— Хлеб резать нельзя, — сказала бабушка. — Его надо ломать.

И забрала у меня из рук нож. Я промолчал. Мы всегда молчим, когда слышим сокровенные слова.

Что эти слова значат, я спросил у двоюродной сестры. Ей было двенадцать. Я доверял ей, потому что у нее были необыкновенные глаза. Большие, с синеватыми белками, а радужка — влажная и блестящая. По вечерам эти глаза делались чернильно-черными.

Кузина задумалась.

Казалось, она собирается открыть мне страшную тайну— одну из тех, которые в сказках стережет дракон.

Она сказала:

— Когда нож касается хлеба, хлеб кричит.

* * *

Какое-то время спустя мы с кузиной играли — свешивались из окна четвертого этажа. Вдруг она поскользнулась и вскрикнула. Вскрикнула тихонько. Но я сразу понял, что это предсмертный крик. Она упала на тротуар и разбилась.

После этого, когда я вечером ложился спать, стоило мне закрыть глаза, как я снова видел ее падение. Оно никогда не кончалось. Кузина медленно кружилась, зависала в воздухе, замирала над тротуаром, но так и не долетала до земли. Это было невыносимо. Я вскрикивал, тихо-тихо, чтобы не разбудить бабушку, — меня укладывали в ее комнате. Но бабушка все равно вскакивала, подбегала, испуганная, садилась ко мне на кровать.

— Спи, это ничего, ничего, — говорила она шепотом. — Сестричка твоя в раю. Ты спи, спи.

Рай — это было где-то далеко. Моя сестра… Почему она больше не играет со мной? И никогда больше я не прибегу к ней утром, чтобы увидеть, как по-новому сверкают ее влажные, блестящие глаза.

— Ты поплачь, — тихо говорила бабушка. — Поплачь — и заснешь. А заснешь — забудешь. Поплачешь — тебе легче станет. И ей тоже. Ей там лучше будет спаться, если ты поплачешь.

Но я не мог. У меня перед глазами все время была моя кузина. Она падала и не падала, кружилась на месте, умирала и никак не могла умереть.

Однажды вечером бабушка наконец нашла слова, которые меня успокоили. Она объяснила, что рай не один, их много, что они повсюду, некоторые — совсем рядом. Для моей кузины, сказала она, устроили свой собственный рай, особенный. И скоро ее пошлют на море, в Остенде, в замечательный семейный пансион для маленьких мертвых девочек. И тогда я перестал видеть, как она падает. Но плакать все равно не мог.

Моя бабушка умерла месяц спустя. Она лежала бледная-бледная на своем смертном ложе и улыбалась. Я знал, что это она мне улыбается, будто говорит тихонечко:

— Это все ничего, это все не страшно. Ты сегодня спи, спи. Мне от этого будет покойно, и я тоже усну.

И вместо того чтобы плакать, я тоже ей улыбался. И отвечал так, как отвечают мертвым — молча.

— Бабушка, — говорил я, — поезжай в Остенде, в замечательный семейный пансион для маленьких мертвых девочек, и скажи ей, чтобы она меня не забывала.

* * *

На пасхальные каникулы я попросил отправить меня в Остенде.

До войны Остенде буквально плавал на воде. Во время прилива волны бились в широкие окна отеля. Море бушевало, исчерканное лиловыми полосами. Небо тоже было как море, только опрокинутое, и исчеркано такими же полосами, как вода. Тридцать тысяч позолоченных флюгеров, составлявших гордость Остенде, все смотрели в одну сторону, по ветру, и были похожи на косяк рыб, повернувших против течения.

Утром, когда я выходил на улицу, город выплывал из моря, в которое его погружала ночь. По нему стекала вода. Фасады домов на дамбе, украшенные морскими мотивами, хранили следы морской пены. Соляные кариатиды подпирали балконы с коваными железными решетками, изображавшими водоросли.

Даже губы у меня были соленые.

Я бродил по дамбе, подставляя лицо ветрам, прилетавшим из-за моря. Останавливался у каждого семейного пансиона, но входить не решался: а вдруг я встречу там маленьких мертвых девочек.

* * *

В душе моей настал покой. Я знал, что кузина в одном из этих морских домов, вместе с бабушкой. Мне этого было довольно. Это мог быть пансион «Бриз», или «Прибой», или «Альбатрос», а может, «Дюны»… Я быстро выучил названия и повторял их перед сном как молитву. А потом засыпал, и Остенде погружался в пучину.

* * *

Теперь я останавливаюсь в дорогих отелях. По утрам горничная прикатывает столик с завтраком. Нет ничего тоскливей катающихся столиков, заставленных металлической посудой под серебро с крышками, напоминающими церковные купола. Поднимаешь такой и находишь под ним яичницу, сало, ветчину и всякую другую жирную и горячую снедь.

Однажды в Париже, в «Гранд-отеле», на церемонии завтрака появились два продолговатых хлебца. Они не были накрыты куполом, просто лежали рядышком на фарфоровой тapeлке, голые и золотистые. Я хотел было разрезать один пополам, но мой нож соскользнул, проскрежетав по корке, и хлеб как будто вскрикнул. Я порезал палец. Ранка была неглубокая, но кровь текла ручьем и запачкала хлеб. Чтобы остановить кровотечение, я замотал палец платком. И вызвал горничную.

— Ой! Кровь на хлебе! — ахнула она и глянула на меня блестящими чернильными глазами.

— Принесите мне бинт, — попросил я, показывая палец.

Когда она вышла, я взял хлеб, завернул его в газету и спрятал в чемодан.

* * *

Горничнам отвела меня в ванную, ловко промыла порез и наложила бинт.

Наши пальцы сплелись. Она сказала:

— Подождите! Подождите, пока руки высохнут. — А потом добавила, опустив глаза: — Вы очень похожи на одного человека, которого я знала в детстве.

И замолчала, глядя на меня. Ее влажные глаза с голубоватыми белками не моргали. Я привлек ее к себе и стал ласкать. Изо всех сил я прижимал ее к себе, чтобы не дать ей упасть и разбиться где-то там, в моем далеком детстве.

Вдруг она сказала, побледнев:

— Смотрите! Вы испачкали меня кровью.

Ранка моя снова открылась, и блузка, которую она не стала снимать, была вся в кровавых пятнах.

— Это к несчастью, — сказала она.

Я стал уверять ее, что вовсе нет. Наоборот, красный цвет — это цвет счастья.

— Нет, к несчастью, — твердила она. — Это знак смерти.

Я почувствовал, что она вот-вот вырвется, и постарался удержать ее силой. Девушка испугалась, закричала и стала отбиваться.

Она высвободилась из моих объятий, и мы долго смотрели друг на друга, не произнося ни слова. Она первая нарушила молчание и пробормотала:

— Простите… вид крови… не могу.

* * *

В тот же день я уехал из отеля и сел на поезд до Остенде.

* * *

Приехал я к вечеру.

Город, разрушенный во время войны, теперь застроен гладкостенными домами.

Ни пены резного камня, ни флюгеров. В полированных зеркальных фасадах отражается потрепанное море.

На дамбе все еще существует пансион «Бриз», но соляные статуи и балконы с водорослями заменены стандартными окнами.

Я зашел в «Бриз» и взял номер. Хозяин говорил тихо, точно у него кто-то умер, а у горничной были потухшие глаза. Я спросил, почему большое зеркало в холле занавешено. Хозяин деланно засмеялся и ответил фальшивым голосом:

— Разбилось! Я заказал новое.

Моя комната выглядела холодной и опрятной. Чересчур опрятной. В ней пахло воском и эфиром, как в клинике, где ничто не может заглушить запах небытия.

Распаковав чемодан, я нашел два окровавленных хлебца, запеленутых в бумагу. Подумав немного, я перевязал сверток бечевкой, найденной в ящике стола. Она как будто специально лежала там и ждала меня.

* * *

В Остенде дамба на сваях представляет собой впечатляющее деревянное сооружение. Доски и балки перекрещиваются, образуя замысловатой конструкции гигантское крыло. Высокие дубовые столбы увенчаны белыми шарами, на которые любят садиться чайки. Я дошел до оконечности деревянного настила, выступающего далеко в море. Это место мне нравится, оно напоминает палубу старинных парусников. Вокруг ни души. Я бросил сверток в воду. Он поплыл, уносимый течением, покачиваясь в такт дыханию волн. Бумага намокла, и очертания хлеба под ней проступили явственней. Потом сверток стал медленно размокать и разваливаться.

Вдруг я почувствовал, что плачу. Это были слезы забвения. Тридцать лет спустя, сам того не ведая, я понял загадочные слова бабушки. У меня было чувство, что я освободил наконец кузину, пленницу моих кошмаров. Забвение. Единственное утешение, которое нам дано.