Отчий дом

Винецкий Ян Борисович

Часть первая

Отчий дом

 

 

1

Прошлым летом кадет Коля Зарайский пригласил Петю Нестерова в родовое имение своей матушки в селе Воскресенском. Удили рыбу в пруду, окруженном старыми ветлами, меланхолически бродили с мольбертами, рисуя таинственную мельничную запруду, какую-нибудь плакучую березку, заплутавшуюся меж высоких осокорей, или грустное, отпылавшее пожарище вечерней зари, ухаживали за двумя прехорошенькими питомицами института благородных девиц.

Одна из них — Вероника, пухлая, розовая, с золотистыми кудряшками, глядела на кадетов с капризной гримасой превосходства, словно обладала мудростью, недоступной для безусых сынов Марса. Другая — Саша, с острыми плечиками, вздернутым носиком и узкими голубыми глазами, пела под аккомпанемент Пети на фортепиано:

Кто-то мне судьбу предскажет, Кто-то завтра, сокол мой, На груди моей развяжет Узел, стянутый тобой…

При этом в голосе Саши было столько печали, что Петя украдкой сокрушенно вздыхал и уже готов был влюбиться в эту милую, совсем по-взрослому страдающую по ком-то девочку. Но он вспомнил о Наденьке и покраснел, низко опустив голову.

Как-то раз вся компания отправилась верхом в лес, который издали казался густо-синим, загадочным и словно бы плывущим в дрожащем мареве под белыми парусами облаков.

Коля божился, что в лесу водились лоси и что, учась еще в третьем классе корпуса, убил из отцовского винчестера красивую лосиху, но окрестные мужики воспользовались его победой.

У изволока Петя придержал коня и, увидев, что вся кавалькада осталась далеко позади, повернул обратно. Слившись с конем в галопе, он с упоением подставил лицо ветру.

— Нехорошо, — выговаривала ему Саша, премило щурясь, — оставлять спутников и лететь очертя голову…

— Простите, — смущенно произнес Петя, — когда я сажусь на резвого коня, то забываю про все на свете.

— Вот так признанье! — захохотала Саша и сморщила носик. — Умереть можно с досады!

Петя промолчал. Нет, он не умел разговаривать с чопорными институтскими девицами, которые перенимали манеры великосветских дам. Другое дело — Наденька. Она держала себя просто, с ней было весело, легко и свободно. И вот теперь, когда Наденьки нет рядом, сердце точит тихая непрестанная грусть.

Отчего он не остался в Нижнем Новгороде? Отчего дал согласие поехать к Зарайскому на целых две недели!..

Молодые люди спешились, привязали коней и побрели по мягкому ковру из прошлогодней листвы. В лесу было девственно тихо и дремотно. Паутина опутала кусты боярышника и бересклета, тонкой сединой пролегла в зеленой шевелюре кленов.

Коля и Вероника (она была самой старшей в компании, ей недавно минуло двадцать лет, и поэтому она держалась независимо и несколько насмешливо в отношении остальных) ушли вперед и вскоре скрылись из виду.

Саша нашла темно-голубой колокольчик и изумилась, какими судьбами забрел сюда степной житель. Теперь, наедине с Петей, она не манерничала, была задумчива и грустна.

— Петя, не обижайтесь, но вы напоминаете этот степной колокольчик.

— Чем же, позвольте узнать?

— Вы так же забрели к нам нежданно и… не похожи на нас.

— Вы хотите сказать, что я… хуже? — насторожился Петя.

— Нет, нет! Совсем наоборот…

Щеки Саши залились краской.

Где-то неподалеку разливисто зааукали.

— Вероника, — сказала Саша и вдруг заговорщицки зашептала: — Ой, послушайте, что я вам расскажу. Только, Петя, никому ни слова!.. Вчера Николай объяснился Веронике… Это, должно быть, очень интересно, когда объясняются в любви!..

Петя в смущении ломал ветку крушины. Молодые люди пробродили в лесу несколько часов: набрали две корзинки земляники, нарвали цветов. Николай и Вероника успели побраниться, и по их кислым, отчужденным лицам было заметно, что у них произошла размолвка.

— Доаукались! — шепнул Петя Саше, и та звонко рассмеялась.

Обратно ехали шагом. У въезда в Воскресенское их остановила толпа крестьян. В руках у всех были косы.

Широкоплечий старик со слезящимися глазами, в выцветшей рваной рубахе и черных от грязи и пыли лаптях взял коня Зарайского под уздцы и, поклонившись, проговорил сипло и просительно:

— Извиняйте, молодой баринок. Передайте матушке вашей… Пущай не гневится — идем косить Зарайские луга. Потому как упреждали мы — без сенокосу нам никак нельзя… Невмоготу!..

Николай молча полоснул плеткой по лицу старика.

Конь взметнулся на дыбы и, свалив старика и еще двух мужиков, галопом полетел к имению. В толпе раздались крики, хриплая брань, угрозы. Петя хотел было помчаться вслед за Николаем, но, взглянув на бледные испуганные лица девушек, решил остаться.

Старика подняли. Он закрыл обеими ладонями лицо. Меж коричневых, огрубелых пальцев сочилась кровь.

Петю и девушек стащили с коней, окружили, — злые, потные, враждебно-пристальные.

— Вот они, баре, как разговаривают с нами!

— Щенок еще, а уже старика — плеткой!

Саша смотрела на крестьян в изумлении и страхе, точно перед нею стояло дикое племя индейцев из романа Фенимора Купера.

— Боже мой… Они нас растерзают! — шепнула она Пете и крепко ухватилась за его левую руку.

— Не бойтесь, — успокоил ее Петя.

Вероника внешне была спокойна, но поблекшие, почти белые губы ее дрожали.

Мужики покричали, поспорили между собою, потом, высокий чернобородый мужчина сказал с оскорбительным пренебрежением:

— Ступайте!.. Ну, жи-иво-о, не передумали покудова!

Петя помог Саше и Веронике взобраться на коней, вскочил на своего каракового жеребца, и кавалькада понеслась по дороге.

— Слава богу! — в один голос вздохнули девушки.

— Вы слышали, как этот чернобородый, похожий на цыгана, сказал — «убирайтесь!»?.. Что до меня, то лучше бы уж побили!

— Что вы, Петя! — испугались девушки. — И потом, он сказал не «убирайтесь», а «ступайте».

— Хрен редьки не слаще! — задумчиво отозвался Петя.

Мать Николая встретила их вопросом:

— А где Коля?

— Разве он не вернулся? — удивились все трое. Они, рассказали про встречу с крестьянами.

— Мерзавцы! — воскликнула она и подняла свои маленькие кулачки. На ее некрасивом, широком лице зло темнели карие глаза. Она опустила руки и сказала, сдерживая рыдания:

— Коля, должно быть, поскакал в Нижний… Там брат мой… есаул…

Мучительные чувства боролись в душе Пети. Зарайский пригласил его «погостить у матушки», но — боже! — до чего чужая, до чего нелепая здесь жизнь! Кажется, будто Петю самого подменили. Он вспомнил, с какою ненавистью и холодным пренебрежением глядели на него крестьяне, и у него от стыда и обиды часто забилось, сердце.

И Николай хорош! Ударил старика плеткой по лицу… Откуда в нем столько жестокости? И ведь трус к тому же. Ударил — и бежать. Бросил девушек, товарища. Эх, кадет!..

Поздно вечером в село вступила казачья сотня. Николай ехал впереди, рядом с кудрявым, пышноусым сотником. Казаки недовольно хмурились: «Чистые воры эти нижегородцы. Известное дело, ушкуйники отсюда вылупились…»

Сотник пошептался с матерью Николая, потом казаки поехали по крестьянским дворам и стали отбирать самовольно накошенное сено. Тех, кто сопротивлялся, избивали нагайками. Чернобородого мужика арестовали как зачинщика смуты.

Петя не мог уснуть. Его душили обида, гнев, тоска.

Он слышал, как голосили на деревне бабы, кричали и ругались мужики, надрывались от лая собаки… «Зачем я приехал сюда? И ведь Зарайский не друг мне, вовсе не друг. Просто товарищ по корпусу…»

Петя вспоминал зуботычины, которыми наделял Зарайский кадетов младших классов и все больше сожалел о своем неожиданном и странном сближении с Николаем.

Он долго ворочался с боку на бок. Наконец, не выдержал, оделся, вышел во двор. Звезды Большой Медведицы, будто казаки сторожевого поста, раскинулись за высокими осокорями.

Петя попытался отодвинуть засов у калитки, но он был заклинен чем-то тяжелым. Бешено, взахлеб залаял пёс, угрожающе гремя цепью. Не оставалось ничего другого, как взобраться на ворота. Прыгая в мягкую пыль улицы, он зацепился за гвоздь и порвал гимнастерку. «Э, дьявол!» — молча выругался Петя и пошел к выезду из села.

На взгорьи, уже далеко от Воскресенского, он оглянулся. Огромное зарево поднималось к небу. Зарницами дрожали пучки искр и рассыпались огненной пылью.

Петя вспомнил чернобородого мужика с цыганскими отчаянными глазами, перекошенное в злобе тонкогубое лицо Николая, кровь, сочившуюся меж пальцев черных, с подагрическими узлами, рук старика и, поеживаясь от озноба, зашагал быстрее к городу…

Холодной сталью сверкнула Волга. Чем дальше уходил Петя, тем необъятней становилась ширь могучей реки, которая сливалась на горизонте с белесым рассветным небом в синих наплывах туч.

У высокого обрывистого берега, одетого темным кустарником и мелколесьем, била крыльями чайка, то камнем бросаясь в воду, то вскидываясь вверх и тревожно крича.

Петя долго следил взглядом за мятущейся птицей…

2

Старший класс Нижегородского графа Аракчеева кадетского корпуса готовился к выпуску. Уже подсчитано было число служб, что оставалось отстоять в церкви под бдительным надзором офицера-воспитателя штабс-капитана Львова, бань, вечерних прогулок и даже французских булок, подаваемых к утреннему чаю, завтраку и ужину.

Кадеты младших классов в фуражках с красным околышем, в черных брюках навыпуск и коротеньких мундирчиках с красными погонами, быстро сновали по коридорам и лестницам, брали под козырек при встрече с офицерами, а если случалось, что никого из воспитателей не было поблизости, весело тузили друг дружку, давали подножки зевакам и вообще вели себя так, как поступали всюду озорники их возраста.

Среди этой краснопогонной шумной мелюзги выделялись ростом, своеобразной степенностью и безупречной выправкой кадеты-выпускники.

Петю любили за общительный нрав и прямоту, за то, что он никогда не отказывался объяснить непонятный урок. Но причудливая кадетская привязанность время от времени перебегала от Нестерова к Зарайскому. В последнем привлекали их сердца отчаянная храбрость, с какою он участвовал в жарких потасовках, папиросы и множество анекдотов, будораживших игривое воображение.

В седьмом классе корпуса образовались с некоторых пор две партии, словопрения между которыми нередко заканчивались дракою.

Приближалась бурная волжская весна с ее хрустальным перезвоном ледохода, веселым плеском ручьев, и величественными, задумчивыми разливами.

Будущие юнкера с нетерпением ожидали перемены нелегкой своей судьбы.

Группа рослых кадетов стояла у высокого полукруглого окна, с откровенным недружелюбием поглядывая на двух юношей, ходивших вдоль коридора и поглощенных разговором.

— Данилка жалуется Нестерову! — иронически бросил высокий, костлявый, с маленькими глазками на самодовольном птичьем лице и с жиденьким темным хохолком над бровями кадет Митин, которого звали «Жирафом» за рост и длинную шею. — Вчера я ему пустил дым из глаз да показал квартиры докторов «Ой» и «Ай».

— Мы проделаем то же и с заступником, — негромко сказал старшина классного отделения Николай Зарайский. — Если его отец был в корпусе воспитателем, то это еще не значит, что он нам ровня. Такой же нищий, как и Данилка.

— Рыбак рыбака видит издалека! — хмыкнул толстый Васька Лузгин, сын богатого нижегородского торговца скотом.

На розовом, усеянном веснушками лице старшины проступила надменная усмешка:

— Его мать приходила недавно к директору корпуса просить вспоможения.

— Ха-ха, — тоненько захихикал Васька Лузгин, — ну и что ей ответил генерал?

— Он сказал: «Корпус — не благотворительное заведение, сударыня. Мы и так содержим троих сыновей покойного Николая Федоровича».

— Врешь? — усомнился Лузгин, хотя круглое лицо его сияло.

— Клянусь честью. Преподавательница немецкого Анжелина Францевна говорила моей маман.

— Смотрите! — воскликнул вдруг Митин, но все уже увидали, как инспектор классов полковник Никонов остановил Данилку и Петю Нестерова.

— Вы на ярмарке или в кадетском корпусе?! — закричал Никонов. Его лицо налилось кровью. — Почему не отдали чести?

Нестеров молчал, не зная, что сказать.

— Мы… вас… не заметили, господин полковник… — промолвил вконец перепуганный Данилка. Это еще больше подлило масла в огонь.

— Не заметили? Меня не заметили! Где же у вас глаза, господа? Извольте доложить офицеру-воспитателю о лишении вас отпуска на три воскресенья.

— Слушаюсь! — ответил Данилка и вслед за ним Петя Нестеров. — Доложить офицеру-воспитателю о лишении отпуска на три воскресенья. Разрешите идти?

— Ступайте!

Все кадеты, находившиеся в коридоре, замерли по стойке — смирно!

Когда полковник Никонов, или, как звали его кадеты «Три Никона» за его приверженность к тройному наказанию — трое суток карцера, либо три воскресенья без отпуска, или балл «три» за поведение, — спустился по лестнице в нижний этаж, Митин, Лузгин и Зарайский преувеличенно громко хохотали.

Петя Нестеров поглядел на них и, резким движением головы забросив назад светлые волосы, сказал своему другу Данилке:

— Не обращай внимания. Пойдем лучше вниз, в гимнастический зал.

Данилка был на голову ниже Пети, хотя обоим исполнилось по шестнадцати лет. С легкой руки Зарайского Данилку стали звать «хохлом», придавая этому унизительный смысл.

Хохол Данилка Напился горилки, На ведьме женился, С лешим породнился!

— дразнили кадеты.

Данилка, вообще не робкий, чувствовал себя затравленным и самым последним в классе. Недавно вызвал его учитель русской словесности, туговатый на ухо старик Истомин:

— Ну-ка, прочитайте мне, великолепный, стихотворение Лермонтова «Ангел».

Когда Истомин бывал в хорошем расположении духа, он всех звал «великолепными».

Данилка, твердо выучив стихотворение, обернулся к классу и начал:

По небу полуночи ангел летел И тихую песню он пел…

В это время «Жираф» сделал рожу и негромко проскандировал:

Хохол Данилка Напился горилки…

Данилка побледнел так, что темные глаза его теперь, казались угольками. Он опустил голову и умолк.

— Ну-с, дальше, великолепный, — пригласил Истомин, удивленный остановкой. Но Данилка молчал, вобрав голову в плечи.

— Коротка у вас память, великолепный!

Весь класс с трудом сдерживал хохот. «Жираф» спрятал голову под пюпитр парты и всем было видно, как дергались его плечи.

Данилка тщетно силился вспомнить продолжение стиха. Он не знал, как унять обиду.

— Садитесь, — недовольно проговорил Истомин. — В преддверии выпускных экзаменов не знать более двух строк Лермонтова!

Данилка со слезами на глазах пошел на свое место… Вдруг с задней парты, с «камчатки», поднялся Нестеров.

— Подлецы! — гневно воскликнул он, поглядев на «Жирафа» и Зарайского.

— Что ты сказал? — спросил Истомин. «Ты» предвещало резкую перемену настроения.

— Придержи язык за зубами! — негромко, но угрожающе бросил Зарайский.

— Я хочу сказать, — почти кричал Нестеров, — что недостойно издеваться над своим товарищем только за то, что он другой народности!

— Ка-акая чушь! — возмущенно пропел Истомин. — Кто издевается?

— Все! — крикнул Нестеров.

В это время прозвучала труба и «Великолепный» повел Петю к офицеру-воспитателю.

— Только уважая память покойного Николая Федоровича и отдавая должное твоему прилежанию в учении, не наказываю за проявленное сумасбродство, — сказал штабс-капитан, выслушав объяснение Пети. — Кстати, мне доложили, что вчера на второй обедне регент вывел тебя за ухо из церкви.

— Заступиться за товарища… когда… его незаслуженно обижают, вы называете сумасбродством!

— Кадет Нестеров! — вспыхнул штабс-капитан. — Ты дурно ведешь себя. Марш отсюда!..

После этого случая насмешки и подтрунивания над Данилкой стали еще более частыми. Третьего дня подняли по тревоге седьмой класс, и оказалось, что у Данилки исчез левый сапог. Так и пришлось ему встать в строй с одной босой ногой под вкрадчивый хохоток кадетов.

А сегодня Данилка рассказал своему другу, что Васька Лузгин вызвал его драться на кулаках.

— Когда? — спросил Петя, нахмурясь.

— Нынче же ночью, после отбоя. В уборной.

— Не ходи.

— Меня прозовут трусом… — пробормотал Данилка.

— О драке станет известно в корпусе и тебя исключат. За нас с тобой некому заступиться.

— Что же делать? — спросил Данилка, в отчаянии кося узкими черными глазами. Его лицо выражало растерянность и одновременно мрачную решимость. — Нет! Будь что будет, а я пойду.

— Брось петушиться! Потерпи. Осталось немного. А окончим корпус — посчитаемся с ними.

В гимнастическом зале друзья на двух турниках одновременно делали склепки, перевороты, только «солнце» не давалось Данилке и он с завистливым восхищением смотрел, как Петя на вытянутых руках крутил «небесное светило»…

Вечером Петя читал книгу о путешествиях Васко дэ Гама (мать Пети любила смешить детей и звала португальца на русский лад — Васька Дагамов).

Воображение рисовало картины одну страшнее другой. Шторм бушует четвертые сутки, бросая на утлую каравеллу тысячепудовые волны. Матросы уже потеряли счет океанским бурям, но такой свирепой, как эта, им еще не доводилось испытывать.

Шкипер и кормчий явились к Васко дэ Гама, доложили, что они не ручаются за корабль: обшивка его расшаталась, течь стала угрожающей. Васко дэ Гама ответил:

«Отплывая от Лиссабона, я поклялся не поворачивать назад. Всех, кто еще заикнется об этом, — выброшу за борт!»

Вспыхнул мятеж. Матросы требовали вернуться назад, в Португалию. Васко дэ Гама арестовал шкипера и кормчего, отобрал у них навигационные приборы. Потом вышел на трап и, освещаемый молниями, обдаваемый холодными волнами, сказал:

«Матросы! У вас нет больше ни шкипера, ни кормчего. Я арестовал их. Теперь на корабле нет никого, кто смог бы показать вам дорогу назад. Есть только один путь — вперед!» «Ух, Васька Дагамов!» — шептал Петя в подушку и засыпал с непоколебимым убеждением, что с таким капитаном команда не пропадет и корабль достигнет цели.

Можно было заглянуть в последние страницы книги и узнать, чем окончилось путешествие, но Петя не любил этого. «Так поступают только нетерпеливые девчонки».

3

Маргарита Викторовна всегда с нетерпением ожидала воскресенья. В этот день дом Нестеровых оживал. Еще в субботу вечером приходили из корпуса самый старший сын Николай и «младшенький» Мишутка. Стройная гимназистка Сашенька становилась первой помощницей мамы в стряпне праздничных пирогов.

Всеобщий любимец Петюшка оставлял возню с птичьими клетками, в которых порхали дрозды, канарейки и даже соловьи. Как успевал Петюшка раньше всех прибежать из корпуса, сбросить тесный мундир со стоячим воротником и добрый час размахивать длинным шестом, гоняя голубей, было для братьев загадкой.

Николай рассказывал про какой-нибудь комичный случай во время верховой езды под командованием полковника Никонова, которому кошка всегда перебегала дорогу, и он при этом страшно злился, чихал и ворчал, как кот, поводя усами. Малыши катались со смеху, им доставляло несказанное удовольствие хоть дома посмеяться над корпусным страшилищем…

Отчего больше всех детей любила Маргарита Викторовна Петюшку? Она и сама не знала. Может, оттого, что он рос без отца? Николай Федорович скончался, когда Петюшке едва минуло два года. Но без отца рос и Михаил. Может, оттого, что он самый ласковый с матерью и со всеми людьми, любит птиц, хорошо усваивает ее уроки на рояле? Может быть…

Вскоре дом Нестеровых опустел.

Вышла замуж Сашенька, окончил корпус Николай и уехал в военное училище, затянутые в кадетскую форму, маршировали по корпусному плацу Петюшка и Мишенька.

Маргарита Викторовна давала уроки музыки в нескольких богатых семьях. Она приходила домой усталая, тоскующая, и в пустых комнатах печально звучало эхо от ее шагов…

Однажды к ней постучались. В гостиную вошли дородный, с моложавым загорелым лицом поручик и маленькая девочка лет десяти, не более.

— Госпожа Нестерова? — спросил он тонким голосом, неожиданным для его атлетической фигуры.

Она утвердительно кивнула.

— Поручик Галицкий, — представился он, звякнув шпорами. — Я дерзнул обратиться к вам потому, что слышал о вас в городе много хорошего. — Он густо покраснел и отчаянно затеребил темляк сабли.

— Садитесь, пожалуйста, — пригласила Маргарита Викторовна, — я к вашим услугам.

Поручик сел на придвинутый стул, усадил на своих коленях девочку и продолжал:

— Девочка эта — Наденька — моя племянница. Ей не было и года, когда она потеряла отца, а нынче после Рождества скончалась мать. Наденька жила у меня. Третьего дни случилось непредвиденное обстоятельство: наш полк переводят на Дальний Восток. Я холост, не имею родных. Мне очень хотелось бы, чтобы Наденька получила образование здесь, в Нижнем Новгороде. И вот, когда б вы согласились взять ее на воспитание, я был бы вам признателен на всю жизнь. Половину своего жалованья я буду переводить аккуратно.

Девочка между тем спрыгнула с колен дяди и подбежала к окну, где висела клетка с дроздом.

— Какая хорошенькая птичка! — воскликнула она, всплеснув ручками.

«Сирота, — подумала Маргарита Викторовна. — Это мне знакомо. Ой, как знакомо!..»

— Что ж, я согласна, — сказала она просто. — Только надо спросить, каково мнение на сей счет самой Наденьки?

Поручик встал и поднял на руки девочку.

— Вот у этой доброй женщины ты будешь жить до моего возвращения.

— А ты скоро вернешься, дядя Коля? — спросила Наденька.

Поручик нахмурился.

— Может быть, скоро, если отпустят. А не отпустят, — вот тебе, Наденька, самый родной здесь человек!

Он показал на Маргариту Викторовну. Девочка уставилась на нее взглядом, в котором были и любопытство, и совсем не детское выражение, которое примерно означало: «Ну-ка, я погляжу, стоит ли вверять тебе свою судьбу».

Маргарита Викторовна не выдержала этого взгляда и, заморгав внезапно покрасневшими веками, кинулась обнимать девочку.

С тех пор Наденька и стала жить в доме Нестеровых. Все дни недели, кроме воскресенья, Маргарита Викторовна была какой-то подавленной, угрюмой. Зато когда приходили ее «кадетики», она преображалась. Бегала из комнаты в комнату, счастливо улыбалась, суетилась, потчевала сыночков вкусными «мамиными» пирожными.

— Петю-уша, — ласково, нараспев ворковала она, гладя мягкие светлые волосы своего любимца, — я не видала тебя целую вечность.

— Шесть дней, мама, — поправлял сын, смеясь и по-матерински щуря серо-голубые глаза.

— Шесть дней! — вздыхала она. — Эх, что ты, голубчик, понимаешь! — В голосе Маргариты Викторовны было столько неутолимой и вместе грустной любви, что Наденька замирала в своей комнате, боясь пошевельнуться. Но вот раздавалось за стенкой.

— Надю-уша! Завтракать!

Она машинально поправляла рукой косички и, чувствуя, как рдеет лицо, шла в столовую.

Петюшка вскакивал, с достоинством здоровался, резко опустив и затем вскинув голову, прищелкнув каблуками. Так, приметил Петя, здороваются офицеры-воспитатели, когда они без головных уборов.

Наденька тоже не оставалась в долгу: она делала реверансы не хуже самых заправских светских красавиц.

После завтрака Петя отправлялся к своим голубям. Он построил для них сооружение своеобразной архитектуры: три голубых клетки одна над другой и два похожих на крылья щита для взлетов и посадок.

Вот он берет двух турманов и, лихо свистнув, подбрасывает их в воздух. Голуби кружат в небе грациозно, легко, точными кругами. Потом он достает еще десять голубей и ставит их на щит. Они спали и теперь лениво переваливаются с боку на бок, ныряют клювами под крылья, отряхиваются. Длинным гибким шестом Петя тихонечко подталкивает длиннокрылых «почтовиков», медлительных «монахов», приглашая их в полет, но они неохотно перебирают лапками и жмутся друг к дружке.

Тогда Петя заливается отчаянным свистом и резко взмахивает шестом. Голуби разом срываются со щита и кругами, все выше и выше поднимаются в небо.

Каких только голубей не было здесь: большой желтый «Бормотун» недовольно и величественно озирался и все бормотал: «Гули, гули…»; «Плюмажный» важно ерошил перья на шее, точно испанский гранд, голова которого тонула в бесчисленных шелковых складках — лепестках воротника; «Козырной» разгуливал в чепчике, перебирая мохнатыми ножками; Белый «Чистяк» с черными крыльями глядел гордо и чуть обиженно, будто говоря: «И свела же меня судьба со всякой голубиной шушерой!».

Больше всех голубей любил Петя рыжего турмана: он был необыкновенно смелый, верткий, шаловливый, и Нестеровы прозвали его «Акробатом». Турман на лету вертелся кубарем через голову, перевертывался через крыло, падал на хвост и снова взмывал в небо. Петя, прищурясь, неотрывно следил за ним, потом брал пару «повивных» и вскидывал их в воздух. Удивительно, какие точные спиральные круги выводили они!

Как всякий истый голубятник, любил еще Петя «переманивать» чужих голубей, не из корысти, а из острого мальчишечьего интереса: чей голубь вернее?

Подержит Петя целый месяц голубя с голубкой в клетке, не выпускает в полет, откормит пшеницей, затем продаст голубя кому-нибудь из нижегородских голубятников. Через некоторое время, как бы невзначай встретясь с тем, кто купил голубя, предложит биться об заклад — на чей нагул сядет голубь с голубкой. Случалось, что в споре участвовали десятки мальчуганов.

Чаще побеждал Петя: голубка, хоть и привязчива, а все же садилась на свой нагул, а для голубя слишком велико было искушение, чтобы пренебречь возможностью сесть рядом с голубкой. Петя ликовал, хохотал до хрипоты и очень гордился своей победой.

Однажды разбился его любимый рыжий турман. Низко взлетев и перевернувшись через крыло, он ударился головой о выступ крыши и упал на землю. Петя поднял «Акробата» и долго ходил задумчивый и печальный…

Маргарита Викторовна и Наденька стоят рядом. Всю неделю они ухаживали за голубями и выпускали их в полет. Наденька даже научилась оглашать двор точно таким же пронзительным трехпалым свистом, как Петин.

— Услыхала бы твоя классная дама! — смеется Маргарита Викторовна. — Ну, будет! — спохватывается вдруг она. — Пойдемте музицировать.

Но Петю не так-то легко оторвать от его голубей. Он долго еще возится с ними, пока, наконец, не усаживается рядом с Наденькой у рояля. Они играют вальс в четыре руки. Музыка Грига сложна: то задумчива, как отраженье вечерней зари в голубом зеркале фиорда, то стремительна, как бешеный горный поток.

Наденькины пальцы бегают проворно и уверенно. Петя старается не отстать, но под конец не выдерживает и опускает руки.

— Что это? — изумляется Маргарита Викторовна. — Отступаешь перед неудачей? Ничего себе характер у будущего офицера! А ну-ка, попробуем еще раз.

Наденька лукавит: играет медленнее, чтобы не оскандалить Петю, но Маргарита Викторовна грозит ей пальцем, и она снова набирает верный темп. Высокий белый лоб Пети покрылся капельками пота, а мать по-прежнему неумолима.

— Попробуем еще раз! — заладила она, и Петя злится, но не хочет огорчать ее, играет…

Пальцы Наденьки снова замедляют свой бег, и Петя взглядом благодарит ее за доброту.

После обеда мать с «кадетиками» и Наденька идут на прогулку. Маргарита Викторовна превосходно знает историю города. Детям кажется, что устами матери глаголет седая, покрытая сказочной дымкой старина…

В минувшее воскресенье они ходили в старинный Спасо-Преображенский собор. С замирающим сердцем смотрел Петя на потемневшие знамена и древние хоругви. Это с ними провожали нижегородцы Минина и Пожарского в Москву. Пете чудилось, будто он слышит грозный людской гул и твердый голос князя Пожарского: «Спасибо за доверие, други! Не пожалеем живота своего за родную землю!»

Сегодня Маргарита Викторовна пошла с детьми в музей.

— В Нижнем Новгороде, — говорит она своим глубоким грудным голосом, — жило немало удивительных людей, прославивших русскую землю. В восемнадцатом веке среди нижегородских посадских стал известен своей изобретательностью Иван Петрович Кулибин. Еще в детстве он строил такие хитроумные механизмы, что многие прочили ему великую будущность. Так и случилось. Слава о нем дошла до Петербурга, и в тридцатипятилетнем возрасте его пригласили занять должность механика Петербургской академии.

Петя внимательно слушает рассказ матери. Он тоже увлекается механикой. На уроках черчения, держа в руках какую-нибудь шестеренку и изображая ее на ватмане, Петя не раз мечтал построить машины, которые служили бы человеку.

В кадетском корпусе преподаватели и офицеры-воспитатели прожужжали уши о благородном призвании офицера, о грядущих боях и подвигах. Петя не знает, какое увлечение у него сильнее — военное или сугубо «штатское» занятие механикой.

Он любит работать с рубанком, когда шелковистые стружки белой пеной клубятся под пальцами, выпиливать ключ из зажатого в тисках куска стали, чинить часы, гнуть из жести ведра. Да мало ли что увлекает Петю! Все комнаты уставлены клетками с птицами, под потолком на проволоке подвешены садочки, где птицы чувствуют себя на свободе, во дворе воркуют голуби. Бедная мама! Она жалуется, что устала от щебета и пересвиста.

А музыка? Как поет душа, когда сидишь за роялем и комната, — да что комната! — весь мир наполняется чудесными звуками…

В музее они сразу идут в уголок Кулибина.

Вот проект арочного однопролетного моста через Неву длиной в 298 метров, фонарь-прожектор, при помощи сложной системы зеркал в пятьсот раз увеличивающий свет обычной свечи, «повозка-самокатка», оптический телеграф, «водоход» — судно, которое «шло противу воды, помощью той же воды, без всякой посторонней силы».

Глаза Пети перебегали от одного изобретения к другому. Но больше всего поразили его «часы яичной фигуры». Размером с гусиное яйцо, они были заключены в причудливую золотую оправу. Каждые пятнадцать минут раздавался их бой.

— А если наберешься терпения, — тихо произносит Маргарита Викторовна, — подождешь, покуда истечет час, то яичко это… Нет, говорить не буду! Увидишь сам.

Петя не сводил глаз с яичка. «Что можно еще здесь увидеть? Не шутит ли мама?..» — подумал он, но сразу же отбросил эту мысль: мать никогда не обманывала его доверия.

Наконец истек час. В гладко отполированном яйце распахнулись створчатые дверцы, и в открывшемся за ними золоченом чертоге фигурки ангелов и воинов под, звон колокольчиков и мелодичную музыку начали разыгрывать спектакль.

Петя смотрел, затая дыхание. Ничто не поражало еще так его воображения, как эти умные творения простого русского человека. Наденька тоже стояла, как завороженная. А Маргарита Викторовна вполголоса говорила:

— Современники называли его «Архимедом наших дней». Генералиссимус Суворов, приветствуя его и низко кланяясь ему, восклицал: «Вашей милости! Вашей чести! Вашей премудрости мое почтение!»

«Помилуй бог, много ума! — говорил о нем Суворов. — Он изобретет нам ковер-самолет!»

Петя нисколько теперь не сомневался, что Кулибин и впрямь мог бы изобрести ковер-самолет…

4

Князь Василий Александрович Зарайский командовал дивизионом в гвардейской артиллерийской бригаде в Петербурге. Он бесшабашно кутил, проигрывал в карты крупные суммы и, говорили, содержал не одну, а двух петербургских красавиц.

Жена аккуратно высылала кутиле и ловеласу деньги: она свыклась с положением «соломенной вдовы». Зато приезды красавца-полковника были подлинными праздниками в Воскресенском, и маленькому Коле они запомнились ярче всего.

После Михайлова дня, традиционного праздника русской артиллерии, устав от шумных кутежей, приезжал Василий Александрович в родовое гнездо свое. Никто бы теперь не узнал в нежном супруге и добром отце гуляку-гвардейца.

Единственной из прежних, милых сердцу утех оставалось вино. Василий Александрович пил его много и жадно, но всегда держался на ногах и даже сохранял способность философствовать.

Бывало поднимет он сына к самому потолку и спросит:

— Кадет Зарайский! В каких заоблачных высях вы витаете?

Коля молчал, не зная что ответить. А отец, выпучив круглые, соколиные глаза, отвечал сам:

— Я витаю в заоблачных высях благородного дворянского мира, недостижимого для тех, в чьих жилах не течет кровь рыцарей и князей!

Потом, поставив сына прямо на белоснежную скатерть стола, спрашивал снова:

— Что есть соль земли русской? На чем держится она, великая и могучая?

— На трех китах, — отвечал Коля, как на уроке закона божьего.

— Кой черт на трех! — морщился отец. — На одном ките! На дворянстве! Не будь его, снова пришел бы на Русь Тамерлан с кривой сабелькой и прямой дороженькой всем нам — в тартарары!

Николай вспоминал теперь эти слова отца, и не пьяными бреднями, а твердым убеждением жило в нем сознание о своем княжеском превосходстве. Впрочем, это не мешало ему отчаянно подлизываться к преподавателям и офицерам-воспитателям. Кадеты дразнили его за это «мыловаром» и «мозолекусом».

Перейдя в старший класс, и вступив тем самым в почетный кадетский орден «карандашей», Николай стал пользоваться неограниченными привилегиями его по отношению к кадетам младших классов, которых звали «чушками» или «зверями».

Встретит Зарайский где-нибудь в темном коридоре «зверя» — маленького, дрожащего от страха первоклассника и спросит:

— Что такое жизнь «зверя»?

Первоклассник, заикаясь и боясь сбиться, отвечал:

— Жизнь «зверя» подобна… подобна стеклянному горшку, висящему на волоске, который от прикосновения руки или ноги благородного корнета должен рассыпаться!

При этом кадет поднимал руки и изображал падение. Горе тому «зверю», кто не выучит этого и подобных ему ответов: «карандаш» исхлещет его пощечинами, изведет щелчками и тумаками.

Теперь Зарайский наметил своей очередной жертвой: не «чушку», а Данилку, который после отбоя не вышел драться и тем показал свою трусость.

После третьего урока, на большой перемене, Зарайский подошел к Данилке.

— Что такое прогресс? — спросил он.

Их обступили кадеты, предвосхищая любопытное зрелище.

Данилка побледнел, но ссориться с «князенышем» не хотел и ответил привычной с первого класса кадетского корпуса идиотской фразой:

— Прогресс есть константная эксистенция ситулярных новаторов каменолорация, индивидуум, социал!

Взрыв громкого хохота огласил коридор. Петя Нестеров подошел к толпе и, протиснувшись в середину, увидел Зарайского, ухватившего Данилку за пуговицу мундира.

— Чем занимается рябчик? — продолжал допытываться Зарайский.

Данилка давно чувствовал себя сиротливым в кадетской среде. Здесь были сынки потомственных дворян, старших офицеров гвардии. Крупные купцы и фабриканты отдавали сюда своих наследников.

Один Данилка составлял исключение. Его отец был простым солдатом, сыном бедняка-крестьянина в Приазовьи. Во время русско-турецкой войны, проявив геройство под Шипкой, он спас от верной смерти генерала Гурко, за что высочайшим приказом ему был присвоен первый офицерский чин.

И все-таки насмешки и издевки преследовали Данилку. Петя Нестеров, единственный верный друг, часто бранил его за робость:

— Дай им сдачу, да так, чтобы не досчитались одного-двух зубов!

— Мне нельзя, — отвечал Данилка, вздыхая, — я и так принят в корпус «за спасибо».

Впрочем, когда над головой Данилки собирались тучи и Зарайский только и искал повода для драки, Петя сам удерживал друга, забывая, что недавно корил его за долготерпение. Не кулаки Зарайского страшны были, а его покровители, начиная от офицера-воспитателя и кончая самим директором корпуса генерал-майором Войшин-Мурдас-Жилинским.

Теперь, увидав Петю, Данилка расправил плечи и в глазах его на мгновенье блеснул дерзкий огонек.

— Ну! Чем занимается рябчик!? — наступал Зарайский.

Данилка поглядел на враждебно-насмешливые лица кадетов и снова стал слабым и затравленным. Опустив голову, давясь слезами от стыда и обиды, он забормотал:

— Рябчик… летая над непроходимыми лесами Сибири, славит… честное имя… благородного корнета…

Вновь раздался хохот, но вдруг оборвался, как будто у всех разом отнялся голос.

Петя Нестеров сразмаху ударил Зарайского по щеке, потом еще и еще…

— Вот тебе… благородный корнет!.. Вот тебе!.. — приговаривал он.

Митин дал Пете подножку, и когда тот упал, все навалились на него с шумом и криком.

К счастью, этой свалки не видали офицеры-воспитатели, но Зарайский не оставлял мысли отомстить Нестерову.

5

Воздушный змей плавно раскачивался из стороны в сторону. На нем был нарисован черт с красными глазами и желтым брюхом. Змей размахивал хвостом из пеньки. Но самое интересное заключалось в том, что под змеем висела кукла с надетой на нее большой трубой, склеенной из картона в виде духового музыкального инструмента — тромбона.

К окнам прильнули озорные лица кадетов: в кукле все без труда узнали «Тромбона» — офицера-воспитателя старших классов штабс-капитана Львова.

Змей описывал самые неожиданные фигуры: клевал носом, бросался ввысь, перевертывался на спину. Внимательно приглядевшись, можно было заметить черную нитку, которая вела к крайнему левому окну второго этажа, где стоял Петя Нестеров, то наматывая нитку на катушку, то освобождая ее. Самозабвенное, совсем еще детское ликование светилось на его лице.

Николай Зарайский воровато оглянулся. Пожалуй, не придется дожидаться более удобного случая для отместки. Только бы не пронюхали кадеты: снова станут звать его «мыловаром» или еще того хуже — «мозолекусом». Упаси бог!

Он незаметно отделился от товарищей и побежал в преподавательскую.

Штабс-капитан Львов жевал яблоко, всецело отдавшись этому занятию.

— В чем дело? — спросил он густым басом, увидя вкрадчивые беспокойные глаза кадета Зарайского. За этот рокочущий бас и нарекла его насмешливая кадетская муза «Тромбоном» — в листках от тетрадей, на стенах коридоров, на пюпитрах парт и даже печатными буквами на обложке классного журнала.

— Господин штабс-капитан… Разрешите доложить…

— Ну, докладывай. Слушаю, — на низкой ноте сдержанно пророкотал «Тромбон».

— Кадет Нестеров запустил змея и подвязал к нему куклу, изображающую… вас, господин штабс-капитан.

— Что-о?

— Да-с, вас. Извольте взглянуть, господин штабс-капитан.

«Тромбон» подошел к окну, и через несколько мгновений его лицо приняло такое выражение, будто он надкусил очень кислое яблоко.

— Я перехвачу его, господин штабс-капитан! — решительно сказал Зарайский. Он подбежал к окну, соседнему с тем, где стоял Петя Нестеров, и, метнув маленькой гирькой, подвязанной на шпагате, попытался подтянуть, нитку со змеем к себе.

Но нитка оборвалась. Змей набрал высоту, покружился над зданием корпуса и опустился где-то на крышу…

Дело еще усугубилось тем, что перед началом четвертого урока Петя Нестеров, одержимый сегодня озорством, написал на задней стороне доски и повернул ее так, чтобы было видно через стеклянную дверь надпись: «Тромбона просят не входить и в коридоре не гудеть». «Тромбон» прочел надпись на доске и, сделав, вид, что не заметил ее, вошел в класс.

Зарайский закричал: «Вста-ать! Смирно!» — и подскочил к «Тромбону» с рапортом. Штабс-капитан рявкнул:

— Молитву!

Зарайский повернулся лицом к образу и прочел постным голоском «Преблагий господи».

«Тромбон» был взбешен. То и дело подергивалась мышца левой щеки, при этом кончик уса подпрыгивал, глаз прикрывался, и потому казалось, что штабс-капитан кому-то подмигивал.

Кадеты кусали губы, чтобы не расхохотаться. Они ждали, что «Тромбон» сейчас снисходительно бросит: «Садитесь!» — и уткнется в классный журнал, но штабс-капитан молчал, оглядывая всех придирчиво-пристальным взором.

— Ну-с, гос-пода… — зарокотал «Тромбон» таким звучным угрожающим басом, что Петя Нестеров вздрогнул и почувствовал, как морозец побежал по коже. Офицер-воспитатель не был так прост, чтобы сразу наброситься на свою жертву.

— Кто же из вас з-запустил сегодня в корпусе воздушного з-змея?

Класс молчал. Зарайский с недоумением, смешанным с благодарностью, смотрел на штабс-капитана.

— Молчите? Что ж… Вместо отдыха и развлечений… постоите после уроков четыре часа навытяжку всем классом. Да! Всем классом!

Угроза подействовала на кадетов угнетающе. Четыре часа стоять после уроков! Есть ли мука более жестокая для шестнадцатилетних непосед?..

И все-таки класс молчал. Петя Нестеров, багровый от стыда, стоял рядом с Данилкой, с восторгом и гордостью несшим крестную муку «за други своя»…

«Надо признаться. Из-за меня всех накажут. Нехорошо», — думал Петя, но не было сил поднять руку и вымолвить признание.

После уроков штабс-капитан принес в класс свою любимую газету «Русский инвалид» и, удобно устроившись в кресле, углубился в чтение.

Время от времени он поднимал голову и выжидающе глядел на кадетов, стоявших по команде «смирно!».

Вдруг раздался тонкий, но довольно твердый голос Пети Нестерова:

— Господин штабс-капитан! Змея запустил я.

«Тромбон» поднялся во весь свой огромный росту, свирепо сверкнул мутными глазами.

— Та-ак!.. Трое суток строгого ареста.

Он помолчал. Потом, обращаясь к Зарайскому, сказал с отчетливым оттенком самодовольного удовлетворения:

— Ведите классное отделение на отдых…

6

Карцер помещался на верхнем этаже отдельного здания во дворе корпуса. Единственное небольшое окошко с металлическою решеткой открывало вид на золотую луковицу церкви и высокий берег Волги.

В комнате пахло мышами, гнилой соломой жиденького тюфяка на широком грязном топчане и еще чем-то кислым и затхлым, что отличало, кажется, все карцеры и гауптвахты Российской империи от обычного человечьего жилья.

Было невыносимо тоскливо. И обиднее всего то, что в злосчастные трое суток ареста выпадало воскресенье. Боже, до чего больно сжималось сердце при мысли, что мама с Наденькой будут сидеть дома и не пойдут на выставку, где совершаются подъемы на привязном воздушном шаре.

Странно, здесь, в карцере, Пете непрестанно думалось о Наденьке. Он вспоминал каждое ее слово, выраженье глаз, улыбку. Петя давно привык к ее мальчишечьим повадкам, к открытому и доброму нраву. Вместе они возились с голубями, вместе лазали с рачевнями у высоких обрывистых берегов реки и даже по первопутку ходили на зайцев…

Но вот как-то выдалась одна необычная субботняя ночь. Петя пришел из корпуса поздно, он иллюстрировал ежемесячный журнал «Спортивный листок».

Дома была одна Наденька. Она сидела у рояля, не зажигая лампы, и играла «Лунную сонату».

Петя остановился. Звуки, как звонкие капли, падали в полутьму, собирались вместе, росли и набегали огромною нежною волною… Луна освещала круглый подбородок и маленькие, круто вычерченные губы Наденьки.

Петя сделал два шага к роялю и, повинуясь какому-то неожиданному и непреодолимому влечению, поцеловал Наденьку в теплые вздрагивающие губы. Мелодия оборвалась…

Наденька выбежала из гостиной и больше не показывалась. Вскоре пришла Маргарита Викторовна. Ее удивило, что в первый раз за все годы Наденька заперлась в своей комнате и отказалась ужинать, ссылаясь на головную боль. Сын тоже был каким-то странным: сидел молча, плохо ел и прятал от матери глаза…

Той ночью Петя не спал. В душе еще звучала мелодия «Лунной сонаты», а губы чувствовали не проходящее тепло первого поцелуя…

Теперь Петя медленно вышагивал по карцеру: от окошка до двери — четыре шага, от одной стены до другой — семь. Мысли о Наденьке приходили все чаще, одна милее другой…

А в это время Данилка готовился помочь попавшему в беду товарищу. Как только толстый Васька Лузгин, сморщив свое мягкое безбровое лицо, гнусаво произнес в столовой молитву и дежурный офицер-воспитатель поддал команду «садись!», Данилка стал обходить столы, украдкой собирая половинки пирожных, — великодушие кадетов подвергалось трудному испытанию. Свое пирожное Данилка пожертвовал пострадавшему целиком.

Через полчаса Данилка уже был на крыше, привязывая к печной трубе веревку, на конце которой висел большой мешок.

Наскучившись ходить из угла в угол, Петя подошел к окну и увидал мешок. «Данилка! — догадался Петя. — Молодец. Право, молодец!» Но в следующую минуту его радость омрачилась. Данилка не рассчитал или забыл, что в окне карцера железная решетка и большой мешок не пролезет.

Петя подтащил к решетке мешок и попытался развязать его, но это оказалось далеко не легким делом. «Как бы не увидали воспитатели, попадет тогда Данилке!» — беспокоился Петя. Наконец, ему удалось развязать мешок.

Поддерживая его одной рукой, Петя достал коробку из-под ботинок, в которой было десятка полтора половинок пирожных, потом вынул две французских булки, две географических карты и пять книг: Жюль Верн, Лермонтов, «Жизнь генералиссимуса Суворова», арифметический задачник и новенький, недавно вышедший сборник «Русские романсы».

— Умница! — громко похвалил Петя своего дружка. Ему казалось, что он сам выбрал бы именно эти книги.

Отныне скуки — как не бывало! Он торопливо расстелил на топчане карты и стал разыгрывать исторические сражения…

Свистит вьюга, снег залепляет глаза. Петя с Суворовым переходит через заснеженные Альпы. В белесой мгле то мелькнет кивер офицера, то покажется пушка, которую на руках тащат солдаты. Кто-то сорвался и молча летит в пропасть.

Из пурги, точно из облака, появляется на белогривом коне Александр Васильевич, и Петя слышит его простуженный, хрипловатый голос:

— Вперед, ребятушки! Пускай и Альпы поглядят, каковы русские. Вперед, чудо-богатыри!

В отворенное оконце, вырезанное в двери, просунул руку с миской супа строгий Петин страж — дядька Лукьяныч:

— Извольте откушать, ваше кадетское сиятельство.

Петя взял тарелку, ложку и хлеб. Потом открыл томик Лермонтова и, прихлебывая суп, читал:

Под ним струя светлей лазури, Над ним луч солнца золотой, А он, мятежный, просит бури, Как будто в бурях есть покой!

— Хе-хе… — с лукавым благодушием хохотнул Лукьяныч, — матушке-то вашей что прикажете передать, ваше сиятельство?

Петя метнулся к двери:

— Лукьяныч! Скажи, что я захворал… Впрочем, нет, не надо! Мама будет беспокоиться…

— А ежели я, ваше сиятельство, истинную правду выложу, не лучше ль будет?

— Пожалуй… — раздумчиво согласился Петя.

Лукьяныч захлопнул оконце. Стало тихо. Снаружи донесся приглушенный вопль далекого паровоза.

Петя рассеянно перелистал книгу и обнаружил записку. То писал Данилка.

«Петюшка! Сколько яиц мне удалось достать для нашей коллекции! Тетеревиные, кукушкины и вальдшнепов. Я отдал за них одному из „чушек“ семьдесят пять старинных почтовых марок и двух морских свинок впридачу».

Петя понимал, что Данилка утешал его, как мог, и от этого ему стало еще грустней. Из мысли не выходило удивительное двустишие:

А он, мятежный, просит бури, Как будто в бурях есть покой!..

7

Отзвучал последний сигнал трубы. Последний раз дневальный крикнул во все горло: «Встать!», — и кадеты высыпали на улицу. Кругом, куда ни взглянешь, в нежном зеленом дыму стояли березы и клены. Молодые липки кудрявились кисточками и трезубцами едва распустившихся почек. Многие из них еще не успели набрать зеленого цвету и стояли в легком желтом пуху остреньких, еще свернутых в трубочки листочков. Эта едва народившаяся листва чем-то удивительно напоминала желтенький пух утят.

Робко пробивалась трава у обочин плаца, протоптанного тысячью кадетских ног. Все было облито ярким золотом солнца, таким ласковым и веселым после долгой зимы. Пахло молодыми листьями, свежими соками деревьев, теплым, как парное молоко, паром, шедшим от прогретой земли.

Петя с Данилкой закрыли глаза, с наслаждением подставив лицо солнцу. Хотелось ни о чем не думать, только чувствовать это непередаваемо ласковое, милое тепло, пахнущее матерью, недавно минувшим детством и — дивно! — таившее в себе предвосхищенье светлых дней.

Иногда на солнце набегало облако, и тень падала на лицо, словно бы напоминая, что в жизни есть и будет много сурового, холодного.

Но как ни прекрасен был этот весенний день, кадеты с нетерпением дожидались ночи, последней ночи в опостылевших стенах корпуса.

Все шушукались, что-то клеили, рисовали, прятали в тумбочках и под матрацами. У всех были загадочные и озорные лица.

И вот пришла желанная ночь. Все лежали, закрыв глаза, но никто, решительно никто не спал. Ждали урочного часа.

Уже давно перевалило за полночь. Где-то совсем близко пропели вторые петухи…

Когда стрелка часов, висевших над столом дневального, приблизилась к двум часам ночи, две тени быстро прошмыгнули по коридору и спустились вниз, к комнате дежурного офицера-воспитателя. Через несколько минут тени вернулись, неся в руках фуражку и офицерский сюртук.

— Теперь наш «Тромбон» не опасен, — шепнула дневальному одна из теней.

— Я непременно приду глядеть, как он замечется по дежурке! — сказала вторая тень.

Дневальный взглянул на часы и, быстро пройдя в соседнее помещение, где спали кадеты, подвернул фитили в лампах и крикнул что было силы:

— По-одъ-е-ом!

Верхний этаж корпуса наполнился шумом, топотом сотен ног, смехом, громкими, отнюдь не сонными голосами.

Под звонкие, ликующие возгласы и злорадный хохот кадеты вынесли в коридор большой свежеоструганный гроб, в котором покоились опостылевшие учебники — задачник Евтушевского, священная история Смирнова, французский учебник Марго и «Катехизис» — журнал происшествий, найденный на столе «Тромбона».

Этот журнал был историей самовольных отлучек, драк и всякого рода иных прегрешений кадетов. Офицеры-воспитатели, и особенно «Тромбон», любили на вечерних поверках читать его прескучные записи, ища в них объяснения новым проделкам неспокойных питомцев корпуса. Вот почему кадеты прозвали сию печальную летопись «Катехизисом».

Петя Нестеров облачился в поповскую ризу, сделанную из бумаги, и, раскачивая в одной руке кадило из стакана от артиллерийского снаряда, а в другой держа большой медный крест, пошел за гробом, который понесли четыре дюжих кадета.

Все выпускники двинулись следом. Процессия направилась в рекреционный зал.

Петя закатил под лоб глаза и с уморительной степенностью нараспев затянул молитву:

— …Со святыми упоко-ой, души раб твои-их — Химии Прескучной, Арифметики Презлющей, Французского Пренеприятного-о… идеже несть ни болезни, ни печали, ни маршировки, ни отсидки в карцере, ни розги, ни воздыхание, но жизнь бесконечная-а… Яко земля еси и в землю отъидеши, аможе вси человецы пойдем, надгробное рыдание творяще песнь: Аллилуйя!

После отпевания Петя сбросил с себя ризу, отшвырнул кадильницу и, поднявшись на стол, запел «Звериаду» — традиционный гимн ошалевших от радости выпускников-кадетов:

Когда наш корпус основался, Тогда разверзлись небеса И слышны были голоса: Курите, пейте, веселитесь, Посадят в карцер — не беда! Учить уроки не трудитесь, Не выйдет проку никогда.

Кадеты подхватили припев:

Так наливай, брат, наливай И все до капли выпивай. Вино, вино, вино, вино,— Ты для веселья нам дано!

Вина, конечно, не было. Его заменяло возбужденное мальчишечье воображенье. Громкое пение и шум разносились по всем этажам корпуса.

Штабс-капитан Львов бегал без мундира по дежурной комнате: он не смел в таком виде показаться перед кадетами. Петя обнял Данилку и продолжал:

Зубрите, юные вандалы, Зубрите день, зубрите ночь, Хватайте новые вы баллы. Пока не выгонят вас прочь.

И снова сотня молодых глоток подхватила:

Так наливай, брат, наливай…

8

Торжественный акт по случаю выпуска кадетов старшего класса окончился рано: шла война и увеселения были не в моде. Петя помнил, как в конце января все газеты облетела телеграмма командира крейсера «Варяг» капитана первого ранга Руднева:

«Крейсер „Варяг“ и канонерская лодка „Кореец“ выдержали бой с эскадрой из шести больших крейсеров и восьми миноносцев. Крейсер „Варяг“, лишенный возможности продолжать бой, вернулся соединенно с „Корейцем“ на рейд Чемульпо. Свезя команды на иностранные крейсеры, пустили свои суда ко дну, чтобы не дать японцам.

На „Варяге“ убиты: мичман граф Нирод и тридцать три матроса, контужен в голову командир, ранены мичманы: Губонин — тяжело, Лабода и Балк — легко, семьдесят матросов — тяжело, много — легко.

Доношу о беззаветной храбрости и отменном исполнении долга офицеров и команд».

Все кадеты заучили эту телеграмму, как стихи. А через два дня началась война с Японией. Петя не сомневался в ее исходе: подвиг «Варяга» был знамением грядущей победы.

Кто-то пустил слух, что если в корпусе найдутся добровольцы, их пошлют на театр военных действий.

Посыпались рапорты. Начитавшись реляций о подвигах, один кадет четвертого класса тайком сел на поезд, следовавший на Дальний Восток, предварительно захватив с собой мешок сухарей и пистолет, выкраденный у старшего брата — артиллерийского поручика.

Кадета сняли с поезда и вернули в корпус. Беглец Алеша Сапожков получил десять суток ареста, а однокашники вдобавок дали ему прозвище: «Сапожков-Маньчжурский».

Перед пасхой случилось прочитать Пете о том, что «Тридцать первого марта, перестраиваясь на рейде Артура тихим ходом в боевой порядок и находясь впереди, броненосец „Петропавловск“ был взорван.

В 9 часов 43 минуты в носовой части правого борта броненосца раздался взрыв. Затем последовал второй взрыв под мостиком, более сильный, с густым высоким столбом желто-зеленого дыма.

Броненосец, зарываясь носом в воду, накренился на правый борт, корма его приподнялась, оголив работавший в воздухе левый винт. Адмирал Макаров лежал в крови ничком. Люди скользили по борту, бросаясь в воду.

Весь объятый пламенем, „Петропавловск“ через две минуты затонул. Вместе с адмиралом Макаровым погиб и художник Верещагин. Великий князь Кирилл Владимирович спасен, получил легкую рану».

Авторы заметок предполагали, что «Петропавловск» наткнулся на мины, поставленные японскими судами в ночь перед выходом эскадры, либо японцы имели подводные лодки.

От этих сообщений веяло горьким пороховым дымом, враждебным холодом Тихоокеанских просторов, кровью многих тысяч простых русских людей.

Смерть Верещагина повергла Петю в отчаянье. Этот человек волновал его необычайно. И чем старше становился Петя, тем больше понимал он творения художника.

Картины Верещагина он мог «пересказывать» часами.

В солнечном мареве осеннего дня Наполеон дожидается на Поклонной горе «делегации бояр» и ключей от Москвы. На лице завоевателя — нетерпение, гордая самоуверенность и затаенное презрение. Безмолвием и пожаром встретила его русская столица.

Наполеон в сопровождении своих маршалов идет по Кремлевской стене. Теперь на его челе — отчаянная злоба, а в глазах растерянность.

И, наконец, вековые березы вдоль Смоленского тракта — немые свидетельницы позора армии «двунадесяти языков».

Под снегом похоронены разбитые орудия, зарядные ящики, трупы солдат. И по этой зимней, заснеженной дороге впереди закутавшихся в свои плащи маршалов, в зеленой шубе и меховой шапке, с палкой в руке бредет «Великий Бонапарте».

Да, Верещагин… Какого человека поглотила Артурская волна! Петя с необыкновенною отчетливостью понял, что на пороге юности встречают его грозные, таящие в себе тяжелые испытания события. Надо быть к ним готовым. И кто знает, может, очень скоро жизнь толкнет его, Петю, на самый гребень девятого вала…

Вот какие раздумья бередили душу Пети, когда он возвращался с матерью и Наденькой с выпускного вечера в корпусе. Торжество омрачилось еще и другим обстоятельством: Наденька получила извещение о гибели в первых боях с японцами дяди — поручика Галицкого.

— Третий раз сиротой становлюсь — сказала она сквозь слезы.

Маргарита Викторовна крепко сжала ее руку у локтя.

Из-за угла выскочила группа бедно одетых мальчишек.

— Кадет, кадет — красная говядина! — заорали они.

— Опоздали, опоздали! — ответил им в тон Петя и с невольной грустью добавил: — Отныне я уже не кадет, а простой смертный.

Маргарита Викторовна и Наденька тихо засмеялись.

Дома все сели за празднично уставленный стол. Пришел Данилка. Маргарита Викторовна поцеловала его и усадила рядом с собой.

— Дорогие мои! — сказала она, обведя молодых людей заблестевшими от слез глазами. — Пусть каждый произнесет тост, в котором отразит самое заветное. Это традиция нашей семьи.

Она налила в рюмки красного вина.

— Начнем с Данилы Георгиевича. Прошу.

Данила покраснел от неожиданного обращения к нему по имени и отчеству. Петя улыбнулся: в день окончания кадетского корпуса старшим братом Николаем мать и его звала по имени и отчеству, подчеркивая этим, что детство кончилось и он стоит у порога самостоятельной, «взрослой» жизни.

Данила встал — коренастый, широкий в плечах, с темным пушком над верхней, еще по-детски припухлой губой.

— Я хотел бы начать свой тост с зачтения выписки из Аттестационного журнала, — произнес Данила, стараясь говорить соответствующим столь значительной минуте басом, но то и дело срывался, к собственному огорчению и удовольствию Маргариты Викторовны, которая находила необычайно забавными эти милые потуги юноши.

— «Кадет седьмого класса, — продолжал Данила, — Петр Нестеров обладает острым умом, любит математику, физику, рисование и черчение. Чрезвычайно настойчив в принятых решениях, проявляет динамический характер…»

— К чему этот панегирик? — вскочил Петя. Он терпеть не мог, когда его хвалили, и теперь разозлился на Данилу.

— Садись, Петр Николаевич, — строго проговорила мать. — Ну, как не скажешь, что у тебя «динамический характер», когда ты минуты не посидишь спокойно. Тост перебивать нельзя. Продолжай, Данила Георгиевич!

Данила поперхнулся при новом обращении к нему по имени и отчеству, отчего Наденька, хоть и была грустна сегодня, едва не прыснула, и продолжал.

Маргарита Викторовна, сквозь туман от снова нахлынувших слез, видела открытое, красивое лицо Петюшки. Высокий белый лоб, почти прямые линии бровей над большими серо-голубыми глазами в рамке темных ресниц, круглый, еще совсем нежный «девичий» подбородок. Пускай зовет она сегодня его Петром Николаевичем, для нее он навек останется Петюшкой, Петенькой.

Отлично учился в кадетском корпусе Николай, окончила с похвальным отзывом институт благородных девиц Сашенька, но так, как о Пете, о них не писали…

Нет, напрасно она считала себя несчастливою и временами в приступе лютой вдовьей тоски жаловалась на судьбу, оставившую ее одну с четырьмя детьми.

— Еще не все! — воскликнул Данила. — Слушайте: «Кадет Петр Нестеров — идеальный тип будущего офицера с ярко выраженными высокими моральными качествами и храбростью, могущего увлечь за собой подчиненных в бою».

Данила оглядел всех горящими глазами.

— Маргарита Викторовна! Вы просили сказать про самое заветное… Вот я и сказал… про самого лучшего друга моего!

Данила обхватил руками Петю и стал покрывать его лицо поцелуями.

— Пусти!.. Обезумел… Право, обезумел! — отстраняясь, смущенно бормотал Петя.

Порыв Данилы был понятен и дорог Маргарите Викторовне. Она выпила с давно неиспытываемым восторгом. Потом снова наполнила рюмки, переглянулась с Наденькой и громко проговорила:

— Петр Николаевич, твой черед.

Петя поглядел на Наденьку, затем, встретясь глазами с матерью, ответил:

— Чего ж мне говорить, когда я — «идеальный тип»? Вот уж не думал, не гадал, что меня «типом» нарекут!

Все засмеялись.

— И все-таки скажу, не могу сегодня молчать. — Петя глубоко дышал. Лицо занялось румянцем. — Я хочу выпить за маму мою, за Маргариту Викторовну!

Данила и Наденька захлопали в ладоши.

— Я помню, как маме предложили поместить меня в сиротскую школу «Белого креста». Маме тогда было очень трудно… как, впрочем, и сейчас… Мама посмотрела на меня — я этого взгляда никогда не забуду! — и сказала: «У Пети нет отца, но пока я жива, сиротой он не будет». И правда! Я не был сиротой. Так выпьем же за то, чтобы долгие годы жила наша Маргарита Викторовна, чтобы доброе сердце ее согревало нас всю жизнь!

Все выпили.

— Бетти, налейте еще! — пропел Петя, обращаясь к Наденьке и подставляя рюмку.

Она налила вина и выпрямилась — тоненькая и гибкая. Бледное от волнения лицо обрамляли густые темные волосы.

— Петя… Петр Николаевич сказал, что он не чувствовал себя сиротой, — тихо произнесла Наденька, и вдруг ее сдавленный голос приобрел силу: — Я тоже не была сиротой. Нельзя быть сиротой в доме, где немало нужды, но еще больше ласки, дружбы, сердечного тепла. Я предлагаю выпить за дом Нестеровых — милое прибежище мое!

У Маргариты Викторовны дрожали губы…

Она была в своем любимом строгом платье из темно-синего шелка, с высоким, кончающимся у самого подбородка воротничком. Светло-русые волосы и белое, с тонкими чертами лицо делали ее значительно моложе своих лет.

Как любил Петя молча глядеть на мать — самую красивую на свете! И сейчас, может быть, в последний раз сидя за столом родного дома, Петя вдруг подумал, что, в сущности, обидно редко виделся он с мамой — в субботу вечером да в воскресенье.

Как это мало для того, кто с такой жадностью тянулся к ее ласке, к необыкновенному свету ее глаз, к ее чистому глубокому голосу!

— Родные мои… — начала она почти шепотом. Что-то одухотворенное и гордое и вместе с тем необычайно грустное было на ее лице. — Нет, должно быть, на земле человека, счастливее меня… В чем счастье мое? В том, что я дала жизнь, выкормила и, подобно птице, выпустила в полет своих птенцов. Я знаю, крылья у них крепкие, а сердца честные! И вот сегодня… выпускаю в далекий полет Петюшку… Петра Николаича… Дай бог тебе счастливого полета!

Петя выбежал из-за стола, обнял мать. «О, какие сильные руки у Петеньки, — думала она, задыхаясь от счастья, от неистовых объятий и поцелуев сына, — а давно ли руки эти были крохотными и слабенькими… Боже, как быстро бежит время!..»

Наденька подсела к роялю и заиграла знакомый романс. Она то и дело оглядывалась на Петю, точно приглашая его начать.

Маргарита Викторовна и Данила тоже смотрели на него в ожидании.

Петя пригладил рукой светлый «ежик» и чистым, приятным голосом запел:

Как поздней осени порою Бывает день, бывает час, Когда повеет вдруг весною И что-то встрепенется в нас.

Полуприкрыв глаза, задумчиво, с глубоким чувством повторил:

Когда повеет вдруг весною И что-то встрепенется в нас.

Петя повернулся к Наденьке, аккомпанировавшей ему с каким-то особенным проникновением. Голос его все крепчал, наливался силою:

Как после вековой разлуки Гляжу на вас, как бы во сне, И вот слышнее стали звуки, Не умолкавшие во мне.

Он поймал взгляд Наденьки и нежно, почти неслышно продолжал:

И вот слышнее стали звуки, Не умолкавшие во мне.

Наденька вспыхнула, низко опустила голову…

9

С тяжелым чувством прыгнул Петя на подножку тронувшегося поезда. Мама и Наденька беспрестанно махали платочками и что-то кричали ему, он не мог разобрать что.

В многолюдной сутолоке вокзала Петя видел только две пары женских глаз, неповторимых своим выражением. Маргарита Викторовна смотрела на него с гордостью, смешанной с печалью и извечным материнским страхом перед неизвестной судьбой, ожидавшей ее дитя. Наденька глядела так, будто говорила: «Не забывай меня». И тут же этот взор сменялся другим, самоуверенно-лукавым: «Я знаю, ты меня не забудешь!»

Пете хотелось спрыгнуть с подножки уже набиравшего скорость поезда, остаться в милом сердцу городе, каждый день видеть маму, музицировать с Наденькой, возиться с голубями. Но жизнь не считалась с чувствами Пети. Она властно звала его к новым, иным местам, к незнакомым делам и людям.

Ветер развевал светло-русые волосы, бил в лицо.

Уже давно скрылись из виду темные фигуры мамы и Наденьки, вокзал и дома окраины Нижнего Новгорода, а Петя все еще стоял на подножке, задумчиво всматриваясь в лазоревую даль, где блестела расплавленным серебром Волга, а за нею гурьбились на полях золотые суслоны хлебов.

К самому полотну дороги подступал бело-желтый прибой ромашек. Эх, сорвать бы одну и погадать, что ждет его впереди?.. Нет, любит ли его Наденька?

С малых лет рос вместе с нею, как сестра была. Но последнее время в их отношениях появилось нечто новое. Петя стал с нетерпением дожидаться встречи с нею, а когда встречался, внезапно робел, казался самому себе неуклюжим и глупым.

И только играя на рояле обретал Петя смелость и вдохновение. Ах, как любил он аккомпанировать Наденьке!..

Однажды она пела «Соловья» Алябьева. Весь дом наполнился чудесными трелями. Когда она умолкла, Петя начал играть другой романс и сам запел:

Соловей мой, соловейка, Птица малая, лесна-ая…

Наденька бросила взгляд на клетки, где, не шелохнувшись, сидели Петины соловьи, и спросила:

— А что же они не поют?

— Соловьи в неволе не поют, — ответил Петя.

Теперь, без Наденьки, он казался тем же соловьем в неволе…

Лето после окончания корпуса пронеслось незаметно. Вместе с Наденькой и Данилкой ездил он на рыбалки, гонял ненаглядных своих голубей и даже напоследок с увлечением смастерил воздушного змея и, налюбовавшись его полетом, подарил мальчишкам.

Но с Наденькой так и не поговорил он ни разу о самом сокровенном.

Первый поцелуй в комнате, озаренной луной, — не слишком ли призрачно и мимолетно то счастливое мгновенье? Но как памятен, как дорог сердцу единственный поцелуй этот!

Петя бранил себя за нерешительность. Надо было прямо сказать Наденьке, что он любит ее, и спросить, разделяет ли она его чувство.

Впрочем, кто в семнадцать лет не любил и не молчал, как рыба, когда предстояло признаться в любви своей!

Верный друг Данила вышел в тамбур и потянул Петю за ремень:

— Пойдем в вагон!

На полках сидели и лежали кадеты в холщевых рубашках и брюках, из-под фуражек с белым верхом независимо выглядывали лихие чубчики, губы складывались в заученно-циничные гримасы, в голосах отчетливой фальшивинкой звучала этакая напускная хрипотца, — словно не желторотые птенчики чирикали, опьяненные свободой, а сами ветераны Ляояна или герои «Варяга» басили о минувших битвах.

Нет, стоило семь лет, лучших лет детства протомиться за высокими кирпичными стенами «Аракчеевки», где офицеры-воспитатели всех степеней сыпали неувольнениями и арестами, а преподаватели — прескучной премудростью заляпанных прошлогодними чернилами учебников, стоило все это вынести ради наступившей свободы.

Когда Петя с Данилой вошли в купе, Зарайский с азартом отчаянного игрока врал про свои любовные связи с одной «преславненькой девчонкой», а Митин и Лузгин слушали с выражением восхищения и откровенной зависти на раскрасневшихся лицах, Офицер-воспитатель, сопровождавший команду, спал в дальнем купе вагона.

На столике стояли раскупоренная бутылка, пустые стаканы и раскрытые консервные банки. Пахло кислым перегаром водки.

— Господа! — вскричал Зарайский. Он уже, видно, успел захмелеть. — Забудем прежние обиды! Выпьем за то, что вылезли из кадетских штанов и теперь мы — юнкера!

Зарайский налил в стаканы водку и протянул их Пете и Даниле:

— Пейте, г-господа юнкера!

Данила вопросительно поглядел на друга.

— Благодарю. Если я не выпью, кадетские штаны все равно мне не угрожают, — ответил Петя и, сев на нижнюю полку, стал глядеть в окно.

Данилка тоже пить отказался.

— Грешно не выпить. Тем более тебе, Петр, выпущенному вице-унтер-офицером за особые успехи.

— Надо смочить от пыли дорожку в Петербург, — увещевали Митин и Лузгин.

— Не хотите?! — взъярился Зарайский, придав своему голосу злобную надменность. — С князем выпить не хотите? Красные девицы! Кисейно-монпасейные! Кто вы такие, что отказываетесь пить с князем, а?!

Зарайский явно намеревался завязать драку.

Помня кулаки Нестерова, Лузгин и Митин усадили своего расходившегося дружка и стали отвлекать его разговором о предстоящей службе в Петербурге.

Пете до тошноты противны были и их заносчивые лица и пьяные речи, в которых наглость перемежалась с глупостью.

Он глядел в окно на пробегавшие, торопясь и подпрыгивая, верстовые столбы, на залитые солнцем поля, где по свежему жнивью прогуливались грачи и галки.

Сердце трогала острая тоска, а в ушах звучал незабываемый мотив:

…И вот слышнее стали звуки, Не умолкавшие во мне…

10

— Петербург! — устало и вместе удовлетворенно провозгласил проводник. Началась обычная вокзальная суета, грохот чемоданов и кованых сундучков пассажиров второго класса, оклики носильщиков, радостные восклицания и поцелуи встречающих.

Для Петра все было необыкновенным.

— Петербург… — тихо повторил он, чувствуя, как сильно забилось сердце.

Отец оставил ему в наследство единственное богатство: большой сундук с книгами. Петр познакомился с ними еще до поступления в первый класс корпуса.

Здесь были книги о странствиях Миклухо-Маклая, Лазарева, Пржевальского. Походы Юлия Цезаря, Александра Македонского, победы Суворова и Кутузова словно оживали в юном воображении, и не раз он давал себе клятву стать полководцем.

Петр читал о блистательных военных смотрах в Петербурге, разучивал «Медного всадника»:

Люблю тебя, Петра творенье…

Почему-то вспомнились обложки книг из отцовского сундука и надписи мелкими буквами внизу — «Санкт-Петербург». Теперь Петру предстояло увидеть своими глазами «полнощных стран красу и диво».

Николай Зарайский, несколько раз приезжавший к отцу, считал себя знатоком Петербурга и теперь уверенно водил однокашников по городу. Они вытягивались в струнку и отдавали честь встречным офицерам.

По Невскому проспекту двигались несчетные тысячи людей, лихо проносились экипажи, сверкая свежим лаком и позолотой; кучера горластыми окликами пугали зевак; кричали газетчики — чумазые и шустрые мальчуганы; два городовых волокли в участок пьяного мастерового…

Кадеты прошли по Литейному мосту на Выборгскую сторону. Петр глядел на Неву и мысленно сравнивал ее с Волгой.

— И уже она и тише, — сказал он Даниле. — А все-таки, есть в ней что-то величавое!

— Это, должно быть, оттого, что ее опоясывают мосты, — отозвался Данила, который тоже грустил по Волге.

«Мосты… Который из них Кулибинский-то?» думал Петр. Он вспомнил великого умельца Кулибина.

— Вот и Михайловское артиллерийское училище! — громко возвестил Зарайский, показывая на длинное серое здание неподалеку от Литейного моста.

В вестибюле училища их окликнул дежурный офицер — величественного вида, щеголеватый, выхоленный капитан:

— Откуда?

— Из Нижегородского графа Аракчеева кадетского корпуса, господин капитан! — доложил Зарайский.

— Ваше высокоблагородие! — резко поправил офицер. Лицо его приняло недовольное выражение.

— Виноват, ваше высокоблагородие, — извинился Зарайский и, прищелкнув каблуками, козырнул.

— Удивляюсь вам, мальчик! Как вы отдаете честь? Какая-нибудь толстозадая купчиха и та лучше бы приветствовала офицера. — Он вдруг зычно скомандовал: — Смирно! Глаза на пр-раво!

Весь натянувшись, как струна, и выкатив свои светло-серые, почти бесцветные глаза, он пошел по направлению к высокой тумбочке, на которой стояла литровая бутыль с молоком (во время дежурства капитан не обходился без молока). За четыре шага до тумбочки с бутылкой, капитан приложил правую руку к козырьку фуражки одновременно с приставлением ноги.

«Шутник или самодур…» — подумал Петр и едва заметно улыбнулся.

— Вольно! — снова скомандовал капитан. — Что вам смешно? Вам, вам! — указал он на Нестерова.

— Я… право же… — смутился Нестеров.

— Похоже, что у вас во рту манная кашка. Слушайте! — капитан засыпал быстрой дробью: — Начальнику училища, командиру батальона и своему ротному командиру честь отдается становясь во фронт. Вот так! И глядите не курицей, а ястребом перед женитьбой!

Капитан встал во фронт и выкатил глаза.

— Вот так. Грудь колесом, задний фасад — ящичком! Повторите и проделайте!

Петр покраснел и, произнесши: «Начальнику училища…», — запнулся и умолк.

— Ну, дальше! — приказал капитан.

Нестеров молчал.

— Какие вы, однако… — проворчал он и с тою же внезапностью, с какою пришел несколько минут назад в дурное настроение, стряхнул с лица гримасу недовольства. — Ничего, м-мальчики, попадете ко мне в роту, я с вас живо кадетскую пыль вытряхну!

Что-то угрожающе-грубоватое и одновременно отеческое послышалось в этих словах вчерашним кадетам и они, в силу выработанной семью годами корпуса привычки, с покорной готовностью передали себя во власть нового начальства.

Прощай, волшебный мир свободы, промелькнувший коротким лучезарным сном в это необыкновенное лето!

Прощай, мир счастливых избранников судьбы, не знающих ни репетиций, ни маршировок, ни унылых, как осенний дождь, наставлений офицеров-воспитателей!

Теперь — снова муштра, снова лямка суровой службы под недремным надзором «усатых нянюшек»…

Капитан вызвал дневального и коротко распорядился:

— В баню!

Их постригли, помыли, одели в новенькую юнкерскую форму, каждому выдали шашку, увесистую, в окованных медью ножнах.

Петр надеялся в первые дни побродить по Петербургу, поглядеть исторические места, которые он отчетливо представлял себе из прочитанных книг.

Но с той минуты, как новоиспеченных юнкеров подняли в шесть часов утра, с той самой минуты Петр уже не принадлежал больше самому себе.

Проглотив кружку чаю и французскую булку, Петр в строю классного отделения отправлялся на занятия. Теория лафетов и пушек, топография, фортификация, высшая математика, электротехника, — боже, сколько разнообразнейших знаний принужден был копить в своей еще зеленой головушке бедный юнкер Михайловского артиллерийского училища!

Петр с увлечением изучал интересные, трудные науки, трудное всегда увлекало его.

Хуже всех предметов давалась химия взрывчатых веществ. Перед каждой репетицией он волновался, зубрил до головной боли формулы различных химических соединений (в корпусе его прозвали бы «зубрилой-мучеником»). А может быть, сказывалось малокровие, которое мучало его уже давно…

Однажды Петра вызвал к доске преподаватель химии Яровой-Раевский, Юнкера дали ему прозвище «Персюк» за орден Персидской звезды, с которым он никогда не расставался.

— Расскажите, милостивый государь, химический состав и технологию изготовления пироксилиновой шашки.

Пока Петр чертил на доске формулы, «Персюк» сложил пальцы правой руки меж пальцами левой и стал медленно крутить большими пальцами. Юнкера знали: это верный признак того, что «Персюк» скоро начнет дремать, — он страдал необыкновенною сонливостью.

Просыпаясь, «Персюк» обычно спрашивал:

— Так на чем мы остановились, милостивый государь?

Если юнкер не знал урока он, прищелкнув каблуками, докладывал к удовольствию всего класса:

— Ответил на все вопросы, господин профессор!

— Отменно. Садитесь, — рассеянно говорил «Персюк».

По училищу ходил анекдот, будто «Персюк» — старый холостяк — как-то сватался к одной вдовушке. И вот во время объяснения в своих чувствах к ней «Персюк»… уснул. Потом, проснувшись, спросил по обыкновению: «Так на чем мы остановились, милостивая государыня?..»

Теперь юнкера предвкушали очередное зрелище. «Персюк» задремал и наконец закрыл глаза.

У Нестерова получилась заминка с одной из формул. Юнкера бросали ему скомканные бумажки с развернутой формулой получения пироксилина, но Петр не поднимал падавших к его ногам шпаргалок — он упрямо хотел сам вспомнить злополучную формулу.

«Персюк» громко всхрапнул и открыл глаза.

— Так на чем мы остановились, милостивый государь?

По классу прошелестел сдавленный хохоток юнкеров. Нестеров вытянулся, и все уже ждали привычной фразы, но Петр сказал, покраснев до самых ушей:

— Я забыл формулу азотной кислоты, господин профессор.

«Персюк» потер глаза, внимательно и изумленно поглядел на Нестерова.

— Первого юнкера встречаю, который… который не воспользовался моей слабостью. Спасибо, друг мой! А формула азотной кислоты, — добавил он, повеселев, — формула азотной кислоты вот какая — записывайте!..

11

Три вечера в неделю — по средам, субботам и воскресеньям — юнкера бывали свободны. Николай Зарайский с «купчиками» Митиным и Лузгиным кутили в артистических кабачках либо проводили ночи в дымном чаду игорных клубов на Васильевском острове, на Елагине и еще бог весть каких увеселительных местах гульливого, не взирая на войну, Петербурга.

Петр с наслаждением зарывался в книги или ходил в Мариинский театр в сотый раз слушать оперу, каждую арию которой знал наизусть.

Сегодня Данила уговорил Петра пойти в артиллерийский исторический музей. Моросил мелкий, колючий от холода дождь. Тучи низко проносились над городом, гася блеск памятников и дворцов, одевая в серые тени неспокойную Неву.

Друзья уже подходили к Литейному мосту, когда раздался бешеный стук копыт. Казачья сотня аллюром летела по мосту.

— На «Лесснере» забастовка! — ни к кому не обращаясь, очевидно, по привычке разговаривать с самим собою, громко сказал высокий старик, неодобрительным взглядом проводив казаков.

— По поводу чего же забастовка? — спросил Петр.

Старик скользнул глазами по шашке Нестерова, затем по юному его лицу и тихо, отчужденно ответил:

— Не знаю, господин юнкер…

На худом лице старика медленно проплыла злая усмешка. Он круто повернулся и, сгорбившись, зашагал по мосту.

— Идем к «Лесснеру»! — решительно сказал Петр.

— А музей?

— Потом!

Они повернули обратно. На одном из перекрестков им попалась навстречу группа мастеровых. Петр и Данила поровнялись с ними и тотчас услыхали произнесенное сквозь зубы:

— Юнкерье!

— На подмогу казакам торопятся…

В голосах рабочих было столько презрения и ненависти, что Петр невольно втянул голову в плечи.

— Что творится в народе, а? — спросил он, побледнев.

— Плохо, — ответил Данила. — Я слышал, крестьяне подожгли усадьбу Зарайских. Колька теперь ходит, как ошалелый.

— Ну, таких негодяев не жалко, — глухо отозвался Петр. — В прошлом году, я был очевидец, подожгли в Воскресенском амбары, а нынче пришел черед и поместью.

Свернув за угол, Петр и Данила увидали алый стяг, трепетавший на высокой заводской трубе. Большая толпа женщин, бедно одетых, с изможденными, но отчаянными лицами, осаждали заводские ворота.

Казаки размахивали нагайками, кричали, ругались грязно и хрипло. Кони, брызгая пеной и крутя мордами, наезжали на толпу.

Во дворе завода сотни твердых мужских голосов пели незнакомую, полную тревоги и призыва песню:

Вихри враждебные веют над нами, Темные силы нас злобно гнетут. В бой роковой мы вступили с врагами, Нас еще судьбы безвестные ждут…

— Ч-что эт-то? — словно онемевшими от мороза губами произнес Петр.

Густели сумерки. Крики женщин мешались с цокотом подков о булыжник и обрывками песни:

Но мы подымем гордо и смело Знамя борьбы… о-очее дело, Знамя великой… всех народов За лучший мир, за святую свободу…

А наверху гордо развевался огненный кумач — мятежный, запретный, недосягаемый…

— Пойдем отсюда! — чувствуя свое бьющееся сердце, сказал Данила. — Если нас здесь увидят…

Петр не ответил. Он крепко сжимал рукоять шашки и всматривался в загустевшую наконец темноту, откуда теперь доносились глухие удары казачьих нагаек и протяжные вопли женщин.

«Что же это? — думал Петр, мрачно насупливаясь. — На Волге мужики жгут усадьбы помещиков. Здесь, в Петербурге, бастуют рабочие и поют гневные варнацкие песни, а казаки избивают плетьми их жен и матерей, пришедших к заводу…

Как все это странно и страшно! И главное — непохоже на разглагольствования „Тромбона“ в кадетском корпусе о великом согласии в православном русском народе…»

Данила увлек Петра в переулок, и они торопливо зашагали по булыжной мостовой.

— Гадко!.. Ой, как гадко на душе! — тихо сказал Данила, и его широкое лицо приняло страдальческое выражение. — Война идет, японцы Порт-Артур взяли, а тут — нагайки…

— Да, — задумчиво отозвался Петр. — Сидели мы с тобой за высокими стенами кадетского корпуса и ничего не знали, а на белом свете вон что творится!..

У Михайловского училища Данила остановился.

— Не до музеев теперь. Завалимся-ка лучше спать.

— Нет, брат. Раз задумали, надо итти! — твердо сказал Петр.

В огромных залах Артиллерийского исторического музея стояло безлюдье. Старинные орудия глядели из глубины давно минувших времен, гордо подняв стволы, и казалось, что раскаты эха выстрелов их еще гремят по безмерным просторам России и каждое сердце отвечает им новыми отзвуками.

Служители дважды предупреждали упрямых юнкеров, что музей пора закрывать, но они продолжали срисовывать экспонированные орудия в свои тетради.

Петр облюбовал одно из первых отлитых из меди орудий 1485 года — гафуницу времен Ивана Грозного. Данила рисовал медную мортиру 1606 года, отлитую при Лжедимитрии.

Уже собираясь уходить, Петр заметил стоявшую в углу небольшую пушечку и прелюбопытную надпись: «Пушка Емельки Пугачева».

Он задумался. «Пугачев выступил против императрицы Екатерины Великой и поплатился за это буйной головою, а пушечка его живет… Чего хотел этот мужественный и непонятный человек?..»

Почему-то вспомнились слова услышанной сегодня у завода Лесснера песни: «Вихри враждебные веют над нами…»

Ночью Петр долго не мог уснуть. «Вихри… вихри враждебные… Рабочие бастуют, хозяин им ничего не заплатит, детишки голодные, казаки избивают плетьми их жен, некоторых забастовщиков ждет неминуемая каторга, а они… поют… Поют! Вихри враждебные… Гм!.. Ничего не понимаю… Ничего! Впрочем, и неудивительно: этих вещей нам в корпусе не объясняли…»

Ему приснился странный сон. Три здоровенных казака безжалостно избивали плетками молодую девушку. В заводские ворота ломились рабочие, они хотели помочь девушке, но казаки отгоняли их выстрелами из винтовок.

Петр выхватил из ножен шашку и полоснул ею казака, но на мостовую неожиданно покатилась голова девушки, залитая кровью. Петя обомлел: то была голова… Наденьки.

Наутро Петр рассказал про свой сон Даниле.

— Жди дива, — загадочно изрек Данила. — Либо письмо придет от Наденьки, либо сама заявится!..

12

Данила оказался добрым вещуном: пришло письмо от Наденьки. В каждом слове, в каждой круглой буковке ее неповторимого почерка было столько солнечного, одному Петру видимого света, что лицо его, озаренное этим необыкновенным светом, изумило Данилу, и он стоял подле своего друга притихший, задумчивый, боясь пошевельнуться.

«С тех пор, как ты уехал, — писала Наденька, — у нас не унимаются дожди. Вчера я проснулась, выглянула в окно и у меня сжалось сердце: все липы, будто сговорясь, разом сбросили желтые листья, и только отдельные шафранно-палевые листочки так жалостно трепетали на неласковом осеннем ветру и то и дело роняли крупные капли-слезинки, что и я невольно заплакала.

Скучно стало у нас, сумрачно. Голубей вместе с нагулом мы с Маргаритой Викторовной отдали соседским мальчишкам. Вот было радости у голубятников с нашей улицы! И только твой любимый дрозд да вертлявая канарейка потешают нас своими песнями и танцами.

И институте все те же девочки, из всех предметов отдающие предпочтение французскому, потому что они спят и видят себя уже молодыми светскими дамами.

Недавно иду из института. Подходит ко мне маленький мальчик — не иначе гимназист первого класса, — и спрашивает:

— Вы Надя Галицкая?

— Да, — отвечаю.

Гимназистик протянул мне записку и убежал. Представь, мелким почерком, по-французски (чтоб гимназистик не прочел), какой-то кадет по имени Александр объяснился мне в любви. Я долго хохотала над этой глупой запиской моего неизвестного и незадачливого обожателя.

Петушок! Когда у вас начинаются каникулы? Вероятно, с рождества. Я вспоминаю дни нашего детства и мне кажется, что когда ты вернешься, все начнется сначала. Неужели детство совсем-совсем кончилось?..»

Петушок… Так звала его мать, когда бывала им особенно довольна. Теперь Наденька впервые назвала его так.

Петр снова и снова перечитывал письмо, и на лице его не проходило счастливое выражение.

Глядя на Петра, Данила вспомнил Лену, миловидную девушку, с которой познакомился на маскараде. Лена училась на Высших женских курсах при Петербургском университете, страстно мечтала о новых географических открытиях и так увлекательно рассказывала о жизни знаменитых русских путешественников, что Данила, слушая ее, втихомолку сетовал на свою незавидную долю юнкера.

Отец Лены, поручик Сергей Федорович Мозжухин, недавно вернулся с японской войны без правой ноги. Петр и Данила очень хотели с ним повидаться. И вот в прошлую субботу, в маленькой квартирке на Гороховой улице их встретил высокий плечистый мужчина с седыми висками, с крупным, но красивым вырезом губ и ясными синими глазами. В его глазах рядом с природной добротой временами появлялось что-то глубоко выстраданное, горькое, непримиримое.

Сергей Федорович рассказал о тяжелых боях в Порт-Артуре, о гибели многих тысяч солдат и матросов и подозрительной нерасторопности всех этих стесселей, фокков, вивенов, старков.

— Я оставил лишь ногу на Водопроводном редуте… А сколько там осталось жизней!.. — Сергей Федорович опустил запорошенную преждевременной сединой голову, потом вскинул ее, сверкнул смелым взглядом синих глаз. — И все-таки тверд душой народ русский! Говорю это не в утешение вам, а потому, что видел, знаю доблесть солдата нашего — простого мужика с черными от земли руками. Да!

Петр слушал поручика и думал: «Боже, неужто это и есть доподлинная „взрослая“ жизнь! Неужто все то спокойное, прямолинейное, распределенное по параграфам устава и главам учебника истории Смирнова было лишь туманной завесой, защищавшей детство от вредного воздействия преждевременной зрелости?»

Петр чувствовал себя при этом как пловец, который привык к спокойной реке и очутился вдруг в бушующем море. У него не на шутку закружилась голова.

Он обернулся к своему другу: тот глядел на Лену и в глазах его была такая счастливая суматошинка, что Петр с невольной улыбкой отвернулся. «Блаженный Данило! Он влюбился до умопомрачения…»

А Лена говорила, что в университете творится что-то невообразимое. Студенты собираются группами, злословят в адрес государя, по рукам ходят эпиграммы на Куропаткина, великих князей Михаила Александровича и Владимира Александровича.

Третьего дня в актовом зале студенты юридического факультета устроили кошачий концерт профессору истории Попову, который не в меру ретиво восхвалял «императора Николая».

Петр и Данила ушли тогда поздно, обуреваемые разными чувствами: Петр размышлял над тяжелыми маньчжурскими поражениями (если бы не Сергей Федорович — не поверил бы!), а Данила шел и улыбался в темноте, он слышал голос Лены, видел ее смелые и ласковые глаза, он нес в себе песню и верил, что она никогда не умолкнет…

Теперь же, когда Петр в десятый раз перечитывал письмо Наденьки, а Данила стоял рядом, было похоже, что друзья поменялись ролями. Данила собирался сказать Петру, что Лена приглашает их обоих на студенческую сходку. Но что-то, Данила и сам бы не мог сказать, что именно, вызывало в нем неловкое чувство, и он принужден был сделать немалое усилие, преодолевая нерешительность.

— Петя…

— Нет, послушай, что она пишет дальше, — перебил его Петр и стал читать: «Высылаю книгу, с которой тебе трудно быть в разлуке, — „Путешествие на воздушном шаре“ Жюль Верна». Каков подарок, а? И как я мог забыть взять «Путешествие» с собою!

— Петюшка… Лена приглашает нас на студенческую сходку, — тихо сказал Данила.

— Превосходно! — ответил Петр, бережно складывая письмо. Его мысли были заняты другим.

Совершенно неожиданно все увольнения в воскресенье были запрещены.

Начальник училища, все курсовые офицеры, командиры батальонов и рот, преподаватели никуда не отлучались из кабинета генерала.

Они сидели с напряженными лицами и изредка перешептывались, словно в доме, где лежал покойник.

Юнкерам было приказано получить боекомплект патронов и протереть стволы винтовок от смазки.

— Что случилось? — испуганно перешептывались михайловцы.

Николай Зарайский, который ходил среди юнкеров в чине «всезнайки», загадочно отвечал:

— А то случилось, что лопнули наши рождественские каникулы, как мыльные пузыри. Выловлены опасные революционеры. Они хотели поднять восстание и убить государя!

13

Только через три месяца Петр с Данилой смогли увидеть своих друзей — Лену и Сергея Федоровича. Старый поручик встретил их с мрачной веселостью:

— A-а! Господа юнкера! Хвалитесь, сколько пуль выпустили в народ русский?

Юнкера с недоумением пожали плечами.

— Так вы ничего не знаете?! Xa-xa-xa!.. — с какой-то странной злостью рассмеялся поручик. — На михайловцев надели наглазники!

— Лена, что приключилось? — спросил Данила, потеряв надежду узнать что-нибудь определенное от ее отца.

— Расскажи им, Леночка, пусть послушают! — перестав смеяться, проговорил Сергей Федорович.

Лена, бледная, с расширенными от все еще не унявшейся боли глазами, начала дрожащим голосом:

— После рождества, в воскресенье, много тысяч людей, преимущественно рабочих, пришли к Зимнему дворцу… Они были с хоругвями и с портретами государя…

— И во главе с попом! — вставил Сергей Федорович. — Пели «Отче наш иже еси на небесех… Да святится имя твое, да приидет царствие твое, да будет воля твоя!..»

— Они пришли с петицией, — продолжала Лена, — просили облегчить их тяжкую жизнь. А государь… велел стрелять. Снег на Дворцовой площади стал красным от крови…

— Нет! Черным от трупов и позора! — воскликнул Сергей Федорович. Потом добавил тише и безнадежней: — Вот как нынче весело на Руси.

Данила переглянулся с Петром и, увидав напряженно-раздумчивое и вместе ошеломленное лицо друга, подумал с горестным изумлением: «Так вот отчего нас держали взаперти… И вправду, что творится на Руси!..»

Лена вдруг всплеснула руками:

— Папа, мне надо итти в университет, на митинг…

— И я с вами! — неожиданно для самого себя сказал Петр и покраснел. — Пойдешь, Данила?

— Куда ты, туда и я! — с решительной готовностью ответил Данила.

Сергей Федорович пристально вглядывался в молодых людей, потом, покачав головой, произнес не то с осуждением, не то с удивленной похвалой:

— Ну и времена! Юнкера, будущие офицеры идут на студенческий митинг. С ума сойти можно!

— Но вас… в таком виде… студенты не пустят, — сказала Лена.

— Вот досада! — пожалел Петр. Он вспомнил, с какой ненавистью глядели на них молодые рабочие с завода Лесснера.

— Постой, — воскликнул Сергей Федорович, — у нас где-то есть цивильная одежда. Поищи, Ленуся…

Петр всю жизнь ходил в военной форме и теперь, облачившись в широкие черные брюки Сергея Федоровича и в старомодный, изрядно поношенный сюртук, глянул в зеркало и не узнал себя. На него строго глядел большеглазый юноша в широченной, обвисающей одежде, похожий на слушателя духовной семинарии.

Даниле достались одни брюки, но он не горевал: Лена заверила его, что в университетских коридорах полумрак и на митинг можно будет пройти в верхней одежде.

Сергей Федорович поглядел Петру и Даниле в глаза и с каким-то задумчивым проникновением сказал:

— Что бы вы ни услышали и сегодня и в будущем, помните — царь это одно, а народ — другое. Идите!

Они пошли переулками, зорко поглядывая на прохожих: не дай бог встретить кого-нибудь из юнкеров или курсовых офицеров!

Весеннее петербургское солнце озаряло улицы, окна и крыши домов, влажные метелки деревьев…

Митинг уже начался. Актовый зал был забит молодежью, и Петру, Даниле и Лене стоило немалых усилий протиснуться вперед. Коренастый, с энергичным смелым лицом студент бросал в толпу дерзкие и гневные слова:

— Кровавое воскресенье незаживающей раной кровоточит на совести России. «Добрый царь-батюшка» обернулся палачом и душителем. Дорогой ценой заплатил народ за знакомство с царем-оборотнем, да зато сквозь слёзы провидим мы новые дали, где не будет самодержавия…

— Долой палача!

— До-о-о-лой! — кричал зал сотнями голосов.

Петра бил нервный озноб. Никогда не слышал он ничего подобного о государе. По его твердому, сложившемуся еще в корпусе убеждению, никто не смел ни осуждать, ни порицать царя, которому если не всевышним, то уж во всяком случае Историей поручено повелевать народом.

И как у этого ершистого гражданина язык поворачивается! Говорун… Не иначе как с юридического факультета.

В сердце просачивался холодок неприязни к оратору… «Когда бранит Сергей Федорович, испытываешь совсем иное чувство. Он выстрадал каждое слово своей хулы, он отдал правую ногу, получив взамен это горькое право — бранить… И все-таки, боже, как бурлит Россия! — думал Петр, с тревогою посматривая по сторонам. — Такие, как этот оратор, несколько лет назад стреляли в министра просвещения Боголепова. Здесь собралась будущая интеллигенция, те, что должны учить, воспитывать и вести за собою народ. Куда же они поведут его? Или я ничего не понимаю, или…»

Петра окружала возбужденная наэлектризованная толпа. Нервно расширенные глаза, бледные, багровые, угрюмо-гневные лица. В некоторых глазах он прочел страх, в других — сумасшедшее желание бить, разрушать все, что ни попадет под руку. И удивительно — ни одного равнодушного лица! Вероятно, именно так всегда выглядели мятежники…

Снова мысленно вставал перед ним Емелька Пугачев в домотканном зипуне, с занесенным топором и с пушкой своей, мужицкой конструкции.

«Мятеж против государя может сослужить службу лишь врагам Отечества. Он пошатнет власть, вызовет смуту, и, как всегда бывало в истории, этим не преминут воспользоваться иностранные государства. Огонь не разбирает, где худое, где доброе, он пожирает все подряд!»

Едва Петр утверждался в этой мысли, как ее опрокидывали новые: «Государь… стреляет в народ, пришедший к нему с иконами и хоругвями…

Полно, было ли что-либо подобное на Святой Руси, не навет ли злых врагов ее?..»

Петр не находил выхода из лабиринта противоречивых мыслей.

Данила легонько толкнул его в спину.

— Погляди направо.

Петр повернул голову и увидал в дверях группу жандармов. В груди похолодело. «Если нас задержат… прощай юнкерское училище, прощай будущее офицера русской артиллерии!..»

На кафедру поднялся жандармский ротмистр, краснолицый, с испуганно и зло прищуренными глазами.

— Господа студенты! Пр-редлагаю немедленно р-ра-зойтись!

Актовый зал ответил свистом и криками:

— Долой жандарма!

— Во-он с кафедры!

— Не позорьте стен университета!

— Убийцы!

Но часть студентов все-таки устремилась к дверям.

Жандармы стояли, заложив руки за спину, будто всем своим видом показывая, что они благосклонно предоставляют возможность напроказившим молодым людям мирно разойтись по тихим отцовским гнездам и забыть обо всем, что здесь произошло, забыть, как дурной сон.

— Пошли! — сказал Петр и, опустив голову, быстро зашагал к выходу. Данила шел следом. Обоим казалось, что жандармы вот-вот окликнут их и схватят…

Лена догнала Петра и Данилу уже на улице.

14

Петр досадовал на свое малодушие: как они с Данилой поспешно покинули студенческий митинг! Казалось, в характере его не было трусости, а тут испугался. Семь лет кадетского корпуса сделали свое дело. Петр не понимал и не одобрял тех, кто выступал против правительства. Но вместе с тем, его не оставляло чувство глухого протеста: «Чиновники на Руси бездарны и глупы…»

Петр забывал об этих горестных мыслях на уроках тактики, фортификации. Все было здесь интересным и значительным.

Как-то на занятиях по военной тактике в лагерях вдоль пологого ската долины Лиговки генерал послал Нестерова к командиру батареи подполковнику Соловьеву. Батарея проводила учения в Красном селе, у прекрасного дворцового сада, запорошенного листопадом. Пожилой рыжеусый фельдфебель проводил Петра к командиру батареи.

Выслушав рапорт, подполковник откинул назад фуражку и, выкатив глаза, приказал строгой скороговоркой:

— Юнкер Нестеров! Полубатарейный командир штабс-капитан Иванов тяжело ранен и эвакуирован с поля боя. Возлагаю на вас командование.

— Слушаюсь! — быстро ответил Петр, побледнев от неожиданности и неловкости своего положения: ведь он совершенно не знал обстановки, а подполковник и не думал знакомить с ней Петра. Говорили, подполковник был с причудами и любил ставить юнкерам сногсшибательные задачи.

Во второй половине дня кавалерия противника прижала полубатарею Нестерова к Дудергофскому озеру.

— Беда! — участливо вздохнул тот самый рыжеусый фельдфебель, что проводил Петра к командиру. — Как бы воды нахлебаться не пришлось. Каюк нам, должно.

В тоне фельдфебеля была такая обидная снисходительность, что Петр внутренне весь вспыхнул, но сдержался.

Он огляделся. Все четыре орудия успели оторваться от врага и теперь развертывались для встречи его, если он вознамерился бы продолжать преследование.

Но тут произошло неожиданное: кавалерийская группа в составе ста сабель выскочила из-за холма, поросшего молодым березняком, и с гиканьем налетела на растерявшуюся прислугу. Полубатарея не была прикрыта с тыла.

Петр не успел опомниться, как «посредник» — подполковник Соловьев — подозвал его к себе и с ледяным выражением проговорил:

— Юнкер Нестеров! Отправляйтесь к генералу и доложите ему, что полубатареи, коей вы командовали, больше не существует: прислуга перебита, а орудия захвачены неприятелем. Повторите!

Петр выпрямился. На бледном, очень бледном лице блестели глаза, теперь казавшиеся необыкновенно большими и синими. Подполковник загляделся на их чистую, ошеломленную неудачею синеву и уже хотел было чем-то смягчить горечь поражения, но сдержался: пусть юнкер узнает, почем фунт солдатского лиха.

— Доложить, что… полубатареи, коей я командовал, больше не существует… прислуга перебита, а орудия… захвачены неприятелем!..

После доклада начальнику училища Петр пошел к себе в роту, не замечая ничего вокруг — ни грустного осеннего солнца, ни сочувственных взглядов юнкеров.

Голова гудела от тупой боли, а руки и ноги стали тяжелыми, будто налитые свинцом. Петр мучительно дожидался ночи. Наконец, после отбоя, он машинально разделся, лег в постель.

Мирно храпели юнкера, по длинному коридору, коротая время, медленно вышагивал дневальный. Петр лежал с открытыми глазами и, кусая губы, плакал.

«Боже, как непростительно, как глупо я вел себя! Не расставил наблюдателей, не предвидел дерзкого налета противника. Ах, мямля, ах, мешок с ватой! — бранил себя Петр. На пылающем от стыда и досады лице мгновенно высыхали слезы. — И обиднее всего то, что конной группой командовал Зарайский. Теперь целый год будет рассказывать о своей доблести и о том, как он оставил в дураках Петьку Нестерова…»

15

Петр и Данила перешли на второй курс училища и получили чины старших портупей-юнкеров. Теперь они имели право носить шпоры и офицерский темляк на шашке.

Ах, шпоры! С какой завистью смотрели первокурсники на старших и младших портупей-юнкеров, которых, куда бы они ни ходили, сопровождал — выпадает же людям счастье! — тонкий, мелодичный звон шпор. Зависть эта имела свою причину: петербургские девицы отдавали предпочтение портупей-юнкерам.

«Скоро конец ученью, а там — погоны офицера русской армии…» — волнуясь, думал Петр. Хотелось музицировать, сыграть что-нибудь бурное, радостное и мечтательное.

Петр поднялся в концертный зал к темневшему в глубине роялю. Но там кто-то уже был, и в гулкой пустоте заплескались первые звуки арии Индийского гостя.

Ария была до того знакома Петру, что ему показалось, будто не рояль, а человеческий голос выводил:

Не счесть алмазов в каменных пещерах…

У рояля сидел преподаватель химии. Петр поклонился. «Персюк» не ответил на приветствие — он весь отдался музыке.

Петр удивился странному выражению лица преподавателя: глубокая печаль сменялась гримасами сдерживаемого гнева и какого-то гордого упрямства. Это так не вязалось с обычной сонливостью «Персюка», что Петр не мог оторвать от него взгляда.

Наконец он повернулся, чтобы уйти — кто знает, какая горесть бередит человека! — но «Персюк» окликнул его:

— Нестеров! Я хотел спросить вас… Вы знаете, что я играл?

— Песнь Индийского гостя, — ответил Петр удивленно.

— Так. А это?

«Персюк» взял несколько аккордов и сыграл вступление к фантастической опере «Млада», потом пошли разрозненные отрывки из «Снегурочки», «Золотого петушка», «Псковитянки», «Майской ночи».

— А это?

— «На холмах Грузии стоит ночная мгла».

— А это?

— «Что в имени тебе моем?»

Он играл все, что сохранила память, играл лихорадочно, торопясь, будто ему необходимо было выложить все, все, что накопилось в душе.

И всякий раз, когда Нестеров безошибочно называл произведение, лицо «Персюка» все более светлело, оттаивало. Наконец он устало опустил руки.

— Кажется, все, — проговорил он. — Все, что я знаю из его вещей.

— А вот еще… — сказал Нестеров, и «Персюк» уступил ему место у рояля.

Петр заиграл. Руки его сначала несмело, потом легко и уверенно побежали по клавишам.

— Признаться, не слышал, — пробормотал «Персюк». — Откуда это?

— Новая опера «Кашей бессмертный». Ее еще не ставили в Петербурге. Я слышал эти фрагменты на одном частном концерте.

— Как вы его хорошо знаете! — воскликнул «Персюк» в изумлении.

— Я люблю его, — тихо ответил Петр.

— Любите? Да? И я люблю его! Кажется, не будь этого человека, не напиши он столько чудесных вещей — и я был бы нищий духом. Да что я! Мир обеднел бы, милостивый государь…

— Вы правы, — сказал Петр. — Его музыка делает нас чище, умнее, благороднее.

«Персюк» глядел на Петра лихорадочно блестевшими глазами, и что-то безумное, гневное, отчаянное сверкало теперь в них.

— Так вот, юноша… Эт-того человека… — он понизил голос до шепота, — эт-того гениального человека вчера… уволили из Петербургской консерватории!

— Не может быть… — растерянно произнес Петр. — За что?

— Заступился за арестованных студентов, — шепотом продолжал «Персюк». — Я сказал это только вам, потому что имел случай убедиться в доброте души вашей… Послушайте, юноша… Эт-то же… Мамай и тот не позволил бы себе…

Он махнул рукой и, сгорбившись, пошел прочь.

Петр хотел остановить его, спросить, откуда ему об этом известно, но, еще раз поглядев на скорбную, согнутую фигуру преподавателя, продолжал сидеть, уперев кулаки в клавиши…

«Вот „Персюк“ — соня, чудак, посмешище юнкеров… А кто знал, как любит он музыку? — подумал Петр. — Кажется, „Персюка“ самого уволили, до того потрясен человек…»

И вдруг Петр поймал себя на мысли, что он сам слишком спокоен. Да, он, Петр! Произошло неслыханное, страшное надругательство над великим композитором. И как можно хладнокровно думать об этом!

Солнечный луч широким золотым потоком падал на черную крышку рояля. Мириады пылинок плясали, носились, наскакивали друг на друга, а за лучом все оставалось безмятежным, недвижным…

— Старший портупей-юнкер Нестеров! — услышал он за спиной и вздрогнул: то был сам начальник училища.

Петр вскочил и вытянулся во фронт.

— Я полагал, что после «гибели» полубатареи у вас не будет музыкального настроения, — пошутил генерал.

— Музыка — не всегда средство для увеселения, ваше высокопревосходительство, — ответил Петр и покраснел.

Генерал почувствовал в голосе Нестерова нотки сдерживаемого раздражения.

«Непочтителен. Гм!.. Юнкер с апломбом», — подумал начальник училища и поднял брови над смеющимися и одновременно пристально-строгими темными глазами:

— Разве? А мне казалось… Ну, ну, сыграйте что-нибудь минорное.

Петр сел к роялю и заиграл…

Генерал смотрел, как хмурились белесые брови юнкера, как твердели и выпрямлялись его вздрагивавшие губы.

«Буря у него в душе. Вероятно, влюбился в какую-нибудь институточку с ангельским голоском и ямочками на щеках. Буря в стакане воды! Ах, юность, прекрасная все-таки пора жизни…»

Петр вдруг оборвал игру, поднялся — бледный, взъерошенный, вытянул руки по швам:

— Ваше высокопревосходительство! Осмелюсь… в нарушение субординации… обратиться по крайне важному делу.

— Слушаю, — едва заметно улыбнулся генерал. — «Ну, конечно, здесь замешана девчонка. Ему не терпится услышать, как она воркует. Сейчас он сочинит сердцещипательную историю про болезнь бабушки…»

— Ваше высокопревосходительство… Я прошу увольнения на один вечер. Только до отбоя. Мне совершенно необходимо…

— В чем заключается эта необходимость?

Петр побледнел еще более, помолчал, преодолевая колебание, и, решившись, произнес высоким, нервно вздрагивающим голосом:

— Из Санкт-Петербургской консерватории… вчера… уволен профессор Римский-Корсаков. Я хочу пойти к великому князю Константину Константиновичу ходатайствовать об устранении этой… несправедливости.

Теперь побледнел генерал. Он подернул правым плечом. Все в училище знали, что это было признаком крайнего раздражения и гнева. Голос генерала был холоден и чеканно-резок:

— Достойно удивления, как подобная нелепость могла прийти вам в голову! Юнкер Михайловского училища, если он намерен окончить его и стать офицером, не может быть занят… э-э… своевольными мыслями. Вы меня поняли, надеюсь, Нестеров?

Петр до боли сжал челюсти. Хотелось ответить генералу, что русский народ никогда не простит надругательства над своим гениальным композитором, но он сдержался.

В словах генерала слышалась недвусмысленная угроза. Отчисление из училища было бы равносильно смерти.

Служба в русской артиллерии — священная традиция семьи. Николай уже командует полубатареей. Через год сюда же, в Михайловское училище, пойдет младший брат Михаил. Надо сдержаться, во что бы то ни стало сдержаться.

— Понял, ваше высокопревосходительство!

— Ступайте!..

Генерал по-прежнему строго и пристально проводил Нестерова взглядом.

«Если бы этот мальчишка пошел к великому князю, на репутацию училища легла бы ужасная тень. Надо вызвать курсового офицера и велеть ему найти предлог для лишения чувствительного юнкера увольнения в город по меньшей мере на три воскресенья. Пускай немного остынет!..»

Генерал вынул платок, вытер вспотевший лоб. «Вот тебе и захворавшая бабушка!.. — сыронизировал он сам над собой. — Положительно, не поймешь нынешнюю молодежь. Мы были совсем другими…»

16

«Русский инвалид» напечатал высочайший приказ о производстве в офицеры и присвоении чина подпоручика юнкерам, окончившим Михайловское артиллерийское училище.

Молодые подпоручики готовились к царскому смотру в Красном селе. Каждый из них получил триста рублей на офицерское обмундирование и семьдесят рублей на приобретение седла. Все устремились к знаменитому петербургскому мастеру Савельеву за серебряными шпорами. Савельевское колесико на шпорах издавало неподражаемо тонкие, прямо-таки соловьиные трели.

Уже были присланы вакансии — в гвардейскую полевую и конную артиллерию, в армейские осадные полевые и крепостные части.

Все завидовали Нестерову: он стоял первым в списке распределения вакансий и ему была предоставлена счастливая возможность выбрать гвардейскую часть в Петербурге.

Но когда начальник училища произнес фамилию Нестерова, Петр встал и негромко, как обычно, отчетливо сказал:

— Прошу, ваше высокопревосходительство, назначить меня на Дальний Восток.

Все ахнули от неожиданности. Самому напроситься на край света! Да что он, с ума сошел, что ли?!

Николай Зарайский, поиграв плечами, на которых переливали золотом новенькие погоны, язвительно бросил:

— Несчастная любовь гонит утлую ладью Нестерова к Тихому океану.

— Это что — аллегория? — с усмешечкой спросил Лузгин.

— Какая к черту аллегория! Он женится на Наденьке — помнишь прехорошенькую институточку в Нижнем Новгороде?

— Неужели? — удивился Лузгин.

— Кто-то сказал, что любовь — это неизбежный для каждого человека период безумия, — вставил Митин, кося глазами в сторону Нестерова — слышит ли он их разглагольствования.

Лицо Петра было непроницаемо.

— Да, — продолжал Зарайский, — но если офицер намерен жениться до достижения им двадцати восьми лет, он должен внести реверс — пять тысяч рублей!

— Ха-ха-ха! — загоготал Лузгин. — Пока Нестеров собирает эти деньги, его Наденька успеет стать «Христовой невестой»!

— Вот он и выбрал Дальний Восток, там можно жениться без реверса.

Когда очередь дошла до Данилы, он подошел к столу и тоже попросил назначить его на Дальний Восток.

— Куда конь с копытом — туда и рак с клешней! — смеясь произнес Зарайский.

— Никола! — сказал долговязый узкоплечий выпускник, на котором погоны сидели с той небрежностью, которая характерна для вчерашних юнкеров. — Если мне память не изменяет, ты когда-то мечтал о небе?

Зарайский задумчиво поднял брови.

— Мечта и сейчас со мной. При первой возможности я постараюсь попасть в Париж, пройду там обучение на аэроплане и вернусь в Россию крылатым.

— Ах, какие девочки в Париже!.. — закатил глазки Лузгин, и все захохотали, в душе завидуя князю Зарайскому: для него не существовало в жизни преград.

Петра, между тем, мучили сомнения. Согласится ли Наденька поехать с ним в эдакую даль? Он ведь принял свое решение очертя голову, не спросил Наденьку, готова ли она к столь крутой перемене в ее судьбе. Можно ли венчаться, когда ей нет еще и семнадцати лет?..

Петр знал, что Наденька любит его, толстая связка писем — красноречивый тому свидетель. В письмах она сказала ему очень многое, на что, быть может, не отважилась бы с глазу на глаз. Но продолжает ли Наденька любить его? Вот уже больше недели от нее нет письма.

С такими, примерно, мыслями шел Петр на царский смотр.

Под торжественные марши оркестров вступили в Красное село колонны молодых подпоручиков — выпускников Петербургских военных училищ. У каждого на левом плече, под погоном, белел высочайший приказ о производстве в офицеры.

Веселые солнечные зайчики прыгали на окнах деревянного дворца командира гвардейского корпуса графа Шувалова, на трубах оркестров, на кокардах, погонах, эфесах сабель. Гордое, прекрасное чувство волновало сердце: «Отныне ты офицер русской армии, подпоручик». Для девятнадцатилетнего юноши, изрядно похлебавшего кадетских и юнкерских щей, это что-нибудь да значило.

— Царь!.. Царь!.. — прошелестел по рядам торопливый шепот.

Петр пригляделся. У высокой гранитной колонны, среди пышных, сверкавших золотом погон и орденов генералов и высших сановников, стоял довольно-таки невзрачный полковник с рыженькой бородкой, в красном чекмене гвардейских казаков.

«И это — император всероссийский?!» — разочарованно подумал Петр. На портретах государь выглядел куда солиднее.

Теперь он щурил от солнца свои бесцветные глаза и натянуто улыбался не то чтобы мягкой, а какой-то безвольной улыбкой…

Царь что-то сказал, голос его достиг лишь ближних рядов, но все догадались, что он поздравлял вчерашних юнкеров с производством в офицеры. Раскатистое «Ура!» пронеслось из края в край. Оркестры заиграли «Боже, царя храни».

Колонна напоминала установленный на Дворцовой площади в Петербурге огромный обелиск, который венчал ангел с крестом. Некоторые юнкера утверждали, что если поглядеть в бинокль, ангел покажется удивительно похожим на императора Александра Первого. Строитель Исаакиевского собора Монферран возводил этот обелиск в честь победы Александра над Наполеоном.

Петр снова бросил взгляд на царя. Верзила-генерал в оплетке аксельбантов, весь изогнувшись и побагровев от натуги, что-то шептал на ухо государю, который по-прежнему глядел перед собой рассеянно и бесстрастно.

По какой-то странной ассоциации вспомнился краснолицый жандармский ротмистр на профессорской кафедре в университете и хриплый окрик его:

— Господа студенты! Пр-редлагаю р-разойтись!..

17

Маргарита Викторовна всплеснула руками в радостном материнском испуге. Прошло всего два года, как ее Петушок, ее Петюшка окончил корпус и уехал в Петербург. Только два года! А теперь перед ней стоял стройный офицер в новеньком сюртуке с двумя рядами блестящих пуговиц, с высоким воротником из черного бархата, в золотых погонах, в щегольских сапогах со шпорами.

В серых с голубинкой глазах под широкими, почти прямыми бровями появилось новое выражение — твердое, мужское. И только в круглом нежном подбородке оставалось еще что-то детское, бесконечно родное.

Маргарита Викторовна обняла сына, долго, неистово целовала его в губы, лоб, щеки.

— Ну, ты приехал, Петушок, конечно, ненадолго. Снова упорхнешь куда-нибудь далеко-далеко… — говорила сквозь слезы Маргарита Викторовна. Она хотела услышать, что он будет здесь, в Нижнем Новгороде или, может быть, где-нибудь рядом, но намеренно спросила о самом худшем — такова была наивная и милая самозащита матери от внезапной дурной вести.

— Далеко, мама, — тихо ответил Петр. Ему было жаль огорчать ее. — Далеко. На Дальний Восток.

Маргарита Викторовна потерянно охнула и, опустив руки, взглянула на Наденьку, неслышно вошедшую в комнату. Мать сразу догадалась о причине отъезда ее Петюшки на край земли.

— Уже договорились? И втайне от матери? Да что же это? Заговор?

Наденька метнулась к Маргарите Викторовне.

— Одну оставляете… Совсем одну. Я с ума сойду в пустом доме… — задыхаясь, говорила Маргарита Викторовна. Ей было и очень горько от предстоящего одиночества и вместе с тем солнечными бликами сверкало счастье в ее заплаканных глазах.

— Благословите, мама, — попросил Петр и опустился перед нею на колени.

Наденька тоже стала на колени.

Вот они, ее дети, самые близкие, самые дорогие существа. Через несколько дней они будут далеко. Вся жизнь прошла перед ней в эти минуты, вся ее трудная вдовья жизнь. Как лейтмотив звучала в ней любовь к детям, мечта увидеть их счастливыми.

Она запустила пальцы в светлые, шелковисто-мягкие волосы сына, а другой рукой обняла голову Наденьки, сдерживаясь изо всех сил, чтобы не разрыдаться, смахивая краем плеча слезу со щеки…

Петр и Наденька в одном порыве стали целовать руки Маргариты Викторовны, те самые руки, что вынянчили их обоих, руки, что дали им хлеб и ласку, руки, что научили их любимому искусству — музыке.

Петр встретился глазами с Наденькой. Он не мог оторваться от ее глаз — темно-карих, почти черных, но таких ясных и чистых, словно то заветное, с детства знакомое место на Волге, за Откосом, куда он в погожие дни любил ходить глядеть на дно: глубоко, а все видать — каждый камешек, каждую былинку.

В дверь постучались. Петр и Наденька быстро поднялись с колен. Вошел коренастый розовощекий подпоручик.

— Данила Георгиевич! — воскликнула Маргарита Викторовна, заключая его в объятия. На нее теперь напала говорливость: — Да ты стал совсем неузнаваем!.. Полно, тот ли это Данилка, что пел вместе с Петюшкой на клиросе в кадетском корпусе, устраивал всяческие пакости дежурным офицерам-воспитателям и выручал от голода и скуки друга, попавшего в карцер? Тот ли это Данилка?

— Тот, — с напускной степенностью подтвердил Петр. — Только уши стали длиннее, не в обиду будь сказано.

— Спасибо! — сказал Данила и покраснел.

Наденька так звонко расхохоталась, что и Маргарита Викторовна не удержалась от улыбки…

Вечером Петр и Наденька пошли к высокому Откосу над Волгой. Сюда они часто приходили слушать ласковый плеск волн, подставлять лицо свежему ветру и мечтать о будущем, которое казалось им сказочным кораблем, берущим на борт только влюбленных.

С вздыбленного, как утес, берега открывался вид на широкие просторы уходящих вдаль полей и лугов.

Позже, когда звезды, выткав золотой узор, блестели мягким, мерцающим, немного таинственным светом, любили Петр с Наденькой слушать соловья. Наденька вспомнила, как изредка, бывало, щелкали соловьи в Петиной клетке. Но, боже, как не похожи те жалкие посвисты на эту вольную свирель! Прав Петя: соловьи в неволе не поют.

Теперь Петр сел рядом с Наденькой на траву у самого обрыва. Была одна из тех удивительных майских ночей, когда в природе все обновлено, все молодо, все радует сердце. Лопались последние почки, и от берез, кудрявых, в маленьких стрельчатых листочках, тянуло пьянящим ароматом. Земля в острой щетинке молодой травы, умытая росой, пахла чем-то терпким и приятным. Старики говорили, что в такие ночи земля пахнет пирогами.

Внизу шепталась о чем-то с тальником река. От ее глухого, вкрадчивого шума, от луны, серебряной зайчихой бежавшей навстречу белым, как пена, облакам, от теплых потоков воздуха, что тихо ворошили густую копну Наденькиных волос, Петру казалось, будто они плывут среди ветра, волн и безбрежного неба…

Он вдруг запел мягко и грустно, начав с середины, будто продолжая песню, зародившуюся в душе:

…О юных днях в краю родном, Где я любил, где отчий дом…

Петр тоненько-тоненько, так, что Наденька вся замерла, вывел, точно не голос даже, а сама задумчивая грусть пела:

И как я, с ним навек простясь, Там слышал звон в последний раз…

У Наденьки выступили на глазах слезы.

— «Навек простясь…» Как тяжело покидать родные места, — проговорила она, вздохнув.

— Почему «навек»? — живо возразил Петр. — Мы будем приезжать сюда во время отпуска. Забыть Волгу? Не-ет! Волга мне мила, как мать.

Наденька комкала в руке шелковый платочек.

— Ты почему так грустна сегодня? — спросил он, не замечая собственной грусти.

Наденька низко опустила голову.

— Мне не минуло еще и семнадцати…

— Ну и что же?

— Не венчана… и еду за тридевять земель…

— Ты сожалеешь, что дала согласие? — спросил Петр, помрачнев.

— Глупенький… — слабо улыбнулась Наденька. — Мне просто страшно. Будто подняли меня на ковре-самолете из сказки, лечу над лесами и морями несказанно счастливая, но дух захватывает… А вдруг кубарем полечу, вдруг вывалюсь…

— Не вывалишься, — сказал Петр. — Помнишь, у Жюль Верна инженер… Как его звали, запамятовал… Помнишь, он изобрел машину, с помощью которой притянул к Земле огромный метеор, состоящий из чистого золота?

— Помню…

— Ты, Дина, и есть тот золотой метеор, и я теперь самый богатый человек в мире!

Он обнял ее и стал покрывать лицо поцелуями.

— Богатый, а на реверс не хватает, — с шутливым укором произнесла она, слабо вырываясь.

— Бог с ним, с реверсом. Во Владивостоке поп обвенчает и за меру картошки.

— А вдруг не обвенчает? — с испугом в голосе спросила Наденька. — Ох, Петюша, без венчания не быть у нас счастью.

— Быть счастью. Быть! — твердо сказал Петр. — Не поп приносит его, а любовь! Но… — он гладил ее волосы и чуть раскачивался в такт диковатому шелесту волн, — это было бы убогое счастье, если бы его ограничили лишь любовью.

— Ты хочешь сказать об общественном служении?

Петр думал о Родине. Он крепче обнял Наденьку, закрыл глаза. И виделись ему золотые нивы с васильками по межам, синие леса в белой дымке тумана, белые березы в цветистых полушалках осени, широкая Волга, уходящая в безбрежную даль… И жаркое сияние заката над одетою сумерками землей, тихие костры на рыбалке, тревожимые лишь задумчивыми вздохами ветра в прибрежных кустах да далекими криками перепелов…

Но ведь Родина — это не только Волга, березы и закаты, это и Верещагин, и Римский-Корсаков, и грустная песня крестьянок, и добрый корпусной дядька Лукьяныч, и Емелька Пугачев со своей хитрой пушечкой.

До чего необъятна ты, не измерима никакою мерою!..

Далеко за Волгой, над лугами, дремавшими в густом лунном мареве, одиноко дрожала звезда, похожая на трепетавшую золотую птицу.

Родина!..

Петр вздохнул и сказал тихо, задумчивым полушепотом:

— Да, Дина. Мы служим обществу, вернее — Родине. И здесь хотелось бы применить все лучшее, сильное, что есть во мне.

— Ты артиллерийский офицер, вот и прикладывай здесь свои силы.

— Да, — сказал Петр и умолк.

— Ты недоволен? — угадав его настроение, спросила Наденька.

— Не то чтобы недоволен… Как бы тебе сказать… — Он вскинул голову, и при свете луны Наденька увидала его горящие глаза. — Еще в корпусе в «Записках русского технического общества» я читал об одном замечательном человеке…

Наденька любила мечтать вместе с Петром. Он говорил неторопливо, приглушенным голосом, в котором — Наденька знала — кипела страстная, бушующая сила мечты. Ей казалось в такие минуты, — больше того, она была уверена, — что «Петя все сможет». И о чем бы ни рассказывал он — о живописи, музыке, спорте, даже об одинаково однообразных, как пуговицы на мундире, днях Михайловского училища, было захватывающе интересно и хотелось слушать долго, чувствовать тепло его твердой руки и с удовольствием думать о том, что ничего ей большего не надо, только бы итти с ним рядом всю жизнь.

Наденька поежилась от ночной прохлады.

— Говори, Петюша, — попросила она и закрыла глаза.

— Мы часто любуемся птицами, — продолжал Петр. — Сколько красоты в их полете! Подняться высоко над землей, выше гор, выше облаков, увидеть беспредельные просторы — вот мечта многих из нас. Помнишь, Дина, Пушкинского «Узника»?

Мы вольные птицы, пора, брат, пора Туда, где за тучей белеет гора, Туда, где синеют морские края…

Человек мечтает стать вольной птицей, Дина!

— Я предпочитаю оставаться человеком, — усмехнулась Наденька.

— Я и не зову тебя в сороки. Я говорю о свободе человека, познавшего тайны природы. И вот слушай. Полвека назад морской офицер Александр Можайский, зорко наблюдая за парящими в воздухе альбатросами, пришел к мысли, что человек может и должен летать.

Он построил «летунью» — модель аэроплана, которая разбегалась по земле и взлетала в небо. Да что взлетала! «Летунья» несла на себе морской офицерский кортик. И вот в 1877 году он разработал первый в мире проект аэроплана. Прошло долгих пять лет, Можайский преодолел тысячи препятствий, насмешек, неудач, и все-таки его аэроплан взлетел. Взлетел с человеком на борту!

Наденька открыла глаза. В голосе Петра было необычайное волненье.

— Петя… Ты что-то задумал…

— Да! Я решил построить аэроплан. Мечта, Диночка! Но пробиваться к ней буду долго и… ежедневно!..

Авиация только рождалась. Гордое имя ее еще не было омрачено людскими жертвами. Но Наденька изредка читала в газетах о гибели воздухоплавателей, и теперь смутный страх впервые тронул ее душу.

— Полно, мечтатель! Ты еще, чего доброго, меня на Луну позовешь, — попыталась она шуткой прогнать тревожное чувство.

— Что ж… и позову! А ты пойдешь со мной? Пойдешь?! — порывисто спросил он, поймав ее руку.

Наденька ничего не ответила. Потом вдруг вздрогнула, прижалась к нему и заплакала…