Отчий дом

Винецкий Ян Борисович

Часть третья

Холодные волны

 

 

1

С Дальнего востока до Кавказа и с Кавказа до Нижнего Новгорода исколесил Петр Николаевич с семьей матушку Русь. Было время для раздумий, воспоминаний о пережитом, упрямых мечтаний о полетах. Как ни старался Петр Николаевич быть веселым, сколько песен и романсов ни спел он в долгом, казалось, нескончаемом пути, беспрестанно точила его обида на ученых мужей из Петербургского воздухоплавательного общества. Они представлялись ему холодными и непреклонными, как гранитные плиты набережной, о которые многие годы бессильно бьется усталая невская волна.

Петр Николаевич долго наблюдал за полетом птиц, кружившихся в синем небе. «Гм!.. В Петербурге боятся кренов, а мне кажется, именно в них, в кренах, весь секрет безопасности и заключен, — думал он, доставая блокнот, и чертил различные положения полета птицы, вычислял углы и крены. — Да, поворот на аэроплане непременно должен быть с соответствующим креном. С другой стороны, — как бы ни был велик крен аппарата, он не опасен, если угол крена соответствует крутизне поворота».

Механику Петр Николаевич знал отлично, любил мыслить ее четкими, захватывающе интересными законами и потому теперь, мысленно полемизируя с «учеными пингвинами», как он окрестил людей, отклонивших его проект, он произвел тысячи расчетов.

Временами сомнения брали верх, и он, стиснув зубы, часами не выпускал из рук карандаша, чертил, пересчитывал, заменял одни расчеты другими.

Наденька лукавила: подсылала к нему дочь. Смешно семеня ножками, Маргаритка подбегала к отцу и колотила крохотными кулачками по его сапогу.

Петр Николаевич бросал свои занятия и с посветлевшим от радости лицом брал ребенка на руки, смеялся, напевал, щелкал соловьем…

На Кавказе Петр Николаевич изводил жену бесконечными хождениями по горам.

— Не ленись, Наденька. Едва ли придется еще раз увидеть Кавказ. Не по моим капиталам поездка в благословенный этот край.

Он бродил по ущельям, подходил к обрыву и, глядя в бездну, звал жену, но та останавливалась за пятьдесят шагов и замирала от страха за Петра, боясь кричать, чтобы он не оступился.

Петр Николаевич любил встречать рассвет в горах, глядеть, как растворяются звезды в рассеивающейся мгле неба, как начинает играть заря, бросая на камни скал то фиолетовые, то синие, то алые, то золотые краски, как в ущельях молочными реками текут густые туманы. Охотился на козуль, следил за красивыми полетами орлов и вновь и вновь находил подтверждение своим мыслям о том, что человеку надо учиться летать как птице — свободно и смело, не боясь ни кренов, ни бросков камнем вниз, ни полета на спине.

По вечерам он ходил в ближние аулы, слушал протяжные и на диво мелодичные грузинские песни. Да, в грузинских селениях умеют петь!.. Незаметно для себя он подпевал и раскачивался в такт песне, полузакрыв глаза.

«Хорошо поют, — одобрительно думал Петр Николаевич. — Песня согревает душу».

Грузины звали его «генацвали Петр», угощали лучшим вином. Один ветхий старик с длинной белой бородою и живыми, невыцветшими черными глазами, сказал ему:

— Ты, генацвали Петр, добрый, а русский чиновник — злой. И генерал злой. Губернатор. Отчего так? Не обижайся, генацвали Петр, старики и дети часто говорят правду.

Седые темнолицые грузины в знак согласия кивали головами. Что тут ответить Петру Николаевичу, поручику русской армии? Сказать, что он сам на себе испытал и немилость генерала и злость чиновников?..

— Народ русский — это одно, а чиновники — другое! — сказал Петр Николаевич.

— Правда! — подхватил старик, по-своему истолковав его ответ. — Народ — добрый, а генерал — злой!

Старики еще дружнее кивали головами и трясли бородами…

Хорошо, привольно чувствовал себя Петр Николаевич на Кавказе, но мечта о полетах одолевала его все сильнее, звала в Петербург.

Он отвез Наденьку и дочку к матери и в тот же день выехал из Нижнего Новгорода в столицу.

2

Лето в Петербурге — благословенная пора. Дремлет широкая, словно из чистого серебра отлитая, Нева, задумчиво и гордо глядятся в нее дворцы, красиво выгнувшись, будто птицы в полете, висят над нею мосты в чугунных кружевах перил, грозно высится Нептун на ростральной колонне, и на воде лежит его тень с длинным трезубцем. Отливает золотом Исаакий, темнеет громада Казанского собора, утопает в буйной зелени и цветах Марсово поле.

По Невскому проспекту плывет шумливый, расцвеченный яркими платьями и шляпами дам, погонами генералов и офицеров, цилиндрами и кафтанами извозчиков, котелками, шляпами и кепи штатских мужчин, многоликий людской поток. Куда стремится он? Кажется, что все только тем и заняты, что отмеривают шаги от Адмиралтейства до памятника Александру Третьему и обратно.

Петр Николаевич влился в рокочущий поток, думая о своем. В Военном министерстве он ничего не добился. Лощеные штабные офицеры, к которым он приходил на прием, встречали его с пренебрежительной холодностью. «Вы проситесь в военную авиацию? Это невозможно, поручик. В военном ведомстве очень мало аэропланов, а летчиков, прошедших обучение во Франции, более чем достаточно».

Полковник Найденов — Петр Николаевич почему-то запомнил только его фамилию — посоветовал ему поехать во Францию.

— Из Парижа легче попасть в нашу военную авиацию, чем из Петербурга? — спросил Петр Николаевич, сузив глаза.

— Разумеется, поручик, — выпалил Найденов и вдруг понял подтекст вопроса, побелел от злости.

— Поручик!.. Вы забываетесь! — крикнул полковник, словно ужаленный. Потом, немного успокоившись, откинул назад голову с вьющимися, аккуратно уложенными волосами и показал рукой на дверь:

— Честь имею!

Петр Николаевич молча вышел, задыхаясь от обиды и ярости. «И этот напомаженный петербургский шаркун возглавляет русскую авиацию!..»

Он вспомнил, что на столе у Найденова лежала фуражка с большими овальными очками летчика над козырьком — мода, недавно введенная военными авиаторами. «Ну, конечно, летчики пользуются громкой славой бесстрашных, презирающих смерть удальцов. Как тут полковнику Найденову не примазаться к этой славе, благо он приставлен великим князем Александром Михайловичем к авиационному ведомству».

Петр Николаевич остановился на лестнице, осененный новой мыслью: «А не обратиться ли к великому князю?..» — но тут же отчетливо понял, что эта мысль бесплодна: без рекомендации его к великому князю не пустят, а если написать, письмо попадет к тому же Найденову.

— Куда ни кинь — всюду клин! — в сердцах бросив Петр Николаевич и вдруг увидал в вестибюле ярко разукрашенную афишу:

«Завтра, двадцать седьмого июня, в 10 часов утра, Русский морской союз и Всероссийский аэроклуб устраивают публичные полеты с участием знаменитого авиатора Н. Е. Попова. Полеты состоятся над Корпусным аэродромом. С Высочайшего соизволения весь сбор будет обращен на создание Русского воздушного флота. В случае неблагоприятной погоды полеты будут перенесены на другой день».

Петр Николаевич вновь и вновь вглядывался в афишу. «Приду непременно, — подумал он, — если удастся, хоть подержусь за „всамделишный“ аэроплан и погляжу на живого летчика».

Эти мысли и занимали Петра Николаевича, когда он шел по многолюдному Невскому проспекту. В Петербурге жило только два близких ему человека — отставной поручик Сергей Федорович и Лена. Он свернул на Литейный, сел на трамвай и поехал на Гороховую.

Сергей Федорович долго ворочал его во все стороны, хлопал по плечу и приговаривал:

— Гляди, каких молодцов рождает русская земля! Юнкером-то ты выглядел, не в обиду будь сказано, замухрышкой, а теперь — богатырь, право, богатырь!

— Ну уж, богатырь, — смущенно улыбнулся Петр Николаевич. — А где Лена?

Сергей Федорович вытаращил глаза с желтыми белками:

— Стой, ты разве ничего не знаешь?

— Откуда мне знать, когда я не виделся с вами уже более четырех лет. Где она?

— Недавно, не спросясь меня, укатила, представь себе, прямехонько в объятия к Даниле Георгиевичу.

— К Данилке?! — радостно-изумленно воскликнул Петр Николаевич. — На Дальний Восток?

— Да, голубчик. Ближе дружка не нашла.

— Молодец! — похвалил Петр Николаевич.

— Это кто молодец-то? — спросил Сергей Федорович грустно.

— Да Лена!.. Я ведь тоже ради дружка на Дальний Восток махнул. Грибоедов говорил, что «влюбленные часов не наблюдают», а я добавлю: «и верст не считают!» И это прекрасно, Сергей Федорович, прекрасно!

— Стой, голубчик, а отцу-то каково?.. Один ковыляю по квартире, оди-ин!

Голову Сергея Федоровича совсем выбелило сединой, лицо испещрилось морщинами.

— Лена и Данила вас не оставят. Не таковские! Плохо только, что Данилка мне не написал.

— Знаю, что не таковские! — засмеялся Сергей Федорович, ему понравилось это слово «не таковские». — Одному скучища адская! — И вдруг, вспомнив что-то, весь изменился в лице. — Господи! Проболтался язык окаянный! Петр Николаевич, милый… Я знаю твою душу. Не говори никому, куда Лена уехала! Ищут ее… понимаешь, ищут. А я обещал ей никому… Грех-то ведь не в уста, а из уст.

— Понимаю, Сергей Федорович. Не беспокойтесь. Я никому не скажу.

— Я гляжу, ты не больно весел-то… — заметил Сергей Федорович. — Садись, голубчик, отпей чайку.

Петр Николаевич сел к столу.

— Приехал я, Сергей Федорович, чтобы поступить в авиационную школу. Летать хочу я!

— Ну? — изумленно поднял брови Сергей Федорович. — И не боишься? Авиаторы, сказывают, живут красиво, но недолго. Как бабочки. День летают, на цветах качаются, а ночь пришла — тут и смерть.

— Нет, бабочкой быть не хочу, — усмехнулся Петр Николаевич. — Я офицер. И если научусь летать, то буду готовиться к тому, чтобы драться в воздухе с врагом.

— Ого! Еще летать не обучился, а уже — драться! Ершист ты, голубчик, ершист. Это мне по душе!

— А пока приходится драться с чинушами, которые пускают в авиацию лишь по протекции, — вздохнул Петр Николаевич. — Сегодня я имел честь поговорить откровенно с одним субъектом. Поезжайте, говорит, в Париж, оттуда легче попасть в русские летчики. А где я возьму денег, чтобы поехать туда? И кто отпустит меня? Зло берет! И потом, какого дьявола лебезим мы перед Парижем? Разве в русском небе летать заказано?

— Заказано, — убежденно и спокойно проговорил Сергей Федорович. — Простому русскому человеку многое заказано нынче, ой, многое!.. Глядел я, бывало, на солдат своей батареи и думал: до чего смышленый, до чего способный на большое, на великое народ! А что ждет их в будущем? Клочок землицы, куча голодных голопузых ребят и тяжкий, в кровавом поту, труд за кусок хлеба насущного!..

Петр Николаевич при этих словах вспомнил своих солдат, оставленных в далеком Владивостоке. — Олейника, Васильева…

— Вот и думаешь, — продолжал Сергей Федорович, — что было бы, в какую даль и высь шагнула бы Россия, освободи ты из-под спуда наш народ, дай ему крылья, а?

В словах старого поручика, в блеске его глаз, в каждом мускуле его лица было что-то новое для Петра Николаевича. Это новое было одновременно и прекрасным, и запретным.

— Тебя взять хотя бы. Орел ты, чую, — орел! А за крылья держат, в небо не пускают.

— Верно. Не пускают в небо! — с силой сказал Петр Николаевич, и на молодом лице его проступила суровая гримаса досады. — Завтра состоятся публичные полеты известного авиатора Попова. Посмотрим, Сергей Федорович? Я, признаться, ни разу еще не видал аэроплана.

— Что ж, посмотрим, — охотно ответил старик.

3

Утром они поехали на аэродром. У только что поставленной сосновой, пахнувшей смолой арки продавали билеты. Здесь же стояли две немолодых дамы с кружками, на которых было написано: «Жертвуйте в пользу детей погибших героев-авиаторов». Петр Николаевич опустил деньги в одну и другую кружки. Дамы поклонились.

По краям большого летного поля густо лепились люди. Ветер развевал легкие платья дам, играл флажками, заходить за которые никому не разрешалось. На высоком шесте, прибитом на крыше одинокого аэродромного здания-ангара пузырился цветной конус, показывавший направление ветра. Бойкие мальчуганы уже окрестили его «колбасой».

Солдаты осторожно выкатывали из ангара аэроплан, словно боясь, что неловким движением разобьют это хрупкое и гениальное создание, ознаменовавшее наступление двадцатого века.

Маленький механик бегал вокруг аэроплана и кричал истошным голосом:

— Ниже хвост, опрокинете! Влево! Влево держи!

Из ангара вышли два господина, направляясь к аэроплану.

— Попов! Попов идет! — кричали мальчишки, осведомленные лучше всех.

— Попов… Попов! — прошелестели среди публики восторженные возгласы.

Петр Николаевич шепнул Сергею Федоровичу: «Подождите меня здесь», — и быстро побежал к аэроплану.

— Эй!.. Назад!.. — закричал солдат на бегу, перерезая дорогу, но увидев офицерские погоны, осекся.

— Что вам угодно? — спросил механик, подозрительно вглядываясь в странного поручика.

— Угодно поглядеть аэроплан, — ответил Петр Николаевич, дружелюбно улыбаясь.

— Посторонним нельзя подходить к аппарату! — запальчиво воскликнул механик. Он опасался, что офицер пьян.

— Ох, какой вы петух, однако! — удивился Петр Николаевич. — Я не посторонний, а русский офицер, поймите, любезный.

— В чем дело? — строго спросил один из двух мужчин, подходивших к самолету со стороны ангара. Это был высокий, очень дородный господин с большой головой, на которой, лихо откинутый назад, сидел черный котелок. Розовое одутловатое лицо с темными круглыми глазами выражало негодование.

«Должно быть, это Попов», — подумал Петр Николаевич и негромко ответил:

— Я хотел поглядеть аэроплан, господин Попов.

Спутник толстяка расхохотался, глядя на упрямого поручика с веселым интересом.

— Я не господин Попов! — строже и, как показалось Петру Николаевичу, обиженно проговорил толстяк. — Я хозяин этого аэроплана! И я не разрешаю вам здесь находиться!

— Пускай посмотрит, — сказал вдруг Попов и, взяв дородного господина за рукав, отвел его в сторону.

Петр Николаевич с благодарностью проводил глазами летчика, потом подошел к аэроплану. Два длинных крыла, верхнее и нижнее, связывались между собой множеством деревянных подпорок, в центре чернели мотор и сиденье летчика, к хвосту шли тонкие металлические рейки и на них держались два маленьких крылышка.

Крылья были обтянуты полотном. Петр Николаевич побарабанил пальцами по обтяжке нижнего крыла, и по всему аэроплану пошел тонкий звон. «Как гитара!» — усмехнулся он и, повернувшись, встретился лицом к лицу с Поповым.

— Ну, нагляделись, господин поручик? — спросил Попов, улыбаясь.

— Нагляделся, спасибо вам!.. Первый раз в жизни вижу аэроплан и летчика.

— И каково у вас впечатление об обоих?

— Об аэроплане невысокое. А о летчике пока еще ничего определенного сказать нельзя, кроме того, что у него, видно, добрая душа, — ответил Петр Николаевич. И в широкой улыбке Попова и в смелых табачных глазах его чувствовалось дружеское расположение.

— Вы мне нравитесь, поручик. В первый раз увидев аэроплан, вы дали ему верную характеристику.

— Если не ошибаюсь, это — «Райт»?

— Ого! — вместо ответа удивленно протянул Попов. — Вы, оказывается, понимаете в конструкциях аэропланов!..

— Да, господин Попов. Я много читал, изучал… Сам сконструировал аэроплан, да здесь, в Петербурге, его проект похоронили. Добивался поступления в авиационную школу — говорят, она не ближе, чем в Париже!..

«Вот и высказался, — подумал Петр Николаевич, — выложил все, что на душе лежит», — но тут же отметил с немым изумлением, что не жалеет об этом.

— Хо-хо! Не ближе, чем в Париже! — хохотнул Попов. — Я учился в Париже у тамошних «профессоров», будь они неладны! Шесть дней в неделю погоду ловят, каждого облачка боятся, а на седьмой, в безветрие, ученику разрешают бывать в воздухе не больше минуты. Поднимет такой «профессор» аэроплан в небо, один кружок сделает и — на посадку! Да еще спрашивает, шельма: «Копон? Копон?» Понятно, мол?.. Ну и отвечаешь ему с досадою превеликой: «Копон, копон, душа с тебя вон!»

Петр Николаевич рассмеялся, но морщина озабоченности пересекла межбровье.

— Что привлекает вас в летании? — спросил вдруг Попов. — Шумный успех у почтенной публики? Деньги, которые, говорят, сыплются в руки летчика вместе с цветами? Скажу вам откровенно: цветы достаются мне, а деньги — вон тому господину, хозяину моему. Я — скаковая лошадь, берущая призы. Понимаете? Лошадь. Не более!

В широком, некрасивом лице Попова, во всей его богатырской фигуре чувствовалась смесь гордого духа и пришибленности, обласканность славой и обиженность судьбой.

— На другого я обиделся бы, господин Попов, на вас — нет. — Задумчиво произнес Петр Николаевич. — Чувствую, ваш вопрос не праздный, а выстраданный… Авиацию я люблю потому, что эта новая, только что народившаяся область науки и техники имеет, я убеждён, огромное будущее. Дать крылья народу — что может быть прекрасней!.. И потом, господин Попов, когда любишь, не спрашиваешь — за что…

Подошел хозяин и, недовольно покосившись на Петра Николаевича, сказал бесцеремонно, требовательно:

— Пора начинать. Ветер крепчает, а вы тут болтаете!

Он протянул Попову шлем и перчатки.

— Очень жаль, что мы с вами мало побеседовали, — сказал летчик. — «Дать крылья народу». Хорошо! Чувствую, в ваших устах это не пустая фраза… Я попытался бы помочь вам, но завтра утром направляюсь в Киев: летчик нынче, что бродячий актер!.. Да! Я, невежа, даже не узнал, как величают вас…

— Нестеров, Петр Николаевич.

— Петр Николаевич Нестеров, — медленно, словно стараясь твердо запомнить, повторил Попов и вдруг оживился и широкое, красное лицо его выразило радостное добродушие: — Кто знает, может быть, мы услышим когда-нибудь ваше имя в числе знаменитых авиаторов. Дай вам бог удачи!.. Ну, простите, перед полетом не прощаются, не принято! — заторопился Попов, заметив движение руки поручика, не желавшего задерживать более летчика.

Петр Николаевич покраснел: он не знал этой детали в обычаях летчиков. Попов надел шлем и взобрался на сиденье. Механик дернул раз-другой за пропеллер, и громкий треск огласил поле. Запахло бензином и горелым маслом. Аэроплан задрожал всем своим хрупким телом и побежал все быстрее и быстрее. Петр Николаевич, не отрываясь и затаив дыхание, следил за ним.

— Летит! Летит! — закричали в публике.

Аэроплан оторвался от земли и медленно набирал высоту. О, как хотел бы Петр Николаевич сидеть в самолете рядом с Поповым! Почувствовать, как отрывается аппарат от земли, ощутить скорость…

Вот и познакомился он с первым летчиком. Человек хороший, мужественный и добрый. Настоящий русский богатырь. Но и он придавлен несправедливостью, и он под спудом хозяйской алчности.

Прав Сергей Федорович: держат у нас за крылья человека, не дают вольно взлететь ему.

— Какой мотор установлен на аэроплане? — спросил Петр Николаевич у механика, следившего за полетом с не меньшим напряжением.

— А тех же братьев Райт. Тридцать лошадиных силенок всего.

Он стал словоохотливее после того, как увидел, что Попов с живым интересом разговаривал с поручиком.

— Да-а, чуть ветришка посильнее — и шееломка назад пятится. Одним словом, что Райт, что рак — один черт!

Самолет тихонько развернулся и летел обратно. Петру Николаевичу и впрямь показалось, что аэроплан не летит, а висит в воздухе. И все-таки гордость согревала сердца. Аппарат тяжелее воздуха летит в русском небе, и управляет им русский человек. Чудо двадцатого века стало нам подвластным. Вспомнился ему Александр Федорович Можайский, несколько десятилетий тому назад изобревший аэроплан. И никто не назвал это чудом. И никому невдомек, что чудо двадцатого века, приписываемое американцам и французам, свершилось в девятнадцатом веке в русском небе. Какую гордость, какую славу похоронили надменные генералы и чиновники! Десятилетия ждали, покуда в Америке появились братья Райт, и присоединились к хору, славящему «создателей аэроплана», а самолет русского офицера Можайского уже давно сгнил, и имя его известно только одиночкам. Какое преступление, однако! Какое черное преступление!..

Занятый этими мыслями, Петр Николаевич не заметил, как приземлился аэроплан. Публика прорвала цепь солдат. Со всех сторон бежали люди, восторженно приветствуя летчика…

4

И снова Нижний Новгород, как старый и верный друг, встретил его ласковой тишиной знакомых улиц, неторопливым, окающим говорком людей, густым, соленым запахом пристани, привольной ширью и свежестью Волги. «И дым Отечества нам сладок и приятен…» — невольно пришли на память стихи.

Петр Николаевич не сообщил о своем приезде: к чему встречать, когда он вернулся ни с чем. Только к старой обиде прибавилась новая да еще один синяк лег на душу…

Наденька выбежала на крыльцо и, обняв мужа, заплакала.

— Вижу — неудача… Опять неудача! И чего тебе изводиться, Петрусь? Оставь ты эту окаянную мысль! Погляди, на тебе лица нет…

Вышла Маргарита Викторовна. Ничего не сказала она, только в глазах дрожало что-то затаенное. И Петру Николаевичу показалось, что во взгляде матери не было страха. Ему виделся в этом взгляде немой призыв не сдаваться, бороться с холодными и мутными волнами жизни. Он мягко отстранил Наденьку и, шагнув к матери, поцеловал ее в белый, испещренный тоненькими морщинками лоб.

— Спасибо, мама! — тихо сказал Петр Николаевич.

И она поняла сына, сильно и ободряюще потрясла его руку…

Пока Петр Николаевич умывался, возился с дочерью, которая оседлала его шею и с ликующими криками понукала отца, заставляя быстрее бегать по комнате, Маргарита Викторовна незаметно выскользнула из дома.

Дочь отвлекала его от горестных мыслей. В ней было столько радости, столько детского ликования, что сердце Петра Николаевича оттаивало…

Через полчаса, когда Петр Николаевич с пронзительным ржаньем носился уже на четвереньках, и дочь, сидя на спине отца, дергала его за волосы, изображавшие гриву, в комнату вошел высокий мужчина, одетый в синюю русскую косоворотку поверх черных, аккуратно выглаженных брюк. Вошедший сделал знак рукой Маргарите Викторовне, которой совсем не видно было за его широкой спиной, и продолжал молча наблюдать за игрой.

Потом он шагнул вперед и громко сказал, показывая на Петра Николаевича:

— Разве это конь? Вот я — конь! — С этими словами он заржал, необыкновенно точно подражая лошади.

Все — и Маргарита Викторовна, и Наденька, и Петр Николаевич, и маленькая Маргаритка — весело рассмеялись.

— Здравствуй, Петр Петрович! — сказал Петр Николаевич, протягивая руку.

— Здорово, Петюшка! Слышал я, ты летал на воздушном шаре?

— Висел, — махнул рукой Петр Николаевич. — На колбасе. В шутку меня колбасником называли.

— Ну, все-таки познакомился с высотой. Видел небо и землю так, как не видели мы, простые смертные.

— Не то, Петр, не то! Летать душа просит. А нынче, чтобы летать, нужно иметь большую мошну либо знатного дядюшку.

— Чепуху мелешь, Петюшка! Бьюсь об заклад, что мы с тобой станем летать очень скоро.

— Как? — изумленно отстранился Петр Николаевич.

— А так. Построим планер своей конструкции и поднимемся в нижегородское небо. Ого! — весело загудел Петр Петрович. — Мы еще с тобой прославимся. По крайней мере здесь, в Нижнем. Увидишь, как нас преславненькие гимназисточки (Наденька, заткните уши!) будут забрасывать записками с приглашениями на тайное свиданье!

Маргарита Викторовна с благодарностью глядела на Петра Петровича. Этот рослый крепыш — он был старше Петра Николаевича на десять лет — заражал ее сына веселой, какой-то очень деятельной энергией. Вот и сейчас, точно одним своим появлением Петр Петрович разогнал все тучи над головою Петра Николаевича, рассеял все мрачные и горестные мысли. В корпусе так преображал его один лишь Данила, но теперь тот далеко.

— Построим планер. Это идея! За это стоит тебя расцеловать, друже! — горячо воскликнул Петр Николаевич, будто только сейчас по-настоящему разглядел Петра Петровича и, обхватив шею друга, три раза поцеловал его в губы. — Вот! Это задаток! А остальное отплатят тебе твои гимназисточки… по запискам!

— Ха-ха-ха! — басовито хохотал Петр Петрович. — Дай бог! Мне перевалило за тридцать три, слышу, время говорит: «Переходи-ка, Петр Петрович, в лагерь пожилых. Остепенись, женись, отпусти бороду и выпиши газету „Биржевые ведомости“, ее читают все степенные люди». А душа перечит. Вот и порешил я остаться в лагере молодых.

— И не женился, и не отпустил бороды? — спросил Петр Николаевич, изображая укор и страх перед судьбою.

— И не выписал «Биржевые ведомости», — с притворным раскаянием ответил Петр Петрович.

Маргарита Викторовна рассмеялась. Не улыбнулась одна лишь Наденька, которая была сегодня в дурном расположении духа.

— Молодец, Петр! — похвалил Петр Николаевич.

— А среди Петров я не видал овец. Все молодцы!

Наденька поглядела в упор на Петра Петровича и проговорила странным, каким-то хрупким голосом:

— И охота вам ломать голову, будто не одна она у вас, а много!

— Вы о чем, Надежда Рафаиловна? — не понял Петр Петрович.

— О планере, который вы собираетесь строить.

Петр Николаевич впервые посмотрел на Наденьку загоревшимися гневом глазами.

— Надя!

— Не хочу быть вдовою! Не хочу, чтобы дети мои росли сиротами! Не хочу, слышите? Не хочу!..

На осунувшемся, покрытом едва заметными желтоватыми пятнами беременности лице Наденьки горели безумные, страдающие глаза. Маргарита Викторовна ласково обняла Наденьку за вздрагивающие в нервном ознобе плечи и увела в спальню.

Петр Николаевич смешался. Бросился вслед за женою, но мать не пустила. Что с Надей? Болезнь или… непримиримое осуждение его мечты?

— Нехорошо получилось! — растерянно произнес Петр Николаевич. — Еще не начинали дела, а уже панихида.

— Предпочтительнее панихида в начале, чем в конце! Женские слезы, что вешние воды: уносят с собою все дурное, и солнце становится все горячей, земля все благоуханней! Садись, Петюшка! Приступим к разработке принципиальной схемы нашего безмоторного летательного аппарата…

Маргарита Викторовна вернулась из спальни в гостиную, осторожно прикрыв за собою дверь. Два Петра склонили свои русые головы над большим листом бумаги. Петр Николаевич что-то быстро чертил карандашом, то и дело отбрасывая назад золотистые пряди волос.

«Петенька, — молча думала мать, прижав к груди руки, — какой трудный, полный опасностей и тревог путь выбрало твое сердце! Как боюсь я за тебя, родной мой!.. Сказать тебе о своих страхах, о своей печали? Нет, нельзя! Нельзя вселять в твою душу сомнения. Наденька не выдержала, сорвалась, и это плохо. Но если я расскажу ему о своих бессонных ночах, о горьких думах своих, будет в стократ хуже. Нет, не слезами надо оберегать Петеньку от несчастья…»

— Ну, два Петра, — громко и весело произнесла Маргарита Викторовна, подходя к столу, — покажите-ка мне, что у вас тут получается. Может, и я, старуха, полетаю над древним нашим Нижним Новгородом.

Петр Николаевич поцеловал ее руку, угадав движение материнского сердца. Петр Петрович стал объяснять ей устройство их будущего планера.

Маргарита Викторовна плохо понимала, но видя, как светлеет лицо сына, радовалась и кивала головой. Петр Николаевич встал, намереваясь итти в спальню.

— Не беспокойся, — шепнула ему Маргарита Викторовна, — я дала Наденьке брому. Все пройдет. Ей надо побыть одной…

5

Планер строили на веранде у Петра Петровича. Маргарита Викторовна сшивала полотно, а два Петра, орудуя рубанками и пилами, сооружали крылья.

Пришла Наденька. Ей было стыдно недавней вспышки отчаяния, молнией озарившей «дом Нестеровых». Ни Петр Николаевич, ни Маргарита Викторовна не заговаривали об этом.

— Берите рубанок, Наденька! — предложил Петр Петрович, смахивая рукой пот со лба.

— Нет, мне ближе наше женское орудие — иголка, — ответила она и подсела к Маргарите Викторовне.

Работа кипела. Петр Николаевич пел тихо и задумчиво:

Бродяга к Байкалу подходит, Рыбачью он лодку берет И грустную песню заводит, Про родину что-то поет…

— Что ты будешь делать! — вздыхал Петр Петрович. — Песни люблю до страсти, а петь не умею. Как запою, так щеглы мои в обморок падают. — Он взглянул на две клетки с щеглами и добавил: — От зависти, должно быть.

Женщины смеялись. Петр Николаевич заводил новую песню, не поднимая глаз и не переставая водить по доске рубанком:

Бурное море — широкий Байкал, Верный корабль — омулевая бочка. Эй, баргузин, пошевеливай вал, Молодцу плыть недалечко…

Потом пела Наденька, и Маргарита Викторовна переглядывалась то с Петром Петровичем, то с сыном.

— Давно хотел я у тебя спросить, Петр, — сказал Петр Николаевич, откинув движением головы мягкие пряди волос, и почему-то поднял рубанок. — Помнишь, ты читал мне «Буревестника»? Я перебирал в памяти его дивные слова, когда был на своей «колбасе» в воздухе, перед бурей…

— Максим Горький еще одну песню сочинил, — произнес Петр Петрович, сверкнув взглядом — «Песня о соколе».

— Прочти, друже, если помнишь, — попросил Петр Николаевич.

— Если помню! — возмущенно встряхнул плечами Петр Петрович и начал, медленно и зловеще растягивая слова:

— «Высоко в горы вполз Уж и лег там в сыром ущелье, свернувшись в узел и глядя в море».

Петр Петрович весь встрепенулся, изобразив на лице и в голосе тревогу, боль, смертельную тоску:

— «Вдруг в то ущелье, где Уж свернулся, пал с неба Сокол с разбитой грудью, в крови и перьях…»

Наденька вздрогнула и замерла. Петр Николаевич глядел на друга, не мигая.

— «Что, умираешь?

— Да, умираю! — ответил Сокол, вздохнув глубоко. — Я славно пожил!.. Я знаю счастье!.. Я храбро бился!.. Я видел небо… Ты не увидишь его так близко!.. Эх ты, бедняга!»

Петр Петрович вновь изобразил скрипучий, неизмеримо противный голос:

— «Ну что же — небо? Пустое место… Как мне там ползать? Мне здесь прекрасно… тепло и сыро!»

Петр Николаевич видел и острые камни в сыром ущелье, и подползавшего к смертельно раненному соколу ужа, и как гордый сокол последний раз пошел к обрыву…

Наденька закрыла глаза. Сокол летел в бездну на ревущие, одетые пеной волны. А голос Петра Петровича гремел металлом:

— «…И грозно волны о берег бились. В их львином реве гремела песня о гордой птице… Безумству храбрых поем мы славу!»

Маргарита Викторовна прижалась к Наденьке, по лицам обеих женщин текли слезы.

— «Пускай ты умер!.. Но в песне смелых и сильных духом всегда ты будешь живым примером, призывом гордым к свободе, к свету! Безумству храбрых поем мы песню!»

В наступившей тишине было слышно, как тонко прозвучал далекий пароходный гудок да заплакал ребенок в соседнем дворе. Петр Николаевич выпрямился, весь насторожился, будто ожидал снова услышать эти потрясающие своей страстностью и красотой стихи. В глазах Наденьки и Маргариты Викторовны еще стояли слезы.

— Да ведь эт-то же… музыка! — произнес наконец. Петр Николаевич. — Героическая симфония, лучше которой я ничего не слышал!

Глаза Петра Николаевича стали густо-густо синими: это случалось всегда, когда он волновался.

— Не только музыка, Петюша… — отозвался Петр Петрович после долгого молчания, и Петру Николаевичу показалось, что он обиделся. — Не только симфония.

Петр Петрович умолк, прошелся по веранде, проверил, нет ли кого-нибудь постороннего во дворе, и еще тише, почти шепотом продолжал:

— Я видел ее в прокламациях, я учил ее по ним.

Петр Николаевич быстро заработал рубанком. Теплые, шелковой мягкости стружки ласково касались пальцев. В душе звучали гордые, окрыляющие слова:

«Безумству храбрых поем мы песню!»

6

Странно, чем больше смирялась Наденька с трудными и безуспешными попытками Петра Николаевича стать летчиком, чем больше свыкалась она с мыслью, что «Петра не уговоришь и не переубедишь», тем день ото дня тревожней и грустней становилась Маргарита Викторовна.

Петр Николаевич не берег здоровья, читал и производил расчеты до поздней ночи, а часто и до утра. Однажды на рассвете она застала его задремавшим на стуле, но едва скрипнула под ногами половица, как он поднял голову и снова стал работать логарифмической линейкой.

«Петенька… К чему только приведет твоя затея? — печально размышляла мать. — Уж больно много на твоем пути тяжелых камней». Она знала резкость и прямоту Петра, унаследованные им от отца. Оттого и страшно было за него. Спины гнуть перед начальством Петя не умеет, режет правду в глаза, а с такими качествами офицеру трудно продвинуться по службе. Отца Пети, Николая Федоровича, всю жизнь продержали в воспитателях кадетского корпуса, начальство называло его «злоязыким», «дерзким», «непочтительным». А за что? За то, что не умел кривить душой.

Когда Петя учился еще в корпусе, Маргарита Викторовна рассказывала как-то сыну о мытарствах отца из-за его трудного характера.

— Молодец батя мой! Жаль, что не помню его. И я таким буду!..

Ох, материнское сердце! Сколько разных, самых противоречивых чувств бередят его, сколько печали, боли, тревоги, ласки, страха, восторга, уныния, веры сменяется в нем при раздумьи о детях, о жизни — большой, трудной и неизвестной, что ждет их впереди.

Ведь жизнь — безбрежная, неоглядная река с опасными порогами и водоворотами, с могучим и быстрым течением, с частыми бурями и штормами. Кто знает, удастся ли справиться юным пловцам с крутыми, беспощадными волнами!..

Не раз собиралась Маргарита Викторовна отговорить Петеньку стать летчиком, много горячих материнских слов припасено было ею, но стоит ей поглядеть в глаза сына, когда он говорит о полетах, что ждут его, о проекте своего аэроплана, как все припасенные ею слова становятся бледными, стертыми и чужими.

Нет! Ничего не скажет она Петру. Мать не поднимет руки на его мечту, не погасит огня, горящего в его груди, светящегося в милых, серых, умных глазах его. Но кто поймет, скольких новых морщин на челе стоили эти раздумья!..

Когда планер был, наконец, закончен, Маргарита Викторовна с Наденькой пошли глядеть полеты. Испытания производились на широком поле за Петропавловским кладбищем. Густая толпа людей, среди которых сновали босоногие мальчишки, напряженно следила за приготовлениями к полету.

Были здесь и городовые, и приземистый черноусый пристав, неодобрительно поглядывавший то на изобретателей, то на зрителей.

— Дурачье! — бросил пристав репортеру «Нижегородского листка», вертлявому молодому человеку, то и дело поправлявшему пенсне, не державшееся на тонком носу, и, показывая на толпу, пояснил: — Пришли поглазеть, как свернет себе шею этот неистовый поручик.

— Неистовый! — хихикнул репортер, обежав взглядом крылья планера и остановившись на стройной фигуре Петра Николаевича. — Оч-чень верно изволили заметить, господин пристав! Неистовый поручик!

Маргарита Викторовна стояла неподалеку и слышала эти слова. Обидно было за Петеньку и страшно, до того страшно, что мелко подрагивали колени. Она с ненавистью поглядела на самодовольное лицо пристава.

Ветер крепчал и подбрасывал то левое, то правое крыло планера.

— Ну, ни пуха ни пера! — громко сказал Петр Петрович, волнуясь и суетясь вокруг лошади. Петр Николаевич, бледный, с плотно сжатыми, будто окаменевшими губами, ждал старта. Петр Петрович пронзительно свистнул, стегнул кнутом коня. Петр Николаевич побежал вслед за лошадью все быстрее и быстрее и, когда ощутил тугую, могучую силу, поднявшую крылья, повис на планках, о которые опирались руки. Петр Петрович бросил длинную веревку, буксировавшую планер.

Громко стучало сердце, кружилась голова. Петру Николаевичу хотелось петь от восторга. Летит планер, сделанный им и Петром Петровичем, летит!..

Но петь не пришлось. Планер качнулся и, мягко скользнув, приземлился. Подбежал Петр Петрович:

— Поздравляю с первым полетом, Петюшка!

Друзья крепко обнялись. Потом прибежали Маргарита Викторовна и Наденька. Мать, тяжело дыша от быстрого бега, глядела на него гордо и ласково, тихо повторяла:

— Красиво летел, Петенька… Очень красиво!

Снова и снова поднимался в небо Петр Николаевич. Жажда к полетам была неуемна, хотелось подольше продержаться в воздухе, но планер быстро тянуло к земле. У Петра Николаевича было ощущение человека, истомленного жаждой и зноем, желающего пить непрерывно и много, но принужденного довольствоваться короткими, мелкими глотками.

И все же приятен был первый успех. Пропали опасения, что он не справится с планером. После первых двух подъемов головокружение исчезло, он ловко боролся с порывами ветра, хорошо ориентировался…

На следующий день к обеду Петр Петрович принес две бутылки водки и торжествующе загремел своим густым басом:

— Виктория, господа! Впрочем, по-русски крепче — победа!

— Что такое? — спросил Петр Николаевич, приметив, что друг его уже был навеселе.

— Тебя избрали товарищем секретаря Нижегородского общества воздухоплавания! Понял? Товарищем секретаря!

— Что-то больно скоро. День полетал и уже — товарищ секретаря, — насторожился Петр Николаевич.

— А общество и само-то без году неделю существует.

— Ну, хорошо, товарищем. А кто там секретарь?

— Вот недогадливый! Да я ж секретарь и есть!

Петр Николаевич громко расхохотался.

— Наденька, образумьте вашего Петруся! С ним говорят серьезно, а он смеется! — попросил Петр Петрович, целуя руку Наденьки, вышедшей из кухни на шум. — И приготовьте, ради христа, чего-нибудь солененького, нам предстоит обмыть наш планер.

— Я пойду куплю закуски, а вы раскупоривайте бутылки, — с улыбкой ответила Наденька.

Петр Петрович оставил тон балагура и потешника, как только Петр Николаевич спросил его о Жуковском. Он сел, как-то притих и мягко, задумчиво-мечтательно заговорил:

— Помню первую его лекцию. Вошел высокий старик с окладистой бородой. Со всех сторон шепоток: «Профессор! Профессор!» А он обвел всех черными молодыми глазами и начал:

«Господа! Некогда римские жрецы — авгуры предсказывали будущее по полету птиц. Мы с вами не предсказываем, а творим будущее!»

Ох, Петюшка, такая в его лице была вера в нас, птенцов, так запали мне в сердце эти первые слова его, что, поверишь ли, все время слышу: «Мы с вами не предсказываем, а творим будущее!» Они, словно совесть, будоражат меня, зовут…

— А еще? — спросил Петр Николаевич. — Еще что он вам говорил? Неужто ты больше ничего не запомнил?

— Это я-то? Да я его слова, как стихи, как любимую песню, помню. Вот слушай… Одну из лекций Николай Егорович начал с рассказа о Сократе.

«Греческий философ Сократ, — сказал он, — за неуважение к богам был приговорен к смертной казни. И что же? Преданье рассказывает, что он спокойно выпил чашу с ядом, продолжая поучать своих учеников до последней минуты».

И еще мне запомнилось, кажется, в той же лекции, когда он говорил о Сократе:

«В науке нужны страсть, подвиг, готовность к любым испытаниям. Наука — поле, усеянное мириадами камней. Корчевать эти камни, высвобождать землю, которая должна плодоносить. И при этом не жаловаться на острые камни, на боль, кровь, грязь и ветер, а твердить про себя: „Прекрасно трудное!“»

Петр Петрович вздохнул:

— Да, Николай Егорович зажег не одну молодую душу любовью к науке!..

Петр Николаевич слушал своего друга и ему казалось, что он хорошо знает Николая Егоровича Жуковского, он часто слышал его негромкий голос, ободрявший в часы уныния, растерянности. Нет, Петр Николаевич не относился к тем, кто легко переносил неудачи, кто улыбался в ответ на пинки, наносимые судьбой. Тяжкая обида сжимала грудь, горькие слезы стояли в горле. Исподволь, мучительно рождалась упрямая злость, сила сопротивления…

Верно сказал Николай Егорович: наука — поле с острыми камнями. Корчевать камни, крепко стиснув зубы, корчевать, несмотря ни на что! Земля должна плодоносить!

С завистью глядел Петр Николаевич на Петра Петровича, который несколько лет учился у профессора Жуковского. «Хорошо бы встретиться с профессором!» — подумал Петр Николаевич. У него было много вопросов к ученому. Как Жуковский смотрит, например, на крены, столь неприятные для петербургских «пингвинов»? Разделяет ли он проблему автоматической устойчивости, модную сейчас на страницах авиационных журналов Франции, Америки да и России? Что скажет он о проекте аэроплана злополучного поручика Нестерова? Черт возьми, он забросал бы Жуковского вопросами!..

— Ты слышал, чем закончился перелет из Петербурга в Москву? — спросил вдруг Петр Петрович.

— Нет. Планер отвлек меня от газет. Рассказывай, друже, не тяни.

— Дров наломали — страшно сказать! Шиманский разбился, царствие ему небесное. Слюсаренко тяжело изувечен под Петербургом. Сергей Уточкин взлетел первым, да у деревни Вины потерпел жестокую аварию. В общем, как говорится, кто — по грибы, кто — по ягоды. До Москвы долетел один Васильев. Семьсот шестьдесят два километра пролетел за девять с половиной часов, не считая времени, затраченного на промежуточные посадки! Все газеты теперь воскуривают Васильеву фимиам.

— Да… — сказал Петр Николаевич и задумался.

— Что — да?

— Полеты наших авиаторов еще до крайности несовершенны, в них, понимаешь ли, не чувствуется победы гордого духа над косной материей. Не улыбайся, пойми меня правильно… Какая-то рабская зависимость пилота от капризов стихии!

— Разве у Сергея Уточкина есть что-нибудь рабское? Или у Васильева? — недоверчиво усмехнулся Петр Петрович.

— Я говорю не о душевных качествах этих людей, а о летных свойствах. Уточкин вон на удивленье всей Одессе по знаменитой лестнице на автомобиле проехал, пятнадцатью видами спорта овладел, в газетах хвастался: «Никому за мной не угнаться», — а в полетах и впрямь никому за ним не угнаться… по числу аварий!

— Злой ты сегодня, Петрусь, — незлобиво упрекнул Петр Петрович.

— Злой!.. Потому что летают у нас неграмотно, дико, нелепо! А ученые дятлы твердят о создании «автоматической устойчивости». И тогда, дескать, посади медведя на аэроплан — и тот летать будет!.. Глупые сказки все это, не более!

— Вот тут я с тобой согласен! — пробасил Петр Петрович. — Медведь летать может только в цирке, да и то такого аттракциона еще никто не придумал.

— У нас на аэроплан смотрят, как на забаву. На ипподромах продают билеты — поглядеть на диковину, поднимающую человека в небо. Но чую я, Петр, авиация из забавы скоро превратится в полезное приобретение человечества.

Когда Наденька вернулась с огурцами, колбасой и прочей снедью, ее взору предстала следующая картина: бутылки стояли нераскупоренными. Скатерть сползла на пол, два Петра рассматривали чертежи аэроплана и отчаянно спорили.

— Теоретическую механику у нас преподавал сам Жуковский! — гремел Петр Петрович, тыча кулаком в чертеж.

— Ну, знаешь ли, Михайловское артиллерийское училище славится не менее Политехнического института, и я знаю механику не хуже тебя! Да, да, не хуже! Предлагаемый мною хвост не подходит к институтским меркам, оттого ты и споришь! Не по правилам, да? Но правила тоже имеют обыкновение стареть. На свете все стареет, уважаемый председатель Нижегородского общества воздухоплавания!

Наденька звонко рассмеялась:

— Петушиный бой! Будь на вас перья — ни одного не осталось бы!..

7

Отпуск был на исходе, и Петр Николаевич решил снова поехать в Петербург попытать счастья. Маргарита Викторовна одолжила денег в нескольких богатых домах, где она давала уроки музыки, и передала сыну сумму, едва хватившую на билет и одну неделю жизни в Петербурге при условии питания в самой скромной кухмистерской; Петр Петрович снабдил советом обратиться в Императорский аэроклуб и, разумеется, энергичней работать локтями, «ибо кто ловит ртом мух на земле, тот пусть не рассчитывает на успех в небе»; Наденька пожелала удачи, хотя долго не одобряла новой поездки, — и с этим, нельзя сказать чтобы надежным, багажом Петр Николаевич отправился в столицу.

В Петербурге Петр Николаевич с трудом разыскал Императорский аэроклуб, помещавшийся в двухэтажном доме недалеко от Московских ворот. Мужчина средних лет с темным остроносым лицом окинул вошедшего тем небрежно-насмешливым взглядом, в котором нетрудно было прочесть: «И какого там еще безумца господь несет?», — и спросил:

— Чем могу служить?

— Я ищу возможности поступить в школу летчиков.

— Гм… Ищете возможности. Вы, если не ошибаюсь, артиллерийский офицер?

— Да. Но я уже несколько лет занимаюсь авиацией и чувствую здесь настоящее призвание.

— Ну, и достигли, вероятно, каких-нибудь успехов?

Остроносый смешно оттопырил нижнюю губу и лукаво усмехнулся. Петр Николаевич был так взволнован, что не почувствовал иронии.

— Вот мой проект, — сказал он, вынимая из кармана сложенный вчетверо большой лист бумаги.

— Ого! Да у вас, батенька, целое произведение. Ну, объясняйте.

— Мой аэроплан не имеет вертикального оперения. Хвост его раздвоен, как у ласточки. Концевые части хвоста служат рулями высоты и одновременно рулями крена — при координировании действия ими с перекашиванием крыльев. Фюзеляж, как видите, имеет веретенообразную форму…

— Какова общая площадь крыльев и хвоста?

— Сорок квадратных метров, — ответил Петр Николаевич.

— Мощность мотора?

— Я думаю обойтись мотором мощностью в пятьдесят лошадиных сил.

Петр Николаевич с замиранием сердца ждал отзыва. Да, это было его первое произведение, продукт многих месяцев труда. Еще жива была владивостокская рана в его душе, когда Петербург отклонил первоначальный вариант проекта. Сейчас лицо его собеседника, в первую минуту показавшееся неприветливым и отчужденным, постепенно теплело, губы складывались в улыбку, но уже не лукаво-насмешливую, а добрую, простодушную. Он долго, не отрываясь, смотрел на проект, потом, покраснев и подняв брови, повернулся к Петру Николаевичу:

— Простите, мы с вами еще не знакомы. Яцук Николай Андреевич.

Петр Николаевич назвал себя, с удовольствием ответил на крепкое рукопожатие.

— Ваша идея свежа и оригинальна. Но вы проповедуете, батенька, одну крамольную вещь: крены.

Петр Николаевич рассмеялся. Его рассмешил почти суеверный страх, с которым Яцук говорил о кренах.

— Почему птица не боится никаких положений в воздухе, а летчики страшатся крутых виражей, быстрых поворотов?

— Потому что в этих положениях воздух не держит аэроплана, — сказал Яцук тоном учителя, разъясняющего очевидную истину.

— Странно, ведь воздух есть среда однородная во всех направлениях, — не унимался упрямый поручик.

Яцук сузил глаза, растягивая слова, спросил:

— Вы летали когда-нибудь?

— Нет, — ответил поручик уже смущенно.

— Ну так поверьте мне, инженеру и летчику: крены — опаснейшая штука!

Они спорили долго. Нестеров извлекал свои мысли, как снаряды, и бил «прямой наводкой». Яцук отчаянно защищался, но видел, что в этом молодом артиллерийском поручике авиационной эрудиции больше, нежели в другом авиаторе.

«Неужели я на ложном пути? — думал Петр Николаевич. — Нет, летать без кренов — все равно что ходить на одной ноге. Вот поступлю в школу летчиков, полетаю сам, тогда какие еще аргументы у вас останутся, любезный Николай Андреевич?»

Они пошли к председателю Всероссийского аэроклуба, но тот оказался таким же холодным и равнодушным манекеном, каких уже немало повстречал на своем пути Петр Николаевич. В Военном министерстве их тоже не приняли.

— Всюду протекция! Всюду нужна протекция! — возмущался Николай Андреевич. — Мы с вами, батенька, из племени неудачников…

К вечеру, устав от бесплодных хождений по учреждениям столицы Государства Российского, они растеряли весь свой пыл и остановились на Невском у моста с вздыбленными чугунными конями, неопределенно глядя перед собой и не зная, что предпринять дальше.

— Все! — горестно вздохнул Петр Николаевич. — Надежда сопровождала меня до Петербурга, а сейчас покинула.

— Вернется, — улыбнулся Яцук. — Надежда, что женщина: неразлучна с нами до смертного часа.

Петр Николаевич с отчужденностью глядел на проносившиеся экипажи, на фланирующих по Невскому щеголей, на элегантных дам с невероятно узкими талиями, на ослепительно лощеных штаб-офицеров, которые дефелировали перед восхищенными взорами дам, точно на параде перед самим государем. У всех этих людей был такой вид, будто их ласкало невидимое солнце, очень доброе и щедрое. «Черт возьми, отчего же я не встретил здесь ни одного теплого взгляда, не услышал ни одного дружеского слова?..»

— Пойдем ко мне! — запросто сказал вдруг Яцук. — Надо отдохнуть. А завтра надумаем что-нибудь…

В его голосе послышались нотки искреннего участия. Петр Николаевич растроганно проговорил:

— Право же, я испытываю неловкость оттого, что доставил вам лишние заботы своим посещением…

— Пустяки! Петербург — это бурный океан, где утлой ладье суждено немало испытаний. Поверьте мне, я слишком хорошо знаю нашу столицу, чтобы быть равнодушным к вам. Ну, идемте, утлая ладья!

Он расхохотался, и Петру Николаевичу стало покойно и весело на душе…

Яцук занимал две комнаты на углу Гороховой и Садовой. Жена его, Анна Сергеевна, немолодая, но очень красивая женщина встретила их с веселой приветливостью. После обеда Анна Сергеевна пела украинские песни, аккомпанируя на гитаре. Голос ее был волнующий, глубокий, и Петр Николаевич неожиданно ощутил в своей душе совершенно новые, неведомые прежде звучания.

Яцук благоговейно слушал и с гордостью глядел на гостя. Глаза его говорили: «Вот у меня какая жинка! Весь свет обыщи — не найдешь еще такой».

От чистой, какой-то по-особому светлой квартиры Яцука, от Анны Сергеевны, от самого воздуха, окружавшего их, повеяло на Петра Николаевича таким счастьем и уютом семейного гнезда, что он с грустью вспомнил о Наденьке. Да, он семьянин до мозга костей; без семьи он чувствовал себя каким-то разбитым, пустым, мрачным, и весь мир казался ему тогда неуютным, печальным… Он понимал, что солдату нельзя быть такой «курицей», как он шутил иногда, но ничего не мог поделать с этим своим недугом.

Весь вечер Петр Николаевич оставался задумчив, кусал губы, хмурился. Было отчего повесить голову. Вот уже несколько лет одержим он мечтой о полетах. Сколько ночей отдано книгам, черчению, выпиливанию моделей аэропланов! Сколько накоплено интересных замыслов, выношенных, найденных в упорных исканиях. Наконец пришло время проверки, оценки, подтверждения опытом. Но как пробить ему незримую и тем не менее глухую стену равнодушия Петербурга? В глазах полковника Найденова он прочел затаенное презрение. И дивно: именно последнее обстоятельство вызвало в Петре Николаевиче такую бурю упрямства, ответной ненависти, бешеной энергии, что знал он — теперь уже не отступить ему, и бог знает, на какое безумство толкнет его надменная Северная Пальмира…

На молчаливый вопрос жены Яцук ответил ей рассказом о мытарстве «нашего юного друга поручика Нестерова». Петр Николаевич удивился, как подробно он все ей выкладывал, — от жены у него, видно, не существовало никаких секретов.

Анна Сергеевна как-то очень мило, почти капризно повела плечами, лукаво прищурилась:

— Где мужчина беспомощен, там всесильна женщина. — Она подошла к столу, вынула колоду карт.

— Снимите! — решительно сказала она Петру Николаевичу.

Он снял, грустно улыбнувшись: «Блажен, кто верует!». Мысли его были далеко… «Отпуск на исходе. Уехать, ничего не добившись, похоронить мечту свою? Или остаться и прослыть потом во всей армии нерадивым офицером? Нет! И то и другое невозможно!..»

Анна Сергеевна говорила цветисто и бойко, как заправская гадалка, но до него доходили лишь обрывки ее слов:

— …На сердце тоска-кручина, но карта счастливая, красная… Поздняя дорога приведет вас в казенный дом. Разговор предстоит с военным королем. Разговор тяжелый, неприятный, но… — Она окинула торжествующим взглядом свое мудреное карточное хозяйство. — Петр Николаевич! — уверенно воскликнула она. — Действуйте по моему плану, и успех обеспечен!

В нескольких словах она изложила свою мысль. Об одном умолчала она: о том, что немало слышала доброго о генерале Поливанове. «Но, кто знает, как примет его Поливанов! Пусть будут виноваты карты, если поручика постигнет неудача», — думала она.

Яцук сиял. Петр Николаевич вытер платком лоб.

— У вас решительность мужчины, Анна Сергеевна! — сказал он восхищенно.

— Вы плохо знаете женщин. Они решаются часто на то, на что мужчина никогда не отважится.

— Хорошо, — вздохнул Петр Николаевич. — Когда же мы приступим?

— Немедля! — ответила она, поглядев на него своими чуть раскосыми, игривыми, загадочно-прекрасными глазами.

Товарищ военного министра генерал Поливанов проснулся от резкого дребезжания электрического звонка. Лакей побежал открывать и через несколько минут доложил:

— Какой-то поручик просит немедленно принять его.

— Что за черт! Он пьян, наверное.

— Нет, он говорит, что у него к вам чрезвычайное и неотложное дело.

— Гм! Чрезвычайное и неотложное…

Спальня генерала наполнилась кашлем, кряхтением, сопением. Наконец он накинул халат и прошел в кабинет.

— Пусть войдет.

В дверях вырос офицер в парадной форме. Лицо его было необыкновенно бледным. Тонкие губы едва заметно вздрагивали. Большие серо-голубые глаза глядели с отчаянной решимостью.

— Ваше высокопревосходительство! Поручик Нестеров. Извините за беспокойство… Другого выхода не было…

— Что за чушь вы мелете… Кто прислал вас? С каким поручением?

— Ваше высокопревосходительство, никто не присылал меня…

— Что-о? Вы пьяны! — закричал генерал, весь побагровев. — Как посмели вы ночью… на квартиру…

— Ваше высокопревосходительство, прошу выслушать…

— Проигрались в карты и просите денег? Какой вы части?

— Девятой Восточносибирской стрелковой артиллерийской бригады.

— Тридцать суток ареста!

Генерал закашлялся. Петр Николаевич переждал пока уляжется приступ кашля.

— Ваше высокопревосходительство!.. Я хочу летать. Везде отказывают. Я стучался во все двери. Ваша дверь — последняя…

Товарищ военного министра внимательней вгляделся в странного поручика. Глубокие, умные и горестные глаза. Крутой, решительный излом бровей. Нет, он не пьян. И в голосе его слышится неподдельное отчаяние.

— Отказывают — стало быть не заслуживаете, — сказал генерал спокойнее. Вместе с кашлем, кажется, улегся и гнев его.

«Ворчун, но старик, видно, добрый», — подумал Петр Николаевич.

— Заслуживают личным подвигом, трудом, любовью к Отечеству, ваше высокопревосходительство. А нынче везде протекция требуется, — горько проговорил он. Ему показалось, что светлые, навыкате глаза генерала потеплели.

— Поручик, язык у вас не по чину дерзок, — заметил генерал, но в голосе его строгости не было.

Странно, как иногда причудливы могут быть чувства! Раздражение сменилось любопытством. И этот неслыханно смелый ночной визит, и весь облик офицера — подтянутый, взволнованно-сдержанный, и открытое лицо, отражавшее глубокое, но какое-то гордое страдание, — все принудило генерала задуматься.

«Не о теплом месте хлопочет. Летать — дело опасное, трудное. И страсть к полетам велика у него, коль не остановили молодца ни ночь, ни устав, ни министерская неприступность…»

Генерал вынул лист бумаги и стал писать.

«Начальнику воздухоплавательной школы генералу Кованько…» — прочел Петр Николаевич. Дальше он разобрать не мог: буквы прыгали перед глазами.

— Чем отблагодарить мне вас, ваше высоко…

— Подвигом, трудом, любовью к Отечеству, — перебивая его, ответил генерал и залился старческим шипящим смешком. — Да, вот еще… Тридцать суток ареста отменяю…

Он хотел добавить: «Ваше счастье, поручик, что вы попали к генералу Поливанову», — но передумал и, подняв над головой тяжелый подсвечник с тремя свечами, пристально глядел на офицера…

Петр Николаевич выбежал на улицу веселый и легкий, точно его подпирали крылья. Кругом было разлито серебряное сияние петербургской белой ночи…

— Ну, как? — шепотом спросили Николай Андреевич и Анна Сергеевна. Они стояли на Аничковом мосту, волнуясь и ежеминутно поглядывая на парадную дверь министерского особняка.

— Исполнение желаний! — со счастливой улыбкой ответил Петр Николаевич и, отыскав в полумраке теплые руки Анны Сергеевны, припал к ним горячими губами.

8

Лена Мозжухина вступила в Российскую социал-демократическую партию еще на первом курсе университета. Шли годы. Природа свершала свой извечный круговорот: зимы сменялись веснами, серые метелки голых веток бугрились молодыми почками, птицы наполняли воздух серебряным пересвистом. Все — и небо, и земля, и даже старые дома, освободившиеся от снежных шапок, — все глядело празднично и весело. Так случалось каждый год. И всякий раз — новые приметы, новые радости.

Но у человека весна бывает только одна, зато как сказочно красива она, как памятна сердцу!

Лена стала рослой, стройной, с серыми ласковыми глазами, с двумя тугими белокурыми косами за плечами, с чистым грудным голосом, с готовым к улыбке юным лицом.

Лена получала листовки от студента, носившего подпольную кличку «Николай», и тихонько распространяла их то в актовом зале, то в аудитории, то в шинельной у вешалки.

Сергей Федорович ничего не знал об этой опасной и необычайно трудной «второй» жизни дочери, но однажды пришлось-таки ей открыться.

«Николай» сказал ей:

— Ваш отец — офицер, Елена. Более удобной конспиративной квартирой мы пока не располагаем.

Лена испугалась. Не за себя, не за опасность провала. Страшно ей было признаться отцу, и не гнева боялась его, а печали…

«Боже мой, как я скажу ему об этом?» — думала она, поднимаясь по лестнице.

Отец забавлялся своей стариковской утехой: пил чай, дуя в блюдечко и часто утирая розовое одутловатое лицо полотенцем. Лена долго умывалась, потом подсела к краю стола, налила себе из самовара чаю, но не стала пить, а все смотрела куда-то в сторону.

Сергей Федорович приметил пунцовые уши дочери, тревожно и смущенно потупленный взор. «Не о замужестве ли речь поведет? — гадал старик. — С Данилой у ней давно закручено-заверчено…»

Лена вдруг откинула назад голову, будто сбрасывая нерешительность и, смело взглянув отцу в глаза, проговорила:

— Папа, ко мне завтра придет человек. Он поживет у нас… неделю.

— Кто такой? — изумленно поднял брови Сергей Федорович.

Лена хотела ответить: «Я и сама не знаю», — но, опустив глаза, тихо промолвила:

— Один человек. Папа! Ты не будешь задавать ему вопросов и никто не должен знать, что он живет у нас.

Сергей Федорович от неожиданности захлебнул горячего чая, обжегся и едва не выронил блюдечка. Он встал и несколько мгновений глядел на дочь молча.

— Лена…

Она шагнула к нему, обняла за голову.

— Да, папа…

Он отстранил ее руки, посмотрел в лицо. Лена не опустила глаз, и в них Сергей Федорович прочитал многое.

— Леночка…

Лицо Сергея Федоровича побелело и сморщилось в горестном, каком-то сиротливом выражении.

— И давно ты встала на путь, ведущий к мраку Варфоломеевой ночи? — спросил он после долгого молчания.

— Давно, папа. И не к мраку, а к свету ведет этот путь, к свету для всего народа!

В глазах дочери, которые он всегда видал детски наивными, не защищенными от житейских бурь, за которые он опасался, что они не разглядят дурного в человеке и будут жестоко обмануты, в этих глазах теперь светилась бесстрашная, непоколебимая вера в свое дело, в них было что-то еще, совершенно непонятное, по его мнению, безумное…

Мать Лены оказалась женщиной скверной, с фальшивою душою. Когда Сергей Федорович воевал в далеком Порт-Артуре, она, уже немолодая, сошлась с каким-то петербургским купчиком и они укатили, по слухам, в Киев. Лена осталась одна. Смятение, тоска, страх долго сжимали болью ее юное сердце…

Сергей Федорович приковылял домой с великою обидою на царя, погнавшего его на бессмысленную и страшную бойню. Искалеченный, усталый, озлобленный, открыл он дверь своей квартиры, и новый ужасный удар потряс его надорванную душу. Целую неделю Сергей Федорович стонал, плакал, выл — да, выл! — от неуемной обиды на людей, от беспросветной мглы, стоявшей в глазах.

Царь обманул, да не его одного! А тут — жена, Марьюшка. Больше жизни любил ее, видел в коротких и усталых солдатских снах, ждал, как солнце, прозябший от стылой маньчжурской ночи… Жена обманула жестоко и бесчеловечно. Странно, но с той поры, размышляя о царе, видел Сергей Федорович рядом ненавистную свою Марью Никифоровну и, думая о ней, красивой спутнице его молодых лет, он неизменно обращался мыслью к царю. Два обличья одной беды!

И не будь Лены, кто знает, не наложил ли бы на себя руки Сергей Федорович, не простился ли бы, как он говорил, «с этой поганой жизнью». Дочь кормила его, словно ребенка, из ложечки, читала ему книги, чаще Максима Горького, рассказывала о Петербурге последних лет. Лена отогревала его окоченевшую душу. В глазах ее, в улыбке, в голосе было столько доброты, заботы, щедрого горячего чувства, что Сергей Федорович часто думал про себя: «Счастлив будет тот, кто свяжет с ней свою судьбу!..»

И вот теперь он узнал о своей дочери такое, что заставило его содрогнуться. Лена, Леночка, его добрая, нежная дочь — тайная заговорщица!.. Немало страшного наслышался поручик о революционерах, о том, что каждый из них ходит с бомбой в кармане, что они получают деньги и оружие из-за границы и их содержат японский и германский императоры.

Многое нравилось Сергею Федоровичу в революционерах — и их бесстрашие, и их ненависть к царю и его сановникам. Порою самому хотелось взять бомбу и швырнуть ее во всех этих сухомлиновых, куропаткиных, в игорные клубы и кабачки, где в объятиях продажных девок пропивают Россию, обменивают на лживые ласки, проигрывают… К хаосу катится Русь, хрипят и сыпят громовыми ударами копыт безумные кони, и найдется ли богатырь, что остановит их на краю пропасти?

Может быть, эти, с бомбами, остановят обезумевшую тройку? Может быть… Одного не мог простить революционерам поручик: того, что они существуют на деньги японского и германского императоров. Ведь те такие же отъявленные негодяи, как и наш Николашка!..

Когда он сказал об этом Лене, та рассмеялась.

— Клевета, папа!.. Клевета, придуманная для того, чтобы народ отвернулся от нас. Тщетные потуги! Народ видит, кто его друг и кто враг.

Лена говорила твердо и страстно. Сергей Федорович скорее почувствовал, чем понял, что борьба, которую ведут революционеры, пустила слишком глубокие корни в душе дочери. Ему стало страшно. Ему казалось, что она стоит на самом краю пропасти. Он не хотел, чтобы она была мученицей пусть даже самого святого и правого дела. Ведь она единственная его надежда, последняя связь с этим страшным миром.

— Девочка моя, лебедь мой белокрылый! — быстро шептал поручик, дрожа всем телом. — Не искушай судьбы, не водись с ними!.. Царские ищейки выследят, изомнут, изломают твою молодую жизнь. Не твоим белым женским рукам браться за оружие. Уйди от них, молю тебя! Ты еще жизни не знаешь, Леночка!..

— Жизни не знаете вы, папа, коль так говорите! — сказала она и взяла его руку, тяжелую, жилистую. — Вся Россия бурлит, папа. Рабочие бастуют, требуя свободы и хлеба. Крестьяне сами захватывают помещичью землю. Не за спиной народа прятаться надо нам, а быть с ним рядом. И не бойтесь, папа, царских ищеек — всех не переловят!

— Говорю тебе, уйди от них! — возвысил голос Сергей Федорович. — Топор у палача острый! Отрекись от них, Лена-а!

— Нет, папа. От совести нельзя отречься, — спокойно сказала Лена, выдерживая его взгляд, в котором были мольба, гнев и боль. — Нельзя!

Сергей Федорович ушел в свою комнату и всю ночь не смыкал глаз…

9

На другой день Лена пришла с высоким мужчиной, по облику и говору — грузином. Сергей Федорович заперся в своей комнате, не вышел к обеду, но вечером, когда Лена отлучилась на полчаса в магазин и вернулась с покупками, поручик сидел за столом и слушал рассказы гостя.

Черная бородка и усы не могли скрыть молодости рассказчика, а, напротив, подчеркивали всю несуразность их присутствия на почти юношеском белозубом лице.

— Зовите меня Лешей. Непременно, — сказал гость Лене, но это предназначалось Сергею Федоровичу. — Хорошее имя, уверяю вас, и заметьте, его удобней произносить шепотом. — Он мигнул озороватыми темно-карими глазами и шепотом проскандировал:

— Ле-ша.

Лена засмеялась и принялась готовить ужин.

Гость рассказывал, как он пересекал Сихотэ-Алиньский хребет, добирался до Татарского пролива, какая там превосходная охота на тигра и медведя, о жизни и обычаях гольдов.

Лену поразил обычай, по которому гольд охотник никогда не выстрелит в медведя, прежде чем не поцелует его в морду, и что нередко дорого обходились гольдам эти поцелуи.

— Добрый обычай! — сказал Сергей Федорович. — Смелой души требует. А у нас вон и на людей охотятся из-за угла.

Леша усмехнулся, но ничего не ответил.

— А какой леший забросил вас в такую чужедаль? — простодушно спросил вдруг Сергей Федорович.

Леша поглядел на поручика с веселым изумлением:

— Разве вы не знаете этого лешего? — Он сверкнул белыми зубами, переглянулся с Леной. — Николай Вторый. Непременно!

Сергей Федорович усмехнулся: «Острый ум у юноши, не зря бороду носит!»

— У гольдов есть правило, — продолжал Леша, — после неудачной охоты они снимают с пояса фигурку бога Чалмиаги, вырезанную из слоновой кости, и нещадно порют ее ремнем. Поверите, временами мне тоже хотелось сделать фигурку Николая Второго и пороть ее, пороть!..

— Ну, и на какой срок вас туда упрятали? — допытывался Сергей Федорович.

— Срок большой, да пришлось сократиться: дело ждет! — Он снова переглянулся с Леной и засмеялся.

«Бежал! — догадался поручик. — Ох, если его сейчас обнаружат!..»

Сергей Федорович, подперев кулаками голову, долго глядел на гостя тяжелым, пристальным, ревнивым взглядом и ему показалось, что вот этот случайно залетевший к ним из-за тридевяти земель человек ближе и понятней Лене, нежели он, отец ее. Он почувствовал, что существует какая-то очень могучая сила или вера, что сближает их, вселяет в них бесстрашие.

— Расскажите мне, пожалуйста, в чем ваша правда? — попросил вдруг Сергей Федорович и смущенно затеребил усы.

— В чем наша правда? — задумчиво повторил гость. Лицо его стало серьезным. — Вы много повидали на своем веку, Сергей Федорович. Вспомните русскую жизнь хотя бы за последний десяток лет… Преступная война с Японией, позор Цусимы и Мукдена, царская милость на январском снегу здесь, в Петербурге, расстрелы рабочих на Пресне, погромы… Да перечислишь ли все? И во всех этих событиях есть две правды. Одна — царская, а другая — народная. Непременно! Вот и судите, в чем наша правда.

«Да, все это видел, все пережил я сам, — думал Сергей Федорович. — Грузин прав. Существуют две правды…»

Через неделю Леша ушел, сказав на прощание: «Мы еще встретимся. Непременно!». Сергей Федорович неожиданно поймал себя на мысли, что жалеет об уходе этого веселого человека. И все же сердце не мирилось с тем, что Леночке, единственной радости его, из-за каждого угла грозит опасность. А главное — ни уберечь ее, ни остановить он не может. Данила Георгиевич часто присылал с Дальнего Востока письма, звал Лену. Сергей Федорович знал, что Лена любит Данилу, нетерпеливо ждет писем, читает их таясь от отца и роняет не одну девичью слезу.

— Что ж мытаришься? — спрашивал Сергей Федорович, не стерпев. — Взяла б да и укатила к милому!

— Нет. Надо окончить университет. Один год остался, — отвечала Лена.

Но вот однажды она пришла домой бледная, взволнованная.

— Папа, я еду к Даниле. Билет на руках.

— Что такое? — опешил Сергей Федорович. — Ни с того ни с сего. А университет?

В глазах Лены стояли слезы.

— Когда-нибудь окончу. Папа, провожать не ходи… Когда спросят, где я, отвечай, что не знаешь… Ушла, мол, и больше не возвращалась. Впрочем, лучше так: через два-три дня заяви в полицию, что пропала дочь. Ушла на Неву купаться и не вернулась…

Сердце Сергея Федоровича упало. Вот оно пришло, самое страшное. Лену уже ищут. За ней уже охотятся. А завтра… завтра кандалы и ужасная дорога на Голгофу. Господи, за какие грехи ты так немилосерден ко мне!..

Он обнял Лену и забормотал горестно и потерянно:

— Леночка… доченька моя… Тебя могут схватить… Господи! Один я теперь… на одной ноге… О-оди-ин!..

Слезы стекали с его тощих, поникших усов, лицо дрожало и расплывалось… Лена кусала губы, чтобы не разрыдаться.

— Крепись, папа… Я верю, расстаемся ненадолго!

— О-о-о… — вырывался из его груди протяжный стон. Сергей Федорович не мог произнести ни одного слова. Боль сдавила грудь железным обручем, а в глазах встала знакомая мгла, точно такая же, как и тогда, когда он вернулся из Маньчжурии…

Лена сожгла все письма Данилы, уложила белье и еду в маленький баульчик и ушла в неспокойную петербургскую ночь.

10

Океан…

Он чувствовался здесь во всем: и в частых туманах, и в ветре, доносившем издалека дыханье огромных водных просторов, и в ливнях — внезапных и страшных, точно небо смешалось с океаном и вместе они хлынули на сушу в нескончаемом вселенском потопе.

Переждав в бухте непогоду, разворачивались на рейде корабли под вымпелами многих наций, оставляя голубоватые клочья дыма на ветках кедров Русского острова.

А город возвращался к своей извечной деловой и вместе суматошливой жизни. Маленькие аккуратные японцы распахивали двери и окна часовых мастерских, ювелирных магазинов. Увешанные корзинами, длиннокосые китайцы выносили разные безделушки, в которых поражали русский ум тонкость вкуса и явная практическая ненужность этих диковинных продуктов изощренной мысли и высокого мастерства.

Улицы наполнялись разноязыкой толпой, просыхали тротуары под щедрым солнцем, в парке над набережной Золотого Рога играл духовой оркестр…

Лена появилась во Владивостоке, разумеется, без уведомления о своем приезде. Слившись с пестрой толпой, она разыскала Китайскую улицу, медленно прошлась возле дома номер восемь, потом, круто повернувшись, вошла в подъезд и постучалась в обитую кожей дверь. Раздались твердые мужские шаги… Лена задыхалась. Сердце билось часто-часто и в глазах ходили темные круги. Щелкнул замок. Отворилась дверь, и Лена увидала в полутьме изумленные родные глаза Данилы.

— Лена!

Он крепко обхватил ее плечи, целовал горячо и нежно.

— Леночка… Почему ты не дала мне телеграммы?..

Лена, не отвечая, вполголоса спросила:

— В квартире есть кто-нибудь еще?

— Один я, Леночка.

Она облегченно вздохнула. Данила Георгиевич все еще не верил своему счастью. Она так изменилась с тех пор, как он уезжал из Петербурга четыре года тому назад, так похорошела…

Пока Лена умывалась, Данила Георгиевич поставил самовар, открыл банку с малиновым вареньем, нарезал булки и густо намазал ломтики маслом.

«Да есть ли на белом свете человек счастливее меня? — думал он. — Так светло стало вокруг, так тепло и празднично!..»

— Кушай, Леночка, и отдыхай. Представляю, как ты устала! У нас здесь говорят, кто доедет до Владивостока, у того при виде поезда начинается икота.

Лена не дотронулась до еды. Она взяла руку Данилы Георгиевича и сплела его пальцы со своими пальцами. В глазах ее не проходило тревожное выражение.

— Данила, — сказала она вполголоса, — у нас с тобой много слов в Петербурге переговорено… Но так сложилось, что не все я могла тебе тогда сказать… И вот теперь… Я приехала досказать тебе. — Она вздохнула, колыхнув высокой грудью. На белом лбу выступила мелкая, едва видимая зыбь морщинок.

— Да, досказать.

«Что случилось? — с упавшим сердцем подумал Данила Георгиевич. — Ну что такое случилось?!» Но он не мог вымолвить ни одного слова.

Лена продолжала. Пальцы ее были холодны и нервно подергивались.

— Данила, ты офицер, но мне думается, ты поймешь меня. Вот уже пятый год я состою в социал-демократической партии. Я сделала еще очень мало для освобождения России от рабства. Очень мало… Но горжусь тем, что бесконечно малая крупица и моего дыхания есть в том ветре, что поднимается над Родиной. Очистительный ветер, Данила!..

«Боже мой, Леночка с ними… с теми, кого заковывают в кандалы… Боже мой!..»

Данила Георгиевич вспомнил, как он с Петей Нестеровым ходил к заводу Лесснера, где рабочие пели, собравшись на заводском дворе, как избивали людей казаки, топтали кони… И все-таки… песня не смолкала и слова той непреклонной песни крепко запали в память двум юнкерам…

Данила Георгиевич давно жил в состоянии раздвоенности. Еще в корпусе остро чувствовал он неравенство между простым людом и княжескими отпрысками и купчиками. Он слышал, как стонет народ от несправедливой и алчной власти.

Но ежедневно в офицерском собрании слышал он речи о гибели, что несут России социал-демократы во главе с немецким шпионом Лениным, о том, что в борьбе за веру, царя и отечество самая главная роль принадлежит доблестному русскому офицерству.

Больше всех говорил капитан Сегеркранц.

Данила Георгиевич ненавидел его за жестокое обращение с солдатами, за то, что он доносил на Нестерова. Кто прав? Часто этот вопрос вставал перед ним. Россия бунтует. То тут, то там полиция обнаруживает подпольные типографии, рабочие тайно собираются в густых зарослях Русского острова… Но Россия бунтовала издревле. И издревле Владимирка, горестный путь на каторгу, оглашала бескрайные просторы звоном кандалов и тихой песней, похожей на отголосок далекой бури.

Не найдя ответа, Данила Георгиевич махал рукой: «Поживем — увидим. В конце-концов я солдат и не мое дело вмешиваться в политику».

Но теперь, держа холодную, нервно подрагивающую руку Лены в своей руке, Данила Георгиевич почувствовал, что злополучная политика, от которой он отмахивался, вошла теперь в его дом, — да что дом! — в судьбу его.

— Леночка… Не судья я тебе, ибо сам слепой… — проговорил он нерешительно. — Но скажи мне, дружок мой, ты хорошо знаешь этих… социал-демократов?

Лена усмехнулась его наивному опасению.

— Их хорошо знает народ, Данила.

Он хотел спросить, слыхала ли она, что Ленин на службе у немцев, но сдержался, боясь обидеть Лену.

— Так вот, — сказала она, снова переходя на полушепот, — меня ищут. Я уехала от петербургской охранки. И… если ты не передумал… и не боишься связать свою судьбу с моей… если ты всего этого не боишься… мы должны как можно скорее… обвенчаться!

Данила Георгиевич обмер. Не за карьеру свою испугался он. Страшно было за Лену. Ее ищут жандармы. Может быть, по Китайской улице уже ходит сыщик, выследив, как она поднималась по лестнице.

— Боже мой, Леночка, тебя надо спрятать… У японцев, что ли?.. У нас здесь много японцев — часовщики, ювелиры… Впрочем, нет, они ненадежны… могут выдать!.. Лучше у китайцев! Они — рыбаки, народ верный.

— Не смешно ли, — улыбнулась вдруг Лена, — я хочу под венец, а он меня норовит упрятать куда-то к японцам.

— Леночка! — проговорил Данила Георгиевич, покраснев. — В церковь я готов хоть сейчас. Да боюсь, не схватили бы тебя…

— Не схватят. У меня вполне благопристойный паспорт на имя девицы Елены Иринарховны Коноплевой, дочери костромского священника Иринарха Коноплева. Но понятно… долго ходить в онном звании небезопасно. Вот и хочу я стать медаме Гайдаренко.

Данила Георгиевич привлек ее к себе, целуя и страстно шепча:

— Я как пьяный, Леночка! Голова кружится… Это, должно быть, от счастья…

Она нежно ласкала его и плакала: то были слезы и счастья, и горечи, и предчувствия предстоящих разлук и страданий… Но чтобы ни ожидало Лену в будущем, любовь разгоралась жарким костром и тепло его — Лена теперь знала это! — никогда не остынет, а под ледяным ветром жизни станет полыхать еще жарче, еще негасимее…

В офицерском собрании артиллерийской бригады все были без ума от невесты поручика Гайдаренко. Капитан Сегеркранц восхищался ее остроумием и поминутно целовал ручку.

В перерыве между вальсами, Сегеркранц говорил офицерам вполголоса:

— Что там ни говорите, господа, а эти «беглецы от реверса» бог весть где раскапывают превосходнейшие экземплярчики прекрасного пола. Вспомните жену поручика Нестерова, прелестнейшую Надежду Рафаиловну, или, как он ее все называл, Наденьку…

— Да, вы были в нее влюблены по уши, капитан! — заметил кто-то из офицеров.

Сегеркранц изобразил на своем лице херувима умиление, смешанное с откровенной похотливостью.

— Я тонкий ценитель женской красоты, вот в чем дело, господа. Поглядите на эту… копию Венеры с ее истинно женскими формами, на очаровательную поповну, которую раздобыл поручик Гайдаренко. Грация, гордая осанка, грудь лебедя… А эти бедра, от которых захватывает дыханье…

— Ну, капитан сел на своего любимого конька! — смеялись офицеры.

Неудивительно поэтому, что как председатель суда общества офицеров Сегеркранц доложил генералу самые лестные отзывы о «девице Коноплевой», полагая, что она вполне достойна быть супругой поручика Гайдаренко.

Не прошло и недели после подачи Данилой Георгиевичем рапорта командиру бригады, в котором он испрашивал разрешения его превосходительства на женитьбу, как в квартире, до блеска вымытой Леной, состоялась помолвка.

Молебен отслужил приходский священник, веселый старик с добродушными и хитрыми маленькими глазками, сверкавшими желтыми огоньками на его обросшем темным волосом лице. У него был застарелый недуг — подпрыгивала левая бровь, и оттого казалось, что он во время молебна кому-то лукаво подмигивал. Лена с трудом удерживала себя, чтобы не расхохотаться.

После литургии поп шепнул помолвленной:

— Нынче на божьем свете май стоит. Не вздумайте, дочь моя, до июня под венец итти. Примету знаю верную: свадьба в мае — целый век маяться. Глядите!

— Спасибо, батюшка, за добрый совет, — ответила Лена улыбнувшись. Но до июня было далеко, а Лене надо было торопиться.

Через неделю, к немалому удивленью попа, состоялось венчанье. В метрической книге на 1911 год Спасской церкви появилась пространная запись:

«Данила Георгиевич Гайдаренко, состоящий в 9-ой Восточносибирской артиллерийской бригаде офицером, православного вероисповедания, бракосочетался с девицею Еленою Иринарховной священника Иринарха Коноплева дочерью, православного вероисповедания.

Таинство совершали: Владивостокский Кафедральный протоиерей Стефан Алексеев Богоявленский с диаконом сей церкви Афанасием Зыковым, дьячком Ардальоном Иродионовым и пономарем Максимом Закидайло».