— Если нас заловят, скажем, спутали адрес, — сказал Пашка.

— М-ме, — промычала сестра-Ася. Это значило — она не знала, пойдет ли с нами. Трусила, то есть.

— Не заловят, не заловят, — засуетился Симка.

Полинка молчала.

Про Дом придумал Симка. Он любил все таинственное, а таинственнее Дома в поселке не было ничего. Может быть, только странные исчезающие озера в лесу или там леший, который водит грибников в чаще и за просеками после полудня, будто софиты в театре, поворачивая солнце то так, то эдак. За сторожкой, прямо над полями, когда-то стояла церковь, провалившаяся под землю, говорили деревенские. А где-то за деревней Душищево одиноко чернел Васенин пруд — туда еще лет сто назад свалилась девка Васена, стирая белье, да так до сих пор и живет в воде. Русалкой тащит рассеянных под воду.

Дом был сама загадка — к нему не прилагалось никаких объяснений и легенд. Он просто стоял совсем у леса неподалеку от водокачки, на отшибе, — доски припущены черными дождевыми разводами, крыша подернута зеленью мхов, а окна изнутри забиты выцветшим на солнце рубероидом. Только одно окно казалось живым — на нем висела, вроде занавески, не оставляя даже щелочки, чтобы заглянуть внутрь, огромная старая солдатская шинель.

Вокруг буйствовала крапива, по растрескавшемуся фундаменту рассохшейся веранды карабкался мышиный горох, размеченный желтыми и фиолетовыми цветочками, и иван-чай колосился у полинявших палок, вбитых в землю, — они обозначали границу участка. Здесь никто не сажал деревьев — казалось, кто-то странный быстро-быстро построил дом и оставил жить своей жизнью: взрослеть, стареть и ветшать в одиночестве.

Оттого он превратился в живое существо с самостоятельными и совершенно непонятными буднями. Мы о нем говорили с уважением, вот так, с нажимом: «Ты Дом уже видел?» Почти по имени-отчеству.

— В Доме горел свет, — Симке очень хотелось, чтоб ему поверили, — будто внутри свечку зажгли — кусок шинели отогнулся, было немножко видно. Ну пошли, пошли — надо все обязательно разведать!

Улица, на которой стоит Дом, — страшная. Потому что у леса — и еще на участках вокруг — почти никогда никто не живет.

Пашка вообще всегда делает вид, что ему море по колено. Симка тоже темноты не боится.

А мы, девочки, Дома побаивались. Страх отталкивал от него и притягивал мощным магнитом.

Я лично много всякого боюсь — пауков, например, или темного леса. Чтобы не бояться леса, мы придумали испытание на храбрость. Нужно было ночью пройти — в темноте — от улицы Дома до нашей. По кромке-тропинке.

Мы шли гуськом, стараясь не смотреть вбок, где лес чернел ночными густо-масляными тенями и вздыхал шорохом осиновых листьев. Кто-то истошно взвизгнул, и мы — лосями, спотыкаясь и поскальзываясь, обдирая коленки и тычась друг другу в спину — от ужаса завопили громко и надсадно и кинулись бежать. Потом сестра-Ася оправдывалась, что ей паук сел на шею. Но мы-то точно знали, что ночью пауки спят.

Еще однажды мы жгли костер прямо на опушке, у проволочного забора. Сквозь него сочилась плотная тьма, странные лесные шорохи и вскрики ночных птиц — жалобные, будто человеческий стон. А может быть, это и был стон — из Владимирской тюрьмы каждое лето бежали заключенные и потом искали заброшенные дачи, чтоб переночевать. В такие ночи даже по главной улице было страшно ходить.

В лесах в то лето ходил, говорили, маньяк Фишер. Он, сказала мама, ловит и убивает неосторожных детей — которые так и норовят уйти в лес или гуляют по одному.

— Не смешно, — обижалась Полинка, когда Симка с Пашкой шуршали, пугая, и делали испуганное лицо, а потом, когда мы вздрагивали от страху и жались друг к другу, смеялись.

— Это дядя Шифер в лесу бродит, — покатывался со смеху Симка.

— Тетя Стекловата, — гоготал Пашка. И кидал в забор камешки — чтоб напугать нас.

— И вообще, — злилась я. — Маньяк девочек не ловит.

Но страшнее всего вечерами были не заключенные и маньяки, а Дом — молчаливый и таинственный.

Около самой веранды Дома, обращенной к лесу и оттого всегда сырой и сумрачной, проволочный забор поселка распахивался, открывая петляющую тропинку. Когда мы были маленькие и ничего не знали о маньяках и заключенных Владимирской тюрьмы, то ходили по этой тропинке далеко в лес — брали корзинки с печеньем и пустой котелок Дядьволоди, Полинкиного папы. Мечтали дойти до полигона, который бухал снарядами где-то далеко за лесом, превращая дачные дни в предчувствие грозы.

Теперь открытый зев калитки холодил спину липким страхом, а лес тревожно шумел, словно там притаились огромные, вздыхающие мерно животные.

Дом выглядел пустым — только на двери не висел амбарный замок, и шинель на окне чуть сбилась в сторону.

— А вдруг там живет Фишер? — зашептала сестра-Ася. — Прячется от милиции.

Об этом мы и не подумали. Но было поздно. Все, все, что было у меня внутри, — и сердце, и все остальное — ухнуло и застряло где-то внизу. Симка подполз по-пластунски по дырявой веранде к двери и тихонько отворил ее. Отступать было некуда.

Внутри Дома жила древняя полутьма — в ней тонули контуры дверей, ржавого верстака и железных мисок, сложенных грязной горкой у входа. Вдали, в глубине комнат, желтой точкой горела свеча. Полутьма сначала затопала, зашебуршилась и вышла к полоске света большим ежом.

Мы не могли сдвинуться с места и почти не дышали — только сестра-Ася неровно сопела у меня за спиной. Из чрева Дома, щурясь на свет, вышел дед в старом тренировочном костюме, синем, с лампасами и пузырями на коленках. В узловатой сухонькой руке — топорик, седые волосы — белой шапкой.

Пашка дернулся — будто наконец-то испугался и решил бежать.

— Куда? — грозно сказал дед. — Набедокурили и свистать?

— Это Фишер, точно Фишер, — заныла сестра-Ася.

— Извините, — прошептала Полинка. Она всегда была очень вежливая.

Симка уставился на дедов топорик и никак не мог отвести от него глаз.

Дед поставил топорик в угол и как-то буднично сказал:

— Никому чтоб не слова. А то меня выгонят. Входите и дверь хорошо прикройте.

Мы бочком протиснулись в комнату со свечой. Симка теперь стал — тише воды, ниже травы, хотя сам и заманил нас в Дом. В неровном свете на столе, покрытом прорезанной до столешницы клеенке, стояла банка кильки в томате с перочинным ножичком, приваленным к краю, — дед ел, когда мы пришли.

Мы с Полинкой, Симкой и сестрой-Асей уселись на старый диван с торчащей наружу пружиной.

— А ты, — дед кивнул Пашке, — тубарет возьми, там, за дверью.

Деда нужно было называть Митька. Он казался очень древним — такими высохшими были его руки и такой белой — голова.

Дед Митька объяснил — он из Москвы, только квартиру у него отобрали. Кто — дед рассказывать не стал, а лишь обиженно дернул сухоньким острым плечиком.

Поэтому он и живет на заброшенной даче, а зимой перебирается к знакомому в деревню, за просекой.

— Это ж часа два идти, — пробормотал Симка. Шинель свою дед Митька оставлял и на зиму в Доме — чтобы уютно было и по-домашнему, говорил, когда вернется по весне. Прищуривался: «Заберу ее да миски, если переезжать надумаю на новые апартманы».

Еще оказалось, дед Митька — ветеран.

— Что, не верите? — засуетился он под Пашкиным взглядом. И притащил из другой комнаты пыльные коробочки с орденами.

На прощание накормил нас сгущенкой — прямо из банки, взрезав крышку перочинным ножом. Так почему-то было особенно вкусно.

— Приходите еще. — Дед Митька плотно прикрыл за нами дверь. Чтоб никто не догадался, что в доме кто-то есть.

Мы бегали в Дом каждый день. Таскали деду Митьке яблоки, хлеб и кильку в томате. Тушенку да молоко для ежа. Мама удивлялась. «Как вы полюбили хлеб с молоком», — говорила. Посылала папу в магазин — купить еще.

Было очень радостно оттого, что у нас появилась тайна — одна на всех. Каждый казался мне каким-то особенным, и любовь небывалая, вселенская — и к Полинке, и к сестре-Асе, и к Пашке, и к Симке — переполняла, накрывала, будто маленькой палаткой в далеком походе. Вот за стенами воет ветер, свистит дождь — а мы сидим в уюте.

Еж, который нас встретил в Доме, был дедов, ручной. Митька называл его Роланд. Он подобрал ежонка — полудохлого, раненого — и выходил, поэтому еж верно возвращался к деду каждое утро. А днем лежал, свернувшись в клубок в самодельном гнезде, устроенном в старых тряпках.

— Он топает, — объяснял дед Митька, — и еще чавкает громко. Получается, будто я не один.

— Срань коричневая, шпана морская, — обзывался дед, если Роланд лез лапами, испачканными в тушенке, на единственный приличный в доме коврик или опрокидывал миску с молоком.

Однажды Роланд вдруг родил ежат и оказался ежихой. Но дед Митька так и не захотел в это поверить. «Не доверяю я женщинам», — сказал. Так Роланд остался Роландом и своим парнем. Такой же одиночка, как и дед, — и оттого им было хорошо вместе.

Дед Митька ножичком резал из березовых обрубков ложки и свистульки. Дарил нам — а мы их прятали дома, под матрасы. Чтоб никто не увидел.

Он знал похабные частушки и истории про войну и эвакуацию. Дед был совсем не похож на героев войны из школьных уроков, где нам рассказывали о сражениях и победах. Там война становилась похожа на новенькую книжку в блестящей обложке, глянцем горящей на солнце. Война деда Митьки оказалась совсем другой — страшной и грязной. Со спиртом, гнилой картошкой, потрескавшимися, обмороженными руками, вонючими самокрутками и животным страхом. Раньше мне казалось, что на войну наши деды шли стройными рядами, как на картинке — гордо подняв голову, бесстрашные и прекрасные. А выходило, такими же мальчишками, как Пашка и Симка, — ну, чуть постарше. Представлять деда Митьку перепуганным вихрастым мальчиком было трудно и смешно. Еще был страшный штрафной батальон — он возникал в рассказах деда контуром, намеком, но уже и крошечный намек завораживал неведомой жутью.

— Мы как подопытные кролики были, как кролики, — приговаривал он в такие минуты. А мы сидели тихо, уставившись в огонь горящей свечи, и думали каждый о своем.

Рядом с дедом, рассказывающим о войне, нам становилось совсем не боязно леса за стеной, криков сплюшек и таинственных шорохов в чаще. «Самый страшный зверь — это человек», — приговаривал дед, и это становилось утешением, потому что совсем уж страшным человек не казался. Такой смелой, как в то лето, я никогда не была.

Когда вечерами на поселок падали августовские ночные холода, сестра-Ася тихонько ныла — ну что это мы все в Доме, да в Доме. Ни приключений, ни костров, ни казаков-разбойников, ни игр в принцесс. Скучно, скучно.

Дед Митька грустнел:

— Конечно, вы молодежь, чего вам у меня пропадать.

Его хотелось утешить — как маленького мальчика, которого оставили одного в большой пустой комнате. И поэтому Полинка сказала:

— А я б хотела, чтобы ты был моим настоящим дедушкой.

Дед Митька махнул сухонькой рукой и отвернулся.

Назавтра бабушка — сварливо и быстро перебирая слова — обрушилась на нас: что за фокусы, ходить к незнакомым людям, в заброшенном доме со старым бомжом торчать, а вдруг он больной, вдруг преступник. У одной только ума хватило рассказать. И у кого — у самой младшей. И припечатала:

— Я председателю скажу — пусть разберется с этим стариком, нечего извращенцев приваживать в поселок. Хорошо еще, с вами ничего не случилось!

Не было больше дачного братства. Пропал Дом. Рядом только что был кто-то родной, теплый и понятный, а теперь будто ледяным сквозняком потянуло по полу и — пустота. Будто у маленькой уютной палатки кто-то злобно оторвал крыло, и теперь было негде прятаться от дождя и ветра.

— Что ты наделала! Дура! Дура! — кричала я. Если б можно было, я б ее ударила. Но она маленькая, щупленькая, нельзя. Сестра-Ася сидела на самом краешке кровати, нахохлившись, похожая на мышь-полевку, которую мы однажды поймали на опушке и кормили потом травой, посадив в банку. Лицо ее вздулось, словно шарик, набрякло красным и прорвалось жалобным плачем.

— Дура, — повторила я тихо и ушла из дома в малинник — чтоб не видеть дергающееся, плачущее, беспомощное лицо. Чтоб не жалеть.

До самого конца августа нас не пускали к водокачке — и к Дому — одних. Только Симка однажды тайно ходил к деду Митьке — предупредить.

На следующее лето мы первым делом побежали к лесу. Дед Митька — как он там, как перезимовал, чего с Роландом — не давал нам покоя всю зиму.

На фундаменте — все, что осталось от Дома, — суетились загорелые мужики в спецовках. Участок было не узнать — крапиву и иван-чай безжалостно выкосили, мышиный горох вытоптали. Продали тут все, сказали мужики.

— Как… продали? — У меня схватило горло, будто затянули воротничок туго-туго, у Полинки чуть заметно задрожал подбородок. Пашка и Симка растерянно оглядывались — а потом Симка, как взбесившийся терьер, побежал по разоренному участку, заглядывая под сваленные беспорядочно доски. Он дергал строителей за рукав, заглядывал им в глаза и спрашивал-спрашивал-спрашивал чего-то — а они отмахивались.

— Нету! — добежав до нас, завопил он как сумасшедший, так, что с осин на опушке испуганной стаей шарахнулись вороны. — Нету шинели! Мисок нету! Поняли, нету!