшее. Привыкнет, повторял он, привыкнет. Потом замолчал. Может, засомневался, может, мысленно уже по Каниному Носу бродил, а может, онемел от шила. От Кандалакши веял легкий бриз, Оленьи острова, казалось, висят в воздухе, вдали маячил берег. Лишь в Умбе, когда спустили трап, Юра вдруг встрепенулся. Выпили на посошок, обнялись по-русски, поцеловались…
*
Мы обнялись по-русски, поцеловались. Ну надо же, кто мог подумать, что мы еще встретимся? И где? На Канином Носе! Это дело следует обмыть. Юра мчится будить Катьку, в кухне поднимается суета. Бегают, что-то носят, говорят одновременно, перебивая друг друга, радуются. Только Прокофьевна не унимается: узнав, что я собираю материал для книги о Белом море, допытывается — что пишу, с какой целью, не против русских ли? Потом, уже спокойнее — видимо, удовлетворенная моими байками, — поясняет, что живут они тут сообща, вдевятером (не считая Петьки и маленькой Варварки), вместе обслуживают маяк и метеостанцию, вместе бедствуют после падения советской власти. Раньше жили в достатке, провиант и почта приходили регулярно, санитарный вертолет прилетал по первому требованию, зарабатывали прилично, а теперь… Тьфу, даже говорить не хочется. Без охоты и рыбалки, пожалуй, с голоду подохли бы. Теперь и папирос не стало, мужики полтора месяца траву дымят. Поэтому все дружно собираются голосовать за Зюганова, хотя, честно говоря, ему тоже не доверяют — кто долго в Москве штаны протирает, у того, мол, жопа размякает. Здесь, на рубежах бывшего Союза, жизнь по заднице не погладит. Отсюда более отчетливо виден идиотизм реформ, хаос перестройки и хитрые морды демократов. Прокофьевну не обманешь, она и Сталина пережила, и Ельцина перетерпит. Вчера ей исполнилось шестьдесят два, но возраста фельдшерица своего не чувствует и еще похулиганить любит. Это она во время августовского путча нарисовала на заборе знамя Союза, чтобы издалека, с моря было видно: дух советский жив…
Во время следственно-идеологического пиршества Прокофьевна продолжает дирижировать коллективом. Стол богатый. Чего здесь только нет! И стерлядь в клюквенном желе, и вареники — с нельмой и с шокуром, и маринованные бекасы, и паштет из пардвы, а на горячее — остатки вчерашнего глухаря и оленьи легкие в домашнем вине, наконец, посреди стола ведро самогона из морошки. Прокофьевна с горечью и гордостью одновременно подчеркивает, что кроме муки на вареники, все добыто самостоятельно — ружьем и удочкой. Начинаются тосты, занюхивание, запивание, закусывание. Не знаю, виной тому крепкий самогон или отступающая усталость, но мне казалось, что рассказывают они все одновременно, каждый свою жизнь. Полифония судеб, из которой я вылавливаю сюжеты или, вернее, их лоскутки. Вот Флора, фельдшерица: всю жизнь на Севере — в лагерях, в особых зонах, на полярных станциях. Механик Дима, «афганец», который говорит только о войне — до смеха, до слез, до икоты. Дядя Коля, что отсидел пятнадцать лет за убийство первой жены, вышел, снова женился и бежал на Канин, чтобы не убить вторую. Катька, спортсменка-медалистка по прыжкам через коня — теперь растолстевшая, испитая, страдающая чудовищными мигренями. И Паша-бич («бывший интеллигентный человек», как он сам расшифровывает эту аббревиатуру), когда-то поэт, бард, диссидент, сегодня пославший все к черту. Сюжеты сплетаются, перепутываются, сливаются в единую долю, единую скульптуру. Словно крутится перед глазами один и тот же, до боли обточенный камень. Сколько времени прошло? Не знаю. Если мерить самогоном, то много: полведра. Вдруг раздался скрежет, камень остановился, замер… Гитара. Тишина. Тишина. Вновь этот странный звук. Я не сразу понял, что Паша поет, проводя по струне рублем, — начал он шепотом, словно сам с собой. В окно сочился сизый подсвет, обволакивая блюда и лица пирующих воском, отчего картина приняла вид натюрморта. Это был Тютчев — Паша пел «Silentium»:
Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь.
Взрывая, возмутишь ключи, —
Питайся ими — и молчи.
Тарханов
Из Канина мы вышли на следующий день, в тумане. Над тундрой поднималась парная молочная мгла. Сквозь нее, словно ломтик лимона, просвечивало солнце. Юра с Катькой вывели нас на бывший самоедский кочевничий тракт, так называемый летник, по которому можно летом ходить на лыжах. Летник пролегает прямо через тундру, поднимается на плато Камень, пересекает Большую Бугряницу, Шойну, Кию и доходит до Чижи. Юра велел держаться его до начала сопок, потом спуститься вдоль ручья к морю и дальше, уже берегом, двигаться к залудью, где стоит «Антур». Туман рассеивался, солнце припекало, день обещал быть знойным. Через несколько верст я замедлил шаг, захотелось побыть одному. Мы договорились, что Вася с Лешей подождут меня у ручья, там, где надо сворачивать к морю. Я постоял немного, пока они не скрылись за горизонтом. Пока не смолкли голоса. Вокруг простирался первобытный мир. Никаких следов цивилизации, культуры, истории. Полное отсутствие прошлого. Ни руин, ни памятников архитектуры. Совершенно пусто — в пространстве и во времени. Отсюда, возможно, это особое чувство, знакомое лишь странникам далекого Севера: ощущение конца — мира, жизни. Реальности.
Дальше древний самоедский тракт вел через ржавые болота, петлял, извивался. То совсем исчезнет в трясине да траве, а то тенью на кустики морошки ляжет. Однажды мне даже показалось, что летник описал восьмерку (вроде бы я уже видел эти кочки…), и вспомнилась «повесть о тропе» самоеда Вылки. Тыко Вылка (1882–1960), охотник, сказочник, некоторыми почитаемый за шамана, художник-самоучка (за альбом с рисунками получил от Николая II штуцер типа «винчестер» и тысячу пуль) и проводник полярных экспедиций, и советский президент Новой Земли, встречавшийся в Кремле с Калининым, так вот, Вылка любил повторять, что у каждого в тундре своя тропа. Выйти на нее нелегко, хотя, бывает, разделяет нас всего пара шагов. Бывает, ты пересекаешь ее по несколько раз в день, отправляясь по воду или за дровами, а бывает, выслеживаешь на ней оленя, сворачивая за ним в гущу ивняка. Но если послушаешься своей тропы, учил Тыко Вылка, она поведет тебя, словно песня, и незаметно сама вывернется наизнанку. И ты пойдешь по ней дальше, в глубь тундры, потому что нет им конца…
Здесь? Там? Для Вылки это две стороны одного пути, который он пытался запечатлеть на полотне, в песнях. Его картины исполнены сосредоточенности, столь характерной для северной природы, в которой немного форм, совсем мало тонов, а преобладает свет. Именно он делает пейзажи Вылки прозрачными — сквозь них просвечивает покой вечности. Даже в банальных, казалось бы, жанровых сценках из жизни самоедов — «На охоте» или «У костра» — ощутима повседневность, застывшая в свете, словно в янтаре. Но по-настоящему искусство Вылки можно оценить, только увидев его северные пейзажи — «Неизвестный залив», «Льды Карского моря», «Медвежьи сопки», которые не столько рисуют, сколько высвечивают на полотне тот мир. Тот? Этот? В искусстве (и жизни) Вылки это разные стороны одной реальности, подобно тому как блестящая лента на темном небе «Полярного сияния» — лишь отражение (словно негатив) тропы в тундре, а следы кисти — тропок художника…
Где-то далеко грохнул Васин дробовик. Я выстрелил в ответ. И только тогда очнулся — с момента, как я остался один, солнце прошло полнеба — миновала половина суток. Видимо, испарения болот притупили чувство времени: я мог бы побиться об заклад, что мы расстались всего час назад. До «Антура» добрели к середине ночи. А ветер закрутил против солнца, которое нависло над мысом Тарханова, словно пузырек крови.
Большая Бугряница
Утром, едва мы вышли из залудья, сорвался шалоник. Небо в мгновение ока скрылось. Отовсюду хлынула вода. Вспененное море встало на дыбы. Желто-белые хлопья шлепались на палубу. О том, чтобы вернуться за гряду, и мечтать нечего. Мы рискнули войти в Большую Бугряницу, двадцатью верстами ниже — самое удобное (согласно лоции) укрытие близ Канина Носа. Сквозь стену пены и воды с трудом разглядели речку. В подзорную трубу не видно ни берега, ни моря — сплошное свинцовое клокотание. Лишь в одном месте — мутно-коричневый водоворот. Это устье Бугряницы — кошки. «Кошки» — подводные песчаные отмели, на малой воде пересыхающие, а на полной — очень опасные. Особенно во время шторма, когда нет ни времени, ни возможности проверять дно кольями. В такие моменты приходится полагаться лишь на Васину интуицию да удачу: Леха к рычагу, я на газ, Вася за штурвал. В Большую Бугряницу мы проскальзываем на острие шверта.
Шалоник усиливается. Дует уже вторые сутки. Мы стоим в излучине реки, от моря нас защищает только ряд баклышей — заливаемых приливом камней. Слабое укрытие, но выше не пускают скалистые пороги. Берега у Бугряницы обрывистые, изъеденные ручьями, поросшие мокрым мхом. В 1877 году охотник Фома Увакин обнаружил здесь умирающего Николая Зографа, начальника одной из первых научных экспедиций на Канин. Поняв, что для консервации образцов фауны ученый использует спирт, проводники-самоеды украли и выпили коллекцию, а самого профессора бросили в тундре. В прибрежной няше (топкий черный ил) торчит полусгнившая лодка на нескольких проржавевших якорях, немного выше, в зарослях огромных листьев, вроде лопухов, — трухлявые развалины. Это остатки рыбацкого становища, до недавнего времени принадлежавшего шойнинскому колхозу. Возле избы валяются обрывки сетей, щербатый топор, дырявое ведро, закопченный чайник. Внутри следы животных, пустые бутылки. На одной родимая наклейка, будто эхо с отчизны: водка «Выборова».
Шалоник не прекращается. Воет третьи сутки. Безостановочный, тошнотворный визг — в вантах, в голове. Волны перехлестывают через баклыши и яростно бьются о борт. Ветер кладет нас на бок. Рубим мачту — тоже веселенькое занятие в такой колыбели… Все буквально летает. Якоря не держат, бродят в илистом дне. На малой воде, каждые двенадцать часов, переставляем их (четыре штуки по сто кило), по пах проваливаясь в ил. От запаха гнили перехватывает дыхание. Сероводород, дьявольский дух.
Шалоник. Четвертые сутки, и конца ему не видно. Пронизывающий холод. Часы тянутся, как годы в камере. Едим, спим, круглые сутки режемся в буру. Время от времени пытаюсь читать, что-то записывать, но мысли разбегаются. Так что убиваю время блатными словечками, которые подсказывает Вася. Вот, к примеру, интересный казус: «polak» (а также «mar») — означает на фене «вора-одиночку».
— Ты, Мар, как настоящий «поляк», воруешь нашу русскую действительность и продаешь ее в Париже, как свою собственную…
Моржовец
Злые чары или урок смирения? Полярный круг словно заколдован — не дает себя пересечь. Мы еще двое суток ждали в Бугрянице, пока Белое успокоится и колыхание утихнет. Собирались взять Воронку одним махом: двести двадцать верст открытой воды. Когда наконец вышли, море было гладким, дула, наполняя паруса, морянка, а на трубе дул Майл Девис. Над Конушином появилось облачко. Затем второе, третье. Морянка внезапно сдохла, паруса опали, конец «Sketches of Spain». А в Мезенском заливе погода окончательно скурвилась — как выражается Вася — и задуло в харю. Но пока позволяла видимость, мы все же двигались вперед. Посреди залива выполз туман. А туман с ветром в Белом море — верная могила. Можно «Отче наш» читать. Тут даже компас не поможет, потому что Воронка славится магнитными аномалиями. Одним (Васиным) словом — хана. Конец. Спасла нас полярная сова. Огромная белая птица. Бесшумно появилась из тумана, пересекла наш курс и исчезла во мгле. Словно привидение. Мы свернули следом. Спустя мгновение впереди показалась земля. Это оказался Моржовец. Если бы не сова, мы бы полезли в Горло, на Кедовские Кошки…
Моржовец расположен на выходе из Горла, на самом Полярном круге, в двадцати восьми верстах от Зимнего берега. Плоский гранитный остров в форме большого овала (около сорока верст в окружности), покрытый слоями льда и земли. Подойти к нему трудно, потому что линия берега постоянно меняется — остров постепенно сползает в море, образуя вокруг себя опасные мели, вроде отмели Разбойники, на которой мы чуть не застряли, скрываясь от радиолокатора. Дело в том, что хождение по Белому морю — это не только борьба со стихией, но и искусство избегать военных биноклей и радаров. Особенно если отсутствует разрешение. В тумане и спрятаться легче, и сгинуть проще. По своему положению Моржовец — отличный наблюдательный пункт как для отслеживания нежеланных гостей, так и для охоты на морских животных. В названии острова сохранился даже след морской лошади (моржа), совершенно исчезнувшей из Белого моря. До недавних пор Моржовец представлял собой огромную бойню — центр убоя бельков — новорожденных тюленей.
В начале зимы огромные стада гренландских тюленей заходили в Белое море — здесь, на дрейфующих льдах щенились самки. В феврале — марте льдины с животными сносило на север, вдоль Зимнего берега в Мезенский залив, где молодые крепли и учились жить в воде. В начале мая стада уплывали в Ледовитый океан. И все это время в Белом море шла охота на «кожу», как называли здесь тюленей. Особенно на бельков, чей пушистый белый мех ценился выше всего. Охотились артелями: десять — пятнадцать лодок, по пять — семь мужиков в каждой. Подплывали к тюленьим залежкам — до пяти тысяч «шкур» на квадратный километр — прыгали на лед и били тюленей палками по голове. Ни бельки, ни матери не убегали — малыши еще не умели двигаться, а тюленихи не могли их бросить. Шкуры сдирали тут же и вместе с салом переправляли на берег, оставляя освежеванных тюленей на льду, покрытом толстым слоем замерзшей крови. Расцвет зверобойного промысла пришелся на начало XX века. Зимой 1901 года на Моржовце было семьдесят пять изб — четыреста сорок мужчин. Позднее артели заменили колхозными бригадами, а для убоя животных стали использовать вертолеты. Только палки остались прежними — ими продолжали бить тюленей по голове. Технический прогресс резко сократил поголовье гренландского тюленя, а с распадом Союза интерес к «шкурам» упал. Сегодня морозильники зверобойных колхозов завалены невостребованным товаром…
Наконец ветер разогнал туман. Моржовец предстал во всей красе. Кое-где еще стелились дымчатые клочья, роса на ягеле трепетала в солнечных лучах, а Золотуха, одна из двух речек острова, парила всеми цветами радуги. Моржовец был пуст, безлесен и безлюден, если не считать военных. Охотничьи избы давно прогнили и рассыпались в прах. Словно время повернуло вспять. В 1856 году Максимов записал в путевом блокноте, что на острове Моржовец нет домов и обитают здесь лишь наблюдатель да служители маяка.
Кеды
Завели мотор и двинулись против ветра. На голом Моржовце мы были слишком на виду: и шторм мог над нами поглумиться, и пограничники. Лучше не искушать судьбу, тем более что уже недалеко Горло, берега которого открыты для плавания. Что, впрочем, не означает, будто там наше положение станет легальным: здесь даже разрешение не дает свободы передвижения, особенно для иностранца. Сначала доложи, куда идешь да зачем, заранее подготовь маршрут экспедиции, дабы соответствующие органы могли его утвердить, получи письменное согласие… без этого, как без благословения в монастыре, любые действия почитаются за самоволие, пренебрежение к власти и авторитету. Но все же различие между открытым берегом, к которому мы направлялись против ветра, и закрытыми зонами, которые мы тем самым покидали, придавало бодрости — казалось, основные проблемы остались позади. Другими словами, мы возвращались на землю, как называют самоеды эту сторону Полярного круга…
Несколькими верстами далее, за Вороновым мысом впадает в море Большая Кедовка, наша прошлогодняя знакомая. Дно здесь песчаное, можно обсохнуть, отдохнуть. На правом берегу реки, немного выше устья, расположены Кеды, типичное рыбацкое становище: дом, склад, несколько сараев, баня. Становище — сезонное поселение, куда мужчины ежегодно отправляются для ловли, оставляя в деревне — нередко на многие месяцы — женщин и детей. Белое море веками шлифовало поморский быт, подобно тому как волны его точили берег, и приноравливало жизнь поморов к суровым условиям. В основе всего — мужская община, корни которой уходят в прадавние времена колонизации Севера, а главная форма — рыбацкая артель — выработалась в процессе промысла мурманской трески. В общину входили и стар, и млад, в ней существовала своя иерархия, разделение ролей, обычаи, язык. Для мальчиков это была школа ремесла и жизни, с полным арсеналом инициационных обрядов на каждой ступени посвящения. Здесь действовал суровый кодекс, диктуемый безжалостными законами моря, а высшей мерой наказания служило исключение из артели — в одиночку на севере не выживешь. Этот навязанный природой коллективизм получил религиозное обоснование в православных идеях соборности и послушания, распространявшихся не только на территориях монастырей, которых здесь была масса, но и в еще более многочисленных старообрядческих скитах. С другой стороны, следует помнить, что среди предков поморов преобладали люди беспокойные — зачастую беглые крепостные, раскольники, искатели приключений, так что образуемые ими общины опирались на принцип свободы, почитание авторитетов и законы моря. Большевистская коллективизация, на первый взгляд никак особенно не изменив традиционный поморский быт (общину назвали колхозом, артели — бригадами), в сущности, погубила дух поморского коллективизма, подменив его шилом и планом.
Раньше Кеды — наряду с Моржовцем — были центром беломорского зверобойного промысла. В сезон сюда съезжались артели из Мезени, Койды, Семжи, с Зимнего берега. Иной раз до пяти сотен мужиков. Множество изб. С падением спроса на тюленьи шкуры Кеды утратили былое значение. Сегодня хватает и бригады в шесть человек: начальник, механик, два чистильщика рыбы и два тракториста. Они обслуживают рыбацкие тони от Майды до Койды, более пятидесяти верст побережья. На тонях, каждые десять-двенадцать верст, живут по двое-трое, иногда четверо рыбаков, которые дважды в сутки, во время отлива, выбирают сети. Задача бригады — объехать все тони, собрать рыбу, почистить, засолить и отправить в майдинский колхоз. Когда мы к ним зашли, бригада в полном составе потрошила пинагора. Руки облеплены розовой икрой, словно кровавой пеной. Пинагор не едят, только икру солят, а тушки скармливают скоту — его вообще за рыбу не считают, ждут, пока пойдет семга. А семга вместе с пинагором не ходит. Начальник нас узнал, пригласил в избу, обещал истопить баню. Не успели мы нарубить дров, бригада закончила работу. Мы вымыли руки, уселись за стол. Жареная камбала, малосольная икра, черный хлеб и по стакану спирта. Спирт им полагается от колхоза, по два стакана в день на человека. За столом языки развязались и рыбаки покрыли барочным матом весь мир, источник бед — от Ельцина до Коли. Коля — председатель колхоза. Когда-то они были «героями труда» (второе место в Союзе), а сегодня — миллиардный долг и ни малейшего шанса выбраться из ямы. Уехать отсюда невозможно — билет на самолет стоит три зарплаты, которую они не получают месяцами. Летом еще как-то можно выжить — на рыбе и ягодах, но зимой… О зиме лучше не думать. Реформы, приватизация, капитализм — один блин. Пускай Гайдары в него завернутся! На Терском берегу уже сдают в аренду рыбацкие тони. Коммерсанты платят, всякую сволочь на сезон нанимают, а местные мужики лапу сосут. Вот так: что коммунистам не удалось развалить, демократы приканчивают. Здесь, на Поморье, испокон века жили единым коллективом: тони общие, ловили сообща, в море друг другу помогали, улов делили поровну, вне зависимости от удачи, а если кому из моря не суждено вернуться, семью товарищи прокормят. А теперь? Каждый волком глядит да под себя гребет. Вольный рынок, конкуренция, коммерция? О какой конкуренции может идти речь, если у городской мафии — плавучий хладокомбинат, блат и кредит в банке, а у нашего брата — дырявая шлюпка да драные сети? Свободный рынок, сам подумай, один магазин посреди тундры, самолетом продукты привозят, и сколько захотят за доставку накинуть, столько с нас и слупят. Кто раньше приехал за длинным рублем, нахапал свое и смылся, а местным куда деваться? Только подохнуть…
Лица за столом всколыхнулась, словно рыбины, и застыли. Рыбаки примолкли. Мы допили спирт. Пора проверять ловушки. Леша остается присматривать за баней, а мы с бригадой спускаемся на берег. Ловушки — хитроумно сконструированные сети, что-то вроде огромного невода, натянутого на вбитые в морское дно крепкие жерди. Получается четырехметровой высоты плотина, установленная перпендикулярно к прибрежному обрыву и на полкилометра уходящая в море. В нескольких местах сети сшивают, выходит западня величиной с танцплощадку в небольшом баре. Прилив закрывает ловушку, и рыба, идущая вдоль берега, утыкается в сеть, ищет проход и попадает в западню. Потом вода спадает, люди подъезжают на тракторе и собирают рыбу с песка, как картошку на поле. Тонну, а то и полторы. На этот раз пинагора было немного, значит, скоро пойдет семга. Я подошел поближе. Похожие на резиновые детские игрушки рыбины лежали в песке, словно не оставили надежду уплыть.
Зимняя Золотица
В три утра мы отправились в баню. Отхлестали друг друга вениками, попарились, пропотели. Эх, русская банька посреди тундры! Потом босиком — в морошку, голышом — в озеро, да крепкого чаю на дорожку. Горло проходили медленно, словно фланирующий прохожий, вдоль Зимнего берега, инспектируя сушу через подзорную трубу. Занимался день: на тонях суета, вон трактор проехал, струйки дыма поднимаются, сети развешивают, дрова из моря вылавливают, из лодок воду вычерпывают, рыбу перебирают, на нас глядят, прикрыв глаза ладонью от солнца. Майда, Мегра, Ручьи. Столбик барометра падал. Мыс Инцы, самое узкое место Горла. Мыс Медвежий — начало леса, первые деревья. На высоте Малой Товы поднялся закат — западный ветер. Вода прибывала. Мы прибавили ходу. Татариха. Това. Море темнело на глазах. За Острым мысом разразилось уже настоящее пекло. До Зимней Золотицы осталось шесть верст. Закат обезумел. Мы сорвали паруса. Высокий Окат все ближе… устье реки… фарватер… слева барка… бакены пляшут… сбоку коса… Вася рычит… бар… прошли!
Останавливаемся напротив колхозных складов в Нижней Золотице. Древнейшее поселение на Зимнем берегу, конца XVI века. Пример характерного для Поморья «звездчатого» плана деревни, объединившей несколько небольших сел, и типичной, прибрежно-рядовой планировки. Кое-где сохранились также полустертые следы богатого прошлого — огромные дореволюционные дома — деревянные, с причудливыми резными фасадами, затейливыми крылечками. Но доминирует халтурный колхозный стиль: волнистая жесть, толь, шифер, кирпич. И повсюду, насколько хватает взгляда, валяется железный лом, отходы и мусор. В основном бочки — тысячи ржавых бочек от нефти, бензина и масла, которыми буквально усеяно побережье Белого моря, особенно вблизи человеческих поселений. Не только пустые, попадаются и полные, дармового топлива тут масса. Но что там бочки с топливом — здесь и целые тракторы можно отыскать — брошенные спьяну прямо в грязи, в песке. Они лежат на пляже, словно останки допотопных животных, пожираемые коррозией, разъедаемые морской солью. Каждый раз, стоит нам бросить якорь, Вася с Лешей тщательно обследуют местные завалы и нередко возвращаются с добычей. Одной только медной проволоки уже с полверсты набрали, а найденных по пути деталей хватит на новый мотор. Экспедиции свои они называют «захватом», а добычу — «приватизацией» — видимо, влияние телевидения, эпатирующего в последнее время зрителей российскими реформами и мародерством в Чечне…
Но в Зимней Золотице мы наблюдали разбой в масштабах, которые заставили парней позабыть о своих помойках, — настолько фантастическое было зрелище. На косе, в устье реки торчала выброшенная приливом баржа. Как потом выяснилось, перепивший капитан не вписался в фарватер. На барже — продукты для колхоза, в том числе на зиму — сахар, мука, масло, консервы и — водка! Весть о водке облетела деревню, словно искра. Невзирая на шторм, мужики кинулись к лодкам. Ясное дело, не спасать провиант, а по-шакальи, за добычей. Тем временем баржа перевернулась и люки стало заливать. Время поджимало, начинался прилив. Мужики ворвались на палубу, в море полетели мешки с сахаром, с мукой, какие-то коробки, ящики — лишь бы до водки добраться. Кто-то упал в воду, кого-то придавило. По берегу, заламывая руки, бегала толстая женщина. Директор магазина, заведующая колхозными складами. Наконец отыскали водяру. Началась драка. Каждому хотелось унести целый ящик, а люки маленькие — едва один человек пролезает. Несколько коробок утопили, несколько физиономий разбили в кровь, прежде чем одумались и стали грабить в порядке очереди. После чего разбежались на лодках, словно призраки, и кабы не плавающие вокруг баржи обрывки картона, все это показалось бы литературным сюжетом, а не реальным эпизодом.
Потом запили, вусмерть, до поросячьего визга. Золотица загуляла. Ночью шторм стих, на море поднялся туман, вошел в устье и расползся по деревне. Липкое, серое месиво, наполненное стонами и скулежом, что неслись над водой. К утру туман осел, обнажив похмельную действительность. В реке — пустые бутылки, остатки ящиков, подожженный матрас, куски пенополистирола, перевернутая деревянная лодка, новехонькие сети, размокшая пачка «Беломора», пластиковые солнечные очки, распоротый ватник, красный бакен, первая полоса «Правды Севера», дохлый пес, пятна нефти… Мы подняли якорь.
Анзер
Взяли курс на юго-запад, собираясь пересечь залив Двины и добраться до Жижгина, откуда до Соловков рукой подать. На высоте мыса Вепревского оторвались от Зимнего берега. Горло осталось позади. Мы шли под парусами, досыпая по очереди. Во время моей вахты к «Антуру» подошло стадо белух. Пару верст они следовали по пятам, похожие на надувшиеся белоснежные наволочки, что полощет прачка. Напротив дрейфовали балки от разбитых плотов, которыми сплавляют по Двине лес. На одной, словно в трамвае, сидело пять чаек. Время от времени показывалась ладная головка любопытной нерпы или тупая башка морского зайца, погнавшегося за стайкой сельди. Иногда над самой водой пролетали дикие утки или — высоко, едва различимый против солнца — журавлиный клин. И — ни души, до самого горизонта. Не доходя до Жижгина, мы свернули на запад. Там, вдали, сверкающим миражом мерцал Анзер…
Соловки! Анзер — второй по величине остров Соловецкого архипелага, лежащий на его северо-восточной оконечности. Вдали виднеется Голгофа, увеличенная рефракцией: белая метка церкви на горе собирает солнечный свет, лучи преломляются во влажном воздухе, переливаются радугой… И вдруг — что это? Подходим, не веря своим глазам: Анзер перевернут Голгофой вниз — словно атомный гриб. Мираж, конечно, но такой отчетливый, что пробирает дрожь. При ближайшем рассмотрении все становится на свои места. Потом Голгофу заслоняет мыс Калгуев, мы двигаемся вдоль берега до Троицкого залива, на полной воде проскакиваем каменные пороги и бросаем якорь возле пустыни преподобного Елеазара. Вокруг шумит лес, иван-чаем пахнет, пусто, ни души, только где-то далеко, в глубине острова, стучит дятел. Мы решаем переночевать, хотя до дома осталось едва полводы. Но хочется проститься с дорогой, смыть пыль…
Специально для этого случая Вася припас шило на золотом корне да банку лосиной тушенки. Леша насобирал дикого лука и поймал парочку жирных кумж — прямо на сковородку. Тушенные в собственном соку, они таяли во рту. Мы выпили за путешествие. Шило пронзает, словно ножом и разливается в голове ослепительным сиянием. Солнце тем временем садится за Голгофу. Против света храм напоминает дыру в небе. В 1710 году старец Иисус увидал там Богоматерь, поведавшую ему, будто на этом месте вырастет каменная церковь — церковь Распятия Господня, — а гора эта станет второй кровавой Голгофой. Леша спросил меня, тот ли это Иисус, которого православные почитают за Бога? Нет, говорю, Леша, это был монах Иов, исповедник Петра Великого, — видимо, чересчур много о царе знал, раз оказался на Соловках, под особым надзором. Здесь он жил долго, молчал и постился в уединении, пока не постригся в схиму и не принял имя Иисуса. В том месте, где ему явилась Богоматерь, основал пустынь и поставил деревянный храм. В XIX веке там выстроили каменную церковь. Во времена СЛОНа это была женская зона, в которой содержали наркоманок, проституток и блатных, больных сифилисом, а по некоторым сведениям — также и часть католического духовенства. Сегодня остались руины, покрытые вульгарным граффити и заваленные кучей щебня. Среди православных ходят предания, будто Россия не возродится, пока не возродится храм на Анзерской Голгофе.
Шшш! Вася знаком велит молчать. На берег залива вышел из леса белый олень. Бык-одиночка. Он остановился у воды, мгновение нюхал море, потом наклонил голову, словно смотрел в зеркало. На расстоянии выстрела от нас.
*
Соловки, середина марта, за окном метель, света белого не видно. Дописываю «Канин Нос» в ожидании самолета, которым собираюсь отослать текст в «Культуру». Сегодня с неба валит снег, дует моряна, аж нижние венцы дома трещат, и трудно поверить, что в предыдущем абзаце мы сидели на Анзере, поедая кумжу и лосиную тушенку. Следующий день был солнечным, прозрачным, и последние версты мы проделали играючи, подгоняемые попутным бризом. В залив Благополучия, сейчас скованный льдом, вошли под парусом, с музыкой. Туш, встречи, радость, вкус победы, за плечами — полторы тысячи верст. Миновало несколько недель, пара гостей и книг — и я затосковал по морю, по тундре. По той стороне Полярного круга. Порой перед глазами вставали пейзажи, портреты. Шарапов, Танька, Флора Прокофьевна. Не раз еще я просыпался на Канинской Тропе, но постепенно тот мир стирался, таял. Потому что действительность, в сущности, не дана нам раз и навсегда, но дается постоянно, непрерывно — становится на наших глазах. Прошлое со временем отмирает, словно память, а может, еще раньше, и место, увиденное позавчера, перестает существовать точно так же, как не существует для нас пространство, где мы никогда не были. Вот, ворона пролетела через кадр окна, я следил за траекторией ее полета, но ворона исчезла, снег идет, а траектория… где она? Так и тропа в тундре или борозда шверта в море — существуют только здесь и сейчас, пока мы движемся. Поэтому я и решил повторить путь на Канин Нос и обратно еще раз — на бумаге. В процессе работы обнаружил, что мир Далекого Севера призрачен, хаотичен, а местная реальность лишена формы, которая на средних широтах есть плод культуры. Возникшие здесь зачатки цивилизации уничтожены советской властью, а в природе доминируют элементы аморфные — вода, лед и грязь. Так что повторять свой путь оказалось бессмысленно, как искать следы в трясине, — и перо пошло собственной тропой, отыскивая в языке опору более устойчивую, нежели обшивка тундры. Я хочу сказать, что текст этот более реален, чем мир, являющийся для текста — пре-текстом…