Артуро Б. Ротор (род. в 1407 г.) — старейший англоязычный новеллист и публицист. Получил медицинское образование, но писать начал еще в студенческие годы, когда редактировал университетский студенческий журнал. Первый свой рассказ опубликовал и 1925 г. По окончании университета был практикующим врачом, работал в колонии для малолетних преступников на острове Палаван и одновременно занимался литературной деятельностью. Первый сборник рассказов А. Ротора вышел в 1937 г. Во время второй мировой войны писатель находился в США, будучи секретарем-распо-рядителем при президенте Республики Филиппины М. Кэсоне. По окончании войны сотрудничал в крупнейшей газете «Манила тайме», писал публицистические статьи, газетные очерки и фельетоны.
СИТА
Туронг привез его из Пауамбанга на своей парусной лодке: катера, ходившие вдоль берега, не делали остановок у маленьких скалистых островов, где росли кокосовые пальмы. Было около полудня: встречавшие стояли под раскаленным добела солнцем, отразившимся нестерпимо ярким светом в каждом камешке, каждой ракушке, — глава муниципалитета, приходский священник, дон Элиодоро, владелец почти всех кокосовых пальм на острове, и врачеватель травами, местный оригинал. Они слегка удивились, когда приезжий заговорил с ними на их родном языке, но потом, присмотревшись к нему, поняли, что не так он прост, как кажется. Он шел с непокрытой головой и машинально подносил тыльную сторону руки ко лбу. Делал он это скорей по привычке, чем от желания укрыться от солнца.
— На Анайат приехал иностранец, молодой-молодой.
Он действительно был молод, одинок и очень замкнут. У него было волевое лицо — таким людям часто приходится напускать на себя холодность и надменность, чуть сутулые плечи — не от бремени жизни, а от подчеркнутого небрежения к собственной внешности; какой еще школьный учитель мог позволить себе одеваться так небрежно и при этом не выглядеть жалким бедняком, кто еще мог ходить по деревне с отчужденным скучающим видом, не вызывая неприязни окружающих?
Учителю приготовили комнату в доме дона Элиодоро, чтобы он не тратил по утрам время на дорогу. Но он лишь скользнул беглым взглядом по большому каменному дому с широким балконом в испанском стиле, сводчатыми дверьми, мощенным плитняком внутренним двориком и поселился у Туронга в ветхой лачуге, стоявшей у самого моря. Пусть море волнуется, штормит, его это не беспокоит. Пусть домишко Туронга далеко от школы и церкви — прогулка ему только на пользу. Не будет ли он чувствовать себя одиноко, общаясь лишь с неграмотным рыбаком? Нет, он привык к одиночеству. Пусть живет, как хочет, решили старики. Они поняли, что ему важна не столько близость моря, сколько его безмолвие; видно, учитель собирался открыть ему тайны, которые не мог поверить никому.
У всех на уме был только учитель. О нем говорили в цирюльне, на петушиных боях, в мелочной лавке — какая у него походка, какие непокорные кудри, какой взгляд. Они мысленно облачали его в королевский пурпур, окутывали легендой, представляли себе верхом на вороном жеребце или стоящим у голубого автомобиля. Мистер Ретеч? Само имя вызывало в воображении образы далеких чудных стран и людей, которых им никогда не увидеть. Конечно, он был для них отпрыском знатной семьи, поэтом, художником, сказочным принцем.
Вечером дочь дона Элиодоро, привалившись к отцовскому плечу, рассказывала ему шепотом, задыхаясь от волнения, про первый урок в школе:
— Поклонился, будто мы ему ровня, попросил список. Стал каждого вызывать по списку, а мы сидим — глаз с него не сводим. Потом как дошел до моего имени, отец, случилось что-то удивительное, ты не поверишь! Назвал мое имя и замолчал, словно что-то позабыл, а сам смотрит, смотрит в список. Я слышала, как он три раза произнес сквозь зубы: «Сита, Сита, Сита». Да, сэр, говорю, я — Сита. А он глядит на меня, будто я что-то непонятное говорю, и молчит. И знаешь, отец, мне показалось, что он молил меня взглядом; ну скажи, скажи, что это не твое имя, что ты обманула меня. Он как-то сразу осунулся, и вид у него был такой несчастный, я готова была сквозь землю провалиться. А он спрашивает: «Тебя зовут не Сита? Это, наверное, ласкательное имя?» — «Мой отец всегда зовет меня Ситой. сэр», — отвечаю я. «Не может быть, вероятно, полное имя — Пансита, Луиза или...» Он говорил еле слышно, отец, и все время смотрел на меня умоляющими глазами. Но я помотала головой. Похоже, это рассердило его, он подумал, что я просто упрямая девчонка. «Пресвятая дева, — говорит, — проплыть тысячу миль... Нет, это невозможно!» А сам глаз с меня не сводит: наверно, ему досадно стало, что попалась такая упрямая ученица. Но ведь на самом деле я не такая, правда, отец?
— Конечно, конечно, моя дорогая. Ты постарайся понравиться ему, он — джентльмен, он приехал из большого города. Я тут подумал... Может, ты будешь брать у него частные уроки, если он запросит не очень дорого.
Дон Элиодоро лелеял заветную мечту о будущем Ситы, своей единственной дочери.
Туронгу тоже было что рассказать в тот вечер в цирюльне. История его, безыскусная, как кокосовая пальма перед окнами, уходящая вершиной в темное небо, вызывала смутную тревогу, точно таинственный шепот моря в ночной час.
— Он и глаз не сомкнул ночью, можете поверить. Вернулся, стало быть, я с базара. Поздно, уж звезды на небо вышли, а он к еде так и не притронулся. Почему, спрашиваю, не ешь? А он в ответ — не голоден. Сел у окна, что выходит на море, и сидел долго-долго. Я раза три за ночь просыпался, а он все сидит, не шелохнется. Мне было почудилось, что он так и уснул — сидя. Подошел к нему, а он рукой махнул — иди, мол. Как стало светать, я поднялся, чтоб сети поставить, вижу: он все сидит у окна.
— Может, его уж домой потянуло? — забеспокоились слушатели.
— Болен он. Отца Фернандо помните? Вот он перед смертью точно так же глядел в пустоту, ничего вокруг себя не замечал.
Каждый месяц мистеру Ретечу приходило письмо, а иногда он получал два-три больших голубых конверта с золотым вензелем в верхнем левом углу. Адрес на них был написан широким размашистым почерком. Как-то Туронг принес письмо прямо в класс. Они писали сочинение на заданную тему: «Что я люблю больше всего на свете». Учитель небрежно распечатал конверт, бегло проглядел письмо и отбросил его в сторону.
Сердце Ситы трепетало, когда они сдали работы: учитель обещал прочесть лучшую вслух. Он уже прочитал все сочинения дважды, потом снова принялся рассеянно листать их, и глубокая морщина прорезала его лоб, словно он был недоволен учениками. Но вот он задержал взгляд на чьем-то сочинении. Сердце Ситы упало: это был не ее листок. Она едва слышала, что читал учитель: «Я никогда не думал, что горделивое счастье так мимолетно, так быстро умирает. Мотылькам не дано это знать: ведь они летят на пламя. А «пламя» сверкало бриллиантами и жемчугами, благоухало дорогими духами и манило, манило неудержимо. Мотыльки не ведают опасности. Да и как узнаешь, что ты — мотылек, покуда не опалишь свои крылья?»
Сумбурное сочинение: ни начала, ни конца. Где тут целостность, последовательность, выразительность? Почему учитель выбрал именно его? Что он в нем увидел? А она так старалась, так хотела угодить ему и написала о цветах, которые любила больше всего на свете... Кто бы мог написать то сочинение, которое он прочел? Она и не подозревала, что ее соученики на это способны: такие мудреные слова, предложения. И откуда у них голубая бумага?
Впрочем, учитель почти во всем оставался для них загадкой. Говорил он непонятно, как пишут в хрестоматиях,— часами роешься в словаре, чтоб разобраться, о чем речь. Сита, как прилежная ученица, взяла за правило записывать незнакомые слова на слух, а потом выяснять их значение. Это была неблагодарная работа. Она уже целую тетрадь заполнила такими словами — по два столбца на каждой странице.
Алчный . . . жадный.
Амарант . . . неувядающий цветок.
Павлин . . . большая птица с красивым опереньем.
Мераш . . .
Этого слова в словаре не было. А что означает «первородный грех», «эгоизм», «ненасытность», «актриса с тысячью лиц»? А кто такая Лорелея? Сита надеялась, что когда-нибудь спросит об этом учителя,— когда глаза у него подобреют, и он перестанет стискивать с таким отчаянием пальцы.
Учитель не посещал церкви, но что тут особенного? У образованных и ученых людей это не принято. Но вот однажды вечером Бью увидел, как он выходил из темной церкви. Бью проследил, что и на следующий день учитель пришел туда. Ребята сказали, что не поверят Бью, пока не увидят учителя в церкви собственными глазами. Мистер Ретеч появлялся в церкви не каждый вечер, но его можно было застать там в неурочные часы: то в сумерках, то на рассвете, а один раз они видели его там в бурю, когда молния соединила остроугольной сверкающей дорожкой небо и землю. Иногда учитель молча стоял в церкви несколько минут, иногда приходил дважды и трижды. Они рассказали об этом отцу Сесарио, но он, оказывается, все знал.
— Оставьте его, пусть с миром творит молитву в одиночестве,— сказал священник, весьма озадачив учеников своим ответом.
Небо нависает над островом Анайат, лежащим посреди Анайатского моря, как опрокинутый винный бокал; пурпурное вино вылилось из бокала, и Анайат — последняя драгоценная его капля. Таков Анайат в сумерках при луне — пурпурный, как выдержанное вино, искрящийся и теплый, а в темную ночь — прохладный, пьянящий и пробуждающий страсть. Можно выпить его и позабыть, что осталось вдали — за тысячу миль, за тысячу лет; можно потягивать его, сидя на вершине островерхого утеса — ближе к безмятежному покою, ближе к богу. Отсюда виден океан, бьющийся о скалы в вечной безысходности,— более страшной и гнетущей, чем человеческая. Можно просто коснуться его губами в густой тени дама де ноче1; пузырьки пурпурного вина мерцают, как тысяча светлячков, а в его букете — аромат неувядающих цветов.
Сита сидела у открытого окна, мечтая в полусне. Франсиско Ретеч — какое имя! А уменьшительное от него — Франк? Ночь за окном безмолвствовала, словно сказочная принцесса в ожидании принца, который прошепчет ей слова любви. Ситу клонило в сон. Она насчитала три упавших звезды; одна, как ей показалось, упала в кусты дама де ноче возле калитки их сада, и от нее зажгли свои огоньки тысячи светлячков.
Теперь учитель не представлялся ей суровым, он реже замыкался в себе, чаще обращался к ней, его по-прежнему отсутствующий взгляд чаще останавливался на ней. Сита любила вспоминать мгновения, когда учитель смотрел на нее, думая, что она этого не замечает. А Сита остро чувствовала каждый его взгляд — как дуновение морского ветра на рассвете, как укол шипа розы, как красное хмельное вино, которым отец потчевал гостей во время петушиных боев. Кровь тотчас ударяла им в лицо, и они начинали шуметь. Как-то раз Сита тайком выпила самую малость: ей было интересно, каково оно на вкус, и от одного глотка голова у нее пошла кругом.
Вдруг от кустов отделилась тень и слилась с другими тенями. Сита замерла, кровь в висках у нее застучала, она вперила взгляд в темноту. Неужели — сон? Кто бы это мог быть? Грешная душа, невысказанная мысль, тень, принц, идущий со свидания со сказочной принцессой? Какие слова он ей прошептал?
Те, кто был молод когда-то, говорят: только юность может позабыть о том, что жизнь подобна реке. Река порой встречает препятствия на своем пути и замедляет бег, порой течет без помех, и тогда каждый пузырек, каждая рябинка ликуют, но река всегда бежит вперед. Когда ей преграждают путь, она углубляет русло или отклоняется в сторону, но всегда оставляет на земле свой след. И один бог знает, будет ли этот след поверхностным и неглубоким или неизгладимым.
В тот памятный вечер учитель пришел в дом дона Элиодоро с решимостью во взгляде и принял наконец предложение отца Ситы «сделать леди» из его дочери.
— Мы Скоро поедем в город, сразу после сбора урожая. Я не хочу, чтобы Сита чувствовала себя там провинциалкой.
Жители деревни отметили перемену в поведении учителя: теперь он все реже гулял вечерами у моря один; после занятий подходил к мальчишкам, игравшим в чехарду, и они толпой шли за ним. Возвращались домой затемно, переполненные впечатлениями: мистер Ретеч объяснил, почему море зеленое, а небо — голубое, он знает, что увидит сильный и бесстрашный в том месте, где море встречается с небом. Раскрасневшиеся, счастливые, с блестящими глазами, ребятишки рассказывали, что учитель может дольше всех простоять на голове, быстрее всех поймать краба, а пущенный им камешек летит по воде дольше других.
Туронг все еще смутно помнил то страшное время, когда, проснувшись среди ночи, он холодел и дрожал, слыша, как жалобно стонет бамбуковый пол в соседней комнатушке: жилец всю ночь беспокойно ходил из угла в угол. А ученикам запомнилось, как они приносили ему цветы по утрам: белую, словно восковую, камию, задохнувшуюся от собственного аромата, арабский жасмин с каплями ночной росы в сердцевине цветов. Учитель принимал цветы с улыбкой и часто, позабыв про урок, рассказывал им про сказочных эльфов, живущих в цветах; про дама де ноче, благоухающую лишь ночью; про то, как лепестки цветов иланг-иланг крошат и погружают в особую жидкость, а потом они ароматной помадой касаются губ какой-нибудь женщины с голубыми глазами и золотистыми волосами, живущей в далекой стране.
Для Ситы это была пора сюрпризов. Что ни день, Туронг привозил на своей лодке коробку за коробкой, и их содержимое лишало Ситу дара речи. Там были шелка, легкие и прозрачные, как паутинка, либо тяжелые и блестящие, переливающиеся всеми красками заката; туфельки, украшенные яркими камнями, позвякивающими при малейшем движении ноги; ожерелье из зеленых плоских камней — одно его прикосновение к шее вызывало у нее странное чувство удушья; помада для губ.
О, если б только коробки были в лодке у Туронга, если б он не привозил эти ужасные голубые конверты! А что, если однажды — да простит ей пресвятая дева грех себялюбия!— Туронг привезет в лодке не только письма, но и ту, кто их пишет? Ситу пронизала дрожь: она боялась этого события, знала, что когда-нибудь оно произойдет.
— Почему платья такие тесные?— интересовался ее отец.
— Дамам из общества платье нужно для того, чтоб открывать свои прелести, а не прятать их.
Что промелькнуло в глазах учителя при этих словах — улыбка или откровенная издевка? Сита только теперь, надев платье, открывавшее руки и плечи, поняла, как они красивы и округлы.
— Почему дамы из общества одеваются так ярко?
— У павлина — яркие перья.
— Они красят губы...
— Чтобы улыбаться, когда не хочется.
— Удлиняют ресницы...
— Чтобы скрыть неискренность в глазах.
В новом наряде она понравилась мистеру Ретечу меньше, чем отцу, — Сита видела, что учитель даже отвернулся к окну. А когда она подошла к нему, покачиваясь, точно лилия на тонком стебельке, он процедил сквозь зубы:
— Нет чтобы смутиться, ощутить неловкость... ничуть. Все на один манер, как это просто у них получается.
Сите предстояло прочесть много книг, запомнить много имен и названий, научиться приводить в порядок ногти, обмахиваться веером, ходить, как полагается леди. Сита не замечала, как пролетали дни. Разве счастливые наблюдают время? Иногда дни заполняли события, иногда — мечты.
— Послушай, Сита, девушка из общества не должна улыбаться так открыто и заглядывать людям в глаза: ты выдаешь свои чувства.
— Но если я счастлива и хочу, чтоб вce об этом знали?
— Никто не должен об этом знать. Если ты приветливо улыбаешься, в глазах должна быть насмешка, если в глазах обещание, на губах должен быть запрет.
Этот разговор происходил на самом деле и очень запомнился ей.
Но вот Сита в огромной гостиной. Сверкающий пол отражает мириады красных, зеленых, синих огней, всюду гирлянды цветов, перевитых лентами. Здесь собрался весь цвет столичного общества. Величавые дамы в роскошных туалетах ступают, словно павы, покачивая веерами, и говорят глазами одно, а губами — другое. Она, Сита,— среди них, и все красивые молодые люди жаждут танцевать с ней. Они умны, очаровательны, но для всех у нее один ответ:
— Извините, я устала.
В толпе она ищет его одного — глаза его мрачны, брови насуплены, учитель всем видом показывает ей свое неодобрение, но она ждет только его приглашения.
Это — мечта, но Сите часто было нелегко отличить мечту от реальности.
Если бы не эти письма, учитель был бы счастлив и спокоен душой. Правда, теперь письма меньше занимали его мысли, он никогда не отвечал на них, но стоило Туронгу привезти письмо, учитель становился задумчив и рассеян. Как в тот раз, когда он обучал ее танцу, испанскому танцу, и велел ей надеть испанское платье и шаль.
Тяжелые волосы Ситы, небрежно стянутые в большой узел, казалось, вот-вот распадутся; их густой мрак еще ярче выявлял сочность алой розы, бархатистость ее лепестков. Серьги Ситы — два кольца, усыпанные кроваво-красными рубинами, почти касались плеч. Больше всего хлопот было с огромной испанской шалью. Сита видела, как ее носят, только на картинках и в журналах. Откинешь ее — слишком оголяются плечи, набросишь на плечи, стесняет движение. Сита часами простаивала у зеркала, овладевая искусством обращения с шалью, и зеркало говорило ей, как она мила, как хороши ее пунцовые губы и черные глаза.
Сите никогда не позабыть, как учитель глянул на нее, когда она вошла в комнату. В этом взгляде была не радость, не удивление, не восторг. Он будто увидел ту, которую ждал, о которой молил бога.
— Сита!— В его возгласе было узнавание.
Она покраснела под слоем румян: учитель привлек ее к себе и стал показывать движения: шаг в сторону, скользящий шаг, поворот. Сита перевела глаза на отца, в них был немой вопрос: не осуждает ли? Отец смотрел на нее восхищенно. Мистер Ретеч, казалось, радел лишь об одном — поскорее обучить свою ученицу, но эта видимая решимость не обманула Ситу: нечаянно прильнув к нему, она почувствовала, как бешено колотится его сердце; Сита испугалась и отпрянула, но потом, заглянув в его безразлично-вежливое лицо, понимающе улыбнулась и доверчиво прижалась к его плечу снова. Мечтательно закрыв глаза, Сита гадала; смотрит он на нее сейчас или тоже закрыл глаза. Думает ли он сейчас о том же, произносит ли мысленно ту же молитву?
Вошел Туронг и после почтительного: «Добрый вечер»— протянул учителю конверт. Большой голубой конверт с золотым вензелем в углу и адресом, написанным широким размашистым почерком.
— Спасибо, Туронг.
Учитель говорил протяжно и вяло, как со сна. Одним медленным движением, будто в забытьи, он разорвал невскрытый конверт.
— А я считал, что все забыто,— тихо сказал он тусклым голосом.
Это событие изменило весь вечер. Огонек в его глазах погас, взгляд снова стал отсутствующим. Учителя и Ситу снова разделял холодный мрак, закрывший свет солнца. На глазах у Ситы выступили слезы, она остро ощутила собственную беззащитность. Слезы хлынули, и она увидела, что учитель пытается соединить обрывки письма.
— Зачем рвать письма, а потом складывать их снова?— сердито спросила Сита.
Учитель улыбнулся — снисходительно и ласково:
— Когда-нибудь, Сита, и ты будешь складывать обрывки порванных писем, и тогда ты меня поймешь.
Однажды Туронг вернулся из Пауамбанга и привез с собой иностранца. Сельчане сразу догадались, что он родом из тех же мест, что и учитель: похож на него, так же одет, так же вежлив — и что он приехал за учителем. Приезжий не говорил на их языке; он то и дело отирал пот со лба, глазел на покосившиеся хижины, крытые пальмовыми листьями, и что-то возмущенно бормотал себе под нос. Сита услышала, как он постучал в дверь, раньше мистера Ретеча и тотчас поняла цель его приезда. Потрясенная, она побледнела почти так же, как учитель. А иностранец вежливо поздоровался с учителем, и в голосе у него прозвучала радость, как при встрече со старым другом. Учитель был волевым человеком: даже в такой момент он не выказал своего волнения и, спокойно обратившись к классу, отпустил учеников с занятий.
Дверь была толстая. Сита не решалась прижаться к ней, поэтому часть разговора не доходила до ее слуха.
— ...как дети, сами себя делаете несчастными.
— ...счастье? Ее представление о счастье...
Учитель говорил более низким, глухим голосом, она почти не разбирала его слов. Но вот он засмеялся, и Сита вздрогнула: это был его прежний, недобрый смех.
— Она была... не собиралась... пойми.
— ...научиться прощать.
Временами оба они, разволновавшись, говорили очень быстро. Сита слышала, как кто-то беспокойно мерил шагами комнату, плюхался на стул, тяжело дышал.
—Я и не представлял, что она значит для меня, пока не начал искать в других то, что она не могла мне дать.
Сита поняла, к чему идет дело, поняла до того, как приезжий спросил:
— Завтра?
Она сорвалась с места, ей было невмоготу услышать ответ.
Учитель не спал этой ночью. Конечно, не спал, она страстно убеждала себя в этом. Он не сомкнул глаз не только из-за приготовлений к отъезду. Сита это знала. Едва забрезжил свет, она подбежала к зеркалу. Нельзя выдавать свои чувства, воспитанной девушке не полагается выдавать свои чувства, она должна совладать с собой. Губы дрожат, а глаза должны улыбаться, даже если в глазах слезы.
Сита слышала, как ушел отец, но осталась дома; она знала, куда он направился. У нее были дела поважнее. К ней домой прибежали ребятишки, и она вытирала им слезы, успокаивала: учитель вернется, обязательно вернется, скоро-скоро.
Минуты летели одна за другой. Сита была почти готова. Губы накрашены, брови подведены, малиновая шаль накинута по всем правилам. Все должно быть как в тот день, когда он впервые увидел ее в испанском платье. А учитель все не шел. Сейчас он, наверное, наносит прощальный визит отцу Сесарио, сейчас зашел к донье Рамоне, а сейчас пожимает руку парикмахеру. Он скоро разделается со всеми визитами и повернет к их дому. Сита глянула в зеркало, решила, что небрежно намазала губы и добавила помады. У розы в волосах слишком длинный стебель, Сита попыталась отщипнуть его, и шип глубоко вонзился ей в палец.
Кто знает? Может быть, они скоро встретятся в городе. Что, если уговорить отца поехать туда раньше? Надо узнать все немедленно. Какие слова учитель собирался прошептать ей тогда, под кустами дама де ноче? Что он хотел сказать в тот день, когда притянул ее к себе во время танца?
Были и другие вопросы, и она заранее знала ответы на них. Как ясно она представляла теперь, что он ей скажет!
В огромном доме было тихо как на кладбище, маленькая деревушка казалась заброшенной. Все ушли к морю. Сита снова глянула в зеркало. Пожалуй, она слишком бледна, надо положить побольше румян. Сита старалась не считать минуты, секунды, не ходить из угла в угол по комнате. Но она чувствовала озноб. Пришлось походить, чтобы согреться.
Скрипнули ступеньки. Сита прикусила губу, чтобы не закричать. Дверь отворилась.
— Туронг!
— Мистер Ретеч просил передать вот это. Он сказал, что ты сама все поймешь.
Сита вмиг подскочила к открытому окну. То ли солнце светило слишком ярко, то ли глаза утратили свою зоркость, но она увидела лишь неясные очертания паруса. Он покачивался из стороны в сторону, описывал круги на воде. Сита не могла за ним уследить. И вдруг перед ее взором на горизонте отчетливо возник мистер Ретеч — высокий, худой, мрачный, с выражением глубокой обиды на лице. Таким она увидела учителя, когда он впервые появился в их деревне, и вот он уехал. Сита больше не сдерживала слез. Кому какое дело, кому какое дело? Никто не увидит, никто не осудит ее за невоспитанность. Слезы лились сами собой, и когда Сита попыталась смахнуть их с лица, они унесли румянец, лицо стало смертельно бледным. Она чувствовала горечь слез во рту.
Тем временем руки ее судорожным движением рвали письмо — раз, другой, третий. Осознание своего поступка пришло внезапно. В глаза бросились клочки бумаги — мокрые, в красных подтеках. Сита принялась складывать их, но дело продвигалось мучительно медленно. Крик отчаяния вырвался из ее груди, а с ним наступило прозрение.
КАК ПЕРЕВОДИЛИ ЗАКЛЮЧЕННЫХ НА ДАВАО
Еще до официального объявления мы знали, что нас переводят на Давао. Знали, будто начальник лагеря уже сообщил об этом. Никому не известно, каким образом разносятся новости по лагерю для заключенных. Но мы всегда все знали наперед. Знали, кому выйдет сокращение срока, кому со следующей почтой привезут приказ об освобождении, чуяли это, как приближение дождя, перемену ветра или наступление рассвета еще до петушиного крика. Например, когда Тьяго вызвали в Манилу, мы знали, что он уже не вернется; для нас он был казнен на электрическом стуле в день отъезда, а не два месяца спустя.
Я в первый раз почуял, что должно что-то произойти, когда увидел, как Будлонг распродает своих кур. Куры у Будлонга считались лучшими в лагере. Я спросил, почему он их продает, и он сказал: «На Давао еду». Сказал шутливо, вроде и сам не хотел в это верить, но я в тот же миг понял, что тоже попаду на Давао.
Будлонг был молодым парнем из Багио и отлично говорил по-тагальски. Я с ним сошелся, потому что обстоятельства свели нас. Я помню тот день, когда я миновал первые ворота, следуя за его крепко сбитой, невысокой фигурой. События того утра, собирание вещей, прощание, тряска в полицейском фургоне, привели к тому, что, когда, полуживой от горя и ужаса, я услышал за спиной лязг железных ворот, мне показалось, будто за ними осталась жизнь. У меня кружилась голова, я знаю, что шатался на ходу, помню, как стоял перед столом и какой-то человек задавал мне вопросы, но не могу вспомнить, что я говорил в ответ. Хотелось плакать, но не от тоски, а из-за того, что мне так худо. Еще я помню, как снял собственную одежду и надел тюремную, с номером.
Из пятерки, привезенной в Билибид в тот день, Будлонг держался спокойней и увереннее всех. Его голос не срывался, он быстро научился ходить в ногу, к чему нам предстояло сразу привыкнуть, и шаг его был ровным и свободным, будто он гулял по тропке в своих родных горах.
Я сначала, конечно, решил, что Будлонг изображает этакого гордеца и смельчака — чем, впрочем, никого не обманет, — а может, просто не имеет понятия, какая ждет его жизнь.
Позднее я узнал настоящую причину. Адвокат, видимо, сумел внушить Будлонгу, что ему не придется отсидеть полный срок, что его скоро выпустят. Будлонг в простоте душевной поверил адвокату безоговорочно, слепо, нерассуждающе. Может, он был и невиновен, может, считал, что осужден напрасно; как бы там ни было, он твердил одно: «Меня скоро освободят». Было очевидно, что говорит он это не из упрямства и не от отчаяния, а потому что твердо убежден: так и будет.
В первые недели, когда мы не могли ни есть, ни спать, ни смеяться — это было для нас физически невозможно, — я все время слышал: «Ничего. Может быть, и тебя скоро освободят». Даже когда недели удлинились в годы, уверенность Будлонга ничуть не поколебалась — «Меня скоро освободят». Его убежденность так и оставалась неподвластной воздействию ни фактов, ни здравого смысла.
Нас определили в одну бригаду, мы работали бок о бок в Тагайтае и в лагере Мерфи, мы вместе учились владеть ломом и лопатой. На остров Коррехидор, которого заключенные больше всего боялись, мы попали только однажды, — из-за того, что были новенькими и по незнанию нарушили какие-то правила. На острове у Будлонга руки загрубели и покрылись мозолями, спина ссутулилась, а лицо ссохлось, почернело. Но шесть месяцев, что мы там отбыли, не отучили его говорить о скором освобождении.
Нас вместе отправили на Иваиг и вместе же, в незабываемо прекрасный день, вызвали к начальству и назначили старшими. Если бы вы знали, что для заключенного это уже без малого свобода, вы поняли бы и нашу радость и гордость. Теперь мы расхаживали, облеченные властью и почетом, властью наводить порядок, правом одергивать нарушителей. Если раньше мы только и знали, что становиться в строй и шагать в ногу, то теперь мы отдавали команды, носили форму, отличавшую нас, нашивки и дубинки. На Иваиге не было ограды, нас окружали сотни и сотни гектаров полей и пастбищ, по которым можно было бродить. Ветры дули с гор, напоминая об огромных деревьях и речках, кончилась духота переполненной камеры со смрадом потных тел. Здесь можно было жить в собственной комнате, с собственной мебелью; разбить огородик, развести кур, держать собаку перед домом. Можно было приглашать гостей, сколько угодно прибирать и комнату, и постель, поскольку они были твои.
Но для Будлонга перемены в нашем образе жизни означали лишь одно: они приближали день его освобождения, подготавливали его к свободе.
А теперь, спустя пять лет, нас собирались перевести на новое место, на Давао. Из Манилы на Иваиг. Теперь на Давао. Конечно, никакого официального сообщения пока не было, и мы не знали, кого переводят, кого оставляют. Однако, когда неделей позже нам приказали пройти медицинский осмотр, то это было почти равносильно распоряжению о переводе. Список для медосмотра был длинный, человек двести заключенных, но сорок человек отпало по болезни. Осматривали придирчиво: нам сказали, что на Давао суровые условия и пошлют только крепких здоровьем.
За несколько дней до прихода судна, на котором нас должны были везти на Давао, наш лагерь приобрел сходство с базарной площадью — столько всего продавалось и покупалось. Мы покупали вещи, необходимые для новой колонии, и продавали то, что нам мешало бы при переезде. Нам объявили, что можно забрать с собой что хочешь, но, ясное дело, — не больше чем унесешь на себе.
Поскольку двое других старших, которые жили в одном доме со мной, оставались на месте из-за тяжелой малярии, только что перенесенной ими, я без труда распродал мои вещи. Кур я отдал Кико в обмен на пару мало ношенных башмаков и плотное одеяло — мне сказали, что на Давао холодно. Стол, который я сам смастерил из камагонового дерева, я отнес в нашу лавку, и мне дали за него хорошую цену. Таким образом, у меня остался только чемодан и собака; я был доволен. Я очень любил этого двухмесячного щенка, потому что мне подарил его Будлонг из помета своей Бантай, когда она ощенилась.
Воскресным утром мы проснулись с зарей и набились в грузовик, который должен был доставить нас в Пуэрто-Принсеса. Было еще темно, ничего не видно, мы натыкались на узлы и друг на друга. Может быть, и лучше, что в темноте нельзя было увидеть ни места, где мы прожили пять с лишним лет, ни лица тех, с кем расставались. Может быть, лучше всего прощаться именно так, потому что, хотя и заключенные, но все равно мы люди.
Не замечая пронизывающего предутреннего ветра, я ощущал в тот миг лишь возбужденное предвкушение новых мест, начала новой жизни и знал только одно: я покидаю знакомое ради незнакомого. Может быть, другие испытывали те же чувства, а может быть, кто-то оставлял частицу себя и своих мечтаний в этих огородиках за хибарками, которые они сами построили, в щедрых полях, которые они помогали отнять у джунглей.
Когда мы добрались до Пуэрто-Принсеса, уже рассвело, и можно было разглядеть друг друга. После выгрузки оказалось, что мы заполнили собой весь причал. Как дико выглядела толпа заключенных! Ярдов на двести вокруг виднелись одни только люди и узлы, самые разнообразные узлы, большие и поменьше, узлы с одеждой, узлы с постелью, узлы с едой. Узлы в руках, за плечами, висящие на шеях, привязанные к поясам толстыми веревками. Некоторые не могли расстаться с курами и тащили их с собой, прямо в клетках, другие не пожелали бросать любимые скамейки или столы и захватили их в дорогу. И мало кто из заключенных оставил собак, почти все взяли собак с собой. На Давао собак ехало столько же, сколько людей. Поистине непостижима любовь, которая рождалась между заключенными и дворнягами.
Требовалась незаурядная ловкость и изобретательность, чтобы подняться по узенькому трапу со всем этим добром. Карабкались чуть ли не ползком, в правой руке — чемодан, левая прижимает к груди скатанную постель. На голове — солидная корзина, за плечами — узел с одеждой, а вокруг пояса веревка, к которой привязана собака. А часто две собаки или три. Когда трап покачивало, люди замирали, стараясь сохранить равновесие.
Причал окружила большая толпа городских зевак. День был воскресный, и многие пришли приодетыми, прямо из церкви. Мы привыкли, что на нас пялят глаза; мы привыкли, что жалостливое выражение возникает на лицах прохожих. Было время, когда просто душу выворачивало от этого всеобщего сочувствия нашей доле; нам казалось, что оно отделяет нас от других людей, что состраданием нам заодно напоминают о наших прегрешениях и вине. Потом все прошло, и мы теперь не обращали внимания на зевак. Пускай глазеют на то, как нас выстраивают, пересчитывают по головам, пускай обмениваются замечаниями по поводу нашей синей тюремной одежды. И все же с каким страхом эти люди нас разглядывали, старательно держась на безопасном расстоянии! Неужели у нас такой устрашающий вид? Что они — и сейчас видят оружие в наших руках и кровь на нашей одежде?
Когда трап был поднят и прозвучал пароходный гудок, возвещая, очень многое, я встал и подошел к борту. В последний раз я смотрел на Палаван с его горами, с его лесами, чащобы которых так неохотно поддавались нашему натиску и при малейшей возможности опять захватывали отвоеванное. Я прожил здесь пять лет во искупление своего прошлого, прожил в тоске и раскаянии. И все-таки, здесь был мой дом, дом, хоть и отнявший у меня так много — лучшие годы моей жизни. Я знаю, что глухой ночью, с завязанными глазами я все равно нашел бы дорогу к моему дому на краю кукурузного поля: хибарка из соломы под соломенной же крышей, задняя дверь — в заросли, передняя открывается навстречу солнцу.
Будлонга я отыскал у другого борта, почти погребенным под барахлом, которое он собрал в дорогу. Когда судно вышло в открытое море, мы устроились поудобней и начали озираться по сторонам. Заключенные заняли всю носовую часть. Должно быть, судно было специально зафрахтовано для нашего переезда, потому что других пассажиров на нашей палубе не было. А вот по верхней палубе прогуливались солидные мужчины и нарядные женщины. Похоже было, что какое-то начальство решило прокатиться с друзьями на зафрахтованном для заключенных судне. Время от времени пассажиры верхней палубы подходили к перилам и рассматривали нас.
Я оказался опять на корабле впервые после того дня, пять лет назад, когда нас везли из Манилы на Иваиг. Стоя у борта и подставляя лицо ветру, я вдруг понял, что уже не могу воскресить в памяти отчаяние, которое захлестывало меня по пути на Иваиг. Тогда корабль увозил нас все дальше и дальше от дома, от друзей, в ссылку, откуда не было возврата.
Наступила ночь, но сон не шел. Мы с Будлонгом лежали и болтали. Выяснилось, что среди заключенных семь человек из Манилы. Среди них была женщина, которую я вначале принял тоже за арестантку, но потом мы узнали, что она жена одного из заключенных и провожает его на Давао. Муж и жена не расставались ни на минуту. Женщина была немолода, плохо одета, выглядела так, будто побывала в лагере. Желание супругов остаться наедине было так очевидно, что, сочувствуя им, мы отгородили для них чемоданами и разным багажом укромное местечко. Они могли быть там вдвоем, хоть вообразить, что живут отдельным мирком, который им так хотелось создать для себя. Может быть, целые годы прошли с тех пор, как им удалось побыть вместе. В Билибиде она могла навещать его раз в месяц. Через пятнадцать минут раздавался звонок, и ей приходилось уходить. Может быть, теперь впервые они получили передышку от мучительного сознания, что они и близко, и так далеко друг от друга. Наконец-то после долгих лет они могли вместе есть и спать в одной постели. Ей никуда не нужно было уходить, никакие звонки не звонили.
Мы понимали, что часы их близости сочтены, что совсем скоро им предстоит новая разлука. В колонии на Давао заключенным не разрешалось видаться с женами. Для этих двух Давао был только грозным будущим, пустым и бессмысленным. Для них время остановилось, или его движение ощущалось вместе с биением их соединившихся сердец.
Они мало разговаривали между собой, только время от времени обменивались вопросами: ты устал? Хочешь пить? Смотри, огонек двигается. Наверное, берег близко?
Неужели после пятилетней разлуки люди задают друг другу такие вопросы?
Неужели вот это им и хочется узнать?
Или им больше не о чем говорить?
Когда я вернулся на свое место, Будлонг крепко спал, он всегда хорошо спал. На нижней палубе стало тихо. На верхней шумели, пели, смеялись. Кто-то наигрывал на рояле. Возбужденные голоса, веселые голоса, радость и удовольствие от путешествия на Верхней Палубе жизни. Ночь совсем заворожила меня, музыка, смех, а вокруг заключенные. Этой ночью мое преступление казалось далеким, дальше отдаленнейшей из звезд. Меня раскачивало вместе с палубой, должно быть, поднималась волна. Я огляделся. Сто семьдесят человек спали вокруг. Даже ночью они не находили себе покоя. Кто спал, свернувшись в клубок, кто скрючившись, тела иных застыли в неправдоподобно неудобных позах. Они, может быть, и не спали, а только притворялись. Они, может быть, как я, думали обо всех этих годах, которые уже не вернуть.
Наутро мы увидели береговую линию Давао. Она все приближалась и приближалась, пока мы не стали различать разбросанные кое-где дома. Все повставали, начали разминать ноги. Мы предвкушали радость высадки, но судно двигалось все дальше, оставляя позади городишки, минуя целые мили сверкающих песчаных пляжей, огибая коралловые рифы, где волны рассыпались брызгами и пеной, пока не добрались до устья реки. К борту подошли три моторки, две из них буксировали длинные шаланды. По трапу поднялись чиновники в форме, при пистолетах.
Нас быстренько пересчитали и отдали приказ высаживаться. Сначала мы подумали, что в две шаланды всем не поместиться, но нам велели оставить на борту багаж. Заключенные безропотно расстались с узлами и чемоданами, курами и корзинами с едой, но продолжали держаться за своих собак и спускались по крутому трапу, прижимая своих дружков в груди. Став плотно плечом к плечу, мы ухитрились все втиснуться в шаланды.
Две моторки потащили нас к берегу. Я увидал кучку хижин, сплетенных из нипы, скорей, даже это были навесы на бамбуковых жердях, воткнутых прямо в песок. Из хижин навстречу нам высыпали люди. И мужчины и женщины были низкорослыми и темнокожими, и те и другие одеты в нечто вроде длинных юбок. Возможно, они были моро, я моро никогда раньше не видал. Я отличил в толпе японцев — наверное, тех самых японских поселенцев на Давао, о которых столько рассказывали на Иваиге.
Мы поднимались теперь по реке, глубокой, узкой, темной, холодной как лед. Она пробивалась сквозь такие плотные заросли, что взгляд проникал в них всего на какие-нибудь десять ярдов. За некоторыми стволами могли бы укрыться три человека. Однако никому не удалось бы выбраться из этих болотистых лесов, где нависшие плети лиан образовали толстую завесу, перекрывавшую солнечный свет, из-за чего внизу, между деревьями, могли существовать одни пиявки и змеи. Человек, допустим заключенный, который решился на побег, вынужден был бы прорубать себе путь мачете. Толстенные лианы, усаженные колючками от корней до кончиков листьев, раздирали бы ему лицо и руки. Ноги на каждом шагу вязли бы в слизистой жиже. Обезьянья трескотня, пронзительные птичьи крики, пугающие звуки, издаваемые всевозможным зверьем, неизвестным и невидимым, — все это свело бы его с ума.
Мысль о побеге мелькнула, когда мы начали подниматься вверх по течению. Таким легким он казался: прыгнуть за борт, проплыть под водой до берега, рвануться в лес. Возможно, другим это тоже пришло в голову. Однако ни у кого не хватило духа. Было что-то зловещее в этом лесу, его безмолвие и пещерный мрак таили в себе больше неизведанного ужаса, чем камера казни. Именно в этом дело: лес казался громадной камерой для казни, в которой человек должен был погибнуть не сразу, а после пыток.
Монотонное постукивание мотора уходило в лесную бездонность и возвращалось к нам тысячекратно усилившимся эхом. Невозможно было определить расстояние, на которое мы углубились в лес — мы двинулись в путь рано утром, а теперь солнце, перевалив зенит, снова снижалось. Сумрак леса наползал на все вокруг.
Здесь было совсем не так, как на Иваиге. Мне казалось, будто мы вступали на другую планету. Заключенные почти не переговаривались: сказывалось утомление от долгого путешествия. Нас предупредили, что к ночи мы прибудем в лагерь, а уже темнело. Весь день мы поднимались вверх по речным извивам и сейчас, похоже, приближались к истоку.
При виде шлюпки, причаленной к берегу, надежда снова засветилась в наших душах. Показался дом, потом ферма и наконец, пройдя излучину, лодки пристали к берегу. Нас ожидали. Мы проворно подтянули шаланды к причалу и повыскакивали на дощатый настил. Как приятно было размять ноги после того, как мы чуть не весь день просидели скрючившись. Нам приказали грузиться в подобие прицепа к грузовому «форду» и отправили дальше.
Ночь наступила, когда мы уже почти были на месте. Лагерь располагался в самом лесу и на первый взгляд мог показаться зажиточной фермой — просторные рисовые поля, ухоженные плантации апельсиновых деревьев, банановые посадки. Как только мы спрыгнули на землю, нас окружило множество людей в тюремной форме с номерами. Нас вежливо приветствовали, помогли разгрузиться. Мы приехали в наш новый дом.
В тот вечер мы мало что разглядели. Поужинав, легли спать и заснули через несколько минут. Наутро нам выдали наряды на работу, а через несколько недель мы привыкли к новой работе, как к той, которой занимались на Иваиге.
Здесь мы расчищали лес или распахивали только что расчищенные участки.
Мы поднимались в пять, завтракали, строились. После поверки получали дневной наряд. Одних отправляли на лесопилку или в плотницкие мастерские, других — в дорожные бригады, на прокладку или ремонт дорог; одна бригада обычно выделялась для огородов — собирать овощи. Будлонга и меня взяли на лесоповал — начальник лагеря хотел расчистить новые участки до того, как начнутся дожди.
Расчищать лес мы научились на Иваиге. Тут, понимаете, фокус не в том, чтобы просто валить деревья и жечь подлесок. Сначала размечаются границы участка. Потом вырубается кустарник и крупные лианы между стволами. Эти лианы бывают до того крепкими, что если от них не избавиться, они удержат на себе даже подрубленные древесные стволы. На подготовительную работу уходит с неделю — в зависимости от участка. И это самая опасная часть работы, потому что приходится забираться в нетронутую чащобу. Иногда заросли так густы и так переплетены лианами, что под ними пролезаешь на брюхе. Когда подлесок расчищен, мы принимаемся подрубать деревья. Лес гудит от звона металла по твердой древесине, щепки летят во все стороны. Деревья мы не рубим до конца — это ни к чему и очень опасно. Оставляем ствол на четверть недорубленным и переходим к следующему. Когда подрубим так все деревья на участке, бригадир подает сигнал и мы выходим из лесу. Он нас тщательно пересчитывает, чтоб удостовериться, что никто не остался под деревьями. После этого мы начисто срубаем самый большой ствол. Падая, он валится на ближайший подрубленный и ломает его, как сухой сучок. Это дерево ломает уже другие деревья, и земля на целые мили вокруг содрогается от грохота сотен стволов, которые рушатся один за другим. Через полчаса то, что было сплошным лесом, не пропускавшим даже солнечные лучи, превращается в открытый участок. Только искромсанные пни остаются на местах, где стояли лесные гиганты и пали, как побежденные воины.
Новичку работа на лесоповале кажется очень трудной, его подавляет огромность задачи. Как можно расчистить эти непроходимые леса? С чего начать? Но когда на лесоповале работаешь, как мы, годами, начинаешь находить в этом удовольствие. Сначала долго идешь по солнцепеку, с радостью ожидая прохладную лесную тень. Со временем научаешься отыскивать в лесу родники и пить холодную вкусную влагу, которая скапливается в дуплах и снимает любую усталость; читать олений след; видеть, что вот в этой водомоине ночевал дикий кабан.
В полдень мы устраивали перерыв и, если работали поблизости от бараков, шли туда на обед. Чаще обед привозили нам в лес и мы ели в тени деревьев. Пища была незамысловатая — неочищенный рис с овощами, бананы, изредка — сушеная рыба. Но мы всегда съедали с удовольствием все, что нам давали. После обеда был короткий отдых, когда мы валялись в холодке леса, еще лучше, ловили рыбу в ближайшей речушке. Рыба водилась в любом ручье, чаще всего это была мартинико. Вообще-то мартинико не едят, считается, что это рыба дрянная. Но на Давао она очень крупная, мы к ней привыкли, и она нам стала даже нравиться.
Перед заходом солнца по сигналу бригадира мы строились и шагали в лагерь. Дальше весь вечер был наш, до самого отбоя. Заключенные играли в разные игры или просто шатались по лагерю, болтали. Я часто навещал Будлонга, у нас с ним было много дел. Я, например, хотел, чтоб он обучил моего щенка, как он учил свою Бантай. Будлонг прекрасно учил собак разным трюкам. Щенок уже умел подбирать и приносить вещи, караулить по приказу. Щенок быстрей учился, когда его мать Бантай была рядом. Мы брали собак с собой в лес на работу.
По воскресеньям нас не посылали работать, и мы целый день отдыхали. Заключенные не ходили к воскресной мессе, потому что в лагере не было священника, а ближайшая церковь находилась в городе Давао, до которого восемь часов пути. Верующие очень страдали от этого и проводили примерно час за чтением религиозных книг. Если кто-то интересовался, зачем это им, они объясняли: ну, а если согрешил человек и хочет исповедаться и получить отпущение грехов? Или, скажем, нуждается человек в том, чтоб его наставили? Или умирает и желает причаститься?
Конечно, для большинства из нас это было ерундой. Умирает человек, значит, умирает. Шум поднимать тут не из-за чего. Понятно, что за жизнь цепляешься, сколько силы позволяют, жизнь прекрасна и сладостна. Но потом наступает твой час — и ты уходишь. А если тебя пугает мысль о смерти, ну что ж, спрячь голову под подушку или повернись лицом к стене.
Однажды утром я проснулся и только надел башмаки, как вдруг понял: кого-то должны освободить. Я так ясно уловил эту мысль и так поверил в нее, будто мне шепнули на ухо: «Кого-то должны освободить». Я постоял минуту, вслушиваясь в эти слова. Они возникли во мне самом, и чем больше я о них думал, тем сильнее верил. Чувство это настолько захватило меня, что после завтрака я стал высматривать Будлонга, чтобы рассказать ему. Но Будлонга не было на поверке, заключенные из его барака объяснили, что он пошел к врачу, потому что вечером его знобило. Малярия, конечно, подумал я. Ничего, увижусь с ним попозже.
За работой я начал размышлять, кого же из нас скорей всего освободят. Я припомнил, что перед самым отъездом из Иваига офицер проглядывал наши дела и дал нам понять, что на освобождение могут надеяться человек двенадцать. В том числе Будлонг и я. Я чуть не подпрыгнул. Нас с Будлонгом освободят! Может быть, приказ придет со следующей почтой. Я быстро подсчитал: понедельник, вторник, среда. В среду нас освободят!
Как только мы вернулись вечером в бараки, я бросился в лазарет искать Будлонга. Он лежал на высоко взбитых подушках, вид у него был совсем больной. Его снова трепала лихорадка, приступ только что прошел. Я рассказал ему, что произошло утром, и он немного приободрился. Будлонг объявил, что и v него предчувствие, будто скоро что-то случится. Почта в среду, напомнил я. Да, ответил он, а сегодня понедельник. Мы обсудили подготовку к отъезду, поскольку уже воспринимали наше освобождение так, как если бы нам официально зачитали приказ.
Я подумал, что пора уходить, потому что Будлонг еще слаб; когда я поднялся с места, он показал на Бантай, лежавшую у кровати, и попросил забрать ее домой — она со вчерашнего вечера от него не отходила и ничего не ела. Бантай, не противясь, пошла со мной, но, едва проглотив еду, которую я дал ей, бросилась вон.
На другой день я был сам не свой и не мог толком работать. Заключенные из нашей бригады пытались выспросить, в чем дело, но я отмолчался. Когда наступила среда, я отсчитывал каждый час. Меня чуть не придавило падающим деревом, потому что я прозевал предупреждающий сигнал. Бригадир подозрительно глянул на меня. Решил, наверное, что я обдумываю побег. Верно, я как раз об этом думал, но только бригадир ни за что бы не догадался, что это за побег. Я намеревался бежать в другую жизнь. В дотюремную? Нет, к ней уже не было возврата. Я все начну сначала. Я собирался все оставить: тюремную одежду, преступление и кару за него. Кур я отдам Лоренсо. Постель с подушками — Педро. Шляпу, башмаки — все это барахло тем, кто пожелает взять. И — если бы это было возможно — я бросил бы тут и все воспоминания.
К полудню появился старший нашей группы, и мы сразу побросали работу, понимая, что он принес какие-то новости. Старший пошептался с бригадиром. Бригадир указал на меня, и старший подошел к мне. «Будлонг умер, — сказал он. — Тебе велено собрать его вещи, потому что ты был его самым близким другом».
Я пошел с ним в лагерь и сразу отправился в барак Будлонга. Его вещи лежали, как я их видел в последний раз. Целые башмаки стояли в углу. Палка висела на гвозде вместе со старой шляпой. У Будлонга был истрепанный чемодан, который не запирался. Я откинул крышку и стал разбирать вещи. Все это время, вдруг понял я, я был не столько опечален, сколько озадачен. Я никак не мог взять в толк, каким образом все могло так обернуться. Мы были совершенно убеждены в другом.
Вещей у Будлонга было мало. В углу чемодана лежал грязный носовой платок, какие-то письма, десять старых тагальских журналов, пачка сигарет, три монетки по десять сентаво. Я завернул башмаки и шляпу, уложил их в чемодан. Палку привязал сверху. Осмотрелся по сторонам. Больше ничего не было. Я поднял чемодан и понес его в контору.
На обратном пути я прошел мимо плотницкой мастерской. Там уже делали гроб. Работали двое. Один распиливал неоструганные доски, другой сколачивал их. Доски такого размера, который мы использовали для стен, и были они очень грубые. Человек, что их сколачивал, помедлил, выбирая доску поглаже для днища гроба.
Я решил сходить в лазарет, еще раз посмотреть на Будлонга. Но оказалось, что тело уже обмыли и положили в комнате рядом, готовое к захоронению, и у меня не хватило духу попросить доктора открыть покойнику лицо, чтоб я в последний раз мог увидеть его. Поэтому я просто заглянул в комнату. Там никого не было, кроме Бантай. Она лежала, закрыв глаза, уткнув голову в передние лапы. Бантай учуяла меня и шевельнулась, потом узнала, опять закрыла глаза и опустила голову. Я тоже лежал в этой позе, головой в руки, когда сильно уставал. Сколько же времени она так провела, подумал я.
Хоронили после обеда, и вся бригада № 6 шла за гробом. К нам присоединились и заключенные из других бригад. Гроб поставили на старенький «форд» с откинутыми бортами. Как только гроб установили, Бантай прыгнула к нему. Мы пытались прогнать ее, нам казалось, что неприлично собаке сидеть у гроба, но Бантай ощерилась, и нам пришлось отступить.
Мы выстроились за гробом, и «фордик» тронулся. До кладбища было две мили, и поскольку двигались мы медленно, добраться могли не раньше сумерек. С нами шел лагерный оркестр: две гитары и пять других инструментов. Музыканты играли траурную музыку, которая до нас доносилась обрывками. Мы просто медленно шагали по дороге под музыку, которую еле слышали, и почти не разговаривали.
Так мы приблизились к границе лагеря, где стояли домики старших и кое-кого из охраны. Когда похоронная процессия двигалась мимо них, из домов выходили люди. Они стояли у дверей с непокрытыми головами. Никто нас не окликнул, не махнул рукой. Просто стояли под поздним солнцем, пока мы не миновали их.
Мы выбрались в поля. Здесь уже не было строений — одни широкие поля риса. Они цвели, издавая сильный аромат. Всякий раз, когда налетал ветерок, нас обдавало запахом цветущих полей. Запах накатывал волнами. Ветерок, задувая, пригибал к земле тяжелые колосья, будто волна бежала по полю, а потом нас окатывало запахом. Скоро жатва. Когда колосья зазолотятся, когда зажелтеют стебли, придет время собирать урожай.
Мы оставили позади рисовые поля и вышли к речке, через которую был переброшен узкий мостик. Наши ноги всегда гулко стучали по нему. Машина с гробом заставила его скрипеть. Почти сразу за мостом речка сужалась, а берег, заросший камышом, круто лез вверх. Речка исчезала из виду за высокими, густыми камышами, но было слышно, как шумит вода, переливаясь через валуны. Чем-то этот звук напоминал топот множества ног. Когда же мы ступили на мост, по нему отчетливо зазвучали наши шаги.
Воздух охладел, скоро наступит темнота. До кладбища оставалось еще около мили, но мы не прибавили шаг. Ничего, что ночь застанет нас вне лагеря. Теперь мы шли через банановые плантации. Здесь тысяча деревьев. Некоторые из них сажал я. Другие — Будлонг. Вон на том участке, где деревца поднялись в рост мальчишки, наши с Будлонгом саженцы. Дорога разрезала плантацию пополам, и, когда мы вошли под зрелые деревья, показалось, будто ночь наконец догнала нас. Но на самом деле это широкие банановые листья закрыли солнечный свет. Тяжелые, поникшие листья чуть колыхались, как знамена. Они были похожи на приспущенные флаги.
Выйдя из тени, мы увидели, что нам навстречу идет другая машина. Мы остановились в ожидании. Это дало нам возможность передохнуть. Машина замедлила скорость и встала. Вышел начальник лагеря, за ним — Маркос, который привозил из города почту. Мы отсалютовали.
— Кто? — спросил начальник лагеря.
— Будлонг, сэр, — ответил бригадир.
Начальник лагеря кивнул. Ему было известно, что Будлонг тяжело болен. Он приказал процессии трогаться и, будто вспомнив, добавил:
— Сантос, Меркадо и ты! Зайдите ко мне, когда вернетесь. Есть приказ о вашем освобождении.
Дорога кончилась. Отсюда гроб нужно было нести на руках. Бантай спрыгнула на землю. Мы вшестером понесли гроб, по трое с каждой стороны, но все равно он показался нам тяжелым. Мы поднимались по крутой тропинке, а Бантай следовала за нами, забегая то с одной, то с другой стороны. За ней поднимались остальные — парами, потому что тропинка была узкая, а вдоль нее стояла высокая трава. Ходили по тропинке редко, и местами она успела зарасти. Из-за того, что больше чем двоим за раз по ней было не пройти, процессия далеко растянулась по склону холма. Во главе ее трусила собака, забегая то слева, то справа.
Наконец мы вошли на кладбище. Что это кладбище, мы поняли, увидев насыпи с деревянными крестами. Насыпи поросли травой, и иные кресты почти тонули в ней. Только немногие могилы были свободны от травы. А вокруг стеной стоял лес, угрожая поглотить расчищенную площадку. Может быть, скоро он и захватит все это: и невысокие насыпи, и крестики.
Могила для Будлонга уже была готова. Глубокая, очень глубокая, потому что были случаи, когда на кладбище являлись дикие свиньи и разрывали свежие могилы. Мы опустили в яму гроб и постояли в молчании. Возможно, кто-то должен был вслух прочитать молитву. Но никто не стал. Бантай замерла на самом краю ямы, всматриваясь в темную глубину. Когда мы бросили первые лопаты земли, она, скуля, перебежала на другую сторону. Земля сыпалась вниз, а Бантай перебегала с одной стороны могилы на другую, где еще виднелся гроб. Потом гроб скрылся под землей. Мы закопали могилу. Лопата за лопатой росла над могилой насыпь. Наконец мы закончили и ее.
Один из нас воткнул в изголовье крест. На нем было написано имя Будлонга. Уже без помощи лопат мы выдрали траву вокруг могилы, чтобы она не сразу стала зарастать. Когда все было сделано, заключенные начали расходиться. Сначала поодиночке, потом группами. Я смотрел, как они уходят, как спускаются по тропинке к подножию холма. Некоторые оглядывались, но никто не окликал меня. Мы остались одни. Последний заключенный исчез из виду. Наступила ночь, мы остались одни, только двое: Бантай и я.