Соловки, 21 октября

У дневника много общего с тропой… В частности, сближает эти жанры то, что, как писал Герлинг-Грудзиньский, «дело доводится до конца, до того момента, когда перо выпадает из рук».

22 октября

Другая черта тропы — одиночество. В шаламовской «Тропе» герой протаптывает свою стежку в тайге, собирая сушняк. Поначалу ему жаль красных ландышей, ирисов, похожих на огромных лиловых бабочек, и подснежников, неприятно похрустывавших под ногой, но потом тропа утаптывается, темнеет и начинает напоминать обычную горную тропу. Шагая по ней ежедневно туда и обратно, можно не только любоваться деталями — следами заячьих лап, клинописью куропаток, кустом шиповника — но и стихотворение выходить, приноравливая шаг к речевому ритму. Лишь когда на твоей тропе обнаружится след чужого сапога, стихи перестают получаться и тропа оказывается безнадежно испорчена.

Мотив тропы, связующий стежку с писательством, появляется также в рассказе «По снегу». Этот короткий, на пол странички, не больше, текст открывает «Колымские рассказы», а зная, насколько тщательно Варлам Тихонович продумывал композицию сборника, можно предположить, что перед нами — ключ к нему. Шаламов рассказывает, как вытаптывают дорогу по снежной целине. Впереди идет один человек, потея и ругаясь, едва переставляя ноги, поминутно увязая в снегу. Иногда человек присаживается, закуривает козью ножку, отдыхает, потом двигается дальше, а облачко дыма еще долго висит в густом воздухе. Следом двигаются пять-шесть человек — в ряд, плечом к плечу — и расширяют след первого, чтобы протоптать дорогу для тракторов и лошадей. Причем каждый, даже самый слабый, — подчеркивает Шаламов, — должен ступить на кусочек снежной целины, а не в чужой след.

И вдруг — последняя фраза, как выстрел — главное: «А на тракторах и лошадях ездят не писатели, а читатели».

27 октября

Русская тропа восходит к старой форме «тропать» — топтать. То есть тропа — это дорожка, протоптанная человеком или зверем. Используя слово «тропа» вместо слова «дорога», я подчеркиваю независимость идущего, его отказ следовать проторенным путем. Василий говорит, что настоящий охотник ходит в одиночку и протаптывает в тайге собственную тропу, отражающую его характер. К примеру, человек скрытный, угрюмый ходит по ярам, в тени, чащобе, весельчак же ведет свою тропу по краю леса, по опушке, где много солнца. Так что когда мы пишем жизнь — охотясь на слова… — то, спустя некоторое время, протаптываем собственную тропу — свой стиль.

Впрочем, топтать можно не только тропку в тайге и просеки в словах, но и виноград на вино, выдавливая из него сок.

2 ноября

В своих письмах читатели приложения «Плюс-Минус» спрашивают меня, что будет с «Карельской тропой»? Когда ждать продолжения?

Что ж, я тружусь над ней. Проблема в том, что чем глубже я вхожу в тему, тем больше увязаю. Начиная это странствие, я не ожидал, что дорога заведет меня так далеко. Поначалу предполагалось, что это будут обычные путевые записки (в стиле — чукча что видит, то поет…) с небольшими экскурсами в историю, археологию или этнографию, однако процесс записывания меня затянул. Засосал!

Словом, затерялся я в Карелии — и в ее топком бездорожье (в этом году я совершил три вылазки в разные медвежьи углы), и в текстах о ней (начиная с рассказов путешественников, этнографов и купцов и кончая пожелтевшими номерами «Олонецких епархиальных ведомостей» или «Известий Общества изучения Олонецкой губернии»). И кабы не читатели, время от времени меня подгоняющие, никогда бы мне из своей очарованности Карелией не выпутаться.

Единственным выходом было сменить жанр, тем более, что с момента нашего путешествия много времени утекло (…за это время умер Редактор), а сама тропа повернула в другую — чем я предполагал — сторону. Теперь ее лучше прокладывать в дневнике.

Итак, расстались мы на острове Кижи.

* * *

Первый венец определяет ритм сруба подобно тому, как первая фраза — размер стихотворения, — утверждает Юра Наумов, сравнивая плотничество с поэзией.

Юра работает в кижском музее, у него старый дом на острове Еглово и бездна фантазии. Мы познакомились когда-то в Заонежье, но об этом в другой раз. Здесь мы с ним шатаемся по кижскому скансену, в самый зной, окруженные тучей слепней, мимо то и дело снуют экскурсии — то группа финнов, то иная чудь — в воздухе витают запахи гнилой древесины и свежего сена. Шагаем мы не спеша, потому что никто нас не подгоняет (экскурсовод, к примеру…), то любуемся видами, то заглядываем в старые дома, свезенные сюда с окрестных островов и сел, то восхищаемся деревянными овинами, амбарами и гумнами, мельницами и карельскими банями.

Дерево, дерево и еще раз дерево — словно лейтмотив, основа фабулы: дерево, промоченное дождями, и дерево, высушенное на солнце, дерево, исхлестанное ветром, и дерево, посеченное градом, отдраенное к празднику и запущенное в будни, легко сдающееся огню и выдерживающее морозы, греющее ладонь и твердое на ощупь… Куда ни посмотришь, повсюду дерево:

стены из дерева, и полы, и потолок, и печной столб, и лавки, и лавочки, и полки, и полочки, комод, буфет и стол, и лубяная люлька, кадушки, ушаты и шайки. а еще ложки, миски и кружки, и ворота, и заборы, и жердь для просушки сетей, и борона, и соха, и сани, и воз, и лодка, и грядки в огороде, журавль у колодца, сортир с сердечком и мостки-мостовые, и даже небо над головой — цвета дерева, выгоревшего на солнце. О, краски дерева, деревянная палитра: от серебристо-пепельных оттенков осины и медвяно-золотистых тонов сосны до медной зелени мха и белизны белизны.

Наумов рассказывает, как строили на севере Руси в прежние времена. Девиз мастеров плотничьего цеха — «рубить добро и стройно» — подчеркивает надежность и красоту постройки и роль топора в народном зодчестве Севера (распиленные балки быстро впитывают влагу, набухают и гниют). Мастер сам подбирал в лесу подходящий материал. Предпочитал конду (боровую, смолистую сосну), а если под каблуком выступала вода, на дерево и смотреть нечего, знамо дело — мянда (болотная сосна). Большую роль при выборе дерева играли суеверия. Запрещалось рубить дерева «святые» и «проклятые» (к несчастью), избегали деревьев старых (имеют право умереть в лесу собственной смертью), не рубли сухие (принесут в дом чахотку), а также растущие на распутье лесных дорог (могут сруб развалить).

Срубали сосну зимой или в начале весны (пока дерево спит и вода ушла в землю) и вывозили по санному пути на берег озера или реки. Там она лежала до лета, после чего сплавлялась на место назначения, не позднее дня святых Петра и Павла. Затем дерево корили, тесали доски, драли дранку.

Строительство начинали на Успение Богоматери. Сруб, прежде называвшийся «стопой», складывали из венцов, которые вязали «в чашу», то есть так, чтобы концы бревен торчали по углам, что предохраняло от промерзания, пазы выбирали понизу, чтобы стены водой не пропитывались, здание покрывали крышей «самцовой конструкции» (до сих пор используемой на Севере), то есть в бревна, венчающие треугольниками дом, врубали длинные слеги, на которые с обеих сторон нашивали тес, верхние его концы накрывали тяжелой жердью (шеломом), а нижние опускали в ручей — своего рода водосток. Чтобы выступы слег не гнили, их прикрывали доской, украшенной причудливой резьбой, так называемой «причелиной».

На Севере все жилые и хозяйственные помещения — избу, горницу и повалуху (спальню), кладовую, мшаник (сарай, проконопаченный мхом для зимовки пчел) и сени, конюшню, хлевы и коровник, сараи для инструментов и сеновалы, а часто и колодцы — размещали под общей крышей, и лишь амбары (житницы, овины и гумна) стояли отдельно. Благодаря этому в лютые северные метели можно было неделями не выходить на двор, и человек вместе со скотиной — словно в Ноевом ковчеге — проводил нескончаемые зимы дома.

Центр всякого хозяйства — изба с русской печью, выполняющей роль домашнего очага, вокруг которого сосредотачивалась жизнь — у печи грелись, сушили, в ней готовили пищу, на ней спали… Ориентировали избу по сторонам света: на юго-востоке, то есть с Божьей стороны, устраивался так называемый «красный угол», с домашними иконами и столом — здесь молились и ели, а северо-запад — печной угол — принадлежал нечистой силе, там жил языческий дух дома, заглядывали в трубу ведьмы, да и сам черт мог залететь, обернувшись огненным змеем. Другими словами — изба отражала порядок Вселенной, как духовный, так и материальный.

— Поэт Есенин называл эту вселенную «избяной литургией» и сравнивал красный угол с утренней зорей, потолок — с небесным сводом, а несущую балку — с Млечным Путем. Говорил, что предки оставили нам избу, словно книгу жизни, в которой мы можем прочитать собственную судьбу, если только сумеем разобрать знаки.

Слушая Юру Наумова, вспоминаю, как впервые ощутил на себе чары русских северных домов. Несколько лет назад майор Гусев, заместитель начальника лагеря в Ерцеве, возил меня на «газике» по тамошним зонам, по следам Герлинга-Грудзиньского. Зоны соседствовали с деревнями на расстоянии межи и порой невозможно было отличить, где кончается одно и начинается другое (вдобавок колючая проволока оплетала этот единый организм…). Люди, завидев нас, уступали дорогу, снимали шапку и кланялись в пояс. В одной из деревень мы зашли выпить чаю. Принимали нас подобострастно — разумеется! — как-никак лагерная шишка в гости пожаловала, да еще и с иностранцем, угощали рыбником (рыба, запеченная в хлебном тесте) и крепкой сивухой, показывали какие-то старые фотографии и гравюры, но на меня наибольшее впечатление произвел сам дом — напоминавший медвежью берлогу. Пару месяцев спустя я купил в соседнем колхозе похожий (…за два ящика спирта!), однако то первое очарование длилось недолго — мужики во время ремонта так перепились, что один другому в белой горячке руку бензопилой отрезал.

Во второй раз северные дома околдовали меня в Национальном парке Кенозера, близ Каргополя. Мы ездили туда с друзьями на языческий Праздник озера — гулянку с танцами и пением (в Кенозере языческие традиции по сей день переплетаются с православием, а бабули отплясывают с таким притопом, что потолочные балки ходуном ходят). Кроме нас, на праздник явилась также делегация из Норвегии, так что устроили соревнования между бригадой норвежских мастеров топора и местными. Тогда же мне довелось приоткрыть тайны их ремесла, восхищаясь одновременно мастерством местных мужиков, которые одержали победу. Елена Шатковская, начальница парка, принимала нас в этом «краю свободы и глуши» (как назвал Кенозеро собиратель русских былин Гильфердинг, который, nota bene, значительную часть своей коллекции записал именно там) с размахом, так что мы больше недели провели в пьяных хороводах от деревни к деревне, от дома к дому. Словно в тумане до сих пор маячат в моей голове и те наполненные жизнью дома, и часовни без попов, и куренные бани.

А это меня не трогает. Не люблю скансенов, какая-то в них пустота, словно в скорлупе выеденного яйца. Жизнь отсюда вытекла и людей убыло, там, где пахло ржаным хлебом и ухой, где звучали мат, плач и смех, оттуда несет теперь прелью и гнилью, и слышится лишь шарканье бабули — сторожихи объекта да — время от времени — нерусская речь.

— Перед нами гордость острова Кижи, церковь Преображения Господня, ее план нарисовал Петр Великий…

Юра же, не обращая внимания ни на бабулю, ни на финна, продолжает очередной сюжет. Мол, церковь Преображения Господня построена без единого гвоздя, храм — восьмигранник с четырьмя пристройками — имеет форму креста — традиция, уходящая корнями глубоко в историю деревянного зодчества на Руси. На этом восьмиграннике стоит восьмигранник размером поменьше, в результате получается многоуровневая конструкция — основание для знаменитого «каскада куполов», издали напоминающего разветвленный подсвечник, где каждый куполок будто свечка мерцает на солнце серым огоньком. Первый и второй уровень — двухступенчатый декоративный элемент венца пристроек, на ступенях стоят купола на барабанах, четыре ступени на двух уровнях дают восемь куполов, плюс еще восемь на главном восьмиграннике и четыре на среднем, и один, центральный, на верхушке, и еще один над алтарем, в сумме получаем двадцать два купола.

Уф-ф, голова кругом идет от этих куполов, барабанов и восьмигранников, и от расчетов, в которых я никогда не был слишком силен, и от всего этого деревянного рококо. Ведь что с того, что храм тщательно реставрируют (на одни купола пошло более тридцати тысяч осиновых гонтов), если вместо верующих здесь — туристы, вместо Господа Бога — крона и доллар.

Возвращаемся на яхту. На обратном пути Юра бросил, что сегодня в Петрозаводске празднуют День города — это, мол, карельский карнавал. Так что вперед.

5 ноября

Что еще сказать… Моя страсть к русским домам на Севере не утихла и начинает приобретать тревожные черты мании. В конце сентября ты позвонила: в одном из красивейших углов Заонежья (неподалеку от острова Кижи!) продается уникальный старинный дом начала прошлого века. Я поехал без промедления и…

…влюбился с первого взгляда! Огромный домище из потемневших балок, два этажа плюс мансарда, балкон с балясинами, тридцать шесть окон. Внутри широкая лестница, резные перила, анфилада комнат, три русские печи (с лежанками…), кафельная печь (голландский кафель) в горнице, двустворчатые двери, а впереди, и по сторонам — полумрак. Электричества нет, только керосиновые лампы.

Мы приехали поздно, темнело. На Великой Губе, на пирсе нас ждал Юра, зять Деда — хозяина дома. Он приехал из Сортавалы на встречу вместо Деда, который в последнее время неважно себя чувствует. По дороге рассказывал о Конде. До революции в деревне жила целая ветвь рода Киприяновых, село было большое, сорок с лишним дворов. Киприяновы женились между собой и плодились. Отец Деда — например — взял в жены Феклу, в девичестве также Киприянову.

Сегодня в деревне осталось девять домов, зимуют только в одном — адвентисты седьмого дня. Остальные приезжают в Конду на лето. Электричество можно провести довольно дешево, линия рядом, всего-то и надо три столба вкопать. Дорогу зимой чистят, почта и магазины на берегу Великой Губы, в четырех верстах. Приехали.

— Привет.

Место сказочное. Дом стоит особняком, на высоком берегу, у самой воды, окруженный мощными тополями, вокруг запущенный сад, кусты малины, черной смородины. На берегу озера баня, двое мостков, а соседи далеко.

Заходим внутрь.

— Боже, — шепчешь ты, — просто замок.

Даже Слава потерял дар речи. В сенях лодка и сети на стенах, это все, что выхватывает из темноты лампа, тени наши танцуют на бревенчатом потолке… Поднимаемся по лестнице. Коридор на втором этаже — словно бальный зал, анфиладой повалуха, горница и кухня с русской печью, красным углом и лавками по стенам. В окне изящные очертания часовни, словно вырезанной из лунного неба — отражается в зеркале стоящего напротив старого буфета.

Сейчас, когда я пишу эти слова, то вижу эту картинку в зеркале. Темный интерьер и керосиновая лампа на столе, круг золотистого света, в нем фляжка самогона, буханка хлеба и миска с ухой, изумленные Славины глаза… И часовня в окне. Остальное тонет во мраке.

Дом выстроили братья: Лука Анисимович, дед Деда, и Федор Анисимович, его дядя. Было так: Лука, старший, остался на хозяйстве, Федор поехал на заработки в Питер. Сперва делал мебель и другие разности, наконец собрал небольшой капитал и открыл ювелирную лавку в Гостином Дворе. Тогда и возникла мысль построить дом в родной Конде Бережной в Заонежье. Строили вместе, то есть работал Лука, а Федор давал деньги и помогал с материалами.

— Эти балки в стенах — вот, видите? — везли из Петербурга, уже обработанными.

— Это было до революции?

— Да-а. Когда дом был готов, Федор Анисимович приезжал сюда с семьей на лето. Лука отдавал им этаж, а сам внизу…

— А после революции?

— После революции Федор бежал из Петрограда в Конду. Умер в 1919 году. После его смерти жена с дочерьми вернулась в столицу, где у нее было полно знакомых. А единственный сын Дмитрий повесился здесь, в доме, наверху — в мансарде. Толковали, что от любви, восемнадцать лет парню было… Есть такая местная поговорка: «Берешь из Киж и с нею спишь». Но она не пожелала.

— А потом что было?

— Потом умер Лука Анисимович, хозяином стал его сын, Алексей Лукич, отец Деда. У Деда было трое братьев и три сестры. О Петре, старшем, книги писали, во время финской оккупации он был самым знаменитым карельским партизаном. Алексей Лукич до колхоза не дожил. Колхоз имени Крылова в Конде был создан в 1932 году, а его председательницей стала Фекла Андреевна, мать Деда. Кто такой Крылов? Парень из Конды, герой Гражданской войны. Был здесь красным комиссаром, и белые финны его расстреляли под Медгорой.

— А с домом что?

— Устроили сельсовет. Заправляла тут товарищ Фекла. Вот здесь. Присматривала за колхозными лошадьми. Конь был тогда на вес золота. Позже наступила финская оккупация, дом занял богач из Финляндии, который вывозил отсюда домой лес. Все окрестные деревни на него горбатились.

После войны снова стал колхоз, в доме устроили школу. Классы были на втором этаже, в мансарде — учительская, а мать Деда жила внизу. Сам Дед, пройдя несколько фронтов, по дороге из Берлина задержался в Праге, потом в Будапеште. Фекла Андреевна тем временем умерла, школу закрыли, колхоз был на последнем издыхании… Дед, вернувшись из Европы, поселился в Петрозаводске.

Дом пустовал с 1948-го по 1972-й. Кижский музей хотел его купить, но дед уперся, что в старости здесь поселится. Так и случилось, то есть он приезжал сюда из Петрозаводска на все лето. Лишь в прошлом году дочь взяла его к себе, в Сортавалу. Одряхлел совсем.

— Чем он здесь занимался?

— Сети ставил, охотился, огородничал. Но главным образом гнал самогон из почек сирени. По этой части он спец. Вот, еще его изготовления, — Юра налил в стаканы, — ну, давайте, за добрую ночь. Утром обсудим цену.

Ночью дул сильный ветер, Онего плескалось под окном. Шумели тополя.

Утром купание в озере и карельский бальзам за сделку. Слава подружился с Юрой, тот рассказывал о фамильном золоте, закопанном под домом Федором Анисимовичем. Вечером пошли на волков.

7 ноября

А на Соловецких островах все еще празднуют Октябрьскую революцию. Сегодня «выходной» — день, свободный от работы, повод выпить.

Вот еще один вопросительный знак для тех, кто равняет коммунизм с фашизмом, те лагеря с этими. Можете себе представить, чтобы в сегодняшней Германии каждая годовщина прихода Гитлера к власти праздновалась как выходной день? И день этот именовался Днем согласия и примирения?

* * *

Вчера, то есть накануне праздника революции, посмотрел «Тельца». Фильм Сокурова. Шедевр!

Заглавный Телец — Ленин в Горках, полупарализованный Вождь, пораженный афазией, аграфией и амнезией, на грани яви и галлюцинаций, маний и снов. Ильич не в состоянии перемножить 22 и 17, хоть и мучается над этим весь фильм, потому что врач посулил выздоровление, если он решит задачу. И одновременно — потрясающие моменты прояснений, из бессмысленного бормотания до нас вдруг доносится совершенно трезвая фраза, например: «Жить с одной бабой — кошмар, с двумя — трагедия», «А кто не может убить другого, должен убить сам себя».

И сразу возникает вопрос: Телец — это жертвенный телец или знак Зодиака? С одной стороны, безвольная марионетка в руках Иосифа Джугашвили, с другой — параноидальный ум в состоянии распада, телец, уже ведомый на бойню, но до самого конца алчущий крови… Взять хотя бы великолепную сцену, где Крупская читает Ленину описание казни кнутом, а тот смакует каждую деталь и прерывает только однажды, чтобы уточнить, что при этом наказании мясо от костей не отлипает.

Ленин боится… Не столько самой смерти, сколько растительного существования. Ведь вождь догадывается о драке за его наследие, об интригах и происках Сталина, о Троцком на заднем плане… А он ничего не может: ни читать, ни писать, даже рука поднимается с трудом, мозг отказывается повиноваться, мысли расползаются, как глисты по навозу, слова во фразу не складываются, и газет не дают. Врачи следят, охранники подслушивают, обслуга шепчется по углам. Что? Ленин плохо слышит.

Сокуров показал эту обслугу — на русском языке — великолепно. Но опасаюсь, что с титрами фильм много потеряет. Никакой письменный текст не способен передать полифонию голосов, когда три, четыре человека говорят одновременно, а до нас доносятся лишь обрывки фраз. Как с помощью титров выхватить из перепуганного бормотания Ленина тихо брошенную фразу доктора Осипова: «Для метафизика смерть — факт недоказанный». В данном случае предпочтительнее был бы хороший дубляж.

9 ноября

Иван Павлов, выдающийся русский физиолог, в 1932 году, то есть на исходе жизни, записал: «Должен высказать свой печальный взгляд на русского человека — он имеет такую слабую мозговую систему, что не способен воспринимать действительность как таковую. Для него существуют только слова. Его условные рефлексы координированы не с действиями, а со словами».

11 ноября

В «Польке» Гретковской ощущается талант, если принять определение французского маэстро моды Кристиана Лакруа: «Талант есть обостренное чувство реальности!»

Гретковская воспринимает реальность через тело, причем тело это беременно, а стало быть, и запахи острее, и звуки, исходящие из тела — отчетливее… Мануэла пукает, рыгает, блюет, порой подставляет зад, а порой берет в рот, ей трудно мочиться, у нее набухают соски, пупок выпячивается, изнутри ощущаются толчки.

В то же время внешний мир, в котором тело Мануэлы управляется со своим благословенным положением, — …набросанный наскоро мультик. Порой трудно разобрать, где тело пребывает — в Грёдинге, на Мадере или в Лодзи? Походя суждения о людях, например: Гедройц, мол, — скансен, а Милош — памятник для поклонения. Много там писательской кухни, есть и рассуждения общего характера, в том числе: о смерти (в сортире), о времени и минете (во время приготовления вареников), о современных пирах Платона (кстати, о Ганнибале Лекторе). Есть там наконец и большая любовь, и повседневность, и сериал. Есть сны. Карусель, что вертится вокруг беременного тела автора. Великолепное чтение!

Читая «Польку», я вспомнил забавный рассказ Войтека С. о том, как Гретковская гостила у них под Парижем. Однажды он застал Мануэлу на кухне, когда та точила большой нож. На вопрос, зачем ей эта махина, она ответила — защищаться от всяких нахалов, что цепляются к ней на улице.

— Мануэла, ты бы лучше трусики надевала, а то у тебя из-под мини голая задница торчит.

Прочитав «Польку», хочется воскликнуть: полька, я тебя люблю!

13 ноября

В этом году — десять лет моей жизни в России. Юзеф Чапский утверждал, что можно писать о стране, в которой живешь меньше шести недель или больше десяти лет. Я и подумал, что, наверное, стоит оглянуться, мысленно пролистать минувшее десятилетие, воспроизвести некоторые эпизоды, пару забавных происшествий и пару глосс, никоим образом не замахиваясь на подведение итогов — на то имеются политические публицисты, аналитики и корреспонденты, — я же хочу вести сюжет от своего имени, свободно прыгать с темы на тему, от случая к случаю, через чтение проникать в жизнь (или наоборот), переплетать воспоминания с сегодняшним днем — минувшее с текущим. Отсюда этот жанр записок (порой датированных).

С другой стороны, десять лет — такой ломоть времени, что порой возникает искушение вообще перестать говорить о России. Ведь поначалу все просто и вписывается в стереотип, вынесенный из дома (разговоры бывших жителей польского Львова за рождественским столом), из книг (например, Кухаржевского) или из рассказов тети, что съездила на трехдневную экскурсию в Ленинград (грязь, вонь, пресловутая водка…). Потом, чем дольше здесь находишься, тем лучше ощущаешь нюансы, иронию и подтексты. Постепенно схватываешь дело на полуслове и не требуешь, чтобы слово ему соответствовало — вспомним мысль Федора Тютчева о том, что изреченная, она есть ложь. Наконец ловишь себя на том, что все чаще думаешь по-русски:

— М-да-а.

Не только язык склоняет к молчанию, но и реальность — тоже. Болтая с соотечественниками о России (по-польски!), мы говорим о разном. Это продемонстрировала беседа с Бересем: он — о лагере, я — о монастыре, он — о палачах, я — о туристах. Для меня, как и для большинства местных жителей российской глубинки, особенно на Севере, главное — перезимовать, а стало быть, такие детали, как свет, тепло, вода. И лишь потом — понятия отвлеченные: демократия, свобода слова или права человека. К примеру, зимой замерз водопровод, на дворе метель, прорубь на Святом озере далеко, каждый день заново приходится лед разбивать. Да еще электричество выключили и лаптоп сдох. Впотьмах не попишешь, не почитаешь. Вдруг группа сородичей нагрянула, приехали на Острова покататься на лыжах. Болтовня при свечах о том о сем: о Путине, о Чечне, о мафии, об угрозе демократии в России. Послушав стереотипные формулы, словно из журнала «Впрост» или «Политика», я потихоньку выскальзываю по воду для чая — к проруби. На усыпанном звездами небе «меч Вяйнемяйнена» (так называют Орион в Карелии), в воздухе пахнет дымом (верно, Ольга топит печку…). А на Белом море потрескивает лед.

О какой демократии речь? — думаю я, пробивая ломом прорубь — слово, вроде, одно, а реальность — разная. Они болтают о демократии в западном стиле (с сарматским акцентом), я ее смягчаю по-русски (чуть деформируя). А ведь контекст, выговор или ударение для каждого понятия необычайно важны; я знаю, о чем говорю, поскольку второе десятилетие живу на пограничье двух языков (вер и культур) — побегов, как бы там не было, одного ствола. Впрочем, разговоры разговорами, а люди на окраинах России замерзают.

— Знаете, как выглядит любовь у «новых русских»? — спросил я, вернувшись с озера на кухню.

— Два поцелуя в губы и третий — контрольный — в затылок.

По лицам видно, что шутку Батуры они не поняли. Э-эх!

* * *

Кстати, об ударении. Возьмем слово «писать». Для одних это просто забава пером, для других — занятие сродни молитве. Кто-то писательством жаждет отчизну спасти. Кто-то — на хлеб заработать.

— Ничего смешного, верно?

Поэтому я долго не мог понять, почему мои русские знакомые хихикают каждый раз, когда разговор заходит о писании. Пока кто-то мне не объяснил, что я ставлю ударение в слове «писать» по-польски, то есть на второй слог от конца, а в русском слове ударение стоит на последнем, иначе слово «писать» превращается в «мочиться»: вместо скрипа пера — журчание отливаемой воды.

* * *

Ночью выпал тяжелый снег. Прикрыл землю, камни и крыши, осел на ветвях и травах. Море еще не замерзло. Вода цвета стали. Белизна и сталь… Лишь там, где отлив обнажил землю, — черная кайма.

* * *

Да, странные в жизни переплетения. В свое время с коммунистами сварился, а тут дружу с Васильичем, последним секретарем Соловецкого райкома КПСС. Особенно я люблю его байки. Васильич, как всякий человек, который плохо слышит, обожает много говорить. В рассказах же он возвращается к себе прежнему и воскрешает неведомый мне мир.

Родился в деревне Харлушино, близ Каргополя. Отец во время Гражданской войны сражался у Чапаева, потом вернулся, выгнал из деревни богатых мужиков (в том числе многих родственников) и основал колхоз «Новая жизнь». Саша до сих пор помнит, как от отца пахло — вонь махорки, пота и юфти — и песенку, которую тот любил петь под хмельком:

Знаю, ворон, твой обычай. Ты сейчас от мертвых тел И с кровавою добычей К нам в деревню прилетел…

Потом отец исчез из сыновней фабулы, бросив семью ради другой женщины. В те времена бушевала свободная любовь… Вскоре колхоз переименовали в «Сталинец».

Началась война. Васильич был слишком молод, чтобы сражаться — его отправили на лесоповал. Жили с пацанами в лагерных бараках, оставшихся от поляков… Да-да — в том самом Каргополе, где сидел Герлинг-Грудзиньский. Получали по шестьсот грамм хлеба на человека и миску баланды — раз в день. Васильич собственными руками вырубил более трех с половиной тысяч кубометров леса! А государству сегодня жалко дать ему два куба на зиму.

В конце сороковых годов он служил в армии, стояли на Эльбе — в Германии; там он впервые увидел яблоки на дереве. Вернувшись на Север, работал на беломорских маяках: Зимний берег, Жижгин. Лучшие воспоминания сохранились о Кепино.

— Тетеревов там из окна стреляли, а сигов бочками ловили, двести кило за полдня.

И только алмазов жаль, эх! Открыли их в районе Кепина еще в 1950-е годы, но на всякий случай придержали как стратегическое сырье. Васильич в штольнях хранил морошку — точно в подвале. Позже перестройка и капитализм по-русски: штольни отдали западной фирме, та залежи получше выбрала и не заплатила, мошенничество раскрылось, фирма слиняла, штольни закрыли, а поселок вымер.

А какая в Кепине рыбалка была! Ясное дело, не каждому дозволялось там ловить. Обком арендовал рыбацкие хаты (другими словами — отобрал у мужиков), летали туда на «Аннушках». Порой две дюжины боссов соберется и на нескольких самолетах — айда на рыбалку! Васильич помнит одну из таких прогулок: конец апреля, рыбы каждый набрал по бочке, да тяжелая одежда — унты, пропитанные влагой, шубы — дай бог каждому, ну, и сами мужики — в каждом сотня кило, а то и больше, ничего удивительного, что «Аннушка» упала в лес и загорелась. Трупы потом по зубам идентифицировали.

В 1970-е Александр Васильевич приехал на Острова с Кирилловной — заведовал турбазой в Исакове. Кто только не прошел через их руки: партийные шишки всех рангов, генералы, министры и кагэбэшники, писатели (Юрий Казаков), космонавты и мастера спорта. И что показательно — чем выше уровень, тем больше скотства. Иные упивались до поросячьего визга.

— Представь себе, до чего доходило. Раз воткнули одной даме в зад рыбий хвост — кажется, щучий — и гонялись за ней нагишом, орали — мол, нимфа.

* * *

В Каргополь мы с Васильичем собирались еще в прошлом году; к сожалению, не вышло. Васильич заболел. В этом, чтобы не сглазить, до последнего момента ничего не планировали. Поехали без долгих сборов, сразу как картошку посадили.

В Архангельске навестили Саню, старинного друга Васильича. Старики поплакались друг другу в жилетку, дернули по одной и принялись сравнивать пенсии. У Сани две тысячи четыреста рублей — ветеран… хотя родился в 1935-м.

— Какой же войны ты ветеран? — не выдержал Васильич.

— Как это какой? Бунта в Будапеште.

Я оставил (не без сожаления!) стариков в прапрошедшем времени, а сам отправился в бар «Семь футов», где ждала меня команда «Святой Елены».

Познакомились мы на Островах — забавные мальчики. Прочитали в «Новой Польше» фрагмент «Карельской тропы» и решили повторить наш маршрут по Каналу. В конце июня явились ко мне на Соловки за картами и советами. Мы поговорили, выпили за тропу! А на обратном пути они пригласили меня к себе. Договорились встретиться в кабаке яхтсменов, в старом районе Архангельска.

Кабак «Семь футов» — новое заведение — заведение «новых русских», которых, nota bene, я предпочитаю тем, старым. Интерьер простой — как в кубрике — дерево и стекло. На стене фотки Соловков. Бар, высокие табуреты, несколько столиков, каждый день мореходная братия в полном составе. Нередко заходят сюда и портовые бляди.

Сергей, Ян, Саша, Миша и Руслан — пришли все, как по заказу. Каждый из них — отдельная тема или уж, во всяком случае, обширный абзац…

— Лучше выпьем за встречу, — начал Сережа, капитан «Елены», развязывая мешок с тостами. Сперва мы пили пиво и «Соловецкую» под халибута с овощами, потом хозяин поставил «7 футов» (фирменная водка на семьдесят оборотов, как тут называют градусы), и появились бляди. После полуночи мы всей компанией поехали в яхтклуб на Двине. На «Святую Елену».

И зажигали до утренних туманов над рекой.

Утром оказалось, что Васильич поехал в Каргополь, не дождавшись меня. Следующий поезд в Няндому только вечером. Место — в плацкартном вагоне (…интересно, многие ли польские туристы ночевали в российской плацкарте?).

Пять утра, Няндома. Напротив вокзала круглосуточный магазин. Хвала Богу за пиво!

Семьдесят километров от Няндомы до Каргополя можно проехать на такси за восемьдесят рублей на брата. Меньше трех долларов — и вот он, северный лес за окнами «жигулей» — край свободы и глуши. Неслучайно считается, что название «Каргополь» восходит к финскому «karhun-puoli». То есть — «медвежий край».

Каргополяне гордятся, что они ровесники Москвы — их град заложил в 1146 году князь Вячеслав, возвращаясь из похода на чудь. Город тянется по левому берегу реки Онега, пять верст от озера Лача, где река берет начало.

Уже издали видны за рекой белые церкви в гуще зелени и изящные очертания соборной колокольни. Шофер говорит, что пару дней назад молния в нее попала, и она занялась… Но потушили. Спрашивает, где меня высадить. Вот-вот — где?

Вблизи у меня возникает ощущение, что Каргополь выткан из снов людей, которые мне о нем рассказывали: фантасмагорий художника Гены Кулишова, онирического ритма поэзии Деарта, исторических иллюзий Александра Снеговского, девичьих мечтаний Тони Сошин… И снов Васильича. Да, кстати, где же Васильич?

Словно во сне, расспрашиваю на рынке стариков о бабе Клаве в надежде — вдруг у нее осталась прежняя фамилия. Словно из сна, возникают белокаменные храмы и гипсовые фигурки комсомольцев в парке. О, Ленин на площади Ленина, с рукой, вытянутой к Онеге, снится мне по сей день.

В отделении милиции на Красной Горке — продолжение сна. Спрашиваю о Костиной, бабуле за семьдесят. Они молча на меня пялятся. Повторяю вопрос, те в ответ: а ты кто ей будешь? Объясняю. Разглядывают аккредитацию, долго думают… В конце концов дают мне два адреса, оба неправильные.

Даже жара сюрреалистическая. И вдруг из этого зноя, на углу Ленина и Первомайской, выползает… Васильич.

* * *

Вы спрашиваете, что меня потянуло в Каргополь этим летом? Разное.

Во-первых, это один из древнейших городов на Севере, причем — сохранившийся!

Во-вторых, Александр Васильич — шанс увидеть Каргополь его глазами.

В-третьих, эти места уже давно меня интересовали — от Каргопольлага, где сидел Густав Герлинг-Грудзиньский, озера Лача, которое вошло в русскую литературу уже на рубеже XII и XIII столетия (в «Молении» Даниила Заточника) до Елены Шатковской — в ее парке.

Наконец, Каргополь до революции находился в составе Олонецкой губернии — вместе с Карелией. Так или иначе, он оказался на моей тропе.

Сидим в кухне у бабы Клавы. Сестра Васильича говорит на чудесном каргопольском наречии, например: «А мне всяко однако».

Москвич бы сказал: «А мне все равно».

Не успели мы познакомиться, она сообщает, что у нее все готово для пути на тот свет — подорожник, саван и платье — осталось только пуговицы пришить. Даже тридцать тысяч рублей собрала.

— На памятник своей души, — так она выразилась.

Баба Клава любит хорошо заваренный чай. Масло покупает только вологодское, карамельки «Красный Октябрь», чай обязательно китайский, колбасу можно няндомскую. Словом, баба Клава заботится о качестве продуктов на столе.

Неслучайно она была бригадиршей в колхозе имени Клары Цеткин. Когда пришел Хрущёв, вырастили такую кукурузу, что хоть топором ее руби. Получили первое место и приглашение в Москву на Всесоюзную сельскохозяйственную выставку. А кукуруза? Сгнила. Для людей оказалась в диковинку, скот тоже не пожелал ее жрать.

Муж бабы Клавы, Иван, был конюхом в колхозе. С лошадьми болтал, правда-правда! Ни писать, ни читать не умел, а с Сивым сговориться — пожалуйста, пока того на бойню не увели. После гибели коня Иван запил. Пил больше десяти лет, пока не умер. Детей у них не было, потому что у бабы Клавы опущена матка — в молодости снопы таскала. После смерти мужа Ивана осталась одна… Словно маленькое сморщенное яблоко, брошенное в углу на чердаке.

Баба Клава все бормочет что-то под нос (прямо как Ленин в «Тельце»), порой я улавливаю целые фразы, вот, например:

— Временечко идет, все ближе и ближе до смерти.

Чаще, однако, долетают до меня отдельные слова.

— Баба Клава, что значит «махомалка»?

— Махомалкой может быть капуста, а может — человек.

Полцарства и коня в придачу тому, кто мне объяснит, о чем речь.

Кстати. Однажды вечером баба Клава заметила, что белые ночи подходят к концу. А когда конец? На Ильин день. После него белого коня ночью в поле не разглядишь.

И все бы хорошо, кабы баба Клава не спятила от одиночества, не впала в паранойю и не придумала, что нижние соседи травят ее боевыми газами.

Баба Клава живет в деревянном бараке — на втором этаже. Квартира под ней стоит пустая, хозяева уехали, год-полтора назад. Однако кто-то туда заглядывает, наверное, проверяет, чтобы бездомные не заняли. А бабе Клаве после каждого такого визита мерещится запах газа, голова болит, зрение обостряется… Вынесла, бедняга, все ковры из дому, потому что в коврах — утверждает она — газ дольше держится. И белье из шкафа в сарай перенесла, белье тоже газом отдает.

Васильич соврал, что напишет губернатору — пусть разберутся. Может, баба Клава на время успокоится.

* * *

Под вечер, как спадет межень («меженью» называют здесь июльский зной, когда температура поднимается выше двадцати пяти градусов) и немного посвежеет, можно пройтись по Каргополю… Снова чувство нереальности: Соборная площадь в бледном сиянии белой ночи и собор, помнящий времена Ивана Гродного (это здесь временно покоились останки святого Филиппа, когда патриарх Никон вез их в 1652 году с Островов в Москву по велению царя Алексея Михайловича), сзади закопченная колокольня. Пусто. Ни души, если не считать вусмерть пьяного в кустах сирени.

Зато у реки шумно. Купаются, полеживают на травке, сидят в лодках, вытащенных на берег, пьют пиво, водку с колой.

— Выпьешь с нами? — приглашают.

— В другой раз, — отказываюсь я.

Вероятно, где-то здесь в 1608 году утопили в проруби Ивана Болотникова, предводителя крестьянского восстания. Интересно, сколько собралось зевак? Телевидения-то еще не было.

Приближаюсь к реке. Онега в лучах низкого солнца. Золотистая тропа ведет на тот берег. Я не пошел у нее на поводу.

* * *

Назавтра мы поехали в Харлушин, родную деревню Васильича. Это семьдесят километров к югу от Каргополя, за озером Лача — на реке Свидзь. Вез нас «газик» (сто рублей в час) сперва по бывшему вытегорскому тракту, а в деревне Скорюково повернули к Свидзи, и грунтовая дорога, разбитая, как черт знает что, вывела в Кононово.

На краю деревни разрушенная церковь. Попа забрали в 1937 году, молодого дьячка — чуть позже, а в церкви устроили мельницу. И сложили частушку:

Раньше жил там поп Алёша, Проповедовал дурман, А теперь Якунья Тюмчев Муки наделает нам.

— А этого Якунью-то Господь наказал! — говорил Васильич. — Раз по пьяни Якунья запустил мельницу на полную мощность, жернова слетели, ногу ему размозжили, и больше уж в церкви не мололи.

Кононово… Здесь находится сельская администрация. Сюда ходит автобус — два раза в неделю, есть и почта, и магазин, в котором нас неплохо запомнили, но об этом потом. Пока что отправляемся дальше.

А дальше — полевая дорога, поля, заросшие анисом, овсяницей и полевицей, вымершие деревни — Митрофаново, Горка, Краскова, Давидова — деревянные призраки домов, по самые окна утонувшие в траве, непроходимые заросли в садах.

Харлушино. Невероятно! Старик Васильич не узнал свой дом (полстены от него осталось), и мы проскочили мимо — маневрируя в глубоких колеях — пока дорогу нам не преградил серебристый «БМВ». Машина стояла у забора, из-за которого торчал надетый на палку красный флаг с серпом и молотом — ворон от картошки отпугивать. В глубине сада дом, ну да… — Васильич вспомнил — этот дом принадлежал Анне Павловне, его учительнице. Кажется, еще жива.

Заходим и словно попадаем в роман Пелевина: в сенях мрачно, как бывает на границе другого мира, в избе по стенам ковры и портрет Сталина, иконы в красном углу — вырезанные из журнала, у стены кровать с горой уложенных друг на друга подушек — от самой большой до самой маленькой. Под кроватью ржавый ночной горшок.

В кухне кривая бабуля с палкой (ей восемьдесят два года, на каких-нибудь девять лет старше Васильича) не сразу признала Сашку, любимого ученика, и пустила слезу, что угостить нас нечем. Мы вынули свой чай, потому что у Павловны даже того не оказалось, а когда я выложил на стол рафинад, она горстями хватала его и прятала под подушку, не видя, что мы смотрим.

— Бог мне вас послал, — бормотала бабка беззубо, — с утра молилась, чтоб хоть сухарик.

Оставить нас на ночь она, к сожалению, не может, сын с приятелями на рыбалку приехал. Это его «БМВ». Не дай бог чужого дома застанут.

— Выгонят.

Мы советуемся: в Харлушине, кроме Павловны, только два жилых дома, в одном какая-то секта (год назад купили), в другом бичует Сережа, бывший мент.

— Он вас примет, была бы выпивка.

Выпивки у нас полно.

— Да живите, сколько хотите, — с порога заявил Сережа и отдал нам всю летнюю часть дома. Заблудиться можно.

Пыли там было — немерено… Пол мыли — четыре раза воду меняли. Паутина, рухлядь, хлам. На спинке одной из кроватей дамские панталоны.

— Уже пять лет висят, — объясняет Сережа, — с тех пор, как тут жили две художницы из Москвы. Меня рисовали.

Мы затопили баньку, по-черному, а вечером пили водку под сушеного леща.

Сережа с каждой стопкой делался все словоохотливее. Рассказывал о службе — в Сибири, в Байкальске. Была у них там с женой комната и жили они счастливо, пока замполит жену не выебал.

— А ты чего?

— В одну руку пизду и сиську не возьмешь.

Тогда он бросил и жену и службу, и вот уже девятый год бичует в Харлушине, в доме покойного дяди. Живет рыбой и картошкой со своего огорода, сам хлеб печет, а пару рублей у бабуль в соседних селах зарабатывает, тут покосит, там дров нарубит, на «Русский Север» хватает.

— Русский Север?

— Эликсир для лица «Калгановка», восемьдесят пять оборотов, хотите попробовать?

Мы предпочли водку, но Сережа — возможно, желая показать нам, что «Русский Север» — ОК, залпом опрокинул в себя содержимое бутылочки и — вскоре — впал в безумие. Принялся размахивать ножом — покажи ему паспорта. Мы с трудом уложили его спать.

* * *

Калган растет в лесу — на болотах. Это растение не крупнее вереска, с мелкими желтыми цветочками. Корень по форме и свойствам напоминает корень женьшеня. В достоинствах калгана я сам имел возможность убедиться. Если его пожевать, действует как амфетамин.

За калганом мы поехали на рассвете, пока роса не высохла. Единственное время, когда нет комаров. По дороге Васильич рассказывал о жизни в колхозе во время войны. Вставал в полчетвертого, кормил лошадь и шел в поле — до десяти вечера. С перерывом на обед — для лошади… Ей-то силы нужны.

— А сами вы когда ели?

— Как мама в поле принесет. Калитки с картошкой или ржаные лепешки да кружку молока.

Во время войны колхозники получали по триста граммов зерна в день. Они с мамой и сестрой каждые пять дней брали четыре с половиной кило овса или ржи — что было. Зерно мололи жерновами, добавляли сосновую кору, мох, клубни аира, клевер. Из этого теста мама пекла калитки или лепешки.

Еще у них была корова, и хотя молоко, в принципе, полагалось сдавать, пол-литра всегда себе оставляли. Иногда мать ходила к рыбакам на озеро Лача и чистила им рыбу за потроха — икру и печень. Эти потроха запекала в рыбнике.

(В скобках — о рыбнике! Это местное блюдо. Лучше всего выходит из ржаной муки на закваске, ни в коем случае не на дрожжах. Из теста делается толстая лепешка, в нее заворачивают крупную рыбу: леща, щуку, судака. Края соединяют — так, чтобы шов был сверху — и в русскую печку на час. На столе рыбник выглядит, словно большая буханка хлеба; корочку разрезают поперек, снимают верх, рыба лежит на нижней половине — точно на блюде… Едят ее пальцами, закусывая корочкой, которая должна быть сочной и хрустящей — одновременно!)

Это зерно потом вычитали из доли. Урожай делили в декабре: восемьдесят процентов государству, из оставшегося откладывали на сев, остальное — раздавали колхозникам, в зависимости от количества трудодней. На эту долю надо было прожить — матери с сестрой — полгода зимы. Васильич зимой работал на лесоповале.

— А вот и калган, — Васильич прервал сюжет и принялся рыть. Сначала осторожно засовывал руку в размякшую почву, мгновение щупал осторожно, чтобы корень не повредить, после чего вытаскивал его, облепленный грязью. Я попробовал так же. По желтым цветочкам ориентируемся, куда руку совать. Чуть глубже… Есть! Ощущаю пальцами утолщение, словно клубень с отростками, вытаскиваю, смотрю — ничего особенного, так себе — комок земли (лишь потом, когда мою корешки у колодца, замечаю, что по форме они похожи на человечков). Я быстро почувствовал азарт, и не успел оглянуться, как и моя сумка наполнилась.

На обратном пути Васильич продолжал свою повесть о колхозе. Зимой валили лес, обрабатывали и отсылали: одни колхозы на экспорт — по Свидзе, Лаче и Онеге в Белое Море и дальше, другие — на Украину. Их колхоз снабжал одну из донбасских шахт. Причем лес валили подростки пятнадцати-шестнадцати лет, тех, кто постарше, забирали на фронт. Брат Васильича пропал без вести.

Он валил лес на берегу реки Комжи в районе Ширбово, туда подходила ветка узкоколейки Каргополь лага, по которой лес отправляли на базу в Ерцеве. В Ширбово спали в оставшихся от поляков землянках (на нарах были польские надписи), пацаны, девушки — как попало. Работали тройками, они с Мишей валили елку (ели в тайболе бывают такие, что полдюжины мужиков едва справляются — с трудом в сани затаскивают), а Аннушка сучья рубила. Потом надо было дерево раскрежевать, то есть порезать на шестиметровые колоды и уложить штабелями. Дневная норма составляла три кубометра на человека и пока ее не выполнишь, нельзя возвращаться в лагерь, а следовательно и ужина не видать.

— А девушки что же? Все спали в одной землянке?

— Какие девушки, Мар! На онанизм сил не хватало. Полуживой доползаешь до лагеря, кое-как ешь — и муштра до часа-двух ночи: смирно, вольно, ложись и ползи: километрами по рыхлому снегу. Нас так на войну готовили.

Интересно, — подумал я, — написать бы «Иной мир» заново. «Иной мир» — глазами Александра Васильевича Костина. И сравнить с картиной Густава Герлинга-Грудзиньского.

* * *

У Сережи в Харлушине мы жили три дня. Сережа то каялся за вчерашнее, то братался, то снова хватался за нож. В целом, однако, мы поладили. На прощание он дал мне адрес своей сестры в Байкальске и записку к ней: «Верочка, это брат!».

Вечером второго, кажется, дня мы ели «тройную» уху. Васильич наловил в Свидзе лещей и язей, а мы с Сережей в это время ходили в магазин. Кошмар, семь верст по раскаленным полям — если это вообще можно назвать полями, скорее по лугам — некошеным, совершенно одичавшим и раскаленным. По пути ни малейшей тени, духота, с неба струится зной, в глазах темно и мозг в состоянии помрачения. И кабы не калган, я бы, верно, пал… Но в конце концов дошли. Магазин, к счастью, открыт и есть пиво из холодильника. Слава Всевышнему!

Там, у магазина, прицепились к нам две пьяные девки, сельские бляди. Клянчили денег. Но когда догадались, что я «не русский» — по акценту — предложили спеть. За червонец. Цена «Русского Севера».

Ясное дело, дал я им червонец. Люблю таких девок, они везде одинаковые — в Париже, в Варшаве, в Москве, — и не сомневаюсь, что эти умеют то же, что и те, а может, и лучше, потому что сделают это с отдачей и искренне.

Девки запели:

На улице сыро. На улице грязно. Подохли в пруду караси… Все бабы в России Просили оргазма, А где его взять на Руси?

Тем временем Васильич сварил «тройную» уху. Рецепт таков: бросаешь в котел с закипевшей соленой водой всю наловленную мелочь, как только закипит, бульон сливаешь, мелочь отдаешь коту, а в бульон бросаешь рыбу среднего размера, всю подряд, чем больше разнообразия, тем лучше, и снова ждешь, чтобы закипело, снова бульон сливаешь, рыбу можно отнести соседям, а в бульон — в третий раз — бросаешь три большие рыбины, разные — например, судака, налима и язя — крупными кусками. Отвар густеет, рыба доходит. Кое-кто в самом конце добавляет лук, перец и паприку.

Уху мы смаковали под березой на траве с Ольгой и Светкой — теми, из магазина. Сережа их пригласил, посулив оргазм, чтобы потом, в очередном приступе бешенства, броситься на одну из них с ломом. Мы с трудом уложили его спать.

Утром я вышел из дому. Над полями витала легкая мгла. Передо мной в голубой вуали мерцало то, что было некогда богатой деревней Харлушино, затем колхозом «Новая жизнь», после — колхозом «Сталинец», а ныне — пустошью в тумане.

* * *

Прощаясь с Каргополем, мы с бабой Клавой и Васильичем пошли на кладбище, навестить Ивана и маму. Каргопольское кладбище находится за городом, у дороги на Лекшмозеро и Пудож.

На кладбище я оказался свидетелем необычного, отчасти православного, отчасти языческого обряда. Баба Клава накрошила на землю крошек для птиц-душ, покормила кладбищенского пса, Ивану налила водки в стакан, после чего мы сами присели на скамеечку, выпили по сто грамм и закусили. Баба Клава и Васильич то и дело — попеременно — подходили к надгробию Ивана или мамы, которая лежала рядом, и осторожно гладили камень, словно любимого человека по спине. Баба Клава заверяла Ивана, что скоро к нему придет.

Вечером мы расстались. Александр Васильич ехал в Няндому и дальше — через Архангельск — на Соловки. Я остался в гостинице «Каргополянка». Ждать тебя…

17 ноября

Все наперебой твердят мне, что я русицизмами злоупотребляю, порой делаюсь невнятен… А я жалею, что в польской школе отменили обязательное изучение русского языка.

Русский был моим школьным кошмаром. Всегда на грани двойки. Да что там — я из-за него чуть с отделения польской филологии не вылетел… Кончилось тем, что за день до экзамена я пошел к профессору 3. и пообещал, что если он, не спрашивая, поставит мне тройку, то я никогда-приникогда этим языком не воспользуюсь. Чтобы не скомпрометировать профессора. А между тем…

А между тем мне жаль, что знание русского в Польше умирает. Сегодня я говорю это как человек, который полюбил Россию и ее жителей, и одновременно как полонист, который через русский язык (то есть славянский) глубже проникает в свой родной — польский.

Опасаюсь, что молодые поляки, обучающиеся по программам, из которых убрали русский, станут блуждать по английским тропкам Интернета, а свой язык позабудут… Ведь «язык только тогда жив, когда у него есть корни, и корнями, словно дерево соки из земли, — он тянет эссенцию из глубины речи». Славянские языки происходят из одной семьи, у них общие предки, кто знает, быть может, одна праматерь? Русский, непосредственный наследник старославянского (того, на котором были созданы ранние памятники восточно-славянской литературы), лучше всего сохранился в общем славянском прошлом — и в лексике, и в структуре фразы (польский синтаксис много перенял от латыни…). Западные языки, столь популярные ныне среди поляков, в сущности, чужды польской речи. В русском языке польский может себя увидеть — словно в зеркале, английские же слова — в лучшем случае — воспринимаются как макаронизмы.

Что же до моих русицизмов, хочу пояснить, что это — отнюдь! — не оговорки, не следствие длительного пребывания в пространстве русского языка, и — тем более! — не изъяны моей польской речи. Напротив, я ввожу их сознательно и последовательно, каждый раз, когда — по разным причинам — ощущаю такую потребность. Ибо моим идеалом является язык, не требующий перевода с польского на русский. И наоборот.

Правда, идеал недостижим… Я лишь указываю направление моих поисков — не цель. Это как в Дао: тропа и есть цель. Путь в глубину.

Если вы будете об этом помнить, то быстро заметите, что эти якобы русские слова, которые я иногда употребляю — например: «tucza», «otrok» или «sloza» — можно найти в «Словаре польского языка» с пометой «архаизм». Милош писал в предисловии переводчика к «Псалмам» о том, что «существует множество слов и определений, уже отчасти устаревших, но все еще узнаваемых, и их можно спасти. При одном условии: использовать не для украшательства текста, но ради них самих, их точности».

Конечно, этим дело не исчерпывается, не все русицизмы в моих текстах — польские архаизмы, значительно чаще я пользуюсь словами исконно русскими, которые никоим образом невозможно перевести, например: «русская блядь». Сегодня это — прежде всего — продажная девка, вроде нашей «kurwy», но в древнерусском языке «блядь» имела еще одно значение — «иллюзия» и «ложь» — вспомните блестящий фрагмент проповеди протопопа Аввакума: «Дитя, али не разумеешь, яко вся сила внешняя блядь ничто же суть, но токмо прелесть и тла, и погуба». Попробуйте-ка переведите.

В повседневной жизни я говорю по-русски. То есть обитаю в стихии русской речи, другими словами, в реальности, сформированной русским языком и одновременно этот язык формирующей. Некоторые предметы этой реальности не существуют вне ее, например, карбас или «шило», так что бессмысленно искать их эквиваленты в польском языке. Подобным образом обстоит дело с понятиями этой реальности; во многих случаях они означают иное, чем их аналоги за пределами данной действительности, взять хотя бы «демократию». Оставляя некоторые вещи (понятия) в их русской версии, я будто окна открываю в тексте — окна в другую (не западную…) реальность.

Пожалуй, наиболее точно мой язык определил Ежи Гедройц, назвав его «волчьим волапюком». Герлинг же размышлял о нем так: «Эта необычайная, выразительная польско-русская мешанина, столь оригинальная и точная, что производит порой впечатление иного, нового языка».

20 ноября

Я получил письмо из Чудца… А где это? Войцех Г. пишет мне, встревоженный статьей Курчаб-Редлих о шпиономании в России. Статья была опубликована в газете «Жечпосполита».

Г. спрашивает: «Не опасаетесь ли вы, что какой-нибудь чересчур ретивый чекист посчитает вас шпионом и арестует? А может, пани Кристина Курчаб-Редлих ошибается в своей статье? Хотелось бы верить».

Статью я не читал, но если она вызвала панику у пана Г., значит, подействовала! Как всегда, если за дело берутся дамы, не предназначенные для подобных занятий. Не глядя могу сказать: преувеличивает! Не беспокойтесь, пан Войтек.

Зато я знаю «Пандрешку». Редактор Гедройц заказал мне рецензию сразу после ее появления, но не успел я за нее приняться. Редактора не стало… Я отложил «Пандрешку» на полку. К «Империи» Капущиньского.

Сегодня я плохо помню свои впечатления, разве что ощущение, будто книга написана острым наманикюренным коготком. Меня поразили также детали («деталь — это искусство прозы, пережитой как документ» — В. Шаламов), детали русской жизни, выловленные чутким носом, ухом и глазом: вонь на лестничной клетке, уменьшительные формы в языке, жирные волосы священника, относительность календаря… Меня поразило, что то же самое — порой — чувствую, слышу и вижу я сам. Единственное отличие — в слове «порой».

Потому что если я обычно вижу Россию зимой — белой, а летом — зеленой, то пани Кристина видит Россию преимущественно черной.

По-русски это называется «гнать чернуху».

Не отрицаю, в России бывает черно. «По-черному» можно запить и «по-черному» истопить баню, на улице может встретиться «черный человек», может выпасть «черный понедельник». Но черный цвет в России — не доминирующий. Разве что взирать на страну через темные очки от Армани.

Главная проблема пани Кристины, как, впрочем, и многих ее коллег-корреспондентов — московский взгляд на Россию. Я не согласен с Тересой Тораньской, которая считает, что Кристина Курчаб-Редлих написала книгу о сегодняшней России. Я бы сказал так: пани Кристина написала книгу о том, как видит Москву (из Москвы же — Россию) иностранка, знающая толк в хорошем парфюме и икре, которой предпочитает лакомиться в уединении. Иностранка, которая не постигает страну, в которой оказалась: «раздражающую, непонятную, отталкивающую и притягательную чужбину».

И одновременно здесь живет. Извращение?

— Единственные иностранцы, которые сидят здесь добровольно, — утверждает пани Кристина, — это фанатики и психические уроды.

— А вы к какой категории относитесь?

«Пандрешка» написана живо… Я не говорю о «чеченской» главе, которая явственно показывает, что существуют вещи — например, война, — не дамские. Пани Крыся, как и пристало европейке, не владеет блатной феней. Откуда же ей было знать, что президент Путин сказал: «Будем мочить бандитов даже в сортирах», а не «Будем мочиться на бандитов в сортирах» — как она, бедняжка, перевела, не подозревая, что «мочить» на фене означает «убивать», а отнюдь не «мочиться». Итак, не считая главы о войне, «Пандрешка» читается живо, настолько живо, что оживила в памяти и мои первые шаги в Москве.

* * *

В Россию я прибыл под кайфом. Кто-то из друзей, провожавших меня в Гданьске — не помню, кто, — сунул мне на прощание косяк, словно приговоренному последнюю трубку.

О косяке я вспомнил перед самой границей. Я ехал поездом Прага-Москва, в русском вагоне. Кроме меня, в купе одни русские. Запах травки не так уж отличался от дыма их «Беломора».

Потом меняли колеса, то есть переставляли нас с узкой европейской колеи на свою, широкую. Сразу изменился стук колес на стыках.

Я ощутил ритм рэпа.

— У вас колеса стучат — точно кролики трахаются, а у нас — как медведи, — заметил сосед по купе.

Так «трахаться» (что-то между «ебаться» и «заниматься любовью») стало первым новым русским словом, которое я узнал после окончания средней школы.

На перроне Белорусского вокзала меня ждала Женя — знакомая знакомых. Больше в десятимиллионной Москве у меня никого не было. В пальто из домотканного сукна, тяжелых сапогах, закутанная в серый платок, лица не видно, одни глаза — большие и блестящие. На улице летел мокрый снег, под ногами каша, которой проносящиеся мимо машины обдают прохожих. В автобусе давка, стекла грязные, запотевшие, ничего не видно.

По дороге мы пытались разговаривать, сперва по-русски, но мой школьный русский оказался никудышным. Перешли на английский. Женя по-английски говорила в совершенстве, я — коверкая язык. Она объяснила, что зарабатывает на жизнь иконописью. Раньше рисовала мужские ню и натюрморты.

Дома выяснилось, что жить у нее я могу три-четыре дня, не больше. Она сама через несколько дней уезжает в Штаты навсегда, в монастырь под Бостоном.

Мы сидели на кухне… Да, обычная московская кухня в сталинском доме. На столе картошка с квашеной капустой, соленые грибы, ржаной хлеб и водка. Она поставила пшеничную, я — ржаную. Ее оказалась лучше!

Пили допоздна, слушая поочередно — церковную музыку и моего Гласса. Сидели друг напротив друга, сбоку окно, мы в оконном стекле… Словно выглядывая из своих миров. За окном светился Ленинградский проспект.

Водка нас сблизила…

Проснулся я в комнате среди икон. Женя пошла на исповедь. Де Кюстин оказался прав.

* * *

Первые мои шаги в Москве — это прежде всего встречи с людьми. С москвичами… После Штатов я жаждал общения, а не безупречных зубов, оскаленных в безупречной улыбке. Москва компенсировала мне США с лихвой. С самых первых дней.

Благодаря Лизе Пастернак, внучке поэта, я познакомился со всей семьей Пастернаков, через них добрался до дочери Густава Шпета и попал к друзьям Надежды Мандельштам, которые, в свою очередь, отправили меня к последней большой любви Варлама Шаламова и героям его рассказов — Борису Лесняку и Нине Савоевой. Я познакомился и со множеством людей менее известных, но также заслуживающих рассказа.

О многих из них я еще напишу.

Все — без исключения! — принимали меня, чем хата богата, хотя в Москве тогда полки магазинов были, как в Польше 1981 года. Да и разговоры похожие. Ясное дело — звучала в этих встречах и русская нота — после пары стопок разговор обычно скатывался на веру, надежду, а также любовь, оставаясь до конца разговором по душам.

Кроме того, я быстро вошел в круг московских евреев и, между прочим, узнал, что слово «жид» оскорбительно — так выражаются только антисемиты. Прощались с Павликом, который уезжал в Израиль навсегда! Я был единственным гоем на прощальной вечеринке. Там услышал один из лучших еврейских анекдотов. Возвращается Сара из школы и с порога сообщает, что завтра 1 мая и учительница велела всем прийти в своих национальных костюмах. «Мордехай, ты слышишь? — кричит Сарина мать мужу. — Она хочет надеть в школу шубу и бриллианты!».

Позже я стал видеть Москву глазами Вероники: замоскворецкие переулки и еврейский кабак на «Павелецкой», Старый Арбат, где я впервые услыхал о Вите Цое (на стенах прощались с ним авторы некрологов-граффити…), и демонстрация на Новом Арбате — в поддержку Ельцина, и район станции метро «Щелковская», где мы поселились. Помню утренние очереди к газетному киоску — небритые мужчины и аромат похмелья, тепло вспоминаю бородинский хлеб и маринованный чеснок — на рынке возле метро.

И никогда мне не забыть счастливых глаз Вероники! И тополиного пуха на московских улицах.

Москва, 29 ноября

Сегодня Москва не та. Сегодня здесь пробки. Куда лезешь, козел! Да, кто покруче, на правила не смотрит — штраф заплатит и свидетеля купит (в случае чего), так что гоняют и по тротуарам, и по встречной, перекрестки пролетают на красный, а заденешь такого — не дай бог — вовек не расплатишься, потому что выяснится, что толкнул кого-то важного, полномочного представителя кого-то важного или же его охранника. О, блядь, президентская кавалькада мчится в Кремль (четыре бронированных «Мерседеса» охраны и пятый, с Путиным внутри)! Движение перекрыли и боковые улицы тоже, а потом будут толпиться, сигналить, одному туда, другому сюда, и никто никому не уступит, на пешеходов никто и не глядит, пешеходу затем даны глаза, чтобы самому смотреть и не лезть под колеса, тем более, что неоны слепят, витрины кружат голову и куда ни взглянешь, всего слишком много: в магазинах, на столе, в разговорах (некоторые говорят по двум мобильникам сразу). Излишество жратвы и тел, слов, поз, жестов. Книг и лаптопов, священнодействия и церемоний.

30 ноября

Поехали в Москву на ярмарку «Русский мед» в Манеже, чтобы запастись сладким на зиму. Кто хоть раз побывал на этой ярмарке, нигде больше покупать мед не станет. Рекомендую черный, горький каштановый мед с Алтая, вкусен пластовой мед из Башкирии, великолепны сорта из степных цветов Калмыкии, но лучше всего — как мне кажется — северный мед с пасеки Виктора Петровича из-под Вологды. Моего давнишнего соловецкого знакомого.

Не ожидал я встретить его в Манеже. Среди разноликих продавцов, нагромождения бочек и кадок, гомона — возгласы и торг — вдруг знакомое лицо в белом колпаке: белый халат, белозубая улыбка — и полный черпак бледного меда из еловой пади перед моим носом.

— Попробуй, Мар, такого на Соловках не найдешь.

Виктор Петрович 3… Некогда военный летчик в Севастополе, после выхода на пенсию перебрался на Соловки, чтобы там пчел разводить — давно мечтал о северном меде. К сожалению, пчелы на Соловках не прижились. Во-первых, северные вихри сдували их в море, потому что пчелы летают выше леса, а Острова маленькие. А во-вторых, пчела — чистоплотное создание, зимой нужду в улье не справляет, терпит до весны. А весна на Острова приходит в середине июня. После нескольких лет неудачных попыток Петрович продал половину соловецкого дома и черный «вандерер» и уехал под Вологду, где устроил пасеку на сорок ульев. Исполнилась наконец мечта его жизни.

С этим «вандерером» особая история… Для тех, кто не знает, о чем речь: «вандерер» — машина, до войны пользовавшаяся популярностью. Неслучайно посольство гитлеровской Германии в Москве возило на ней знаменитых гостей. Вот такой «вандерер» и попал каким-то чудом в руки Петровича. Это была его вторая страсть. Виктор не раз хвастался, что на его машине Риббентроп ездил, когда прибыл в Москву подписывать пакт с Молотовым.

Рассказ Петровича навел меня на мысль устроить небольшой хеппенинг в стиле Фридриха — «Майора». В прошлом году на Соловки обещался приехать Маршал Сейма Речи Посполитой, то есть председатель Плажиньский. Мой приятель еще по кооперативу промышленных альпинистов «Гданьск» (когда-то мы вместе висели на одном из балтийских маяков — экспертизу проводили). Я подумал, что можно покатать Маршала Сейма Речи Посполитой по Соловкам на автомобиле, на котором возили по Москве немецкого сановника — перед подписанием с Союзом четвертого раздела Польши.

Я заказал для делегации гостиницу, баню, ужин и выпивку. Нас ждало судно на Заяцкие острова, наготове стоял черный «вардерер». К сожалению, председатель Плажиньский не прилетел. Острова его не приняли. Целый день делегация просидела в архангельском аэропорту… Погода нелетная. Белое море заволокло туманом.

Эх, выпал я из темы. Как говорили прежде в России: начал за здравие, а свел за упокой! Начал с меда, а кончил Речью Посполитой.

* * *

Ужин у Славы Поповского, корреспондента газеты «Жечпосполита» в Москве. Между куриными грудками в абрикосовом соусе и пряной говядиной с грибами (прошу заметить: и то, и другое — славины фирменные блюда) Мацей Лукасевич спросил меня, почему я осел на Севере?

«Полярный круг — именно то расстояние от польской политической сцены, которого следует держаться», — ответил я.

* * *

Карелия добралась до меня и в Москве. В Третьяковке, в рамках цикла «Золотая карта России», открылась выставка «Художественное наследие Карелии». Карельские иконы, ремесло и эпос. Случайное совпадение?

В Третьяковке я почувствовал себя как дома. На стенах иконы из знакомых сел: Пророк Илья из Пялмы (XV век!), стилизованный под св. Макария, одного из отцов-пустынников, старообрядческое «Отечество» из моего Заонежья, изображающее Христа, распятого в Лоне Отчем, моя любимая «Суббота всех святых» из Данилова (святые на ней белые, словно лучатся сиянием Фавора), иконы из Вирмы и из Кондопоги, из Нюхчи, из Кеми и с Соловков.

Иконы Севера бликуют по-особому. Возможно, дело в северном солнце или в школе безмолвия Нила Сорского, а может, в немоте Андрея Рублева — наверное, всё имеет значение. На северных иконах можно обнаружить детали северного быта: ели из тайболы, карбас, сруб дома… Всмотрись повнимательнее в лик северной иконы — и увидишь просвечивающий сквозь нее иной мир.

Помимо икон, в Третьяковке выставлены вышивки, знакомые языческие узоры: вепсские, карельские, русские. Карельский легко отличить по цветам (белый и красный) и орнаменту (стилизованные кони, кубистические бабы, павлины). Из других народных промыслов — роспись по дереву.

Ну, и «Калевала». Картины, вдохновленные эпосом, иллюстрации: акварель, аквафорт, гуашь и тушь. Среди них те, которые я люблю: Валентин Курдов и Тамара Юфа. Курдов соединяет свинцовый карандаш с акварелью, Юфа — акварель и гуашь, а в результате рождается чудо. Ибо для меня чудо — мир языческих богов, возникающий — словно из-под воды (из мрака истории) — на иллюстрациях Курдова, и не меньшее чудо на картинах Юфы — лицо Айно, в котором, словно водяные знаки, сквозят твои черты.

Соловки, 1 декабря

Пока я был в Москве, умер Александр Баженов. Пожалуй, крупнейший на сегодня художник Островов. Умер он в родном Петербурге, не выходя из запоя, долгого, словно полярная ночь… Пить начал еще летом, на Соловках, и без конца рассказывал, что собирается рисовать, на самом деле не рисуя ничего. Последний раз мы виделись в конце августа: глаза у художника провалились, почки отказывали, он резко постарел.

Баженов неоднократно подчеркивал разницу между картиной и фотографией:

— Аппарат снимает поверхность реальности, в то время как картина — всегда выбор. Сперва ты раскладываешь вещи на атомы, обращаешь мир в хаос, а потом из этих атомов (деталей…) создаешь собственный образ.

Саша был единственным художником, умевшим писать свет. Мерцание воды Белого моря в белую ночь.

«Пейзаж здесь очень красивый — клад для художника, — писал Павел Флоренский из лагеря. — Бесчисленные озера, на солнце индиговых тонов, зелень, которая все покрывает и свежа, как нигде, море, принимающее самые необыкновенные оттенки — розовый, пурпурный, индиговый, серовато-голубой, необыкновенные формы и цвета облаков и самое небо — все это вместе замечательно красиво. Однако, несмотря на насыщенность пейзажа красками, даже в солнечное, можно сказать совсем не соловецкое, лето, он все же остается призрачным, словно сон или туманное воспоминание чего-то виденного ранее. Это акварельный пейзаж, и глядя на него никогда не получаешь чувства уверенности в действительном существовании воспринимаемого. Помнишь ли пейзажи раннего Нестерова? Вот, вроде них, но еще призрачнее».

Не знаю, читал ли Саша письма отца Павла с Соловков, но под этими словами он был подписался обеими руками. Работы периода его расцвета призрачны — почти светятся! Например, странный вид из окна питерской мастерской: на первом плане кувшин с цветами, темно-коричневый, и белые брызги букета, словно выдавленные из тюбика мозги, а за окном зеленое небо и крыши Соловецкого монастыря.

— Представляешь, — сказал он, даря мне эту картину, — многие считают, что зеленого неба нет в природе, а ведь на Островах мы видели его своими глазами.

Это была одна из первых наших с Сашей попоек. Мы обмывали мой дом на Сельдяном мысе, только что купленный. Сидели на кухне — внизу. Дом выстроен в северном стиле: первый этаж наполовину утоплен в земле, чтобы шторм не беспокоил и сквозняки не гуляли. Из окон моей кухни видно, как трава растет.

— Ну, Мар, купил ты себе могилу, — в какой-то момент бросил Баженов и подержал стакан перед глазами, словно хотел увидеть залив Благополучия сквозь «шило» и стекло.

И все же он умер первым.

10 декабря

Дни грязные, снег стаял, небо — словно мешки под глазами. Ни писать, ни читать, ни жить не хочется. Только спать. Плотные сны подменяют разреженную жизнь. Жизнь — черновик: каракули, кляксы, на полях завитушки — свидетельство скуки.

* * *

Жизнь человека — по Набокову — подобна ткани, в которой нити утка переплетаются с нитями основы в узорах, на первый взгляд, хаотичных и путанных, но стоит присмотреться повнимательнее, и заметишь неповторимый рисунок: изменчивую линию повторов, потайную тему в явной фабуле, зигзаги отражений и отзвуков.

Ведь в «Даре» весь мир кажется герою тканью, которую при жизни мы видим лишь с изнанки (узелки, сплетение нитей, оборванные концы), лицевую же сторону (изысканный рисунок, игру мотивов и фон) мы разглядим с того берега — после смерти.

Набоков напоминает, что латинское слово textum имеет два значения: текст и ткань. Художник — тот, кто вторит действиям Творца — в своих интересах… Хотя бы Пушкин: внешние события его жизни столь органично следовали из внутренних переживаний, что история его реального бытия — шедевр, вышедший из-под пера поэта. Тексты оказываются лишь комментарием к жизни.

В эссе, посвященном столетию смерти Александра Сергеевича, Набоков писал о фальши биографии, невозможности проникнуть в чужую жизнь, проследить повторения, тайные узоры, шепот фантазий и снов. Единственный человек, который в состоянии написать о тебе, утверждал Набоков, — это ты сам!

С тем большим интересом я раскрыл его биографию, созданную американским профессором Брайаном Бойдом. «The Russian Years» как раз вышли в Москве, спустя десять лет после американского издания (Princeton University Press). В Российской Национальной библиотеке в Санкт-Петербурге выступил Дмитрий Набоков. Сын писателя назвал биографию Бойда событием. Каждый набоковед будет вынужден с ней считаться.

Русские годы Набокова Бойд описывает на семистах с лишних страницах большого формата, набранных мелким шрифтом. Еще столько же занимает американский период создателя «Лолиты».

Книга Бойда импонирует не только объемом, но и скрупулезностью по отношению к деталям российского мира. Как дореволюционного, так и эмигрантского. Труд американского исследователя — своего рода энциклопедия этого мира, и одновременно путеводитель по самому Набокову. Ибо Бойд буквально из каждого текста вылущивает автобиографические эпизоды и показывает «кухню» процесса их переработки.

Возьмем «Подвиг»: над кроватью маленького Мартына висит картинка, на ней лесная тропинка, такая же была над кроватью маленького Володи в петербургской квартире Набоковых — и годы спустя, в «Других берегах», Набоков вспоминал, что много раз мечтал выйти по этой тропе из комнаты… А однажды ему это даже удалось — в «Подвиге».

Вообще понятие тропы для Набокова многозначно, неслучайно у него на столе, всегда под рукой, лежал четырехтомный словарь Даля. Там можно обнаружить другое понимание подвига. Кроме «деяния», это слово некогда означало «дорогу» или «путешествие». Путешествие, понимаемое Набоковым широко: в пространстве, а также во времени, отсюда — в Зазеркалье, из этого мира — туда, и обратно, из картины над кроваткой в собственный сюжет и из сюжета через могилу — на лицевую сторону, и так далее, и так далее.

Бойд пишет: «Это очень сложное чувство, когда весь мир входит в тебя, а ты сам совершенно в нем растворяешься. Внезапно стены тюрьмы твоего «я» распадаются, и «не-я» врывается извне, чтобы спасти узника, который и без того уже пляшет на свободе».

И все же — я предпочитаю читать Набокова, а не Бойда.

23 декабря

О, завтра Сочельник, а я еще не закончил свои летние странствия по Карелии… Это все больше напоминает «Зимние записки о летних впечатлениях». За окном валит с неба снег, деревья засыпаны, лишь верхушки виднеются. Белое море — насколько хватает глаз… — замерзло, а экран еще теплый.

Ты добралась до Каргополя глубокой ночью. Белой… Честно говоря, я дремал за столиком в «Каргополянке». Из репродуктора над стойкой тянулась «Таверна» Круга, мимо ушей — гул русского мата. И вот каргопольский сон продолжается.

Очухиваемся в Онеге — под гранитным памятником Баранова (первого главного правителя русских колоний в Северной Америке). Вокруг ночь, словно в реку молоко выплеснули. С озера Лача возвращаются после ночной рыбалки рыбаки. В четыре утра трогаемся.

За кладбищем сворачиваем на пудожский тракт — то есть на запад. Серая «ауди». Клэптон играет «Reptile». Легкое вино.

Первое село на пути — Лядины. На диафильме неба выскочила вдруг деревянная колокольня и две церкви за деревянным забором — словно кадр из Тарковского.

Лядины старше, чем первые упоминания о Каргополе. Здесь были первые поселения славян в Прионежье. Они селились «на мокром корню», где «лес от века не пахан», и обрабатывали землю корчеванием. Сперва вырубали лес и клали его рядами — стелили. Лес лежал год — сох, потом его поджигали. Пепелище вспахивали, засеивали и собирали неплохой урожай, особенно в первые годы. Спустя некоторое время, когда урожайность падала, северные крестьяне бросали пожарище (оно зарастало осиной, ольхой и мелкой березой), а сами перебирались на другое, старое, лесонасаждение. Эти брошенные пепелища и назывались «лядины».

Дискотека в селе заканчивается. Подростки, девчонки окружают нас и дают советы: что и как. Мол, в клуб лучше не идти, там сейчас драка. Папиросы купить можно, только продавщицу надо разбудить (пять часов!). Кто-то побежал будить Тамару Петровну, кто-то нашел ключи. Я не могу наглядеться на церковь. А местные девушки — на меня, все поражаются, что польский писатель приехал к ним в Лядины. И что это супер — путешествовать вдвоем… Судя по их оживленным глазам, что такое кайф, они знают.

(«Кайф» — сленг. «Под кайфом» можно ходить после анаши или после марихуаны, и «кайфово» трахаться — без любви, кайф можно получить от музыки и от путешествия. От вида из окна и от кота в мешке — кому что милее.)

Я испытал кайф от этих храмов и от этой заутрени в Лядинах (ничего не имею против того, чтобы обряды во всех храмах мира совершали женщины и девушки). И от их глаз.

Их храмы — Покрово-Власьевский и Богоявленский — деревянное чудо… Чудо же описать невозможно — какой толк в рассказах о восьмигранниках на четырехгранниках, о палаточных кровлях и куполах в Кижах, когда там жизнь отсутствовала, а тут я ее наблюдаю вне храма. Вместо «неба» над головой (в северных церквях на своде рисовали «небо», то есть фигуры святых. Богоматерь, Господа и пророков) — у меня настоящее небо. Вместо душного кадила чувствую аромат короткого северного лета, вместо засушенных монахов и пузатых финнов — лядинки. Их глаза провожали нас дальше.

А дальше серебристая гамма: от бледных туманов над лугами и сияющих выше до чернил леса по краям каждого кадра в окне «ауди» — как из-за облаков Антониони. Болота светятся и переливаются в пепельных торфах, порой блеснет вода — или твои глаза в глубине… На дорогу выбежало стадо лосей. Клэптона сменил Дэвид Боуи.

Въезжаем в парк. Дорога на Пудож уходит влево, а наша прямо — в Лекшмозеро. Северная оконечность Кенозерского парка (Кенозера); десять лет назад Елена Шатковская, дочь офицера КГБ, коренная поморка, основала этот парк и заправляет в нем — так, как считает нужным. Лена чем-то напоминает Екатерину Великую (отнюдь не бюстом). У нее крупные мечтательные губы. Два года назад, когда мы познакомились, она относилась к работникам парка как к личным рабам. Поводя рукой окрест, говорила:

— Видишь, мы пьем, а им нельзя.

Мы стояли у костра и в самом деле пили водку под жареную щуку и маринованные белые, а мужики нас обслуживали. Потом отвезли обратно.

Кенозерский национальный парк (вне всяких сомнений!) — один из красивейших в европейской части России. Добираться до него надо поездом, на машине, а дальше — только на лодках. Или пешком… Самая лучшая рыбалка там — в ноябре (на ряпушку), а местные мужики — к вашим услугам в любую погоду.

Кенозеро слывет «краем свободы и глуши», это рай для собирателей фольклора, охотников за иконами. Здесь языческие культы сплелись с беспоповским старообрядчеством, дав в результате диковинный гибрид: получеловека-полуконя. Жизнь этих людей практически не менялась на протяжении веков… Во многих селах нет электричества, что уж говорить о телевидении. Здесь наконец можно жить без свидетелей, можно укрыться. По-настоящему.

Лекшмозеро еще спит… Не доезжая до села, поворачиваем налево, на Масельгу, водораздел между Белым морем и Балтикой. «Масельга» по-карельски — «Земная гора». Едем по крутом хребту с лесистыми склонами, внизу по правую руку мерцает озеро Виленское — колышется среди дерев, соединенное сетью ручьев, речек и озер с рекой Онегой и Белым морем, а слева слепит глаза озеро Морщихинское, связанное водной паутиной с Онего и Балтикой. Словом — оказались мы на границе двух миров. Здесь можно спать в «ауди» сколько душе угодно.

24 декабря

Десятый мой Сочельник на Соловках… Приличный срок.

На Островах один я устраиваю рождественский ужин сегодня — по католическому календарю. Остальные соловчане на Рождество плюют или же празднуют его 7 января. Из-за этого каждый год приходится елку из леса воровать, потому что так называемый «талон на вырубку» соловецкий лесхоз продает перед самым Новым годом.

Со временем здесь вообще фигня. А уж в прошлом году — так вообще. Православные праздновали Рождество в Иерусалиме первыми (обычно они запаздывают на две недели). И лишь потом Иоанн Павел II… Даже Борис Ельцин в Иерусалим прилетел. Прямо хоть пой «Спи, Борисе, спи…».

За елкой я отправился на ближайший мыс, который из окна видно. Как всегда, жаль было вырубать зеленую малышку из-под подушки снега. На сей раз малышка обернулась стройной и красивой елочкой.

Под елочку кто-то сунул мне роман Ежи Пильха, с ангелом в названии. Похоже, этот ангел и ввел дарителя в заблуждение…

Первым на рождественском столе появился кот Грасс — белый пушистый перс. Облатка после — без молитвы.

Ведь вся наша жизнь — молитва, верно?

Дальше двенадцать блюд: грузинский «Арарат» под лимон, оливки, персики, тыква и селедка, тушеный сиг, хала домашней выпечки, кислый борщ (свекла с собственного огорода), а вместо компота из сухофруктов — морс из клюквы и торт от Малгоси с Кир. Ну и, ясное дело, кутия.

Этот ужин имеет для меня значение чисто родственное — повод поболтать по телефону с близкими: с Родителями, с Мезон-Лаффит, звонил Ежи Помяновский, Гжегож из Варшавы и Кшись из Торонто, Рысь из Вроцлава и Здзих из Южной Африки, а также Магда, Аня, Наталия… Все же прочее — условность. По-русски звучит лучше, потому что в слове «условность» видна действительно словесная природа всего этого.

В полночь заговорил кот Грасс.

Каргополь, 31 декабря

Засели в Каргополе, точно на мели. До прихода Нового года осталось несколько часов. Паша из Петрозаводска за нами выехал, но его все нет… Небось застрял на волоке. Ни денег, ни вина. Хорошо хоть, в кармане есть пачка сигарет — как пел Цой.

На этот раз твои глаза встретили меня уже на аэродроме в Архангельске. Там была холодрыга. Мы немного согрелись глинтвейном и порцией почек и, взяв такси, отправились на Онего по зимнику. Зимней дороге. Несколько сот верст.

На елках снежные шапки. Месяц стынет… На зимнике блики от прожекторов, как — потом — на площадке дискотеки в «Онежанке». Снова глинтвейн… Ох, верно, перебрали мы этого вина, потому что сглупили — сели в машину к парням, пожелавшим заработать сотню баксов, не ведая дороги в Петрозаводск. Они блуждали по Прионежью до утра, не однажды оказываясь в сугробе на обочине. Раз пришлось «камазом» вытаскивать! Наконец совершенно случайно попали в Кочево (я узнал забегаловку, в которой мы пили с Лешей, когда проезжали здесь по дороге в Вершинин). До Каргополя восемьдесят верст! Наши водители были поражены.

В Каргополе парни сбежали, оставив нас с носом: без денег, без вина. Без слова.

Зимний Каргополь еще более призрачен, чем летний: укутан бело-голубой дымкой то ли пара изо рта, то ли инея. Церкви со снегом сливаются воедино, на реке — тут и там — рыбаки. Словно точки на пустом листе бумаги (или экрана…). Люди кутаются в улыбки, настроение уже новогоднее, а на рынке свежие лещи. Мы берем огромного, словно противень — на рыбник, не особо рассчитывая, что удастся съесть его сегодня… И тут подкатывает Паша. Три часа проканителился на волоке, запертый перевернувшимся поперек дороги «камазом». Двигаемся дальше.

Петрозаводск, 2 января 2002

Сюжеты смешались, будто нитки в основе твоего полотна. Вернемся же на Масельгу, где я оставил нас (на страницах другого блокнота) в серой уютной «ауди» и…

…горьком запахе трав и болот, нагретых солнцем. Дорога на Чижгору обжигает босые ноги (серая «ауди» ждет на лесной стоянке), придорожный чертополох цепляется, словно случайно встреченный знакомый. Чижгора — самое высокое место на Масельге — венчает Земную гору. На вершине стоит деревянная церковь Александра Свирского, с колокольни которой открывается потрясающий вид. Ключ от храма можно взять у Ивана Глухого внизу (дом на берегу озера). Иван живет с женой Аней и без света круглый год. В прошлом году они праздновали золотую свадьбу. И никуда отсюда не собираются. На всякий случай, если придется умирать в архангельской больнице, у детей, приготовил десять литров спирта, чтобы хотя бы его сердце привезли в этом спирту на Масельгу и здесь похоронили. На Плакальнице под Чижгорой.

Чем ближе к вершине, тем диковиннее. Примерно на середине ската из леса появляются деревянные кресты, одни прогнившие, другие поновее — это Плакальница. Лес тут высокий, и кресты выходят из тени. Мы поднимаемся выше и выше, и вдруг ослепляет свет. Вершина горы. Храм, колокольня.

Ты возводишь очи горе — словно заголяешься — и мы карабкаемся: первая лесенка, вторая, третья. Я не досчитал до конца, потому что показался просвет. Узкая щель распахнулась на все четыре стороны света, и вид открылся удивительный… Такое ощущение, что я глядел в глаза иного мира — в глаза бесчисленных его озер.

Кое-кто сравнивает вид из Чижгоры с картинкой с соловецкой Секирки. Спорить не стану, но могу назвать еще парочку столь же недурственных.

Тем временем Лекшмозеро проснулось — к празднику! Мы въезжаем в самую гущу, изумляясь тому, что могли забыть: ведь сегодня день святых Петра и Павла, покровителей здешней церкви (так называемый «престольный» праздник). Двигаемся осторожно, чтобы не наехать на пьяных, которые едва держатся на ногах; навстречу почти танцевальным шагом — хоровод баб (в национальных костюмах…), у церкви «лица кавказской национальности» продают хлам и дешевую водку, но самое сильное впечатление — несмотря ни на что — произвел на меня заезжий поп, что крестил в озере коня.

Сомневаюсь, чтобы такое пришло в голову самому Гоголю (мастеру подобных анекдотов), до этакого абсурда России его эпохи было еще слишком далеко… Сам не знаю, может, поп перед церемонией так упился, что коня от человека не отличал, и, крестя целое стадо захмелевших жителей, принял белую кобылку за местную девушку, а может, это в здешнем тигле различных вер такая каша заварилась. Ведь тут по сей день одни верят в священные деревья, к ветвям которых привязывают красные лоскутки, другие почитают «православных богов» и их святых, коих здесь множество, третьи же бьют поклоны всем остальным — неважно, Сталину, Брежневу или Путину, была бы водка к празднику… Ну что ж, умом Россию не понять.

Праздновали неделю. За это время утонул в озере пацан. Мужики с горя пили на берегу, но ни один не пошел вытаскивать утопленника. — Сам выплывет, — говорили и, матерясь, спорили: а на какой день? Потом мы пошли к Евгению на день рождения.

Жене стукнуло сорок. Согласно здешним суевериям, мужики сороколетие не справляют. Но что делать? Ждать сорокового дня этого пацана с озера?

У Жени на дне рождения — и шумно, и пьяно, и тепло — по-домашнему. Евгений постарался, принес с озера пару щук и целый шарабан ряпушки. Так что сперва уха (огромные башки щук исключительно мужчинам), потом ряпушка под наливку (наливка наша, стол ваш — такой у нас с Женей уговор). Таня покамест запекала зайца. Заяц был с брусникой! А потом пошли на кладбище — к родителям Евгения.

Сначала навестили отца с матерью. Женька поплакал над могилами… Что, мол, пьет. Мы присели, выпили наливки, крошек птицам насыпали. Птицы прилетели. Черные. Потом пошли между могилами.

— Этот повесился из-за девки, сука была. Тот запил после смерти своей Тани, три недели пил и умер. Этого пацана Леха переехал, Леха был вусмерть пьяный. А этот застрелился от расстройства — что пьет. Я, наверное, тоже когда-нибудь пальну себе в башку.

Перед отъездом из Лекшмозера мы выкупались. Была гроза… Озеро мерцало и переливалось в твоих волосах.

Дальше волок: семьдесят верст до Пудожа по дороге, которой если проедешь, то поймешь — что имели в виду редкие путешественники по Карелии, писавшие, что дорог тут нет… Та, по которой мы ехали, — строилась. Я называю этот отрезок трассы волоком по двум причинам. Во-первых — рядом проходил волок новгородцев через водораздел Балтики и Белого моря. А во-вторых — потому что я сам волок там машину, шагая впереди и протаптывая (босиком) колеи после «камазов» в серой каше глины и грязи, чтобы «ауди» с низкой посадкой — ты за рулем — не села. Протоптал таким образом десять с лишним верст.

3 января

На Новый год в столицу Карелии я не успел, но какая разница, если ты — со мной?.. Как хемингуэевский праздник.

Шампанское выстрелило у нас на первом шлюзе Канала под Повенцом. Я невольно вспомнил, как мы шли здесь с Васей в «Карельской тропе»… Зимой Канал еще красивее.

Пили из горла (кто мог предположить, что Новый год застанет нас в дороге?), повернувшись в сторону Онего. За спиной, где-то за Водоразделом, висела красная луна… Совершенно червонная.

Шампанского было много, очень много. Потом — дальше на трассе — Паша хихикал, что его придорожные елки за ухом и по затылку щекочут, не дают вести машину.

Доехали к рассвету… Лица дожидавшихся нас людей расплываются, но одно я помню отчетливо: то были очень грустные лица. Ничего удивительного, здесь в окошко выглянешь, в колодец двора, — и потянет туда броситься.

* * *

Когда мы сюда впервые пришли с Васей и Юнгой на «Антуре» — протаптывая «Карельскую тропу» — Петрозаводск как раз гудел: праздник города. А в праздник даже город хорошеет.

Уже издалека — где-то от Большого Клименецкого — мы заметили кружившие над городом вертолеты, парашюты, облачка цветного дыма в воздухе. Пируэты, «бочки».

И на берегу были бочки — пивные. Мы с трудом причалили. У помоста — теснота. Девушки — топлесс — ныряли под яхту, а когда появлялись на поверхности, соски у них торчали из воды — поплавками. Ну как тут сосредоточиться на швартовке?

Сквозь запах жареного мяса и пива пробивался запах водорослей.

Первое впечатление: да тут все пьяные! Кроме «лиц кавказской национальности» — те торгуют шашлыками и пивом.

Второе: сколько прелестных девушек, одурманенных спиртом. Сами цепляются, призывая в ближайшие кусты.

Ну, и третье: почему нет туалетов?

Постепенно туалетная тема вытеснила более общие размышления, и я принялся наблюдать за теми, кто беспокойно переступал с ноги на ногу. Сам ведь тоже выпил много пива. А отлить его негде.

Теперь небольшое отступление о российских туалетах. Был 1991 год, я только что приехал в Россию, и первым городом, куда мы поехали с Вероникой, был Петербург. Тогда еще Ленинград… Мы побывали в Царском Селе, в пушкинском лицее, долго бродили по парку… наконец я стал ощущать, все более отчетливо, что — хочется, а негде. Бегом на вокзал, в туалет. Вывески мелькают в глазах, русских букв я не различаю (по-русски еле-еле) и… бросаюсь в женский туалет. И что вижу? Ряд обосранных дырок без перегородок (ни намека на ширму), над каждой баба — на корточках, платье задрано, глаза вытаращены… Одна, увидев меня, стала приподниматься и натягивать трусы, ни на минуту не переставая ссать. Я настолько смутился, что перепутал слова и вместо «извините» пробормотал «спасибо».

Возвращаюсь к петрозаводской набережной. В конце концов я спросил одного из продавцов шашлыков, где туалеты, а он мне в ответ: везде. Что оказалось правдой.

Я укрылся за «Мелодией» Копалева, памятником, вызвавшим в свое время споры, потому что скульптор посадил полуголую музу из нержавейки попой на огромный плоский камень, который, по легенде, служил Петру Великому алтарем полевой церкви. Здесь мы познакомились — помнишь?

Потом по набережной двигалась историческая процессия, что-то вроде театрализованной демонстрации, в которой множество ряженых, пеших и на грузовиках, разыгрывали сцены из истории города Петрозаводска: во главе процессии шагал Петр I Великий — с большим деревянным мечом (этот меч у меня ассоциировался — не знаю, почему — с нашими пенопластовыми танками, которыми мы играли на Гданьской верфи в мае 1988 года). Следом шагал поэт Державин, первый губернатор Олонецкой губернии, автор поэмы «Водопад» (о нем речь ниже). Рука об руку с Гаврилой шла прелестная девушка в красном развевающемся платье (Карельская Трудовая Коммуна), а за ними ехали на пикапе «красные финны» — в лагерных бушлатах. За финнами — вепсы с сетью, дальше карелы в национальных одеждах и пионеры металлургии (Петрозаводск возник близ Петровских горных заводов, где отливали пушки и пули для Северной войны со шведами), трактористы (и по сей день на месте Петровских горных заводов стоит тракторный завод, один из крупнейших в России). Дальше шел Юрий Андропов (который свою карьеру в КГБ начинал в столице Карелии), за ним — ветераны, а в конце — если я его с кем-то не перепутал — нынешний губернатор Катанандов со свитой. За Катанандовым пёрла чернь.

Я вернулся на яхту. Вася в мое отсутствие какую-то молодую карелку (а может, вепску…?) пригрел. Но, увидав меня, бросил Юнге «конец» — отчаливаем. Карелка кинулась за борт, и долго еще я любовался ее сосками, танцующими на воде…

Это напомнило мне другой эпизод хождения с Васей. Мы стояли под Кийостровом на Белом море и собирались в дорогу. Юнга возился с «концами», Вася налаживал паруса, а я что-то чиркал в блокноте. А когда мы наконец подняли якорь, на скалах Кийострова (красного гранита) появились две девки. Заметив, что мы на них смотрим (Юнгу от подзорной трубы было не оторвать), принялись раздеваться — донага! Что делать? Юнга готов вплавь — к ним, Вася говорит, что ветер попутный и вода пошла… Я же подумал, что лучше уйти с аппетитом, чем съесть, а потом сожалеть.

5 января

Потом я еще пару раз бывал в Петрозаводске, и мы порядком поколесили на машине в районе Кондопоги и Кивача, «Элисклуба» и «Калевалы». Последняя в данном случае — не карело-финский эпос, а пансионат на берегу Кончезера. Место — мечта, есть сауна и баня, и бар работает до утра, лес вокруг, обслуга — девушки, и в покер играют… Озеро чистое, точно глаза, промытые слезами.

Тогда я познакомился со многими петрозаводчанами: поклонниками этномузыки, студентами и аутсайдерами, профессорами местного университета (в том числе со специалистом по наскальным рисункам на Бесовом Носе, знатоком Клюева и коллекционером полотен Рериха), с девушками легкого поведения и одной бизнес-леди, а также с бандитами и бухгалтерами, скульпторами и столярами, редактором журнала «Север», директором архива и польским ксендзом, с несколькими поэтами, десятком явных психов и горсткой друзей. А также парой преданных глаз.

8 января

«Калитка» — согласно польскому словарю, «посконная рубаха и такие же шаровары». В Карелии калитка — разновидность лепешек из ржаного теста. Берете муку, растительное масло и воду, смешиваете и на час оставляете. Для начинки варите пшенную кашу с маслом или картошку. Из теста лепите лепешку величиной с девичью ладонь, кладете в нее начинку и соединяете края так, чтобы готовая калитка напоминала женский срам. Это национальное карельское блюдо.

Такие калитки (первый раз в жизни…) я ел вчера на праздничный ужин. Было православное Рождество.

За ужином мы беседовали о «Калевале»… Ты говорила, что это эрос чистой воды — то ли шутила, то ли в самом деле спутала эрос с эпосом? На ужине была Светлана Г., местная художница, которую вдохновляют исключительно темы «Калевалы». Она пришла с мужем, фотографом Игорем. Тот в разговоре не участвовал — как только услышал, что заговорили об эпосе, занялся онанизмом — в соседней комнате смотрел собственные слайды. Мы болтали втроем.

Болтали, в сущности, о… шаманах. О старом Вяйно, главном герое эпоса, и о его бабах, начиная с Ильматар — матери. Дочери Воздуха, и кончая Туонели — властительницей Края Смерти. Света говорит, что все начинается с женщины — с ее срама. И кончается срамом — Туони. А подумав, добавляет, что не столько кончается, сколько начинается на следующем уровне спирали. Как в «Смерти Ивана Ильича» Льва Толстого, где герой, умирая, протискивается головой вперед к свету.

— А Айно?

— Она не хотела выходить за старика и выбрала море. Вяйно, правда, выловил ее в виде семги. Так вот, он ее выловил и… уронил обратно в море.

— Почему?

— Потому что не узнал в этой рыбе Айно. Он был уже старик, вспомни: «старый верный Вяйнемяйнен» — постоянный эпитет. Руки тряслись. Видел плохо. Айно хотела его проверить, а он решил ее съесть, приняв за обычную рыбешку. Что ей оставалось, кроме как выскользнуть обратно в воду? Айно по-карельски — «единственная» — одна-одинешенька.

— Что ты думаешь о Вяйнемяйнене?

— Это первый Шаман, с него всё начинается.

— В каком смысле: «всё»?

— «Калевала». Ведь это он ее запел. А окончив, взял лыжи и двинулся дальше, оставляя одинокий след. Он был Шаманом Слова, а со Слова ведь всё начинается, разве нет?

— Так как все-таки: со срама или со слова?

— Если срам — значит перед нами Великая Мать-земля, если слово — мы говорим о началах патриархата. Иначе говоря — чем ближе к сраму, тем больше человек походит на зверя. Чтит животных, запечатлевает их черты в наскальных рисунках — помнишь рисунок на Бесовом Носе, что этнографы зовут «Адамом и Евой»? Эротика каменного века — первая известная сексуальная поза — сзади на четвереньках… По-звериному. Чем ближе к слову, тем больше sapiens, хе-хе.

— ОК, а другие шаманы?

— Ты имеешь в виду Ильмаринена и Лемминкайнена? Они стояли ниже, их женщины интересовали, срам. Помнишь, с кем они связались?

— Расскажи.

— Лемминкайнен взял Килликки силой, а потом, дурак, обещал, что впредь будет смирным, если она сохранит ему верность. Как ты думаешь, может женщина оставаться верной мужику, взявшему ее силой — что ей очень даже по душе, и тут же пообещавшему больше так не делать?

— Думаю, нет.

— Вот видишь, поэтому она пустилась во все тяжкие. Архетип курвы.

— Ну а Похьола?

— Похьола — твой фатум.

— Не понял…

— Дочь Севера. Ее матерью была Лоухи, что по-карельски означает «щель». Многие мужчины ее хотели, но один Ильмаринен добился.

— Как?

— Мельницей счастья — помнишь? Он был кузнецом, работал с железом и только ему удалось такую мельницу выковать.

— Что было дальше?

— Похьола поселилась у кузнеца Ильмаринена и стала хозяйкой его дома. Поэтому у нее нет своего имени, это или девушка, или хозяйка, неизменно верная. Словно фатум.

— А Куллерво?

— Это раб. Работал у нее и желал ее. Хозяйка дома кузнеца Ильмаринена, желая поставить Куллерво на место, запекла в калитку камень и дала ему с собой, когда он пошел пасти ее коров. Куллерво попытался разрезать калитку и сломал свой нож. Нож — архетип мужского члена… Ясно?

— Ясно.

Вот так мы и болтали во время праздничного ужина на православное Рождество в Петрозаводске.

9 января

Поэт Гаврила Державин прибыл в Петрозаводск 17 декабря 1784 года. Специально для него императрица Екатерина Великая учредила Олонецкую губернию. В городе Петрозаводске губернатора Державина ждал генерал-губернатор Иван Тимофеевич Тутолмин — наместник Олонецкой и Архангельской губерний. Потому что в России — как тогда, так и сегодня — не было четкого разделения власти, а следовательно, и ответственности. Перед Сенатом и императрицей за губернию отвечал губернатор, но в ведении наместника находились учреждения — административные и выборные. Зачастую неясно было, какие из них должны подчиняться губернатору, а какие — наместнику, в результате они зависели от обоих разом и от каждого в отдельности. Поэту Державину роль губернатора была в новинку. Что же касается генерала-губернатора Ивана Тутолмина — о-о-о!..

«В северной глуши, — пишет Владислав Ходасевич в «Державине», — средь забытого Богом и людьми, частью полудикого населения, привыкшего круглый год питаться рыбкою ряпушкой да зловонной соленой пальей, Тутолмин вообразил себя не только представителем императрицы, но как бы и вовсе императором». Конфликт был неизбежен.

Встретили новоиспеченного губернатора с подобающей роскошью. Празднества продолжались больше недели — тут и молебны, и проповеди, и церковный звон, и пушечная пальба. Генерал-губернатор Тутолмин давал приемы и балы, произносил тронные речи и распорядился устроить банкет на публичной площади… Были также созданы необходимые учреждения, назначены чиновники, однако, — иронизирует Ходасевич — день начала губернаторского правления Державина стал концом света.

Сперва преимущество было на стороне Державина, «личного стихотворца» императрицы, поддерживаемого к тому же при дворе несколькими конфидентами. Лишь князь Вяземский, с самого начала скептически относившийся к идее сделать из поэта чиновника в такой глуши, заметил:

— Разве по моему носу полезут черви, если Державин усидит долго.

Постепенно верх стал брать Тутолмин, потихоньку перекупая местных чиновников, которые Державина невзлюбили сразу. Губернатор намеревался утвердить правозаконие, в Олонецкой же губернии о правозаконии имели весьма приблизительное понятие, подменяя его блатом и взятками. Вскоре вокруг Державина в Петрозаводске образовался вакуум. Осталась лишь горсточка наиболее преданных людей.

И вот один из них, поручик Молчин, позволил себе шутку, которая вошла в легенду, но для губернатора Державина оказалась началом конца. Поручик Молчин, возможно, слегка под хмельком, а может, в силу озорного характера, отправляясь утром на заседание земского суда, захватил с собой медвежонка, что увязался за ним по пути… В те времена в Петрозаводске ручных мишек держали в хозяйстве, как сегодня породистых псов — ради форсу. Поручик Молчин ввел медведя в зал и представил как нового члена земского суда Михайло Ивановича Медведева. Что было дальше, неизвестно, легенда гласит, будто мишка сидел за столом председателя и лапой, смоченной в чернилах, ставил печати на документы, которые услужливо подсовывал ему секретарь суда. Председателем был Тутолмин, близкий родственник генерал-губернатора (в тот день отсутствующего на заседании…), и оба Тутолмина пришли в ярость. Шутку Молчина они сочли оскорблением власти наместника, а следовательно — в его лице оскорблением императрицы. В Петербург полетели доносы.

Державин, увидев, что дело плохо, предпочел, как и подобает поэту, устраниться. Предпочел живописную дорогу — решил объехать свою губернию: от Петрозаводска до Кеми на Белом Море (чтобы объявить Кемь городом) и обратно через Онегу, Каргополь в Петрозаводск.

Во время путешествия он вел дневник (исследователям известный под кратким названием «Поденная записка»). Единственным описанием Карелии на тот момент было… «Описание» Тутолмина (до сей поры неизданное!). Разница между описанием Карелии Тутолмина и Державина заключается в том, что Тутолмин носа из Петрозаводска не казал и описал Карелию на основе того, что собрали по его поручениям другие люди, в то время как Державин лично двинулся в путь — верхом и на лодках.

К Кивачу подошли по реке Суне. «Дикость положения берегов, — записал Державин в дневнике 19 июля 1785 года, — и беспрестанные видов перемены ежечастно упражняют взор. Проехав 3 версты, река была покрыта пеною, и чем ближе подъезжали, тем пена сия была густее и, наседая на берега, казала оные как бы унизанными белыми каменьями. В версте от порогов показался в правом боку дым, который по мере приближения сгущался. Наконец, пристав и взошед на гору, увидели мы пороги сии. Между страшными крутизнами черных гор, состоящих из темно-серого крупнозернистого гнейса, находится жерло глубиною до 8 сажен; в оное с гор, лежащих к востоку и к полудню, падает с великим шумом вода, при падении разбивается в мелкие брызги наподобие рассыпанной во множестве муки. Пары, столбом восстающие, досягают до вершин двадцатипятисаженных сосен и оные омочают… Чернота гор и седина биющей с шумом и пенящейся воды наводят некий приятный ужас и представляют прекрасное зрелище».

Осмотрев Кивач, путешественники (губернатора сопровождал секретарь Грибовский и судебный исполнитель Емин) переплыли Онежское озеро поперек и высадились в районе старообрядческих скитов Выгореции. Там 7 августа Державин сделал наблюдение, для литературы о расколе уникальное. Итак, автор «Водопада» заметил, что выгорецкие богомольцы делятся на две категории: бедные, которые пашут на раскольников, и богатые, которым разрешается проживать в женском монастыре и иметь доступ к «прекрасным келейницам, чаятельно для большего в правоверии подвизания».

В Выгореции губернатор Державин добрался до Повенца, по сети озер и рек прошел Водораздел в том месте, где сегодня его пересекает Беломорканал, и на Белое море вышел в Сум-Посаде.

Дальше они поплыли вдоль Поморского Берега (как это делали поморы), посещая попутно прибрежные селения. 18 августа Державин записал, что бедные лопари едят хлеб из сосновой коры или из соломы и пухнут — на вид дородны, но на поверку хилы. Он также сделал первое скрупулезное описание карельских лыж, называя их на шведский манер «шукши». После чего подчеркнул, что Петр Великий именовал лопарей птицами, летающими на деревянных крыльях и кормящимися древесной корой.

Наконец путешественники добрались до Кеми. А там, как выяснилось, отсутствовали не только какие бы то ни было — якобы подготовленные — местные учреждения и чиновники, — но даже попа сыскать оказалось трудно — тот косил сено на каком-то прибрежном острове. В конце концов попа привезли, он этот поселок покропил — и «стал город Кемь».

После возвращения в город Петрозаводск выяснилось, что и положение у губернатора незавидное, и картина губернии в его «Записке» сильно отличается от Карелии, изображенной Тутолминым в «Описании». Державин провел еще несколько последних «чисток», после чего скрылся — по-английски — сказав, что собирается объехать южную часть Олонецкой губернии. И — только его и видели.

Петрозаводские чиновники долго дивились: Гаврила Романович растаял, будто призрак.

* * *

Кстати, о древесной коре… Впервые меня осенило в соловецкой бане — несколько лет назад. Два пацана там поругались, может, выпили, а может, так просто. Во всяком случае шум подняли, один другого матом обложил, дело дошло до кулаков. А старик, вытиравшийся рядом, проворчал себе под нос: «Видать, каши сосновой никогда не хлебали». Запомнилась мне эта сосновая каша.

Позже, готовясь к походу по карельской тропе, я читал пожелтевшие журналы позапрошлого века — разные «Записки Императорского Русского географического общества», а также «Чтения в Обществе истории и древности России», — выискивая подробности быта людей, некогда обитавших на территориях, через которые пролегала наша тропа, потому что в журналах прошлого столетия можно обнаружить лишь сведения о классовой борьбе. Внимание мое привлекли регулярные, словно рефрен, упоминания о том, что население Карелии питается древесной корой, особенно в неурожайные годы. Например, Ефименко, первая в России женщина-доктор исторических наук (из ее работ Маркс с Энгельсом черпали знания о русских артелях), так вот, Александра Ефименко писала, что причины подобной нищеты были разные: трудный для сельского хозяйства климат, непосильные подати, нехватка соли…

С другой стороны, есть основания полагать, что не нищета заставляла карелов есть кору, а — просто-напросто — вкус сосны. В рунах карело-финского эпоса «Калевала» можно найти такие строки:

Рыбой вкусной питались И сосновой корою мяконькой.

Хлеб из сосновой коры и похлебка из соломы не раз привлекали внимание моих предшественников, путешествовавших по Карелии в XVIII и XIX веках. Упоминали кору ученый Иван Лепехин и академик Озерецковский, Шахматов, Державин и Пришвин… Державин привел даже несколько кулинарных рецептов с использованием коры. Например: «Хлеб из сосновой коры следующим образом приготовляется: по снятии коры очищают оной поверхность, сушат на воздухе, жарят в печи, толкут и прибавляют муки, замешивают тесто и пекут хлеб». Или: «Берут и рубят намелко концы колосьев и солому, сушат, толкут и мелют, присыпают муки и приуготовляют хлебы».

(Кстати, Брат утверждает, что сосновую кору ввели в северный рацион православные пустынники. В пустынях Севера ни оливковые деревья не растут, ни смоковницы, как в Египте или Сирии. Но чем-то же питаться надо. Вот и изобрели старцы северные блюда: сосновую кору, лист клюквы да белый мох.)

Древесная кора и солома оставались в местном меню и в более поздние времена. Старик Васильич рассказывал мне в Харлушине, как делаются сочни, что-то вроде оладьев из сосновой коры:

— Сперва срезаешь молодую сосну и счищаешь с нее одеревеневшую кору, затем гитарной или балалаечной струной снимаешь последний древесный слой, сочный, аж течет по подбородку — он всего вкуснее свежий, — остальное сушишь, толчешь в ступке и добавляешь муку, мороженый или гнилой картофель, можно березовые стружки, корневища аира или мох, все вместе замешиваешь, как тесто, лепишь тонкие лепешки, заворачиваешь в них окуня или леща — и печешь.

Прошлой весной, возвращаясь с рыбалки, Васильич наткнулся в Соловецком лесу на культи сосен, с которых недавно ободрали кору…

10 января

На Кивач мы поехали после обеда. Свернули с кондопожской дороги к водопаду (перед деревней Сполохи), из-за каждого поворота солнце сочилось золотом… Слепило глаза и мешало ехать. На стоянке у водопада веселая компания в настроении все еще новогоднем: жарят на морозе шашлыки, греют у огня шампанское, музыка гремит.

Водопад зимой производит впечатление, но иное, чем летом. Летом мы были здесь с Юрой Наумовым, тем самым, что водил меня по Кижам. Сперва выкупались в водовороте, потом арбуз и вино на плитах из гнейса — «бабье солнце» пригревало, эх! Сейчас, зимой Кивач скрылся подо льдом, словно под одеялом — лишь в одном месте переливается вода цвета стали и такое ощущение, будто водяной выставляет стальную попку, явно кокетничая (водяные духи в Карелии женского пола).

Державин велел здесь срубить большую сосну и бросить ее в водоворот, чтобы посмотреть, на что способна эта сила. Сосну в мгновение ока разбило в щепки. Картина запечатлена в строках:

Ветрами ль сосны пораженны — Ломаются в тебе в куски…

Однако начал он с другой картины. Первая фраза «Водопада» задает ритм всей поэме:

Алмазна сыплется гора…

И правда, летом это поистине бриллиантовый фонтан.

Потом мы поехали в Кондопогу, посмотреть самую большую новогоднюю елку в России (36 метров против 33 метров кремлевской), чем кондопожане очень гордятся. Их елка действительно необыкновенная: высокая, точно гора, стройная, в кольчуге из золотого сияния, тысячи, сотни тысяч крохотных огоньков, мерцающих золотом. Не ель — тропа к самому небу.

Директор кондопожского лесхоза может себе позволить, тамошние леса дают самый большой в Европе экспорт дерева… Он вообще развлекается по полной: собирается дворец изо льда выстроить и настоящий орган в нем установить. Говорят, ледяной акустикой интересуется.

На прощание Марциальные Воды, первый российский санаторий, построенный по указу Петра Великого. Воды в нем железистые, густые и щиплют язык. Зато как выпьешь, чувствуешь внутри железо. К примеру, шверт.

Соловки, 14 января

Начало Нового года (по православному календарю), для многих — повод выпить.

Этот «старый» Новый год я встретил в гостинице «Двина» в Архангельске. Вечером прилетел из Петрозаводска через Петербург. Рейс на Соловки завтра. Что же делать? — Бар.

В «Двине» бары на каждом этаже. Я пошел в ближайший. За стеклянной стойкой дожидался «старого» Нового года хозяин этажа, весь в татуировках, со своей зазнобой (на фоне сетей), за столиком пил персонал этажа: три девушки разного возраста — от двадцати и ниже…

Я уселся в одиночестве у стойки с бутылкой красного вина и моим любимым сыром брю.

Персонал был пьян и иностранца приметил сразу. Особенно одна начала приставать — нахально, просто из штанов выпрыгивая — и по-фински, и по-немецки, и по-английски — не владея ни одним из этих языков. Я гнал ее, как надоедливую муху, мыслями все еще пребывая в Карелии.

Тогда подошла самая молоденькая, с очень длинными ногами, волосами еще длиннее. Подсела и спросила, чего мне хочется?

— А что ты умеешь?

— Все.

— Например?

— Ткать. В моей семье и бабка ткала, и мать ткала, и я тку. Мы из Поморья, из Лопшенги.

— Тогда объясни мне, что такое «основа» и скажи, как по-русски будет то, с чем ее переплетают?

— Основа? Это горизонтальная нить, на ней все держится, а вертикальная нить — уток. Watek по-вашему.

В этот момент хозяин этажа выстрелил шампанским. Начался «старый» Новый год.

17 января

Двадцать лет назад в одной из московских психушек умер Шаламов. Умер на больничной койке, хотя на самом деле помирал на Колыме. Полотенцем шею обвязал, чтобы «суки» не украли, остатки хлеба спрятал под матрас и лихорадочно размышлял, как бы задержаться в больнице, чтобы снова не отправили на золотые прииски.

Десять лет назад мы были с Вероникой в Вологде на панихиде по Шаламову. В ней принимали участие несколько человек, которые знали писателя лично: Даша С. из Дома-музея Шаламова, Валерий Есипов, исследователь его творчества, из Москвы приехала Ирина Сиротинская, занимавшаяся его наследием. Панихиду отслужили в храме, где много лет назад служил его отец, Тихон Николаевич Шаламов, священник-обновленец.

После траурной службы прошли Шаламовские чтения: не то научная конференция, не то вечер памяти. Впервые я публично выступал по-русски, сильно уродуя язык, и сказал: Варлам Шаламов — один из величайших писателей XX века.

Я уверен, что минувшее столетие назовут когда-нибудь «эпохой Шаламова», а многие прежние звезды политики и искусства будут упомянуты лишь в комментариях к его рассказам. Когда-то я думал: Джойс, Беккетт. Особенно Беккетт, казалось мне, дальше в литературе идти некуда… Пока не познакомился с Шаламовым. Тихонович пошел дальше. После Шаламова литературой серьезно заниматься невозможно. После Шаламова можно только играть в литературу, забавляться, не более того. Неслучайно после Шаламова наступил постмодернизм.

(Разница между Шаламовым и постмодернизмом примерно такая, как между прокурором, который в момент агонии Тихоновича в той же психушке ел свой кал, и модным писателем Сорокиным, который хвастался недавно в интервью, что «пробовал говно и понял, что вся его мифология держится на запахе. В остальном оно абсолютно безвкусно»).

Шаламов сказал правду о человеке до конца: «Все человеческие чувства — любовь, дружба, зависть, человеколюбие, милосердие, жажда славы, честность — ушли от нас с тем мясом, которого мы лишились за время своего продолжительного голодания. В том незначительном мышечном слое, что еще остался на наших костях, что еще давал нам возможность есть, двигаться и дышать, и даже пилить бревна и насыпать лопатой камень и песок в тачки, и даже возить тачки по нескончаемому деревянному трапу в золотом забое, по узкой деревянной дороге на промывочный прибор, в этом мышечном слое размещалась только злоба — самое долговечное человеческое чувство».

Шаламова я читаю в Великий Пост… Его аскетическая проза заменяет мне покаянный канон св. Андрея Критского, а жизнь Маши Крюковой — житие Марии Египетской.

* * *

Прозу Шаламова трудно переводить, ее ритм, в силу подвижности ударения в русском языке, невозможно передать по-польски. Большинство переводчиков ограничивается лагерной фактографией «Колымских рассказов», не обращая внимания на ритм — в нем фраза отражается в тишине, как эхо… хо… о…

Ритм, — писал Шаламов, — это начало поэзии и всех других искусств: музыки, скульптуры, живописи. Для Шаламова ритм являл собой форму описываемого факта; без формы, — утверждал он, — факта нет.

Шаламов писал в голос… То есть в полный голос чеканил каждую фразу, прежде чем записать. Не раз при этом громко плакал.

Уже несколько лет я пытаюсь перевести шаламовскую «Белку». Пытаюсь, не выходит, я на какое-то время бросаю, потом возвращаюсь, снова бросаю, снова возвращаюсь, читаю вслух русский и польский текст. Откладываю — пусть отстоится. И так без конца. Первая проблема — название. Ведь русская «белка» состоит из двух слогов и быстрее мелькает в ветвях, чем польская «wiewiorka» — трехсложное слово. Тем более, что Шаламов повторяет слово «белка» многократно — желая усилить впечатление мимолетности… О других проблемах умолчу, чтобы не отпугнуть. Вдруг кто-нибудь в Польше захочет перевести «Белку». Хорошо бы.

Потому что до сих пор ни в одном из известных мне польских сборников «Колымских рассказов» Варлама Шаламова, даже в гданьском издании, считающемся «полным» («Атекс», 1991), «Белки» я не нашел. А ведь это один из лучших рассказов из книги «Воскрешение лиственницы», хотя в нем не упоминаются ни Колыма, ни вообще лагеря. Может, поэтому переводчики его и упустили, ведь «Шаламов» — лагерный знак качества. Понятия «Колыма» и «Шаламов» слились в читательском сознании. Тихонович для читающей публики — свидетель и летописец колымского ада — и только! О том, что автор шести томов «Колымских рассказов» написал также шесть томов «Колымских тетрадей» стихов, мало кто знает.

«Я начинал со стихов, — писал он в «Четвертой Вологде», — с мычания ритмического, шаманского покачивания — но это была лишь ритмизированная шаманская проза, в лучшем случае верлибр «Отче наш»».

Обращаю внимание на шаманские корни — как поэзии, так и прозы Шаламова. Сам писатель не раз повторял, что его род восходит к зырянским шаманам, эхом отразившихся в родовой фамилии Шаламовых. Потом, когда язычество в Коми вытеснила православная вера, предки Варлама Шаламова стали священниками. Магия осталась в семье.

Лишь читал эссе Шаламова, его дневниковые записи и письма, можно понять, какое значение автор «Колымских рассказов» придавал ритму: аллитерации, ассонансам, анафорам. В этой неповторимой, ритмизованной прозе слышится пульсирование его крови, пульс слов вторит биению сердца, молчание — дыханию.

— А вам бы хотелось, — говорил Шаламов друзьям, отмечавшим некоторую эксцентричность его стиля, — чтобы я свою жизнь переживал вашим языком?

* * *

Возвращаясь к «Белке». Шаламов рассказывает в ней о Вологде, крае своего детства… Это был тихий, провинциальный городок, встававший с петухами. Река в нем текла такая тихая, что иногда течение вовсе останавливалось — и тогда вода текла вспять. У города было два развлечения. Первое — пожары: тревожные шары, грохот пожарных телег, пролетающих по булыжным мостовым, гнедые, серые в яблоках, вороные лошади (по цвету каждой из трех пожарных частей), все бежали тушить пожар, дома оставались слепцы да паралитики.

Второй забавой вологодского обывателя была охота на белок, которые часто пробегали через город. Обычно ночью, когда люди спали.

Было еще третье, нетрадиционное развлечение — революция: в городе убивали буржуев, расстреливали заложников, копали какие-то рвы и выдавали винтовки. Но никакая революция на свете не заглушает тяги к традиционной народной забаве.

Белка (из заглавия) о развлечениях вологжан не ведала и оказалась настолько неосторожна, что решила пролететь по городу средь бела дня. Я пишу «пролететь», потому что Шаламов, описывая ловкость белки, называет ее полуптицей-полузверем. Это деревья научили ее летать: выпустив ветки, она растопыривала когти всех четырех лапок и на лету ловила опору более твердую, более надежную, чем воздух. Занятая этим своим полетом, она слишком поздно заметила людей, которые собирались со всех сторон.

Каждый в толпе горел желанием быть первым, первым попасть в белку камнем. Убить белку! Голиафы мчались за белкой, свистя, улюлюкая и толкая друг друга в жажде убийства. Здесь был и крестьянин, привезший на базар полмешка ржи, рассчитывающий выменять эту рожь на рояль или зеркала (зеркала были дешевы в тот год), и председатель ревкома железнодорожных мастерских города (пришедший на базар ловить мешочников), счетовод Всепотребсоюза и Зуев, знаменитый с царского времени огородник, и командир в малиновых галифе (белые были всего в ста верстах), и кого тут только не было.

Женщины стояли у палисадов, у калиток, выглядывали из окон и подзадоривали мужчин, протягивали детей, чтобы дети могли рассмотреть охоту. Чтобы учились убивать.

Сопляки, которым не было дозволено самостоятельное преследование белки, подтаскивали камни и палки, говоря:

— На, дяденька, ударь!

И дяденька ударял, и толпа ревела и погоня продолжалась.

Эта орда гналась по городским бульварам за маленьким рыжим зверьком: потные, красные рожи, искаженные жаждой убийства — хозяева города.

Белка спешила, разгадав этот рев, эту страсть. Увы, она не ускользнула. Камень достиг цели. Белка упала на мостовую. Она еще поднялась, вспрыгнула на дерево, но сил не хватило, веточка выскользнула из лапок, и белка упала в самую гущу толпы.

Толпа, удовлетворив желание убить, расходилась. Никто, однако, не ушел, не убедившись собственными глазами, что белка действительно мертва. Что охота удачна.

В финале рассказа Шаламов резко меняет перспективу повествования. Это уже не мир, различимый с высоты беличьего полета, — он смотрит на мертвое тело белки глазами мальчика из толпы: на кровь, запекшуюся на морде, в глаза зверька, спокойно и неподвижно глядящие в голубое небо тихого нашего города.

18 января

С Борисом Лесняком и Ниной Савоевой я знаком давно. Я попал к ним через Шаламова, а точнее, через его рассказы. Борис Николаевич и Нина Владимировна — герои нескольких из них.

Нина Савоева приехала на Колыму добровольно. Окончив Московский медицинский институт в 1940 году, она сама решила работать врачом в колымских лагерях. Борис Лесняк попал на Колыму в 1938 году с приговором: восемь лет. Четыре из них он отбывал на золотых приисках, остальные отработал фельдшером в центральной больнице Севлага «Беличья», семь километров от поселка Ягодное. Главным врачом этой больницы была «Черная мама». Так прозвали зэка Нину Владимировну. Так называет ее и Шаламов в «Перчатке».

Шаламов попал в «Беличью» доходягой, и если бы не забота Савоевой и Лесняка, кто знает, может, и не пришлось бы нам сегодня читать «Колымские рассказы». Савоева и Лесняк не только поставили Шаламова на ноги, но два с лишним года спасали его от прииска, оставив в больнице культоргом… Борис Николаевич показывал мне фотографию Варлама Тихоновича: больничная палата, пациенты на кроватях, а в центре Шаламов в белом халате, читает им вслух «Правду». Кроме повышения политграмоты в обязанности культорга входило издание больничной стенгазеты.

— Жаль, что она не сохранилась, был бы неплохой материал для исследователей творчества автора «Колымских рассказов».

Мне по душе едкий юмор Бориса Николаевича, я люблю доброту «Черной мамы». Их стол всегда накрыт для нас — наливки, настойки… После ужина обычно заглядываем в кабинет хозяина: в архиве покопаться, посмотреть фотографии, которые Борис Николаевич делал на Колыме, пользуясь рентгеновскими пластинками, а то и просто поболтать. Нина Владимировна поминутно вытаскивает какие-то вырезки, колымские сувениры. Перед нашим отъездом на Соловки в 1992 году она подарила нам солонку из колымского серебра, чтобы мы из нее пуд соли съели, и чукотского божка Пеликена из бивня мамонта. Обычно мы не засиживаемся допоздна, потому что хозяева быстро устают… С возрастом Колыма дает о себе знать.

— Забавно, — заметил однажды Борис Лесняк, — герои рассказов обсуждают своего автора с его будущим биографом.

У Бориса Николаевича есть к Шаламову претензии — по части лагерной правды: он утверждает, что тот в значительной степени «подогнал» колымскую действительность под собственную биографию. О «Беличьей» Шаламов писал мало, и ничего нет удивительного — два с лишним года в ней «просачковал». Не очень это вписывается в портрет доходяги от забоя до забоя, каким он себя изобразил в «Колымских рассказах».

— Честно говоря, из семнадцати лет на Колыме Варлам проработал на приисках два года в «Партизане» плюс полтора, ну, два месяца в «Джалгале». Остальное время провел по-разному: в тифозном карантине в Магадане, кипятильщиком (кипятил воду в титане) на Черном озере, потом в Аркагале — но не в угольных забоях. Позже еще обдирал хвою с кедрача для лагерной «фабрики витаминов», оттуда попал к нам в «Беличью», где досидел до конца 1945 года. А в начале 1946-го доктор Пантюхов направил его на фельдшерские курсы под Магадан. Закончив их, Варлам до конца срока в 1951 году больше не выходил на общие работы.

Однажды Борис Николаевич показал мне фотографию «Беличьей»: большой каменный павильон, сбоку видны теплицы, оранжереи, грядки.

— «Черная мама» выращивала там овощи для больных, чтобы обогатить скудный паек свежими помидорами, огурцами и луком. Летом на огороде росли морковь, репа, капуста, в реке Дебин два человека ловили рыбу для больничного стола, а ходячие больные под надзором фельдшера или санитара собирали на зиму ягоды и грибы. А Шаламов понаписал вздор, якобы больные в «Беличьей» спали в дырявых палатках, и сквозь эти дыры он, мол, видел звездное небо.

Лесняк сам написал книгу о Колыме под названием «Я к вам пришел!». К сожалению, многие годы никто не хотел ее издавать. Лишь недавно, в Магадане, книга вышла в серии «Архивы памяти». Книга неудачная, но зато, вроде, правдивая, хоть Пушкин и сказал:

Все говорят: нет правды на земле. Но правды нет — и выше. Для меня…

В книге Лесняка больше всего поразила меня сухая информация: на левом берегу в больнице СВИТЛа Шаламов написал донос на хирурга Сергея Лунина, того самого Лунина, который спас его в Аркагале от рук разъяренного начальника участка.

«Лунин сделал Варламу много доброго, разве что не снабжал его табаком и хлебом ежедневно. Он сам был на лагерной пайке, правда, не вкалывал в забое на морозе. А Варлам ответил ему черной неблагодарностью: написал донос и облил грязью его имя в своих рассказах».

— Ну и где эта правда? Ну где?

19 января

Шестьдесят лет назад Густаву Герлингу-Грудзиньскому выдали в Ерцевском лагере справку об освобождении. Вечером следующего дня он покинул Ерцево на поезде «Архангельск-Вологда».

«С холма неподалеку от станции лагерь был виден как на ладони. От бараков вверх поднимались вертикальные столбы дыма, в окнах уже горел свет, и, если бы не четыре силуэта вышек, рассекавшие ночь длинными ножами прожекторов, Ерцево могло бы сойти за тихий поселок при лесопилке, дышащий счастьем и отдыхом после дня тяжелого труда. Напрягши слух, можно было уловить бряцание колодезных цепей и скрип воротов — с незапамятных времен знак ничем не замутненного покоя». Так шесть лет спустя описал Густав Герлинг-Грудзиньский в «Ином мире» свой прощальный взгляд на Ерцево.

Десять лет назад (дату я хорошо помню, потому что это мой день рождения) поздним вечером мы приехали в Ерцево на поезде «Вологда-Архангельск».

Поезд в Ерцево стоит минуту, едва сойдешь на платформу, уже трогается. Ерцево все еще «закрытый поселок», за пятьдесят лет здесь ничего не изменилось. Зоны как были при Герлинге, так и теперь есть…

С холма неподалеку от станции я видел бараки, от которых поднимались вверх вертикальные столбы дыма, в окнах горел свет и, если бы не четыре силуэта вышек, рассекавшие ночь длинными ножами прожекторов, Ерцево могло бы сойти за тихий поселок при лесопилке, дышащий отдыхом после дня тяжелого труда.

(Nota bene: у меня было впечатление, что мы попали внутрь текста — в обоих значениях латинского textum — постреалистического, если, конечно, считать «Иной мир» реалистической прозой.)

В Ерцево мы поехали из Вологды — я случайно взглянул на карту и поразился: оказывается, от Вологды до Ерцева рукой подать. Удивился я потому, что до сих верил Герлингу на слово, будто Ерцево лежит на берегу Белого моря. Даша С. из вологодского Дома-музея Шаламова объяснила мне, как добраться в Ерцево от станции до гостиницы (где обычно ночуют конвоиры…), чтобы сразу не попасться. Сойдя с поезда, мы подняли воротники, замотали лица шарфами, надвинули шапки поглубже на глаза и уверенно зашагали прямо, а затем направо по главной улице поселка.

Мороз за тридцать, над каждым домом облако дыма, небо искрится, луна на макушках берез. В их гуще что-то чернеет… Неужто памятник? Нет, не памятник — снеговик в погонах! Снег скрипит.

Пацан в ушанке съезжает на заднице с ледяной горки; изредка попадаются прохожие, замотанные, как узлы, изо рта — облачко пара, пустое. Словно комикс о немых.

Гостиница для конвоиров напомнила мне турбазу в Бескидах или Татрах середины 1960-х. Тепло, бревна пахнут дымом, в кухне на примусе несколько мужиков жарят яичницу, у входа — бабуля, полуслепая… Вероника дает ей свой паспорт и мою аккредитацию (я стою сбоку, лицо закутано шарфом), бабуля не понимает слов «иностранный корреспондент», по моему имени не в состоянии определить пол. В результате она записывает нас в регистрационную книгу как… двух журналисток из Москвы и дает две отдельные комнаты, соединенные внутренней дверью.

Так что впереди у нас целая ночь, утром могут и выставить. Натопили печки (это делается из коридора), и когда огонь запылал, выходим из гостиницы и направляемся в сторону зоны, виднеющейся в сиянии прожекторов. Через несколько десятков метров по обе стороны из темноты вырастают деревянные заборы с вышками по углам. Прожекторы с вышек то и дело обмахивает зону светом. Шагаем по узкому коридору между двумя дощатыми стенами, высотой, наверное, четыре-пять метров, с мотками колючей проволоки поверху. Можно сказать, мы незаметно — словно из яви в сон — проникаем из поселка в зону.

Лишь назавтра оказывается, что ночью мы шли по улице, разделяющей зоны жилую и рабочую. По улице этой разрешается ходить свободным жителям поселка, хотя de facto это территория лагеря. Впрочем, граница между поселком и зоной — понятие в Ерцеве условное, в чем назавтра мы тоже имели возможность убедиться. Но пока еще ночь.

Из-за поворота появляется патруль, идет прямо на нас: три быка в шинелях и папахах, с автоматами и собаками. Снег скрипит, скользко, я поскользнулся. Прошли.

Мы описали дугу и выбрались из зоны. В гостиницу возвращались по тетиве этого воображаемого лука. Вдруг пахнуло самогоном, и мне вспомнилось, что сегодня мой день рождения, а у нас ни грамма алкоголя и купить его негде, потому что магазин в Ерцеве, во-первых, закрыт, во-вторых, чужим не продадут. Аромат горючего становился все ощутимее, наконец мы поравнялись с домом, из которого. — у меня не было ни малейших сомнений — несло самогоном. Я рискнул и открыл входную дверь… В сенях темно, слева щель грязно-серого света. Я толкнул наощупь, и меня окутали самогонные пары. На мгновение я ослеп, а в следующее мгновение — будто из тумана — явился опустившийся мужик и подал мне стакан мутно-желтой жидкости. Я попробовал, обожгло.

— Пол-литра — червонец.

— Давай.

В гостинице мы отпраздновали мой день рождения: Вероника порезала на кусочки сало от Есипова из Вологды и почистила чеснок, я подбросил в печь дров; в номере сделалось жарко. За стеной кто-то играл на баяне и пьяным тенором надрывно тянул блатной романс. Первый тост подняли за Герлинга.

Утром стук в дверь, я, с похмелья, открываю. На пороге баба в форме (…а может, форма мне почудилась?). Директор гостиницы.

— А вы кто? — на лице удивление, она-то ожидала увидеть двух журналисток, а тут открывает мужик в портках, да еще с бодуна. Пытаюсь объяснить, она перебивает — где разрешение? Я говорю: мы только ночью приехали, как раз собираемся к коменданту.

— Так поторопитесь, скоро обеденный перерыв, — буркнула она смущенно и хлопнула дверью.

На входе в Управление цербер в шинели. Я разгоняюсь и влетаю внутрь. Цербер — за мной.

— Нельзя, — ревет, — нельзя!

Поворачиваю направо — секретариат, цербер хватает меня за рукав, я хватаюсь за дверную ручку, за столом девушка в погонах, я бросаю перед ней свою аккредитацию, девушка укоризненно глядит на цербера, тот поджимает хвост и закрывает дверь. Девушка долго рассматривает аккредитацию (аккуратный маникюр), я говорю: к коменданту. Она скрывается в соседнем кабинете, возвращается и велит ждать.

Рассматриваю ее — красивая. Темные, чуть не чернильные волосы, раскосые глаза, изящный рот. Бюст, обтянутый формой.

Тем временем в кабинет коменданта один за другим заходят офицеры охраны. Замечаю майора — подпоручика, эх, кабы я разбирался в погонах! Через десять минут вызывают меня.

Вхожу в длинную комнату, столы стоят буквой «Г», за короткой стороной сидит чин в ранге полковника, за длинной — шесть чинов пониже. Над главным висит портрет Дзержинского (ага, и здесь сородич на стенке…), на шкафу стоит его бронзовый бюст. Я сажусь на единственный стул с внешней стороны буквы «Г», лицом к полковнику Кузенкову — так представился главный чин, назвавшись комендантом Управления — и в кабинете повисает тишина.

— Что вам надо?

Я объясняю, что ровно пятьдесят лет назад отсюда был освобожден польский писатель Густав Герлинг-Грудзиньский, и что, согласно российским законам, по истечении пятидесяти лет документы могут быть открыты, так что, во-первых, я хочу взглянуть на личное дело, а во-вторых, хотел бы повидать ряд лагпунктов, о которых Грудзиньский пишет в своей книге о Ерцеве «Иной мир»: Круглицу, Мостовицу, Островное и Алексеевку-Вторую.

Алексеевка-Вторая отпала, туда зимой не проехать — раз, а два — там уже ничего нет. Лес… Островное функционирует только летом, там сделали летний лагерь для детей — детей вольнонаемных. Так что остаются Круглица и Мостовица, после обеда майор Гусев нас туда отвезет. Что касается личного дела, хм…

— Номер заключенного знаете?

— Восемнадцать-семьдесят два.

Полковник Кузенков распорядился по телефону, и через десять минут у меня в руках — личное дело Герлинга, и руки у меня начинают дрожать… Дело Герлинга!

Я начинаю просматривать, листать.

— Ну вот, ваш Герлинг был у нас стахановцем, — бросил мне через плечо майор Гусев, показывая пальцем таблицу норм. У Герлинга везде больше ста пятидесяти процентов, а порой и все двести.

Расслабившись — уж больно легко все получалось — я допустил ошибку. Вместо того, чтобы от руки переписать личное дело автора «Иного мира», спросил, нельзя ли его переснять?

— Разумеется.

Мы договорились с Гусевым, что он заедет за нами после обеда. У нас два часа на осмотр Ерцево.

Поселок Ерцево — справа, если смотреть из поезда, следующего в Архангельск: три поросшие березами улицы параллельно железной дороге. Одним концом улочки сворачивают к станции, другим — утыкаются в зону. Застройка смешанная, есть двухэтажные бараки в два-три подъезда, на каждой лестничной клетке по четыре квартиры, две на первом и две на втором, между бараками — дома на одну семью и на две, порой с баней или хлевом, иногда и с тем, и с другим. Посреди поселка — барак, окруженный забором с колючей проволокой и двумя вышками на противоположных концах.

— Это школа, мы ее ремонтируем, — объяснил Гусев после обеда.

Оказывается, ремонт домов в поселке выполняют зэки. Вокруг каждого такого дома полагается сперва возвести забор с вышками и натянуть колючую проволоку, лишь потом можно впускать туда бригаду с зоны.

— Здесь тоже ремонт? — спросил я в Мостовице (ныне поселок для освобожденных из лагеря без права выезда), указывая на небольшой барак за забором с колючей проволокой.

— Нет, это местный вытрезвитель.

В Круг лице ничего интересного, там живут освобожденные из зоны, которым некуда деваться. Женятся между собой и плодятся, вольнонаемные и ненужные, кризис ведь (работы теперь мало, на зэков и то не на всех хватает). Вот. Живут огородом, кое-кто держит корову, некоторые — свиней и кур. Редкие счастливчики работают на лесоповале. Почему счастливчики? Так ведь всегда пару червонцев налево заработаешь. За деревяшки.

По дороге майор Гусев разговорился. Рассказывал об отце, который стоял на вышке в те времена, когда Герлинг здесь работал. Да, отец бы о лагере много чего мог порассказать, он его видел сверху, а Герлинг-Грудзиньский… Что ж, Герлинг сидел, как кролик в клетке, и видеть и описывать лагерь мог только оттуда.

Дорога вела то через поле, то через лес, наконец въехали в безымянную деревню, и я увидел северный дом (впервые в жизни) и влюбился в эти места (об этом я уже писал…). Майор Гусев сказал, что недалеко, в деревне Тайвенга, на озере, можно дешево купить похожий. Обещал, если я летом приеду, показать, как туда добраться, потому что зимой дороги нет.

Вернулись в Управление, а там — шум… Оказывается, без письменного разрешения генерала Стрелкова из Москвы они не имели права показывать никакие личные дела, собственно, без его разрешения я вообще не имею права находиться на территории Ерцева.

— Ну, ты молодец, — сказал на прощание полковник Кузенков, сажая нас в московский экспресс. — До нас даже русскому корреспонденту не добраться.

— Вот они и обалдели, — сказал я Веронике уже в купе.

29 января

С Густавом Герлингом-Грудзиньским я никогда не встречался лично, но тропы наши пересекались не раз: в Ерцеве и по телефону, в его дневнике и в моем, в «Культуре» и на страницах «Плюса-Минуса», в переписке…

Можно сказать, в какой-то момент мы начали плести общий текст — в обоих значениях латинского слова textum. После смерти Герлинга я доплетаю его один.

30 января

Вновь я приехал в Ерцево в июне 1992 года. Полгода пробивался к генералу Стрелкову, подключив посольство Речи Посполитой и польского военного атташе в Москве. В конце концов добрался до него…

Стрелков был тогда начальником всех лагерей, занимающихся вырубкой и обработкой леса. Личное дело Герлинга лежало на его столе, невооруженным глазом видно — тщательно выпотрошенное… Он разрешил мне его отксерить. А в Ерцево позвонил при мне и приказал, чтобы нас там приняли, как положено.

Приняли нас по высшему классу. На станции ждал «газик», в гостинице — те же два номера, соединенные внутренней дверью, ужин — у полковника Кузенкова: уха из щуки под ледяную водку, лосиное седло со сморчками и печеные рябчики, фаршированные брусникой, соленые грузди и моченая брусника, икра черная и оранжевая (из пинагора), блины. И настойки: на березовых почках, на золотом корне, на черной смородине.

Полковник Кузенков с каждым стаканом все громче повторял, что если так и дальше пойдет, придется лагерь приватизировать и брать халтуру — частные заказы. Иначе зэков не прокормить.

— А что за халтура?

— Дачные дома, элитная мебель.

На следующий день мы с Кузенковым побывали во всех лагпунктах на трассе узкоколейки от Ерцева до Ковжи (близ Шиброва, где Васильич валил лес). Ехали в вагоне-салоне, который тянул пыхтящий паровозик, на столе водка, холодная щука, маринованные сморчки и квашеные огурцы. За Чужгой Кузенков остановил наш поезд и пригласил меня осмотреть сети. Вероника осталась в вагоне, а мы спускаемся с высокой насыпи в мокрый лес, к тропке, ведущей на озеро, в зарослях лодка, весла, выплываем на середину, там, среди водяных лилий и кувшинок находим поплавки, в сетях пара щук, два налима и полное ведро сигов.

Ковжа. Бараки полуразвалившиеся, дранка торчит, штукатурка осыпалась. Заглядываю в один, на полу смятые листки, поднимаю — школьные сочинения, ах да, ликбез — урок письма…

Вернувшись в Ерцево, я посетил жилую зону. Заключенных не было — работают. По зоне слонялись лишь несколько дежурных да пара придурков. Заглянул в комнату отдыха, в библиотеку и на кухню, где мне дали попробовать баланду; ничего не скажешь — вкусно.

Потом я осмотрел дом свиданий, он выглядел точно так, как описывает Герлинг, и карцер (внутренний изолятор). С последним вышла история. Я с самого начала просился в изолятор. Они притворялись, что не слышат. Но я настаивал и в конце концов в изолятор меня, волей-неволей, пустили. И дежурный так обалдел от неожиданного визита, что открыл глазок одной из камер, и из-за толстой решетки на меня уставились три бритые головы. Одна из них спросила:

— Ты кто?

— Конь в пальто, — бросил я, как всегда, когда слышу подобный вопрос по телефону.

Глазок захлопнулся.

Назавтра мы с майором Гусевым отправились в Алексеевку-Вторую, в которой сам Герлинг не был, но описал в «Ином свете» со слов Б.: «Несмотря на сильный мороз, зэки были почти совершенно босы и оборванны и от истощения едва стояли на ногах. У меня на глазах два зэка упали возле вахты и умерли. По желанию начальника лагеря Сороки вывод на работу происходил под гармошку. В первый же день в нашей бригаде во время работы умерло трое. В изоляторной зоне сильнейшие безнаказанно избивали слабых и отнимали у них хлеб».

До Алексеевки-Второй мы добирались по волчьей тропе. Тамошний лагерь ликвидировали много лет назад… Гусев захватил ружье — на всякий случай — и котелок для чая. Майор — страстный охотник, а из дичи предпочитает беглых зэков, зверье хитрое и нередко вооруженное. Гусев любит риск, это покер: или ты его, или он тебя.

— Смотря кто блефует.

Алексеевка-Вторая. Майор Гусев разводит огонь и заваривает чай с листьями дикой смородины, я брожу в вязкой траве, спотыкаясь о руины бараков: сгнивший порог, балка от навеса, кирпич от печки… Глубоко в траве. Вокруг только лес.

На обратном пути мы зашли к Франеку «Кабану». «Кабан» — его аковский псевдоним. Схватили их в 1944 году на Виленщине. Отсыпались в сарае после операции. Франек получил десять лет, отсидел их от звонка до звонка и остался на зоне. Возвращаться было некуда. Тридцать лет на должности прораба, женился на русской воровке, построил дом за оградой зоны и живет в ее тени, прямо как у Господа за пазухой.

Франек аж затрясся, узнав, что я соотечественник, так растрогался, что на мгновение потерял дар речи. Потом сделал попытку связать два слова по-польски, но безуспешно, так что мы перешли на русский. Франек угостил меня молоком, с гордостью добавив, что оно от собственной коровы, и белый хлеб намазал толстым слоем своего масла, потом вдруг хлопнул себя по лбу и кинулся за самогоном. Маша, дочка Франека принялась вовсю меня клеить, заодно выспрашивая, не могу ли я устроить ей приглашение в Польшу. Напирала тяжелым бюстом.

Вернулся Франек с бутылью самогона. За ним явились соседи, слух о госте Франека разошелся мигом, намечалась пьянка.

Маша с мамой засуетились вокруг стола, и тот заполнился закусками: соленые огурцы, маринады, лук. За столом царил Франек: белая борода, орлиный нос, чеканное лицо. Он не скрывал своей радости, повторял, что это важный день в его жизни. Впервые у него в гостях соотечественник, правда, не с родины (его родина — Виленщина), но по-польски болтает… Франек то и дело просил меня сказать что-нибудь по-нашему, и слезы капали в самогон.

Герлинг и Франек… — подумал я, глядя на него.

Вернувшись в Москву, я позвонил Герлингу, напомнил о своих «Нелегалах» и сказал, что звоню из России. Герлинг оживился. Я начал было о Ерцеве, хотел рассказать о Франеке, но он прервал меня и стал спрашивать, как расходится «Иной мир» в московских книжных.

— Трудно сказать, книга только вышла.

Потом я написал ему письмо, уже с Соловков. Герлинг включил его в «Дневник, написанный ночью», сделав пометку, что это второй эпилог «Иного мира», и ответил, что они с Гедройцем приглашают меня сотрудничать с «Культурой».

Пришло письмо и от Редактора, но это уже другая нить.

6 февраля

Деревни Тайвенга на карте Вологодской области не найти. Следует искать реку Вожега (слева от станции Вожега на железнодорожной ветке Вологда-Архангельск), и дальше, ведя пальцем вдоль реки, через какие-нибудь шестьдесят верст доберетесь до села Огибалово. За ним на карте — большое синее пятно, озеро Воже. Тайвенга лежит между Огибаловым и Воже.

Тайвенга — довольно большая деревня, протянувшаяся на много верст. Она возникла в 1960-е годы в процессе так называемого «укрупнения» (когда маленькие сельские колхозики объединяли в большие совхозы), из шестнадцати сел, пять из которых вымерло сразу, остальные медленно умирают по сей день. Деревню назвали Тайвенга, а сельхоз — «Север».

В Тайвенгу попасть нелегко. Особенно чужаку… Я добрался туда только благодаря майору Гусеву из ерцевского лагеря. Дело было так.

* * *

На следующее утро после посещения Франека майор посадил нас в вагон (на этот раз — не в салон, а в вонючий вагон для вольнонаемных, которые ехали на лесоповал), объяснив, где выйти и какой тропы держаться, чтобы добраться до Тайвенги, не заплутав. Пожелал счастливого пути.

В вагоне — смрад пропотевших тел, мат и бура. А за окном утренняя зелень — словно вспененная.

Мы выходим перед Чужгой: вокруг тайбола, деревянные мостки, дурманящий запах весенних болот. Кустики дикой смородины лезут на тропу и хватают за руки. В чаще горланят птицы. Несколько верст — и привал: костер на поляне с видом на озеро, чай с лесной смородиной и один косяк на двоих.

Перед нами, судя по карте, деревня Заозерная: почерневшие деревянные дома — без окон, без дверей… — в белых кустах цветущей черемухи. В каждый дом можно заглянуть, в каждом поселиться.

Озеро лучится на солнце. На берегу мужик пьяный с самого утра. Рыбачит и плачет.

— До Тайвенги далеко? — спрашиваю.

— Вы откуда? — перестает он всхлипывать.

— Из Ерцева, из Управления.

— Вот вам Тайвенга, — кланяется он. — Добро пожаловать к нам.

— Спасибо.

Так что в Тайвенгу мы входим с запада — со стороны Воже. Вымершая деревня Заозерье — начало Тайвенги. Дальше пять верст лесом и через кое-как вспаханные поля. Огромные поля — в жизни не видел ничего подобного! Потом минуем несколько деревень на вид живых, но совершенно пустых. Ни души, только собаки на дороге. Порой, правда, мелькнет за занавеской старческое лицо, но стоит повернуть голову, исчезает так стремительно, что кажется — почудилось. Наконец, деревня Корякинская — центр сельхоза «Север».

Послеобеденная пора, да может, уже и вечер, разобрать трудно — июнь, белые ночи, а мы без часов. Надо бы насчет ночлега выяснить, но у кого спросить, если никого не видно? Шагаем медленно, в окнах призраки, следом бегут собаки, на дороге грязь, несмотря на жару. Наконец какое-то движение, дверь сельского клуба внезапно распахивается и оттуда на дорогу, прямо нам под ноги выплескивается радужно-зеленая блевотина… Следом на завалинку с трудом выкатывается рыжая девка, обтирая красные губы. Как выясняется, директор клуба. Косноязычно советует обратиться к Захару Иванычу, начальнику сельсовета. Только его мы и застанем дома — спит пьяный вусмерть.

Оказывается, мы попали на посевную. Иными словами, засеяв, вся деревня гуляет, ой-ля-ля… Одни старухи сидят по домам, но те чужого на порог не пустят, ни за какие сокровища. Боятся — зоны рядом, и беглые зэки нередко шастают по окрестностям, крадут что плохо лежит, а могут и убить. Остальные же, кто был на ногах, отправились варить уху на берег озера.

К Захару Ивановичу мы колотились долго, в конце концов дверь открыла пугливая старуха и глаза вытаращила:

— Мы из Управления, из Ерцева, — говорю я, не давая ей опомниться, — глава сельсовета дома?

Она забормотала под нос, что сын пьяный, спит, и побежала его будить, оставив дверь открытой. Мы вошли на кухню: коврики на стене, буфет, большой стол и скамья у стены, из окна видно озеро Светлое. Через некоторое время в кухне, шатаясь, возник Захар Иваныч, а с ним и аромат похмелья. Я молча протянул ему аккредитацию. Он аж присел от удивления. Читал минут пятнадцать, хотя там и слов-то — не больше десятка. Наконец почесал затылок, поразмыслил и пошел звонить, чтобы прислали шофера — отвезти к Коле, председателю колхоза. Коля все объяснит.

Шофер приехал пьяный в дугу… По дороге к озеру, где Коля и весь колхоз варили уху, мы налетели на дерево — одно-единственное дерево в чистом поле — словно магнитом притянуло.

На берегу озера костры, как в фильме об Андрее Рублеве, и атмосфера примерно такая же. Девки и бабы в белых рубашках, некоторые полуголые, в оранжевых отсветах пламени. Мужики рядком стоят в озере и выбирают невод. Все пьяные в жопу.

Услыхав, что я иностранец, остолбенели… Первый иностранец в этой деревне. Вот что значит русская глубинка. Вопросам не было конца и нас безостановочно потчевали самогоном, потом были уха и оргия (на их языке «валяние»), самая настоящая сельская оргия под открытым небом. Ночь была белая.

Утром шок! Просыпаюсь на чьей-то кухне, в углу кто-то стонет. За стенкой раздается громкий храп. Постепенно вспоминаю: это кухня Коли. Коля — председатель колхоза. Вчера была посевная, костры и оргия а la russe. В памяти проявляются обрывки беседы у костра. Почему колхоз бросили вместо того, чтобы поделить землю? А у них три, ну, от силы четыре мужика и пара баб в состоянии выжить самостоятельно. Прочие пьют, им без колхоза не прожить. К тому же, чтобы поделить колхоз, надо устраивать голосование… А одних старух в колхозе сотня (на сто семьдесят шесть колхозников), так что все равно не получится. Старухам без колхоза хуже, чем пьяницам. А как разделить три трактора? По частям раздать?

Болтовня наша была хмельная, но из нее я понял о проблеме земли в сегодняшней России больше, чем из журналистских комментариев и научных исследований. Вспомнил еще, что Коля обещал мне сегодня показать ихние народные традиции, потому что праздник еще впереди. Вчера была генеральная репетиция.

Я встал, вышел из дому, огляделся. Было около полудня. Передо мной спускалась вниз к озеру заросшая травой и мятой дорога. У дороги три дома в кустах черемухи и группа тополей чуть повыше. В этих тополях — вспомнилось мне, Коля ночью показывал — стояла некогда церковь, как в Огибалове, но ее разобрали на печи — глупость, теперь некуда зерно складывать и приходится возить в Огибалово, а дороги — сам видишь, какие у нас дороги: непролазная грязь.

Ой-ой-ой! Голова после вчерашнего кружится. За озером сизая полоса леса, на озере золотая рябь, трава теплая, можно прилечь, глазами в небо ткнуться — как гвоздями. Не качало бы так. К сожалению, вышло иначе. К Колиному дому подъехал грузовик с мужиками, ящиком водки и несколькими коробками пива. Едем на реку, там уха подходит, рыжая из клуба помешивает в огромном чане. Садимся у огня. Узнаю несколько вчерашних лиц. В большинстве своем мужики. Бабы после вчерашнего, видимо, еще в себя не пришли.

Едва сели, пошло по ихнему обычаю: каждому стакан водки и бутылка пива. Раз, два, три-и-и! Выпивают водку до дна и «закусывают» пивом — тоже до дна. Перекур и по второй. Этот раунд кое-кого нокаутирует. После третьего готовы все… У меня за спиной кто-то наблевал в траву, кто-то полез в драку, вывалил уху в костер и сам упал следом. Ко мне прицепились побелевшие глаза — мол, шпионишь. Пытаюсь объяснить, впустую. Тогда спрашиваю: а чего тут шпионить? В ответ бормотание о немцах, якобы во время войны десант сюда высадился, но в конце концов проехали, белые глаза закрылись и хозяин их колодой рухнул на мураву.

Дальше помню отрывочно: поехали на мотоциклах на кладбище, солнце многих подкосило — попадали среди могил на землю, ничем не отличаясь — если говорить о сознании — от лежащих под землей.

О покупке дома мы смогли поговорить — более-менее трезво… — лишь на третий день. Без проблем. Коля помог нам выбрать здоровенный сруб, лучше всего сохранилась бывшая станция осеменения коров, большой пятистенок — дом с пятью стенами: четырьмя внешними и пятой, разделяющей целое на две избы, плюс мансарда. Мы и место выбрали на самом берегу озера в деревне Пески, откуда можно на лодке доплыть до Белого моря: сначала Вожегой до озера Воже, потом рекой Свидзь до озера Лача, потом Каргополь, Онего, Белое море…

Я заплатил в колхозную кассу сто пятьдесят рублей (тогда пять долларов…) — налог на землю за следующие пять лет. Бригаде столяров поставил два ящика спирта «Рояль» — в качестве стимула к работе. «Рояль» оказался чудовищный. Мужики так перепились, что один другому в белой горячке руку бензопилой отрезал выше локтя.

Мне расхотелось жить в этом доме. Хотя оставалось печь поставить да крышей покрыть.

28 февраля

Павел Хюлле — великий шаман польской прозы, вне всяких сомнений. Доказательство тому — «Мерседес-бенц». Сама поступь этой необыкновенной прозы, безостановочная (без разделения на абзацы), словно бы монотонная, но чарующая, напомнила дробь шаманских барабанов, призывающих потусторонних духов.

Дух этой прозы — Богумил Грабал!

Хюлле призывает Грабала беспрестанно: «дорогой пан Богумил», «дорогой пан Богумил», — повторяет он через каждые несколько фраз, словно магическое заклинание. И Грабал отвечает, порой буквально — письмом, в котором он пишет Павлу, что «истинный знаток и художник классифицирует женщин не согласно размерам бюста и ягодиц, а по ладоням»; порой опосредованно, через аллюзии с его текстами, чьи сюжеты сплетаются в ткани повествования Павла, пока наконец читатель не обнаруживает, что общается с духом Грабала в каждом ее чудесном длинном предложении («подобном ленточкам, привязываемым к священному дереву») и тем самым готов к финалу в пабе «У ирландца» на Грюнвальдской в Гданьске-Вжеще, где обычная пирушка с пивом обращается вдруг в «древний обряд призывания духов». Обряд шаманский.

Подобно заклинанию звучит и формула о жизни, которая «вновь описала удивительный круг» — формула, открывающая повесть и повторенная в тексте несколько раз, чтобы наконец отзвучать и вернуться к началу, описав магический круг. Словом — создавать миры каждый раз сызнова… словом. Шаманским словом.

Неслучайны и упоминания священной травы в повести Павла. Традиция «хождения в дыму» имеет древние традиции, говорят о ней греческие писатели, знали ее и готы, и скифы, и сарматы. Иранское слово «bangha» — «конопля» — во многих угро-финских языках означает шаманский гриб Agaricus muscarius, который способствует погружению в экстатический транс… Не зря панна Цивле, инструктор Павла по вождению (!), рассказывая ему о секретах травки, упоминает святых и ведьм — сверхъестественную силу духа, приобретаемую практическим путем. Шаманским.

(Кстати говоря, я с большим удовлетворением прочитал в литературном приложении к газете «Жечпосполита», что дисциплинарный обвинитель Медицинской академии в Гданьске расследует дело врача-взяточника, описанного в романе под именем доктора Элефанта. Такова власть шамана: побормочет — и реальность в нокауте!)

Дорогой Павел, твой «Мерседес-бенц» очаровал меня. Я читаю его и читаю, уже который раз — дохожу до последней фразы и, словно зачарованный, начинаю сначала, не в силах оторваться от аромата косяков панны Цивле, от барабанной дроби твоей прозы. И вспоминаю, как много лет назад мы сидели в здании MKZ на Грюнвальдской — ты на пятом этаже, я на четвертом — оба по уши в «Солидарности». Кто бы тогда мог подумать, что эта десятимиллионная гора рассыплется, словно карточный домик, и что спустя годы мы будем сидеть уже в разных местах — ты на берегу Балтики, я на берегу Белого моря — каждый, занятый собственным камланием.

8 марта

Ночной мороз покрыл деревья инеем. Ветки в белых плюмажах, через которые просвечивает лазурит неба.

Несколько лет назад отец Елеазар, соловецкий монах, неизлечимо больной лейкемией (которую заработал во время военной службы на ядерном полигоне), пришел к нам на мыс — посмотреть на эти плюмажи, на море подо льдом, вдаль. Потом с присущей ему иронией заметил:

— Вот, мощи свои проветриваю перед смертью.

Через две недели он умер.

Тот же Елеазар встретил меня когда-то на Святом озере, мы прошли вместе пару десятков метров, он расспрашивал о «Солидарности», не жалею ли я… Я вдруг споткнулся, и если бы не его рука, упал.

— Видишь, Мар, иногда надо упасть, чтобы проснуться, — сказал он со смехом.

13 марта

Вчера я пригласил соловецких знакомых, чтобы сделать групповой портрет — в дневнике — на прощание. Опишу каждого в той очередности, в какой они являлись на ужин и садились, слева направо, словно на групповой фотографии.

Итак: мы сидим за столом на кухне моего дома на берегу залива Благополучия, спиной к окну (в его темноте отражается лицо делающего этот снимок), лицом к воображаемому объективу, что фотографирует нас от входа. На заднем плане слышна «Rosensfole» Агнес Бюен Гарноос и Яна Гарбарека. Средневековые песни Норвегии.

Крайние слева: Васильич с Кирилловной. О Васильиче я уже писал, добавлю только, что лицо у него будто топором вырублено, кустистые брови и приветливый взгляд. Надежда Кирилловна, моя приемная мама, на фотографиях всегда получается пухлой, в нее и правда можно провалиться — и на радостях, и в слезах. Кирилловна жирная, как сало из Хохляндии (так называют тут Украину, откуда Кирилловна родом) и всегда сердце тебе смажет. Особенно в беде.

Рядом сидят Донцов с Михайловной. На фотографии они напоминают боровики. Обоим за семьдесят, крепкие, хоть и покрытые морщинами; он часто на рыбалку ходит — летом за треской далеко в море, зимой на окуня из-подо льда. Она вкуснейшие рыбники печет и по-прежнему звучным голосом поет о Севере, о чайках.

Они встретились на Жижгине, небольшом острове Белого моря, где он родился в семье сосланного с Украины кулака и куда она приехала в 1950-е годы за «длинным рублем». Старик Донцов не выносит монахов (говорит о них: дармоеды!), не верит политикам (они часто ссорятся с Васильичем), на меня налетел, когда мы познакомились. Рассердил его мой тост: за жизнь.

— Как можно пить за такую сучью муку?! — кричал.

Дальше — Света, дочь известного профессора-синолога из Ленинграда, пропавшего без вести в лагерях в конце 1930-х годов. Светлана на Острова приехала много лет назад, надеясь, что, может, отыщет здесь хоть какой-то след, и хотя ничего не нашла, осталась, потому что подобной красоты никогда в жизни не видела, ни на Урале, где жила с мамой в ссылке, ни в Аджарии, куда увез первый муж — военный, по пьяни вечно распускавший руки, ни под Калугой, где жила со вторым мужем, инженером, не пропускавшим ни одной юбки. Словом, жизнь ее не баловала.

На Островах Света доживает свой век одна. Летом помогает на монастырской кухне, зимой вышивает для монахов, еще любит петь в церковном хоре, смотрит по телевизору бразильские сериалы (в чем потом исповедуется) и опасается беса. Дала мне прочитать книгу Лихачева, в которой слово «бес» было везде вымарано черным.

Из-за Светы выглядывает Валентина Васильевна. Бабуля едва ноги передвигает, но за морошкой доковыляет аж до Муксалмы, соберет на тамошних болотах ягоды и с двумя полными ведрами вернется обратно: в общей сложности более сорока верст… А все затем, чтобы радоваться: сыночки (оба пьют по черному) с похмелья морошки поедят. Мать тащит на себе все хозяйство, четырех коров и двух быков, а у сыночков одна забота — как бы картошку вынести да продать так, чтоб мать не заметила. В прошлом году даже семенную продали, так что Васильевне пришлось у соседей просить.

Васильевна сама на рыбалку ходит. Сыночкам свежей рыбкой угодить, а заодно накормить девять котов. В Бога она не верит, верит, что умрет, и никакой жизни после смерти там не будет. Живет ради сыновей, хотя это говнюки, мечтает о внуках, а на болезни нет времени… У Васильевны мы каждую осень покупаем бычий язык.

Для начала налимья икра и брага из чаги.

Потом пришла Надежда Александровна и села рядом с Валентиной Васильевной. Надежда Александровна осталась старой девой, с претензиями. Дочь дирижерши петербургской филармонии, сосланной в 1934 году на Беломорканал и руководившей там лагерным оркестром, первая скрипка которого играла некогда в Вене. В музее Медгоры я видел афиши ее концертов.

Надежда Александровна родилась на Островах — мамочка преподавала здесь пение в школе, до самой смерти (два года назад) — здесь выросла под ее суровым надзором и здесь работает в библиотеке, отсюда наше близкое знакомство. Александровна раз в два года ездит в Питер, чтобы — как она говорит — наверстать упущенное: концерты, выставки… Потом возвращается и рассказывает, рассказывает, рассказывает. Словом, живет тем, что видела на берегах Невы, до следующей поездки.

Пинагорский пришел с женой, мышкой в его лапах. Пинагор — один из «подшитых» депутатов нашей Соловецкой думы, иначе говоря: сидит на «торпеде». И как каждый «зашитый» алкоголик, злой как черт, особенно когда при нем пьют… Недавно Пинагор собирал подписи под петицией о ликвидации территориального самоуправления на Островах, потому что лучше быть сытым и не думать, чем голову ломать на голодный желудок. Пинагор на политике зубы съел.

Заглянул на минутку и Фокин. На минутку, потому что спешил, как всегда. Фокин — трудоголик. Я как-то его попросил разобрать старый сарай, обещал почасовую оплату, так он себе часы на шею привязал на резинке — и давай доски ломать. Через пятнадцать минут жилы у него на шее набухли, лицо посинело, глаза из орбит полезли и если бы не Вероника, кто знает, может, и задохся бы.

Фока хитрый. Однажды прибежал ко мне сообщить новость — мол, будет креститься. Я вытаращил глаза.

— Зачем, Фока?

— Так ведь даром.

Из приглашенных только Брат не пришел. Брат сейчас кресты режет за доллары для «новых русских», потому что, да будет вам известно, у «новых русских» новая мода — на поклонные кресты в огороде. Кто больший поставит, тот главнее. Брат себя ценит, за десятиметровый крест берет пятнадцать тысяч баксов, в пересчете — тысячу долларов за погонный метр креста. Неудивительно, что на банкеты у него времени нет.

Петровича я не приглашал, Петрович уже много дней в запое по уши. Николашин, может, и сам бы пришел, да беда в том, что Николашин из запоя не вышел, вернее вышел, но на ту сторону… Морозов бы, наверное, тоже забежал, да на Новый год слетел с «торпеды», и сердце у него не выдержало. Теперь они лежат рядом на соловецком погосте и ждут Петровича — при жизни-то пили на троих.

Под занавес появилась Шабуня, наша новая глава администрации. Глава она уже второй год, а раньше преподавала географию в школе. Благодаря своим габаритам, за столом всегда занимает больше всего места и соблазняет чужих мужей (собственный ее бросил) в пику женам.

— Ты снова поправилась, — приветствовал ее Пинагор.

— Милый мой, еще царица Екатерина Великая заметила, что для женщины важны рост, вес и бюст.

На столе между тем появилась сельдь «под шубой», пельмени с украинской солонинкой, налим, запеченный с чесноком, водка, вино — кто что любит… А еще соленые грузди, квашеная капуста провансаль и по-азербайджански (острая), бычий язык с черносливом. На десерт сыр с оливками и хлебный квас, а также клюквенное варенье и чай.

За столом спорили, что быстрее стареет — тело или дух.

Потом запели.

31 марта

День делается ощутимо длиннее. В восемь за окном светлеет, в полдевятого уже видна Бабья Луда: черные силуэты деревьев на острове и белый фон Белого моря. Потом белизна разливается-разливается по самый горизонт и сливается с небом, словно в банке молочного стекла. А в банке этой — Соловки, картинка в стеклянном шаре, русский сувенир: деревья заиндевевшие и сугробы по пояс, валуны монастыря, точно остекленевшие на морозе, снежные хлопья падают на лицо и… не тают.

Валуны, огромные камни, словно выколотые глаза земли.