Волчий блокнот

Вильк Мариуш

Волчий блокнот

 

 

Соловецкие записки (1996–1998)

 

I

1

Читатель спросит, почему именно Соловки? Что заставило меня забраться на Острова, словно на наблюдательную вышку, и глядеть оттуда на Россию, на мир? Что ж, попробую ответить, хотя в нескольких абзацах всего не изложишь — можно лишь, как говорили раньше, очертить абрис. Ибо Соловки подобны драгоценному камню: сколько на него ни смотри, он все переливается… преломляет свет… играет гранями. Чуть фабулу повернешь, акценты изменишь, сюжеты местами переставишь — и целое обретет новый смысл, иначе засверкает. Поэтому не стоит выколупливать значения, анализировать, пережевывать, тянуть из основы отдельные нити — рассматривайте их вместе, одну сквозь другую. Словом, забудьте о линейных законах языка и взгляните на предмет, чуть отступя. А после, передвигаясь шаг за шагом, меняйте угол зрения.

2

Семь лет назад я прибыл в Москву в качестве корреспондента польской газеты. Во время мартовского референдума населявшие Советскую империю народы высказались в пользу Союза. Спустя полгода он прекратил свое существование. Закат СССР. Я решил остаться и посмотреть, что из всего этого выйдет. Повидал много нового, что-то было непонятно, что-то раздражало, но больше всего действовал мне на нервы Тютчев — универсальный ответ российских знакомых на мои вопросы:

Умом Россию не понять, Аршином общим не измерить: У ней особенная стать — В Россию можно только верить.

В этом четверостишии мне чудилась гордыня, характерная для большинства верующих, которые снисходительно, с высот соборности взирают на искания и сомнения отдельного человека. Это четверостишие будоражило, словно коан. И наконец я понял! Заключительному слову Тютчева — «верить» — противопоставил собственное — «пережить». Россию следовало испытать на себе.

3

Как утверждает Розанов, испокон века существовали две России: Россия видимостей, или Империя, «громада внешних форм с правильными очертаниями, ласкающими глаз; с событиями, определенно начинавшимися, определительно оканчивающимися»; а также Святая Русь, Матушка-Русь, «которой законов никто не знает, с неясными формами, неопределенными течениями, конец которых непредвидим, начало безвестно: Россия существенностей, живой крови, непочатой веры». О первой мы прочитаем у Карамзина, — пишет философ, — о второй услышим в старообрядческих скитах. О Империи во весь голос твердят в Москве и Петербурге, о Матушке — лишь в провинции перешептываются. Иностранцу в российской глубинке редко удавалось побродить без присмотра. Поэтому в рассказах путешественников, донесениях корреспондентов и агентов преобладал, говоря словами Розанова, образ Империи, или Россия видимостей. О Матушке-Руси мало кто подозревал. Такое положение вещей, как мне кажется, сохранилось и по сей день.

Потому что и по сей день существуют эти две России — Колосс на глиняных ногах и Матушка, валяющаяся в канаве. С первой я познакомился на пресс-конференциях и кавказских войнах, в дипломатических салонах и во время московских путчей, у «новых русских» на приемах и у старых сталинистов на дачах, на фестивалях, презентациях и секретных сходках. Со второй — на сельских гулянках и сибирском бездорожье, в архангельских болотах и уральских зонах, у бывших зэков за столом и у православных монахов в трапезной, на свадьбах, поминках и тайных покаянных обрядах. Живал я в чумах у кочевников на Ямале, в рыбацких избах на берегу Белого моря, у алтайских пастухов, у охотников на Енисее, у профессора истории в Грозном, у абхазского министра в Сухуми, у крестного отца ростовской мафии… Купил колхозный дом недалеко от каргопольской Зоны, где в свое время сидел Херлинг-Грудзиньский, принял участие в шоу по поводу открытия беспошлинной зоны в Калининграде. Курил марихуану с ленинградскими рок-музыкантами и пил водку с героями колымских рассказов Варлама Шаламова. Видал пьяных экспертов Речи Посполитой во время эксгумации тел польских офицеров в Харькове и слушал русские частушки в исполнении пьяных советских офицеров в польском консульстве в Санкт-Петербурге на банкете по случаю годовщины Конституции 3 мая. Встречался с президентом Грузии Звиадом Гамсахурдиа и генералом Джохаром Дудаевым, предводителем воинственной Ичкерии, — сегодня ни того ни другого нет в живых. Разговаривал с чеченским атаманом Шамилем Басаевым и его боевиками, среди которых было немало воров в законе. Пировал с мэром Питера, Анатолием Собчаком, с митрополитом Санкт-Петербургским и Ладожским, Его Святейшеством Иоанном, и с питерскими бомжами. Не раз беседовал «за жизнь» с попутчиками, бичами в лесу, жуликами в кабаках, мужиками на рыбацких тонях, а также внуками Пастернака, Флоренского, Шпета…

Из обеих Россий я черпал, как из колодца. Но картина все не складывалась. Может, сюжетов слишком много, а может, угол зрения чересчур широк? Чем больше я узнавал, тем больше сомневался, сумею ли ухватить целое: что ни поворот — новая панорама, что ни собеседник — новый ракурс. В конце концов до меня дошло, что означает Евразия, или «одна шестая часть суши», — на шкуре бродяги. Да-да, бродяги, потому что я говорю о переживании России, то есть подведении итогов пути, а не коллекции туристических впечатлений. Так я и попал на Острова.

4

На Соловках Россию видно, словно в капле воды — море. Потому что Соловецкие острова — одновременно и суть ее, и предвосхищение, древнейший центр православия и мощный форпост русской государственности на Севере. Здесь, в Соловецком монастыре, в его кельях и казематах столетиями писалась хроника российской жизни — на пергаменте летописей и на страницах истории, меняя облик страны и ломая инакомыслящих, приучая растения к полярным условиям, а человека — к труду на привязи. Здесь испытывали технические новинки и воплощали в жизнь очередные социальные утопии. Выстроили первую в России гидроэлектростанцию и монументальную каменную стену, по толщине превосходящую кремлевскую. Не случайно Василий Ключевский, прежде чем приступить к своему фундаментальному «Курсу русской истории», стержнем которого является тема колонизации — главного двигателя русской истории, сперва защитил диссертацию «Древнерусские жития святых как исторический источник», где показал роль Соловецкого монастыря в процессе колонизации Северо-Восточной Руси. Именно в Анзерском скиту начался раскол русской православной церкви, обернувшийся для России, по мнению Солженицына, последствиями даже более серьезными, чем большевистская революция. И по сей день на Соловки совершают паломничество старообрядцы — словно мусульмане в Мекку. Монастырские застенки наконец — старейшая российская политическая тюрьма, а после революции здесь возник СЛОН, первый советский лагерь — полигон ГУЛАГа. Для многих Соловки так и остались темницей: последние экономические реформы лишили людей возможности заработать на билет, чтобы отсюда вырваться.

5

На Соловках две России встречались неоднократно — Империя с Матушкой-Русью сиживали, бывало, за одним столом или в одной келье. Здесь цари гостили, князья и московские бояре, декабристы, скопцы и купцы, сюда приезжали писатели, художники и авантюристы, путешественники, ученые и пижоны, сюда, наконец, сносило всевозможную чернь, людскую накипь и шелупонь из самых дальних уголков «шестой части суши». О Соловках писали Ломоносов, Максимов, Немирович-Данченко, Пришвин, Горький, Казаков и Кублановский, их рисовали Верещагин, Борисов, Нестеров, Баженов, Крестовская, Петров-Спиридонов и Черный. Соловецкому монастырю жертвовали великие мира сего: Петр Первый на Заяцком острове церковь основал, Солженицын подкинул долларов на корабль для паломников, а Гребенщиков, лидер рок-группы «Аквариум», преподнес православную икону (сам тем временем обратившись в буддизм). За прошлый год Соловки повидали: Его Императорское Высочество Великого князя Георгия Михайловича — наследника главы Российского императорского дома, с матерью, Ее императорским Высочеством Великой княгиней Марией Владимировной, и бабушкой, Ее императорским Высочеством, вдовствующей Великой княгиней Леонидой Георгиевной, министра иностранных дел России, четырех послов, двух консулов, командование Северного флота, нескольких бонз военного бизнеса, одного митрополита, одного архиепископа и дюжину православных священников, несколько телевизионных групп, в том числе французскую, несколько съемочных групп, в том числе польскую, парочку крестных отцов русской мафии, участников Архангельского международного джаз-фестиваля, блюз-ансамбль из Одессы, секту кришнаитов из-под Вологды, нескольких потомков советских зэков из «Мемориала», коммуну хиппи из Омска, сатанистов из Куйбышева, общину Богородицы из Клева, банкира из Тель-Авива, фотографа из «Политики», ксендза — профессора Люблинского католического университета, а также тысячи паломников, полоумных, неофитов и туристов.

6

Соловки невелики, за день пешком обойдешь — будто специально созданы для того, кто не признает иного средства передвижения, кроме собственных ног. И жителей тут ровно столько, чтобы за несколько зим со всеми перезнакомиться. Идеальное место для созерцания: природы, истории, людей, событий. Человеческий взгляд здесь способен охватить процессы, которые там, в России, происходят на огромных территориях и потому плохо уловимы. На Соловках страну видно, будто на ладони, в миниатюре: имеются и власть, и церковь, и культура (музей), и маленький бизнес, и местная мафия, есть больница, музыкальная школа, бычья ферма, частные коровы, лесоперерабатывающее предприятие, небольшая фабрика агар-агара, а также милиция и СИЗО (суд, правда, прилетает лишь от случая к случаю). Есть на Соловках и собственная газета «Соловецкий вестник» (редактирует которую правнучка Евгения Пшегодского, сосланного на Урал поляка), и местное радио (которым заведует бывший приятель Владимира Высоцкого), а также три гостиницы, молодежный клуб и бар с дискотекой по субботам. Коммунальные службы, впрочем, переживают кризис, зато неплохо развито браконьерство. Бурлит на Соловках и личная жизнь, не утихают политические свары в бане, а уж легендарное русское пьянство приняло масштабы просто апокалиптические. Так что достаточно присесть на завалинку, прислониться спиной к прогретой весенним солнцем деревянной стене, пустить мысли на самотек, не сковывая их рябь, — и глядеть, и слушать, и молчать.

7

Напротив моей завалинки — по другую сторону залива Благополучия — стоит монастырь: стены-циклопы, слезящиеся глыбы, в тени подернутые льдом… сверкают. Когда звонят к заутрене, позади монастыря встает солнце, высекая в небе черные силуэты башен, куполов, крестов, словно вырезая на синем фоне их контуры, потом, в обеденную пору, оно слегка подсвечивает сбоку, обрисовывая фактуру камня, разлагая свет и тени, а вечером, когда братья на сон грядущий поклоны кладут, заходит за Бабью Луду, обливая фасад розовым, пурпуром или золотом, в зависимости от погоды и ветра.

Вот как раз бьют колокола, из монастыря с пением появляется пасхальная процессия — хоругви, иконы… Ветер ладаном пахнет, дергает монахов за полы ряс, треплет бороды, брызжет святой водой. Среди маленьких фигурок на фоне каменной стены я различаю персонажей, каждый из которых имеет свой собственный сюжет, каждый заслуживает собственной повести, но здесь я вплетаю всех в одну фразу, потому что идут они вместе: во главе процессии наместник Иосиф, за ним старец Герман, исповедник монахов (который однажды посоветовал мне не зачитываться философами — а то полысею, — добавив, что истинная философия есть размышления о смерти), дальше следуют отец Зосима, еще пару лет назад таксист, сегодня — монастырский эконом, и молоденький Савватий, первый соловчанин, постригшийся в монахи, иноки Филипп, Елисей, Наум и Лонгин, некогда московский журналист, ныне редактор монастырского издательства, Андрей и Иов, в светской жизни инженер-агротехник, в монашеской — ухаживает за коровами, далее Иоанн и Брат, бывший архитектор, проектировавший кишиневский Дом Советов, а теперь резчик поклонных крестов, возрождающий древнее поморское искусство, за ним Петя, Михаил и Димитрий, в недавнем прошлом анархист-фанатик, сделавшийся мистиком и убежденным аскетом, рядом Кузьма бредет, когда-то классный футболист, член сборной, превратившийся в сумасшедшего инвалида, следом Борис с Глебом, оба иконописцы, наконец путники, одержимые, местные бабы и заезжие гости.

Скрылись из виду. Колокола смолкли. Солнце припекает все сильнее, у монастырской стены слоняется Вова, пьяный. Здесь на Соловках Вовка родился, здесь вырос и здесь запил. Острова он покинул лишь однажды — забрали в армию, в Легницу. Там, в далекой Польше, он первый и последний раз видел живую яблоню. Сам мне рассказывал, как всей ротой солдаты обрывали еще зеленые плоды, как потом жрали, словно картошку, и как их потом несло… Теперь Вова только блюет. Варвара его подняла, добрая баба. Дочь зэка: поиски отцовских следов завели ее пару лет назад на Соловки. Здесь путь обрывался, а Варвара осталась. Дали ей комнату с кухней в бывшем бараке СЛОНа. Вова хотел жить с Варварой как с женой, но потом все как-то само собой рассосалось, и они превратились в собутыльников. Нетвердой походкой, поддерживая друг друга, они уходят из моего поля зрения. Пошатываясь, покидают этот абзац….

 

II

Услыхав, что я собираюсь про него писать, он сам принес мне эпиграф. И попросил запереть в одном абзаце, словно в келье.

— Абзац, Мар, — это в самый раз, чтобы о человеке рассказать. Хотя, в сущности, и так соврешь, потому что о людях следует молчать.

Его худое лицо, будто вырезанное из твердой породы дерева, скрыто бородой с прожилками седины. Волосы до пояса, черные, сухие, блестящие, перевязанные пурпурной ленточкой. Молдавский болгарин, бывший архитектор. Женат, двое детей: трехлетний Никита и семнадцатилетняя падчерица Елена. Они живут на Сельдяном мысе, по соседству с нами — в здании бывшей биостанции. Мы дружим. Брат носит черный подрясник, отчего многие — и приезжие, и местные — принимают его за монаха, — что вызывает негодование настоятелей, особенно Зосимы, который порой фыркает:

— Тоже мне монах, с бабой живет!

На самом деле вот уже второй год Брат живет с женой «как с сестрой», словно святой Иоанн Кронштадтский. Недавно он перенес тяжелую операцию на сердце. Господь оставил его в живых. Людям не доверяет, местную пьянь именует «тьмой» — продавшейся бесам и проклятой. Презирает и братию, «наставляемую темными молдаванами». Дело в том, что из Кишинева родом — к возмущению русских паломников — старейшие соловецкие монахи, Герман и Зосима. Брат, хотя и вырос в Молдавии, считает себя болгарином и подчеркивает, что именно с них, болгар, началось просвещение Руси! Твердит, что братия пребывает в монастыре лишь телом, оставив сердца в миру, в то время как он, хоть и обитает за монастырской стеной, душой весь внутри. Все это обостряет конфликт Брата с отцом Зосимой и Германом, заправляющими в монастыре в отсутствие наместника, который больше сидит в Москве. Зимой настоятели хотели на Брата донос написать — в Псковско-Печерскую лавру, его духовнику, старцу Иоанну, — будто «разбойник и братию во искушение вводит», но наместник не благословил. Поэтому ограничились тем, что публично заклеймили Брата с амвона. По имени, правда, не назвали, но пальцем ткнули — мол, ходит тут один, поучает братию, лже-монах, гордыней обуянный… Что ж, истинно раскаявшиеся грешники частенько подвергались в монастырях преследованиям, вспомнить хотя бы историю Нила Сорского, которому подражает Брат. Он тоже мечтает о собственном ските, например, в Филипповской Пустыни, а может, на Заяцких островах… А пока суть да дело, вырезает кресты. Ибо крест — это целый мир, даже более того — путь к вечности. Начинал Брат с крестов поклонных. Сперва под Секирной горой поставил, где узников с лестницы спускали привязанными к бревнам. Затем на Анзере под Голгофой, в лагерные времена обильно умытой кровью. Наконец вырезал самый большой — хотел установить в Заливе Благополучия, напротив Святых Врат, прямо в воде. Но не тут-то было! Начались теологические споры, препирательства и интриги, затем дело застопорилось, все стихло, а крест второй год лежит навзничь, постамент валяется под дождем и снегом. То же самое с иконостасом для Никольской церкви. Принялись за работу, шумиху подняли: все толпами ходили смотреть — коммерсанты, туристы, спонсоры. Даже рубли какие-то капали, доллары. А потом все заглохло, вот как с крестом. Неоконченные царские врата стоят в мастерской — нет средств. Что дальше, неизвестно. Наместник появляется на Островах все реже. Настоятели запретили монахам к Брату ходить. И кормить. Хорошо хоть жена, Надежда, зарплату в музее получает. А сам он с послушником Николой, молодым ксилографом из Москвы, режет теперь кресты по старым северным образцам — каргопольским, шенкурским, вельским, яренским, сольвычегодским. Завораживающие, словно навязчивая идея, лабиринты молитв. Брат так мыслит — массивом дерева, геометрическими формами. Нескончаемые символы, знаки, буквы. Орнамент из молитвенных текстов. Язык как украшение. Смерть языка. Распятие Слова! Поистине византийство XXI века. Или современный исихазм. Кресты удивительные. И большие, и поменьше, и совсем маленькие, для путешествия и в келью, алтарные и наперсные, складные, вкладные, покаянные, паломнические, постные, поминальные, морские (в форме якоря), молитвенные, перевернутые и четырехконечные. Больше сотни. И нет двух одинаковых. Работали они с Николой во время Великого поста, в полном уединении. Даже в баню не ходили — семь недель. Молитвой и постом жили. В келье.

— Главное — это келья. Творческий принцип. Только в келье можно увидеть лишнее. Творчество есть не что иное, как самоограничение, аскеза — только самое необходимое. Источник истинного творчества — Свет. Только тишина и одиночество позволяют обрести свет — внутри себя. Другой человек тебя всегда на поверхность тащит, из сердцевины выколупливает, во мрак влечет. Поэтому надо замкнуться в своем деле, словно в келье, путешествовать, не сходя с места. Порой, выдалбливая в кедровом дереве слова псалмов, я ощущаю под ногами пески египетской пустыни, а следуя за слоями лиственницы, вдруг переношусь на иерусалимский рынок или к подножию Голгофы. Тебе нравится? А Зосима говорит — старообрядческие узоры… ну, да что может знать полуграмотный молдавский музыкант об истинном искусстве креста? Да-да, это искусство — вырезать в кресте собственную келью, прочий мир и целую вечность, разве нет?

 

III

1

Сперва лед набухает водой, будто кислое молоко. Делается губчатым, непрочным и обманчивым. Здесь желтеет, там сереет… грязными мазками. Вдали, на горизонте, будто нитка света, появляется полоса живой воды. Это приближается к нам море. А с ним птицы. Первыми прилетают чайки. Потом лед чернеет и лопается… Потрескавшиеся льдины кое-где еще с грохотом громоздятся друг на друга, но местами уже уходят под воду. Полоска живой воды на горизонте увеличивается, искрится, мерцает. Ветер доносит запахи моря, крики птиц. Летят журавли, лебеди, гуси… Наконец первый весенний шторм с оглушительным шумом взламывает лед. Волны дробят льдины. Вода перемалывает сало. Море уже рядом. И птичий переполох: ор, бульканье, шум крыльев, ныряние, сплетни… Устрицееды, гагары, крохоли, гаги, хохлатые синицы, кроншнепы, ржанки, турухтаны, шилохвосты, гоголи, зуйки, казарки… Открываем окна. Дом моментально наполняется гомоном птиц, запахом битума и матом… Это мужики чинят и смолят лодки. А последняя льдина, не спеша дрейфующая в открытое море, уносит развалившихся на спине четырех толстяков-тюленей.

2

Окна нашего дома смотрят на залив Благополучия, стол, за которым я пишу, сливается с морем. Зимой лист бумаги не отличить от белизны льда за окном, а текст так внезапно перетекает в лыжную тропу, что порой не разберешь: то ли ты еще за столом сидишь, то ли уже по морю несешься. Зимой ветер играет со снегом, каждый день укладывая его по-новому, занося тропу. А летом вода плещется на краю зеленого полотна, и я часами наблюдаю чередование отливов и приливов, переменчивый рисунок волн на песке и соли на камнях. Не вставая со стула, погружаюсь (взглядом) в морскую бездну. И, быть может, именно здесь, на границе моря и письменного стола — стихии и вещи — яснее становится мой замысел: попытаться уловить действительность, придать ей форму, запечатлеть в слове. Ибо российская реальность, особенно на Севере, аморфна: пространства тут безграничны, болота бездонны, селения расплывчаты; это своего рода «гороховый кисель» (по выражению Достоевского), из которого торчат самые разные предметы: православный крест и колючая проволока, саамский курган и пробитый пулей осколок человеческого черепа, обломок ракеты или подводной лодки… Словом, северный ландшафт напоминает доску, на которой все новые поколения «богомазов» трудолюбиво увековечивали своего бога, не жалея красок, чтобы скрыть предыдущий образ, а потом полил какой-то кислотный дождь, ядовитый и едкий, который смыл все — правда, небрежно, оставив фрагменты рисунков, пятна краски. Поддается ли это реставрации?

3

Кажется, Бердяев заметил, что пейзаж, в котором обитает народ, есть символ его души, то есть плоская беспредельность северных равнин — источник проблем с самоопределением и самоощущением. Топкая грязь (пятая стихия Руси!), которую ежедневно месит русский мужик, необходимость постоянно преодолевать огромные расстояния поглощают всю его энергию — на культуру (форму) просто не остается сил. В то же время «вязкость» Севера, испокон века пугавшая пришельцев, побуждала их осваивать и обживать неведомую территорию. Тем более что про засевшие на северных рубежах империи языческие племена — самоедов, карел, лопарей — русские рассказывали, будто те связаны с нечистой силой, способной деформировать пространство. Лопарских шаманов обвиняли в способности «оборачивать глаз», то есть выворачивать мир наизнанку. Поэтому одновременно с колонизацией новых земель осуществлялась сакрализация географии — упорядочивание территории под знаком православия. Разрушались языческие «святилища», выкорчевывались священные рощи, сжигались идолы и тотемы, а на их месте возводились скиты, часовни и храмы; озерам и горам давались библейские названия (Фавор, Голгофа, Иордань); стороны света были поделены на святые (восток) и нечистые (запад), а нижняя, косая перекладина креста всегда указывала на север. Постепенно из топографического хаоса Севера проступил сакральный космос Святой Руси, и русский человек почувствовал себя дома. После революции тщательно стирались уже приметы православия (как некогда язычества): менялись названия, карты, функции. В храмах держали под замком людей, в скитах — лошадей, Святое озеро нарекли Рабочим. Затем революцию объявили исторической ошибкой, и вот одни снова уничтожают следы прошлого, другие двинулись вспять — оживлять былые времена, а третьи задумали все переделать и пытаются выстроить в России Америку. Мир вновь обратился в хаос, на этот раз семиотический. Пейзаж расплылся, воцарились маразм и энтропия. Продолжая мысль Бердяева и образ Достоевского, можно сказать, что сегодняшний ландшафт русского Севера есть символ «горохового киселя» в современном сознании.

4

На Островах люди живут сообща с животными, всего обитателей здесь около тысячи ста, не считая проезжих: бродяг, туристов, паломников, сезонных сборщиков водорослей и артистов всех мастей, «осоловевших» на время или с концами. Главный мотив соловецкого поселка — колючая проволока, которой обносят здесь огороды. Сам поселок оплетает Кремль подобно полипу, причем нарост это явно болезненный. Среди отсыревших домов из пустотелого кирпича торчат бывшие лагерные бараки, памятники монастырской архитектуры доживают свой век, растаскиваемые на печи (старинный монаший кирпич крепче и огнеупорнее), дороги сплошь в рытвинах, от мостков почти ничего не осталось, повсюду щебень, лом, битое стекло. Вокруг сараи, хлевы и свинарники, перекошенные и прогнившие, понатыканные беспорядочно, абы как. Канализации нормальной нет, нечистоты уходят в море, и летом, во время отлива, пристань Благополучия воняет выгребной ямой, а края ее покрыты толстым слоем тины. Среди этих декораций бродят нетрезвые люди и исхудавшие животные: псы копаются на помойках, коровы и козы пасутся повсюду — на улицах, возле домов, свиньи роют где попало, особенно охотно — под стенами кремля. Постороннему взгляду соловецкий поселок поначалу предстанет чудовищным китчем в стиле informel, где царят абсурд и случайность. Необходимы время и сосредоточенность, чтобы освоиться с этой картиной и уметь распознавать в ней руку отдельных живописцев: монахов (с начала XV века до 1920 года), чекистов (1923–1939), военных (1939–1957), музейных работников (1967–1991), а также сегодняшний бардак. Пройдемся же не спеша по улицам поселка. Начнем с кремля.

5

Соловецкий кремль стоит на узком перешейке, отделяющем Святое озеро от Белого моря. Каменные стены (протяженность их около версты) из огромных валунов, покрытых ржавыми наростами, окружают полуразрушенный монастырь дивной красоты. Некогда одна из богатейших русских обителей и самая мощная северная крепость Империи. Два собора, пять церквей, столько же врат, семь башен, колокольня, три двора, жилые и хозяйственные постройки, огромная трапезная (самый крупный для своего времени одноколонный зал!), галереи, кельи и казематы. Глядя на дореволюционные фотографии, понимаешь, сколь преуспела Россия в деле истребления собственного культурного пейзажа. Даже деревья вырубили под корень, а на месте былых цветников теперь — глиняный пустырь. Во времена лагеря здесь была зона, в храмах держали зэков, а колокольню венчала звезда. В соборе на месте алтаря устроили уборную, в трапезной — театр, в одной из церквей открыли выставку, посвященную атеизму. После лагеря кремль унаследовала армия. Колокола хранят следы пуль. Затем объект передали администрации и объявили государственным музеем: в монастыре разместили экспозицию, фонды, а также гостиницу для туристов и рабочих, молодежный клуб и водочный магазин. Начали реставрационные работы: сбросили со шпиля звезду, отскребли в соборе экскременты, а заодно и фрески девятнадцатого века, чтобы «состарить» храм. Когда выносили щебень, раскопали монастырские могилы, поснимали с покойников кресты, перстни и четки. Ночью по галереям шатались туристы и местная шпана, иначе говоря, несовершеннолетние проститутки и жулики-малолетки. Пять лет тому назад на Соловки прибыли монахи, которым отдали часть хозяйственных помещений и две церкви. На большее они пока и не претендуют: их совсем мало, а содержание и реставрация памятника архитектуры требует огромных средств. Магазин и клуб ликвидировали. В настоящее время ведутся переговоры о том, чтобы вывести за пределы монастыря гостиницу. А что делать с пекарней в Успенской церкви? Летом шпана по-прежнему гуляет на галереях, искушая послушников то самогоном, то распущенными девками. Наместник Иосиф хочет подрядить для охраны братии казачий отряд.

К северу от кремля, на небольшой площади возле Константиновской часовни, лежит камень в память о погибших юнгах — место ежегодных митингов 9 мая. Оставшиеся от праздника венки поедают коровы. На север от камня, в сторону причала туристических теплоходов уходит улица Северная. В сезон там завывает музыка, на палубах — дискотеки, табуны пьяных туристов — шанс для местных девчат, а также повод для драки. Между камнем и пристанью — бывшие лагерные бараки, в которых живут люди. Дальше, у самого моря — чудовищных размеров склад бочек с топливом, пляж пропитан нефтью, бензином. На высоте Филипповской часовни, справа от Северной, безымянный проулок, где находятся администрация коммунальных служб, гараж, каменная баня 1717 года, склады, хранилища, лесопилки, смолокурня (памятник архитектуры), дирекция Лесхоза и огромный бетонный ангар, без крыши, без окон, недостроенный и брошенный. Здесь планировали возвести хлебокомбинат, на многие тысячи жителей, неизвестно, правда, зачем.

На восток от кремля, мимо каменной кузницы конца XVII века, ведет к аэропорту улица Сивки, героя Советского Союза и выпускника соловецкой школы юнг. Там, напротив древних хлевов и конюшен, в здании, где некогда жили монастырские послушники, восседает теперь Небоженко — глава администрации. Рядом редакция газеты, радио и телефон (можно позвонить даже в Мэзон-Лафитт). За Сивкой, в глухом лесу, на месте старого кирпичного завода, в 1939 году построили специальную тюрьму, так и не дождавшуюся узников — зэков с Острова вывезли. Сегодня там гостиница для «новых русских» и иностранцев. Между Северной и Сивки — улица другого героя, Ковалева, где расположились милиция, пожарная станция, три магазина, предприятие по переработке водорослей, гостиница «Галавани» (умеренные цены: десять долларов за ночь), дальше котельная, отвалы угля, сады и Хлебные горы, где когда-то, по преданию, пытались выращивать яровую пшеницу, а теперь на майские праздники занюхивают хлебом «Пшеничную».

К югу от кремля, на пригорке, где было сперва монастырское кладбище, а затем братские могилы, теперь стоит больница, еще лагерных времен: штукатурка отваливается пластами, крыша протекает, перекрытия сгнили. Дальше Заозерная — соловецкая улица Крокодилов: три магазина, восемь притонов, бар «Макс» и опустевший барак времен СЛОНа, где можно дешево (не дороже бутыля за три бакса) вкусить сермяжного секса с барышнями в возрасте от одной до пяти дюжин лет. Продолжает Заозерную, уже за околицей, кладбище над Кислой губой: на могилах стаканы, под штакетником следы поминок — пустые бутылки, ржавые консервные банки, поломанные скамейки. От Заозерной ответвляется переулок Флоренского, соловецкого зэка, священника, философа и рационализатора, изобретателя метода производства агар-агара из водорослей. Там, как и на Лубянке, — памятный камень. Напротив, на берегу Святого озера, громыхает старая дизельная электростанция. Вытекающий мазут сжег окрестный лес. Дотла.

Западнее кремля — гостиница «Петербургская», еще монастырских времен, теперь там находится администрация музея и научной библиотеки, в которой за тридцать лет так и не собрались сделать каталог. Ниже, у самой пристани Благополучия, торчат руины гостиницы «Преображенской», где до революции останавливались богатые путники и гости монастыря, потом располагалась администрация СЛОНа и магазин (о котором мне рассказывал Р., последний лагерный надсмотрщик), а еще позже — казармы соловецкой военной части. Покидая Острова, солдаты устроили прощальную гулянку с фейерверками, и здание загорелось… Сегодня там котельная, притон соловецких бомжей и вышедших в тираж проституток. А вокруг дымятся груды шлака. Дальше ведет улица Приморская: четыре часовни (в одной и по сей день держат свиней), остатки старинной водной электростанции, разваливающийся на глазах уникальный монастырский док и так называемый «Шанхай» (самое дно нищеты, пьянства и отчаяния). В этом месте Приморская разветвляется — налево бухта Школьная с недостроенными очистными сооружениями гигантских размеров, а направо Сельдяной мыс, отделяющий пристань от залива Благополучия. На краю мыса, среди старинных построек девятнадцатого века — каменных лабазов для вытапливания и хранения тюленьего жира, складов канатов и бочек, деревянных сараев на сваях, используемых для разгрузки и ремонта лодок, землянок, ледников и подвалов из прикрытых дерном огромных валунов — стоит наш дом, где я, будто современный Ван дер Меер, пишу этот «Вид Соловков».

6

Конец мая. Я только что вернулся с рыбалки. В ушах еще — шум воды, птичий гомон. Мы ездили на северную оконечность Острова, на Сосновую губу, близ Савватиевской пустыни, где в 1429 году осели первые на Соловках монахи, святой Герман и святой Савватий, а в 1923 году расстреляли первых зэков, анархистов и эсеров. Потом там была молочная ферма, затем школа юнг, а в восьмидесятые годы планировали устроить пионерский лагерь и профсоюзную базу отдыха. В настоящее время Савватиево вернули монахам, которые ссылают туда строптивых братьев и испытывают послушников.

У берега еще лед не стаял. Мы подъехали на тракторе поближе, чтобы не волочь лодку через лес по мокрому снегу. Дальше Максимка тащил ее один: сперва толкал по льду, метров сто или полтораста, потом, когда лед стал рыхлым, залез внутрь и отталкивался березовой жердью. Наконец что-то хрустнуло, будто лопнуло стекло, и лодка плюхнулась в воду. Мы тем временем — то и дело проваливаясь по пояс — обошли озеро по болотам, прикрытым грязным подтаявшим снегом. Из-под ног вспархивали рябчики. Максимка ждал возле ручья, соединяющего озеро с морем, — здесь можно совсем рядом ловить пресноводную и морскую рыбу. Оказалось, что монахи нас опередили. Мы поставили свои сети неподалеку. Из леса вышел отец Наум, молдаванин. Напоминающий скорее бандита, чем инока. Грузный, широкоплечий, курчавые волосы заплетены в косичку, расшитый серебром полушубок, зеленые армейские штаны, большой нож за поясом, высокие болотные сапоги. С ним послушник из Савватиева, на вид слегка тронутый. Мы поздоровались. Солнце садилось меж островов Соснового залива. На фоне леса таинственно поблескивал прибрежный лед, так называемый «припай», густого ультрамаринового цвета. На освещенных солнцем высоких берегах полыхали рыжим пламенем сухие травы. Выше голые березы, темно-бордовая чаща с белыми мазками стволов. А поверху — терпкая еловая зелень и лазурь весеннего неба, отороченная по краям червонным золотом. Птичий гам, плеск воды. Я остаюсь один. Максимка со Смирным ставят в море сети, отец Наум с послушником идут проверять свои. Развожу костер. Лес влажный, сушняка мало. Пахнет мокрым мхом. Где-то вдалеке токует глухарь. Сквозь резкое, пронзительное стрекотание дроздов доносится с воды громкий мужицкий мат. Дрозды не сдаются, орут как оглашенные. Словно твердят: вон отсюда, вандалы, чужаки, разрушители — вон, трактором молоденькие, только зазеленевшие березки поломали, матом птиц распугиваете, рыбу во время нереста ловите, после вас только выжженная земля, пустые бутылки, консервные банки да желтые следы мочи на снегу… Сети расставлены. Потрескивает костер. Мы присаживаемся на корточки. Земля мокрая, ото льда тянет холодом. Солнце село, цвета блекнут. Не поймешь — светло ли, темно? Белая ночь, затянутая серым. На пеньке — водка, солонина, ржаной хлеб, луковица. Ждем рассвета. Из лесу вновь показывается Наум. Видать, учуял «русскую», выпить он не дурак. Наливаем отцу внушительный стакан. В поселке о Науме рассказывают, будто наместник отослал его в пустынь за пьянство… Вдруг мужики срываются с места — приливом в сети несет мелкий лед. Бегут к лодкам. Пользуясь случаем, пытаюсь расспросить Наума о прошлом. Опрокидываем еще по стакану, потом еще и еще раз. Батюшка делается косноязычен, несет околесицу. Полуграмотный, инфантильный, добрый. Прошлое? Сначала молдавский колхоз, где он рос без родителей и без школы, потом армия, где его выучили на шофера, переломали ребра и челюсть, да еще повредили позвоночник, после чего досрочно демобилизовали. Когда по дороге домой он рассказывал об этом в поезде, один из попутчиков надоумил: мол, перст Божий, следует Господа возблагодарить. И пошел Наум по монастырям: от Киева, через Троицкую лавру, на Соловки. На Островах решил остаться, ему тут понравилось — вокруг лес, вода, людей мало.

— А главное, думать не надо — и еды дадут, и дело подыщут. В поселке, как и повсюду, голод и безработица, а у нас работы выше крыши и кормят три раза в день, досыта…

Вернулись Максимка со Смирным. Принесли камбалу. Ставим уху. Мат не стихает, монаха мужики не стесняются. Порой это звучит довольно комично, к примеру: «На х…, отец, сети ставить, взять динамит, так сами на х… вылезут». Уха — объедение. Светает. Солнце встает над Новой Сосновкой, обрисовывает каменную плотину, выстроенную в тридцатые годы руками зэков, железнодорожную насыпь, уходящую в никуда, и остатки монастырских рыбацких изб XIX века. Летом там живут бомжи и сезонные сборщики водорослей. Отец Наум исчезает в солнечном ореоле. Мы вытягиваем обледеневшие сети. Руки дубеют от холода. В водорослях запутались крупные жирные селедки, треска и корюшка, странная рыба, пахнущая свежими огурцами, а в озерах полно плотвы, окуней, несколько щук, налимов и один серебристый сиг. Загружаем улов на трактор. Солнце уже порядком припекает, хотя всего четвертый час. И вдруг — что это? С моря долгий, протяжный звук. Не то сирена, не то плач. Нарастает. Наполняет лес. Воздух вибрирует, свет трепещет — мурашки по коже, комок в горле. Наконец — вот они, летят с моря. Журавли. Журавлиный клекот, пронизывающий насквозь. До самых печенок. И там умолкающий. Скрылись. Тишина… словно барабанные перепонки полопались.

Молча собираемся в путь. Немного буксуем в грязном снегу, ревет мотор, капает масло, воняет выхлопными газами. Трогаемся. Через подернутые льдом болота до Савватиева, потом направо, на Секирную, где сияет под небесами храм Вознесения Господнего, в котором зэков сажали, словно кур на жердочки, — и дальше прямо к поселку. По обе стороны дороги лес поднимается из воды, темной и неподвижной.

 

IV

1

Белые ночи на Соловках тихо тлеют в лилово-розовом свете: от выцветшего фиолетового на первом плане, у самого берега, до малинового, густеющего вдали, на горизонте, там, где солнце на мгновение опускается в море. Вода, небо, облака и камни — всевозможные оттенки розового, даже туман и морская пена похожи на клюквенный мусс. В белые ночи Белое море спокойно: ни складочки, ни морщинки. Словно огромное потемневшее зеркало, в котором отражаются острова и люди. И ты сам. В лодках черные фигуры: если смотреть против света, будто бы отсутствующие — сумрачные дыры в лиловом заднике. Голодные и неподвижные. Ждут сельдь, для многих это единственный источник белка. А та, тоже оголодавшая за зиму, идет на пустой крючок. Достаточно палки, лески, пары консервных жестянок вместо блесны, а между ними — шесть-семь крючков. Если косяк попадется, не поспеваешь с удочки снимать, клюет сразу по несколько штук. Тогда картина оживает, люди двигаются, удилища качаются, тут и там поблескивает сельдь. Иногда даже смех доносится с воды, но чаще мат. Дни в это время бывают синие — от светлого индиго до эмалевой ляпис-лазури или прозрачные, как… шило. На деревьях появляется молодая зелень, пушистая и нежная, словно кожица на молодых оленьих рогах; из земли, жирной, напитавшейся, трава лезет, червяки; а порой, если копнуть поглубже, и человеческие кости. Начало июня на Соловках — пора огородов: время сажать картошку, чинить парники, наматывать на колышки колючую проволоку и выбирать из земли камни, которые мерзлота выдавливает по весне, словно личинок. Когда-то, в эпоху позднего неолита, саамы строили каменные лабиринты, а сегодня люди проклинают их на чем свет стоит — от камней уже руки болят:

— Блядь.

2

На спутниковой фотографии Соловков (с высоты двухсот шестидесяти верст) видна чудовищная каша озер, перешейков, кос, заливов, каналов, мысов и плотин, образующих огромный лабиринт водяных зеркал, напоминающих каменные конструкции древних саамов. Меж озер бегут тропы: начиная со старых монастырских трактов, когда-то, без сомнения, добротных, предназначенных для бричек и тарантасов, а сегодня сплошь в выбоинах, ямах, разбитых грузовиками и тракторами, до трухлявых мостков, проложенных через моховые болота, и едва различимых в вереске человеческих следов. Одни ведут в глубь острова, другие — в глубь времен; иные переплетаются у морского берега, вывязанного волнами, словно русское кружево, другие насквозь прорезают трясину или чью-то память. Порой дорога поднимается и опускается, повторяя ритм моренных пригорков, в другой раз петляет, словно сюжет романа, обходя опасные места. Соловецкие тропы можно читать бесконечно, блуждать по ним в поисках истины (вот только где она?), гулять, мудрствовать, собирать травы, камни или березовые ветки для бани. Можно брести по ним с молитвой, как отец Иларион, зэк, ноги которого перебирали версты, словно пальцы умирающего — четки, или же затеряться в переплетении тропинок и озер, в путанице времени настоящего и прошлого, словно живущего в отражениях, в отголосках. Поэтому попробую, хоть и не ручаюсь за точность, набросать план (вроде путеводителя), чтобы помочь читателю сориентироваться в мире, о котором пишу.

3

Соловецкий архипелаг расположен в южной части Белого моря, на краю Онежского залива, в ста шестидесяти верстах от Полярного круга. Шесть больших островов и десятки маленьких. Самый крупный, Большой Соловецкий, насчитывает двадцать пять верст в длину и шестнадцать в ширину, то есть по размерам превосходит Мальту. Анзер, на северной оконечности, в десять раз меньше. Восточная оконечность — две Муксалмы, западная — пара Заяцких островов. А вокруг торчат корги, бакланцы, поливухи, баклыши, пахты и чуры — различные формы каменных уступов: от поросших лишаем ягеля голых скал до небольших луд в клубках карликовой ивы и березы, вроде Бабьей, Собачьей, Вороньей, Поповской, Филипповой… Словом, Соловецкий архипелаг — это груда принесенных ледником камней, прикрытая слоем земли, болот и песка и поросшая разнообразным густым лесом: и сухим сосновым бором, и подмокшей тайгой, и тундрой. Лес на Островах волшебный, не случайно Иван Билибин иллюстрировал русские сказки соловецкими пейзажами. Сосна, ель, береза, осина и ольха, рябина и верба, а также искусственно высаженный кедр, пихта, клен, тополь, лиственница, черемуха и сирень. Воздух пахнет йодом и смолой. Климат в основном морской, мягкий, значительно более теплый, чем на материке. Источник пресной воды — многочисленные озера и ручьи, источник пищи — рыба, ягоды и грибы, которых масса. Возможно, поэтому в описаниях Соловков, как монашьих, так и светских, очень часто встречается метафора «оазис в Северной пустыне».

Главный остров архипелага — Большой Соловецкий, площадью около двухсот пятидесяти квадратных верст. На нем расположены кремль, поселок и наш дом, тут находится большая часть монастырских скитов, следов СЛОНа и масса других достопримечательностей, это истоки истории монастыря, летописи северной Руси и моей повести. На упоминавшейся уже спутниковой фотографии Большой Соловецкий остров напоминает человеческий череп, обращенный пустыми глазницами к востоку. Длина береговой линии, причудливой, извилистой, словно византийский орнамент, — двести верст, хотя периметр острова составляет всего сто. Разницу скрадывают бесчисленные бухты, заливаемые во время прилива полуострова и мысы. На западе в Большой Соловецкий остров вдается залив Благополучия, идеальная пристань, со всех сторон укрытая от ветра. Здесь швартуются туристические теплоходы, грузовые баржи, катера. И зэков тут же высаживали… На севере — Сосновая губа, где водится самая жирная сельдь, почему монастырь обзавелся там собственными тонями, потом в бухте рыбачил СЛОН, а сегодня мужики удят. А на востоке к самому поселку подходит Долгая губа, усеянная бесчисленными островками, на которых во времена лагеря находились фермы пушного зверя, питавшегося получше зэков — тем давали жидкую баланду, лисам — мясо и свежую рыбу, а соболям — так даже орехи и мед. Ничего удивительного, ведь их меха носили в самом Париже. На юге Большой Соловецкий сужается и заканчивается мысом Печак, с триангуляционной башней на верхушке сопки — ее видно с моря. Рельеф острова, повторяющий путь ледника, образуют ленты мореных холмов, тянущихся с северо-запада на юго-восток: Хлебные, Валдайские, Гремячьи, Волчьи горы. Самая высокая точка, Секирная гора, возвышается на девяносто пять с половиной метров. Значительную часть Большого Соловецкого острова занимают торфяники, дивной красоты болота. На одном из них, Филимоновском, в 1925 году начали добывать торф. Уцелевшие вспоминают настоящий ад: копание рвов, корчевание мертвых деревьев, комары, мошка, марево. В 1929 году там провели узкоколейку, связывавшую Филимоновское болото с портом в заливе Благополучия. Насыпь сохранилась и по сей день — отличная дорога для прогулки по озерам, которых на острове множество, более пятисот. При игумене Филиппе (во времена Ивана IV) многие из них соединили каналами, подняв тем самым уровень воды в Святом озере, что позволило провести в монастыре водопровод и построить мельницу. Во времена СЛОНа каналы использовали для сплава деревьев, вырубавшихся безжалостно, под корень. Сегодня по каналам туристы на лодках катаются, словно в гондолах, — несмолкающий смех, порой и пьяные визги. Июнь — начало сезона.

Анзер — второй по величине остров архипелага, продолговатый, будто нижняя лошадиная челюсть, протянувшийся на шестнадцать верст с запада на восток. От Большого Соловецкого его отделяет салма, пролив длиной в пять верст, где морская вода бурлит с такой силой, что даже зимой редко замерзает, на многие месяцы отрезая Анзер от мира. Возможно, поэтому тут еще можно встретить диких северных оленей. Анзер — не просто остров Соловецкого архипелага, это остров специального предназначения. В его скитах царил самый суровый режим: ни мяса, ни рыбы там не ели, странниц не пускали, и даже обряд отличался: служили только панихиду. В эпоху СЛОНа на Анзер вывозили «мамок», то есть женщин с детьми, родившимися в лагере, сифилитичек и духовных лиц разных обрядов, в том числе группу польских ксендзов (дела которых хранятся в архивах КГБ в Архангельске). Никто оттуда не вернулся. Сегодня Анзер также находится под особой охраной: без письменного разрешения въезд туда строго воспрещен. Даже жители Островов бывают там тайком и стараются не задерживаться. А туристам, путешествующим по Белому морю, дозволяется взглянуть на Анзер лишь издали. В глаза бросается Голгофа, самая высокая точка Соловков (двести метров над уровнем моря). Это кульминация острова — с точки зрения и географической, и мистической. На вершине сияют руины храма Распятия Господнего: белые, словно изъеденные солью, стены, пустые глазницы окон, в которых гуляет ветер. Рядом торчат развалины скита, заросшие иван-чаем остатки келий, провалившиеся стропила… Словно следы гостей с того света. Уж точно не с этого, простирающегося внизу, у подножия Голгофы. Высокоствольный вечнозеленый лес с распахнутыми окнами озер (более восьмидесяти), в которых отражается небо, кое-где пасутся стада диких оленей, вдалеке шумит море. А на горизонте, в синей мгле, маячит на Муксалме гора Табор.

Муксалма — травянистый, заболоченный остров овальной формы. Почти семнадцать квадратных верст, из которых больше половины приходится на сочные луга, издревле служившие для выпаса монастырских коров (об этом упоминает уже первое «Описание» монастыря, 1514 года). В XIX веке Муксалму соединили с Большим Соловецким островом знаменитой дамбой — каменной плотиной длиной в триста саженей. Одновременно осушили значительную часть муксалминских болот, расширив территорию пастбищ. На западном берегу острова братья выстроили первоклассную молочную ферму, конюшню и курятник, а также жилое помещение для пастухов, монашьи кельи, гостиницу для паломников и храм Сергия Радонежского. Во времена СЛОНа там был организован сельхоз, в котором работали вывезенные на Соловки за людоедство украинки, а сама зона напоминала «небольшую уютную деревеньку в глухой провинции», как утверждала в 1929 году лагерная газета «Соловецкие острова». В тридцатые годы Муксалма стала образцовым центром звероводства, базой молодняка для всего советского Севера. Сегодня пастбища зарастают крапивой и чертополохом, дома ветшают и гниют, решетки ржавеют. Восточную часть острова занимают болота, террасами поднимающиеся на хребет Табора. Это мой любимый уголок Соловков: весной здесь пахнет болотными травами, летом янтарными россыпями созревает морошка, а осенью болота светятся, словно гнилушки, рыже-бордовыми огоньками. Земля под ногами так и ходит, словно ступаешь по земляному пузырю, наполненному густой сывороткой. Дальше Табор резко обрывается в море. У подножья — волны, водяная пыль и Малая Муксалма в пенных кудрях, а на ней небольшое поселение сезонных сборщиков водорослей.

По другую сторону Большого Соловецкого острова, в двух с половиной верстах к западу, лежат Заяцкие острова. Ни болот там нет, ни озер, ни леса. Только осыпи на невысоких сопках, груды серых валунов, поросших ягодником и «танцующей» березой. Если присмотреться повнимательнее, в этой, на первый взгляд хаотической, россыпи можно обнаружить следы людей эпохи неолита: четырнадцать лабиринтов, более шестисот курганов, два дольмена и другие каменные строения. Заяцкие острова — древний саамский храм. Потом православная братия установила свои знаки: кресты, часовни и кельи. В 1702 году император российский, Петр I, в память о посещении Соловков собственноручно заложил здесь храм Святого Андрея. Он сохранился и по сей день. В 1854–1855 годах осадившие Соловецкий монастырь англичане высаживались на Заяцких островах, рассчитывая поживиться монастырскими козами. Во времена СЛОНа на островах устроили штрафной изолятор для «распушенных» женщин, а кроме того, по некоторым свидетельствам, морили голодом сектантов. «Воспитательное значение заяцкого карцера невозможно переоценить, — писала газета “Новые Соловки” в 1925 году — туда попадают лишь однажды». К этому трудно что-либо добавить, потому что свидетельства отсутствуют — до нас дошли лишь слухи, гипотезы. Сегодня Заяцкие острова входят в туристические маршруты, студенты-археологи устраивают там летние лагеря, а соловчане — попойки. В поселке поговаривают, будто в полнолуние здесь пляшут голые девки.

4

А теперь приглашаю вас на экскурсию. Путей на Соловках много, всеми пройти невозможно (а уж тем более все описать), поэтому давайте выберем один и пройдем по нему вместе. Предлагаю старый монастырский тракт, пролегающий через главные скиты Большого Соловецкого, именуемый местными гидами «большим кругом».

Из поселка выходим по улице Северной (осторожно, берегитесь пьяных мотоциклистов!), минуем пристань, склад топлива и выходим в лес. Еще мгновение — и запах мазута тает. Слева открывается вид на морской залив, отделенный каменной плотиной — она выстроена в XVI веке по инициативе игумена Филиппа (Колычева), благодаря чему образовался замкнутый резервуар соленой воды, а на столе у братии всегда, вне зависимости от погоды на море, была треска. Сегодня Филипповы пруды постепенно зарастают.

Двумя верстами далее дорога забирает вправо: к Макарьевской пустыни. Там, в глубокой котловине, со всех сторон защищенная от ветра, стоит «дача архимандрита» — резиденция настоятелей Соловецкого монастыря, построенная в начале XIX века. Особый микроклимат позволял монахам выращивать здесь дыни, арбузы и розы. Во времена СЛОНа на даче жил Эйхманс, начальник лагеря. Немецкий коммунист Карл Альбрехт, гостивший у него в 1928 году, еще долго вспоминал ценнейшие гобелены, персидские ковры и стильную мебель. Начальник отлично устроился: каждый день свежие бабы с женской зоны, кокаин, алкоголь. А вокруг согбенные над грядками рабы, огороды да цветники. Как и при Эйхмансе, пустынь называют «хутором Горка». Сейчас тут ботанический сад, филиал музея. Здесь живет сторож, сумасшедший Гриша, сын мурманского кагэбэшника. Несколько лет назад он прочитал Солженицына и приехал на Соловки, чтобы увидеть все своими глазами и сравнить с отцовскими рассказами. А когда почувствовал, что земля уходит из-под ног, поверил в Бога и запил. В пьяном виде, бывает, беседует с Эйхмансом, а порой и сам в него перевоплощается.

Идем дальше. Дорога бежит то в горку, то под горку, подчиняясь дыханию ледника, прошлому или чьим-то рассказам. По обе стороны — лес, озера между деревьями мерцают. На пятой версте Корзино: лучезарная вода, лодочная пристань, беседка. В кустах следы привалов, пустые бутылки, погнутые консервные банки, выжженная трава. Когда-то здесь была часовня, но во времена СЛОНа ее разобрали на кирпичи. В тридцатые годы зэки сплавляли отсюда лес — для перегонки смолы. Еще через две версты развилка: направо дорога в Исаков, а мы сворачиваем налево, к Секирной горе. Вдалеке видно белое пятно храма Вознесения на ее вершине, словно заключенное в кадр тропы. В барабане церкви, воздвигнутой в 1860 году, находится маяк, который в лагерные времена обслуживал монах Флавиан. Рядом большой деревянный дом с застекленным балконом. Здесь живут сторож Феликс с женой. По поселку ходят слухи, будто они схоронились тут от людских глаз и им есть что скрывать. Напротив конюшня, ниже каменная баня и амбар. Еще на заре существования СЛОНа на горе был устроен карцер строгого режима. Долго на Секирной люди не выдерживали. Трупы зарывали на склонах, в ягодниках. Ягоды здесь и сегодня сочные. На вершине площадка обозрения, скамейки, мусорные урны. Внизу пейзаж: гладь окаймленных лесами озер, просторные заливные луга, ручьи, гряда Волчьих холмов, вокруг море — то вспыхнет на солнце, то погаснет во мгле. Каждый раз, оказываясь тут, я задумываюсь: легче ли умирать, глядя на эту красоту, труднее ли? Спускаемся по лестнице, с которой сбрасывали привязанных к обледеневшей балке зэков. У подножия горы стоит крест. Каждую весну на православную Радуницу, когда снег еще рыхлый и птицы только начинают кричать, соловецкие монахи служат тут панихиду за жертв СЛОНа, кадят дымом свежей еловой смолы. Горьковатым, от которого кружится голова.

Несколькими верстами далее — Савватиево, бывший скит. От него мало что осталось: каменное здание келий без крыши, руины церкви, развалины деревянного дома, фундаменты, щебень. Еще недавно здесь планировали устроить пансионат, дом отдыха или пионерский лагерь. Но времена изменились, и «новые русские» предпочитают вкладывать деньги в Майорку. Так что Савватиево отдали монахам. Те разобрали хлам и у южной стены церкви, на самом солнцепеке, вспахали полоску земли под грядки, посадили капусту, брюкву и репу. Поставили теплицы для огурцов, парники для помидоров. Присматривает за всем этим бывший студент Московского университета, изучавший международное право и арабские языки, ныне монастырский садовник. От переизбытка знаний у Костика поехала крыша, и теперь, уединившись в пустыни, он медленно приходит в себя. Людей сторонится, к себе не зовет, а пора бы уже напиться чаю, как-никак пятнадцать верст отмахали. Недалеко от Савватиева, по дороге к Исакову, есть маленькое озерцо Купальное. На берегу — деревянная изба, скамейки, кострище. Можно посидеть, отдохнуть, перекусить, искупаться. А в ясную погоду — еще и разглядеть на дне озера остатки затопленного барака: двери с глазком и кормушкой, тени нар. Этот след СЛОНа порой настолько отчетлив, что невольно оглянешься — не отражение ли.

Переведя дух, трогаемся дальше. Наш путь лежит через высокий густой лес, куда солнечные лучи проникают, словно тонкие струйки крови сочатся. И вдруг слева чащу разламывает гладь Красного озера, а под ногами распахивается небо. Это здесь Нестеров писал знаменитое «Молчание»: на переднем плане два монаха в лодках, с удочками — всматриваются в глубину, будто вслед за водой литанию облаков повторяют, вдали Секирная гора, храм Вознесения… Прежде, до революции, Красное озеро называли Белым. На одном из его островов есть маленькое озерцо с крошечным островком. А вот и Исаково. Просторный луг спускается к озеру, на берегу большой каменный дом, рядом еще один, осевший в лопухи, дальше фанерная будка, то ли корпус базы отдыха, то ли рабочая столовая, выше, среди деревьев, полуразвалившийся деревянный сарай, заросший малиной. В начале XIX века тут построили небольшой скит для монахов, занимавшихся рыбной ловлей и заготовкой сена. Во времена СЛОНа скит превратился в большой поселок, с телефоном, клубом и школой ликбеза. Была еще молочная ферма, лесозаготовочный пункт, лагерные сады и теплицы, о которых рассказывала мне Евдокия Яковлевна, жена последнего соловецкого надзирателя. Потом бесхозное Исаково опустело. Что-то разграбили, что-то сожгли, остальное выкупил архангельский «Автокомбинат» и устроил в бывшем скиту базу отдыха. Какие только чиновники сюда ни приезжали — от низовых аппаратчиков до первых секретарей, генералов и министров. Сегодня Исаково снова стало ничейным: оказывается, «Автокомбинат» не имел прав на приобретение памятника архитектуры, а Соловецкому музею не на что его содержать. Так что теперь на руинах Исаковского скита местное начальство устраивает всевозможные попойки «в русском стиле».

Дальше дороги сливаются, и в поселок мы возвращаемся тем же широким трактом, которым его покинули. Иначе говоря, описав круг, словно июньское солнце на небосклоне или повесть с разветвляющимися тропками. Соловки ведь не имеют ни начала, ни конца…

5

И вот еще что — будьте внимательны! Сотни соловецких озер отражают низкие лучи солнца, и характерный для Севера оптический обман делает картину в воде порой более реальной, чем сама действительность, — граница между ними стирается. Я слыхал о пьяном путнике, который утонул, приняв зеркальное отображение в заливе Благополучия за настоящие Святые ворота… Еще мне рассказывали о Юлии М., местной поэтессе, которую соловецкие удвоения свели с ума — женщина повесилась, чтобы избавиться от них. На березовой коре остались две нацарапанные карандашом строки:

Направляясь к вам, ухожу — Так ближе.

 

V

1

Первые иностранцы, английские мореходы Томас Соутем и Джон Спарк, прибыли на Соловецкие острова в 1566 году. В их записках мы читаем: «29 июня мы вышли от… Жижгинского в 5 часов пополудни при восточном-северо-восточном ветре, держа курс на в.-ю.-в., и прошли мимо острова, называемого Анзером, находящегося в 30 милях от Жижгина. Держась все того же курса, мы достигли мыса острова, называемого Абдон (Соловецкий)». Неизвестно, откуда англичане взяли это название. В других источниках оно не упоминается. Согласно «Церковно-славянскому словарю» Дьяченко «авдон» означает «рабский»…

2

Первые записки иностранцев о Московии (истоки жанра) датируются периодом становления Российской империи. Восточные границы Европы проходили тогда по Дону, другими словами, Москва — согласно понятиям и картам той эпохи — находилась в Азии. В XVI веке европейцы открыли новый свет — Московскую Русь. Поляк Мацей Меховский писал в предисловии к «Трактату о двух Сарматиях»: «Южные края и приморские народы вплоть до Индии открыты королем Португалии. Пусть же и северные края с народами, живущими у Северного океана к востоку, открытые войсками короля Польского, станут известны миру». «Трактат…» Меховского, как утверждает Э. Клюг, образец тенденциозного мышления польских авторов, писавших о России: «В конце XVI века — не без участия поляков — создается образ России варварской, азиатской и враждебной, а в отношении к ней Запада формируются черты изоляционизма и ксенофобии». Кроме Мацея Меховского, на роль «первооткрывателей» претендовали и другие: Альберт Кампенский, Иоганн Фабри, Павел Йовий. Примечательно, что на Руси никто из них не бывал, и детали они списывали друг у друга. Основным источником информации о Московии служили для европейских писателей переводчики русских послов.

Открывавшийся с их помощью новый свет вроде бы напоминал европейские страны (нет ничего более обманчивого, чем это мнимое подобие), но не до конца: и масштаб иной, и религиозный обряд отличен, и государственность диковинная… Авторы первых свидетельств о Московии не всегда верно переводили услышанное, нередко подгоняли новую информацию под уже знакомые им самим и читателю реалии, вырывая факты из контекста, помещая чужие понятия в собственную систему координат, оценивая их по своим законам, меняя оттенки или искажая смысл. Словом, уже тогда стало ясно, что, помимо языкового барьера, существует проблема перевода с одного культурного кода на другой. Кроме того, европейские писатели, вовлеченные в религиозные и политические дискуссии эпохи, зачастую приспосабливали описание Московской Руси для своих споров, рисуя картину желаемую, а не реальную. Так, мнимое намерение русского царя принять католицизм служило аргументом против Реформации. В трактатах XVI века о Московии можно также обнаружить следы фантазий русских информаторов, то ли сознательно вводивших противника в заблуждение (например, завышая количество воинов в царской армии), то ли писавших так шутки ради, а может, по незнанию, особенно когда речь шла о рубежах Империи. Взять хотя бы Дальний Север, населенный — как полагали европейцы — щебечущими пигмеями, сплошь покрытыми шерстью самоедами, а также людьми с рыбьей чешуей. Думаю, что о самоедах иные европейцы и сегодня знают немногим больше…

Современная Европа в своих рассуждениях о России редко выходит за пределы стереотипов первой половины XVI века. Поэтому поучительно было бы обратиться к старинным трактатам и проследить, как формировались эти клише. Например, образ России-тюрьмы. Уже в 1522 году Кампенский писал: «Весь этот край, вне зависимости от его размеров, так плотно замкнут и оцеплен, что не только рабы, но и свободные люди не могут без царской грамоты ни выйти оттуда, ни войти». Уже тогда говорили о переселении целых народов по царскому капризу, о фантастическом русском пьянстве, о русской лени, хитрости и подозрительности, а также о легком поведении их жен (якобы каждой можно овладеть за умеренную плату), о нечистоплотности, грязи… И уже тогда отмечали, «что ни один другой народ не пользуется такой дурной славой, как русский». Почему? Да потому что ни одна нация до такой степени не напоминает европейцев, по сути ими не являясь. Ни в древности, ни теперь Запад не давал себе труда разобраться в российской действительности изнутри, то есть взглянуть на Россию глазами русского человека и лишь потом, не нарушая пропорций, перевести эту информацию на свой язык. К сожалению, Запад смотрит на Россию извне, с европейской точки зрения, перекраивая увиденное на свой лад. Лучшей иллюстрацией подобного европоцентризма является карта Московии 1544 года Антония Веда из Гданьска: земной шар повернут на девяносто градусов, так что мы глядим на Русь с запада, север оказывается слева, восток уходит вверх, а на месте полюса находится… Тартария.

3

С развитием русской Империи развивался и жанр иностранных свидетельств о ней — как записок очевидцев, так и сочинений, опирающихся на слухи. Вышеупомянутый Меховский, один из первых поляков, писавших о Руси, сведения о восточных соседях черпал, видимо, из рассказов русских пленных, взятых в битве под Оршей. Отсюда масса нестыковок и вымысла в его тексте. Другой классик жанра, Сигизмунд Герберштейн, автор «Rerum Moscoviticarum Commentarii», хотя и посетил Москву дважды, в 1517 и в 1526 годах, в качестве посла Габсбургов, но его описание государства Василия III, несмотря на детали и прилагаемые карты, также грешит фантазиями, особенно в тех случаях, когда Герберштейн основывается на чужих свидетельствах (например, при описании Соловков). И лишь английские мореходы XVI века, вроде Томаса Соутема и Джона Спарка, действительно говорили о том, что повидали сами. В дальнейшем случалось по-разному. Писали о России дипломаты, наемники, ученые и шпионы, путешественники, писатели, узники и ссыльные. В том числе: иезуит Антонио Поссевино, легат папы римского Григория XIII, немецкий авантюрист Генрих Штаден, опричник Ивана Грозного, французский кондотьер Жак Маржерет, капитан личной охраны Бориса Годунова, последний король Речи Посполитой Станислав Август, несчастливый фаворит Екатерины II, и князь Адам Ежи Чарторыйский, клеврет Александра I, посланник короля Сардинии Жозеф де Местр — этот прожил в Петербурге целых четырнадцать лет, мадам Анна-Луиза Жермена де Сталь, которая сбежала сюда от Наполеона, Астольф де Кюстин, Александр Дюма-отец, Теофиль Готье, потом революционеры всех мастей и оттенков, затем гости генералиссимуса Сталина, Андре Жид и Лион Фейхтвангер, и сталинские зэки Вайссберг-Цыбульский, Херлинг-Грудзиньский, Александр Ват, наконец, совсем недавно лауреат Нобелевской премии по литературе Клод Симон, приглашенный Михаилом Горбачевым, и автор «Империи» Рышард Капущиньский. Разумеется, не все писали о том, что видели собственными глазами, некоторые предпочитали повторять чужие слова, другим не довелось увидеть желаемого, третьи обнаружили то, чего и в помине не было, не заметив очевидного. «Понятно, как разборчиво и осторожно надобно пользоваться известиями иностранцев о Московском государстве: за немногими исключениями, они писали наугад, по слухам, делали общие выводы по исключительным, случайным явлениям, а публика, которая читала их сочинения, не могла ни возражать им, ни проверять их показаний; недаром один из иностранных же писателей еще в начале XVIII века принужден был сказать, что русский народ в продолжение многих веков имел то несчастие, что каждый свободно мог распускать о нем по свету всевозможные нелепости, не опасаясь встретить возражения».

4

«Империя» Рышарда Капущиньского — последняя повесть иностранца о евразийской державе, а точнее — о ее распаде. Таким образом, речь здесь идет не только о дезинтеграции Империи, но и о кризисе жанра: «…целое не увенчивается подведением итогов, неким окончательным синтезом, но, напротив, дезинтегрируется и рассыпается, поскольку за время работы над книгой распаду подверглись главный ее объект и тема — великая советская империя».

Капущиньский исследует тему и вширь, и вглубь. Путешествует во времени и в пространстве. То вновь обращается к своей первой встрече с Империей, «на мосту, соединяющем городок Пинск с Югом» в 1939 году, то отправится на современную Колыму, то в будущее заглянет, повторив за Толстым: «Еду сам не знаю куда!» При этом автор подчеркивает, что путешествовал самостоятельно, избегая официальных учреждений и маршрутов, а путь его вел от Бреста на берегу Буга до Магадана на побережье Тихого океана, от Воркуты за Полярным кругом до Термеза на афганской границе. Посетил он также Тбилиси и Баку, Ереван и Верхний Карабах, Якутск, Иркутск и Уфу, и Донецк, и Киев, и Дрогобыч, и Новгород, и Минск, и Пинск… вот тут у меня и возникают первые сомнения: чем обусловлен выбор? Почему именно эти (а не другие) точки на карте Империи привлекли внимание Капущиньского?

«В идеале, — мечтал автор «Империи», — мне хотелось бы объехать весь Советский Союз, все его 15 союзных республик…» Вот как будто и ответ на мой вопрос, однако я не вполне удовлетворен. Потому что, говоря о дальнейших планах, Капущиньский ограничивает свое путешествие на севере «Воркутой или Новой Землей». Но ведь это совершенно разные вещи. Тут — дефицитные копи, остатки лагерей и безработные шахтеры, там — атомные полигоны, ядерные отходы и экологическая катастрофа. Выбирать путь, доверившись случаю, — словно писать книгу, кидая кости: темы подскажет судьба да воля чиновников (выдающих, например, пропуск на Новую Землю), а не логикой реальности. Намерение охватить весь СССР, от края до края, таит в себе риск на самом деле не увидеть ничего, особенно того, что находится в середке (в глубинке). Например, деревню постсоветской эпохи, которая в «Империи» вообще отсутствует. Своей простотой метод Капущиньского напоминает подход туриста: пару дней тут, пару там, из каждого медвежьего угла — глава-кадр, словно слайд на память. Естественно, у первоклассного писателя и картинки подобного рода получаются превосходно, но… какую цель преследует автор? Создание комикса об Империи?

Попытка объехать весь Советский Союз и увидеть, что происходит как в Томске, так и в Омске, эффектна, но поверхностна: невозможно выйти за рамки примитивных диагнозов — аллюзий и символов, в которые автор втискивает зачастую не проясненные до конца впечатления. В «Лапидарии III» Капущиньский говорит: «Жить в стране так долго, чтобы иметь право сказать: я ее совершенно не знаю». Вот-вот! Так чем же, если не спешкой, объясняется это стремление повествователя «Империи» постоянно делать выводы? Люди в баре едят быстро, замечает писатель, видимо, дает о себе знать закодированный в коллективной памяти призрак голода… Или: почему в магазине нет ложек и ножей? А все сырье пошло на колючую проволоку… Я взял первые попавшиеся примеры — их масса. Капущиньский и сам осознает это: «… невозможно избежать абстракций. Огромный масштаб совершающихся событий можно передать лишь с помощью языка и общих — синтезирующих, абстрагирующих — понятий, отдавая себе отчет в том, что ты раз за разом попадаешь в капкан схематизма и легко опровергаемых тезисов». Но, несмотря на это, масштаб темы превзошел возможности жанра и стремившийся к синтезу текст… распался на детали.

Деталь — основа документальной прозы, при условии, что тщательно подобрана и способна, подобно линзе, сфокусировать проблему или явление. В противном случае она утомляет и, вместо того чтобы сгустить краски, только размывает картину. Достаточно сравнить «Первые встречи с Империей (1939–1967 годы)», уже осевшие в памяти автора, словно оса в янтаре, с разделом «С высоты птичьего полета (1989–1991 годы)» — словно еще не застывшей смолой, к которой пристает любая пыль. Насколько выразительны были там крошки леденцов в доставшихся голодным мальчишкам пустых жестянках, настолько здесь кажутся излишними капли пота на авторском лбу (например, в аэропорту в Степанакерте). Взгляд писателя отмечает каждую деталь, все пока еще кажется важным, и лишь со временем, на расстоянии можно будет отсеять суть от сора. Выбор детали показывает, властен ли автор над действительностью, которую взялся описывать, или же это мир навязывает ему свой хаос, в котором царит случайность… и тогда остается лишь оправдываться распадом темы. (Даже цитаты в «Империи» кажутся произвольными, словно автор просто ссылается на все, что прочитал во время работы: Ингардена и Бруно Шульца, Леонардо и Симону Вайль… Порой источники характеризуют и авторский текст — то, что Капущиньский черпает исторические знания о России у марксиста Эйдельмана, игнорируя Карамзина или Ключевского, говорит само за себя.)

И наконец, язык: «…Я стараюсь писать короткими фразами, — читаем мы в “Лапидарии III”, — задающими темп и движение. Они стремительны и сообщают тексту прозрачность. Но, работая над “Империей”, я вдруг осознал, что здесь описание требует более долгих периодов, их диктует масштаб темы, неподвластный коротким предложениям. Стиль должен соответствовать предмету. Вот и для описания бескрайнего российского пейзажа необходимы длинные фразы». Итак, сравним: «… русский язык с его фразой — широкой, пространной и бесконечной, словно русская земля, — это уже из “Империи”, — ни декартовской дисциплины, ни афористичного аскетизма». Да неужели? А лаконизм Гоголя, Ахматовой, Шаламова? Варлам Тихонович писал, что в русском языке существуют две традиции: толстовская фраза, замедленная и тяжелая — словно лопата переворачивает пласт земли, и пушкинская, короткая и звучная, будто пощечина. Забудешь об одной из них — и Россия откроется тебе лишь наполовину (согласно формуле Милоша, утверждающего, что в русском языке содержится вся информация об этой стране).

5

С развитием массмедиа в России появился новый тип пишущих иностранцев — заграничные корреспонденты. К сожалению, в большинстве случаев их сочинения грешат как раз тем, о чем писал Ключевский. В начале девяностых я работал в Москве на польскую газету и имел возможность своими глазами понаблюдать за работой коллег. Особенно один мне запомнился, не буду уж называть фамилию: писал для трех изданий разом, а из всех событий текущего дня самым важным считал «Последние известия», из которых лепил пару анекдотов, которые выдавал вечером за собственные наблюдения. Другие, чуть менее избалованные, мотались по всевозможным пресс-конференциям, собраниям и банкетам, где прилежно глотали подаваемую к столу чепуху. Надо признать, что блюдо это в России сервируют мастерски, в чем имел возможность убедиться не один иностранец, взять хотя бы маркиза де Кюстина. Кое-кто черпал вдохновение из российских телеканалов. Добавьте к этому спецлавочку на Беговой, где отоваривались корреспонденты, поскольку в Москве царил дефицит, и многие другие привилегии, словно матовым стеклом отгораживавшие нас от действительности, и станет ясно, что образ России в заграничных СМИ и собственно Россия — это две разные страны. Дело не только в психологии — лени, невежестве (вышеупомянутый коллега Гоголя не читал, а «Повесть временных лет» приписывал Пушкину!). Свою роль играют и объективные факторы: вечная спешка (успеть к выходу номера!), не дающая сосредоточиться и разглядеть более глубинные явления, которые для правильного диагноза зачастую оказываются важнее, нежели эффектная, но поверхностная «новость»; стадный журналистский инстинкт, заставляющий корреспондентов валом валить на место происшествия, будь то война, путч или пресс-конференция, и писать, комментировать одно и то же; погоня за сенсацией, скандалом и кровью, пренебрежение к повседневности, непривлекательной для массового читателя; внимание к большой политике при игнорировании окраин и провинции. В результате львиная доля журналистских сообщений о сегодняшней России не выходит за рамки стереотипов, штампов или легенд.

6

Вот взять хотя бы вьюшку — заслонку в русской печи.

У Розанова в «Опавших листьях» можно найти такой абзац: «Теперь в новых печках повернул ручку в одну сторону — труба открыта, повернул в другую сторону — труба закрыта. Это не благочестиво. Потому что нет разума и заботы. Прежде возьмешь маленькую вьюшку — и надо ее не склонить ни вправо, ни влево, — и она ляжет разом и приятно. Потом большую вьюшку, — и она покроет ее, как шапка…» Как же иностранцу понять «благочестивость» Василия Васильевича в этом абзаце? Ведь в европейских домах — ни русских печей, ни вьюшек. Впервые знакомясь с «Опавшими листьями» — в московском небоскребе неподалеку от Измайловского парка, — я не обратил внимания на тонкость размышлений автора о заслонках и богобоязненности. Опыта не хватило, воображение дремало. Во второй раз я читал Розанова на Соловках, в здании бывшей биостанции, на Сельдяном мысу, долгими зимними вечерами просиживая перед открытой дверцей нашей печки. Огонь трещал, пламя отбрасывало тени на стены, в окнах, словно в волшебном фонаре, мелькали отблески, а на ночь я накладывал сперва маленькую вьюшку, заботливо, так, чтобы не склонить ни вправо, ни влево, потом большой покрывал ее, словно шапкой. И — разом, и приятно — ощутил точность мысли Розанова. Можно сказать, опробовал ее на себе.

 

VI

1

Лето на Островах — короткое и внезапное, как эякуляция. Только снег уйдет в землю, моментально выстреливает зелень: сперва нежно, словно изумрудной пеной обволакивает деревья, потом брызжет из каждой щели, из-под камней монастырских стен выглядывает, выстилает дороги, окутывает помойки, затягивает ряской озера и пруды, и даже камни… зеленеют. Луга покрыты цветами — сочными травами с сильным терпким ароматом: медуница, вика, иван-чай, нивяник, ромашка, лютики, колокольчики, овсяница, розовые бессмертники, так называемые кошачьи лапки, спирея, одуванчики, вероника, фиалки, горошек звездчатый, кипрей, незабудки, львиный зев, клевер, мятлик, лисохвост. На заливных лугах растут росянка, морошка, болотный багульник и вереск, папоротник, торфяной мох, пушица, голубика, хвощ и клюква. Все это буйствует, опыляется, размножается, делится и тянется к солнцу, которое летом светит здесь по двадцать часов в сутки, будто гигантская лампа. И люди на Островах тоже радуются свету, подобно растениям, напитываются теплом и гуляют безоглядно. С кем ни попадя, сведенные случаем или вместе выпитой водярой. А потом рождаются дети, как обрезки, каждому чего-нибудь не хватает: ума, матери, дома. И растут, как та трава…

2

Проведя месяц в Польше и Франции, я вернулся к себе — на Сельдяной мыс. Огород тем временем зарос крапивой, мокрицей и диким щавелем, дом затянула паутина, коты покрылись колтунами — придется выстригать. И только море за окном Белое, как и было, и в моем компьютере ничего не изменилось — включи экран, и обнаружишь старые следы, отпечатки собственных мыслей месячной давности. Теперь, когда я снова сижу за письменным столом, устремив взгляд на рдеющую воду (как раз начался прилив), мне кажется, что Париж и Нормандию, Вроцлав и Клодскую котловину я видел во сне, а все тамошние встречи — выдумал. Даже дом в Мэзон-Лаффитт, при всей своей реальности (ведь я посылаю туда свои тексты, да и вообще это он меня кормит), представляется отсюда то надежной пристанью, то сияющим миражом на мерцающем горизонте…

И Польша с Соловков видится маленькой, тесной, раздраженной. Я все еще слышу специфическую, недовольную мелодику сегодняшнего польского языка — после семи лет пребывания за границей мое внимание (филологическое) привлекли интонации соотечественников — эти повышенные тона, на которых одни мне доказывали, что Папа и король поп-музыки дружно «выбирают Польшу», а другие — что все ее разворовывают. Милош отмечал, что, пожив в России, поляки не могут найти себе места в Речи Посполитой. Отец поэта, например, «постоянно жаловался на отсутствие размаха, мелочность и маразм».

А Париж даже отсюда пахнет ванилью и едой. И ноги болят — ведь «Париж словно специально создан для пешехода, нет города более экстатических прогулок» (Кшиштоф Рутковский). Однако постепенно тают и ароматы, и интонации, и боль… Забывается вкус дождя в вине, которое мы пили с Виктором возле отеля «Лямбер», и запах моря в мидиях, которые мы ели с Агатой и Войтеком в Ипор. Бледнеет ночь Ивана Купалы в Монтебелло, затихают барабаны Малика Лей в кафе «Калиф», медленно умолкает бас Матти Ma. Блекнут краски «Дамы с единорогом» в Музее Клюни, темнеют витражи Нотр-Дам. И лишь черты друзей после долгой разлуки с годами все отчетливее…

Здесь, на Сельдяном мысу, в нескольких тысячах верст от Парижа, я просматриваю альбом Чапского, слушаю пластинки Паоло Конти, а на моем письменном столе лежит последняя «Культура», несколько фотографий, пара гравюр Дюколле и стопка заметок о декадансе Запада — как доказательство его существования.

3

Гомбрович утверждал, что не следует писать «томатный суп хорош», ибо это узурпация. Зато мы вправе сказать: «Мне нравится томатный суп». Таково его понимание стиля. Быть может, но я бы конкретизировал еще более. Ведь томатный суп бывает невкусным, иной раз пригоревшим или пересоленным, так что реальный смысл имеет лишь фраза: «Мне нравится этот томатный суп». К примеру, тот, что я ел за обедом в Мэзон-Лафитт, был действительно превосходным! Вспомнился он мне не случайно: судя по вопросам, заданным за столом, никто в «Культуре» — хоть я уже третий год пишу для них о Соловках — не представляет себе, как выглядит наша повседневная жизнь: что мы едим, как одеваемся, чем занимаемся? И там, в Лафитт, за обедом, а именно за фаршированной уткой, а может, за десертом (фантастический «наполеон»!), мне пришло в голову написать эту главу. Главу о нашем соловецком житье-бытье. Скажу сразу, что быт наш ничем не отличается от образа жизни других соловчан (ясное дело, за исключением бомжей), поскольку условия Далекого Севера навязывают определенные формы поведения: как дома, так и на море. Итак: кормильцы наши — вода, земля, лес…

— Море — наше поле, — говорят поморы. Хлеб на этой географической широте не растет, так что его зачастую заменяет рыба. Ее в Белом море полно — для иных сортов в польском языке и названия не подберешь, так что буду их именовать по-местному. Прежде всего селедка, то есть жирная сельдь, которой Соловки славились еще при царе, и треска, из-за чего поморов раньше звали «трескоедами». И ту и другую мы солим на зиму в огромных бочках. Далее навага, мелкая, но очень вкусная, корюшка, пахнущая свежими огурцами, и крупная камбала, которую бьют острогой. Реже заходит в соловецкие заливы красная рыба, из семейства лососевых: семга, горбуша, кумжа. Порой сиг в сети попадется или пинагор. Кроме морской рыбы, мы едим и пресноводную — озер и рыбы в них здесь масса: окунь, ряпушка, плотва, ерш, налим, карась, а порой и щука ловится, форель или карп. Рыбачим удочкой, сетями, острогой и вершами — кто как умеет и любит. Зимой же сети под лед ставим или сидим с удилищем у проруби, наблюдая за игрой солнечных лучей в торосах. Море дает нам не только рыбу, оно и дрова для топки подбрасывает, и морскую капусту, богатую витаминами и йодом. Вот уж правда — кормилец.

Обрабатывать северную землю трудно. Плодородных почв здесь мало, все больше песок, глина да камни. Порой землю для огорода приходится завозить издалека, да еще обшивать грядки досками, чтобы грунт дождем не смыло, а потом удобрять навозом или няшей (гнилыми водорослями) — и только после всех этих приготовлений приступать к посадкам. Да и климат не способствует земледелию: снег лежит долго, земля оттаивает медленно, от частых заморозков растения никнут. Зато много солнца — порой даже чересчур, вот, например, у редиски из-за изобилия света весь рост идет в ботву, а не в корень. Царица Соловков — картошка, главный продукт питания на Островах. Да, картошка здесь — больше, чем еда, это священное растение постсоветских времен. Ее посадка сродни обряду: в начале июня (непременно до Троицы) все разом, семьями, выходят на грядки и, обратив задницы к небу (словно поклоны кладут), сначала два-три дня вскапывают землю, потом зарывают клубни, заботливо хранившиеся с осени, после чего с сознанием хорошо исполненного долга запивают на неделю-другую. Подобным образом осуществляется окучивание и сбор урожая. Своя картошка на Островах — гарантия того, что с голоду не помрешь. Соловчане, народ ленивый, любят ее еще и за неприхотливость — закопал, окучил да выкопал. Ни тебе прополки, ни поливки, ни возни с рассадой. Другие культуры, требующие большего ухода, здесь не в почете. Разве что — изредка — парник с помидорами, клубника, репа да щавель, а уж цветоводов можно пересчитать на пальцах одной руки. Неудивительно, что при виде нашего огорода соловчане сперва остолбенели, а потом махнули рукой: иностранцы. У нас, кроме картошки, клубники, репы и щавеля, имеется шесть сортов салата, цветная капуста, горох и бобы, зеленый лук, укроп и петрушка, морковка, капуста, свекла и ревень, мелисса и мята, хрен и золотой корень, и цветов море, и даже Cannabis indica, вполне приличная. Каждый раз, читая «Год охотника» Милоша, я невольно сравниваю наши огороды. Там, на Медвежьей вершине Милош выращивает бугенвиллеи, пересаживает фейхоа, а олени объедают у него цветы гелиотропа. Мы здесь, на Сельдяном мысу, выращиваем картошку, пересаживаем ревень и родиолу розовую, а соседские козы щиплют у нас лук.

Леса на Соловках грибные, ягодные и топкие. Приходится резиновые сапоги надевать. В лес отправляемся не раньше середины июля, до этого времени там пусто — лишь комары, мошкара да гнус. Первой появляется морошка, ягода, по форме напоминающая малину, а по цвету — янтарь, растущая на низких кусточках, на болотах. Пушкин ее просил перед смертью… Потом созревает черника, голубика (называемая также «пьяницей» — от нее кружится голова), и начинаются грибы — грибное безумие: такого изобилия я в жизни не видал. Собираем мы не все подряд — кому нужны маслята, когда и с белыми не управишься? Самое ценное — грузди перечные и настоящие, которые мы солим на зиму, — а в феврале с картошечкой… пальчики оближешь. Сушим красные и обычные подберезовики и, конечно, боровики, именуемые здесь белыми. Прочие — лисички, зеленки, рыжики, сморчки — порой берем на суп, для вкуса, не более того. Некоторые еще мухоморы маринуют, для лечебной наливки. По мухоморам якобы самоедские шаманы гадали. Осень — пора брусники, рябины и клюквы. Рябину и клюкву мы собираем после первых заморозков. Из ягод варенье варим или над паром тушим в больших банках. А Васильич из них гонит такой самогон, что от одной рюмки слеза прошибает.

Остальное покупаем. У соседей — молоко (и коровье, и козье, творог и масло делаем сами), в магазине — хлеб, соль, масло, спички, чай и водку. Иногда яйца. И муку на блины. А мясо нам Вася привозит, раз в год, поздней осенью. Седло оленя, лосиный окорок, медвежьи лапы…

4

Ежи Помяновский сетует в «Культуре» (1–2/1997), что образ России, складывающийся из репортажей польских корреспондентов, «напоминает разрозненные кадры, несмонтированную пленку». Ибо «мало и редко кто решается на обобщения, а уж тем более на прогнозы». «В результате, — продолжает он, — за деревьями не видно леса». Что касается пленки, согласен: образ России в польских (и не только) новостях действительно напоминает «несмонтированный фильм», а вот причины такого положения дел, как мне кажется, иные. Лес виден только издали или сверху. Например, с высоты птичьего полета. Что ж, такая перспектива имеет свои преимущества (более того, свои прерогативы, поскольку освобождает от конкретики), но часто приводит к ложным выводам — дым пожара можно принять за туман. Если хочешь понять, что угрожает лесу, следует осмотреть деревья — их кору, болезни, паразитов, корневую систему и лишай на листьях. Так и с Россией. На нее взирают (в основном) издали (через подзорную трубу телевидения и газет) или сверху (с высоты кремлевских интриг). Получается коллаж чужих мнений или головоломка вроде шахматного эндшпиля: кто кому поставит мат и за сколько ходов. Иной корреспондент и вовсе промчится на всех парах — самолетом или экспрессом, — а потом предъявит альбом со слайдами или туристический путеводитель. Россия же так огромна, что ее не только умом не понять (Тютчев), но жизни мало, чтобы пережить — всю. Вот почему любое обобщение выходит бледным, а прогнозы попадают пальцем в небо. Самые маститые советологи гадали на кофейной гуще политики, а путча и распада Союза ни один не предвидел. Так что вместо прогнозов (вроде «Доживет ли Россия до 2000 года?») и выводов я бы предпочел факты и крупные планы. Ясное дело, факты не первые попавшиеся и крупные планы не случайные, но это уж вопрос мастерства. Гоголь вот в одном уезде умел всю Россию показать.

5

Возьмем, к примеру, русскую баню — деталь, но до чего символичная и многозначная… Характерны уже первые упоминания бани в русской словесности, поскольку связаны они как раз… с записками иностранца! В «Повести временных лет» можно найти описание путешествия апостола Андрея по Днепру до Киева и дальше на север, до Новгорода, а точнее, до места, где его позже построили. (Не забывайте, что речь идет о начале нашей эры.) Там, на севере, святой Андрей встретил славянские племена, познакомился с их обычаями и был потрясен тем, как они моются и хлещут себя березовыми вениками. О степени его изумления может свидетельствовать тот факт, что после возвращения в Рим он все твердил о северной бане: «Диво видел я в Славянской земле на пути своем сюда. Видел бани деревянные, и натопят их сильно, и разденутся, и будут наги, и обольются квасом кожевенным, и поднимут на себя прутья молодые, и бьют себя сами, и до того себя добьют, что едва вылезут, чуть живые, и обольются водою студеною, и только так оживут. И творят это постоянно, никем же не мучимые, но сами себя мучат, и то творят омовенье себе, а не мученье». Поскольку святой Андрей оказался первым иностранцем на Руси, то его повесть о русской бане можно отнести к истокам жанра. (Пусть вас не смущает факт, что северные странствия апостола — миф, ведь с мифов литература и начиналась.) Другими словами, главка о бане в «Повести временных лет» предвосхищает все иностранные записки о Руси. А сама баня оказывается метафорой… самой себя?

6

В русской бане иной раз столько пара, что едва что-нибудь разглядишь — из влажного облака внезапно появится то лицо, то зад, то таз… Как-то приехал на Острова мой польский приятель. Фоторепортер. Пробыл недолго, с неделю (зато щелкал без конца!), так что баню ему довелось посетить всего однажды — она на Соловках открыта лишь по пятницам для женщин и по субботам — для мужчин. Друг вернулся потрясенный и прямо с порога принялся рассказывать, что ему там привиделось, а привидеться могло многое (помню свой «первый раз»: перед глазами клубятся пар и мат, а доносящийся из тумана звон стаканов наводит на мысль об оргии). Приятель долго не мог опомниться, страшно жалел, что не захватил с собой фотоаппарат, потому что якобы внезапно понял, почему Свидригайлов говорил о вечности как о деревенской бане с пауками по углам. К сожалению, в бане на Островах польский репортер только детали углядел — забавные типажи, осколки чужого мира, фрагменты, которые никак не желали складываться в единое целое, позволяющее увидеть реальность, а заодно — и себя в ней.

На Соловках более тысячи жителей со всевозможными биографиями — словно выпавшие из разных миров или разных романов. Но в бане они моются вместе, и тут, в парилке, судьбы их пересекаются. Сюда мужики с тони приезжают — выпить да свежей рыбкой закусить, и молодые послушники здесь лоботрясничают, улизнув от бдительных монахов. Приходят и поборники реформ, и сторонники сильной руки, и православные, и с левой резьбой, и вовсе неверующие, на одном полке полеживают воры и вольнонаемные, бывшие зэки и их надзиратели, стражи порядка и его нарушители — все нагишом. Одни хлещут себя березовыми вениками, другие — можжевеловыми, а старик Донцов — пучками крапивы (отличное средство от ревматизма). Здесь можно набрехать с три короба, на Ельцина пожаловаться, о рыбалке поболтать, о бабах, о болезнях да о бездельниках. Потому что баня на Островах служит и клубом, и кафе, и амвоном, и трибуной. Тут агитируют, витийствуют и строят козни, выпивают и закусывают. Саша Пинагорский, к примеру, восстанавливал людей против Небоженко, а псевдомонах Дионисий позапрошлым летом все твердил о монастырской пакости, пока его не объявили раскольником и безумцем. В бане вести расходятся, подобно пару, и так же застилают глаза. Прислушайся — и услышишь Россию: ее шум, мат, боль.

— Баня — вторая мать, — гласит русская пословица.

Соловецкую баню выстроили в 1717 году. Сразу видна рука монастырских мастеров: огромное каменное здание, больше напоминающих лабаз. Внутри два просторных зала, ряды лавок, кучи ушатов, у стен краны, на полу доски. Дальше парилка: запах березовых веников, полки в три этажа (на верхнем не каждый выдержит), каменный потолок, капли оседающего пара, в углу валуны, жар так и пышет. Рядом более поздняя пристройка — раздевалка, вешалки, спертый воздух. Баню строили для путников и трудников, у монахов была своя, в монастыре. Потом, во времена СЛОНа, сюда раз в неделю водили зэков. Сегодня это памятник архитектуры, «охраняется государством», как гласит табличка над дверьми, и мы моемся здесь все: от главы администрации до последнего вшивого бомжа, и монахи тут же. У каждого свой час и свое место на полках: одни любят в два, сразу после открытия (особенно монаший люд и старцы), другие чуть попозже, когда от пара уши в трубочку сворачиваются (молодежь, чиновники, музейные работники), а третьи приходят под вечер, после рыбалки (мужики, бичи). В общем, чтобы разобраться во всех тонкостях, надо пожить на Островах и посетить баню в разное время. Мытье в бане — настоящий обряд: со своим ритуалом, аксессуарами, поговорками. Чужой, новичок тут как на ладони. Например, мои польские знакомые, которые из любопытства иногда заходят в баню, но на этом их смелость кончается: раздевшись, они смущенно и поспешно моются, в парилку заглядывать избегают, еще реже берут в руки веник и, не охолонув, бочком-бочком выскальзывают. Зато потом рассказывают небылицы. Вроде того репортера-фотографа.

7

18 июля

«Россия и Соловки» — так называется конференция, организованная на Островах немецким фондом Фридрих-Науманн-Штифтунг и российским «Мемориалом». Предполагалось, что в дискуссии примут участие прежде всего студенты московских вузов из соловецкого стройотряда и работники местного музея. Последние мероприятие проигнорировали. На встречу пришли: немецкий профессор Карл Шлегель, Андрей Блинушов и Юлия Середа из рязанской «Хартии», советник посольства Германии Дитрих Штудеманн, публицистка Соня Марголина и Юрий Бродский, фотограф. Собрались в зале стройотряда, в монастыре. Атмосфера каникулярная, в воздухе повеяло молодым потом и костром. На столах — импортные фруктовые соки, шоколад, бананы и яблоки. Вот бы у соловецких детей слюнки потекли, подумал я, им о таком и мечтать не приходится. Немцы явились минута в минуту, сели сбоку, поблескивая золотыми оправами очков и распространяя запах дорогого одеколона — здесь такой не пьют. Молодежь подтягивалась лениво, шумела, толкалась в дверях. Шутки, смех. Худые красивые лица, непохожие на примитивные физиономии их соловецких ровесников, одуревших от водки. Участникам встречи раздали программу, вопросы для дискуссии:

«Кто виноват? Что делать? Может ли прошлое стать уроком на будущее?»

Не привыкшие терять время попусту немцы закипали от раздражения. В конце концов Блинушов решился начать. Оговорил регламент, представил гостей и попросил профессора Шлегеля открыть заседание. Тот сказал, что встревожен тишиной, своеобразным заговором молчания вокруг выходок нацистов в Германии, и приехал на Острова узнать, что молодые россияне — здесь, на руинах СЛОНа — думают о своих отцах и дедах. Как историка его интересует влияние недавнего прошлого на сегодняшний день. Затем господин Шлегель пустил диктофон по залу, предложив каждому представиться и рассказать, что привело его на Соловки. Замешательство: студенты хорохорятся, пижонят друг перед другом, некоторые иронизируют. Они явно не намерены исповедоваться и всерьез отвечать на пафосные заявления организаторов. «Но и птицы летят на север, если им надоест тепло», — напела песенку Высоцкого девушка-филолог — красивая, светловолосая. Добавив, что ей как гуманитарию претят коллективные возлияния — пить лучше в одиночку, а тут, на Островах, легко изолироваться. Взрыв смеха, аплодисменты. Они приехали на каникулы, а не размышлять об отцовских грехах. Редактор Блинушов, несколько смущенный беспечностью русской молодежи, решил подать пример и рассказал о своем пути к «Мемориалу». Дед был комендантом лагеря, но маленький Андрюша ничего не знал: про исхудавших людей за колючей проволокой на фотографиях в семейном альбоме ему говорили, что это солдаты. Сам Андрей несколько лет проработал в рязанской милиции, пока дело не дошло до избиения палками невиновных. Тогда он ушел в отставку.

— А если б они были виновны, тогда пожалуйста? — поинтересовался прыщавый парень из заднего ряда, на вид совершенный Иванушка-дурачок. Снова аплодисменты — на этот раз хлопают и гости. Андрей смешался.

В ходе дискуссии эмоции берут верх и молодежь сбрасывает маску равнодушия. За шутками проступают убеждения, а порой и вера. Все резче обозначаются расхождения между организаторами встречи и студентами. Особенно яростные споры вызывает вопрос: «Можно ли говорить о духовном возрождении России без искреннего всенародного покаяния?» Моральному позерству членов «Мемориала», их категоричному требованию коллективно покаяться за отцовские и дедовские грехи молодые россияне противопоставляют идею существования на свой страх и риск.

— Хочешь каяться — иди в монастырь, молись или вешайся, — заявил тот прыщавый, который только что сорвал аплодисменты, — а другим дай возможность жить так, как им нравится. Нельзя спрашивать с людей за грехи предков, это ведет к коллективной ответственности и одновременно размывает личную вину. История многоголосна. Разные партии, полярные позиции. То, что одни почитают как заслугу, другим кажется ошибкой, и нет гарантии, что за полученную сегодня медаль ты завтра не окажешься за решеткой. Поэтому не ищи оправдания в чужих учебниках — сам пиши свою судьбу и ставь под ней отчетливую подпись.

— А не приведет ли подобное пренебрежение к истории и ее релятивизация к возрождению СЛОНа? — спросил Блинушов…

…Я вышел из зала, не дожидаясь ответа и продолжения дискуссии. О каком возрождении СЛОНа может идти речь, если на Островах дух этого зверя по-прежнему жив? Да и не только здесь. Недавно в Москве, услыхав, что я только с Соловков, меня спросили: «За что сидел?» Для многих россиян Соловецкий лагерь — все еще реальность. И правда: приглядись повнимательнее, отвлекись на мгновение от западных фантов и грантов — и увидишь вокруг колючую проволоку. Самую что ни на есть настоящую — взрослые обносят ею огороды, а дети связывают друг друга, когда играют «в тюрьму». Минувшей зимой на Соловках съели нескольких собак. С голодухи! Мечта моей знакомой — приватизировать комнату с кухней в бывшем лагерном бараке, где она живет уже двадцать лет. Увы, согласно последней инвентаризации жилых помещений в поселке этот барак нигде не числится. Саша X. повесился, проиграв сожительницу в бильярд. И мораль СЛОНа — «не пойман, не вор» — я слыхал здесь не раз. На Островах — и в пейзаже, и в человеческих умах — приметы СЛОНа ощутимы на каждом шагу. Ясное дело, постояльцу самой дорогой соловецкой гостиницы, организатору встреч с молодежью, которая проводит здесь каникулы, трудно понять, о чем я думал по дороге домой.

19 июля

28 марта 1959 года Милош писал Томасу Мертону: «Джоффри Горер настаивает, что история знала лишь одно общество, основанное на грехе (в то время как западная цивилизация опирается на идею вины), имея в виду царскую Россию. Мне кажется, он абсолютно прав. Вина индивидуальна — это моя вина. А грех универсален — согрешил не я, согрешило общество, и путь к спасению лежит не через собственные усилия (оказанную мне милость), а через некое совместное действие. Вот почему они всегда ищут Царство Божие, причем обязательно имеющее временную привязку, будь то коммунизм или — в будущем — другая эсхатология. Личная же ответственность размывается, и в 1945 году я оказался свидетелем убийств, совершавшихся русскими солдатами с глубоким ощущением греха, но без чувства личной вины». А теперь вернемся на мгновение ко вчерашней встрече в Соловецком монастыре. «Мемориальщики» спрашивают, возможно ли духовное возрождение общества без искреннего всенародного покаяния? Так ведь покаяние есть компенсация за грехи, и вопрос, включенный в программу дискуссии, подтверждает прогнозы Горера — дело касается именно России. Но, возразят мне, есть ведь и студенты стройотряда, принявшие эту тему близко к сердцу. Они хотят жить нормально, подобно своим ровесникам на Западе, и отнюдь не собираются коллективно каяться за грехи предков. Быть может, молодые россияне наконец покончат с многовековой традицией «общества, опирающегося на идею греха», перестанут искать Царство Божие на земле и будут руководствоваться личной ответственностью за собственные поступки? К сожалению, боюсь, что вопрос это столь же абстрактный, как и вся дискуссия в Прачечном корпусе, потому что реальность за окном ехидно строит рожи и тому, кто жаждет покаяться, и тому, кто предпочитает жить на собственный страх и риск.

8

Конец лета на Соловках напоминает сон: вырисовывается в тумане горизонт, словно сюжет оборванной на полуслове повести; пепельное небо, перламутровое море, а в воздухе витает бабье лето. Тут и там вспыхивают березки, трава выгорает, пахнет мхом. Землю окутывает серый пар, в котором спят луга и поймы, и озера словно бы дремлют, видя во сне склонившихся над ними людей и деревья. А человек печалится, что лето подходит к концу, и пьет, желая оттянуть пробуждение. Птичья суета перед путешествием: утки учат молодняк плавать, чайки стонут перед отлетом, гаги волнуются, гагары что-то замышляют. И вдруг наступает осень. Дни то палят солнцем, то дождем хлещут. Белое от пены море беснуется, штормит. В лесу вакханалия цветов: желтые свечи берез в темной еловой зелени, осины заливает бордовым, ягодники краснеют, а болота тлеют оранжевым. Земля медленно остывает. Утренний иней обваривает цветы в саду. В доме — запах сушеных грибов, бульканье варенья, повсюду развешаны пучки трав, петрушки и укропа. Укрываем от мороза картошку, свеклу, морковку и брюкву. Солим селедку и грузди. Ночи на Островах удлиняются, словно тени дней, чернеют — хоть глаз выколи. Иногда только, нежданно-негаданно, замелькают в небе огненные брызги — будто с того света просачиваются. Северное сияние…

 

VII

1

Нина Михайловна прислала мне из Москвы первые четыре тома «Библиотеки литературы Древней Руси», подготовленной в отделе Древнерусской литературы РАН под руководством Лихачева (бывшего узника СЛОНа). Можно смело утверждать, что это событие в истории русской культуры — событие, которое невозможно переоценить. Впервые нам оказалось доступно все наследие древнерусской литературы (с параллельным переводом на современный язык). Двенадцать томов: начиная со «Слова о Законе и Благодати» Илариона XI века и кончая перепиской старообрядцев XX века (включенной в «Библиотеку» по причине языкового и жанрового консерватизма этого документа). Наряду с известными произведениями, вроде «Слова о полку Игореве» или «Жития Аввакума», в серию включены тексты, ранее доступные только специалистам: например, блестящие памятники литературной школы раскольников Выга, берестяные грамоты XII века, найденные недавно под Новгородом, апокрифы хлыстов… впрочем, всего не перечислишь. До нас дошли лишь крохи литературы Древней Руси, но благодаря «Библиотеке», собравшей их воедино, мы можем увидеть контуры огромного целого и отраженную в нем картину. Академик Лихачев пишет в «Воспоминаниях», что древнерусская литература интересовала его, в частности, «с точки зрения русского национального характера».

«Библиотека» возвращает России семь веков литературы — словно память больному амнезией. Вопрос — захочет ли воспользоваться ею пациент, пристрастившийся к разномастному чтиву или даже полному его отсутствию? Многие мои здешние знакомые, люди отнюдь не глупые, удивляются, услыхав о богатых, уходящих в XI век традициях письменности на Руси и уникальности ее средневековой документальной прозы. (Напомню, кстати, некоторым соотечественникам — любителям порассуждать о культурном отставании России, что древнейшая польская фраза — «daj ac ja pobrusze, a ty poczywaj» — датируется лишь XIII веком, а хроника Анонима Галла, первый наш латинский памятник, появилась на год позже «Слова» Илариона.) Так что, возможно, прообраз духовной жизни нации, запечатленный в «Библиотеке», будет способствовать процессу культурной самоидентификации россиян и искоренению многих национальных комплексов.

Первые тома «Библиотеки» включают памятники XI–XII веков, в том числе: «Слово о Законе и Благодати», «Повесть временных лет», «Сказание о Борисе и Глебе», «Житие Феодосия Печерского», «Из “притч” и “слов” Кирилла Туровского», «Повесть об убиении Андрея Боголюбского» и «Киево-Печерский патерик»… Все они написаны монахами — в их кельях.

2

Откроем, к примеру, «Житие Феодосия Печерского» и заглянем в келью старца: «Сидит, бывало, великий Никон и пишет книги, а блаженный, присев с краю, прядет нитки для их переплетания». Или: «И вот еще что рассказал мне тот же чернец Иларион. Был он искусным книгописцем, и дни и ночи переписывал книги в келье у блаженного отца нашего Феодосия, а тот тихо распевал псалмы и прял шерсть». Дело происходило на заре государства Российского, при Ярославе Мудром, который «попов любил немало, особенно же черноризцев, и книги любил, читая их часто и ночью и днем. И собрал писцов многих, и переводили они с греческого на славянский язык. И написали они книг множество, ими же поучаются верующие люди и наслаждаются учением божественным. Как если бы один землю вспашет, другой же засеет, а иные жнут и едят пищу неоскудевающую, — так и этот. Отец ведь его Владимир землю вспахал и размягчил, то есть крещением просветил. Этот же засеял книжными словами сердца верующих людей, а мы пожинаем, учение принимая книжное». Уподобляя писание книг земледелию, летописец подчеркивает главную задачу, стоявшую перед монастырями в начале формирования русской государственности, — освоение новых территорий. Упорядочение хаоса. Ибо обширная, покрытая болотами, лесом и степью равнина между Европой и Азией была бесформенна и лишена ориентиров — гор, городов, крепостей: ни границ, ни станиц, сплошные снега да лесная дичь, курганы да орды номадов. Это пространство не имело ни истории («прошлого, которое запечатлевает историческая литература»), ни настоящей веры (идолы там плодились среди племен), и оставалось пока неосмысленным, неотрефлексированным. Перед монастырями стояла двойная задача: кроме полей земных предстояло возделывать семантическое поле этой земли. Словом, создавать мир из хаоса с помощью языка… возникшего путем слияния староболгарского (называемого старославянским) с различными вариантами древнерусского: от речей на вече и пирах до уставных грамот и былин. Разнообразие славянских наречий, сосуществовавших на территории Руси, подарило русскому языку богатую синонимию (масса того, что Лихачев называет «дублетами», — разных слов для обозначения одного и того же, в зависимости от региона). Стиль шлифовался на образцах библейской фразы, лиризму учился у баб в поле, а меткости — у мужиков на базаре, но важнейшим его элементом был ритм — мера прозы. Ибо ритм упорядочивал реальность, словно шаги ратников — землю, пядь за пядью, а пульс — течение времени. Ритм языка придавал миру гармонию.

3

Вернемся в келью отца Феодосия и приглядимся повнимательнее к присутствующим. Итак, Иларион — «муж благостный, книжный, и постник», как определяет летопись; автор «Слова о Законе и Благодати» — первого памятника русской литературы — и создатель первой на Руси кельи — пещеры глубиной в две сажени, вырытой на днепровском берегу, чтобы молиться в уединении. Князь Ярослав, видимо, ценил Илариона, потому что в 1051 году против воли Константинополя поставил его митрополитом Киевским (первый «русин» на этом троне). Возможно, на решение князя повлияло написанное двумя годами ранее «Слово о Законе и Благодати».

В трактате Илариона была впервые сделана попытка сформулировать так называемую «русскую идею» — историософскую концепцию, согласно которой Русь (а позднее Россия) занимает особое место в мировой истории, другими словами, обладает собственной миссией. Иларион обратился к библейскому преданию о Аврааме и выстроил ряд оппозиций: от рабства и свободы (наложница Агарь и жена Сарра), иудаизма и христианства (Ветхий и Новый Завет)… до вынесенного в заглавие Закона (то есть права) и Благодати. Не углубляясь в текст (это тема для отдельного эссе), обратим внимание на архетипические элементы, благодаря которым «Слово» и по сей день присутствует в русской мысли. Во-первых, оно заложило краеугольный камень православной веры в силу милости Господней, противопоставленной человеческому праву, как свет — тени, подготовив тем самым почву для пренебрежения законом во имя милости помазанников божьих. Отсюда более поздняя неприязнь к Западу, наследнику римского права. Во-вторых — создало базу для антисемитизма, разделив людей на племена Исаака и Исмаила — сынов правды и лжи. Впрочем; согласно некоторым интерпретациям, Иларион имел в виду не евреев, а враждебных по отношению к Руси хазар. В-третьих, предвосхитило русский мессианизм (идею того, что будущее христианства принадлежит русским), а мировую историю разделило на период до крещения Руси и после. Кое-кто склонен видеть в этом фрагменте «Слова» предвозвестие конца истории и начало современности. В-четвертых, Иларион образовал новые понятия: «русская земля», «единодержец» и т. п., — определяющие национальную идентичность населявших эти территории племен и систему власти над ними. И в-пятых, предназначал для Руси трон святого Константина — мысль, позже подхваченная Филофеем (Москва — Третий Рим). Все эти элементы так или иначе вошли в самые разные версии «русской идеи»: от упоминутого выше Филофея до Достоевского или Солженицына. Не случайно сегодня, когда об этом заговорили вновь, трактат Илариона издан в новом переводе. Нельзя забывать и о мастерстве «Слова». Иларион и здесь дал образец художественной философии — облекая содержание, о котором говорилось выше, в искусную форму, хоть и выраженную простым языком, который на Руси только проклевывался и не обладал нынешним изобилием однокоренных слов. Мир еще не рассыпался на детали и оттенки, всевозможные уменьшения, увеличения, сочетания… В «Слове» он различим и отчетлив, хоть и неоднозначен.

После смерти князя Ярослава Иларион оставил трон митрополита киевского (возможно, не по собственной воле) и вернулся в свою келью, вокруг которой — тем временем — вырос Печерский монастырь. Именно там мы и застали бывшего митрополита за писанием книг.

4

Рядом великий Никон… Эта не слишком понятная для ученых фигура едва маячит в углу кельи, брошенная на страницы летописей тень от огонька лампадки в полумраке — его мы видим рядом с христолюбивым Антонием в пещере Илариона, тогда Киевского митрополита, это он — то в Тмутаракани после ссоры с князем Изяславом, сыном Ярослава Мудрого, снова в Печерском монастыре… Всегда в чьей-то тени — Антония ли, Феодосия — словно автор за спиной своих героев или иконописец в глубине их зрачков. Никона, хоть он и не был первым, можно назвать отцом русской летописи.

Летописанием на Руси занимались монахи, так как келья располагала к сосредоточенности, позволявшей воспарить над Русской землей и увидеть ее с высоты птичьего полета, целиком. Иконописцы называют это «приподнятой линией горизонта» — достаточно чуть сдвинуть ее вверх — и, не сходя с места, мы словно возносимся над землей. Что же мог разглядеть летописец с этой точки? Плоскую равнину, бескрайние леса, просторные степи да реки-дороги, по ним ладьи плывут с Севера в Византию, везут невольников на продажу… Картина весьма туманная — и вневременная. Запечатлеть ее можно было, лишь назвав реки, племена, их наречия, да еще датировав каждый кадр. Образцом послужила «Хроника» Гамартола, откуда взят пролог Сотворения мира до рождения Русской земли в 852 году, когда Русь приходила на Царьград. Местная же история компилировалась из былин, слухов и старинных грамот — начиная с легендарного Рюрика и заканчивая очередным летописцем: по традиции каждый ставил точку на себе. Никон положил начало самому жанру летописи — этой накинутой на историю сетки дат. Основой служит время, на которое нанизываются события — наезды, резни, пожары… Причем время на Руси — не забывайте! — виделось иначе, чем сегодня, — наоборот. Прошлое у летописца было впереди, а будущее позади: стоя за пюпитром, он видел затылки своих предшественников, обращенных, подобно ему, лицом к предкам. Скрип их перьев напоминал шуршание песка… сюжеты переходили от одного автора к другому, нередко нить прерывалась, особенно когда чужаки налетали, но спустя некоторое время, в другой келье, на противоположном краю Русской земли кто-то ее подхватывал… — так рождалась коллективная литература Древней Руси. Так складывался русский стиль «монументального историзма» (по определению Лихачева), охватывающий также архитектуру, иконы, музыку, мировоззрение, быт, политический этикет — форма, в которую укладывали историю Руси, нередко подчиняя ее законам жанра. Например, в 1065 году летопись отмечает появление кометы: «…было знаменье на западе, звезда великая, с лучами как бы кровавыми; с вечера всходила она на небо после захода солнца, и так было семь дней. Знамение это было не к добру, после того были усобицы многие и нашествие поганых на Русскую землю, ибо эта звезда была как бы кровавая, предвещая крови пролитье»? На самом деле комета появилась год спустя, в апреле 1066 года, однако для летописи важнее, чтобы дата события соответствовала предательству князя Всеслава, объединившегося с язычниками для нападения на Русь… Летописец не отражал реальность, но создавал ее, интерпретируя происходящее. И сам нередко оставался жить в ней, как Никон под пером своего ученика Нестора — в келье отца Феодосия.

5

Теперь Феодосий, хозяин кельи. Это фигура наиболее прорисованная — от отрочества до гробовой доски — благодаря «Житию», написанному Нестором. С детства погруженный в себя, чуть ли не юродивый, повздоривший с матерью, не понятый окружением, он попадает в конце концов в пещеру к Илариону, где Никон постригает его в монахи. Со временем богобоязненный Феодосий возглавил братию, создал Печерский монастырь и ввел в него устав монастыря Студийского. Закладывая основы монастырской общности на Руси, Феодосий поучал, как не поддаваться дьявольским козням, не давать им возобладать над собою, держаться крепко, не слабеть от напастей, не покидать келью, оградить себя постом и молитвой и постоянно призывать Бога в помощь. После смерти канонизирован и почитается как духовный отец монашества.

Историю первого монашеского братства на Руси рассказывает «Киево-Печерский патерик» — пример зарождения еще одного жанра — жизнеописания святых. Это жанр особый — по его законам лепилась человеческая судьба, а потом записывалась в схематизированном виде. В отличие от слов и летописей, жизнеописания святых позволяют нам увидеть быт Древней Руси, раскрывают грехи, интимные подробности ее обитателей… Порой неизвестно, где кончается жизнь и начинается житие, кто автор эпизода — святой герой или его летописец? Например, возможно ли на самом деле выжить, будучи закопанным в землю по шею, подобно Иоанну Затворнику? Собрания житий, так называемые патерики, отражали реалии эпохи и обычаи, идеалы святости и гримасы девиации. «Киево-Печерский патерик» занимает особое место — Русь в него гляделась, словно в зеркало за утренним туалетом, и по нему себя равняла: от быта смердов до придворного этикета. Печерский монастырь в те времена представлял собой не только школу молитвы, поста, ремесла и послушания, но еще и важный центр письменного слова и политической мысли: здесь формировались православный обряд и отношение к латинской вере, здесь родилась концепция единства земли Русской и образ поляков, ее врагов. Не случайно брату Матфею бес явился в образе… ляха. Здесь, наконец, плодились всевозможные суеверия, большинство из которых живы и по сей день (взять, к примеру, веру в ритуальные убийства у евреев — недавно Патриарх Московский и всея Руси задал Генеральной прокуратуре вопрос, не носило ли убийство царской семьи характер именно такого обряда). Короче говоря, Печерский монастырь служил источником и правой веры на земле Русской, и суеверий, и икон, и книг, и святых. Отсюда все это плыло на Север…

С раздроблением Руси росло число монастырей — в Твери, Костроме, Ярославле, Нижнем Новгороде или Москве, поскольку каждый удельный князь желал иметь под рукой монахов — чтобы за него молились, советом служили да в летописи прославили. Потом, во время татарского ига, эти монастыри сберегли Русь, подобно тому как рукописи сохранили ее историю. В XIV веке возник новый тип русского монастыря, так называемая пустынь, где — вдали от людей, среди глухих лесов и непроходимых болот — селились братья, которым опостылела бренность мира. Одним из них стал Сергий Радонежский, основатель Троицкой лавры близ Москвы, откуда началось «собирание» Русской земли: сперва преподобный отец благословил князя Димитрия на победную битву с татарами. Позже ученики его продолжили колонизацию северных территорий Московии — от Белозерья, через Валаам на Ладоге до Соловков на Белом море, где на протяжении последующих веков строилось государство в государстве. Соловецкое братство «представляло из себя черноризческое барство, на которое работали сотни и тысячи крестьянских рук», как писал Ключевский, но это уже другая глава нашей повести.

6

Святой Феодосий оставил «Слово о вере варяжской» — своего рода духовное завещание. В нем он писал: «Латинской веры следует остерегаться, обычаев их не держаться, причастия у них не принимать и не слушать сказанного ими, потому что заблуждаются они в вере и нечисто живут. Едят с собаками и кошками, пьют свою собственную мочу — зло это и проклятию подлежит, — едят черепах, и диких коней, и ослов, и удавленину, и мясо медвежье и бобровое. В первую же неделю Великого поста во вторник разрешают есть мясо, и монахи едят сало, в субботу же постятся. Христианам же своих дочерей нельзя выдавать замуж за них, ни их дочерей брать себе в жены, нельзя с ними брататься, ни кумиться, ни целоваться с ними, и нельзя есть с ними и пить из одной посуды. Если же они попросят у вас, то дайте им, Бога ради, поесть, но в их посуде, если же не будет у них посуды, то можно дать в своей и потом, вымывши посуду, молитву сотворите. А о согрешениях своих они не у Бога просят прощения, а попы их прощают за мзду. Попы же их не женятся законным браком, но с рабынями блудят и церковную службу творят, не видя в этом греха. Епископы же их держат наложниц, и на войну ходят, и перстень на руке носят. Мертвецов кладут на запад ногами, а головою на восток и руки вдоль тела укладывают, очи же, уши и нос залепляют воском. И в жены берут сестер. И мертвому телу Господню служат, считая его мертвецом; мы же службу творим живому телу Господню, самого Господа видя сидящим справа от отца, который судить придет живых и мертвых. Они ведь, латиняне, мертвые, потому что мертвую службу творят; мы же, живому Богу жертву чистую и непорочную принося, вечную жизнь обретаем. Ведь так написано: “Каждому воздастся по делам его”. Пищи же их нельзя вкушать, ибо много в них злого и неправедного. Развращена и гибельна вера их, ибо даже иудеи не делают того, что они творят. Многие же в Савелиеву ересь впали, которая сквернее и злее, чем вера любых других народов, потому что спастись от нее нельзя, а от языческих ересей можно. Латиняне Евангелие и Апостол имеют, и иконы святые, и в церковь ходят, но и вера их и закон ложные. Множество ересей всю их землю осквернили, потому что во всей земле только варяги. Великая беда из-за них правоверным, которые с ними живут в одном месте. Тот же из христиан, который устоит перед ними, сохраняя веру в чистоте, станет перед Богом справа, радуясь; если же по доброй воле перейдет в их веру, то будет стоять вместе с ними слева, плача горько. Нет жизни вечной живущим в вере латинской или мусульманской, не будут они вместе со святыми в будущем веке».

7

«Слово» святого Феодосия живо в русском православии и по сей день, особенно в монастырях. Его положения не раз повторяли благочестивые отцы, достаточно вспомнить Амвросия, оптинского старца, предостерегавшего в письмах к верным от латинской ереси, или святого Иоанна Кронштадтского, поносившего экуменизм и утверждавшего, что идея объединения христианских конфессий исходит от самого сатаны и ведет к пренебрежению единственной православной верой, ее обрядами и догматами. Накануне революции вышла в России книга архимандрита Илариона (Троицкого) под названием «Без Церкви христианства нет», в которой известный православный теолог XX века писал: «Истина Церкви много была искажена на Западе после отпадения Рима от Церкви, и Царство Божие стало походить там на царство земное. Латинство с его земными счетами добрых дел, с его наёмническим отношением к Богу, с его подделкой спасения помрачило в сознании своих членов христианскую идею Церкви». В 1925 году архимандрита Илариона сослали на Острова, где он завоевал огромный авторитет среди зэков и стал соавтором знаменитого «Послания Соловецких исповедников» — духовного завещания на годы гонений.

8

В начале существования СЛОНа на Островах действовала Онуфриевская церковь (единственная сохранившаяся), где могли молиться православные. В 1925 году униатский священник, отец Александров, получил у Эйхманса, начальника лагеря, разрешение служить там по католическому обряду. Увы, ничего из этого не вышло, поскольку воспротивились… монах Агапит, настоятель церкви и остальная братия. Летом 1993 года на Соловки приехал варшавский ксендз, профессор Цекера, чтобы отслужить мессу за католиков, погибших на Островах во времена СЛОНа. Но и на этот раз Соловецкие монахи не дали согласия. Ксендз Цекера служил у нас дома. На моем письменном столе.

 

VIII

1

Зима каждый год наступает иначе. То придет внезапно, в октябре: еще последние листья держатся на деревьях, а тут снег повалит, словно ячменная крупа, тяжелый и липкий, прикроет землю, позволяя надеяться, что водопровод не замерзнет. А то — оттепель до самого декабря, холодно и темно, грязь повсюду. В другой раз прихватит морозом голую землю, та затвердеет, застекленеет и зазвенит. Или белым пухом опустится, каждую веточку принарядит, словно вологодским кружевом. Порой мелкими льдинками метет, ветром сечет да рисует на окнах цветы, подобные дюреровским чертополохам. Или зароет одним махом по самую макушку, а потом в середине января — оттепель, капель, глазурь гололеда. Но чаще всего — бесконечные метели, а мы утопаем в сугробах к чертовой матери. При сильных штормах шуга собирается у берега, или, по-нашему, сало, — ледяная каша, потрескивающая под каждой волной. В тихую погоду Белое море тоненькой корочкой прихватывает, может и неверный лед снегом завалить. Бежишь потом на лыжах, а за тобой мокрый след… водой набухает и уходит из-под ног. Лучше всего, когда мороз стоит долго, ветра нет и с неба ничего не сыплет. Лед тогда на море твердый, как камень, и держится иной раз до мая. Путешественник прошлого века, Сергей Максимов, в книге «Год на Севере» пишет: «На зиму… острова Соловецкие совсем запирает: на них тогда ни входу, ни выезду не бывает во все это время. Сначала мутят море бури такие, что и смелый и умелый не суется. <…> С октября месяца у берегов припаи ледяные делаются. <…> монастырь на всю осень, на всю зиму, на всю весну заперт бывает; никаких таких сношений с ним нет. На ту пору они арестантов из казематов выпускают — которые гуляют по монастырю, которые в церковь заходят».

2

На Соловки ссылали испокон века — диссидентов, политических, неудобных. Сидели здесь, в частности: бывший игумен Троицкого монастыря Артемий, которому инкриминировали рационализм, и его обвинитель, протопоп Сильвестр, бывший приспешник Ивана Грозного, автор «Домостроя», и Авраамий Палицын, за измену в пользу поляков, и «царь всея Руси» Симеон Бекбулатович, татарский князь — этот имел несчастье впутаться в русскую политику, и граф Толстой, начальник карательного органа, который множество людей на Острова сослал, и граф Мусин-Пушкин, который отправил сюда графа Толстого, а позже сам оказался тут же, и царь-самозванец Ивашка Салтыков, и книгописец Григорий Талицкий — за «воровское письмо», в котором утверждал, что император Петр — антихрист, и последний атаман Запорожской Сечи, Петр Кальнишевский — этот, отсидев четверть века, в возрасте ста десяти лет попросил позволения остаться на Островах, и раб божий Дмитриев, за хлыстовскую ересь проведший в казематах пятьдесят восемь лет, из них сорок восемь в одиночке, и Созонович, что оскопил здесь два десятка узников да еще несколько охранников в придачу и основал в своей келье коммуну скопцов, и поляк Еленский, которому я посвящу отдельную главу, и декабрист Горожанский, и Ганнибал, дядя Пушкина, и… всех и перечислить невозможно.

Соловецкие казематы — по Гернету, автору фундаментальной «Истории царской тюрьмы» в пяти томах — старейший и самым страшный застенок Империи. Приговоренных содержали в стенах и башнях, в каменных нишах, выдолбленных на случай осады, — брат Трифон, возводивший монастырскую стену, предназначил их для хранения пороха. Небольшие помещения (три аршина в длину и два в ширину), каменная лавка для спанья и прорезь окна с тремя решетками и двумя сетками. Внутри вечный полумрак, влажно и зябко. Представь себе, читатель, что ты брошен туда, в кандалах, с отрезанным языком, с вырванными ноздрями… навсегда. Или, еще лучше, вообрази, что тебя держат в земляной тюрьме (изобретение соловецкой братии!) — выложенной кирпичом яме, деревянная крышка завалена камнями и землей, хлеб и воду опускают через отверстие, срешь и мочишься под себя, пока не поймешь: все «…есть сор, кал, пыль». Только в начале XIX века для узников выстроили отдельный корпус — заботясь не о том, чтобы им лучше жилось, а о том, чтобы за ними легче было следить. Максимор писал: «Замуравленные земляные тюрьмы (которые особенно предпочитал Петр I) заменены были особенными казематами для секретных арестантов, устроенными в подвале нынешней тюрьмы, куда надо было спускаться по нескольким ступеням. <…> В самом нижнем этаже, в конце коридора находилось то “особо уединенное место” с окошечком только в двери и аршина полтора в квадрате, где нельзя ни лежать, ни сесть, протянувши ноги, — этот так называемый “мешок” в просторечии. Сюда-то с цепью на шее и железами на ногах замыкались в старину великоважные преступники, обреченные на вечное молчание и на постоянное уединение». Большинство сходило с ума. Узников попроще приспосабливали к черному труду в монастыре, в том числе детей… 11 июня 1829 года на Соловки попал десятилетний Иванушко, осужденный на пятнадцать лет «тяжелых работ под самым суровым надзором». Некоторых заключенных со временем освобождали от кандалов и переводили в кельи, к монахам, на покаяние.

Жизнь в покаянии — тюремная формула, сродни монашеской. Неудивительно, что тюрьма и монастырь существовали рука об руку, а монахи брали на себя функции охранников. Следили за чистотой: веры, обряда, обычаев и т. д. Отсюда значение, придававшееся молчанию узников, ведь сюда попадали в первую очередь диссиденты. Просматривая список закованных в кандалы за 1786 год, я обратил внимание, что почти при каждой фамилии имелась приписка — не давать чернил, бумаги и других письменных приборов. «А если паче чаяния… станет произносить важные и непристойные слова, то класть ему поперек рта палку с постромками, какие используют для изловленного живьем зверья или коням в морду пихают, чтоб не кусались, и вынимать, когда пища будет давана, а что произнесет он в это время, то все сполна записывать и, содержа секретно, писать о том в тайную канцелярию».

3

Среди закованных в кандалы диссидентов были как старообрядцы всех видов, так и сектанты различных мастей: хлысты, скопцы, шелапуты, прыгуны, бегуны, пердуны… сразу и не разберешься. Вот, пердуны, к примеру, — секта, основанная Гавриловым, монахом с Атоса, который учил, что поглощаемая человеком еда питает живущего в нем дьявола, и в качестве формы очищения предлагал ритуальное испускание газов, сопровождаемое молитвой… что современный французский историк Ингерфлом интерпретирует как реликт культа Перуна, синтезирующий пускание ветров и гром!

Или хлысты, то есть «…самопроизвольное выражение русского духа, — как мы читаем в «Православном энциклопедическом словаре» — с одной стороны, под влиянием языческой веры предков, с другой — под натиском богомильских идей, внедрявшихся в России апокрифической литературой».

Литература эта — добавим — пришла на Русь вместе с христианством (иконами, книгами, духовными лицами) из Охрида, из болгарского патриархата, в те времена охваченного манихейской (богомильской) ересью, которая оттуда проникла на Запал в облике сект патеринов, кафаров и альбигенсов, на Руси же веками тлела… в монастырях. Лишь реформа Никона, ликвидировавшая старые книги, вызвала ответную реакцию и вывела ересь из келий на свет. Нередко процесс этот сопровождался кровопролитием и пламенем костров. Осажденный царскими войсками Соловецкий монастырь еще восемь лет стоял на страже старого обряда… Но и потом, после победы реформы, монастыри не раз становились рассадником различных ересей, в первую очередь хлыстовской. Автор серьезного исследования «Секты хлыстов и скопцов» Кутепов насчитал несколько десятков монастырей, в том числе более десятка московских, зараженных в XVIII веке хлыстовством. Напомню, что начало секте положил Данило Филиппов, который в 1631 году утопил церковные книги в Волге и огласил двенадцать заповедей. Первая из них звучала так: «Аз есмь Бог, пророками предсказанный, сошел на землю для спасения душ человеческих. Нет другого Бога, кроме меня». «Божьи люди» — как называли хлыстов — верили, что Бог вселяется в каждого из нас, как в свое время зародился в Иисусе Христе — достаточно радеть и кружить. (Речь идет о коллективном ритуале «кружений», ведущих к нарушениям сознания, порой галлюцинациям, эпилепсии и т. п.) Для этих практик, часто заканчивавшихся оргией, хлысты организовали сообщества, так называемые «корабли». Они учили, что секс есть грех, без греха нет покаяния, а без покаяния — спасения, следовательно, брак, покрывающий грех, хуже, чем он сам. В «кораблях» хлыстов все было общее: от тарелок до баб.

Современный культуролог утверждает: «Как механизм индоктринации коллективистских ценностей, радение логически и исторически связано с другой специфически русской идеей — общиной. Радеющая хлыстовская община, верящая в тут же присутствующего Бога, вместе произносящая одни и те же тексты, слаженным способом кружащаяся в изолированном пространстве и, наконец, совместно переживающая общий оргазм, является одной из самых сильных метафор человеческой общности, какие только знает антропология и история. Земельная община с ее периодическим ритуалом перераспределения собственности “всем миром” давала коллективному телу другой и, надо сказать, более слабый образ. <…> Совместное пользование землей предполагает интеграцию всех пользователей в особого рода целостность наподобие семьи; а для поддержания людей в такой общности нужен ритуал. Эксперимент над собственностью неотделим от эксперимента над семьей, а для стабилизации этого единого и двустороннего опыта нужна религия. Экономическая целостность достижима только как целостность эротическая и мистическая».

4

В 1772 году полиция была обеспокоена появлением в деревне Богдановке тринадцати мужиков «без яиц; подняли тревогу, виновник бежал…» — так начинается история одной из наиболее странных сект в мировой истории — секты «белых голубей», наиболее яркого воплощения русского радикализма. Отдельные случаи самокастрации по религиозным мотивам встречались и раньше, взять хотя бы Оригена, да и на Руси можно вспомнить нескольких монахов-скопцов из печерской братии: например, описанных в «Патерике» Ефрема, будущего митрополита Киевского, или инока Моиссея, оскопленного… полькой. Но лишь под конец XVIII века скопчество в России приняло формы религиозной секты, выйдя из хлыстовских «кораблей» новоявленным орденом. Во главе встал старец Селиванов, Бог и Царь в одном лице — он выдавал себя одновременно и за олицетворение Господа Бога, и за Его Высочество Петра III, мешая мистику с политикой. Селиванов утверждал, что приближается Конец мира, что Последний суд наступит после оскопления ста сорока четырех тысяч братьев и сестер. Он совершится в Москве под предводительством Селиванова, который к тому времени займет царский трон. Караться будет лепость, то есть половые отношения, страшный грех, снедающий мир и обращающий людей из ангелов в быдло. Чтобы вновь стать ангелом, следует искупить грех, то есть… оскопить себя.

Игра слов в русском языке — «искупление»/«оскопление» — передает метафизический смысл искупления скопцами первородного греха. Согласно этой вере, первые люди были бесполы, то есть не имели детородных органов. Зато они обладали полной свободой, не смея лишь касаться древа познания. За сие прегрешение Бог тяжко покарал Адама и Еву, оставив на их телах словно копии древа: ствол-пенис и яблоки-груди. Избавить человека от первородного греха можно только путем хирургического вмешательства, то есть обрезав грешные члены. Операция эта совершалась раскаленным железом и именовалась «огненным крещением», «посажением на белого коня» или «печатью». Различали «малую печать» (отрезание яиц мужчинам и сосков женщинам) и «царскую печать» (отрезание пениса у самого основания, грудей «до самой кости»). Женщинам вырезали также срамные губы, что вело к срастанию влагалища. На старых полицейских фотографиях обнаженных скопцов (вот они, передо мной!) трудно отличить женщин от мужчин. И правда, бесполые ангелы.

Проповеди Селиванова нашли отклик. Вскоре посыпались донесения. Тут и там обнаруживались новые скопцы. Их «корабли» возникали словно грибы после дождя… в Орловской, Калужской, Курской, Тульской, Тамбовской, Московской, Петербургской губерниях. Оскопляли себя крестьяне, солдаты и купцы, сельские кумушки и мещанки. Вскоре оказалось, что образ жизни скопцов, в частности сухой закон, вегетарианство, приносит доход. Богатые «корабли» подкупали полицию, занимались бизнесом, имели влияние при дворе. Старец Селиванов триумфально вернулся из краткой сибирской ссылки в Петербург, его привечали в высших сферах, подобно тому как столетие спустя другого старца — Распутина. Затем конъюнктура меняется, скопцов начинают преследовать, ссылать, истязать. Селиванова сажают в суздальский Спасо-Евфимиевский монастырь, где он попадает… на «корабль» нашего соотечественника, о котором ниже. Несмотря на репрессии, секта развивается, и новые «корабли» возникают в самых невероятных местах — в кронштадтском гарнизоне морской пехоты, в 95-й роте на Кавказе, в соловецких казематах… Да и здесь, на Соловках, можно обнаружить следы последних скопцов — в архивах СЛОНа.

Российский культуролог замечает: «Наличие пола, секса, сексуальности — единственное, что мешает установлению мировой справедливости. Не отказ от собственности, а отказ от пола дает ключ к новому миру».

5

О содержавшемся на Соловках в 1794–1801 годах поляке-скопце Юзефе Еленском, авторе теократически-скопческой утопии, мы знаем немного, особенно о досоловецкой его судьбе. Одни писали, будто он был камергером короля Станислава Августа, другие утверждали, что Еленский вел закулисные переговоры с Костюшко, третьи относились к нему пренебрежительно, полагая «бездомным польским интеллигентом, пытавшимся разбогатеть любой ценой». Что касается оценки роли Еленского, мнения историков расходятся: одни считают поляка первым русским революционером, а его трактаты «вершиной прогрессивной мысли XVIII века», другие называют мистиком и безумцем. Рассмотрим же немногие известные нам факты.

Юзеф Еленский (1756–1813) происходил из-под Минска, из обедневшей шляхетской семьи. После смерти родителей он продал остатки имения, деньги быстро проиграл, после чего приехал в Петербург. Чем он там занимался? Трудно сказать. Спекулировал, торговал, играл… Возможно, участвовал в заговорах. Случалось, по несколько дней голодал. В мае 1794 года был арестован по доносу капитана Цыбульского. Среди бумаг, конфискованных во время обыска, обнаружились изданные в Кракове прокламации по поводу отмены барщины. Чтобы избежать смертной казни, поляк обратился в православие, принял имя Алексий, после чего был сослан на Соловки, под суровый надзор. Здесь (в келье) он написал свою знаменитую «Благовесть к Израилю российскому», потрясшую архимандрита Иону своей наглостью. Ни больше, ни меньше, Еленский требовал, чтобы царица Екатерина отреклась от трона, ибо «в противном случае вся Россия умоется кровью». Интересно, что «Благовесть», сочетая лозунги польских манифестов и пугачевских воззваний, была написана в стиле старообрядческой грамоты, с явными мизогинистскими акцентами. Здесь же на Островах Еленский оскопил себя…

(Стоп! Тут следует на мгновение остановиться. Дело в том, что исследователи по-разному интерпретируют этот шаг. К примеру, Фруменков, автор «Узников Соловецкого монастыря» объяснял поступок Еленского помрачением рассудка при известии о поражении Костюшко. Что ж, сегодня никто уже не скажет достоверно, что именно двигало Еленским. Возможно, таким образом он стремился освободиться из кельи — тела. А может, скопцы-сокамерники убедили его, будто тело человеческое есть тюрьма, покинуть которую можно лишь «на белом коне». Позднее поляк писал: «… и руки у меня удлинились, и ноги увеличились, потом я весь стал огромен и распространился, словно Господь Бог поместил в меня и небо, и землю, и все творение».)

После смерти Екатерины царь Александр помиловал Еленского. Более того, по приказу Его Высочества скопцу выделили покои в Александро-Невской лавре в Петербурге, при митрополите. В российской столице наш соотечественник вел отнюдь не праздную жизнь: он сблизился с самыми знаменитыми мистиками эпохи — Александром Лабзиным, создателем масонской ложи «Умирающий сфинкс», Александром Голицыным, министром просвещения, а также Богом скопцов, Селивановым. Позже он сам «посадил на белого коня» несколько дюжин русских и в конце концов стал главным теоретиком секты. А в 1804 году передал в руки Новосильцева, царского наушника, свою записку — проект полного переустройства (!) Российской империи. Документ и в самом деле исключительный. Вот, вкратце, его содержание:

Россия, утверждает Еленский, — край, избранный Нашей церковью для начала Великой реформы, — вслед за которой преобразится весь мир. Начать следует с армии и флота: к каждому командиру военной единицы или корабля приставляется пророк-скопец, глашатай Слова, и тайный монах-скопец, его комментатор, который должен руководить боевыми операциями, следить за дисциплиной, моралью и… кастрировать солдат. Еленский особо подчеркивает систему контроля: над военачальником стоит монах, над монахом — пророк (непременно неграмотный!), над пророком — высший монах, над тем, в свою очередь, высший пророк и так далее… до самого Первого монаха, то есть самого Еленского, который возглавляет главный штаб российской армии и комментирует Слово Господа Нашего, Отца и Сына, и Духа Святого в Одном Лице Кондратия Селиванова, который живет при дворе российского Царя. Такой порядок устанавливается в городах и деревнях, охватывая целиком Империю. И все это затем, чтобы резать, резать, резать… Человечество, по Еленскому, разделится на две группы: скопцов-руководителей — людей духа и прочих, дело которых — работать и размножаться под пристальным контролем первых.

Российский культуролог называет этот проект самым тоталитарным из всех, какие знает история утопии. Ведь Еленский предлагал не просто радикально перестроить всю систему власти, государственной и духовной; он не только планировал начать революцию с армии и флота, чтобы позднее распространить ее на все министерства, губернии и села; не только желал установить режим самый жесткий из всех мыслимых с помощью личной власти духовных лиц, образующих собственную иерархию. Все это утописты предлагали, а революционеры пытались осуществить и до Еленского, и после него. Но никто не додумался, что эти идеи осуществимы только при условии радикальной сексуальной революции — всеобщей хирургической кастрации под руководством уже кастрированных. Это утопия из утопий, возможно, в более буквальном ее воплощении.

24 августа 1804 года Еленского посадили в Спасо-Евфимиевский монастырь в Суздале за «распространение скопческой ереси». Но поляк и там продолжал оскоплять, более того, вместе с монахиней Паисией организовал в казематах целый центр, и резал, резал… до самой могилы. А спустя столетие другой поляк попытался здесь реализовать новую утопию. Звали его Феликс Дзержинский.

6

21 октября

Наконец-то я обнаружил источник упорно круживших по Соловкам слухов, будто меня сослали… за «Солидарность». Оказывается, сплетни распространяет известный выдумщик Пантелеймонович, бывший политрук. Рассказал мне об этом Палтус, притащив книгу под названием «Крах “операции Полония”, 1980–1981», которую дал ему почитать Пантелеймонович. Судя по штампу военной библиотеки, политработник оставил себе сей опус на память — то ли для занятий, то ли в качестве снотворного. На обложке справка об авторе: Вадим Трубников, кандидат философских наук и заместитель редактора иностранного отдела журнала «Коммунист»; в 1985 году за «Крах…» получил премию Союза журналистов СССР за лучшую публицистическую книгу года. Листаю. Знакомые имена: Куронь, Валенса, Фрасынюк. Прежние времена: оппозиция, Гданьская верфь-1980, «Солидарность», военное положение, подполье… Фрагмент моей жизни, вдруг увиденный с противоположного берега, глазами соловецких матросов, позевывавших от скуки на политзанятиях Ильи Пантелеймоновича. Палтус — в том числе.

Читать это невозможно. Косноязычный сленг агитки, загаженный цитатами из «Трибуны Люду» и «Жолнежа Вольносци» и дополненный советским комментарием подобного рода. Какая же каша должна была остаться после этого в матросских головах… Никто ведь не потрудился что-либо им объяснить! Более того, если прислушаться к сегодняшним российским разговорам, можно различить в этом гуле прежние сюжеты. Вот, к примеру, Бжезинский. В «Крахе…» он выставлен главным режиссером «операции Полония» и интриганом, всю жизнь строившим планы развала Союза. Десять лет спустя по телевидению то же самое твердил Солженицын. Ничего удивительного, что вся эта компания под руководством Пантелеймоновича полякам решительно не доверяет. Сюда, в российскую глубинку, новые веяния не проникают, а если и доходят, то искаженные донельзя. Тут или живут прежние взгляды, или наблюдается полное их отсутствие. Просматривая «Крах “операции Полония”», я обратил внимание на места, решительно отчеркнутые красной ручкой. Все они касались… «Культуры».

27 октября

Кстати, о «Солидарности»… Я имею в виду «С» восьмидесятых годов, а не ее сегодняшний осколок. Так вот, в польской прессе (которую я читаю здесь урывками, в умеренных дозах) образ той «С» становится все более светлым и все менее достоверным. Порой это ностальгия, как бывает у Смеча («шелест флагов на кранах верфи»), порой публицистический прием или просто аберрации памяти. Обращаясь к той «С», люди склонны идеализировать недавнее прошлое, чтобы выставить более мрачным настоящее… К примеру, Херлинг-Грудзиньский: «Ужасные последствия военного положения ощутимы и сегодня. Туда уходят корни страшного недуга общественной жизни Польши — до 13 декабря сплоченной, а далее, после военного положения систематически уродуемой, разлагаемой, загнивающей». Это цитата из беседы под названием «Чума военного положения» («Тыгодник Повшехны», 12/1997), в которой писатель — словно бы на полях своих повестей «Чудо» и «Чума в Неаполе» — рисует черно-белую реальность: до 13 декабря Чудо «Солидарности», после же и по сей день — Чума… Что касается польского настоящего, я промолчу, поскольку знаю его лишь по прессе да по рассказам редких польских туристов. А вот прежние времена помню по собственному опыту, сам там был — и в Гданьской верфи, и в Межзаводском комитете на Грюнвальдской, и в подполье. Чудес не припоминаю, зато мерзости выше крыши. Взять хотя бы борьбу Леха Валенсы с «созвездием», то есть сторонниками Гвязды, грязную драку. Пани Аня (Валентынович) требовала от редакции «Солидарности», чтобы мы объявили Валенсу агентом службы безопасности. Наши оппоненты (председатель профсоюза «Солидарность») также не молчали. А агрессивные «настоящие поляки», жаждавшие крови КОР и зачистки Союза от евреев? А ксендз Янковский, духовный отец Гданьской верфи и «С»? После публикации статьи об Эдварде Абрамовском нам угрожали. Припоминаю, как в редакцию ворвалась делегация из Комитета по воздвижению памятника павшим рабочим, призывая меня явиться на верфь и объяснить, по какому праву в издании «С» я пропагандирую жидомасонские идеи. Поэтому я не склонен идеализировать те времена — Чума бушевала уже тогда. Это ведь болезнь…

Черт, я же зарекся писать на польские темы — но нет, не удержался. Книжонка из библиотечки соловецкого политрука Ильи Пантелеймоновича вызвала духов.

 

IX

1

Ondatra zibethica. Ондатра, водяная крыса. Их завезли на Соловки из Мичигана в лагерные времена — разводили на островах Длинного залива ради ценного меха. Зэки прозвали ондатру «советской овцой» и воровали мясо. Теперь она одичала. Размножилась. Смирный рассказывал: летом десяток зверьков залезли в его «морду» (вид верши), подняли сетку к поверхности воды, выставили носики, засопели. Мужики жердями притопили «морду». Глубина в этом месте небольшая — около полуметра — так что все было на виду, словно в аквариуме. Ондатра может некоторое время оставаться под водой без воздуха, поэтому животные сидели спокойно. Вдруг одна бросилась на другую и в мгновение ока ее загрызла. Это был сигнал — в «морде» все закипело, на воде лишь лопались кровавые пузырьки. Ондатры боролись не на жизнь, а на смерть — каждая с каждой. Вскоре все оказались мертвы… Вот и сегодня мужики здесь сидят, словно те ондатры в «морде», а начальство душит их, прижимая жердью реформ ко дну. Того и гляди — начнется грызня.

2

До прибытия на Острова монахов, а с ними и монастырских летописцев берега Белого моря, от Сумы до Варзуги, населяли финские племена, так называемые карельские люди, считавшие себя хозяевами, а также новгородские колонизаторы, постепенно захватывавшие эти земли. На Соловки претендовали и те и другие, но никто не отваживался жить здесь постоянно — только летом порой рыбачили и тюленей били. Внимательный читатель «Соловецкого патерика» найдет в житиях святых, в их чудесах и видениях многочисленные следы конфликта с поморами, не сразу уступившими братии выгодные места ловли сельди. Споры не раз требовали вмешательства небесных сил: на Секирной горе, к примеру, ангелы бабу-карелку высекли розгами по заду, дабы убедить бедняжку, что Острова принадлежат православным монахам. Но благочестивые братья, естественно, не довольствовались помощью сверхъестественных сил, стремясь также заручиться поддержкой светской власти. Уже в 1450 году была подписана первая грамота, согласно которой Великий Новгород отдает земли, леса, озера и морские глубины Соловков во владение монахам. Так, утверждает Ключевский, «начинается любопытный процесс сосредоточения в руках соловецкого братства обширных и многочисленных земельных участков в Беломорье, столь важный по своим следствиям для истории этого края».

Сначала, еще в XV веке, традиция жаловать земли монахам распространилась на Поморском и Карельском побережье Белого моря, а одним из первых даров оказались деревни на реке Суме, отданные братии Марфой Посадницей. Позже, в XVI веке, руки Соловецкого монастыря дотянулись до самого дальнего — Терского побережья Кольского полуострова и двух крупнейших его рек — Умбы и Варзуги. После победы над Великим Новгородом московские князья не только подтвердили передачу ранее дарованных земель, но и сделали массу новых подношений, причем в грамоте Ивана Грозного 1539 года обращает на себя внимание приписка, дающая игумену право судить крестьян из монастырских владений. Монахи же требовали все новых территорий, поскольку главным их доходом было вываривание морской соли, для чего выжигались прибрежные леса. В середине XVII века в руках соловецких монахов оказались важнейшие русские поселения в устьях поморских рек: Умбы, Варзуги, Керети, Кеми, Шуи, Выга, Сумы, Колежмы, Нюхчи, Унежмы, Лямцы, Пурнемы, Куи и Уны. Нелишним будет вспомнить о богатых вкладах в монастырскую казну, как золотом, так и другими ценностями, а также об освобождении монастыря от различных налогов в обмен за охрану российских рубежей и караульную службу в тюрьме.

В 1764 году царица Екатерина II секуляризировала поморские владения монахов и отдала их под управление Коллегии экономии, оставив братии, словно в утешение, Соловецкий архипелаг. Притеснение крестьян на Поморье пошло на убыль («отчасти», по мнению современных историков). Монастырский же летописец, архимандрит Мелетий, так комментирует событие: «Монастырь, правда, обеднел, и порядочно, но одновременно выиграл в нравственном отношении, ибо братия, освободившись от конфликтов, связанных с управлением имуществом, обрела покой, необходимый для богобоязненной монашеской жизни». Ну, что касается богобоязненности… я бы поспорил, достаточно вчитаться в записи Мелетия или изучить монастырский устав, обратив особое внимание на те его пункты, которые касаются запрета хранить водку и деньги в кельях. Но ясно, что для братии наступили черные времена…

3

Под конец XIX века на Острова заглянул Немирович-Данченко, известный путешественник и писатель. Соловецкий монастырь поразил гостя своей роскошью. В книге о Соловках Василий Иванович утверждает, что источником необычайного богатства монастыря служил бесплатный (обратите внимание!) труд паломников и щедрые дары. Итак, несколько фактов:

Считая по 30 копеек за рабочий день каждого из четырехсот годовиков, то есть добровольных работников, давших обет целый год трудиться во славу благословенных Зосимы и Савватия, чаще всего в благодарность за спасение от шторма, болезни или беса, монастырь экономил 43 800 рублей в год.

Считая по 10 копеек за рабочий день каждого из ста мальчиков, отдаваемых сюда во славу благословенных Зосимы и Савватия родителями, которые были не в состоянии содержать потомство, монастырь получал прибыль 3650 рублей в год.

Считая по 8 рублей за каждого из пятнадцати тысяч паломников, даровавших по 10 рублей (минимум) во славу благословенных Зосимы и Савватия, за вычетом 2 рублей на их содержание, монастырь увеличивал доход на 120 000 рублей. Если же добавить 10 000 рублей платы паломников за жилье в доме для гостей в Архангельске и 15 000 рублей за их перевозку на Соловки, то монастырская казна пополнялась еще 200 000 рублями в год. Добавим 25 000 рублей процентов от капиталов.

Следует заметить, что закупали соловецкие монахи только муку в Архангельске и уголь в Англии, все прочее производилось на месте, а излишки продавались, полученная же в результате прибыль составляла еще 30 000 рублей.

Округлим хотя бы до 10 000 000 рублей стоимость всего имущества, движимого и недвижимого, то есть сами Острова, их земли, леса и недра, а также церкви, скиты, жилые и хозяйственные постройки, оборудование, корабли, доки, табуны, стада… и перед нами предстанет во всей красе богатство этой «аскетической рабочей коммуны», как назвал Соловецкий монастырь Немирович-Данченко на пороге XX столетия.

4

В XX веке система управления Островами, как и сами руководители, менялась, словно в детском калейдоскопе, но принцип дармового труда сохранялся (в сущности) без изменений. Воспользовавшись кратким периодом хаоса во время революции и Гражданской войны, монашьи богатства разворовало всевозможное жулье, после чего несколькими пожарами затушевало масштабы содеянного и приступило к строительству Нового Порядка. В 1923 году на Островах, на остатках былой монастырской роскоши осел СЛОН, то есть Соловецкий лагерь особого назначения, — первое, можно сказать, экспериментальное предприятие в Советском Союзе. К работе привлекли монахов, попов и попадей, горстку недорезанной аристократии, буржуев, кулаков и прочую контру, правую оппозицию и левых конкурентов в борьбе за власть, а также кокоток, художников-декадентов, наркоманов, паразитов и бандитов. Использование труда заключенных не было для Островов нововведением, достаточно вспомнить попа Симеона (которого наблюдал Максимов в 1856 году), еретика, прикованного цепью к стене пекарни и безостановочно замешивавшего тесто для монашьего хлеба, и прочих «несчастных в оковах на черных монастырских работах». При этом СЛОН использовал не только опыт монахов по части организации и управления, но и их мастерские, цеха, доки, склады, да и их самих в роли бригадиров. Помимо традиционных монастырских занятий — рыболовства, огородничества, лесозаготовок — появились новые: производство агар-агара (специальность философа Флоренского), разведение ондатры, издательское дело и научная работа. Всего не перечислишь, тем более что люди не вечны, а времена и конъюнктура изменчивы. К наиболее важным относились производство извести, алебастра и кирпича, добыча торфа, сбор и обработка водорослей, выделка тюленьих шкур, портновское и сапожное дело, столярный и игрушечный цеха… да-да, изготовлением одних только тряпичных кукол в СЛОНе были заняты более трехсот зэков — больше, чем сегодня всего людей работает на Островах! Лагерный сельхоз, в котором вкалывало более полутора тысяч узников, ухаживавших за лошадьми, скотом, трудившихся на молочных фермах и огородах, имел свой клуб, читальню и магазин. В лагерной больнице на сто человек было пять отделений: внутренних болезней, хирургическое, туберкулезное, нервное и родильное, а также собственная кухня, склады и детский приют. Во времена СЛОНа на Островах существовали также: театр с тремя сценами, дававший представления пять раз в неделю, кинотеатр, центральная библиотека с большими научными фондами (около 30 000 томов) и клуб с читальней, комната досуга, открытая для зэков с утра до 23.00. Только за один 1925 год на Соловках состоялось 139 театральных спектаклей, 40 концертов и 37 киносеансов, а также масса лекций, дискуссий и литературных вечеров. Специальный отдел занимался сбором отходов, сортировкой их и высылкой в Кемь, а теперь по всему поселку разбросаны лом, осколки стекла и целые железобетонные блоки.

5

Отдельной главки заслуживает издательское дело и научная работа на соловецкой зоне. Регулярно выходил еженедельник «Новые Соловки», на который принималась подписка по всему Союзу, а «Соловецкие острова», иллюстрированный журнал объемом двести пятьдесят-триста страниц, слыл самым независимым в СССР изданием. Наряду с прозой, эссеистикой и поэзией тут публиковались статьи Соловецкого краеведческого общества, объединившего ученых-зэков и вольнонаемных. Исследователям Севера эти работы и сегодня могут послужить не только источником информации, но и образцом обстоятельности: за несколько лет Общество достигло более впечатляющих результатов, чем Соловецкий музей за тридцать лет своей деятельности. О широте научных интересов зэков свидетельствуют сами названия публикаций: «Биология рыб Белого моря», «Орудия рыболовства на Белом море», «Климат Белого моря», «Птицы Белого моря», «Археология Белого моря», «Проблемы охраны животных на островах Белого моря», «История Кемского района», «Поморы — быт и занятия», «История поморской деревни», «Торф Соловецких островов», «Влияние ветра на Соловецкий лес», «Эрозия Соловецких земель», «Монастырская тюрьма на Соловках», «Монастырские костяные изделия», «Статистические данные Соловецкого хозяйства» и так далее, и тому подобное. С 1926 года отдельным изданием, в качестве приложения к лагерному журналу, выходили «Материалы Соловецкого краеведческого общества» (что-то вроде «Библиотеки “Культуры”»). Всего двадцать три книги, в том числе фундаментальный труд Виноградова о саамских лабиринтах и первый словарь блатной музыки…

6

К концу 1939 года с Соловков вывезли последних зэков и Острова передали армии, однако и зона, и мотки колючей проволоки остались. Поменялось лишь название: вместо зоны особого назначения — закрытая зона, просуществовавшая до конца 1989 года. У многих соловчан в паспорте до сих пор имеются две жирные буковки: «з.з.». До недавнего времени, чтобы получить билет на Соловки, требовалось специальное приглашение. Принцип дармового труда тоже остался без изменений: солдаты вкалывали за миску жратвы, порой за пол-литра. Как старые, так и новые порядки постепенно уходили в прошлое, большинство ремесел, цехов и производств заглохло, ондатры разбежались и одичали. Соловецкая военная часть заботилась о своем быте, прежде всего о еде, то есть скотине. Кроме того, армия занималась ремонтом военной техники, а заодно и соловецких дорог, в ее ведении находился также транспорт — и морской, и воздушный — связь, энергетика, больница и два клуба. Все в рамках службы, бесплатно. Одновременно на Соловках оседали гражданские лица, сперва при армии, вроде для содействия, потом на армии, будто вши (по словам бывшего политрука Пантелеймоновича), — эти не только паразитировали на солдатском труде и бюджетных дотациях на оборонную промышленность, но еще и питались задарма — просроченными продуктами со складов. Стечением времени гражданского населения на Соловках прибывало. Сперва из Жижгина, откуда на Острова перевели в шестидесятые годы фабрику агар-агара, а вместе с ней — несколько десятков рабочих с семьями, бывших ссыльных. За ними потянулись сезонные сборщики водорослей, неприкаянные бичи, вольные птицы. Некоторые застревали здесь навсегда. Потом интеллигенты повалили, ученые-неудачники, художники-мазилы, историки-пьяницы — все стремились в музей, словно на печную завалинку. В середине семидесятых музей преобразовали в заповедник. Но настоящий бум пришелся на годы перестройки, когда весь архипелаг накрыло волной планового развития и урбанизации в духе советской гигантомании. Были выделены приличные суммы, которые, как это всегда бывает, привлекли шайки лодырей, комбинаторов и воров. На Соловки завезли тяжелую строительную технику, сотни тонн материалов и ПМК (передвижная механизированная колонна), то есть пару бригад отбракованных трудяг: или по статье 33 (за пьянство на работе), или даже просто выкупленных у милиции рабов. Те сварганили себе из силикатных блоков пару бараков и взялись за строительство огромного очистительного сооружения на десятки тысяч жителей и еще более мощного хлебокомбината (по принципу: чем крупнее строительство, тем больше можно украсть). Затем пустили через лес бетонную окружную дорогу, по бокам разрыли песчаные карьеры, изгадили морской берег, попутно выстроив на улице Флоренского несколько домишек. Люмпены множились на глазах, словно ондатры. Летом 1989 года армия покинула Острова. Настали новые времена, заговорили о реформах. Потом дотации урезали, а все стройки прервали на полувздохе. Пришла пора всеобщей прихватизации — национализации шиворот-навыворот. Народ хватал все, что плохо лежит: бетонные плиты и телеграфные столбы, здания, мастерские и склады, мазут, толь и колючую проволоку. Даже кресла из бывшего кинотеатра вынесли и экран со стены сняли. Наконец, до последней детали разобрали ПМК: от бульдозеров до степлеров. Остались одни люди — безработные… Сегодня на Островах нет веры или силы, способной заставить людей трудиться задарма: ни религии, ни лагеря, ни армии. Все говорят только о деньгах, не о работе. Вот, к примеру, является мужик, хрипит: мол, десятки на пол-литра не хватает. Наруби дров, говорю, — заплачу.

— Охота была.

7

А теперь отступление. В 1811 году де Местр писал графу Румянцеву: «Но в наше время, когда оба якоря — религия и рабство — одновременно перестали удерживать наш корабль, буря унесла и разбила его. <…> Можно утверждать в качестве общего правила, что ни у какой монархии нет достаточной силы, дабы править несколькими миллионами без помощи религии или рабства или же и того и другого совместно. <…> Это и надобно взять в соображение, прежде чем предпринимать что-либо касательно освобождения крепостных людей, ибо стоит только дать сему хоть какой-то законный толчок, сразу возникнет некоторое общее мнение, которое все увлечет за собой; сначала это будет мода, потом страсть и, наконец, бешенство. Начавшись с закона, дело окончится бунтом. <…> Вследствие внезапности подобного превращения они [люди] несомненно перейдут от суеверия к атеизму и от нерассуждающего повиновения к необузданной самодеятельности. Свобода действует на такие натуры, как крепкое вино, ударяя в голову человеку, к нему непривычного».

Напомню, что Жозеф де Местр был послом короля Сардинии при дворе Александра I в 1802–1817 годах, а кроме того мыслителем, писателем и тонким комментатором политических интриг и европейского театра военных действий. Причем наблюдал он мир отстраненно, словно оперу-буфф, в чем сам признавался на полях официальных депеш. И ничего удивительного, де Местр повидал на своем веку немало капризов фортуны, сметавшей с лица земли династии, армии и города, познал низость героев и вероломство слуг. В своих «Петербургских письмах» он не только рисует образ эпохи, отмеченной множеством событий, вроде похода Наполеона на Россию или попытки Александра I провести ряд преобразований, но и дает хлесткий комментарий. Выше я цитировал фрагмент «Записок о свободе», касающийся проекта Сперанского, одного из первых российских реформаторов, который предлагал уравнять всех царских подданных перед лицом закона, а все инстанции власти, начиная с волости, сделать выборными…

 

X

1

«Здесь власть не советская, а соловецкая», — говаривал Ногтев, начальник СЛОНа, подчеркивая специфику местного правления. Это выражение я слыхал здесь не раз. Постлагерная администрация Островов, сей партийно-армейский ублюдок, родилась от скрещивания двух порядков — военного и гражданского и состояла из исполнительного и законодательного органов. Рекомендацию в них давала партия, которая затем охотно дергала своих марионеток за веревочки. Этот монстр о трех ногах (армия, музей, поселок) и неясных компетенциях продержался до перестройки, когда функции руководителей обоих органов объединились в руках главы администрации, мичмана Небоженко. В 1991 году на смену военным в соловецком триумвирате власти пришел монастырь, а Острова получили статус особо охраняемой территории. Потом, уже на моих глазах, распался Советский Союз, коммунисты разбежались, состав российского парламента дважды обновился, вспыхнула и угасла война с Чечней, вновь был избран Президент, а Небоженко по-прежнему правит Соловками как бог на душу положит.

Здесь власть не московская, а свояческая — вот как стоило бы перефразировать формулу Ногтева. Иначе говоря, правят здесь свояки. Чиновничий аппарат на Соловках — жены бывших офицеров и приятели Небоженко — насчитывает двадцать пять человек. Когда-то хватало трех! Пока в Москве выясняли отношения, здесь подбирали остатки государственного пирога: левые кредиты и налоговые льготы по блату, ростовщический оборот квот, предназначенных для выплат и пенсий… (Торговец водкой, к примеру, платит всего двадцать процентов налога — в отличие от того, кто занимается другими продуктами питания, в результате бутылка «Русской» стоит столько, сколько три буханки хлеба, а прибыль, минуя кассу, ложится прямо в карман…) Вместо того чтобы дотировать школу, чиновники сами заочно заканчивают факультет права и администрирования, из средств ветеранского фонда покупают себе квартиры на стороне… в итоге на Островах царит полнейшая разруха, предприятия обанкротились, мужики мрут как мухи, от водяры или недоедания, дети роются в мусорных кучах или воруют, и только Небоженко с кликой наушников жиреет себе при кормушке.

2

5 ноября

«Долой Небоженко!» — под таким лозунгом проходил митинг перед зданием администрации Островов. Замечу, что его устроили в рамках общероссийской акции протеста в связи с приостановкой выплат зарплат, пенсий и пособий. Неплатежеспособность государства переполнила чашу человеческого терпения: работники коммунальных служб не получают денег с позапрошлой зимы, врачи и учителя — с мая, пенсии и пособия последний раз выдавали летом. На Островах поговаривают, будто глава администрации пускает предназначенные для этих нужд бюджетные квоты в оборот под проценты. Море замерзает, близится конец навигации, зима, а соловчанам не на что закупить продукты. В магазине перестали давать в кредит даже хлеб. А за дрова чем платить? Учитывая, что год оказался не грибной, сельди тоже не было, а картошку поели вредители, можно представить себе отчаяние людей.

Сегодня с утра идет мокрый снег. Крупными хлопьями — и сразу тает. Белое море штормит уже неделю. Порывистый ледяной ветер чуть с ног не валит, стоит выбраться из-за монастырской стены на открытое пространство Святого озера. Перед зданием администрации вязкая раскисшая каша. Летом здесь раскопали канаву да так и бросили. У входа народ — человек сто грязь месят. Соловецкие старухи — костлявые, сгорбленные, закутанные, как куклы. Вижу знакомые лица. Больница в полном составе, то есть ординатор, две медсестры и пьяненькая уборщица, рядом группа учителей, комитет ветеранов выстроился, несколько рабочих с электростанции, Надежда Кирилловна из библиотеки, банщица, репортер с радио, лесничий, Тюлень и говносос, как называют здесь хозяина ассенизаторской машины. Немного дальше, возле зеленой прогнившей трибуны, реликта брежневского «застоя», мужики в ватниках, валенках, ушанках — мрачные, с похмелья, соловецкие безработные. Люди возмущаются, матерятся. Никто не знает, чего ждать. Обещал вроде выйти Небоженко. В данный момент он якобы звонит в Архангельск, выясняет, когда пришлют деньги. Будто раньше не мог.

— Долой Небоженко! — захрипели со стороны трибуны.

На пороге появился Валентин Викторович. Грузный, красномордый, пучеглазый, в кожаной куртке и надвинутой на лоб клетчатой кепке. Разъяренная толпа затихла и приблизилась, прижав Небоженко к зданию. Тот попятился и замер.

— Ну, чего вам?

Все загалдели. Бабки — пискливо, перебивая друг друга, — кричали, что мочи нет терпеть, нельзя так, это ж хуже, чем в войну было, — тогда хоть хлеб выдавали, а тут уже собак и кошек начали жрать, и досок на гробы не хватает, а они себе в администрации пузо набивают…

— Чего-о?! — рявкнул Небоженко, побагровев. Бабки замолчали, а посыпаемый снегом Глава орал, что засудит их к черту: мол, оскорбление чиновника при исполнении обязанностей, в России теперь законность и порядок, руки прочь от государственной власти, это все предвыборные интриги, козел отпущения вам нужен, так другого ищите… Попросил спокойно задавать вопросы, пообещал на все ответить. Только без ругательств, без криков и без демагогии.

Выступила ординатор, Лина Ц. Коек в больнице двадцать шесть, а еды всего на четверых, лекарств нет, иглы закончились, спирт разворовали. С углем тоже катастрофа, топят еле-еле, только что капельницы не замерзают. Вчера одна медсестра упала в голодный обморок. Самолет теперь не каждому по карману, и закрыть соловецкую больницу — все равно что старикам смертный приговор подписать. Из Архангельска звонили, что деньги перевели, но до больницы не дошло ни рубля. Куда они подевались?

Глава послал за документами, чтобы продемонстрировать народу свою честность — черным по белому. Тем временем слово взял представитель электростанции. Моторы на последнем издыхании, малейшая авария — и все, крышка. А без электричества вода в трубах замерзнет и система водоснабжения немедленно полетит к черту. Люди в бешенстве, готовы начать забастовку и плевать хотели, что электрикам бастовать запрещено, — они просто не выйдут на работу от голода.

Принесли бумаги. Руки у Небоженко дрожат, листочки шелестят. Ищет, читает, приводит цифры…

— Суки, всех бы перевешал, — взвыл вдруг пьяный бомж из-за трибуны и, шатаясь, двинулся к Небоженко. К счастью, товарищи придержали его за полы, немного поддали, заехали кулаком в морду, кровь из носу пустили, чтоб успокоился. Он еще полуплакал-полубормотал, что всех их, блядей, сверху донизу, от Москвы до Соловков, надо вымести к чертовой матери. Небоженко сделал вид, что ничего не заметил, и продолжил читать.

Сделалось скучно. Кому интересны отвлеченные цифры? Народ стал потихоньку расходиться. Ветер усилился, снег повалил гуще. На площадке перед администрацией осталась горстка людей, у трибуны пусто. Небоженко наконец закончил, но так ничего путного и не вычитал:

— Денег нет!

Кто-то со всей силы пнул пробегавшего мимо пса. Тот коротко заскулил, поджал хвост и спрятался под трибуну. Народ растаял, словно снег, растворился в сумраке. Я вспомнил ярость покойного Лехи Рыжего, который не раз повторял, что надо бы в конце концов навести порядок и всех на х… повесить: и монахов, и начальников-чиновников, и музейщиков-дармоедов. Русский мужик терпелив, но если его довести до бешенства, то как дым поползет и глаза выест…

3

Россия выбирает — по-русски, со страстью. По телевизору выборы, в прессе выборы, в поселке выборы, куда ни зайдешь — в любую кухню, в баню, — все болтают о выборах. Едва закончилась баталия за Думу, разгорелась битва за президентское кресло, не успел Президент прийти в себя после этой кампании, уже принимаются ставки на выборы в регионах. Газеты, радио и телевидение трубят: наконец, мол, впервые в истории и вообще — событие! Народ с гиканьем бросился к урнам, каждому селу собственную Думу подавай. Выбирают президентов, губернаторов, мэров и начальников всех мастей: от Чукотки до Клина, от Магадана до Соловков. Соловецкие выборы представляют интерес по двум причинам: во-первых, для Островов это и впрямь историческое, совершенно беспрецедентное мероприятие, во-вторых, Соловки олицетворяют весь букет явлений и проблем российской провинции. Итак…

4

8 декабря

Выборы на Соловках. Позавчера я аккредитовался — все чин чином, а то как же. Международный наблюдатель, от журнала «Культура». Людмила Михайловна, член избирательной комиссии, славная толстая баба, удивленно всплеснула руками и воскликнула: «О, блин».

На Островах каждый словно под микроскопом. Отсюда, как в лаборатории, можно наблюдать зарождение демократии в российской глубинке. Будучи одновременно человеком сторонним — иностранцем без права голоса — и своим, прижившимся, я в курсе всех местных дел и сплетен. У меня тут положение особое — ни с кем особенно не сближаясь, я со всеми знаком. Соловчане же, как и подобает островным жителям, друг на друга обижаются до смерти, а с чужими охотно откровенничают, с наслаждением сплетничают и исповедуются. Максимов даже упоминает удивительный недуг, которым страдают северяне от недостатка общения, — говоруху — обычно молчаливые, они, если уж начнут болтать, то не остановишь.

Пользуясь ситуацией, я наблюдал за соловецкой предвыборной борьбой «из кухни», где, попивая чай, а порой и шило, выслушивал претендентов на власть, программы, обиды, биографии. Я навестил их всех по очереди, чтобы увидеть, как они живут, что имеют, в чем нуждаются. Побывал на митингах, всевозможных заседаниях, встречах с кандидатами на пост мэра Соловков — в музее, на предприятии коммунальных услуг, на фабрике агар-агара, а также в больнице, Лесхозе, милиции, аэропорту; участвовал в нескольких «банных» митингах и в дискуссии за круглым столом в поселковом клубе. Наконец, каждый вечер после ужина заглядывал к Васильичу, бывшему партсекретарю Соловков, который знает здесь всех и вся: от изнанки до доносов. Васильич прожил на Островах много лет, немало повидал и слыхал, помнит, кто чем в прежние времена занимался.

Так что соловецкая демократия зарождалась на моих глазах. Честно говоря, процесс это циничный, пошлый и дурно пахнущий. Чем ближе голосование, тем больше выплескивается грязи. Народ пенится, словно брага. Мужики в бане по субботам интригуют, бабы митингуют в магазинах, в ожидании хлеба, чиновники стоят стеной и от всего открещиваются, соловецкие «новые русские» голоса скупают за пол-литра, ветераны дерут горло и петушатся друг перед другом, у каждого своя правда, даже в полумертвых старух политический бес вселился. Одним бомжам и бичам — все по-прежнему до лампочки. И молодежь, как водится, плевать хотела.

Бороться за власть собираются шесть кандидатов: Валентин H., уже опытный боец (на мой вопрос, какую партию он поддерживает, ответил, что никакую, потому что теперь хозяйственник), Саша Б., начальник электростанции, единственный претендент, не имеющий высшего образования, помесь Лебедя с Зюгановым, свой в доску для местных мужиков (гвоздь его программы — требование суда над Ельциным), далее в списке Люба Г. и Лев Р., акулы туристического бизнеса, она — хозяйка гостиницы (приватизированной по блату), он — начальник соловецкого собеса и шеф экскурсионного бюро (тоже по знакомству): друг друга они ненавидят и пойдут на все, потому что каждому требуется «крыша», чтобы свой бизнес поддержать, а конкурента задавить; наконец, Лина Ц., ординатор соловецкой больницы, и Света С., безработный адвокат (первая симпатизирует коммунистам, вторая — демократам), обе брошенные бабы — некрасивые и жадные до власти, которой надеются заглушить одиночество и отыграться за все.

Предвыборные программы? Курам на смех. Друг у друга посписывали, у всех одно и то же, включая ошибки и общие места. Об экономическом развитии и социальной помощи, о защите экологии и финансовой обструкции, о заграничном туризме и божьей милости, налогах и ответственности. В общем, как выражаются дети: мечтать не вредно. Что до конкретики, мне запомнилось, чем отличались предложения Н. и Б. по вопросу источника электроэнергии. Соловецкая электростанция на ладан дышит, аварии можно ожидать в любой момент, не говоря уже о том, что трубы протекают и тонны мазута гробят уникальную соловецкую природу. Отремонтировать электростанцию Соловкам пока не по карману. Во многих домах, в том числе в больнице, нет печей. Зимой действует центральная система теплоснабжения, и если хоть на несколько дней отключить электричество, насосы встанут, трубы полопаются, вода зальет квартиры, а потом замерзнет… Без электричества на Севере — верная смерть. Н. предлагает строить ветряные мельницы. Это, мол, техника будущего, экологически чистая, и денег, может, подкинут. Кто? Да кто угодно — норвежцы, Солженицын, православная церковь. Кстати, Н. соблазняет монахов налоговыми льготами и дармовой землей, пусть только за него проголосуют. Даже в церковь стал ходить, перед иконами поклоны бьет и на митингах кричит о покаянии! А Б. пообещал нам «малыша», то есть… маленький атомный реактор (и никаких поблажек для черноризцев). Еще Ленин в свое время сказал, что коммунизм есть советская власть плюс электрификация. Сегодня по той же формуле здесь пытаются выстроить капитализм.

Соловчанам, прямо скажем, не до капитализма. Поесть бы посытнее да дров закупить. Они тоскуют по временам, когда зарплату выплачивали вовремя, пенсия приходила регулярно, а накопления гарантировали спокойную старость. А сегодня? Ни заработков, ни пенсий, а накопления (зачастую всей Жизни!) пропали к черту еще при Гайдаре. Сегодня нужны рубли! Вот о чем мечтают соловчане. Без рублей — какое у человека достоинство? Когда на одной из предвыборных встреч Н. посулил пенсионерам разовый кредит в магазине (в размере ста тысяч рублей, то есть около двадцати долларов) на любые продукты питания, за исключением алкоголя, старухи подняли жуткий хай, а баба Валя, хоть и непьющая, заорала, что это унизительно. В зале было холодно, изо рта шел пар, народ сидел в валенках, ногами притоптывал. Я огляделся. Старые сработанные люди. Беззащитные, слабые. Привыкшие к зависимости от власти, которая за них думала, давала работу и еду. А теперь? Дожить бы до смерти. Н. мечтает о ветряных мельницах, а люди — об ограде для кладбища, а то коровы на могилах пасутся. Он вынашивает планы новой больницы, а они плачутся — лекарств нет. Он планирует расширить аэродром, а бабки просят починить полоскалку (деревянную будку на Святом озере, в которой женщины полощут зимой белье), потому что старая вся прогнила и очень дует…

Прочие собрания выглядели примерно так же.

А в клубе, где устроили общий круглый стол для всех кандидатов, народ не церемонился. Все, о чем до сих пор шептались по углам, теперь выплеснулось, будто помои из окна. По какому праву Лев Р. работает в администрации, имея при этом частный бизнес? Кто позволил Любе Г. приватизировать муниципальную гостиницу и железобетонные блоки из брошенных очистительных сооружений? Почему Н. купил себе дом в Орле из средств ветеранского фонда, имея на Соловках квартиру и записанный на тестя домик? Куда подевались миллиардные дотации? И так далее, и так далее… Претенденты отбрехивались. Удачнее всех Б. — он счел за благо помалкивать и в результате победил.

Все прошло спокойно. Проголосовало восемьдесят процентов. Впервые на избирательном участке — ни буфета, ни музыки. Результаты огласили на следующее же утро. Так что теперь у нас новый Глава и новая Дума. Депутаты, гм… бабка, приторговывающая по ночам водкой, алкаш «на торпеде», мужик, никогда не слыхавший о конституции… Зато все свои, соловецкие. А дальше что?

Как говорится, поживем — увидим.

5

Сочельник.

За окном потрескивают звезды, в доме пахнет елкой, маком и медом. На столе польская облатка, борщ с ушками, кутья, вместо карпа по-еврейски — уха из налима. Густой ароматный бульон из зеленого налима, которого мы вытащили вчера из-подо льда на Гремячьем.

Выехали затемно, на санях, прицепленных к трактору. Смирный, Макси и я. Над Островами висели тучи — грязной периной, жирной, словно в испарине после сна. Бесшумно сыпал снег. Озера дремали в заиндевевшем пейзаже. На шестой версте подобрали мужиков, что собрались на налима, но по дороге выпили, в Исакове повыпадали из саней и тут же, прямо в сугробах, уснули… К Гремячему не подъедешь — последнюю версту через лес мы брели на широких охотничьих лыжах, обливаясь потом, по рыхлому и сухому, словно небесной лопатой щедро наваленному снегу, а с елей падали белые шапки — прямо за воротник, стекая по телу холодными струйками, змейками и мурашками. Максимка тут же исчез где-то впереди, Смирный сильно отстал, так что я загребал самостоятельно, в онемевшем лесу и влажной белизне. Шагалось тяжело, как порой тяжко бывает сидеть над пустым листом бумаги: та же белизна, немота и погруженность. И вдруг лес распахнулся настежь: озеро со спящими — словно клумбы в зимнем парке — островами, внизу крошечная фигурка Максимки, глубокий след, темные пятна воды, проступающей сквозь лед. В следующую минуту, сопя, подгреб Смирный, и рыбалка началась. Сперва мы вырезали «иордань» — большую прорубь, через которую вытягивают сети. Смирный бурил отверстия, я соединял их ломиком, а Макс связывал веревки. Мелкий лед придушили лопатой и ломом, загнали под лед. Очистив «иордань» от остатков сала, мы стали таскать сети, поставленные тремя днями ранее. Они тянулись из черной глубины проруби, словно волосы, в серебристых блестках ряпушек. Рыбу вынимали осторожно, чтобы не повредить о ячейки, она еще немного трепыхалась на льду, но от морозного воздуха засыпала навсегда. Порой налим попадался — темно-зеленый, скользкий и жирный. Так мы перебрали две дюжины сетей (пяток «иорданей») и поставили десять новых. Ставить сети подо льдом — будто шилом орудовать, надо сперва руку набить. Буришь лунку, потом, на расстоянии метра, вторую. В одну опускаешь веревку с грузом и цепляешь ее через другую длинным, замысловато изогнутым прутом. Затем протягиваешь веревку подо льдом, делаешь очередную лунку и так далее. Для одной сети приходится пробурить с полдюжины лунок — в твердом, словно алмаз, льду. И не дай Бог на корень наткнешься — тогда сворачивай, протягивай сети и… начинай заново. Возвращались в сумерках, потные, словно после парилки. Снег все сыпал, а лес засыпан. По дороге подбирали рыбаков, возникавших из темноты, будто призраки монахов или зэков. Привезли в поселок полные сани. У каждого мужика майдан (большая жестяная коробка на ремнях, вроде ранца), бур для льда и лесные лыжи. У кремля они молча разбежались. Рыба теперь — единственное спасение от голода.

6

Старик Васильич принес газету, в которой Вера Зашухина, прославившаяся на весь Север своими гаданиями и чудесными исцелениями ясновидящая старуха из-под Архангельска, предсказывает Соловецким островам гибель: «Видела взрыв на Соловках, словно страшное землетрясение, и морское дно опустилось, и море Острова затопило, и огромная волна на Архангельск пошла, и обрушилась на город, и жертв было без счету, и плач неумолчный». На вопрос журналиста, можно ли избежать катастрофы, Зашухина отвечает так: «Бесправие и подлость сегодня воцарились, потому что люди о Боге забыли. А если кто и вспоминает, то напоказ, мода теперь такая. Веру нашу в Спасителя следует мерить добрыми поступками, чтобы Господь не только в церкви, но и в каждом сердце поселился. Не забывайте о Господе, ибо все в его власти». Газета с предсказанием попала на Острова — народ запаниковал. Бабки только об этом и говорят, уже и дату катаклизма назначили — поговаривают, будто море нас поглотит в 1999 году…

 

XI

1

Жизнь заканчивается, как в прекрасном Юлином стихотворении: там старые листья сходят с ума, когда наступает зима, а с ней время первого бала — бала последней надежды, — поэтому они спешат, срываются и кружат, не ведая, что цветные их наряды есть… смертный саван.

2

19 января

Мельница выбросилась в Архангельске из окна, с шестого этажа. Головой о землю, насмерть. Дубрава потом рассказывал, что в последнее время она грустила, все заговаривала об Островах, и глаза у нее делались пустые, отсутствующие. В тот жуткий день он, как обычно, пошел после ужина к себе, поработать, а Тоня осталась мыть посуду. Вдруг в квартире повеяло свежим воздухом. Почуяв недоброе, Дубрава выбежал из кабинета. Окно в кухне было распахнуто, ветер трепал занавеску, а внизу, возле дома, на белом снегу чернело бесформенное пятно… словно тряпичная кукла. На столе Мельница оставила стихотворение-колыбельную. О том, что полетит над Островами, своей единственной землей, которой не успеет коснуться руками, потому что северный ветер ее подхватит да развеет: у моря потеряет, на дюнах позабудет, в лесу рассыплет, по дороге обронит, а остальное бичам в поселке раздаст, на поминки. Не пройдет и сорока дней, и застывшее в глазах небо снова просветлеет…

3

Через четыре дня тело Мельницы привезли на Соловки, самолетом. Сперва хотели положить в морг, но потом решили устроить панихиду в бывшей гостинице «Петербургская» — администрации музея. Коллектив взял организацию похорон на себя, поскольку Антонина там когда-то работала. Распределили роли: кто готовит поминки, кто дежурит у тела, кто копает могилу. Гроб поставили в пропахшей дешевым табаком курилке — на двух длинных столах, вынесенных из канцелярии. По бокам стулья с откидными сиденьями, как в кинотеатре, по четыре в ряд. Полумрак, шепот, шорох и всхлипывания. Гроб открыт: забинтованная голова, вмятина во лбу, лицо набрякшее, чужое. Сажусь среди одетых в черное баб. Все молчат. Горят неровным пламенем свечи, крутится под опущенными веками кино. Первый день на Соловках. Начало октября. Я приехал прямо из Абхазии, с войны. Полыхающая желтым грязь, покрасневшие осины, а море — зеленоватое, словно бутылочное стекло. В воздухе пахло только что засоленной сельдью и гнилыми водорослями. Поселок будто обезлюдел — собаки да козы. Пустая гостиница. Девушка-администратор так и села от изумления — корреспондент, да еще иностранный.

— А вы зачем приехали? — поинтересовалась она. — На экскурсию? Зайдите в редакцию, в «Соловецкий вестник». Там главный редактор такая славная женщина, все покажет, расскажет.

Так и случилось. Это была Тоня…

Скрипит лестница в коридоре, входят еще бабки, пьяницы. Жадно глазеют, долго устраиваются, жалуются на холод (в музее за неуплату отключили отопление). Сидим закутанные, в шубах да валенках. Старухи постепенно умолкают, погружаются в себя, порой какая-нибудь всхлипнет, будто сквозь сон…

…Тоня постепенно появлялась из-за редакционного стола: сперва огромное, словно мельница (отсюда прозвище), тело с лицом удивленной девочки, потом добрые глаза за толстыми стеклами и легкий запах алкоголя, наконец теплые руки и застенчивая улыбка. Она как раз сверстала номер и собирается в лес, так что если я хочу, можем пойти вместе — по дороге и поговорим. Мы выходим из поселка. Послеобеденная пора, бабье лето, порыжевшие березы. Теплый песок, теплый мох. Лениво болтаем — ни о чем. И обо всем. Доходим до кладбища. За его воротами, с самого краю лежит Юля. Поэтесса и Тонина подруга. Она повесилась в лесу, оставив томик стихов, четверо детей и мужа, тоже поэта. Двадцать пять лет. Большая фотография на железном кресте, на ней — огромные черные глаза.

— Ты никогда не думал, где ляжешь, где тебя закопают?

Немного дальше — густой кустарник и могила неизвестного зэка. Тонина идея: каменный холмик, насыпанный руками детей и внуков жертв СЛОНа. В камнях, как и в словах, живут наши предки, их духи. Это еще саамам было известно… Мы петляем между могилами, листья шелестят, сквозь них просвечивает солнце, тут православный крест, там красная звезда и на каждой могиле стопка. Приходи, присядь, выпей…

В коридоре снова шум. Бабули гурьбой выходят. Замерзли. Кто-то из них смачно ругает начальство и весь свет. Остальные одобрительно покашливают. Пришел пьяненький Петя-послушник. Читать псалмы. (Монахи отказались — самоубийца, мол.) Начал тихо, mormorando, словно про себя, потом громче, монотонно, покачиваясь в такт. Я кутаюсь в тулуп. Дрожит пламя свечей. Псалом бежит, словно дорога вдоль морского берега: «Человек, яко трава — дние его, яко цвет сельный, тако отцветет…»

Мы дошли до мыса Лабиринтов. Присаживаемся на камни, закуриваем.

— Если хочешь отсюда уехать, не заглядывай в саамские лабиринты — пропадешь. Вот как я…

Плещет море, кричат чайки. Идем дальше. По твердому песку, увязая в кучах водорослей. Анфельция, фокус, ламинария. Ни с того ни с сего Тоня принимается рассказывать о себе. Сумбурно. Прадедушка — сосланный на Урал поляк (кажется, Пшегодский), отец — алкаш и бард. Она его обожала. А мать ненавидела, с детства, все мечтала ей письку ножницами вырезать. Дома папа появлялся редко, обычно поддатый. Она снимала с него ботинки, помогала раздеться, выслушивала невразумительные стихи, повести, запутанные, как сама жизнь, фантастические истории. Потом мать покончила с собой, отец пропал. Дальше тетки, интернат, школа, мальчики. Первая водка, первые стихи. Отыскала отца — тот догорал в Р. Спившийся, отчаявшийся, так и умер… она замолчала. Берег вился, пропадая в заливах, словно ее судьба. Из миража вдруг выглянули Заяцкие. Сверкнуло солнце — аж глазам больно. Мельница продолжала, перескочив через несколько сюжетов. На Соловки приехала двадцать лет назад. С мужем и Алешкой. Сашка, младший, уже здесь родился. Тоня сразу, с первого взгляда, почувствовала — ее земля. Она тут останется. Муж не выдержал, забрал старшего и уехал. Потом несколько раз возвращался, наконец развод и полный разрыв. Сначала было тяжело одной, особенно зимой: бесконечная темнота, бесконечная тоска. Низкое небо давит, ветры выдувают душу. В конце концов привыкла, запила. Работала в музее, занималась СЛОНом. Тогда это не приветствовалось, мода на лагеря была еще впереди. Но выставку они сделали — первую в Советском Союзе, и еще карту зон для «Мемориала», и фильм с Голдовской — «Власть соловецкая» (Тоня читала в нем, за кадром, письма зэков, найденные на Секирной горе, между кирпичами). Летом водила экскурсии, зимой писала стихи. Сашка рос, год следовал за годом, как мужики в постели — один запомнится, другой позабудется. Наконец поняла, что музей — не для нее, там лишь память бальзамируют да пытаются на туристах нажиться. Она начала выпускать «Соловецкий вестник» — как раз и времена соответствующие настали. Небоженко дал денег, кто-то по блату устроил типографию, и пошло-поехало — как при СЛОНе, у Соловков снова была собственная газета. Газета, оживившая старое и породившая новое: на одной полосе стихи зэков и Юли, репортажи времен СЛОНа и современные зарисовки поселка, мертвецы бок о бок с живыми. Работала, будто в трансе. И все больше пила, потому что без водки здесь долго не протянешь — кошмары задушат. Стены плачут, грибы вырастают на трупах, а пейзаж не соответствует жизни, словно кто-то перепутал декорации. Летом еще полбеды — туристы, гости, шум. Но зимой, когда соловчане остаются один на один с Соловками, тут можно сойти с ума. С другой стороны, это пора особая, для избранных — на заснеженной пустоши нет-нет да и встретишь самое себя.

— Приезжай, Мар, на Острова зимой…

Петя споткнулся на середине псалма, уснул… Стало вдруг так тихо, что слышно, как на море потрескивает и скрипит лед. Уже пол-второго. За окном полная луна, мир словно глазурью облит, где поблескивает, где тенями вытягивается. Где-то я читал, что самоеды называют январские ночи «белыми»: луна тогда висит низко, словно фонарь, а снег и лед рассеивают серебристое свечение…

— …зимой здесь можно увидеть изнанку мира. Павел Флоренский писал, что слой реальности на Севере тоньше, чем где бы то ни было, будто свитер с протертыми локтями — тот свет проглядывает. Увидишь северное сияние — и почувствуешь на затылке дыхание космоса, а в тишине белой ночи услышишь… — она не закончила, словно побоялась сказать лишнее.

В поселок мы возвращались по узкой косе, отделяющей Кислый залив от моря. Солнце садилось за Песьей лудой, обливая берега пурпурным светом. Мох на дюнах казался бордовым плюшем. Шелестел песок, Тоня продолжала рассказывать. Несколько раз она пыталась бежать отсюда, однажды даже до Колымы добралась. Но все возвращалась, без Соловков жизнь была уже не жизнь. Она сама не знает, когда почувствовала, что срослась с островами, что их земля — это ее кожа (под которой зарыты трупы), а их история — ее судьба. Тоня прошла здесь в своих стихах каждую тропинку, и с камнями «на ты». Вот, например… она сделала пару шагов в сторону и из небольшой подводной ниши на ощупь извлекла камень — большой, серый гранитный голыш, словно бы инкрустированный каплями крови — гранатами. Мельница сама его там спрятала. И в самом деле чудо. Таинственный, словно полустертый текст…

Меня разбудил запах вареников с капустой и чьи-то голоса. Я не сразу понял, где нахожусь. Что за голоса, откуда стряпня? Где камень, куда подевалась Тоня? Кто храпит рядом? Это Петя. А Тоня… Тоня умерла! В музейной канцелярии накрывают столы к поминкам. Женщины приносят еду. Уже семь, пора копать могилу.

4

Начинало светать, когда мы, проваливаясь по пояс в голубоватый снег, добрели до места. Небо на востоке бледнело, из-за леса ползли подсвеченные розовым клочковатые облака. На кладбище было еще темно, только кое-где, на верхушках деревьев поблескивал иней. Сильный мороз. Недалеко от ворот развели костер — несколько сухих поленьев, плеснули бензина — посыпались искры. Затем по стакану шила, да солониной закусили, чтоб копалось легче. Ледяная, густая, словно растительное масло, жидкость загорелась белым пламенем, зажгла внутренности, обострила зрение. Солонина была твердой и соленой. Мир сделался четче, люди ближе. Миша, Женя, Морозов, Мотылек…

…со всеми меня познакомила Мельница. В тот же день, вечером, после прогулки к морю она пригласила нас к себе на день рождения. Ей исполнилось сорок пять лет. У Тони было две — грязные, неприбранные — комнаты с кухней на Заозерной. За столом я увидел ее друзей: ксилографа Галинского, буддиста, ее тогдашнего сожителя, Васю, Юлиного мужа, поэта и барда, фотографа Мишу Вервальда, эстонца с Саянских гор, журналиста Дейсана, несостоявшегося монаха, поэтессу-шизофреничку Нину, философа-алкоголика Сергея Морозова, глухого историка и коммуниста Критского, соседа-рыбака Юру, педика-бухгалтера Дичкова, Женьку-кузнеца с волчьей пастью, воришку Сашу, Лешу, который промышляет водорослями, бомжа Мотылька и бича Рыжего, сифилитичку Инку, хромую Катю и еще пару незабываемых лиц, словно сошедших с… тогда, опрокинув несколько стаканов, я подумал, что, пожалуй, с полотен Босха или Мемлинга. Будто Суд, возможно Последний, или же чей-то Ад. Утром, когда рассвет просочился в кухню, разогнал мрак и обнаружил грязь и запустение — рыбьи головы, окурки вперемежку с объедками, задержавшиеся гости, — я не мог понять, в чем дело? О чем они? Среди бормотания и всхлипываний я улавливал отдельные слова — что-то о яблоневых садах. Ностальгия, что ли? Ну да, они тосковали по средней полосе, по умеренному климату… Потом Тоня рассказала мне их истории, переплетения судеб — разные сюжеты одной и той же повести; все прочее — черты лица, детали быта — можно дописать самостоятельно, пожив рядом. Сегодня большинства гостей уже нет в живых — кто-то умер своей смертью, кому-то трефное шило помогло или ближние. Юрку по пьяни спихнули с лодки, у Рыжего остановилось сердце, Сашка повесился, Катюшу зарезали, а Лешу на зоне прикончили, суки. Теперь вот и Тоня выпала из соловецкого повествования, словно из окна…

Миша хотел копать на новом кладбище, где много места и дорога протоптана. Мотылек уперся, чтобы возле ограды — самоубийца все-таки. Я напомнил, что рядом с Юлей осталось еще немного свободного места, как раз на одно тело — и забор близко, и море рядом. Так и сделали. Откинули снег, бросили тлеющие головни на промерзшую землю в тщетной надежде, что само оттает. Какое там… ломом пришлось долбить. Полметра заледеневшей, словно железобетон, корки. Мы колотили по очереди, до черных искр перед глазами, до онемения в руках. С фотографии на кресте иронически поглядывала на нас Юля. Тем временем взошло солнце — золотой сноп в молочной мгле, вертикальный столб света, словно прожектор противовоздушной обороны. Такое бывает только зимой. Лом звенел, ударяясь об лед, от нас валил пар. Наконец добрались до песка, самое трудное позади, пора перекурить. Снова шило, снова солонина с Саянских гор (гостинец от Мишиной мамы). Огонь затрещал, Женька подкинул щепок. Женя, Миша, Мотылек, Морозов…

Мельница называла Соловки людской свалкой. Как некогда ледник принес сюда камни, так потом жизнь оставляла здесь всевозможный человеческий хлам: мечтателей и дураков, поэтов, аутсайдеров и неудачников, извращенцев, мистиков, дармоедов и беглецов. Жизнь кидала их, унижала и относила все больше в сторону от главного течения, которым плыли остальные, пока они не очнулись… на этих камнях посреди Белого моря. И с изумлением обнаружили, что дальше деваться некуда, это самый край. Одни испугались, другие запили, третьи медленно сходили с ума. Мельница сочувствовала всем (может, правильнее было бы сказать — сочувствовала с каждым?) так глубоко, что стиралась граница между чужой болью и собственной. Она идентифицировала себя с героями своих повестей. Да-да, повестей, потому что Тоня рассказывала о соловчанах и прозой, и стихами. Не замечая при этом, что и собственная жизнь превращается в роман — роман, фабула которого вывернулась у нее из-под пера. Поселившись на Островах, я смог увидеть продолжение Тониной истории, начатой тогда, в первый день, на морском берегу. Она не раз приходила к нам, чувствуя, по ее собственным словам, родственную душу, — то с бутылкой, то уже поддатая, — плакала, закручивала сюжеты, а случалось — и выла. То новый мужик и любовные перипетии, скандалы да подбитый глаз, то угрызения совести, что сыновей загубила — Леша давно сгинул, уж менты разыскивали, а младший, Саша, на зоне для малолеток за воровство. С газетой тоже проблемы, жмутся, гады, лавэ не дают. Все более опухавшая, опускавшаяся, вульгарная. Начала избегать людей, особенно «порядочных» — от стыда ли, с белой ли горячки? — предпочитая общество бомжей, дегенератов, алкашей. Летом убегала на рыбацкие тони, с бичами гуляла, глушила шило, зимой жила где попало, то у Инки, то у Кати в «Шанхае», и стихи выхаркивала из себя, словно желчь…

Моя очередь. Яма все больше, по песку идем быстрее. Копаем по очереди, чтобы не толкаться лопатами. В могиле тесно, от песка тянет ледяным холодом. Чем глубже, тем дальше от людей. Сверху едва доносятся приглушенные голоса. Тишина, только песок шелестит да лопата порой звякнет о камень. Песок… не пахнет (откуда эта мысль?). Грязно-желтый, промерзший. Когда начинаем выравнивать могилу, слоями отваливается от стенок. Интересно, доберется ли сюда летом тепло, чтобы разложить тело, или Тоня будет лежать в заледеневшем песке, словно в холодильнике, до скончания века? Неуютно. Невольно задумаешься о себе, о собственных костях. Я не раз бывал на похоронах, но всегда стоял там, над могилой, среди живых. Снизу все выглядит иначе: осколок голубизны в кронах деревьев, иней на веточках, изредка склонившееся лицо — Мотылька, Миши, Морозова, Жени…

…героев стихов Мельницы и фрагментов ее жизни. Потому что Тонюшка, русская баба, была щедрой. Расщепляла в своем теле их боль, брала на себя их страхи, пила с ними, спала, и только когда писала, иногда на мгновение отстранялась. Более того, она обмывала покойных, чтобы заглянуть в чужую смерть. Помню, последний раз, кажется, бабку Галю обмыли, Мельница пришла с утра, уже тепленькая, с бутылкой. Взволнованно, глотая слова, проливая водку, бормотала что-то о гуттаперче. Потом с рыданиями запела «Черного ворона». Слезы, сопли. И уже в дверях, словно немного опомнившись, сказала, что каждый должен обмыть хотя бы одно тело, чтобы прочувствовать жизнь до конца… Больше я ее в живых не видел — вскоре Тоня бежала с Соловков, чтобы вернуться сюда в гробу.

Готово. Еще только лапник на дно да две поперечные доски — чтобы легче было веревки из-под гроба вытаскивать. И — по стакану, на посошок. Собираем ломы, лопаты. Закидываем костер. На окрестных деревьях собираются вороны. По заснеженной дороге уже бредет похоронная процессия. Целая толпа — любили люди Тонюшку. Будет много речей, много слез и очередь к гробу — каждый захочет бросить горсть песка. Потом закопают, притопчут, венками обложат. Бабки насыплют хлебных крошек. Разойдутся.

Пусто. Только вороны клюют хлеб.

5

Поминки в музее. Накрыли на сто человек, но народу собралось больше… Ищут стулья, суетятся, толкаются в тесноте. Перед каждым тарелочка с блином и кутьей из риса с изюмом. Таков обычай. Блюда с дымящейся картошкой, селедка, горы винегрета, фаршированная щука, жареный окунь, уха из налима, рыбные котлеты, вареники с творогом, вареники с капустой, квашеная капуста, паштеты. И, разумеется, беленькая. Алкаши удовлетворенно гудят: халявная выпивка. Я оглядываюсь. Музейщики сидят вместе, рядом с директором, в центре Дубрава, последний муж Мельницы, по бокам бывшие любовники и знакомые, соловецкая богема, дальше бабки, соседи и мужики с тони, рыбаки, сборщики водорослей и местная шваль — бичи, бомжи и всевозможная блядь.

Разлили водку, народ загомонил. Все встали. Директор Мартынов дождался тишины и взял слово. Он говорил долго, высокопарно, будто смакуя каждую фразу: о заслугах покойной, о выставке СЛОНа, о белых пятнах истории, о выплаченном долге, о нашей благодарности…

О нашей благодарности… ну да, это ведь благодаря Мельнице я здесь. Как раз тогда, во время той первой прогулки, мне пришло в голову — а почему бы и нет? Хотя бы на пару лет — увидеть северную зиму, северное сияние, самого себя разглядеть. Где я только не жил: и в Центральной Европе, и в Северной Америке, и в Золотых горах возле Клодзка, и на Пятой авеню в Нью-Йорке, и на Гданьской верфи во время августовской забастовки, и под Берлинской стеной во время объединения Германии, и в московском Белом доме во время путча, и на пустом пляже в Сухуми во время грузинско-абхазской войны. В гуще событий и людей трудно сосредоточиться (собрать в точку), а здесь сама природа с ее аскетизмом форм и цветов способствует уединению и концентрации. Там шум СМИ, грохот, звон стекла и пустозвонство, здесь — лес, молчаливые камни и пустой горизонт. Остановиться, хоть на мгновение, а? Тоня помогла нам, устроила жилье на биостанции, позвонила в Москву, встретила на аэродроме, когда в декабре мы вернулись на Соловки. Дрова раздобыла… Мартынов наконец заканчивает. Выпиваем. Садимся. Принимаемся закусывать.

Шумно — алкоголь берет свое. Глаза заволокло, лица оттаяли, ожили. Процесс жратвы увлек всех без исключения. Руки тянутся, челюсти работают, блюда кружат от одного к другому. Ничего удивительного, ведь большинство соловчан недоедает. Особенно бомжи. Очередной тост. Света с Любой разливают водку. Вервальд стучит вилкой, требуя внимания, и поднимает за Тоню «сто стопок». Миша — человек словоохотливый, стопки зависают в воздухе. Он толкует о заслугах покойной перед местной газетой. Первоклассная журналистка, все на ней было, начиная с передовицы и кончая версткой, ее «Вестник» читали по всей России, от Чукотки до Курской косы, и за границей, и в Европе, и в Штатах, даже в Австралии, и поэтесса не последняя, жизнь писала стихами, а стихи — жизнью…

…да-да, я помню наши бесконечные споры о литературе и жизни, их соотношении. О том, что можно, а чего не стоит говорить о человеке. О праве на вымысел реальности, о претензиях героев документальной прозы, о прозе Шаламова, прожитой как документ, о поэзии Рубцова, убитого в крещенскую ночь (19 января) героиней его стихов, невестой. Во время такого разговора, одного из последних, Тоня подарила мне свой любимый «Северный дневник» Казакова с собственной эпитафией, нацарапанной на обложке, словно эпиграф… пусть земля ей будет пухом, заканчивает Вервальд. Опрокидываем стопки.

И так далее. Еще стопки, еще речи, все менее связные.

О доброте Тони, о том, что она всегда была готова и рублем помочь, и пригреть, и поплакать вместе, приголубить. У Наташи тушь размазалась на веках. Дубрава сидит в обнимку с Дейсаном. Мотылек обжимается с Инкой. Вдруг Женин крик: ножи украли! Бурцева клянется, что не брала. Бичи, пользуясь суматохой, допивают водку из чужих стаканов. Кто-то наблевал в туалете, кто-то заснул в сугробе у входа… наверное, Мельница была права — я на их фоне выгляжу отрешенным.

— Мы для тебя вроде подопытных кроликов, — говорила она порой, выпив.

 

XII

1

Раньше на холме, на Заозерной было монастырское кладбище и церковь. Позднее, во времена СЛОНа, там в массовом порядке расстреливали зэков и хоронили в общих могилах, скидывая новые трупы в старый прах. В тридцатые годы церковь снесли и приступили к строительству лагерной больницы. Фундамент ее стоит на костях. По соседству по-прежнему расстреливали и хоронили узников. В 1939 году больница — каменное сооружение с аркой и колоннами, помесь поместья с административным зданием — была готова. Потом зэков с Островов вывезли, а здание передали армии. Старожилы вспоминают военных с ностальгией: отличные врачи, профессиональное обслуживание, бесплатные лекарства. В 1953 году, после смерти Сталина, больницу модернизировали, а заодно извлекли из-под нее груды человеческих костей. Но их там все равно осталось предостаточно — только копни. В конце восьмидесятых, во время перестройки, армия покинула Острова. Больницу отдали администрации. Врачей не хватает, здание требует ремонта, денег нет, рентген сломан, лаборантка уволена… Сегодня ни зубного врача, ни хирурга, ни акушерки, да что там, даже медсестры приличной днем с огнем не сыщешь. Ординатор один — Лина Ц. Все, что она может — мужика из запоя вывести да капельницу поставить. Корпус разрушается, стены гниют, трубы протекают, а на нарах догорают соловецкие бабки, которыми некому заняться дома. Тут хоть светло и тепло — несмотря на жуткие долги, электричество больнице отключить не могут — старухи померзнут. (Прочих должников давно отрезали — и музей, и Дом культуры, и пожарную станцию, и даже администрацию.) Поразмыслив над ситуацией, глава администрации принял решение переехать в здание больницы. Чиновники заняли весь первый этаж: социальный отдел обосновался на месте стоматологии, бухгалтерия — в приемном покое, секретариат — в родильной палате, а сам глава восседает в рентгеновском кабинете. На втором этаже по-прежнему умирают местные бабки, а чиновники при них греются…

2

21 марта

«Добро пожаловать в соловецкий лагерь голодного режима!» — такими криво выведенными на фанере словами приветствовали соловчане вице-губернатора со свитой. С самого утра, стоя по колено в размокшем снегу, архангельскую делегацию поджидали у ворот аэропорта работяги из предприятия коммунальных услуг. Они требовали денег, которых не видели с позапрошлой зимы. Одеревенев от холода — «уже и кровь не греет», — готовые лечь прямо на взлетную полосу, только чтобы не выпустить чиновников обратно на материк, если окажется, что те приехали пустые.

— Пускай тут с нами посидят, — подзуживает Пинагорский, — хотя бы месячишко, без хлеба…

Едва самолет коснулся земли, рабочие, невзирая на вопли начальника аэропорта, выбежали на взлетную полосу. И… оробели! При виде Чиновников остановились как вкопанные и потеряли дар речи. Кое-кто даже шапки стянул. А те проворно засеменили мимо — к автобусу.

— Деньги наши где? — рявкнул Коля Аркатян, соловецкий армянин, огромный мужик с налившимися кровью глазами.

— Не ори давай, — буркнул в ответ полковник МВД, сопровождавший делегатов, — ты кто вообще?

Коля сразу скис и забормотал: мол, трое голодных детей, жена беременная, живут в лагерном бараке, крыша прогнила, снег в пустых кастрюлях…

— После разберемся, — оборван его полковник, увидав, что гости уже сидят в автобусе. Брызнула из-под колес грязь, пахнуло бензином — поехали в администрацию (то есть в больницу). И народ за ними — пешком.

Возле здания больницы суета, мат и грязь. Едкий дым «беломора». Саша Пинагорский снова подначивает людей — денег, мол, никаких не будет, гости набьют брюхо у Ананченко (в прошлом гэбэшника, теперь хозяина гостиницы, устроенной в бывшей тюрьме СЛОНа) и молча слиняют, а наш брат так и будет в г… плавать.

— Эх, ну дали бы хоть сколько-нибудь, — размечтался Мотылек, — кусок солонины бы купил, бутылку, и айда на рыбалку.

— Уши ты свои скорее увидишь, чем деньги, — осадил его Пинагорский.

— Суки, бля… — матерится кто-то и тут же затихает — всех зовут внутрь. Люди бросаются в зал заседаний (то есть операционную), рассаживаются и замирают в ожидании. Атмосфера накаляется. Вице-губернатор начинает сухо, словно горох лущит. Денег нет и не будет, пока мы сами их не заработаем. Теперь, мол, реформы, рынок и никто ни с кем цацкаться не намерен. Вот, к примеру, на электростанции работает тридцать два человека, а хватило бы четверых. Одно койко-место в нашей больнице стоит сто двадцать миллионов в год, а в Мезени — всего тридцать. Более восьмидесяти процентов соловчан пользуются различными льготами на оплату жилищно-коммунальных услуг — ничего удивительного, что сидим голодные. Дальше — про реформу коммунальной сферы, о которой трубят по всей России. Мол, каждый должен оплачивать свою квартиру полностью, а не как сейчас — двадцать пять процентов. И еще нужна конкуренция среди тех, кто предоставляет услуги, чтобы сантехнику не повадно было драть втридорога за каждую железку… Тут Галаваниха, новый начальник коммунальщиков, не выдерживает: чушь на постном масле — за квартиру люди сейчас вообще не платят, да и как, интересно, они могут платить, коли им зарплату не дают? А что касается конкуренции… ха-ха, да на Соловках даже для одной фирмы материалов не хватает и закупить не на что — люди ведь не платят, а не платят они потому, что им не платят, и так далее, и тому подобное… Тут с потолка прямо на стол президиума валится кусок штукатурки. Веселье в зале… На этом встречу прервали, чтобы дать гостям возможность лично ознакомиться с жизнью на Островах. Коммунальщики грозят водной забастовкой — отключат воду в поселке, пока не получат причитающееся. И правда, сперва в кранах зашумело и потекла бурая жидкость, цвета грязной крови, потом захрюкало, покапала ржавая вода и… все.

Осмотр начали с электростанции — та на ладан дышит, на ремонт требуется два миллиарда. Повсюду пустые бочки, озера мазута. Гости ботинки перемазали. Хотели еще посмотреть очистное сооружение, но дорогу снегом завалило, да и что там интересного — все брошено на полпути и давным-давно разворовано. Так что им лишь издали показали водопровод. Отсутствия на трубах фильтров чиновники не заметили. Зато очень гневались по поводу протекающих гидрантов.

— Непростительное расточительство, — бросил вице-губернатор, — столько воды в море уходит.

Делегации невдомек: если краны перекрыть, зимой вода замерзнет и трубы полопаются, а летом пойдет ржавчина. До обеда еще успели заглянуть в школу и в тамошнюю столовую, где малышей один (порой вообще единственный) раз в день кормят. Заговорив о еде, гости ощутили голод. Так что их повезли обедать к Ананченко: черная икра и уха из лосося, запеченные рябчики с салатом из огурцов, свежие груши, виноград, вино, ореховый торт, кофе и ликер «Амаретто».

После обеда — встреча с соловецкими депутатами. Речь о территориальном самоуправлении. Когда-то в сельсовете управлялись три человека, в сегодняшней администрации чиновников аж две дюжины — и все прибывают новые. На Островах ни суда нет, ни нотариуса, ни налоговой инспекции. И, самое главное, нет своего бюджета. А без собственных денег какое самоуправление? Территориальное самоуправление только тогда имеет смысл, когда кормит чиновников, в противном случае это фикция, отягощающая федеральный бюджет. Сегодня ясно: к этому эксперименту Россия еще не готова. Пока люди не научатся самостоятельно зарабатывать деньги вместо того, чтобы ждать получку, сами хозяйничать они не смогут (на сегодняшний день все сводится к распределению государственных квот). Встреча прошла на удивление мирно, вероятно, наших депутатов успокоила перспектива скорой ликвидации самоуправления на Соловках. Пинагорский же шепнул потихоньку, что наконец обретет покой — уж эта Дума ему кровушки попортила!.. Тут вдруг кто-то вспомнил, что в клубе народ собрался, уже час гостей ждут. Автобус вот только подвел — пришлось пешком топать, по снегу и грязи.

Несмотря на холод, в клубе полно людей. Одни пришли из любопытства, другие от скуки. Бабки — пожаловаться властям, ветераны — продемонстрировать медали, интеллигенты — поразглагольствовать, остальные — поглазеть, как в кино. Зал — ностальгия по шестидесятым годам: занавес, пурпур, пыль… На сцене, за столом — делегация в полном составе. Начал вице-губернатор — и сразу быка за рога: мол, пора поставить вопрос — что такое Соловки? Одни требуют передать Острова монахам, другие хотят устроить здесь национальный парк, третьи твердят, будто панацея от всех проблем — туризм. При этом никто не работает и все ждут зарплаты. Дороги завалены снегом, повсюду грязь, дырявые трубы греют воздух, вода тоннами уходит в море, канализация протекает, переполненные помойки воняют, а работников коммунальной службы на Соловках… семьдесят три человека! И все жалуются, что им не платят. А за что платить, если они ничего не делают? Так жить нельзя, следует разорвать этот порочный круг! Так что, подводя итоги своего краткого визита на Острова, он, вице-губернатор, предлагает: во-первых, ликвидировать территориальное самоуправление, во-вторых, вывезти отсюда людей, особенно бесполезных, потому что содержать их на Соловках в три раза дороже, чем на материке, в-третьих, дать оставшимся жителям разрешение на отстрел перелетных птиц, оленей на Анзере и вырубку леса на дрова — бессмысленно охранять природу там, где люди умирают с голода. Тут вице-губернатор сделал паузу, давая аудитории возможность переварить услышанное. Что тут началось… Бабка Зина орет, что она живет здесь с тридцать седьмого года, мужа тут похоронила, сама в эту землю лечь хочет, и никто ее живой с Островов не увезет! Кожевин восклицает, что добровольно поедет только тот, кто и на материке не пропадет, а останутся бомжи да пьяницы — кому они там нужны? Надя Ч., местный эколог, чуть не плачет — как это, разрешить отстрел оленей или вырубку леса на Островах — ведь древнейший, уникальный природный заповедник погибнет за год! Зоя Б. спросила, посетили ли уважаемые гости наши магазины. Оказалось, нет.

— Ага, — заорала она, — ходили-ходили, а самого главного не увидели! Продукты-то у нас в три раза дороже, чем везде, да еще просроченные…

— В лагере и то лучше было, — прошипел сзади Рыкусов, — там хоть баланду давали.

И только о самоуправлении никто не жалел, наоборот, все ругали депутатов, которых сами же только что выбрали. Наконец вице-губернатор пообещал принять посильные меры.

К вечеру гости улетели. Под забором аэропорта, поломанная ветром, валялась фанера, которой утром встречали вице-губернатора: «Добро пожаловать в соловецкий лагерь голодного режима!»

3

Ежи Гедройц прислал мне «Русскую мысль» с интервью Солженицына. Редактор пишет, что встревожен репликой Александра Исаевича. Заинтригованный, читаю раз, другой. Меня это не трогает. Видимо, привык к местным ужасам.

Солженицын пишет о глубоком расколе российского общества на обнищавший народ и кучку разбойников, к которым — не скупясь на эпитеты вроде «хищники», «воры» — относит как власть, так и нуворишей. По мнению Александра Исаевича, сегодняшний разлом глубже, чем был перед Февральской революцией, и никакие «пакты объединения и примирения» между властью и оппозицией не спасут от гнева нищих масс. Тот, кто полагает, будто для решения конфликта достаточно примирить партии власти и оппозиции, не понимает, насколько опасна сложившаяся ситуация. Помочь избежать краха способно согласие между ограбленными и грабителями, а оно возможно лишь при условии, что грабители отдадут награбленное. Отдадут? Ну-ну…

Дальше Солженицын говорит о «сбережении» народа — единственной национальной идее на ближайшие двадцать-тридцать лет, способной объединить все народы России и все социальные слои, кроме, ясное дело, хищников и воров. Принцип «сбережения народа», его здоровья, просвещения, культуры и традиции, должен стать законом превыше конституции, которым станут руководствоваться чиновники при принятии любых решений. Идея не новая, сформулированная еще двести пятьдесят лет назад Петром Ивановичем Шуваловым, однако не реализованная ни царями, ни большевиками. Сам Александр Исаевич упоминал о ней в брошюре «Как нам обустроить Россию?», изданной семь лет назад двадцатисемимиллионным тиражом. Ответом ему было, увы, молчание…

Солженицын размышляет о «регионах», как называют сегодня русскую провинцию. Ее главная проблема — отсутствие самоуправления. Пока у регионов не будет собственных финансов, самоуправление останется фикцией. Зависимость от выделяемых сверху денег перечеркивает любые инициативы снизу. Дума издает все новые уставы о территориальном самоуправлении, но толку от них чуть. Александр Исаевич объехал двадцать шесть губерний и повсюду встречал энтузиастов, энергия которых, увы, уходит на борьбу с административными препонами…

Жалуется Солженицын и на Российское телевидение — не дают выступать…

Теперь, подводя итоги, я понял, почему меня это не трогает. То, о чем говорит Солженицын, я наблюдал собственными глазами, день за днем. За каждым обобщением великого писателя я вижу конкретику — достаточно выглянуть в окошко. И, поверьте мне, этот реальный мир не только волнует больше раздумий Александра Исаевича, он и более сложен. Солженицын — как каждый пророк — увлекается и впадает в тенденциозность, порой подгоняя картину под определенный тезис. Взять хотя бы разделение на ограбленный народ и кучку разбойников. Откуда уменьшительная форма? И невооруженным взглядом видно, что это никакая не «кучка», а огромная толпа жуликов, авантюристов, взяточников, а также обыкновенных ворюг, хозяйничающих повсюду, от метрополии до последнего уезда. Водораздел между нищими и нуворишами проходит через всю страну — в любой Кеми своя собственная мафия орудует. Процесс прихватизации коснулся каждого поселка, колхоза и тони, здесь разбирают все: от кирпичей, труб и паркета до дров в лесу. Беззаконно тоннами вылавливают рыбу из моря, режут оленей, выдирают со дна морского водоросли, а после одни прибыль пропивают, другие вкладывают в бизнес — так называемую коммерцию. Александр Исаевич предлагает «отдать», только не уточняет, каким образом… Или вот идея «сбережения народа». Безусловно правильная, только, гм… что говорить о сбережении народа, когда его хоронить не в чем. Старого Нила неделю в морге держали — досок на гроб не было. Людей здесь умирает больше, чем рождается: ведь чтобы выжить, надо есть, а не пить. Шесть лет назад, когда я сюда приехал, водка стоила тринадцать рублей, а буханка — двадцать копеек, то есть за пол-литра можно было накупить вдоволь хлеба, а сегодня одна бутылка равняется трем батонам. О школе, здравоохранении или культуре и говорить нечего… Или провинция. Действительно ли корень проблем — в самоуправлении? Позволю себе усомниться. Мне, правда, не довелось объехать целых двадцать шесть губерний, но достаточно и двух дюжин поморских деревень, которые мы с Васей навешаем ежегодно, путешествуя на яхте вдоль побережья Белого моря. Там нет ни аэропорта, ни железной или автомобильной дороги, и никакие писатели туда не ездят. Людям не до самоуправления — сбежать бы подальше. Территориальное самоуправление я тоже имел возможность понаблюдать: как раз новую Думу на Островах избрали, и я часто бываю на их заседаниях. На первом утверждали новую ставку для секретаря Думы и еще две для администрации… И наконец, телевидение. Солженицын жалуется: «не пускают». В 1995 году Александр Исаевич выступал на ОРТ, главном российском канале, раз в две недели по пятнадцать минут. Программу закрыли, трудно сказать, потому ли, что она была скучна, как считают многие, или потому, что была слишком редкой, как утверждает сам писатель. У меня в руке книга «По минуте в день» — запись тех бесед — и я вижу, что ничего нового в интервью «Русской мысли» Солженицын не сказал. Разумеется, проблемы, которые он продолжает поднимать, важны, более того, фундаментальны, и по-прежнему актуальны, но публика предпочитает юбилей Аллы Пугачевой или «Поле чудес». Кому нужна Кассандра на телеэкране?

4

Дополнение

Мотив зеркала и лабиринта лежит в основе соловецкой фабулы с самого начала истории Островов и неразрывно связан с темой смерти. Потому что самые древние следы человека на Соловках, каменные лабиринты (II–I тысячелетие до нашей эры) — не что иное, как остатки тропы на тот свет, который — по саамским верованиям — есть отражение нашего мира, словно картинка в зеркале, где правое становится левым. А Острова, лежавшие к западу от материка, находились, согласно мифологии саамов, на полпути к загробной жизни — остановка после могилы. Поэтому они хоронили здесь своих умерших, в первую очередь шаманов и вождей, и строили лабиринты из камня, чтоб не дать душам мертвых вернуться в мир живых… Православные монахи называли саамские постройки «вавилонами», трактуя их как символ затерянности человека в закоулках греха, а позже сами принялись воздвигать огромные каменные стены, чтобы, укрывшись за ними, перебирать собственные прегрешения. Оставленный мир виделся им источником духовной смерти, а смерть тела, о которой они призывали помнить неотступно, должна была явиться началом вечной жизни. Другими словами, они умирали еще на земле, чтобы ожить на небесах… Затем — СЛОН, лабиринт из колючей проволоки. Советская реальность строила рожи из соловецкого зеркала, на пограничье земного и загробного мира… Сегодня, в конце второго тысячелетия нашей эры, соловчане собирают осколки тех зеркал и ищут отсюда выход.

 

XIII

1

Здешняя весна — будто удар бича, светом по глазам… а я словно волк, щурюсь, выбираясь из сумрака берлоги — пасмурной и суровой зимы. Все слепит и сверкает: в воздухе пляшут искорки снежной пыли, на жесткой траве серебрится иней, с сосулек свисают огненные капли, весь мир вокруг мерцает, словно горсти бриллиантов в солнечных лучах. А повернешься в другую сторону — голубоватые тени, будто вырезанный на снегу негатив мира, отсветы льда в полумраке, облако пара изо рта и тянет холодом. Море еще спит под толстым покровом льда, в котором тюлени протаивают дыханием лунки, чтобы понежиться на солнце. Когда бежишь на лыжах среди торосов, можно угодить в такую яму, присыпанную снежком. Дальше, на границе ледяной корки и открытой воды, горизонт подрагивает, словно разлитая ртуть. Шторма громоздят льдины друг на друга, воздвигая призрачные строения: здания без стен или стены, уходящие в никуда, башни, тянущиеся в пустоту, да распахнутые ворота, тупики и глухие переулки… в стиле Пиранези. Солнечные лучи в этих краях, словно в грудах хрусталя, распадаются на бледно-зеленый, синий и розовый — это если встать спиной к солнцу. А если против солнца — текут слезы, в которых играют холодные огни. После многочасовых странствий по морю возвращаюсь домой, словно из другого мира.

2

Масленица, или, по-нашему, мясопуст. Последняя неделя перед Великим постом — мясо есть уже нельзя, зато разрешается — вволю — масло, сыр и рыбу. Один из старейших русских праздников, еще языческих времен, связанный с культом Солнца и концом зимы-Мажанны, впоследствии включенный Церковью в православный календарь. Чаще всего выпадает на март, когда снег на солнце маслится, то есть посверкивает, и лесные дороги замасливаются, то есть сияют, — как писал Иван Шмелев, связывая слово «масленица» с оттепелью. Раньше гуляли всю божью неделю: на конях, на санях, на заднице — с первой попавшейся горки, за столом, под столом, до упаду. Да и сегодня Масленицу отмечают с большим энтузиазмом — было бы что выпить.

Масленица — это прежде всего блины. Вроде блин — он и есть блин, а на самом деле все куда серьезнее: можно «в блин завернуться», можно проклясть — «блин!». И поминки с блинов начинаются, и свадьба блинами заканчивается. Бывают блины пшеничные, бывают и ржаные, обычно дрожжевые, но едал я и пресные. На всякий случай даю рецепт, авось кому-нибудь из читателей пригодится. Итак: муку просеять, всыпать в квашню с дрожжами, молоком и яйцом, добавить соль, перец и щепотку сахара для вкуса, перемешать до консистенции густой сметаны и поставить в теплое место, чтобы тесто поднялось. Дважды опустить, если станет убегать. Спустя три-четыре часа разогреть на сковородке жир, тесто развести горячим молоком и лить на сковородку. Тоненько-претоненько — блин должен быть ажурным! Просвечивать! Складывать надо один на другой, промазывая маслом, чтобы не склеились. Подавать с чем душа пожелает. Мы едим острые: с черной и красной икрой, со сметаной и козьим творогом, приправленным чесноком, с печенью налима, с колечками селедки, с молотым окунем и солеными груздями, а также сладкие: со сгущенкой, с моченой брусникой, с клюквенным киселем, с вареньем… Возьми блин, заверни в него кусочек селедки или икрой намажь, обмакни в сметану (или растопленное масло) и — клади в рот. Можно и два сразу, а еще лучше — три, как Чичиков.

Масленица кончается в воскресенье — Прощеное. Православные просят друг у друга прощения, в ноги один другому валятся, поклоны земные бьют. Остальные посматривают, недоверчиво, искоса… как-то непонятно… постороннего человека прощать? А некоторые еще гуляют, позабыв о божьем мире, а может, и сам божий мир уже о них запамятовал? О таких раньше говорили в России, будто они «немецкую масленицу» справляют — пьют в пост.

3

«Я просыпаюсь от резкого света в комнате: голый какой-то свет, холодный, скучный. Да, сегодня Великий пост. Розовые занавески, с охотниками и утками, уже сняли, когда я спал, и оттого так голо и скучно в комнате. Сегодня у нас Чистый понедельник, и все у нас в доме чистят» — так начинается «Лето Господне» Шмелева, одна из прекраснейших книг русской эмиграции. Мне дал ее отец Иосиф несколько лет назад, перед первым моим Великим постом на Соловках, чтобы я знал, как в России постились. Сам он тоже многое из нее почерпнул и теперь читает во время поста в келье. Потому что Иван Сергеевич ту Россию умел запечатлеть, как никто другой. Прав был философ Ильин, когда писал о Шмелеве, что так можно творить только в келье, в молчании прозрений, ибо только в одиночестве видишь все — и вдаль, и вглубь…

«В передней стоят миски с желтыми солеными огурцами, с воткнутыми в них зонтичками укропа, и с рубленой капустой, кислой, густо посыпанной анисом, — такая прелесть. Я хватаю щепотками, — как хрустит! И даю себе слово не скоромиться во весь пост. Зачем скоромное, которое губит душу, если и без того все вкусно? Будут варить компот, делать картофельные котлеты с черносливом и шепталой, горох, маковый хлеб с красивыми завитушками из сахарного мака, розовые баранки, “кресты” на Крестопоклонной… мороженая клюква с сахаром, заливные орехи, засахаренный миндаль, горох моченый, бублики и сайки, изюм кувшинный, пастила рябиновая, постный сахар — лимонный, малиновый, с апельсинчиками внутри, халва… А жареная гречневая каша с луком, запить кваском! А постные пирожки с груздями, а гречневые блины с луком по субботам… а кутья с мармеладом в первую субботу, какое-то “коливо”! А миндальное молоко с белым киселем, а киселек клюквенный с ванилью, а… великая кулебяка на Благовещение, с вязигой, с осетринкой! А калья, необыкновенная калья, с кусочками голубой икры, с маринованными огурчиками… а моченые яблоки по воскресеньям, а талая, сладкая-сладкая “рязань”… а “грешники”, с конопляным маслом, с хрустящей корочкой, с теплою пустотой внутри!.. Неужели и там, куда все уходят из этой жизни, будет такое постное!»

Философ Ильин назвал творчество Шмелева кельей, в которой писатель уединялся в Париже, оттачивая в словах ту Россию. Спустя полвека соловецкий монах читает Шмелева в своей келье, чтобы ее увидеть.

4

Иностранные путешественники дивились суровости русских постов. Доминиканин Иоганн Фабри писал в свое время: «…мы были так потрясены, что, охваченные восторгом, казались лишенными ума, поскольку сравнение наших христиан с ними в делах, касающихся христианской религии, производило весьма невыгодное впечатление». Павел Алеппский, сын антиохийского патриарха, прибывший с отцом в Москву в 1656 году в связи с реформой обрядов в русской Церкви, сетовал: «В этот пост мы переносили с ним большие мучения, подражая им против воли, особливо в еде: мы не находили иной пищи, кроме размазни, похожей на вареный горох и бобы, ибо в этот пост вообще совсем не едят масла. По этой причине мы испытывали неописуемую муку…» А Невилль, иезуит, заметил скептически, что русские надеются прорваться в рай, заморив себя голодом. Из того, что пишут иностранцы, следует, что ни один не пытался понять смысл здешних постов и их порядков. Взять хотя бы Массона, который, прожив восемь лет в России, уверял, будто великопостное меню здесь допускает… рыбу. И сегодня нам мало известно о православных постах, более того, сами русские спорят о деталях обряда — ведь столько лет не соблюдали. Так что, вероятно, стоит об этом поговорить.

Раньше на Руси постились сурово и со страстью. Кроме Великого было еще три многодневных поста: Петров на святых Петра и Павла, Успенский до Успения Богородицы и Филиппов (Рождественский) перед Рождеством, Несколько однодневных, а также по средам и пятницам. Архимандрит Иоанн, автор труда «Покаянная дисциплина в Древней Руси», пишет о постепенном ужесточении постов, пока «эта строгость не вошла в русское общество так прочно, что стала как бы составной частью самой религиозной жизни народа». Порядок Поста определял «Иерусалимский устав» (устав св. Саввы), который позволял есть раз в день, во второй половине дня, по субботам и воскресеньям — дважды. В первую и третью неделю Поста предписывалось сухоядение, то есть продукты, не прошедшие тепловую обработку, и без масла — хлеб, сушеные фрукты, сырые овощи, а вместо вина — смесь перца, тмина и бедренца или квас. В остальные недели (кроме среды и пятницы) пищу готовили, причем в субботу и воскресенье — на растительном масле. Молочные продукты исключались. Рыба — только в Благовещение, если праздник не выпадал на Страстную неделю, когда снова предписывалось сухоядение; в Страстную пятницу не ели вовсе. Правила Поста запрещали пить алкоголь, курить табак и иметь половые сношения. Больше всего, как утверждают источники, русские страдали без водки. Князь Владимир говорил: «Руси есть веселие пити, не может она без того быти». Помимо умеренности в еде, питье и сексе, предписывалось бить земные поклоны. По правилам — двести сорок в день: утром — шестьдесят, в полдень — сто и вечером — восемьдесят. Некоторые били больше — по триста-четыреста. Павел Алеппский насчитал тысячу поклонов, положенных верными в одном из московских храмов во время чтения Великого канона преподобного Андрея Критского в среду пятой недели Поста, причем, подчеркивал он, это не считая поклонов до и после канона. Москва в это время словно замирала: кабаки по приказу царя закрывались и опечатывались, люди избегали выходить из дому, с улиц исчезали пышные наряды, кареты. Сам царь Алексей Михайлович постился сурово: никого не принимал и нигде не бывал, первые три дня ничего не ел, большую часть времени проводил в храме, в среду под вечер выпивал сладкий компот и боярам посылал, в четверг и пятницу снова голодал, в субботу причащался, а в остальные недели Поста питался капустой, грибами и ягодами, без масла, пил только квас, в понедельник, среду и пятницу не ел вовсе… Народ брал с царя пример, вне зависимости от сословия, даже маленькие дети постились, ибо «православный русский народ, — пишет архимандрит Иоанн, — с большой любовью нес подвиг поста».

Конечно, легче всего заметить внешние приметы: количество, обряды, частоту… Самое же неуловимое — внутри, наедине с собой. Раньше в Египте и Сирии монахи в Пост уходили в пустыню, поодиночке. Святой Феодосий, отец русского монашества, перенял этот обычай и на период Поста затворялся в пещере в скале «вплоть до вербной недели, а в пятницу той недели, в час вечерней молитвы, приходил к братии». На иконах старец Печерский держит в руке свиток с надписью «Постом и молитвою попечемся о спасении душ», в память о том, что и Господь наш Постом и молитвой в пустыне сатану победил, давая пример изгнания собственных бесов… Позднее на протяжении веков в русских монастырях выработался сложный ритуал великопостного покаяния, в котором, помимо сдержанности и умерщвления плоти, важную роль играли духовные упражнения, молчание и медитация. Паисий Величковский, Феофан Затворник, Игнатий Брянчанинов и другие православные старцы писали целые путеводители духовных поучений, демонстрируя удивительное знание человеческой психологии. В Великий пост к монастырям тянулись и светские люди — власть имущие, купцы, поэты, — чтобы в тишине кельи, вдали от повседневных дел, найти в себе «внутреннего человека», как говорит отец Герман.

И наконец: Пост в искусстве. За писание житий и икон принимались на Руси лишь после поста. А Александр Сергеевич Пушкин в одно из своих последних стихотворений вплел молитву святого Ефрема Сирина, которую во время Великого поста братья в храме читают ежедневно — на рассвете, в полумраке, кладя поклоны…

Владыко дней моих! дух праздности унылой, Любоначалия змеи сокрытой сей, И празднословия не дай душе моей. Но дай мне зреть мои, о боже, прегрешенья, Да брат мой от меня не примет осужденья, И дух смирения, терпения, любви И целомудрия мне в сердце оживи.

5

Это случилось в Страстную пятницу, несколько лет назад… После многодневного Поста в наиболее его суровой монастырской практике я ощутил среди верующих — послушников, паломников и церковных бабок — растущее с каждым днем напряжение, объяснявшееся, вероятно, голоданием и многочасовыми обрядами — в облаках ладана, коллективном экстазе, мистических полугаллюцинациях. Об этом еще Розанов писал, утверждая, что несколько недель монашеского образа жизни и богатыря превратят в неврастеника. Под конец поста все оказались на грани этого «тонкого сна», в котором монахам являются святые, Богоматерь или же дьявол. И вот наступила Страстная пятница… Утренняя служба. Экстаз достиг предела, истерии! И вдруг ненависть выплеснулась — фанатическая, зловещая. К евреям, Его распявшим. Ярость, крики, рыдания.

— Иудее, богоубийц собор, Иудее, богоубийц сонмище, — не смолкали вопли. — Даждь им, Господи, по делом их, яко не разумеша Твоего снисхождения…

…я не выдержал, покинул храм. Навсегда. Не знаю, что подействовало на меня больше: коллективное безумие, свидетелем которого я стал, или солидарность с Вероникой. Назавтра, в Страстную субботу, мы пошли в Филиппову Пустынь, загорать. День был чистый, словно колокольный звон, солнце пригревало, снег таял, капель. В воздухе пахло молодыми еловыми ветками, смолой и весной. Стояла такая тишина, что слышно было, как кровь в жилах шумит. После тех криков покой этот казался святым. После тех бесплодных битв эти лесные запахи — истинным кадилом. После той церкви этот мир — храмом.

6

Сидя на завалинке моих Соловков, спиной привалившись к Полярному кругу, я вспоминаю слова де Местра: «Я постепенно начинаю снисходительно смотреть на земной шар — всего лишь девять тысяч лье в диаметре. Фи, словно апельсин».

 

Канин Нос (1995)

 

2 августа 1553 года три английских фрегата миновали Нордкап — северную оконечность Европы — и взяли курс на восток. Это были «Эдуард Бонавентуре», «Бона Сперанца» и «Бона Конфиденциа». Судна принадлежали обществу лондонских купцов, заинтересованных в открытии северо-восточного морского пути в Китай. Экспедицию возглавляли Хью Уиллоуби и капитан Ричард Ченслер — первые моряки, оставившие свидетельства своего путешествия вдоль северных рубежей России: карты, отчеты, письма, дневники.

Еще раньше ходили там новгородцы, но об этом мы знаем только по рассказам третьих лиц: так, Нестор в «Повести временных лет» пишет (1096), что четырьмя годами ранее один новгородец, некий Гюрята Рогович, рассказывал ему о хождении своего «отрока» [6]То есть слуги. — Примеч. пер.
в Печору. Запись Нестора, изобилующая фантастическими деталями, не слишком похожа на повествование о подлинном путешествии. Скорее она напоминает сказку или миф, передаваемый из уст в уста, все более далекий от реальности, обрастающий приключениями и причудливыми сюжетами. Далекий Север, согласно новгородским преданиям, — «…конец зримого мира, преддверие ада, на Дышащем море — червь неусыпающий, и да скрежет зубовный…». Так писал в XII веке владыке Федору архиепископ Василий.

Лишь иностранцы, английские моряки XVI века, ходили туда сами — и сами, от первого лица, об этом писали: я там был . Дневники англичан не столь живописны, как слухи, чтение их нередко утомительно из-за топографических подробностей, описаниями берегов, направлений ветра, зато авторы головой ручаются за свои слова. Порой буквально, как Уиллоуби, которому не суждено было вернуться из путешествия. Нордкап они с Ченслером еще огибали вместе. Затем разразился шторм, корабли разметало в разные стороны, и мореходы потеряли друг друга из виду. До Англии удалось добраться лишь Ченслеру на «Эдуарде Бонавентуре». Остальные фрегаты полтора месяца бороздили Ледовитый океан, пока не оказались заперты льдами недалеко от Канина Носа, где Белое море впадает в океан.

«21 сентября, — записал Уиллоуби в вахтенном журнале, — мы вошли в гавань и бросили якоря на глубине 6 сажен. Гавань эта вдается в материк приблизительно на 2 мили, а в ширину имеет поллиги. В ней было много тюленей и других больших рыб, а на материке мы видели медведей, больших оленей и иных странных животных и птиц, как, например, диких лебедей, чаек, а также других, неизвестных нам и возбуждавших наше удивление. Пробыв в этой гавани с неделю и видя, что время года позднее и что погода установилась плохая — с морозами, снегом и градом, как будто бы дело было в середине зимы, мы решили тут зимовать. Поэтому мы послали 3 человек на ю.-ю.-з. посмотреть, не найдут ли они людей; они проходили три дня, но людей не нашли; после этого мы послали еще 4 человек на запад, но и они вернулись, не найдя никаких людей. Тогда мы послали 3 человек в юго-восточном направлении, которые таким же порядком вернулись, не найдя ни людей, ни какого бы то ни было жилища».

Судя по этим записям, в январе команда Хью Уиллоуби еще была жива. Саамы обнаружили экспедицию спустя год, следующей зимой. Стоявшие на якоре корабли вмерзли в лед. Султанчики инея на вантах, мертвые люди, масса товара.

Тем временем Ченслер, не дождавшись спутников, продолжил путь один — в неведомые края. Да так далеко, что, по его собственным словам, достиг мест, где вовсе не было ночи: над морем — грозным и могучим — все время стояло солнце. Это позволило идти без остановок и за несколько дней, с Божьей помощью, добраться до большого залива, длиной сто миль, а то и больше. Там судно бросило якорь. Местные рыбаки, перепуганные размерами и непривычным видом фрегата, кинулись наутек. Когда Ченслер их догнал, они в отчаянии пали перед капитаном ниц и стали целовать ноги.

Это была Россия, или Московия…

Далее в докладе капитана Ченслера можно прочитать о его сухопутном путешествии в Москву по приглашению царя Грозного — о ценах, товарах, обычаях. Капитан обращает внимание на подозрительность русских, особенно к чужеземцам; удивляется отношениям собственности — у русского нет ничего своего, все, чем он как будто бы владеет, принадлежит царю; наконец, ужасается русскому пьянству, глубокой суеверности и взяточничеству.

— Я слышал, как один русский говорил, что гораздо веселее жить в тюрьме, чем на свободе, если бы только там не было сильного битья…

Грозный принял Ченслера по-царски. Он готовился тогда к войне с крестоносцами, так что был заинтересован в поддержке англичан. Капитан подробнейшим образом описывает прием в Кремле: этикет застолья, пышные наряды гостей, яства, особенно лебединое мясо, любимый деликатес Ивана Васильевича.

— Внесли блюдо лебедей, разрезанных на куски, — каждый лебедь на отдельном блюде…

А когда Ченслер вернулся в Англию, соотечественники ему не поверили — ни ученые, ни обыватели. Усомнились в правдивости рассказа капитана, ссылаясь на доступную им информацию о Севере и всевозможные слухи. Тем и другим Ченслер ответил в предисловии к своей книге: «Вы знаете эти края с чужих слов, я — по собственному опыту, вы — из книг, я — по своим наблюдениям, вы повторяете расхожие мнения, а я там был».

 

I

Соловки

Выходим в субботу, вечером, после бани. Солнце стоит высоко, хотя и сбоку, словно прожектор над сценой. Его лучи скользят по поверхности моря — то полосой блеснут, то брызнут мириадами искр. У Белого моря в белые ночи — белые глаза. Как на грани безумия…

Мы идем на самый Крайний Север: за Полярный круг. Идем, потому что по морю ходят, а плавает только г… в бочке, как утверждает Вася. Наша цель — Канин Нос.

Каниным Носом заканчивается на севере Белое море. Дальше — Ледовитый океан. На карте их разделяет гипотетическая прямая, соединяющая два мыса — Канин Нос и Святой Нос. На самом же деле никакой границы нет, ведь в море ничего не нарисуешь и не напишешь. По морю можно только ходить, прочерчивая швертом мгновенно исчезающий след. Да, собственно, не кончается Белое море в Ледовитом океане, а начинается.

Каждые двенадцать часов океан делает выдох и исторгает в Белое море огромные массы воды. Сперва они попадают словно бы в воронку (она так и называется), где скапливаются и «дышат», поднимаясь порой на одиннадцатиметровую высоту. Потом стекают в Горло — узкое, с быстрым, до пяти узлов, течением. Наконец на юге разливается в Бассейн, посреди которого лежат Соловки, откуда мы начинаем свой путь. Навстречу Ледовитому океану…

Жижгин

Небольшой остров. В шестидесяти верстах к северо-востоку. Шторм. Мы укрываемся в маленьком заливе, полном «тюлей». Так ласково называют тюленей. Самый любопытный чуть из воды не вылезает, опершись плавниками о ступеньку «Антура». Во времена СЛОНа это была зона и место ссылки. Зэки водоросли собирали. Теперь пусто. Год назад остров покинули последний человек и последняя лошадь. Только вояки остались да маяк.

Воспользуюсь паузой (пережидаем шторм) и представлю вам команду «Антура».

Итак, Вася — Василий Димитров — тридцать шесть лет. Сам строит яхты, собственными руками, от шверта до парусов. «Антур» — его третье судно. У отца научился. Васина семья испокон века жила на ладожских берегах. Вода у них в крови. Как и лес. Рыбалка да охота. Первую двустволку мальчик получил на свой одиннадцатый день рождения. В одиночку ходит на медведя. Их на Васином счету восемь штук (да-да!). Лосей он даже не считает — их бьют на зиму, как свиней. Маринка тушенку делает. Пальчики оближешь. Я знаю, о чем говорю, сам облизывал. Это Маринка привезла Васю на Белое моря. Сманила его. Они живут в Сумском Посаде, недалеко от Беломорканала, в бывшем лагерном бараке. Вася укладывает и ремонтирует в лесу железнодорожные пути. Руки у него твердые — сами словно рельсы. Надежные. К тому же Вася мало пьет. И редко. Что на Севере скорее исключение.

Дальше Леша, наш матрос — двадцать три года. Молоденький алкаш. Совсем пацан, а уже дважды «слетал с торпеды» — самовольно прерывал лечение. Взяли мы его из жалости. Может, море исцелит, а нет, так в любом случае пригодится — якоря выбирать, паруса сворачивать, поднимать и опускать шверт.

И я — для друзей Мар — сорок лет. Иностранец, без специального разрешения. То корреспондент, то писатель, порой ученый, а иной раз и просто идиот (в зависимости от того, кто спрашивает и зачем), как правило немой, особенно при первой встрече — акцент слишком привлекает внимание.

Вот и шторм кончился. Можно идти дальше…

Стрельна

Кольский полуостров. Терский берег. Десять часов потребовалось, чтобы пересечь Бассейн — с юго-запада на северо-восток. Иван Купала, самая короткая летняя ночь. Солнце садилось медленно, не спеша… на мгновение исчезло, будто выбежало за горизонт по нужде… я и косяк не успел скрутить, а оно уже встает. Оттуда, где нырнуло, — с севера. (За Полярным кругом солнце на протяжении многих дней вообще не покидает горизонт — лишь меняет на глазах у изумленной публики цвет: с малинового на золотой.) Здесь, на краю зримого мира, солнце — свет жизни. Даже олени на пастбищах за ним следуют. И саамы так кочуют: зимой на юг, летом на север. Всегда по направлению к солнцу. В самоедских сказках первые олени спустились на землю по солнечным лучам. Олени — дети солнца. И подобно северянам, тоскуют по нему. Особенно зимой.

Терский берег мы увидели в четыре утра. Против света, один контур — море слепило глаза. Двинулись вдоль побережья — в поисках устья. Вот оно: вода переливается, бликует, дрожит. Глазам больно от блеска. Пытаемся войти. Мелко. То и дело задеваем дно. К счастью, там ил или песок. Вдруг бар — подводный песчаный вал в устье реки. Садимся. Леша к шверту, а мы — «колья в зубы»: пытаемся сойти с мели при помощи длинных жердей. Они вязнут в иле, течение кладет нас на бок. Хорошо, что Леша успел поднять шверт. Вот мы и в Стрельной.

На берегу пара домов, разрушенная церковь. Кресты на дюнах — кладбище ушло в песок. Несмотря на конец июня, высокий обрыв едва тронутый зеленью. На пляж вылезли все кого ноги носят. Издали казалось, одни бабы — что за диво? Потом выяснилось, мужики в платках. От комаров. И полтора века назад, судя по записям Сергея Максимова, такие носили. Их называли кукулями (головной убор православного монаха, постриженного в большую схиму). Жестикулируют, что-то кричат. Несколько человек бросаются в лодку. Подплывают, интересуются, перебивая друг друга, горючим — что у нас есть да много ли?

— Одно шило, мужики.

— Давайте. В обмен на семгу.

Семга! Семужка! Царская рыба, из семейства лососевых. Ее мясо, цвета перезревшего мандарина, с прослойками светлого жира, тает на языке. Вкуснее всего с белым хлебом и маслом. Сытная… Объедение… особенно когда она свежего посола (вроде малосольных огурцов) — рано утром, под стопку шила, после долгого пути через Белое море, в ночь на Ивана Купалу. Так мы на Севере иногда и ходим, отмеряя ритм фразы шилом, стопка за стопкой, шаг за шагом, уже чуть пошатываясь, клонясь к концу абзаца: шило, семга, шило, бляха муха, семга, шило… блин, шалоник поднялся.

*

Порой приходится прилагать усилия, чтобы не увязнуть в сюжете… Потому что мир каждого пишущего рано или поздно распадается надвое: по одну сторону фабула, по другую — читатель. Перо должно прокладывать себе путь на этой грани, стараясь удержать равновесие. Чуть соскользнешь в мир сюжета, перестанешь следить за языком, плеснешь через край, залопочешь на фене, и даже самый терпеливый читатель — из тех, что не пропускаю ни слова, следуют по пятам, от запятой к запятой, — так вот, даже такой читатель перестанет понимать мир, в который завела его твоя тропа…

Поэтому, если уж перебрал, изволь вернуться назад и извиниться. Объясни, что северные жители расширили семантическое поле слова «горючее»: это любая жидкость, содержащая алкоголь. А «шилом» называют здесь промышленный спирт, которым железнодорожные рабочие пользуются зимой для очистки рельсов. Так что из грязной бочки, после бензина или нефти, лучше не зачерпывать — останется привкус. Наконец, «семга» — единственный продукт питания жителей Терского берега. Обмен же зависит от степени их похмелья: чем оно мучительнее, тем дешевле рыба. К примеру, утром в Стрельной одна пятикилограммовая рыбина обошлась нам в две бутылки шила, а вечером за бутылку нам приволокли еще три штуки — только дайте похмелиться. Да, еще: «шалоник» — это юго-западный ветер.

*

Каждый ветер на Севере имеет имя — шалоник, моряна, обедник, полуночник — и характер. Моряна, например, ветер северный, это тяжелое дыхание океана, который дует в лицо, словно льдом плюется. Ветер здесь меняется часто и внезапно. Полбеды, если веет с солнечной стороны, хуже, если наоборот завернет. Тут уж верный шторм. Вот как двумя абзацами ранее, когда моряна обратилась в шалоник быстрее, чем шило ударило в голову. Вода в море закипела, завыла. Едва успели второй якорь бросить — и… как швырнет нас…

Стоим в Стрельной, ждем, пока море успокоится. От скуки шатаемся по берегу. Кладбище на дюнах, могилы в песке. Птицы на погосте яйца высиживают. Завидев нас, поднимают гомон. Страшный галдеж. Говорят, в песке черви не заводятся, тела не гниют, а высыхают. После смерти поморы предпочитают лежать так, как жили, — лицом к морю. И копать песок легче, чем землю, утверждает Вася, — не так глубоко промерзает.

Рядом руины церкви — следы топора, пожара… Разломанные царские врата, птичий помет, смрад, дырявый пол, остатки фресок на стенах, полустертые лики святых с живыми глазами…

Выше, в зарослях карликовой березы заброшенный лагерь для богатых «Хемингуэев»: американских дядечек, что таскают семгу за доллары, спиннингом. Несколько ободранных до фанеры домиков в норвежском стиле. Только указатель остался, посреди площадки — переклички они, что ли, тут устраивали? Стрелки, расстояния: до Парижа, записываю я, четыре тысячи сто верст. Пьяный сторож поясняет, что фирма обанкротилась — пайщики, обворовав друг друга, удрали за границу. Терский берег — Клондайк для всевозможных коммерсантов — от мурманской мафии до местного рэкета. Семгу здесь ловят тоннами. До сотни с одной тони за сезон. Самые богатые реки уже «разобраны». Варзугу, например, ОМОН стережет, нанятый мурманской компанией, которая экспортирует царскую рыбу в Нидерланды. А Стрельна — речка бедная, вот рэкет сюда и не добрался. После ухода советской власти (так называют здесь… милицию!) каждый ловит, как хочет, бесконтрольно: что вытянул — то твое. Что вытянул — то пропил. Колхоз разорился, поселок вымер, а мужики только на лето приезжают, вроде как на дачу: порыбачить, выпить да и забыть о божьем свете…

Три дня кукуем в Стрельной. Потому что хождение по Белому морю — это на три четверти ожидание погоды, вроде экспедиции альпинистов: те поднимаются от лагеря до лагеря, мы проскакиваем от реки до реки. Только там можно укрыться, переждать непогоду. Белое море называют «бандитским», это самое мрачное место во всем Союзе. Четыре-пять штормов в сутки. Осушки. При отливе обнажается полоса берега шириной несколько верст. Подводные скалы — корги, баклыши, поливухи, чуры. Частые туманы, нередко с ветром. В общем, не слишком благоприятная обстановка. В прошлом году за две с половиной недели мы едва добрались до Конушина, тогда как в хорошую погоду этот путь занимает три дня. В тот раз через Горло мы шли Зимним берегом, теперь попробуем Терским…

Чапома

Начало Горла. Двенадцать верст к северо-востоку. Больше проскочить не удалось — снова шторм. Ударил со всей силы, словно решив одним махом вышвырнуть нас из моря. Еле удалось войти в Чапому. Это сложная река: баклыши здесь торчат часто, словно тюленьи морды, а высокую косу не прикрывает даже большая вода.

На берегу старый рыбацкий поселок, церкви нет и в помине, снова кладбище в песке. Сразу бросается в глаза различие: у самого моря дома деревянные, ухоженные, дрова сложены высокими косыми поленницами (защищают от ветра), огороды, картошка, парники, чистые дворики засеяны травой (удерживает песок), а дальше, над высоким глинистым обрывом, несколько бетонных бараков, на пять-шесть семей, вокруг срач, воняет помойкой. Разъясняет ситуацию старуха Марфа, заинтересовавшаяся пришельцами. Она выходит из аккуратного домика, садится на завалинку и, не дожидаясь вопросов, принимается рассказывать:

— Видишь ли, молодой человек, у моря старики живут, а там, наверху — молодежь, для которой колхоз построил эти общежития. Так они самостоятельно и сожительствуют. Сожительствуют да пьют без продыху. Наши мужики раньше тоже выпивали, но редко, по праздникам. Бывало, дров на зиму заготовят, соберутся мужской компанией, бабы блинов напекут, матушки-семужки на закуску, девки споют да спляшут, а те запьют иной раз на три-четыре дня. Но пили только брагу из морошки. А сегодня жрут «русскую» и ходят под себя, стыд в пьяном угаре забывают. Какие традиции, какие праздники, обычаи? Теперь и до стола не дойдут, наберутся по дороге да и свалятся. Всему война виной — молодежь на фронт забрали. Тридцать шесть парней увели. И ни один не вернулся. Шесть родов сгубили, шесть династий — костяк Чапомы. Одни старики остались да бабы. Потом чужие к чапомским девкам сватались, кое-кто прижился, но это уж не то. Если мужик не свой, так он как чужой на чужом и будет хозяйствовать — вот чего. Советская власть их на коротком поводке держала. А теперь тащат все, что можно обменять на водку, и живут от стопки до стопки. В этом году для пущего веселья привезли детей беспризорных. Устроили им в Чапоме летний лагерь. Охранники пьют с мужиками, а дети, нанюхавшись бензина, шатаются по деревне и сбивают замки. Ну скажи, молодой человек, что с нами дальше будет?

Старуха глядела выцветшими пустыми глазам. Под вечер на «Антур» пришли две девушки, беспризорные. Лет двенадцати-тринадцати. Красивые, стройные, загорелые. Вели себя вульгарно, как бляди. Шила хотели. На следующий день мы вышли из Чапомы…

Конушин

Еще двадцать восемь часов на северо-восток. Миновали Полярный круг. Триста тридцать верст морем. По пути — два шторма, несколько смен ветра, вкус соли на губах и рассвет — чистый, каким бывает лишь одиночество. Но все по порядку.

Покинув Чапому, мы пошли вдоль Терского берега. В глубь Горла. По мере продвижения на север зелень гасла, а снегу прибывало. Он лежал в расщелинах, в оврагах, порой грязными языками дотягивался до пляжа. Берег тоже менялся: вместо ила и песка — литые скалы. О том, чтобы подобраться поближе, не могло быть и речи, тем более что усиливался ветер и начинался прилив. Море ударяло о прибрежные скалы, взбивая пену, — ее лохмотья порхали в воздухе. Ни одно из речных устий не годилось: одни слишком мелкие, другие перегорожены сетями. Остров Сосновец, наша последняя надежда на Терском берегу, при ближайшем рассмотрении оказался неприступен: сплошные камни, со всех сторон обдуваемые ветром. Пришлось взять курс на Зимний берег, поперек Горла. В самую глотку шторму. Там, на той стороне нам знакома каждая речка, да и берег удобнее — мягкий. Увы, посреди Горла ветер переменился на сто восемьдесят градусов и, не успели мы доплыть до Зимнего берега, поднял такую волну, что не подойдешь. Пришлось двигаться дальше: если укрыться от шторма негде, лучше пережидать в пути.

Что ж, выходим из Горла, пересекаем Мезенский залив. Впереди — сто двадцать верст открытого моря. Самый «гнилой» кусок Белого. Бурное дыхание воды. К счастью, все вдруг стихает, словно по мановению руки. Сияет лазурное небо. На горизонте миражи. Наконец-то можно вздремнуть — все-таки уже двадцать часов идем. Моя вахта, парни спят. Я глушу мотор. Тишина. Паруса полощутся. Легкий бриз. Слева, в тончайшем, словно монаший сон, тумане — остров Моржовец. Стало быть, мы уже за Полярным кругом. Я пускаю Visible World Яна Гарбарека. Я существую. Я один.

После полудня мы увидели берег Конушина. Земля самоедов. Закрытая зона, территория специального полигона. Сюда падают отработанные ступени ракет из Плисецка, сюда бьют с Дальнего Востока баллистическими снарядами.

Учения проводят. Вся тундра топорщится обломками, порой огромными — издалека видно. Просто научно-фантастический фильм. В прошлом году на Конушине мы попались. Десант, с вертолета: десять бойцов (одна женщина), все вооруженные до зубов…

 

II

Конушин

Издали Конушинский берег напоминает торт. Словно облитый глазурью — снежные лоскутья, ледяные сосульки. Солнечные лучи играют, искрятся. Бьет волна, летят брызги. На пляже, словно отрезанные ломти, валяются черные блоки. Пригляделись — торф: громадные глыбы, по краям надкусанные морем. Подходим к берегу — лед и снег матовые, грязные, перемешанные с глиной, которую несут волны. Лишь вблизи видна сила моря. Его разрушительная мощь. Оно пожирает берег Конушина — кусок за куском. Словно торт.

Дом Шараповых стоит на краю обрыва. Еще год-два — и рухнет в кипящую воду. Интересно, протрезвеет Шарапов к тому времени? Неподалеку выдается узкий мысок из камней и песка, выгнутый, словно кто-то фигу показывает. Это Конушинская корга, за которой можно укрыться. Еще недавно, как утверждает «Лоция Белого моря» 1964 года, на оконечности Корги стояли домики небольшой рыбачьей артели. Сегодня на их месте бурлит вода, и лучше держаться подальше — однажды туда затянуло лодку с рыбаками. Из восьмерых море выплюнуло лишь одного — с разбитым позвоночником. Шарапов, известный своим черным юмором, рассказывает об этом, посмеиваясь, о жизни же в целом выражается следующим образом:

— Сука, бля.

На кухне у Шараповых пахнет блинами и самогоном. Точь-в-точь как год тому назад. Мы только из бани, потные, сидим за столом. Пьем самогон, заправленный марганцовкой (выбивает осадок!), и закусываем блинами с икрой пинагора. Икра розовая, крупнозернистая, хрустит на зубах. Самогон крепкий, идет мягко, согревает. Шарапов держит темп, наливает, произносит тосты: за встречу, за минувшую зиму, за вчерашний шторм. Танька суетится, носит жратву, подает на стол: холодная оленина, лосиный язык с диким хреном, копченая горбуша, соленый голец. Ветер за окном гнет иву, треплет траву. Море снова неспокойно, покусывает берег, взбивает на волнах белые гребешки. Косой дождь хлещет по стеклам. Коргу накрыло туманом, кухня плывет, Лорд спит у двери. Словно и не было этого года, словно он из-за стола выпал.

Шарапов: сорок восемь лет, некрасивая жена, пьет. Бывший офицер-десантник, участник нескольких советских авантюр в Африке. Потом обошел весь свет помполитом на траулерах — в нетрезвом состоянии. Пока его за это дело на берег не погнали. С глаз долой — на Конушинскую коргу. Шестнадцатый год они тут живут. На пару с Танькой. Обслуживают военизированную метеостанцию на территории полигона. До ближайшего гарнизона — много верст тундрой. Пустыня до горизонта. Только лай песцов да завывание моря.

Жизнь Шарапова крутится вокруг бочки, как у Диогена. Бочка стоит на кухне, на печи булькает. Из специальной ракетной стали — нержавеющей. Подарок гарнизона.

— Засыпаешь туда сахар, перезрелую морошку, заливаешь водой и оставляешь на сорок дней. Потом перегоняешь. Выходит семь литров чистого спирта, или тридцать бутылок водки. Сам посчитай, сколько остается трезвых дней?

У Шарапова выгоревшие от самогона глаза, болтает он безостановочно, словно воду из ведра льет, — истосковался по людям. Это, как пишет Максимов, «говоруха», болезнь жителей Далекого Севера, измученных изоляцией. Еще страшнее «немуха», когда человек теряет речь и рычит, как дикий зверь. Несколько стопок — и разобрать бормотание Шарапова уже совершенно невозможно. Реальность переплетается с видео, политика — с паранойей. Он ненавидит москалей, евреев и Шамиля Басаева (в такой последовательности); исповедует патриотизм по Жириновскому, а верит лишь Вольфовичу да колючей проволоке. То подозрителен, то словоохотлив, то шпиона во мне вынюхивает, то за друга почитает. Только что орал, размахивая пистолетом, — требовал показать разрешение, и тут же обращает все в шутку, смутившись собственной подозрительности. А еще через минуту, совсем заплетающимся языком, принимается рассказывать «не для печати», то и дело вставляя, будто припев:

— Только ты не пиши, Мар, не пиши, что тебе это Шарапов сказал.

*

В мире, который описываешь, стоит порой держаться позиции иностранца. Это единственный шанс сохранить дистанцию, трезвость оценок, легкость пера. Такой ракурс ни к чему не обязывает, позволяет незаметно переходить от первого лица ко второму и даже третьему, использовать в одном ряду настоящие и вымышленные имена. Совмести несколько судеб или же раздроби одну жизнь на ряд фабул. Случаются, конечно, недоразумения, порой и претензии, обиды…

Позиция иностранца в описываемом мире гарантирует одиночество.

Особенно когда дело происходит в России, где шпиономания со времен Ченслера не угасла, а здесь, на рубежах Империи, даже обострилась. Тут одиночество пишущего иностранца имеет две стороны: это и взгляд на реальность, и полная в ней отрешенность. Немного напоминает положение инопланетянина, которого играл Дэвид Боуи в фильме о «Человеке, который упал на Землю».

В прошлом году по тревоге были подняты все прибрежные пограничные части на Белом и Баренцевом морях. По нашу душу. Честно говоря, мы на них тогда сами вышли, словно зверь на ловца. Шторм четверо суток продержал нас в Кедах, на краю Горла. Ждали погоды, чтобы проскочить Мезенский залив. От скуки выбрались на маяк. На мыс Воронов. Откуда нам было знать об акции «Паутина»? Пограничники пили шило на маяке. Вездеход мы заметили слишком поздно — уже не скроешься. Ребята едва держались на ногах, с трудом записали наши данные. Разрешения не спросили, видно, и в голову не пришло, что его может не быть. Предлагали выпить. Мы отказались. Дали нам на дорогу сушеной оленины и несколько штук свежей нельмы. Нельма, или северно-сибирская белорыбица, — великолепная белая рыба, которую можно есть даже сырой. Не дожидаясь, пока пограничники протрезвеют, мы вышли в море. Невзирая на шторм. Мезенский залив прошли на ощупь. Море словно взбесилось, горизонт исчез. Мрак пронзали вспышки молний, на вантах искрило. Какие уж тут вертолеты. Погоню начали только спустя сутки. Четыре дня прочесывали море, побережье и воздух. В операции участвовало даже руководство округа. Арестовали нас на кухне у Шараповых. Как раз подошла брага. Сквозь шум самогонного аппарата мы услышали рокот вертолета. Пограничники сели в ивняке, прямо перед окном…

*

На следующий день я рассказываю Таньке продолжение: дорога в Архангельск под конвоем двух вертолетов и одного катера, шумная встреча в порту, многочасовые обыски на яхте. Предупреждения!

А за окном все льет. Мокрая тундра, хлюпающая под ногами земля. О том, чтобы выйти, не может быть и речи. Шарапов уже дремлет, успев похмелиться первым осадком марганцовки. Парни уткнулись в видак — на экране какая-то крутая порнуха. Танька суетится на кухне, готовит нам обед, время от времени меня угощает. К чаю — почти белый, похожий на горстку льдинок мед с привкусом ванили. Алтайский, весенний, пахнет горным лугом. Наверное, этот запах и развязывает Таньке язык. Она вдруг принимается рассказывать о своей жизни. Бесстрастно, тихо, будто на спицах вяжет. Я пытаюсь запомнить узор. Набрасываю начерно в блокноте.

Танька — полька, с Алтая. В девичестве Баворовская. Кого-то из предков сослали в Алтайский край, но кого и за что — она не знает. Ей было пятнадцать лет — соплячка, едва школу закончила, — когда Шарапов в Катанду приехал. Жениться. На ее сестре. Заодно и Таньку прихватил. Устроил в Ленинграде на курсы телеграфисток при штабе. Небось уже тогда сообразил, что она ему на станции Ирену заменит. Ирка такой жизни не выдержала — одиночества посреди тундры, пьяного Степиного бешенства. Сбежала. А Танька осталась. Женой и рабой. Когда Шарапов уходит в запой, одна обслуживает станцию. И ему тоже служит — порой для битья. Начнет иной раз в Таньку целиться из пистолета, а откуда ей знать, заряжен тот, нет ли… Ночует тогда в бане — безопаснее. Потом самогон кончается, Степа трезвеет и начинает плакать, просить прощения, каяться. Тогда Танька его любит. А куда ей деваться — как он, так и она… Единственное Танюшино развлечение — капканы на лис. Выделывает шкуры на шубы. Уже на дюжину собрала, а сшить некому. Да и зачем? По тундре разгуливать?

В сумрачный шелест Таниного голоса вдруг вторгается рев. С пляжа. Мы бросаемся к окнам. Внизу, по подсохшему песку медленно ползет вездеход. В нашу сторону.

Каменное озеро

Оказалось — солдаты из гарнизона, приятели Шарапова: командир Витя, сын замадмирала Северного флота, сержант Петя из Казахстана, шофер ГТ-Т (гусеничного тяжелого тягача), и рядовой Федя, наполовину самоед, наполовину русский. Собрались лебедей пострелять. Ну и выпить заодно. К пограничникам не имеют никакого отношения, даже не поинтересовались, что мы тут делаем. Приняли за своих — за браконьеров. После двух стаканов было решено ехать вместе. Им пришлись по вкусу наши ружья, особенно Васино — дальнобойное.

Надо спешить, чтобы на малой воде проскочить до устья реки Волосова, потому что на берегу Конушина, крутом и топком, даже вездеход бывает бессилен. Снизу глина, на ней прикрытые дерном торфяные плиты в несколько этажей. Грунт здесь тоннами сползает в море, местами нависает, подмываемый волной, грозя в любой момент обвалиться. Во время прилива вода подбирается к самому обрыву, а при отливе образуется небольшой пляж, по которому мы и понеслись, заглушая мотором шум моря.

По руслу реки Волосова добираемся до тундры. Теперь сто верст иного мира. Подмокшие луга цветущей морошки, поля дикого щавеля и пряных трав, сплетения ивняка, клубки карликовой березы, сопки в лишаях ягеля, долины бурой грязи, озера, словно мертвые зеркала, потемневшие от времени, и везде, куда ни взглянешь, — обломки ракет. Вся тундра усеяна фрагментами ракетных корпусов, порой довольно внушительными, выкрашенными в искусственные цвета: оранжевый металлик, ядовито-желтый, фосфоресцирующий синий. На палитре спокойных тонов северной природы эти пятна ранят взгляд. Сводят с ума.

Мы искали лося. А попутно стреляли белых куропаток, гусей, уток. Сафари по-русски: завывание двухсот механических лошадей, облако выхлопных газов. С сопки на сопку, прорезая долины, разъезжая ручьи. Покров у тундры нежный, словно человеческая кожа, — даже легкие шаги оставляют след, моментально наполняющийся коричневатой водой, словно кровоподтек. Гусеницы нашего ГТ-Т раздирали руно тундры, помечая ее рубцами на сорок лет. Именно столько требуется, чтобы заросли шрамы от тягача. Чтобы тундра забыла о нашем визите.

Под вечер мы добрались до Каменного озера. Испокон века, каждый год, в конце мая сюда прилетают на гнездовья лебеди. В июне птицы линяют (меняют маховые крылья), на несколько недель утрачивая способность подниматься в воздух. В это время самоеды их и били. Как попало — загоняли собаками, ловили сетями. Этот обычай переняли новгородцы. Каменное озеро лежит на краю Канино-Тиманской тундры, неподалеку от бывшего волока, которым новгородские мореходы тянули ладьи, когда шли на Печору. Волок соединял Баренцево море с Белым в самом узком месте: между берегом Конушина и Чешским заливом. Сталин планировал прорыть здесь канал (Беломорско-Чешский), да не успел — помер. Устроили полигон. Сегодня лебедей взяли под охрану, что не значит, будто пули пролетают мимо. «Красная книга» на полигоне не указ. Хозяин здесь тот, у кого в руках оружие.

— Лебединая песня — это, в сущности, гнетущее лебединое молчание, — повторяю я за Мерриллом, глядя на одинокого лебедя, что скользит по плоскому Каменному озеру. А молчание — это одиночество.

— Одиночество — это смерть, — отвечает мне эхо выстрела. Командир Витя убил птицу.

Затем разделал, посолил, поперчил и сунул в печку — ребята ее сами приспособили под дичь: чтобы испечь лебедя, достаточно одной вязанки дров. Когда мясо подходит, Витя сбрызгивает его спиртом и добавляет горсть мирабели. В гарнизонной столовой спирт продают литровыми банками. Как компот — на дне несколько слив. Этикетка гласит, что это продукт для приготовления кондитерских изделий, а стоит дешевле пол-литры. Изба прогревается. Пахнет печеным мясом. Окна охотничьей избушки выходят на Каменное озеро. Красное солнце садится за сопку — будто кровью истекает. Спирт в граненом стакане отдает краской. С лебединой грудки капает жир. Деликатес Ивана IV, царя Грозного. Стираются контуры, лица тонут во мраке, на стенах пляшут тени: не то бояр, не то ратников, не то опричников. Призраки, проглядывающие сквозь тончайшую материю реального мира…

Шойна

Еще сто двадцать верст в полунощную сторону (то есть в переводе с поморского — к северо-востоку). Сизые тучи висели, словно мешки под глазами Шарапова, когда мы с ним прощались. Потом хлынул дождь. Отливом нас несло вдоль Канинского берега. Полный штиль. Дождь шел бесшумно и безостановочно. Сбоку — словно кадры замедленной киносъемки, однообразного немого кино — сплошь голая безлюдная суша. Разнообразие вносили только реки: Волосова, ручей Богатый, Кия. В Шойну мы входили в тумане. К счастью, начался прилив. Дождь стих, зато поднялся ветер. Берег скрылся из виду. Мы шли по течению, словно по веревочке. Вслепую тыкали по дну кольями, обходя кошки. Продолжалось это несколько часов, время растаяло в тумане. Якорь бросили наудачу — авось не перевернет на малой воде. Наконец чай и койка. Спальники мокрые…

Вода плещет о борт «Антура», не дает уснуть. Что ж, вновь откроем «Год на Севере» — теперь уже здесь, на Канинском берегу. По сравнению с Зимним или Мезенским, где изредка встречаются человеческие поселения и кусты, Канинский берег, пишет Максимов, совершенно пуст, только сланец стелется, высотой не более аршина. Зимой даже самоеды гнали отсюда оленей, опасаясь идолов смерти: пустое пространство, согласно их преданиям, притягивает демонов небытия. Летом, кочуя по плато Камень, они порой охотились здесь на морского зверя: на нерпу, тевяка и водяного зайца. Но только у полуидиота-самоеда, утверждает Сергей Васильевич, хватает терпения поставить лодку на якорь неподалеку от берега и сутками лежать в ней с ружьем, флегматично-сосредоточенно дожидаясь появления из тони черной головки…

Я вдруг выпадаю из сна, словно из койки при сильном крене. В кубрике висит густой мат. Васин. Выскакиваю на палубу. Ветер швыряет в лицо песок — «Антур» стоит, уткнувшись швертом в отмель. Пока мы дремали, вода опала, а русло реки оказалось ста метрами далее. Как говорится, обсохли. А вокруг яхты, словно продолжение сна, бродят «инки» — самоедские подростки. С ярко накрашенными губами. Похоже, нас поджидают. На берегу засыпанный песком поселок — только крыши торчат из ям да ветер пыль метет. Откуда здесь деревня, откуда эти подростки с красными губами? Откуда столько песка?

А дело вот в чем. 15 июня 1929 года ВЦИК принял решение о создании Ненецкого национального округа, охватывающего кочевья самоедов на побережье Ледовитого океана: от Канина Носа до реки Кары. Годом ранее вышло постановление Северного комитета об изменении якобы оскорбительного названия «самоеды» на «ненцы». В тридцатые годы предпринимались попытки сделать кочевников оседлыми. Пример тому — поселок Шойна. К сожалению, место оказалось выбрано на редкость неудачно — зыбучие пески. Сначала еще ничего — поставили на поток зверобойную промышленность (массовый убой морских животных) и ловлю наваги. Смельчаки потянулись за «длинным рублем», и государство старалось его обеспечить. Как и транспорт, снаряжение, а также связь с миром, лежавшим по ту сторону Полярного круга. Потом началась перестройка, конъюнктура изменилась, спрос на морского зверя упал. Шойна опустела. Остались только «заболевшие севером» и те, кому некуда было возвращаться: ненцы, отвыкшие от чумов, искатели приключений, которых жены устали ждать, всякие горемыки да женщины без удачи, зато нередко с ребенком. Недавно в Шойне упразднили пограничную заставу — последний шанс местных девушек и одновременно единственную нить, связывающую поселок с государством. Сегодняшняя Шойна, отрезанная от мира и наполовину засыпанная песком, напоминает не столько реальную деревню, сколько сон самоеда. Да-да, того самого полуидиота-самоеда: сутками валяясь в лодке и поджидая нерпу, тевяка или морского зайца, он мог увидать в полудреме эти полвека, поселок, раскрашенных подростков и нас самих, со швертом в песке…

— Едрить вашу мать, что вы здесь делаете? Тут закрытая зона, отмечаться положено! — Перед нами, словно из-под песка, внезапно вырастает мужик. В резиновых сапогах, грозный, с колуном в руке. Председатель сельсовета, на которого после ликвидации шойнинской заставы легли обязанности пограничника. Через час нам велено явиться с документами. То и дело по колено проваливаясь в сухой песок, мы долго бродим по Шойне. Засыпанные, занесенные улицы. Дома разбросаны среди дюн, в глубоких ямах — что ни день приходится откапывать. Кое-где высятся похожие на надгробия курганы — единственное напоминание о брошенных домах. Ни огородов, ни травы. Сплошной песок… В сельсовете внутреннюю лестницу завалило! Песок здесь просачивается в каждую щель. Даже в кабинет председателя — в стаканы, на стол, в документы. Председатель тем временем теряет к гостям интерес. Быть может, его смутила наша легенда (я вам ее не выдам — еще пригодится), а может, Васина физиономия. Он начинает искать указы, копается в каких-то папках, роется в старых бумагах, поднимая пыль. Объясняется, заикается, извиняется: мол, погранзона, закрыто, сам не знает, с какой целью. Но надо быть в курсе, кто здесь ходит, могут же позвонить, проверить. Да и нам так лучше — отметившись, мы переходим на легальное положение.

— Ну-ка, давайте, ребята, по стакану, на посошок и пока.

— Пока, едрить твою мать.

Тарханов

Последние сто верст к северу по морю. Дальше двинемся пешком…

Из Шойны мы вышли на рассвете, по неполной воде. Едва снялись с отмели. Лучше поспешить, пока мужик не опомнился. До Тарханова нам полторы воды времени — войти в залудье можно только на полной. Залудье Тарханова — узкое пространство между берегом и скалистой грядой («лудой»), с севера прикрытое мысом. Как сказано в лоции, во время прилива гряда порой уходит под воду, и тогда на нее можно сесть, словно на кол. А на малой воде у входа камни торчат, будто швейцары у подъезда. Так что требуется огромная точность и чуть-чуть везения, чтобы не разодрать корпус, но другого выхода нет — это последнее укрытие на Канинском берегу. Дальше лишь литые скалы вырастают из моря.

В Тарханове до недавнего времени охотились на белух, белых китов, которые водятся только в приполярных водах. На Белом море их били с древнейших времен: ради шкур, которыми, как утверждает новгородская летопись XII века, северные народы платили дань; ради мяса, из которого в тридцатые годы XX столетия на Севере изготовляли паштеты, колбасы и консервы, наконец, ради жира, крови и кости. После войны этот промысел неожиданно заглох, хотя еще в 1958 году в районе Тарханова было убито четыреста двадцать животных. На Белом море это оказалось последнее место охоты на белых китов.

Мы шли под парусами, не заводя мотор, молча. Море белое, словно по самый горизонт залито светом. Казалось, будто я заглядываю солнцу прямо в глаза. Разным представало передо мной Белое море: нередко посеревшим, словно перепуганное лицо, или зеленоватым, как тень водорослей на дне, иной раз оно приобретало тон бледной охры — на таявшем в тумане свету, иногда свинцового сурика — если солнце заходило против ветра. У каждого времени года — свои оттенки моря, осень, к примеру, имеет оттенок кобальта и смальты. Бывает Белое море и розовым, цвета киновари, золотым, порой играет целой гаммой отблесков, но только тот, кто видал эту заполярную белизну, поймет ее магическую притягательность. Не случайно в подобных свидетельствах повторяется мотив загробного мира — достаточно вспомнить загадочную фразу из «Моби Дика» о потустороннем действии Белого моря на человеческую душу. Загадочную, потому что нет доказательств того, что Мелвил бывал здесь при жизни.

Суша возникла внезапно, будто сотворенная на наших глазах. Канинский камень, скалистое плато из кристаллического сланца, террасами спускающееся в море. В расселинах еще кое-где лежал снег, на каменных порогах всеми цветами радуги переливался на солнце лед, но по бокам уже стекали сотни ручьев… весенняя тундра. Берег выглядел неприступным: обтесываемая морем гранитная стена причудливой формы. Мы ходили вдоль, туда и обратно, словно узник на прогулке, никак не попадая в залудье. И вдруг, сразу, словно по волшебству, оказались на той стороне…

Чары самоедских шаманов, о которых православные шепчут, что они умеют вывернуть мир наизнанку?

Канин Нос

Горлец живородящий, пушица голубая, осока водяная, мятлик луговой… нет, не прав был Шаламов, утверждавший, будто северные цветы не пахнут. Пахнут, и одуряюще — прильни только лицом к этому ковру! После соленого аромата моря, водорослей и ветра нежный аромат весенней тундры пьянит, словно настойка на золотом корне. Его здесь тоже повсюду полно — по берегам ручьев, на приморских откосах, на сопках. Родиола розовая — священное растение самоедских шаманов, — корень которой отдает розой. Залей водкой и поставь в темный угол на четверть луны — получится традиционная поморская микстура. При передозировке — безжалостная, словно бессонница. Там, на земле (как называют самоеды мир до Полярного круга), золотой корень — редкость, искатели эликсиров жизни его вконец извели. А тут сколько угодно — то и дело под ногами хрустит. Здесь даже дикий лук цветет таинственно, маленькими фиолетовыми сережками.

Двадцать часов шли мы по тундре, поперек Канина Носа, к Ледовитому океану. Сперва взбирались по скалистым ступеням на плато Камень, словно в Татрах на Комины Тылкове. Потом бродили по оленьим тропам, проваливаясь в хлюпающую грязь, обходя мертвые озера, на дне которых лежал слой вечной мерзлоты. На берегу одного из них мы обнаружили следы чумов, обглоданные кости, оленьи рога. Дальше — сопки, сопки, снова болота, озера, болота, сопки… Солнце скрылось за тучами, не поймешь, который час, где север, где мы? Земля под ногами мягкая, податливая, топкая, мы плутаем, перебираясь с кочки на кочку, обливаясь потом, изнемогая. Мышцы деревенеют, во рту пересыхает — ни слюны, ни воды. В воздухе болотные газы, кислорода не хватает, появляются миражи — то деревья, то городские башни, то бараки. Подходим ближе — и правда бараки. Настоящие! Не менее реальные, чем Вася с Лешей или тундра вокруг. Полусгнившие, с облупившейся штукатуркой, в зарослях черники. Развалившиеся печи, повсюду битый кирпич, железный лом, кое-где валяется колючая проволока. Неужели зона? Отдыхаем. На нарах. Полудрема, полусон. Ноги горят, в ушах шумит. Океан шумит. Океан?..

Да, это был Ледовитый. Из окон гнилого барака мы видели свинцовую бесконечность — ни горизонта, ни небесного свода. А на переднем плане, на краю земли, огромное красное знамя. С серпом и молотом в левом верхнем углу…

 

III

Канин Нос

Полуостров Канин выдается за Полярный круг почти на триста верст и достигает 68°40′ северной широты, разделяя Мезенский залив Белого и Чешский залив Баренцева моря. Полуостров заканчивается длинным мысом, так называемым Носом. Согласно древним мифам Канин Нос расположен на стыке двух миров. Здесь безусловно сыграла свою роль физическая география: место слияния двух морей, где стихия кипит вовсю — шторма, антициклоны, магнитные бури. На карте Канин полуостров напоминает голову морского чудовища с иллюстраций Олауса Магнуса к «Истории северных народов». Более поздние свидетельства подтверждали существование монстров на полярных оконечностях земли. Быть может, то был эффект рефракции — оптических иллюзий, жертвой которых часто оказываются моряки на Севере, где любой дрозд легко обращается в страуса. А может, и правда жили здесь чудища. Сегодня же на Канином Носе живет советский дух…

На кончике мыса, в торфяной грязи стоит несколько деревянных домов, наподобие сараев. Серые, вытравленные ветром и солью балки. Прогнившие мостки. Какие-то будки, склады. Вокруг бардак, бочки от нефти, ржавый трактор без гусениц, следы мазута. А на переднем плане большой красный забор с эмблемами Советского Союза. Его-то мы и заметили из окон барака час назад. Дома на однотонном фоне тундры издали не видны, так что вполне можно было пройти мимо и блуждать дальше. Короче говоря, это пятно — яркое, словно юшка на траве, — вывело нас к людям. Да, на Канином Носе и люди живут.

Навстречу выскакивает забавный пятнистый песик. Машет хвостом, ластится к ногам, гостям радуется. Блеснула на солнце линза бинокля — кто-то нас разглядывает. Подходим поближе. Из крайнего дома появляется красномордая баба. С ружьем. Мы останавливаемся как вкопанные. От бабы несет рыбьим, тюленьим жиром. Этакая престарелая сирена… Флора Прокофьевна, фельдшерица-большевичка, как она сама представляется. Велит следовать за ней. Ведет в мрачные сени, где висят склизкие сети, дальше на ощупь по коридору, опять дверь, портьера из шкур, снова коридор, еще одна занавеска, кухня. Пеленки над печкой, запах мочи, какие-то люди, беспорядок. Нас сажают за стол, наливают самогону, ставят котел ухи из омуля, горячий хлеб. Доброжелательно расспрашивают пришельцев. То и дело кто-нибудь заглядывает — словно бы случайно, мимоходом. Выпиваем по стакану, закусываем ухой. Расслабляемся в тепле. И тут Флора требует паспорта, чтобы записать наши данные — все-таки приграничная зона. Увидав мой документ, она теряет дар речи. Прокофьевна никогда не видела живого иностранца…

— Да какой он иностранец, — бросает из угла не замеченный мною мужик, — это ж свой, соловецкий, на Островах живет.

*

Порой кажется, будто я сам себе противоречу. То советую в описываемом мире занять позицию иностранца, то, напротив, призываю быть не наблюдателем, ротозеем, но творцом и участником жизни, отбросить «роль писателя», всегда стоящего немного «вне» (неважно, «над» или «сбоку»), и стать субъектом «прозы, пережитой как документ» (определение Шаламова). Антиномия здесь, однако, мнимая, ибо, в сущности, ракурсы эти друг друга дополняют и пишущий всегда останется чужеземцем, даже на родине, но одновременно он повсюду дома, на собственной тропе. Повторю, что касается сказанное «прозы, пережитой как документ», а не документальной литературы, — заведомо fiction.

По паспорту я оставался для них иностранцем, но, прожив долгое время бок о бок, стал своим. Одно дело, если ты обосновался в гостинице, имеешь «удостоверение иностранного корреспондента», иммунитет, предоставляемый аккредитацией, и кучу баксов, — и совсем другое, когда сам окучиваешь картошку, умеешь зимой подо льдом сети поставить и в тундре в одиночку не пропасть. Жизнь тут, на Севере — не шутка, условия суровые, природа лично экзаменует человека. Окружающие могут лишь подтвердить — вот как Юра, тот мужик в углу кухни, — что ты здешний…

С Юрой мы в свое время распили четверть литра шила по дороге на Умбу. Это было мое первое лето на Белом море. После долгой зимы на Соловках, словно в келье, я — едва тронулся лед — выбрался побродить вдоль побережья. Васю из Сумского Посада я еще не знал, так что пришлось двигаться «автостопом», как на шоссе — ловить попутный корабль. С Соловков меня подбросили на Поморский берег, где я неделю в одиночку шатался по болотам. Потом познакомился с Беломорканалом, увидел кусок Карелии и попал в Кемь, в самый раз, чтобы поспеть на палубу ГС (гидрографического судна), направлявшегося на Канин с остановкой в Умбе. О том, чтобы взять меня на Канин, и речи не было — зона, полигон, государственная тайна, то да се… А в Умбу — пожалуйста. Не успели мы выйти из порта, как на палубе появился Юра с шилом и копченым налимом на закуску. Он жаждал обмыть свою удачу, но не с кем — команда-то в море не пьет. Удачу? Да, Юра был счастлив, подписав контракт на канинский маяк. До этого он работал шахтером на Донбассе и готов был повеситься. Все время под землей, словно крот. Раньше хоть зарабатывал прилично, а теперь — нищета, забастовки, голод. Даже квартира уже не в радость: окно не откроешь — мебель сразу покрывается угольной пылью. Так что переезд на Канин показался ему подарком судьбы. И заработать можно, и природы навалом. Порыбачить, пострелять, мишку белого встретить. И для пацана здоровее, а то углем дышит и болеет без конца. Легок на помине, на палубу вылез Петька, Юрин сын. Мама, говорит, все плачет, не хочет ни на что смотреть. Для Катьки, мастера спорта по спортивной гимнастике, Дальний Север был все равно что конец света. Ни Дворца спорта, ни подруг, ни телевизора. Даже магазинов нет! Вот ведь бабы… Но Юра надеялся на лучшее. Привыкнет, повторял он, привыкнет. Потом замолчал. Может, засомневался, может, мысленно уже по Каниному Носу бродил, а может, онемел от шила. От Кандалакши веял легкий бриз, Оленьи острова, казалось, висят в воздухе, вдали маячил берег. Лишь в Умбе, когда спустили трап, Юра вдруг встрепенулся. Выпили на посошок, обнялись по-русски, поцеловались…

*

Мы обнялись по-русски, поцеловались. Ну надо же, кто мог подумать, что мы еще встретимся? И где? На Канином Носе! Это дело следует обмыть. Юра мчится будить Катьку, в кухне поднимается суета. Бегают, что-то носят, говорят одновременно, перебивая друг друга, радуются. Только Прокофьевна не унимается: узнав, что я собираю материал для книги о Белом море, допытывается — что пишу, с какой целью, не против русских ли? Потом, уже спокойнее — видимо, удовлетворенная моими байками, — поясняет, что живут они тут сообща, вдевятером (не считая Петьки и маленькой Варварки), вместе обслуживают маяк и метеостанцию, вместе бедствуют после падения советской власти. Раньше жили в достатке, провиант и почта приходили регулярно, санитарный вертолет прилетал по первому требованию, зарабатывали прилично, а теперь… Тьфу, даже говорить не хочется. Без охоты и рыбалки, пожалуй, с голоду подохли бы. Теперь и папирос не стало, мужики полтора месяца траву дымят. Поэтому все дружно собираются голосовать за Зюганова, хотя, честно говоря, ему тоже не доверяют — кто долго в Москве штаны протирает, у того, мол, жопа размякает. Здесь, на рубежах бывшего Союза, жизнь по заднице не погладит. Отсюда более отчетливо виден идиотизм реформ, хаос перестройки и хитрые морды демократов. Прокофьевну не обманешь, она и Сталина пережила, и Ельцина перетерпит. Вчера ей исполнилось шестьдесят два, но возраста фельдшерица своего не чувствует и еще похулиганить любит. Это она во время августовского путча нарисовала на заборе знамя Союза, чтобы издалека, с моря было видно: дух советский жив…

Во время следственно-идеологического пиршества Прокофьевна продолжает дирижировать коллективом. Стол богатый. Чего здесь только нет! И стерлядь в клюквенном желе, и вареники — с нельмой и с шокуром, и маринованные бекасы, и паштет из пардвы, а на горячее — остатки вчерашнего глухаря и оленьи легкие в домашнем вине, наконец, посреди стола ведро самогона из морошки. Прокофьевна с горечью и гордостью одновременно подчеркивает, что кроме муки на вареники, все добыто самостоятельно — ружьем и удочкой. Начинаются тосты, занюхивание, запивание, закусывание. Не знаю, виной тому крепкий самогон или отступающая усталость, но мне казалось, что рассказывают они все одновременно, каждый свою жизнь. Полифония судеб, из которой я вылавливаю сюжеты или, вернее, их лоскутки. Вот Флора, фельдшерица: всю жизнь на Севере — в лагерях, в особых зонах, на полярных станциях. Механик Дима, «афганец», который говорит только о войне — до смеха, до слез, до икоты. Дядя Коля, что отсидел пятнадцать лет за убийство первой жены, вышел, снова женился и бежал на Канин, чтобы не убить вторую. Катька, спортсменка-медалистка по прыжкам через коня — теперь растолстевшая, испитая, страдающая чудовищными мигренями. И Паша-бич («бывший интеллигентный человек», как он сам расшифровывает эту аббревиатуру), когда-то поэт, бард, диссидент, сегодня пославший все к черту. Сюжеты сплетаются, перепутываются, сливаются в единую долю, единую скульптуру. Словно крутится перед глазами один и тот же, до боли обточенный камень. Сколько времени прошло? Не знаю. Если мерить самогоном, то много: полведра. Вдруг раздался скрежет, камень остановился, замер… Гитара. Тишина. Тишина. Вновь этот странный звук. Я не сразу понял, что Паша поет, проводя по струне рублем, — начал он шепотом, словно сам с собой. В окно сочился сизый подсвет, обволакивая блюда и лица пирующих воском, отчего картина приняла вид натюрморта. Это был Тютчев — Паша пел «Silentium»:

Как сердцу высказать себя? Другому как понять тебя? Поймет ли он, чем ты живешь? Мысль изреченная есть ложь. Взрывая, возмутишь ключи, — Питайся ими — и молчи.

Тарханов

Из Канина мы вышли на следующий день, в тумане. Над тундрой поднималась парная молочная мгла. Сквозь нее, словно ломтик лимона, просвечивало солнце. Юра с Катькой вывели нас на бывший самоедский кочевничий тракт, так называемый летник, по которому можно летом ходить на лыжах. Летник пролегает прямо через тундру, поднимается на плато Камень, пересекает Большую Бугряницу, Шойну, Кию и доходит до Чижи. Юра велел держаться его до начала сопок, потом спуститься вдоль ручья к морю и дальше, уже берегом, двигаться к залудью, где стоит «Антур». Туман рассеивался, солнце припекало, день обещал быть знойным. Через несколько верст я замедлил шаг, захотелось побыть одному. Мы договорились, что Вася с Лешей подождут меня у ручья, там, где надо сворачивать к морю. Я постоял немного, пока они не скрылись за горизонтом. Пока не смолкли голоса. Вокруг простирался первобытный мир. Никаких следов цивилизации, культуры, истории. Полное отсутствие прошлого. Ни руин, ни памятников архитектуры. Совершенно пусто — в пространстве и во времени. Отсюда, возможно, это особое чувство, знакомое лишь странникам далекого Севера: ощущение конца — мира, жизни. Реальности.

Дальше древний самоедский тракт вел через ржавые болота, петлял, извивался. То совсем исчезнет в трясине да траве, а то тенью на кустики морошки ляжет. Однажды мне даже показалось, что летник описал восьмерку (вроде бы я уже видел эти кочки…), и вспомнилась «повесть о тропе» самоеда Вылки. Тыко Вылка (1882–1960), охотник, сказочник, некоторыми почитаемый за шамана, художник-самоучка (за альбом с рисунками получил от Николая II штуцер типа «винчестер» и тысячу пуль) и проводник полярных экспедиций, и советский президент Новой Земли, встречавшийся в Кремле с Калининым, так вот, Вылка любил повторять, что у каждого в тундре своя тропа. Выйти на нее нелегко, хотя, бывает, разделяет нас всего пара шагов. Бывает, ты пересекаешь ее по несколько раз в день, отправляясь по воду или за дровами, а бывает, выслеживаешь на ней оленя, сворачивая за ним в гущу ивняка. Но если послушаешься своей тропы, учил Тыко Вылка, она поведет тебя, словно песня, и незаметно сама вывернется наизнанку. И ты пойдешь по ней дальше, в глубь тундры, потому что нет им конца…

Здесь? Там? Для Вылки это две стороны одного пути, который он пытался запечатлеть на полотне, в песнях. Его картины исполнены сосредоточенности, столь характерной для северной природы, в которой немного форм, совсем мало тонов, а преобладает свет. Именно он делает пейзажи Вылки прозрачными — сквозь них просвечивает покой вечности. Даже в банальных, казалось бы, жанровых сценках из жизни самоедов — «На охоте» или «У костра» — ощутима повседневность, застывшая в свете, словно в янтаре. Но по-настоящему искусство Вылки можно оценить, только увидев его северные пейзажи — «Неизвестный залив», «Льды Карского моря», «Медвежьи сопки», которые не столько рисуют, сколько высвечивают на полотне тот мир. Тот? Этот? В искусстве (и жизни) Вылки это разные стороны одной реальности, подобно тому как блестящая лента на темном небе «Полярного сияния» — лишь отражение (словно негатив) тропы в тундре, а следы кисти — тропок художника…

Где-то далеко грохнул Васин дробовик. Я выстрелил в ответ. И только тогда очнулся — с момента, как я остался один, солнце прошло полнеба — миновала половина суток. Видимо, испарения болот притупили чувство времени: я мог бы побиться об заклад, что мы расстались всего час назад. До «Антура» добрели к середине ночи. А ветер закрутил против солнца, которое нависло над мысом Тарханова, словно пузырек крови.

Большая Бугряница

Утром, едва мы вышли из залудья, сорвался шалоник. Небо в мгновение ока скрылось. Отовсюду хлынула вода. Вспененное море встало на дыбы. Желто-белые хлопья шлепались на палубу. О том, чтобы вернуться за гряду, и мечтать нечего. Мы рискнули войти в Большую Бугряницу, двадцатью верстами ниже — самое удобное (согласно лоции) укрытие близ Канина Носа. Сквозь стену пены и воды с трудом разглядели речку. В подзорную трубу не видно ни берега, ни моря — сплошное свинцовое клокотание. Лишь в одном месте — мутно-коричневый водоворот. Это устье Бугряницы — кошки. «Кошки» — подводные песчаные отмели, на малой воде пересыхающие, а на полной — очень опасные. Особенно во время шторма, когда нет ни времени, ни возможности проверять дно кольями. В такие моменты приходится полагаться лишь на Васину интуицию да удачу: Леха к рычагу, я на газ, Вася за штурвал. В Большую Бугряницу мы проскальзываем на острие шверта.

Шалоник усиливается. Дует уже вторые сутки. Мы стоим в излучине реки, от моря нас защищает только ряд баклышей — заливаемых приливом камней. Слабое укрытие, но выше не пускают скалистые пороги. Берега у Бугряницы обрывистые, изъеденные ручьями, поросшие мокрым мхом. В 1877 году охотник Фома Увакин обнаружил здесь умирающего Николая Зографа, начальника одной из первых научных экспедиций на Канин. Поняв, что для консервации образцов фауны ученый использует спирт, проводники-самоеды украли и выпили коллекцию, а самого профессора бросили в тундре. В прибрежной няше (топкий черный ил) торчит полусгнившая лодка на нескольких проржавевших якорях, немного выше, в зарослях огромных листьев, вроде лопухов, — трухлявые развалины. Это остатки рыбацкого становища, до недавнего времени принадлежавшего шойнинскому колхозу. Возле избы валяются обрывки сетей, щербатый топор, дырявое ведро, закопченный чайник. Внутри следы животных, пустые бутылки. На одной родимая наклейка, будто эхо с отчизны: водка «Выборова».

Шалоник не прекращается. Воет третьи сутки. Безостановочный, тошнотворный визг — в вантах, в голове. Волны перехлестывают через баклыши и яростно бьются о борт. Ветер кладет нас на бок. Рубим мачту — тоже веселенькое занятие в такой колыбели… Все буквально летает. Якоря не держат, бродят в илистом дне. На малой воде, каждые двенадцать часов, переставляем их (четыре штуки по сто кило), по пах проваливаясь в ил. От запаха гнили перехватывает дыхание. Сероводород, дьявольский дух.

Шалоник. Четвертые сутки, и конца ему не видно. Пронизывающий холод. Часы тянутся, как годы в камере. Едим, спим, круглые сутки режемся в буру. Время от времени пытаюсь читать, что-то записывать, но мысли разбегаются. Так что убиваю время блатными словечками, которые подсказывает Вася. Вот, к примеру, интересный казус: «polak» (а также «mar») — означает на фене «вора-одиночку».

— Ты, Мар, как настоящий «поляк», воруешь нашу русскую действительность и продаешь ее в Париже, как свою собственную…

Моржовец

Злые чары или урок смирения? Полярный круг словно заколдован — не дает себя пересечь. Мы еще двое суток ждали в Бугрянице, пока Белое успокоится и колыхание утихнет. Собирались взять Воронку одним махом: двести двадцать верст открытой воды. Когда наконец вышли, море было гладким, дула, наполняя паруса, морянка, а на трубе дул Майл Девис. Над Конушином появилось облачко. Затем второе, третье. Морянка внезапно сдохла, паруса опали, конец «Sketches of Spain». А в Мезенском заливе погода окончательно скурвилась — как выражается Вася — и задуло в харю. Но пока позволяла видимость, мы все же двигались вперед. Посреди залива выполз туман. А туман с ветром в Белом море — верная могила. Можно «Отче наш» читать. Тут даже компас не поможет, потому что Воронка славится магнитными аномалиями. Одним (Васиным) словом — хана. Конец. Спасла нас полярная сова. Огромная белая птица. Бесшумно появилась из тумана, пересекла наш курс и исчезла во мгле. Словно привидение. Мы свернули следом. Спустя мгновение впереди показалась земля. Это оказался Моржовец. Если бы не сова, мы бы полезли в Горло, на Кедовские Кошки…

Моржовец расположен на выходе из Горла, на самом Полярном круге, в двадцати восьми верстах от Зимнего берега. Плоский гранитный остров в форме большого овала (около сорока верст в окружности), покрытый слоями льда и земли. Подойти к нему трудно, потому что линия берега постоянно меняется — остров постепенно сползает в море, образуя вокруг себя опасные мели, вроде отмели Разбойники, на которой мы чуть не застряли, скрываясь от радиолокатора. Дело в том, что хождение по Белому морю — это не только борьба со стихией, но и искусство избегать военных биноклей и радаров. Особенно если отсутствует разрешение. В тумане и спрятаться легче, и сгинуть проще. По своему положению Моржовец — отличный наблюдательный пункт как для отслеживания нежеланных гостей, так и для охоты на морских животных. В названии острова сохранился даже след морской лошади (моржа), совершенно исчезнувшей из Белого моря. До недавних пор Моржовец представлял собой огромную бойню — центр убоя бельков — новорожденных тюленей.

В начале зимы огромные стада гренландских тюленей заходили в Белое море — здесь, на дрейфующих льдах щенились самки. В феврале — марте льдины с животными сносило на север, вдоль Зимнего берега в Мезенский залив, где молодые крепли и учились жить в воде. В начале мая стада уплывали в Ледовитый океан. И все это время в Белом море шла охота на «кожу», как называли здесь тюленей. Особенно на бельков, чей пушистый белый мех ценился выше всего. Охотились артелями: десять — пятнадцать лодок, по пять — семь мужиков в каждой. Подплывали к тюленьим залежкам — до пяти тысяч «шкур» на квадратный километр — прыгали на лед и били тюленей палками по голове. Ни бельки, ни матери не убегали — малыши еще не умели двигаться, а тюленихи не могли их бросить. Шкуры сдирали тут же и вместе с салом переправляли на берег, оставляя освежеванных тюленей на льду, покрытом толстым слоем замерзшей крови. Расцвет зверобойного промысла пришелся на начало XX века. Зимой 1901 года на Моржовце было семьдесят пять изб — четыреста сорок мужчин. Позднее артели заменили колхозными бригадами, а для убоя животных стали использовать вертолеты. Только палки остались прежними — ими продолжали бить тюленей по голове. Технический прогресс резко сократил поголовье гренландского тюленя, а с распадом Союза интерес к «шкурам» упал. Сегодня морозильники зверобойных колхозов завалены невостребованным товаром…

Наконец ветер разогнал туман. Моржовец предстал во всей красе. Кое-где еще стелились дымчатые клочья, роса на ягеле трепетала в солнечных лучах, а Золотуха, одна из двух речек острова, парила всеми цветами радуги. Моржовец был пуст, безлесен и безлюден, если не считать военных. Охотничьи избы давно прогнили и рассыпались в прах. Словно время повернуло вспять. В 1856 году Максимов записал в путевом блокноте, что на острове Моржовец нет домов и обитают здесь лишь наблюдатель да служители маяка.

Кеды

Завели мотор и двинулись против ветра. На голом Моржовце мы были слишком на виду: и шторм мог над нами поглумиться, и пограничники. Лучше не искушать судьбу, тем более что уже недалеко Горло, берега которого открыты для плавания. Что, впрочем, не означает, будто там наше положение станет легальным: здесь даже разрешение не дает свободы передвижения, особенно для иностранца. Сначала доложи, куда идешь да зачем, заранее подготовь маршрут экспедиции, дабы соответствующие органы могли его утвердить, получи письменное согласие… без этого, как без благословения в монастыре, любые действия почитаются за самоволие, пренебрежение к власти и авторитету. Но все же различие между открытым берегом, к которому мы направлялись против ветра, и закрытыми зонами, которые мы тем самым покидали, придавало бодрости — казалось, основные проблемы остались позади. Другими словами, мы возвращались на землю, как называют самоеды эту сторону Полярного круга…

Несколькими верстами далее, за Вороновым мысом впадает в море Большая Кедовка, наша прошлогодняя знакомая. Дно здесь песчаное, можно обсохнуть, отдохнуть. На правом берегу реки, немного выше устья, расположены Кеды, типичное рыбацкое становище: дом, склад, несколько сараев, баня. Становище — сезонное поселение, куда мужчины ежегодно отправляются для ловли, оставляя в деревне — нередко на многие месяцы — женщин и детей. Белое море веками шлифовало поморский быт, подобно тому как волны его точили берег, и приноравливало жизнь поморов к суровым условиям. В основе всего — мужская община, корни которой уходят в прадавние времена колонизации Севера, а главная форма — рыбацкая артель — выработалась в процессе промысла мурманской трески. В общину входили и стар, и млад, в ней существовала своя иерархия, разделение ролей, обычаи, язык. Для мальчиков это была школа ремесла и жизни, с полным арсеналом инициационных обрядов на каждой ступени посвящения. Здесь действовал суровый кодекс, диктуемый безжалостными законами моря, а высшей мерой наказания служило исключение из артели — в одиночку на севере не выживешь. Этот навязанный природой коллективизм получил религиозное обоснование в православных идеях соборности и послушания, распространявшихся не только на территориях монастырей, которых здесь была масса, но и в еще более многочисленных старообрядческих скитах. С другой стороны, следует помнить, что среди предков поморов преобладали люди беспокойные — зачастую беглые крепостные, раскольники, искатели приключений, так что образуемые ими общины опирались на принцип свободы, почитание авторитетов и законы моря. Большевистская коллективизация, на первый взгляд никак особенно не изменив традиционный поморский быт (общину назвали колхозом, артели — бригадами), в сущности, погубила дух поморского коллективизма, подменив его шилом и планом.

Раньше Кеды — наряду с Моржовцем — были центром беломорского зверобойного промысла. В сезон сюда съезжались артели из Мезени, Койды, Семжи, с Зимнего берега. Иной раз до пяти сотен мужиков. Множество изб. С падением спроса на тюленьи шкуры Кеды утратили былое значение. Сегодня хватает и бригады в шесть человек: начальник, механик, два чистильщика рыбы и два тракториста. Они обслуживают рыбацкие тони от Майды до Койды, более пятидесяти верст побережья. На тонях, каждые десять-двенадцать верст, живут по двое-трое, иногда четверо рыбаков, которые дважды в сутки, во время отлива, выбирают сети. Задача бригады — объехать все тони, собрать рыбу, почистить, засолить и отправить в майдинский колхоз. Когда мы к ним зашли, бригада в полном составе потрошила пинагора. Руки облеплены розовой икрой, словно кровавой пеной. Пинагор не едят, только икру солят, а тушки скармливают скоту — его вообще за рыбу не считают, ждут, пока пойдет семга. А семга вместе с пинагором не ходит. Начальник нас узнал, пригласил в избу, обещал истопить баню. Не успели мы нарубить дров, бригада закончила работу. Мы вымыли руки, уселись за стол. Жареная камбала, малосольная икра, черный хлеб и по стакану спирта. Спирт им полагается от колхоза, по два стакана в день на человека. За столом языки развязались и рыбаки покрыли барочным матом весь мир, источник бед — от Ельцина до Коли. Коля — председатель колхоза. Когда-то они были «героями труда» (второе место в Союзе), а сегодня — миллиардный долг и ни малейшего шанса выбраться из ямы. Уехать отсюда невозможно — билет на самолет стоит три зарплаты, которую они не получают месяцами. Летом еще как-то можно выжить — на рыбе и ягодах, но зимой… О зиме лучше не думать. Реформы, приватизация, капитализм — один блин. Пускай Гайдары в него завернутся! На Терском берегу уже сдают в аренду рыбацкие тони. Коммерсанты платят, всякую сволочь на сезон нанимают, а местные мужики лапу сосут. Вот так: что коммунистам не удалось развалить, демократы приканчивают. Здесь, на Поморье, испокон века жили единым коллективом: тони общие, ловили сообща, в море друг другу помогали, улов делили поровну, вне зависимости от удачи, а если кому из моря не суждено вернуться, семью товарищи прокормят. А теперь? Каждый волком глядит да под себя гребет. Вольный рынок, конкуренция, коммерция? О какой конкуренции может идти речь, если у городской мафии — плавучий хладокомбинат, блат и кредит в банке, а у нашего брата — дырявая шлюпка да драные сети? Свободный рынок, сам подумай, один магазин посреди тундры, самолетом продукты привозят, и сколько захотят за доставку накинуть, столько с нас и слупят. Кто раньше приехал за длинным рублем, нахапал свое и смылся, а местным куда деваться? Только подохнуть…

Лица за столом всколыхнулась, словно рыбины, и застыли. Рыбаки примолкли. Мы допили спирт. Пора проверять ловушки. Леша остается присматривать за баней, а мы с бригадой спускаемся на берег. Ловушки — хитроумно сконструированные сети, что-то вроде огромного невода, натянутого на вбитые в морское дно крепкие жерди. Получается четырехметровой высоты плотина, установленная перпендикулярно к прибрежному обрыву и на полкилометра уходящая в море. В нескольких местах сети сшивают, выходит западня величиной с танцплощадку в небольшом баре. Прилив закрывает ловушку, и рыба, идущая вдоль берега, утыкается в сеть, ищет проход и попадает в западню. Потом вода спадает, люди подъезжают на тракторе и собирают рыбу с песка, как картошку на поле. Тонну, а то и полторы. На этот раз пинагора было немного, значит, скоро пойдет семга. Я подошел поближе. Похожие на резиновые детские игрушки рыбины лежали в песке, словно не оставили надежду уплыть.

Зимняя Золотица

В три утра мы отправились в баню. Отхлестали друг друга вениками, попарились, пропотели. Эх, русская банька посреди тундры! Потом босиком — в морошку, голышом — в озеро, да крепкого чаю на дорожку. Горло проходили медленно, словно фланирующий прохожий, вдоль Зимнего берега, инспектируя сушу через подзорную трубу. Занимался день: на тонях суета, вон трактор проехал, струйки дыма поднимаются, сети развешивают, дрова из моря вылавливают, из лодок воду вычерпывают, рыбу перебирают, на нас глядят, прикрыв глаза ладонью от солнца. Майда, Мегра, Ручьи. Столбик барометра падал. Мыс Инцы, самое узкое место Горла. Мыс Медвежий — начало леса, первые деревья. На высоте Малой Товы поднялся закат — западный ветер. Вода прибывала. Мы прибавили ходу. Татариха. Това. Море темнело на глазах. За Острым мысом разразилось уже настоящее пекло. До Зимней Золотицы осталось шесть верст. Закат обезумел. Мы сорвали паруса. Высокий Окат все ближе… устье реки… фарватер… слева барка… бакены пляшут… сбоку коса… Вася рычит… бар… прошли!

Останавливаемся напротив колхозных складов в Нижней Золотице. Древнейшее поселение на Зимнем берегу, конца XVI века. Пример характерного для Поморья «звездчатого» плана деревни, объединившей несколько небольших сел, и типичной, прибрежно-рядовой планировки. Кое-где сохранились также полустертые следы богатого прошлого — огромные дореволюционные дома — деревянные, с причудливыми резными фасадами, затейливыми крылечками. Но доминирует халтурный колхозный стиль: волнистая жесть, толь, шифер, кирпич. И повсюду, насколько хватает взгляда, валяется железный лом, отходы и мусор. В основном бочки — тысячи ржавых бочек от нефти, бензина и масла, которыми буквально усеяно побережье Белого моря, особенно вблизи человеческих поселений. Не только пустые, попадаются и полные, дармового топлива тут масса. Но что там бочки с топливом — здесь и целые тракторы можно отыскать — брошенные спьяну прямо в грязи, в песке. Они лежат на пляже, словно останки допотопных животных, пожираемые коррозией, разъедаемые морской солью. Каждый раз, стоит нам бросить якорь, Вася с Лешей тщательно обследуют местные завалы и нередко возвращаются с добычей. Одной только медной проволоки уже с полверсты набрали, а найденных по пути деталей хватит на новый мотор. Экспедиции свои они называют «захватом», а добычу — «приватизацией» — видимо, влияние телевидения, эпатирующего в последнее время зрителей российскими реформами и мародерством в Чечне…

Но в Зимней Золотице мы наблюдали разбой в масштабах, которые заставили парней позабыть о своих помойках, — настолько фантастическое было зрелище. На косе, в устье реки торчала выброшенная приливом баржа. Как потом выяснилось, перепивший капитан не вписался в фарватер. На барже — продукты для колхоза, в том числе на зиму — сахар, мука, масло, консервы и — водка! Весть о водке облетела деревню, словно искра. Невзирая на шторм, мужики кинулись к лодкам. Ясное дело, не спасать провиант, а по-шакальи, за добычей. Тем временем баржа перевернулась и люки стало заливать. Время поджимало, начинался прилив. Мужики ворвались на палубу, в море полетели мешки с сахаром, с мукой, какие-то коробки, ящики — лишь бы до водки добраться. Кто-то упал в воду, кого-то придавило. По берегу, заламывая руки, бегала толстая женщина. Директор магазина, заведующая колхозными складами. Наконец отыскали водяру. Началась драка. Каждому хотелось унести целый ящик, а люки маленькие — едва один человек пролезает. Несколько коробок утопили, несколько физиономий разбили в кровь, прежде чем одумались и стали грабить в порядке очереди. После чего разбежались на лодках, словно призраки, и кабы не плавающие вокруг баржи обрывки картона, все это показалось бы литературным сюжетом, а не реальным эпизодом.

Потом запили, вусмерть, до поросячьего визга. Золотица загуляла. Ночью шторм стих, на море поднялся туман, вошел в устье и расползся по деревне. Липкое, серое месиво, наполненное стонами и скулежом, что неслись над водой. К утру туман осел, обнажив похмельную действительность. В реке — пустые бутылки, остатки ящиков, подожженный матрас, куски пенополистирола, перевернутая деревянная лодка, новехонькие сети, размокшая пачка «Беломора», пластиковые солнечные очки, распоротый ватник, красный бакен, первая полоса «Правды Севера», дохлый пес, пятна нефти… Мы подняли якорь.

Анзер

Взяли курс на юго-запад, собираясь пересечь залив Двины и добраться до Жижгина, откуда до Соловков рукой подать. На высоте мыса Вепревского оторвались от Зимнего берега. Горло осталось позади. Мы шли под парусами, досыпая по очереди. Во время моей вахты к «Антуру» подошло стадо белух. Пару верст они следовали по пятам, похожие на надувшиеся белоснежные наволочки, что полощет прачка. Напротив дрейфовали балки от разбитых плотов, которыми сплавляют по Двине лес. На одной, словно в трамвае, сидело пять чаек. Время от времени показывалась ладная головка любопытной нерпы или тупая башка морского зайца, погнавшегося за стайкой сельди. Иногда над самой водой пролетали дикие утки или — высоко, едва различимый против солнца — журавлиный клин. И — ни души, до самого горизонта. Не доходя до Жижгина, мы свернули на запад. Там, вдали, сверкающим миражом мерцал Анзер…

Соловки! Анзер — второй по величине остров Соловецкого архипелага, лежащий на его северо-восточной оконечности. Вдали виднеется Голгофа, увеличенная рефракцией: белая метка церкви на горе собирает солнечный свет, лучи преломляются во влажном воздухе, переливаются радугой… И вдруг — что это? Подходим, не веря своим глазам: Анзер перевернут Голгофой вниз — словно атомный гриб. Мираж, конечно, но такой отчетливый, что пробирает дрожь. При ближайшем рассмотрении все становится на свои места. Потом Голгофу заслоняет мыс Калгуев, мы двигаемся вдоль берега до Троицкого залива, на полной воде проскакиваем каменные пороги и бросаем якорь возле пустыни преподобного Елеазара. Вокруг шумит лес, иван-чаем пахнет, пусто, ни души, только где-то далеко, в глубине острова, стучит дятел. Мы решаем переночевать, хотя до дома осталось едва полводы. Но хочется проститься с дорогой, смыть пыль…

Специально для этого случая Вася припас шило на золотом корне да банку лосиной тушенки. Леша насобирал дикого лука и поймал парочку жирных кумж — прямо на сковородку. Тушенные в собственном соку, они таяли во рту. Мы выпили за путешествие. Шило пронзает, словно ножом и разливается в голове ослепительным сиянием. Солнце тем временем садится за Голгофу. Против света храм напоминает дыру в небе. В 1710 году старец Иисус увидал там Богоматерь, поведавшую ему, будто на этом месте вырастет каменная церковь — церковь Распятия Господня, — а гора эта станет второй кровавой Голгофой. Леша спросил меня, тот ли это Иисус, которого православные почитают за Бога? Нет, говорю, Леша, это был монах Иов, исповедник Петра Великого, — видимо, чересчур много о царе знал, раз оказался на Соловках, под особым надзором. Здесь он жил долго, молчал и постился в уединении, пока не постригся в схиму и не принял имя Иисуса. В том месте, где ему явилась Богоматерь, основал пустынь и поставил деревянный храм. В XIX веке там выстроили каменную церковь. Во времена СЛОНа это была женская зона, в которой содержали наркоманок, проституток и блатных, больных сифилисом, а по некоторым сведениям — также и часть католического духовенства. Сегодня остались руины, покрытые вульгарным граффити и заваленные кучей щебня. Среди православных ходят предания, будто Россия не возродится, пока не возродится храм на Анзерской Голгофе.

Шшш! Вася знаком велит молчать. На берег залива вышел из леса белый олень. Бык-одиночка. Он остановился у воды, мгновение нюхал море, потом наклонил голову, словно смотрел в зеркало. На расстоянии выстрела от нас.

*

Соловки, середина марта, за окном метель, света белого не видно. Дописываю «Канин Нос» в ожидании самолета, которым собираюсь отослать текст в «Культуру». Сегодня с неба валит снег, дует моряна, аж нижние венцы дома трещат, и трудно поверить, что в предыдущем абзаце мы сидели на Анзере, поедая кумжу и лосиную тушенку. Следующий день был солнечным, прозрачным, и последние версты мы проделали играючи, подгоняемые попутным бризом. В залив Благополучия, сейчас скованный льдом, вошли под парусом, с музыкой. Туш, встречи, радость, вкус победы, за плечами — полторы тысячи верст. Миновало несколько недель, пара гостей и книг — и я затосковал по морю, по тундре. По той стороне Полярного круга. Порой перед глазами вставали пейзажи, портреты. Шарапов, Танька, Флора Прокофьевна. Не раз еще я просыпался на Канинской Тропе, но постепенно тот мир стирался, таял. Потому что действительность, в сущности, не дана нам раз и навсегда, но дается постоянно, непрерывно — становится на наших глазах. Прошлое со временем отмирает, словно память, а может, еще раньше, и место, увиденное позавчера, перестает существовать точно так же, как не существует для нас пространство, где мы никогда не были. Вот, ворона пролетела через кадр окна, я следил за траекторией ее полета, но ворона исчезла, снег идет, а траектория… где она? Так и тропа в тундре или борозда шверта в море — существуют только здесь и сейчас, пока мы движемся. Поэтому я и решил повторить путь на Канин Нос и обратно еще раз — на бумаге. В процессе работы обнаружил, что мир Далекого Севера призрачен, хаотичен, а местная реальность лишена формы, которая на средних широтах есть плод культуры. Возникшие здесь зачатки цивилизации уничтожены советской властью, а в природе доминируют элементы аморфные — вода, лед и грязь. Так что повторять свой путь оказалось бессмысленно, как искать следы в трясине, — и перо пошло собственной тропой, отыскивая в языке опору более устойчивую, нежели обшивка тундры. Я хочу сказать, что текст этот более реален, чем мир, являющийся для текста — пре-текстом…