Первый вопрос, который обычно задают журналисты Мариушу Вильку — польскому писателю, бывшему пресс-секретарю и доверенному лицу Леха Валенсы, дважды заключенному, подпольщику, человеку, объехавшему полмира, очевидцу московского путча и абхазской войны, осевшему затем на Соловках, а после перебравшемуся в Карелию и немало кочевавшему по Кольскому полуострову, — почему он уже столько лет живет в России. Да и сам он — хотя «Волчий блокнот», с которого началось художественное освоение Вильком русского Севера, выдержал в Польше несколько изданий, а следом появились уже три тома «Северного дневника»: «Волок» (номинировавшийся на главную польскую литературную премию «Нике»), «Дом на берегу Онего» и — только что — «Тропами северного оленя» — вновь и вновь возвращается к вопросам, поставленным перед собой и читателем еще в первой книге. «Сюжеты», возникающие в процессе поиска ответа на них — а заодно и более точных слов, образов, метафор, — образуют своего рода ключевые точки прозы Вилька.

Прежде всего: почему именно Соловки — топоним, ставший кодовым в общекультурном пространстве, — а затем Север России оказались для польского писателя той «наблюдательной вышкой», с которой он «глядит на Россию, на мир»? Вильк цитирует Пришвина, говорившего, что вместо того, чтобы тратить время на путешествие, лучше пустить корни в каком-нибудь уголке и оттуда внимательно приглядываться к стране, однако причины отнюдь не исчерпываются тезисом, что на Севере «Россия видна, словно море в капле воды». Тем более, что вопрос, Россия ли это, на самом деле остается открытым. В разных интервью Вильк замечает, что «Соловки — это север, не Россия. <…> Россия в истории Соловков — всего лишь эпизод: для меня история островов тянется вглубь примерно на шесть тысяч лет, а не начинается с 1429 года, когда сюда приехал первый монах»; «Соловки больше России, и старше». Более того: Север — «не Россия и не край России. Это край мира… Мира культуры, цивилизации. Дальше — пустота: лед и безмолвие».

Причина скорее именно в этом безмолвии и характерной для Севера внутренней отъединенности от «суеты и молвы»: «Там все вдруг замедлилось», — говорил Вильк о первом ощущении от Соловков, куда он приехал прямо из Абхазии, где тогда шла война. Эта дистанция позволяет лучше разглядеть окружающее пространство и самого себя: «…здесь у тебя есть время и уединение, необходимые для того, чтобы нырнуть вглубь — под мерцающую поверхность сиюминутных событий». По словам Вилька, самое главное, что произошло с ним на русском Севере, — это понимание, что такое одиночество: «В России я дозрел. Зрелость я воспринимаю как внутреннее согласие на одиночество. Одиночество помогает лучше понять другого». В «Доме на берегу Онего» Вильк находит формулу, отражающую, как представляется, самую суть его прозы и судьбы: «Север — мое кочевье, территория проникновения. Север — моя фабула!»

Кем является автор по отношению к описываемому и переживаемому пространству? Перефразируя в начале «Волчьего блокнота» знаменитую строфу Тютчева (ее последняя строка звучит у Вилька так: «Россию нужно пережить»), он противопоставляет разум не вере, а переживанию. Хотя Вильк все же остается для местных жителей «скорее чужим, чем своим», поскольку «ведет несколько иной образ жизни, не всегда им понятный» (т. е. в первую очередь — пишет), для него «как и для большинства обитателей российской глубинки, особенно на Севере, самое главное — перезимовать, а следовательно, такие моменты, как свет, тепло, вода».

Вильк, давно преодолевший рубеж, о котором говорил Юзеф Чапский (можно писать только о стране, в которой прожил меньше шести недель или больше десяти лет), имеет некоторые основания назвать себя «русским писателем, пишущим по-польски». Избранная Вильком позиция позволяет преодолеть многие стереотипы стороннего взгляда на Россию, не погрязнув при этом в не менее многочисленных представлениях русских о самих себе (неслучайно он заметил, что «с другой стороны, десять лет — это такой ломоть времени, что порой появляется искушение вообще перестать говорить о России»).

Какой язык адекватен подобной дистанции? Выбор — а точнее выработка — его связан с очень болезненной для Вилька проблемой неполной переводимости с русского на польских многих слов и понятий: «Целых два года пришлось прожить в России, прежде чем до меня дошло, что иностранец не может понять эту страну, думая о ней и рассуждая на своем языке»; «Болтая с соотечественниками о России (по-польски!), мы говорим о разном». На многочисленных примерах Вильк объясняет, насколько неточны бывают предлагаемые русско-польским словарем «аналоги»: «Текст, конечно, становится более понятным, но говорит не о той реальности, о которой я собирался рассказать». Некоторые явления российской действительности вне ее просто не существуют, а потому бессмысленно искать их эквивалент в польском языке.

Проза Вилька — поразительный пример того, как один язык может быть максимально открыт другому. «Оставляя некоторые вещи (понятия) в их русской версии, я словно окна открываю в тексте — окна в другую <…> реальность», — пишет автор «Волока». «Глоссарий» в «Волчьем блокноте», как и обширные сноски в последующих книгах — не просто справочный аппарат: эти пояснения органически прорастают в текст. И, конечно, неслучайны в «Волоке» размышления о жанре «дневника с глоссами, подобного Словарю-дневнику Джемса», где «слова отбрасывают тень реальности». Введенные в ткань повествования русские слова (не случайна и ошибка, с которой вышло интервью с Вильком в местной газете: «польский писатель, пишущий по-русски») и польские архаизмы — словно дыхание, ритмизующее прозу Вилька, местами стремящуюся к тому, что можно назвать стихотворением в прозе.

Разрозненные, казалось бы, страницы прозы Вилька — замечания «по горячим следам», исторические и культурологические экскурсы, рефлексии и комментарии, элементы репортажа, интервью, письма и эссе — свободно и в то же время внутренне связанно образуют единое течение познающего чувства и переживающей мысли.

Быть может, потому столь выразительны и столь значимы оказываются у Вилька, особенно в «Волчьем блокноте», длинные перечисления, в буквальном смысле плетущие текст и заставляющие вспомнить первичный смысл этого слова. Словно нити основы авторского опыта, в которую вплетается судьба постепенно узнаваемой земли. Смыслообразующим здесь становится их ритм, восходящий к реальной жизни — ритм движения и повторяемость. Смены дня и ночи, времен года, занятий, которые составляют самую жизнь, наконец, моря, в присутствии которого эта жизнь проходит. Кольцами наслаивается прожитое человеком время, отпущенные ему осени, зимы, весны… О ритме этом в «Доме на берегу Онего» Вильк напишет, что тот «будто доносится из глубины колодца… с каждым годом на одно бетонное кольцо ниже».

Зарисовки с почти физическим ощущением в них движения и неподвижности, замкнутости и разомкнутости пространства, света, цвета, светотени, звука — и рождающегося из всего этого адекватного им слова-смысла — оказываются одним из сильнейших впечатлений от «Волчьего блокнота». В последующих книгах подобные описания-пейзажи сжимаются чаще всего до лаконичной и точной метафоры, словно наполненные сосредоточенным молчанием, которого «требует северный пейзаж, словно старая икона».

Для описания Соловков в «Волчьем блокноте» Вильк находит простой, но адекватный описываемому пространству прием — движение в обе стороны временной шкалы, потому что и сам соловецкий пейзаж предстает как множество наслоений, образующих его культурных слоев. Подробно представленная топография Соловков выдает многократные попытки уничтожения культурного ландшафта, абсурд, наслоения разных эпох. Все как бы колеблется между «когда-то» и «сейчас». Везде следы прошлого прорастают сквозь неясное и неустойчивое, колеблющееся, как отражение, настоящее: «А в ясную погоду можно еще увидеть остатки затопленного барака на дне озера: двери с глазком и кормушкой, тени нар. Сей след СЛОНа бывает порой столь отчетлив, что невольно оглядываешься, не отражение ли это». География нигде не обходится без истории. Возникает этот мотив и в последующих книгах — постоянное осознание автором, что под его тропой, порой пересекаясь с ней и накладываясь на нее, лежат и многочисленные другие пути — колонизаторов Севера, крепостных Петра Великого, английских купцов и путешественников XVI века, сталинских зэков, писателей, монахов и т. д. «Северный ландшафт напоминает доску, на которой все новые поколения «богомазов» трудолюбиво увековечивали своего бога, не жалея краски, чтобы перекрыть образ предшественников, а потом какой-то кислотный дождь, ядовитый и едкий, смыл все, хотя и не до конца, оставляя фрагменты рисунка, остатки краски», — пишет Вильк. Однако это не плотный европейский палимпсест. На поверхности — «останки тоталитарных иллюзий XX века: клубки колючей проволоки, прогнившие вышки, стены барака, то и дело человеческие кости», чуть глубже — «обломки старых и новых верований да то, что осталось от их междуусобиц: руины церкви, опустевшие скиты, гнилой крест». Еще глубже — «следы колонизаторов, цивилизаторов и миссионеров всех мастей: волоки и тракты, поросшие травой, развалины острогов, остатки окопов. Порой мелькнут еще какая-нибудь заброшенная выработка или знаки лесоповала — это единственные приметы практической деятельности человека. А на дне <…> — наскальные рисунки первобытных художников и могилы охотников мезолита».

Если Север Вильк называет своей фабулой, а путь на яхте от Белого моря до Ладожского озера — «прочтением края наподобие книги», то разрабатываемый писателем жанр метафорически можно обозначить ключевым для его прозы словом «тропа», которому в «Волоке» посвящен почти поэтический фрагмент. Это освоение чужого пространства через слово (хотя Вильк и заметил однажды, что Север слову не поддается) и чужого слова через пространство, жанр, сплетающий воедино жизнь и писание, ведь, по словам Вилька, «писание и путешествие — это реверс и аверс одной жизни». Жизнь как глосса к тексту и текст как глосса к собственной жизни. Неслучайно объяснение названия «Волока» — помимо буквального значения: «Волок» — метафора, где полоской земли является наша жизнь, по которой мы перебираемся из одного небытия в другое».

Тропа у автора «Северного дневника» предстает еще и метафорой уникальности и, в конце концов, одинокости жизненного и художественного опыта, их подлинности и взаимной соотнесенности. «Используя слово «тропа» вместо слова «дорога», я подчеркиваю независимость идущего, его отказ следовать проторенным путем».

Вильк неоднократно возвращается к сюжету протаптывания тропы жизни в словах и в конкретном жизненном выборе. Ритм хорошей прозы, возникающий из индивидуального и неповторимого дыхания слов, — отражение ритма пути, прокладываемого в жизни: Вильк обживает пространство словом. В этот процесс естественно включаются и знания, полученные ранее — из чужих книг, с чужих слов. Это и дневник прочитанного. По его словам, его тропа «заводит <…> на страницы давно не читанных книг» — древнерусских текстов, документов и т. д. Но они все время проверяются собственными впечатлениями, корректируются ими. Или — корректируют их. И только так, тогда и потому приращиваются к собственному опыту и собственному языку.

Одна из психологических проблем человека XX века — хотя бы частичное преодоление барьера чужести — Вильком оказалась реализована. С одной стороны, через природу и данную человеку способность к вдумчивому, несуетному ее созерцанию, а с другой — через включенность в обыденную жизнь среди этой природы. Может быть, именно его способность увидеть сквозь «гороховый кисель в головах» красоту и связанность всех со всеми и снимает вечный страх и отторжение чужого. В конце концов, чужаком, одиноким волком можно чувствовать себя и не будучи иностранцем — среди своих. Но пережитое вместе прокладывает путь к взаимопониманию живущих в том же времени и пространстве, к пониманию чужого, который на самом деле — всего лишь другой.

Ирина Адельгейм