…и писать только по утрам, пока сознание не замутнено, разум чист, освежен сном. После, с течением дня внимание рассеивается — вода в сортире замерзла, кто-то зашел или позвонил, да в газете какую-нибудь чушь пропечатали… По утрам, когда в печи тихо потрескивают дрова, источая смоляной аромат, а солнце высвечивает мир за окном: извлекает из морозного тумана Бабью Луду, на краю поля зрения открывает Волчью сопку и рисует на льду залива Благополучия тени Сельдяного мыса.
В такое утро мир рождается у меня на глазах.
* * *
День чист, словно глаза, промытые добрым сном.
* * *
Не оставляют меня мысли о жанре дневника с глоссами — вроде «Русско-английского словаря-дневника» Джемса, что ли…
Ричард Джемс — английский филолог и поэт — прибыл в Холмогоры 16 июля 1618 года с посольской свитой по поручению короля Якова I. Прослышав о «шайках поляков, рыщущих по стране», посол Диггс воротился в Англию, прочие же добрались до Москвы, где были приняты царем Михаилом Федоровичем. На обратном пути Ричард Джемс зимовал в Холмогорах, поскольку Белое море замерзло. Результатом его пребывания на Севере стала пачка рукописей, привезенных в Англию. К сожалению, большая их часть пропала — в том числе описание дороги в Москву. Среди уцелевшего наследия Джемса был обнаружен блокнот — самодельный, оправленный в черную кожу, с серебряными пряжками, — не то дневник, не то словарь, куда Джемс заносил русские слова, одни снабжая научным комментарием, другие — картинками, сделанными на основе собственных наблюдений, и современные ученые получили бесценный материал для исследования быта и обычаев русского Севера начала XVII века.
Когда Ричард Джемс бросил якорь у берегов Московии, не Архангельск (в ту пору небольшая крепость при монастыре Михаила Архангела), но Холмогоры были точкой пересечения торговых путей с далекого Севера. Оттуда везли в Москву соль, рыбу и меха, тюленьи шкуры, моржовый клык и тюлений жир, промысловую птицу, дичь и пух. Туда поставляли коноплю и шерсть из Смоленска и Брянска, юфть из Тулы, воск из Казани, рыбий клей из Астрахани, рогожу из Ржева, лен с берегов Дона, поташ из Калуги, деготь из Костромы и мыло из Суздаля, солонину из Владимира, свиную щетину из Мурома, а также зерно и сукно со всей Московии. Поистине мозаика языков и наречий, и следы их хорошо различимы в блокноте англичанина.
Помимо слов из разных русских диалектов (новгородского, московского, верхневолжского) в «Словаре-дневнике» Джемса можно обнаружить еще и польские обороты, а также карельские, самоедские, саамские и коми. Джемс записывал названия растений, блюд, праздников и зверей, ветров, монет, мер и оружия, транспортных средств и орудий труда, предметов светской одежды и монашеского облачения, карточных игр и игр в кости, сортов водки и меда. Он фиксировал отдельные выражения, идиомы и ругательства, поговорки моряков и терминологию рыбаков, церковные формулы, трактирную брань и шепот продажных девок… Запечатлевал поморский быт в кулинарных рецептах, в сборах лечебных трав и заклинаниях, в приветствиях, любовных признаниях и лживых клятвах. Между спряжением глагола «любить» («я люблю, ты любишь, он любит, я любила…» — судя по форме прошедшего времени, это слово Джемс услышал из женских уст), с которого начинается «Словарь-дневник», и пословицей «Христос воскрес, Микула Гаврилович, выручай», которой он заканчивается, англичанин представил не только картины жизни поморов, но и собственные русские приключения.
При внимательном чтении блокнот Джемса оборачивается не просто словарем: сквозь слова здесь просвечивает реальность (взять хотя бы полонизм «bizabi», то есть «Bij! Zabij!» — след, оставленный в наречии поморов нашими соотечественниками). Порядок хронологический, а не алфавитный, то есть Ричард Джемс записывал новые слова день за днем (иногда повторяя их впоследствии — с новым комментарием), по мере того как те появлялись из хаоса окружавшей его живой речи. Если читать блокнот подряд, выстраивается цепь событий и картин Года Господня: вот миновали крещенские морозы, «Иордань» на Двине, Масленица, Великий пост и Вербное воскресенье, разговины и пасхальный перезвон, и уже весенние воды подмывают сугробы, оживают ива, осина, ольха, пахари готовят сохи, а бабы — рассаду для огорода, вот закуковала кукушка, отгуляли ночь на Ивана Купалу и — пришла пора прощаться, мила моя сударыня…
На глазах у читателя рождается жанр: сперва Ричард Джемс ограничивается лишь английскими аналогами русских слов — один к одному, затем начинает делать более обширные пометы энциклопедического характера, зачастую на латыни (особенно когда речь идет о скабрезностях). Стиль этих записей весьма разнообразен, в зависимости от темы: то сух и по-научному точен, то сочен и образен, а порой ироничен и даже саркастичен — если дело касается обычаев или суждений, автору несимпатичных. Взять хотя бы слово «вера»: «…так называют и верование, и религию, а кроме того, и все нравы и обычаи, и, когда спросишь о том или другом, отвечают «вера наша» и «вера такова»: так мы привыкли». Или «схима»: «…особая суконная одежда с нашитым крестом, надеваемая на человека, опасно заболевшего. Такие одежды у них продаются на рынке. Тех, кто облекся в эту одежду, называют схимниками, и далее на латыни: «Я узнал это от человека, который обо всем этом дознался от одной девушки в схиме, поддавшейся ему гораздо легче, чем позволяла святость ее одежды. Кто облекается в схиму, те даже после монашеского пострига вторично подвергаются особому пострижению — крестообразному, с четырех сторон: ото лба к темени и от виска к виску. Они не снимают схимы никогда, — в ней живут и спят, в ней и умирают, в ней и погребаются». Или «канун»: «…так называются у них дни, предшествующие большим праздникам, как, например, Крещенью, когда они чаще молятся, едят только один хлеб, или едят один раз в день, а многие и ничего не едят весь день. В эти же дни многие получают право наварить себе хмельного, от которого они будут пьяными все праздники. В 1619 году от Рождества Христова на Крещенье они расчищают большой квадрат на льду, а посредине делают небольшую прорубь, над которой совершаются молитвы, песнопения и другие обряды со свечами, иконами, потом священник взламывает (корочку льда), и вода сразу подымается. В эту воду они в Колмограде погружали трижды с головой и ушами десятка два ребят, и потом каждый зачерпывал себе чашку воды, которую они хранят и т. д. Это место называют Иордань в подобие Крещения Христа. Когда мы спустились вниз взглянуть поближе после окончания торжества, один из священников подошел к нам и сказал, что такова же была и наша вера, хотя мы оставили это, но что она снова будет такою».
Так путевой словарь Джемса превратился в сборник своего рода кратких эссе, вырастающих из отдельных слов.
19 января
Сегодня мне исполнилось 45 лет… Когда я пишу, то ухожу в себя. Все глубже и глубже… Внешний мир перестает меня занимать, люди — волновать. Словно в доме, населенном духами, во мне живут мотивы и фабулы, фигуры, слепленные из жизни — точно из папье-маше, — факты, на вид правдивые, да вымыслы былого. Погруженный в себя, на грани аутизма, при помощи одного только алкоголя я способен вынырнуть и приблизиться к другим, заинтересоваться их миром.
* * *
Над Соловецким монастырем висит тяжелая темно-синяя туча, пурпуром окаймленная, будто большой синяк — под глазом Провидения.
Сегодня Крещение — праздник Крещения Господня, называемый также Богоявлением. Вчера утром на Святом озере, вдали от поселка, монастырские послушники вырубили «Иордань» — прорубь в виде православного креста. Из ледяных глыб соорудили алтарь и аналой. В прорубь опустили лестницу для тех, кому самостоятельно из воды не выбраться. Около полудня, после долгой литургии святого Василия, пошли процессией вокруг проруби и освятили воду в озере. Затем черпали ее и носили — в бутылках, в кастрюлях, в канистрах и ведрах, в бочках — до самого вечера. А из Архангельска за водой прилетел вертолет. Поговаривают, будто коммерсант Федотов собирается там ее в магазине продавать, в розлив.
В полночь на монастырском дворе собрались мужчины: монахи, послушники, путники и мужики из поселка — сосредоточенные, взволнованные. Выстроились процессией: во главе послушник с фонарем, за ним остальные — с хоругвями, иконами, инок Филипп с кадилом, наместник Иосиф с братией и все прочие. И двинулись, затянув: «Величаем Тя, Живодавче Христе, нас ради ныне плотию крестившегося от Иоанна в водах Иорданских».
Зазвонили колокола.
Тем временем мороз успел покрыть ледяной пленкой крест проруби. Тридцать градусов ниже нуля. Один из послушников разбил корку. Из проруби шел пар. После короткой молитвы все — поочередно, начиная с наместника Иосифа, — раздевались, обратившись лицом к западу (что, согласно Григорию Пал оме, символизирует очищение от греха), а затем к востоку (отрекаясь от Зла, чье обиталище находится на западе…), и прыгали в «Иордань», трижды погружаясь с головой (что Пал ома интерпретирует трояко: как память о трех днях пребывания Христа во гробе, поклонение Святой Троице и наше собственное воскресение — души, разума и тела). Затем одни сами выбирались на лед, других приходилось вытаскивать. Воздух жжет, точно пламя, и лед ступни шпарит. Пока донесешь полотенце до головы, она обрастает сосульками.
После мужиков отправились к «Иордани» бабы.
* * *
«Держись сути, а слова придут» — классическая римская формула лаконизма в литературе.
22 января
День Св. Филиппа, игумена Соловецкого, митрополита Московского и всея Руси, чудотворца. Вот уж житие так житие!
Филипп Соловецкий происходил из рода Колычевых — одного из столпов Московского государства, наряду с родами Калиты, Шереметевых и Романовых… Родился 5 июня 1507 года. Наречен был — Феодором.
О первых тридцати годах его жизни нам известно немного. Подобно всякому боярскому сыну, обучен был чтению, фехтованию и верховой езде. Служил при дворе регентши Елены Глинской, правившей от имени своего сына, малолетнего Ивана. Великокняжеский двор, где царили роскошь и мздоимство, стал для юного Феодора наблюдательным пунктом, где тот познакомился с закулисной жизнью политического театра, его актерами и художниками, их страстями и интригами, завуалированными всевозможными идеями: благом народа, силой государства… Пьеса писалась при помощи козней и предательств, реквизитом служили мамона, меч и яд. Кровавые свары извели целые боярские роды, в том числе и многих Колычевых на тот свет отправили. 5 июля 1537 года, в храме, Феодор услыхал слова Евангелия: «Никакой слуга не может служить двум господам: ибо или одного будет ненавидеть, а другого любить; или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть». По окончании службы он бежал из Москвы.
Двинулся на север, в старом кафтане и лаптях, чтобы не опознали. Через болота и леса тропа завела его на озеро Онего. Там, у смерда Субботы Феодор пас овец за хлеб и похлебку. Спустя некоторое время никто бы уже не признал в нищем пастухе богатого царедворца. Родители после долгих поисков признали его мертвым. Осенью Феодор двинулся дальше на север и к концу навигации добрался до Соловецких островов. Здесь его приняли на послушание: он рубил дрова, вскапывал в саду землю, таскал камни, вынимал сети, носил на спине навоз, порой терпел наговоры и побои… Через полтора года Феодор был пострижен в монахи — под именем Филипп. Он служил в келье у старца Ионы, работал в монастырской кузнице, где сам «вид огня напоминал ему о Геенне», и в хлебне, там «ему Богоматерь явилась». Потом уединился в пустынь в глубине острова и жил в молчании и посте. Наконец стал настоятелем монастыря.
Игумен Филипп, которого называют «вторым основателем монастыря», управлял братией восемнадцать лет. За это время были выстроены два собора — Успенский (Успения Богоматери) и Преображения Господня, каменные кельи для братии и больница, скит, а также пристань на Заяцком острове, созданы лесные пустыни, а также монастырские подворья в Новгороде и Вологде, насыпаны сигнальные холмы вокруг залива Благополучия и отлиты три огромных колокола. При игумене Филиппе было увеличено поголовье скота на Муксалме (поодаль от монастыря — из уважения к воле св. Зосимы, не желавшего, чтобы скотина плодилась на глазах у братии…) и завезены в соловецкие леса лапландские олени, появились новые солеварни и кирпичные заводы, проложены дороги, осушены болота. Сам игумен придумал необычную гидротехническую систему — сеть каналов, соединивших более шестидесяти озер, — получив таким образом водный путь для сплава леса, энергию для мельниц и искусственное водохранилище, называемое Святым озером. Игумен Филипп ввел также ряд суровых правил (в частности, запрет на алкоголь и игру в кости в монастырских селах), отвечавших общему положению Соловецкого монастыря: «Кто не хочет трудиться, тот и не ешь».
В 1565 году Иван Грозный призвал Филиппа в Москву на престол митрополита Московского и всея Руси. Вскоре между царем и новым митрополитом возник спор об опричнине. Филипп наставлял царя, сперва втихомолку, затем во всеуслышание, публично, что правителю не пристало потворствовать страстям, ибо истинный самодержец — тот, кто сам себя умеет держать в руках, а не раб собственной похоти и совратитель подданных. Царь был вне себя от гнева и, подначиваемый опричниками, искал предлога наказать смельчака. На митрополита посыпались доносы. Интриговали против него и духовенство, и свет — архиепископ Новгородский Пимен и архиепископ Суздальский Пафнутий, царский исповедник Евстафий и князь Василий Темкин, но последней каплей стало обвинение Филиппа соловецкими монахами в колдовстве. 8 ноября 1567 года во время литургии в Успенском соборе толпа вооруженных опричников напала на митрополита и выволокла его из храма, осыпая бранью и побоями. Последовали пытки и темница, куда Филиппу подбросили отрубленную голову одного из Колычевых, затем суд и казематы Тверского монастыря, где двумя годами позже — 23 декабря 1569 года — опричник Малюта Скуратов задушил Филиппа подушкой.
В 1590 году отец Иаков, игумен Соловецкого монастыря, получил согласие царя Феодора Иоанновича на перенесение праха Филиппа на Острова. Могилу открыли; тело, не тронутое распадом, источало чудный аромат. Мощи святого торжественно перевезли на Соловки и погребли в притворе храма святых Зосимы и Савватия. Начались чудесные исцеления. На Острова потянулись калеки и больные со всего Поморья. Наконец слава соловецкого чудотворца достигла двора царя Алексея Михайловича. В 1652 году останки св. Филиппа перенесли в Москву. Инициатором и руководителем церемонии был Никон, митрополит Новгородский, некогда послушник старца Елеазара с Анзера, а вскоре после этого — патриарх. Никон привез на Соловки царское послание, в котором Алексей Михайлович просил чудотворца о прощении Ивана Грозного и о молитве за его душу. Послание было вложено в руку святого и после торжественной службы, под колокольный звон и плач братии, процессия с мощами направилась в столицу. За Заяцкими островами их застиг шторм, так что с трудом удалось добраться до устья Онеги. До Каргополя двигались по реке, затем посуху до монастыря святого Кирилла, потом по реке Шексне до села Рыбного, откуда по Волге до Ярославля и по Великому северному пути — через Переяславль, Троице-Сергиеву лавру — в Москву. Повсюду их встречали толпы народа и колокольный звон. В Москве встречать мощи вышла процессия из Успенского собора — во главе с царем в золотом кафтане и шапке, усеянной дорогими каменьями, с епископским индийским посохом из слоновой кости, следом митрополит Варлаам и духовенство, и сильные мира сего, и простой люд. Мощи святого Филиппа внесли в собор и поставили на то место, откуда начался его крестный путь. «После десятидневной молитвы и чудес положили их в серебряную раку с правой стороны против иконостаса, там по сей день лежат, почитаемые русским народом», — так заканчивается «Житие святого Филиппа».
* * *
Слово «мощи» в древнерусском языке означало кости, а «нетленные мощи» — кости, не тронутые распадом. Иногда — в некоторых почвах (например, в песке, в вечной мерзлоте Сибири, на кавказских погостах) — случается, что останки умершего не разлагаются, но подвергаются естественной мумификации, что никак не связано со святостью. Церковь в древней Руси полагала естественную мумификацию тела святого особым Божьим даром, хоть и не считала достаточным основанием для канонизации. И только позже закрепилось убеждение, будто останки святых не подвергаются распаду. Ни канонизация Св. Серафима Саровского, тело которого сгнило полностью, ни мнение Синода не смогли опровергнуть это суеверие: достаточно вспомнить шок, пережитый народом при виде разложившихся тел святых во вскрытых большевиками могилах. Да что там — сами большевики труп своего вождя бальзамировали и почитают его мощи по сей день…
* * *
Из всей богатой литературы о Филиппе Соловецком следует выделить книгу «Святой Филипп, митрополит Московский» Георгия Федотова, одного из крупнейших мыслителей российской эмиграции, которого — по словам о. Александра Меня — можно назвать «теологом культуры», потому что корни ее он искал в вере, в интуитивном восприятии Реальности. Сам Федотов так объяснял свой интерес к житиям святых: «В них мы не только чтим небесных покровителей святой и грешной Руси, в них мы ищем откровения нашего собственного духовного пути; если мы не обманываемся в убеждении, что вся культура народа, в последнем счете, определяется его религией, то в русской святости найдем ключ, объясняющий многое в явлениях и современной, секуляризированной русской культуры».
В книге о Филиппе Федотов рисует эпоху — конец удельной Руси и крах идеи православной теократии, возникновение опричнины и самодержавия, — показывая, как история проникает в жизнь святого. Филипп отходит от мира, желая укрыться, но мир не оставляет его, сперва в монастыре, вручая ему посох игумена, затем в Москве, сажая на престол митрополита. Федотов называет Филиппа «беглец», не «борец». Тем значительнее его подвиг, не столько мученичества, сколько ответственности. «Я не просил тебя о сане, — говорит Филипп Ивану Грозному, — ни ходатаев к тебе не посылал и никого не подкупал, чтобы получить его. Зачем ты сам лишил меня пустыни? Если ты дерзаешь идти против закона, твори, как хочешь, а мне непростительно ослабевать, когда приходит время подвига». А в другом месте добавляет: «Наше молчание ведет тебя ко греху и всенародной гибели». Филипп не уклонялся от бремени ответственности — чем большее бремя на него ложилось, тем отчетливее звучал его голос: «Помни, благочестивый царь, все, что соберешь на земле, на ней и останется, а на небесах ты молвишь слово о животе своем».
Спор между митрополитом и царем касался, в сущности, концепции русского государства. Филипп был поборником так называемой «симфонии», то есть совместной власти царя и Церкви, а Иван Грозный стремился к единовластию… Конфликтна Руси не новый, вспомните столкновение Василия III с митрополитом Варлаамом, закончившееся для последнего казематом Каменного монастыря. Да и позднее подобное противостояние наблюдалось не раз, не случайно Георгий Федотов обратился к житию Филиппа Соловецкого вскоре после мученической смерти патриарха Тихона, когда Сталин примерял к себе роль Ивана Грозного. Трудно поэтому согласиться с теми, кто утверждает, что русская Церковь всегда и полностью была подчинена светской власти. Это очередной стереотип.
* * *
В труде «Русский вопрос к концу XX века» Солженицын развенчивает миф о новгородской демократии XV–XVI веков, повторяя за Сергеем Платоновым, что в Новгороде Великом правила олигархия нескольких боярских родов, а далее замечает, что территорией истинных демократических свобод был русский Север, где «русский характер развивался свободно, не в сжатии московских порядков и без наклонов к разбою, заметно усвоенному казачеством южных рек».
Туда, на север — согласно Солженицыну, — должна Россия направить свой взгляд в XXI веке.
* * *
Русский Север — территория к северу от линии, что тянется от Чудского озера, выше Новгорода пересекает реку Волхов, сворачивает за рекой Метой к юго-востоку до слияния Волги и Оки, далее вдоль Вычегды и Мезени впадает в Белое море (линию можно продолжить до Урала по правому берегу Оки и Волги и нижнему течению Камы, Белой, Уфы) — формировался как особый этнокультурный регион с XII по XVII века. И до самой революции (а некоторые утверждают, что и по сей день) сохранились здесь в более чистой форме, чем где бы то ни было в империи, остатки старинного русского быта — крупицы русского мира.
Однако русский Север не всегда был русским. Некогда его населяли племена некрупных людей с плоскими лицами и волосами цвета воронова крыла, бытом и традициями напоминающие индейцев. Готский историк Иордан (родившийся около пятисотого года) первым — в труде «О происхождении и деяниях готов» — перечисляет некоторые из них: тиуды, васинабронки, морденс… Позже они встречаются и в других источниках — смутно, словно лицо, отразившееся в покрытой рябью воде, — у византийских писателей, в арабских трактатах, в западно европейских хрониках, в скандинавских сагах, в купеческих счетах и рассказах путешественников. Однако лишь «Повесть временных лет» отмечает — более или менее точно — названия этих племен и места, где они селились. Теперь от них остались, по большей части, одни названия — чудь, мурома, печора, заволоцкая чудь, а немногочисленные сохранившиеся народы — лопари и самоеды — кружат по тундре, будто тени прежних имен.
В «Повести временных лет» говорится, что из славянских племен дальше всего на север забирались кривичи, вятичи и словены; последние осели на берегах озера Ильмень, так как дальше путь преградили варяги.
Откуда взялись там варяги?
Ученые продолжают спорить, хотя не подлежит сомнению, что в VIII веке варяги уже сидели на левом берегу Волхова, в двенадцати верстах от Ладожского озера — ведь именно там были обнаружены их следы: деревянная палка с магическими рунами, могилы людей, захороненных в лодках, рогатый шишак… Согласно летописям, именно оттуда, по просьбе чуди, словенов и кривичей, Рюрик с варягами, называвшимися русь, принялся в 862 году наводить порядок среди северных племен, то есть положил начало созданию русского государства. Сама Ладога в IX веке была крупным поселением на пересечении водных путей из Скандинавии и Балтики в Киев, на Поволжье и дальше в арабские страны. Словно в тигле смешивались там племена и гены — норманские, славянские и угро-финские, — дав в результате этот необыкновенный этнический сплав — русских.
Отсюда также началась русская колонизация Севера. Ведь на Ладожском озере можно было и людей, и ладьи опробовать перед трудной дорогой (варяги обучили навигации), ветра вкусить. Далекий Север привлекал данью — рыбой, собольим мехом, моржовыми клыками. Местные племена, рассредоточенные по тундре, редко оказывали сопротивление. Вот и тянулись орды ладожан и новгородцев речными тропами, перетаскивая свои ушкуйки (род выдолбленных лодок) от одной реки к другой по мхам и трясинам — по Свири до Онежского озера, затем по реке Выг (теперь там пролегает Беломорканал), по Суме или Нюхче, по Онеге или Ёмце и Северной Двине к Белому морю, а также по Пинеге, Пезе и Цыльме или Сухоне и Вычегде до Камня — так называли тогда Урал.
Под 1096 годом Нестор приводит в «Повести» рассказ некоего Гюряты Роговича из Новгорода Великого: «Послал я отрока своего в Печору, к людям, которые дань дают Новгороду. И пришел отрок мой к ним, а оттуда пошел в землю Югорскую, югра же — это люди, а язык их непонятен, и соседят они с самоядью в северных странах. Югра же сказала отроку моему: «Дивное мы нашли чудо, о котором не слыхали раньше, а началось это еще три года назад; есть горы, заходят они к заливу морскому, высота у них как до неба, и в горах тех стоит клик великий и говор, и секут гору, стремясь высечься из нее; и в горе той просечено оконце малое, и оттуда говорят, но не понять языка их, но показывают на железо и машут руками, прося железа; и если кто даст им нож ли или секиру, они взамен дают меха. Путь же до тех гор непроходим из-за пропастей, снега и леса, потому и не всегда доходим до них; идет он и дальше на север». Я же сказал Гюряте: «Это люди, заключенные в горах Александром, царем Македонским», как говорит о них Мефодий Патарский: «Александр, царь Македонский, дошел в восточные страны до моря, до так называемого Солнечного места, и увидел там людей нечистых из племени Иафета, и нечистоту их видел: ели они скверну всякую, комаров и мух, кошек, змей, и мертвецов не погребали, но поедали их, и женские выкидыши, и скотов всяких нечистых. Увидев это, Александр убоялся, как бы не размножились они и не осквернили землю, и загнал их в северные страны в горы высокие; и по Божию повелению окружили их горы великие…»».
Первые постоянные поселения Новгородской Руси появились на побережье Белого моря в конце XIII века. Богатые бояре, жадно расширявшие владения, снаряжали дружины своих крестьян, так называемых «ушкуйников». Те добирались до Белого моря, шли вдоль берега в поисках удобных мест для поселений, обычно в устье реки, поднимались до первых порогов, там оседали и ловили рыбу, били соболя или варили соль для своего боярина, «примучивая» к работе окрестных «корельских детей» и «дичь лопарскую», потом продвигались все дальше вглубь суши, оставляя за собой новые поселения, чтобы, наконец, целый шмат края присоединить к барской вотчине. За дружинами крестьян тянулись на Крайний Север сонмы иноков в поисках пустыней, «где каждый мог себя обрести и другим дать приют для сурового уединения». Со временем эти пустыни вырастали в крупные монастыри — Соловецкий, Печерский, Николо-Карельский, Архангельский, — беря на себя труд колонизации русского Севера. Таким образом Русь Новгородская заняла устье Двины и Терский берег, потом Карельский берег. Поморский и Летний, вытесняя оттуда или «примучивая» к рабскому труду местных жителей.
Помимо Новгородской Руси, стремилась на север и Русь Ростово-Суздальская (позже Московская) — из междуречья Оки и Волги. Сперва на Зимний берег и в Печорский край за соколами, позже, под натиском татар — в Заволочье на восток от Двины. Там оседала вдоль Пинеги, Мезени и Выги. Наконец вспыхнула война между Новгородом и Москвой за двинскую землю. И жаль, что польский король Казимир Ягеллончик не поддержал тогда новгородских бояр, готовых перейти в католицизм и присоединить свои владения к Речи Посполитой, если та поможет справиться с Иваном III. Одна только Марфа Борецкая (Посадница) владела устьем Двины, Летним берегом и всем Онежским заливом с Соловецкими островами. Прислушайся польский король к ее просьбам о помощи — кто знает, быть может, русский Север оказался бы сегодня Северной Польшей? К сожалению. Речь Посполитая не вмешалась. Иван Васильевич бояр побил и обезглавил, владения Борецкой отдал соловецким монахам, а боярских крестьян и местных, боярами «примученных», объявил «сиротами Великого Государя Московского» — то есть свободными, но сидящими на государевой земле.
Впрочем, местные вскоре обрусели, ибо «вместе с новой верой и русским именем принимали и весь облик русского человека, складывались в погосты вокруг церкви или часовни и начинали жить русским обычаем в такой мере, что по старым грамотам нет возможности отличить их от коренных новгородцев или ростовцев». Ясное дело, шел также обратный процесс: русские перенимали местные обычаи, северный образ жизни, отшлифованный столетиями, — пищу, одежду, род занятий, форму орудий труда, профиль лодок. Со временем на русском Севере сформировался этнический тип поморов — смелых и предприимчивых людей, привыкших к свободе, поскольку север не знал ни крепостного права, ни татарского ига. Суровый климат их закалил, ветра вытравили, компас они называли «матерью», море — «дорогой», и мерили его днями, не верстами, ходили против солнца до самой Оби — реки великой, и до Мангазеи. На отдаленных рыболовных угодьях Мурмана, Шпицбергена и Новой Земли работали артелями, в селах жили миром, верили по-старому, творили чудеса деревянной архитектуры, сложили сотни былин…
В XVI веке на русском Севере появились иностранцы — сперва англичане, за ними голландцы: плыли из Европы, огибая Скандинавский и Кольский полуостровы, в Холмогоры, оттуда по Двине и Сухоне через Великий Устюг в Вологду, дальше везли посуху в Москву английское сукно, брабантские кружева, испанскую соль, рейнские вина, фарфор и зеркала (хоть Русь отдавала предпочтение пушкам, пулям и пороху), а возвращаясь, забирали с собой черную икру и русский керосин, мех, зерно, пух. Вскоре северный тракт стал нервом края, жизнь там бурлила по-ярмарочному: люди богатели, заморские купцы приобретали дома, строили склады, переходили из рук в руки товары, золото, менялись моды, кружили вести и сплетни со всех концов света. Тем более что Москва утратила доступ к Балтике, уступив шведам Нарву, а стало быть, лишь через Белое море могла вести торговлю и плести дипломатические интриги. Иностранные послы, купцы и авантюристы не раз восторженно писали о русском Севере — о городах богатых и более европейских, чем Москва, о плодородных землях, о благосостоянии деревень… Неудивительно, что многим хотелось этот край — столь ценный — аннексировать (уже в 1617 году проект английского протектората над русским Севером подготовил для королевы Елизаветы торговый агент Джон Меррик). Но и русские не плошали — дорожили своими северными рубежами.
«Русь к северу лицом обратилась», — скажет академик Платонов.
Лишь Петр Великий обратил ее к западу. С тех пор жизнь на русском Севере замерла, не без помощи царя, который задушил тамошнюю торговлю, запретив вывозить через архангельский порт целый ряд товаров и направив их поток через вновь обретенные Нарву и Ригу, а также Петербург.
Очередные цари черпали из Севера средства для ведения войн — будто из собственной шкатулки, постепенно ее опорожняя, пока богатый, живший морем и торговлей край не превратился в медвежий угол раскольников, ссыльных да беглецов…
В конце концов Российская империя забыла о Севере, раскинувшись на восток, на запад и на юг — разом.
XVIII и XIX столетия законсервировали русский Север — и речь его, и обычаи. К примеру, иные слова, которые можно найти лишь в литературных памятниках Древней Руси, живы тут и по сей день. Здесь сохранились, хоть и в выродившейся форме, традиции русского мира и старая вера, здесь вяжут сети на старый манер, а старухи помнят строфы древних былин. Потому что XX век — якобы век прогресса — на самом деле закрыл русский Север. Будто зону.
Академик Дмитрий Лихачев называет русский Север «самым русским».
* * *
Дни темно-серые, словно свет падает через щель приотворенной крышки — в гроб.
* * *
Поразительна интуиция Редактора Гедройца. Недавно он предложил мне написать небольшую рецензию на книгу Стефана Братковского «Господин Великий Новгород» и добавил, что сам ее пока не видел, но опасается путаницы. Так оно и есть.
На титульном листе читаем: «Подлинная история Руси». То есть — если я правильно понимаю — все, что прежде писалось на эту тему, — неправда! И сразу возникает вопрос: что же читал автор? К сожалению, ни библиографии, ни сносок. В послесловии Братковский поясняет: «Избавляю читателя данного труда от справочного аппарата; в тематике этой книги сведущи не более десяти человек на свете, которым примечания ни к чему, поскольку источники, на которые я ссылаюсь в тексте, и мнения ученых, которые я цитирую, не выходят за рамки списка хорошо известных трудов». Ну-ну!
Зато есть именной указатель, но он вызывает удивление, потому что в книге, посвященной подлинной истории Руси, ни разу не звучат имена величайших российских историков: Ключевского, Соловьева, Платонова. Автор, пишущий о началах Руси, то есть работающий, надо полагать, с древнерусской литературой — в том числе с летописями, — ни разу не упоминает фамилии Шахматова или Лихачева. Это лишь несколько ярких примеров, перечень недочетов значительно длиннее.
Дабы избежать недоразумений… Я не историк и сомневаюсь, чтобы Братковский отнес меня к числу пресловутых специалистов по его теме. Историей Новгорода и Древней Руси я интересуюсь как любитель, кое-что почитываю (в частности, древнерусские тексты) да шатаюсь по тропам новгородских ушкуйников. Летом побывал и в Кенозере, и в Пудоже, и в Каргополе, — то есть в тех местах, названия которых, как утверждает Стефан Братковский, для подавляющего большинства читателей — пустой звук.
Книга Стефана Братковского — путаная в обоих значениях этого слова: она запутывает читателя и путает одно с другим. Примеры? Пожалуйста: в 860 году святой Кирилл отправился с миссией к хазарам и по дороге, в Херсонесе, обнаружил «русскы писмены». Происхождение их уже многие годы заставляет ученых спорить, и до сих пор остается неясным — что автор «Жития Константина-Кирилла» (из которого о них известно) имел в виду? Братковский не знает сомнений: «Разгадать аутентичное «русское письмо» нетрудно: письмом руссов из Скандинавии были, естественно, — скандинавские руны, следы которых рассеяны в разных местах Древней Руси». Какая самоуверенность!
А заодно какое блистание эрудицией!.. Вот, в абзаце, предваряющем теорию происхождения «русского письма», Братковский перечисляет современных ученых, «в пылу битвы создававших порой просто-таки фантастические гипотезы». Среди них Давид М. Ланг, «профессор Оксфорда, блестящий историк кавказского мира (благодаря ему мы имеем историю современной Грузии и древней Армении)», и Дэвид Диринджер из Кембриджа, «великий знаток эпиграфики, историк алфавита и создатель необычного музея Алфавита», есть и историк русского происхождения Г. Вернадский — «патриот московского працаризма». (NB: фамилия последнего появляется в «Господине Великом Новгороде» лишь однажды, хотя это, без сомнения, один из величайших российских историков XX века; познакомься Братковский хотя бы с первым томом его «Истории России», не стал бы открывать давно уже открытые Америки.) Эта демонстрация собственной эрудиции, словно дымовая завеса, туманит голову и отвлекает внимание от основного факта: автор «Господина…» не знает текста источника!
Прочитал бы Братковский «Житие Константина-Кирилла» — и не писал бы ахинеи о рунах. По-славянски фраза звучит так: «обрете же ту Евангелие и Псалтирь русскыми писмены писано». Неужели святое Евангелие переводилось на руны? Согласно академику Лихачеву, наиболее правдоподобная из версий, объясняющих этот фрагмент, гласит, что речь идет о письме «сурском» (то есть сирийском!), другие упоминают перевод Библии на готский язык, третьи намекают на некое письмо древних руссов… О скандинавских рунах академик Лихачев не говорит ни слова.
Я не любитель придираться и цепляться к мелочам — что свойственно большинству критиканов, как правило не имеющих понятия о предмете разговора, — на собственных икрах не раз чувствовал клыки бумажных питбулей. Так что если я демонстрирую путанность «Господина…», то из желания показать сам механизм запутывания, заключающийся в том, чтобы самоуверенно нести чудовищный вздор, а также эпатировать эрудицией — частенько из вторых рук. Примеров привести можно множество, так как книга кишит ошибками, ляпсусами и диковинными заявлениями, особенно там, где автор блистает лингвистическими познаниями и связывает Ладогу с «ladowaniem», т. е. погрузкой, а волок — с волом (якобы лодки тащили волы). Проволокись Братковский сам через пару волоков — по вязким топям и обманчивым болотам, — понял бы абсурд своей идеи: волы в этих болотах — нонсенс. Не менее забавен всевозможный вздор по поводу северного быта — якобы люди от голода ели кору лип и листья вязов, которые здесь не растут (они ели сосновую кору!), а русская баня — аналог финской сауны… Но — будет, будет — перейдем к основному сюжету.
А именно Новгороду Великому — не стоит забывать об этом при чтении книги, ибо сам автор то и дело отступает в сторону, словно хочет заодно рассказать обо всем, что прочитал у других. Порой в самом деле трудно разобраться, о чем речь: об истории руссов, новгородцев или варягов (конечно, история тут путается и петляет, словно болотная тропа, но тем более следовало тщательно прорубить просеку текста) — и новгородский сюжет мне хотелось бы рассмотреть в трех аспектах.
Во-первых — согласно Стефану Братковскому, Новгород Великий на протяжении столетий был окружен заговором молчания. Как минимум начиная с Ивана Грозного, который приговорил город к тому, чтобы его «вычеркнули из истории и памяти России. За исполнением приговора следили последователи. А вместе с ними — историки. Циничные царедворцы наравне с патриотами». Ого, какой пыл — таким бы ядом фельетон пропитывать, а не исторический труд. Автор огулом осуждает всех летописцев (не обходя самого Нестора!) за якобы замалчивание самого факта существования Новгорода Великого до наших дней, ведь на XX съезде КПСС в 1956 году «Хрущев ничего не сказал в своем тайном докладе о преступлениях Ивана Грозного», так что лишь — еще одна цитата — «Быть может, завтра выглянут из бездонных подвалов, оставленных в наследство госбезопасностью, или закрытых архивов какие-нибудь конфискованные в монастырях летописи…».
Ну разумеется, разумеется: тайный доклад, подвалы госбезопасности, закрытые архивы, конфискованные летописи — вот они, реквизиты битвы за люстрацию! Что творится в этих польских головах… А ведь достаточно хоть Ключевского почитать, Соловьева, а также Вернадского — все они в разные годы посвятили Новгороду Великому целые главы своих многотомных историй России. Или обширную работу Беляева «История Новгорода Великого от древнейших времен до его падения», или солидный труд Никитского «История экономического быта Великого Новгорода», изданные в Москве в 1864 году. Не буду утомлять тебя, читатель, библиографией, отмечу еще только монументальное издание «Полного собрания русских летописей», которое вовсе не было прервано в советские времена, как можно заключить из слов Стефана Братковского о подвалах госбезопасности и закрытых архивах, но, напротив, благодаря работам Шахматова и Насонова, получило больший размах. Именно в этот период и были опубликованы новгородские летописи под редакцией Насонова. К сожалению, данные имена в книге Братковского отсутствуют вовсе, или — как в случае Беляева — упоминаются вскользь.
Во-вторых — Братковский возрождает мифы о вечевой демократии Новгорода Великого (именно демократические идеалы Древней Руси, воплощенные в новгородской республике, якобы замалчивали историки-патриоты московского самодержавия и их советские эпигоны — идолопоклонники советской империи, однако забавно, что сам Стефан Братковский чаще всего ссылается на советских мэтров истории — Рыбакова и Грекова), а самое понятие «вече» приобретает новое значение — автор «Господина Великого Новгорода» связывает его с «тем, кто ведает»; автор же «Этимологического словаря русского языка» — с теми, кто болтают. Достаточно послушать заседание польского Сейма или российской Думы (которую народ прозвал «говорильней»), чтобы убедиться — там больше болтают, чем знают. Так что можно себе представить, как выглядело это вече полудикой Руси на глухом Севере.
Впрочем, к чему напрягать воображение, ведь имеются летописи — образы новгородских вече запечатлены в них, словно на старых фотографиях, и имеют мало общего со стереотипами «Господина Великого Новгорода». Итак: на вече являлся каждый, кому не лень, зачастую под хмельком, и шум стоял тот еще (Ключевский шутил, что «решение составлялось на глаз, лучше сказать на слух, скорее по силе криков, чем по большинству голосов»), нередко дело доходило и до кулаков; бывало также, что проходили два вече на двух концах города одновременно, после чего одни на других толпой шли — с каменьями, с палками…
«Разъярившись, — читаем в «Новгородской первой летописи младшего извода», — словно пьяные, двинулись на иного боярина, на Ивана на Иевлича, на Чуденцевой улице, и его дом, и много других домов боярских разграбили; и монастырь святого Николы на Поле разграбили, восклицая: «Здесь житницы боярские». И еще в то утро на улице Людгощи грабили много дворов, восклицая, что «они суть нам супостаты»; и с того часа начала злоба множиться, прибежали они на свою Торговую сторону и сказали, что Софийская вперед хочет на нас вооружаться и дома наши грабить; и начали звонить по всему граду, и начали люди сбегаться, точно на бой, в доспехах, на Мост Великий; многие из них погибли: эти от стрелы, те от меча и мертвые были, как на войне. И страх охватил весь град».
События эти имели место в 1418 году — то есть не на заре новгородской республики, когда их можно было объяснить отсутствием демократических традиций, а на закате ее существования.
Основываясь на летописях, историк Соловьев насчитал в Новгороде двенадцать смут с момента смерти Ярослава Мудрого до татарского нашествия и двадцать — с момента нашествия татар до эпохи Ивана III. Василий Ключевский назвал устройство Новгорода «поддельной демократией» — ключевую роль в ней играли боярские клики, манипулировавшие чернью в своих интересах. Словом, новгородская охлократия, по сути, маскировала правление олигархии. Подобной точки зрения придерживались и другие историки — Платонов, Вернадский или Геллер, — причем эти ученые принадлежали к разным историческим школам, а потому трудно заподозрить их всех в пристрастии к марксистским стереотипам.
Не стану подробно анализировать здесь новгородский строй, добавлю лишь, что не все оценивали его столь негативно: например, Федотов в блестящем эссе «Республика Святой Софии», опубликованном в Нью-Йорке в 1950 году, высказывал идеи, под которыми мог бы подписаться сам Братковский — знай он о них… Жаль, что духовное завещание выдающегося российского мыслителя в книге польского автора не упоминается.
В-третьих — по Братковскому: Русь объединили татары, а могли бы — новгородцы или же… мы, поляки. Насчет поляков промолчу, мы ведь и собственные земли не умели удерживать подолгу, а Речь Посполитая конца XVIII столетия удивительно напоминала новгородскую республику первой половины XV века. Что же касается новгородцев, стоит разобраться, какими видит их Братковский и каковы реальные факты.
Итак, Братковский пишет: «Новгород Великий на протяжении столетий владел территориями, значительно превосходящими любое европейское королевство или княжество, достигая своими факториями самой Сибири, вбирал в свои государственные границы и русифицировал угро-финский север сегодняшней России не кровью и железом, а более высокой культурой и своими свободами».
В летописях же мы читаем, что когда в 1169 году двинская земля не пожелала платить новгородцам дань, отдав предпочтение Андрею Суздальскому, конфликт закончился резней. Позже двинская земля еще несколько раз пыталась выскользнуть из объятий Господина Великого Новгорода, наконец в 1397 году двинцы связались с московским князем Василием и даже крест ему целовали. И на этот раз новгородцы одержали верх, большую часть населения вырезали, на оставшихся наложили дань, а город Орлец, чтоб не повадно было, сровняли с землей. Ничего удивительного, что когда сын Василия, Иван III пошел на Новгород, двинская земля последовала за ним. Скажете, исключение? А казнь Ржевы и Великих Лук в 1437 году за отказ платить дань? Не говоря уже о судьбе аборигенов Севера.
Приведу, в заключение, слова незабвенного Михаила Геллера (Адама Кручена из «Культуры»), который писал, что исследования истории Древней Руси, хоть и не дают однозначных ответов на вопросы, касающиеся отдаленного прошлого, — это и невозможно, — но расширяют горизонты наших знаний, если только не полагать те окончательными.
* * *
Не есть ли совершенно одно ли лишь отсутствие?Адам Загаевский
Вот уже два месяца я не расстаюсь с «Жаждой» Адама Загаевского. Вечером забираю с собой наверх, в спальню — на сон грядущий, утром приношу вниз, в кухню — к зеленому чаю, которым я встречаю солнце. Нередко обращаюсь к нему и в течение дня… Заодно пролистал вновь — по очереди — все сборники поэта. Все, которые у меня есть. И прозу, и стихи.
Мой дом стоит на самом берегу моря… «Что можно сказать о море? — пишет поэт в тексте «Среди чужой красоты», — говорлив один лишь пляж». Я смотрю в окно… «Кто говорит, кто пытается выразить бытие — предает его; бытие молчаливо и полно в своей невысказанности, всякое слово способно лишь обеднить его». Да.
Читаю «Жажду», будто пальцем вожу по следам волн на песке, соли на камнях.
Вот хотя бы стихотворение «По памяти», открывающее сборник. Как долго, наверное, это кристаллизовалось — в молчании — чтобы обрести подобную чистоту линий? На первый взгляд — предельно просто, крупицы памяти: узкая улочка, дым над коксовым заводом, соседи, снег на крышах, ксендз-сластолюбец. Но ведь каждый из этих старательно подобранных камешков прошел через «гортань стихотворения» — узкую, словно улочка. И неслучайно определение «узкий» появляется в тексте целых три раза. Можно лишь предполагать, о чем не говорят узкие губы старых дев, переживших Сибирь и Сталина, о чем не способен сказать узкий жаргон обыденности и подлости… В стихотворении «По памяти» на поверхности выступают лишь верхушки айсбергов — например, снег, лежащий на крышах «чутко, словно индеец», приносит запахи вигвамов детства… Однако я не вполне согласен с поэтом, что всякое слово обедняет бытие. Лишь то слово обедняет бытие, которое претендует на окончательность, то же, которое лишь намекает, напротив, обогащает его. Подобно стихотворению «По памяти».
Или «Комната». Она отличается от моей. За окном вместо моря и монастыря там — «несколько худых деревьев, / тонкие облака и дети из детского сада, / всегда радостные, шумные. / Порой сверкнет вдали окно автомобиля / или, выше, серебряная чешуйка самолета». Зато внутри выглядит так же — «куб, как для игры в кости». Даже у заварочного чайника схожая «надутая габсбургская губа». Поэт мечтает о полной сосредоточенности (которую Симона Вейль называла молитвой) и добавляет, что обрети он ее — вероятно, перестал бы дышать… Его труд есть. «масса неподвижного ожидания, / перелистывания страниц, терпеливой медитации, / пассивности».
Вопрос: растрачивает ли поэт время, — которого другие не теряют, — в поисках приключений на земле и выше, или же в подобные минуты он занят созерцанием, в котором Вейль видела ключ к человеческой жизни? Ответ мы находим в «Комнате».
Наконец — «Автопортрет», завершающий сборник. Выполненный несколькими штрихами, смутный, словно на темном мониторе. «Компьютер, карандаш и пишущая машинка занимают половину моего дня». На первый взгляд, поражает дистанция: «Я живу в чужих городах и порой говорю / с чужими людьми о чужих для меня вещах». Троекратное повторение одного слова, в одной только фразе. Ощущение чужести давно уже полюбилось поэту — он писал об этом в тексте «Среди чужой красоты», — в Праге, где впервые испытал это удивительное чувство: быть чужим и тем самым словно бы более реальным. (Как тут не вспомнить Гомбровича: «Я существую один. Поэтому я более чем существую».) Отсюда особая перспектива, с которой поэт видит ближних, охваченных завистью, вожделением или гневом, и монеты, стершиеся под множеством пальцев, деревья, не выражающие ничего, и птиц… Отсюда и одиночество, благодаря которому жизнь «пока что принадлежит мне» — как в «Автопортрете».
Читаю «Жажду», будто пальцем вожу по следам волн на песке, соли на камнях…
* * *
Отчуждаться — проникать внутрь себя. Существовать полнее, реальнее, нежели в разреженном пространстве связей, в сети отношений, сношений, взаимоотношений мнимой реальности. Да что там, даже собственный язык, когда мы пользуемся им по праздникам — по будням пребывая в пространстве языка чужого, — делается жестче, конкретнее… Освобождается от шелухи повседневности и всей этой словесной ваты — словесного хлама.
* * *
Некоторое время назад Даниэль Бовуа в письме в «Культуру» обратил внимание на некорректное — с его точки зрения — использование мною слова «ruski», которым я якобы заменяю словечко «rosyjski», и назвал это «языковым искажением, оскорбляющим представления поляков о Европе». Далее профессор призывал меня придерживаться давней традиции польского языка, согласно которой слово «Русь» может быть употреблено лишь в двух случаях:
1) если речь идет о восточных славянах до XV века;
2) в отношении бывших восточных территорий Речи Посполитой, то есть об Украине и Белоруссии.
Языковая щепетильность — по мнению профессора — имеет особое значение в период, когда подобной дифференциации требует независимость этих стран.
Что ж… Относительно давней традиции польского языка профессор Бовуа, возможно, и прав. Однако для человека, просидевшего в России многие годы (пусть и полониста по образованию), вопрос не столь прост и однозначен, как грамматические правила, более того — он запутывается и затуманивается, и в результате мне приходится отступить от закона языковой корректности во имя слуха. Ведь я слышу «русская печка» — не «российская», а также — «русская идея», «русский дух»… Жители Российской Федерации, российских регионов и даже чеченцы по-прежнему остаются российскими гражданами, хоть никогда не были русскими. Э, да сегодня сами россияне спорят, кто из них в самом деле русский, а кто — к примеру — еврей.
Проблема возникла с самим определением «русский», — замечает Федор Гиренок, профессор философии Московского университета, в своей последней книге со знаменательным названием «Патология русского ума», — удивительно это «неодолимое желание русских отказаться от слова «русский» и заменить его каким-нибудь другим словом. Нам почему-то хочется создать языковую заглушку для нормального чувства идентификации с целым (курсив мой. — М. В.). Сначала этой заглушкой было слово «советский». Затем, со ссылкой на Карамзина, его заменили «россиянином»». (Подчеркиваю целое, потому что в нем — с моей точки зрения — собака зарыта. Заглавие книги профессора Гиренка я на польский не перевожу, потому что вариант «rosyjski umysl» противоречил бы интенциям автора, а слово «ruski» не только ничего не скажет об умах украинцев или белорусов, но вдобавок — возможно — и оскорбит их!
Добавлю еще — не выходя за скобки — что при переводе некоторых русских слов на польский возникают проблемы, связанные с отсутствием для них в польской речи почвы — бытовой, ментальной… В итоге при переводе складывается ситуация, когда слово есть, но отсутствует определяемый им предмет или опыт, и происходит подмена, при которой за найденным польским словом стоит уже не российская, а польская реальность, а то и вовсе ничего. Да-а, русский дух… но как перевести его на наш язык, не растеряв по дороге ни духа, ни запаха? Согласно Далю, русский дух живет в русском языке не в салонах, где его латинская грамматика умертвила, а в глубинке — там слышна живая мужицкая речь, «от которой издали несет дегтем и сивухой или квасом, кислой овчиной и банными вениками»).
Целое? Именно так! В свое время Федотов (а позже Солженицын) писал, что Россия — не часть Европы, подобно Германии или Италии, но целый мир, как, к примеру, Китай. Фундамент этого мира — русская культура (формы бытия), а не государство, народ или вера. Федотов, правда, говорил о мире в границах Российской империи, распадающейся на наших глазах, но это не значит, что в ней исчезают формы русского бытия. И в Европе распадались империи, возникали новые государства, менялись границы, но никто не станет утверждать, будто Франция — страна европейская, а Словакия — нет, потому что в период формирования европейской культуры словацкого государства на карте не существовало. Русский мир был образован Ладогой, Новгородом, Киевом и Москвой, свою лепту внесли и татары, и чудь, так что не вижу причин разделять его потому лишь, что сегодня от Российской империи отпочковываются новые побеги.
Будь Россия частью Европы, проблемы бы не существовало: можно было бы пользоваться общим культурным кодом, который и служил бы искомым «целым», и с которым идентифицировали бы себя и профессор Гиренок, и профессор Бовуа. Но Россия — не Европа, так что измеряя ее категориями европейской логики и польской грамматики, неизменно попадаешь пальцем в небо.
* * *
Утром лучистая мгла… Когда я открыл дверь, чтобы выпустить кошек в огород, она пробралась в коридор и заскользила вниз, по ступенькам, воздушная, словно платье босоногой девчонки, пританцовывающей по росе. Наконец впорхнула в кухню.
* * *
Второй после летописей литературный жанр, из которого берет начало письменная история Руси, — жития святых. Монах Нестор и тут был первым, а его «Житие Феодосия Печерского», отца русского монашества, — шедевр биографической литературы, на многие столетия ставший образцом жанра. Академик Лихачев говорил, что это рассказ о человеке, повествующий о нескольких ключевых моментах жизни, в которых достигается полнота самовыражения.
Начало биографической литературы на Соловках датируется первой половиной XVI века. В моде был тогда стиль «плетения словес». Епифаний Премудрый — мастер той эпохи — наставлял, что слова должны действовать на читателя не только логикой, но также и образностью, зачастую таинственной, не совсем ясной. Картинами, рождающимися из переплетения слов, словно судьбы людей, выхваченные из небытия волею случая…
Недавно на Соловках праздновали День Победы. Воспользовавшись этим предлогом, я навестил ветеранов Второй мировой войны, именуемой здесь Великой Отечественной. Записывал рассказы, воспоминания… Рассматривал фотографии… Ходил по домам, смотрел, как они живут. Кое-где меня угощали чаем, кое-где — самогоном. Здесь, на северном рубеже империи, ветераны живут в страхе, что им не хватит на собственные похороны. Лица, похожие на иконы, говорили мне больше, чем слова. Нередко они выдавали то, что слова пытались затушевать… И как раз тогда подумал о житии как жанре, в котором удобнее всего о них поведать. Вот, к примеру, Рыкусов.
Семен Петрович родился в деревне Новопетровка, в Белгородской губернии, в 1913 году. Год спустя его отца взяли на «германскую» войну. Пропал без вести. Даже фотографии не осталось. Деревню коллективизировали в 1930-м. Колхоз назвали «Советский путь». Семен к тому времени был батраком. Купил корову, лошадь, а главное — телегу, потому что без телеги мужик — не хозяин. Не успели они с Евдокией пожениться — и телегу отобрали… и лошадь… Колхоз. Корову разрешили оставить, благодаря корове пережили голод 1933-го. Колхоз тогда выдавал на день по триста граммов хлеба, да и то не всегда. В 1933-м взяли Семена в армию, на Дальний Восток, к маршалу Блюхеру, которого в 1938-м забили насмерть следом за расстрелянным в 1937-м Тухачевским, но Семена это не касалось. Он насчет политики не высказывался. Он служил… В то время — на аэродроме близ озера Ханко в Манчжурии. Горы, низкорослый лес. Совсем не такие пейзажи, как в родных краях. Повсюду корейцы, китайцы, узкоглазые — будто из другого мира. Семен редко покидал казарму. Тогда была дисциплина, не то что сейчас. Там алкоголь днем с огнем не сыщешь, а теперь, случается, целым полком напиваются. Из армии Семен вернулся в 1938-м.
— Тридцать одни сутки в вагоне для скота, — говорит, — представляешь, как далеко я был?
В колхозе всё по-прежнему: тот же голод, та же нищета. Только Верка подросла, все-таки несколько лет прошло. Благодаря службе в армии Рыкусов получил справку, а благодаря справке — паспорт. Так что из колхоза удалось сбежать — подальше. Справка означала свободу…
Он выбрал Север — в ту сторону в России бежали от ярма: от татарского ига, от барского самоуправства. В Карелии, на берегу Белого моря, работали земляки Семена. В поселке Кемь.
В 1938-м в Кеми располагалось Управление СТОНа (т. е. Соловецкой тюрьмы особого назначения), в ведении которого находились лесопилки на Карельском берегу и тюрьма на Островах. Семен прибыл в Кемь зимой. Сразу подал заявление на службу. Проверяли его три месяца. В марте Рыкусов был отправлен на Соловки.
ВОХР состоял из вольнонаемных военизированных отрядов НКВД и тщательно отобранных начальством блатных. Вольнонаемным платили в месяц от ста до трехсот рублей. Плюс полярный паек — специальный рацион, с дополнительным количеством сала, консервов и сахара. Блатные, служившие в ВОХРе, тоже получали паек, плюс пятнадцать-двадцать рублей. Различить их можно было по шапкам: вольнонаемные носили красную звезду, блатные — железный значок с надписью «ВОХР».
Семену сразу положили оклад сто рублей. Летом приехала жена. Осенью 1939-го СТОН был ликвидирован. Последних зэка вывезли в ноябре. Якобы на Новую Землю. А на Острова начали привозить юнг. Создали школу. Рыкусовы остались, им здесь нравилось.
В 1942-м Семена мобилизовали. Воевал. Был неоднократно ранен. Зимой 1944-го, при форсировании Нарвы, тяжело контужен. До конца войны служил в охране грузовых перевозок. Демобилизован в октябре 1945-го. Дня Победы не помнит. Вернулся в родную Новопетровку, где ждала его Евдокия с тремя детьми. Голодная зима 1945-го-1946-го. Колхоз хлеба не давал — чужие. Своим Рыкусов был на Соловках. Там его знали. И он поехал, сперва один, потом семью перевез. На Островах норма хлеба была тогда восемьсот граммов в сутки.
Позже на свет появились еще дети: Надя, теперь жена недавнего мэра Соловков, потом близнецы Николай и Владимир. Всем шестерым дали образование. Володя и Витя служат сегодня в «органах», Николай — директор лесопилок близ Кеми. Дочки уехали с мужьями. На Островах только Надя осталась, жена Небоженко.
На вопрос, когда ему было на Соловках лучше всего, Рыкусов, не задумываясь, отрезает: при лагере!
— Тогда в магазине было все, мясо любого сорта, свежей и копченой рыбы завались, и халибут, и лосось, и форель, и овощи из лагерных теплиц, и огурцы, и помидоры, а остальное везли прямо из Ленинграда: тыкву, арбузы, апельсины, мандарины, лимоны, абрикосы, гранаты, яблоки и груши, но все обожали виноград, который покупали в соловецком магазине ящиками…
— Не жизнь была — рай, — вставила молчавшая до сих пор Евдокия Яковлевна.
— Тогда труд все уважали, и дисциплина была, не то что сегодня.
21 марта 2000
Из Музея бумаги в городе Душники Здруй пришла на Соловки посылка с бумагой ручного литья. Я заказал ее осенью прошлого года по просьбе Брата. Здесь такую не делают. С директором музея, пани Боженой Маковской, мы долго согласовывали формат, цвет и фактуру — чтоб чернила не растекались, а впитывались, чтоб перо пористости не чувствовало и след оставляло тонкий, словно волос. Душники не подвели, бумагу прислали великолепную.
Брат затеял бунт против эпохи массового слова, невнятицы СМИ и господства Интернета, и намерен вернуться к рукописной книге, возродить прежнее мастерство Соловецких переписчиков. Идея для России не новая, вспомните рукописные альбомы Ремизова, собственноручно им иллюстрированные и переплетенные, или издание Розановым книг «почти на правах рукописи» и его проклятия в адрес Гутенберга. Однако у Брата планы куда более обширные, чем псевдорукописи Розанова и альбомы Ремизова. Брат хочет не только воспроизвести средневековую технику создания книги — от бумаги ручного литья до лебединых перьев и чернил собственного изготовления, но еще и возродить устав древних переписчиков: устав уединения и молчания.
— Сегодня всякий пишущий мечтает о славе, торопится, часто публикует вещи незрелые, не продуманные, лишь бы в год по книге выходило, лишь бы в списки бестселлеров попасть, в эфир, на экран. Это дух демократии, которую Розанов назвал тенденцией нашей эпохи, ведь насколько до XIX столетия все замыкалось в корпоративности и таилось внутри себя — в планах, открытиях, мышлении, стремлениях, — настолько с самого начала XIX века все обнажается, стремительно движется навстречу черни и ищет признания. Идея успеха заразила всех: если тебя не читают, если не рукоплещут — ты все равно что не существуешь. Чернь, зеваки… они навязывают тебе свой вкус, попадись лишь раз — и всё. Место писателя — Пустынь, а не Рынок. Заметь, что на Руси в XVII веке «баснословные повести», то есть всевозможное чтиво для сброда, были анонимны, и ни один уважающий себя книжник не держал их в своей библиотеке. Или взять иллюстрации: прежние мастера миниатюры, подобно алхимикам, сами растирали краски — дробили элементы органического мира и смешивали ингредиенты, разгадывая секреты субстанции — прежде чем браться за книгу, чтобы воспроизвести сей мир в красках. А сегодня тюбики с краской покупают в магазине, как хот-доги. В старину золото рисовали золотом — не желчью.
Начать Брат собирается с «Жития Елеазара Анзерского». А покамест растирает краски для миниатюр.
* * *
Первая в русской литературе автобиография была создана на Соловецких островах! В 1656 году старец Елеазар с Анзера сам написал собственное «Житие». По тем временам это было событие, поскольку согласно монашескому этикету, ставившему смирение превыше всех добродетелей, писать о себе считалось грехом гордыни, погубившим Люцифера. Дабы избежать обвинений в гордыне, авторы первых на Руси автобиографий пользовались простым приемом: писали «по благословению» духовного отца, поручавшего им создать «Житие» в форме исповеди.
Елеазар часто поминает свою греховность, словно бы кается, однако даже названием подчеркивает свою исключительность: «Житие Елеазара Анзерского, написанное им самим». Елеазар Анзерский был последним великим старцем Соловецких островов до раскола Русской Православной Церкви. Раскол наступил вследствие исправления церковных книг, инициатором которого стал патриарх Никон, бывший ученик Елеазара. Соловецкий монастырь выступил тогда за прежние порядки. «По благословению» Никона царские войска восемь лет (1668–1676) держали осаду монастыря… Лишь предательство инока Феоктиста сломило сопротивление соловчан. После падения крепости с братией сурово расправились: «Иных пущи воров перевешал, а многих, волоча за монастырь на губу, заморозил. Трупы не зарывали: забросали каменьями».
Епифаний Соловецкий, другой ученик Елеазара, один из духовных вождей староверов, написал вторую автобиографию в истории русской литературы, дабы своим «Житием» свидетельствовать о былом: «И как грех ради наших попустил Бог на престол патриаршеский наскочити Никону, предотече антихристову, он же, окаянный, вскоре посадил на Печатной двор врага Божия Арсения, жид овина и грека, еретика, бывшаго у нас в Соловецком монастыре в заточении. И той Арсен, жид овин и грек, быв у нас в Соловках, сам про себя сказал отцу своему духовному Мартирию священноиноку, что он в трех землях был, и трою отрекался Христа, ища мудрости бесовския от врагов Божиих. И с сим Арсением, отметником и со врагом Христовым, Никон, враг же Христов, начаша они, враги Божии, в печатный книги сеяти плевелы еретическия, проклятыя, и с теми злыми плевелами те книги новыя начаша по-сылати во всю Русскую землю на плач и на рыдание церквам Божиим, и на погибель душам человеческим».
Старец Епифаний был сокамерником и исповедником протопопа Аввакума. Они вместе сидели в Пустозерске на берегу Печоры в «земных тюрьмах» — соловецком изобретении, как утверждает профессор Гернет, автор «Истории царских тюрем». «Земная тюрьма» — ящик из балок, в котором человека закапывали в землю. На Островах — под каменной стеной кремля. В крышке ящика делалось отверстие, через которое узник мог дышать и принимать пищу. В ящиках нередко заводились крысы, которые, случалось, отгрызали осужденным уши, нос… Епифания, прежде чем закопать в землю, подвергли публичной казни. Вырвали язык, дабы не провозглашал ересь, и отрезали пальцы правой руки, дабы не крестился по-старому. В «земной тюрьме» он провел двенадцать лет. Там написал свое «Житие», делал с него копии, так называемые «списки», и тайком отсылал. Словно след свой хотел оставить, след своей тропы.
«С благословения» Епифания протопоп Аввакум также создал собственное «Житие» в «земной тюрьме» на берегу Печоры. «Житие Аввакума» завершило период древности в русской литературе и открыло ее современную эпоху.
Протопоп Аввакум — писатель, совершенно сознательно пользовавшийся художественными средствами. Свое «Житие» он создавал согласно законам выстраивания сюжета, эпизоды подбирал тщательно, словно ювелир — камешки; лишние откладывал в сторону. Они потом превращались в самостоятельные новеллы. Аввакум неоднократно сам переписывал «Житие», каждый раз что-то исправляя и подчищая. Поэтому в более поздних «списках» иные события отсутствуют, зато прочие приобретают большую динамику, мощь. Заканчивает автобиографию Аввакум обращением к читателю — просьбой о молитве — одновременно словно бы поясняя цель своей писанины: «Пускай раб-от Христов веселится, чтучи! Как умрем, так он почтет, да помянет пред Богом нас. А мы за чтущих и послушающих станем Бога молить».
На протяжении двухсот лет «Житие Аввакума» было под запретом. Среди староверов оно ходило в списках. Как в самиздате. Издано лишь в 1861 году. Сегодня это признанный шедевр, не только в рамках жанра, но и во всей русской литературе. Варлам Шаламов ценил «Житие Аввакума» больше Достоевского и Толстого вместе взятых. Ничего удивительного, ведь протопоп XVII века пользовался средствами, которые Шаламов опробовал потом в «Колымских рассказах» как технику «новой прозы». Иногда Аввакум переставляет даты — порой на несколько лет! — чтобы получить, например, эффект одновременности затмения солнца, эпидемии чумы и начала реформ Никона, хотя в реальности эти события произошли в разное время. Или цитирует святых отцов — особенно Псевдо-Дионисия Ареопагита — так, что даже авторитетным специалистам в области греческого и староцерковнославянского не удается отыскать соответствующие фрагменты в оригинале.
В XX века Варлам Шаламов повторил опыт первых русских автобиографов — и в жизни, и в прозе. В стихотворении «Аввакум в Пустозерске», одном из прекраснейших — как мне кажется — во всей русской поэзии, отдал дань уважения Учителю, своему духовному отцу. Сам он тоже писал собственное житие — до конца жизни. Последний, оставшийся неоконченным текст, который вышел из-под его пера, был очередным вариантом автобиографии, озаглавленным: «Краткое жизнеописание Варлама Шаламова, составленное им самим».
* * *
(Из письма к Войцеху Дуде)
Ты пишешь, что интересуешься моим мнением по поводу размышлений Херлинга-Грудзиньского о Шаламове в последнем номере «Пшеглёнда Политычного». Это долгий разговор. В своей беседе Пьеро Синатти и Герлинг затронули целый ряд сюжетов, каждый из которых, по сути, требует отдельного эссе. Например, отношения между Шаламовым и Солженицыным. Участвовавшая в этой беседе Анна Раффетто предполагает, что Варлам Тихонович отказался участвовать в работе над «Архипелагом ГУЛАГом», так как «был уже стар и боялся рисковать тем небольшим пространством свободы, которое ему удалось заполучить». Однако судя по «Записным книжкам», причины этого отказа лежали куда глубже. Взять хотя бы абзац, где Варлам Шаламов, в сущности, выразил свою последнюю волю: «Ни одна сука из «прогрессивного человечества» к моему архиву не должна подходить. Запрещаю писателю Солженицыну и всем, имеющим с ним одни мысли, знакомиться с моим архивом». Это запись 1972 года.
Быть может, когда-нибудь мне удастся выкроить время, чтобы более подробно рассмотреть отношение Шаламова к Солженицыну… Что же касается разговора с Герлингом:
— Я не согласен с приравниванием советских лагерей к немецким. Моя позиция вызвана отнюдь не стремлением оправдать большевиков. Герлинг утверждает, что единственное различие между Освенцимом и Колымой — способы убийства узников. А мне кажется, что различие — кардинальное! — заключается в цели. Задача немецких лагерей — уничтожение узников, задачи же советских лагерей были самыми разными: строительство канала или железной дороги, добыча золота, свинца, урана. А кроме того, лагерь лагерю рознь, и валить их все в одну кучу — абсурд: на Соловках были две театральные труппы и камерный оркестр, музей, краеведческое общество, издавались журналы и книги. Николай Виноградов написал здесь фундаментальный труд о каменных лабиринтах, Павел Флоренский организовал научные экспедиции на близлежащие острова (в частности, на Кузова) и вел лабораторные исследования беломорских водорослей, а Дмитрий Лихачев, будущий академик, анализировал блатной жаргон; на Беломорканале тоже работал театр и был симфонический оркестр (где играла первая скрипка Венской филармонии), а лагерная газета «Перековка» имела 3750 корреспондентов. Приравнивание советских лагерей к немецким затемняет русский генезис первых, подменяя его универсальным (и в определенном смысле абстрактным) понятием «тоталитаризм».
Возьмем Беломорканал. Его трасса почти точно повторяет просеку знаменитой «государевой» дороги, по которой Петр I тащил в 1702 году свои фрегаты с Белого моря на Онежское озеро — по болотам и скалам через тайболу, заморив по дороге сотни мужиков-рабов. Или строительство Санкт-Петербурга — сколько трупов легло в его основание? Рабский труд — ключ к пониманию феномена «государевой» дороги и Беломорканала, Санкт-Петербурга, Сахалина или Воркуты… ««Перековка» и все, что известно под имением «Беломорканала», — писал Шаламов в одном из писем к Солженицыну, — показали, что заключенный может работать лучше и больше вольного, если установить шкалу «желудка — принцип, всегда сохраняющийся в лагерях, проверенный многолетним опытом, и разработать систему зачета рабочих дней».
Это не преуменьшает — естественно — кошмара советских лагерей, не оправдывает их существования. Просто смерть рабов была побочным эффектом, следствием необычных условий труда и обычной советской безалаберщины. Солоневич, например, объяснял причины огромной смертности зэка в Свирлаге отсутствием порядка в лагерной администрации: узникам не выдавали вовремя орудия труда, и они, не в состоянии выполнить нормы, не получали хлебного пайка, без которого было не выжить.
Путешествуя в прошлом году по Каналу и беседуя со множеством людей, в том числе с детьми ссыльных и бывших зэка, я с изумлением обнаружил, что все они гордятся этой стройкой — словно египтяне своими пирамидами.
Возвращаюсь к беседе с Герлингом.
Мне не хватало разговора о поэзии Шаламова. Дело в том, что еще совсем недавно в Шаламове видели прежде всего свидетеля Колымы и лишь в последнее время, в частности, благодаря Герлингу, начали замечать в нем также и выдающегося прозаика, который, рассказывая о лагерях, касается вечных проблем: любви, ненависти и смерти. Но Шаламов был еще и поэтом, и его поэтическое наследие — не менее важная сторона его творчества, чем проза. Да что там — рискну заметить, что невозможно переводить рассказы Варлама Тихоновича, не зная его стихов и роли в них ритма. Для самого Шаламова граница между прозой и поэзией исключительно условна. «Проза, — писал он, — это мгновенная отдача, мгновенный ответ на внешние события, мгновенное освоение и переработка виденного и выдача какой-то формулы, ежедневная потребность в выдаче какой-то формулы, новой, не известной еще никому. Проза — это формула тела и в то же время — формула души. Поэзия — это прежде всего судьба, итог длительного духовного сопротивления — тот огонь, который высекается при встрече с самыми крепкими, самыми глубинными породами. Поэзия — это и опыт, личный, личнейший опыт, и найденный путь утверждения этого опыта — непреодолимая потребность высказывать, фиксировать что-то важное, быть может, важное только для себя».
Словом, обойти поэтическое наследие Шаламова — означает не только умолчать о шести сборниках «Колымских тетрадей», не издававшихся при жизни автора, а также нескольких московских сборниках, посеченных цензурой, но и — как следует из слов самого писателя — умолчать о его судьбе, духовном сопротивлении. Опыте…
Шаламов-прозаик — лишь половина Шаламова, а проза Шаламова — лишь половина Колымы. В ней — например — отсутствует природа. Присутствующая в его стихах.
И наконец хотелось бы обратить внимание на существенную неточность, которая давно уже повторяется в различных высказываниях и текстах Герлинга. Так вот, Ерцево расположено не на берегу Белого моря и не на берегу Онежского озера… Что касается автора, можно ссылаться на поэтическую вольность, однако когда уже исследователи его творчества — Болецкий и Кудельский — твердят, будто Ерцево находится на Белом море, — это все равно, что считать, будто Закопано — балтийское побережье. Расстояние примерно то же — взгляните на карту.
* * *
Языковая корректность. Кое-кто упрекает меня в использовании архаизмов, слов, давно вышедших из употребления, диалектизмов и тому подобного. А ведь словарь, как утверждает Александр Брюкнер, отражает историю нашего национального быта, причем тех эпох, которые не оставили никаких письменных свидетельств. Ограничение себя лишь современной лексикой — своего рода кастрация. Удивительно, что упреки эти появляются во времена постмодернизма с его модой на игры с прошлым и эксплуатацию традиций — стилизации, пародии, маски. Однако в моем случае это не игра, не пастиш, а скорее сознательное возрождение слов, некогда вытесненных или преданных забвению, как, например, «oksza», которую я ввожу вместо «topor», или же прекрасное «rzapie» вместо вульгарного «хуя».
Язык есть Целое, в котором время — не более чем слово.
* * *
Оттепель здесь напоминает улыбку бомжа: обнажает грязь, словно гнилые десны.