Дело было так.
В субботу Сэмюэль привез Уиллади с детьми, и до самого вечера Уиллади хлопотала с матерью по хозяйству. От детей помощи было чуть, и их выставили на улицу, где они терпели всевозможные лишения: бесились на сеновале, ловили в ручье раков и играли в шпионов по всей ферме в сотню акров.
Ноблу было двенадцать – длиннорукий, длинноногий, весь в веснушках. Глаза отцовские, но никто их не замечал из-за очков, таких тяжелых и толстых, что они без конца съезжали на нос. Больше всего на свете он мечтал быть «сильным духом», поэтому ходил вразвалку и говорил грозным басом. Но у него как раз ломался голос, и он мог дать петуха в самую неподходящую минуту. К примеру, когда произносил угрозу: «Стой, не то вырву сердце!» – голос срывался на писк, и весь эффект насмарку.
Сван было одиннадцать. Тоненькая сероглазая девчушка могла бы сойти за мальчишку – особенно в одежде младшего брата Бэнвилла, как сейчас. Сэмюэль был бы вне себя, узнай он, что Уиллади ей позволяет. В Библии черным по белому написано, что не пристало женщине носить мужскую одежду, а Сэмюэль Лейк следовал Библии слово в слово. Но опять же, в его отсутствие Уиллади разрешала детям буквально все – главное, чтобы не нарушали «кодекс Мозесов»: не врать, не красть, не мучить животных, не обижать младших.
В жизни Сван не было ничего прекрасней, чем эта летняя неделя, когда можно, отбросив скромность, одеваться как мальчишка. Сван подлезала под колючую проволоку и носилась по лугам в джинсах вместо дурацких юбок, которые вечно мешают. Маленькая, быстрая и такая, каким мечтал быть Нобл, – сильная духом. Ее не одолеть, сколько ни пытайся.
– Не девчонка, а катастрофа, – говорила бабушка Калла, думая, что Сван не слышит (а Сван всегда слышала).
– Вся в отца, – отвечала Уиллади с тихим вздохом: мол, ничего не поделаешь.
И Уиллади, и Калла втайне восхищались девочкой, хотя ни за что бы не признались. Восхищение угадывалось лишь в слегка приподнятых бровях и полуулыбке, когда в разговоре всплывало ее имя. А всплывало оно то и дело – Сван попадала в разные истории чаще других детей из мозесовского племени.
Девятилетний Бэнвилл был совсем из другого теста. Спокойный, незлобивый, он читал запоем и интересовался всем на свете. В слежке или покушениях он был плохой помощник. Скажем, играешь в шпионов и все идет как надо – враг загнан в угол, осталось его прикончить, – а Бэнвилл вдруг засмотрится на голыши на дне ручья или прожилки листа сассафраса. В делах войны на него нельзя положиться.
Нобл и Сван все же придумали, как обходиться с Бэнвиллом. Он никогда не принимал ничью сторону, и его делали двойным агентом. Бэнвилл не возражал, хоть двойного агента всегда убивают первым.
В субботу. Когда Все Началось, Бэнвилла убили в четвертый раз за день. Он лежал на выгоне, совсем мертвый, глядя в небо.
И спросил:
– Сван, ты никогда не думала, почему звезды видны только ночью?
– Ты убит, – напомнила Сван.
Она только что застрелила его из невидимого автомата и копала невидимой лопатой невидимую могилу. Бэнвилл еще не знал, что его туда бросят, живого или мертвого. Сван была настороже: где-то на Вражеской Территории маячил Нобл.
Бэнвилл сказал:
– Устал лежать мертвым. – И сел.
Сван пригвоздила его пяткой к земле.
– Ты труп, – напомнила она. – Трупы не устают, не садятся и не разговаривают.
Она забыла всякую осторожность и, услыхав за спиной шаги, встрепенулась. Развернулась, потрясая невидимой лопатой. Нобл несся прямо на нее, руки-ноги так и мелькали. Бежал он по Минному Полю, но совсем не боялся наткнуться на мину. Сван, испустив Грозный Рык, обрушила «лопату» на голову Нобла. Удар был смертельный, но Нобл, против правил, не упал как подкошенный, не забился в агонии. Он схватил Сван, зажал ей рот, зашипел: «Тсс!» Сван сердито вырывалась, но не могла освободиться. Хоть «силой духа» Нобл не отличался, хватка у него была железная.
– Я – тебя – убила – лопатой! – вопила Сван, но с зажатым ртом выходило мычанье. Она через слово кусала Нобла за пальцы. – Ты – не мог – выжить! Удар – смертельный – сам знаешь!
Бэнвилл, взиравший на все с видом мудрого старца, разобрал часть слов и был согласен.
– Смертельный, – подтвердил он.
Нобл, свирепо вращая глазами, сильней зажал сестре рот. Сван отчаянно брыкалась и рычала.
– Цыц, я сказал! – Нобл потащил сестру к полосе кустов и колючек между выгоном и островком леса.
Бэнвилл перевернулся на живот и пополз к ним по Минному Полю. Возле кустов Нобл понял: не так все просто. Надо выпустить Сван, а это все равно что выпустить дикую кошку.
Он сказал с расстановкой:
– Сван, сейчас я тебя отпущу.
– Рукипрочьотменяуродвонючий! – промычала Сван и так его куснула, что Нобл отдернул руку и взглянул, нет ли крови.
Доля секунды и нужна была Сван. Она двинула Нобла локтем в живот, и он согнулся пополам, хватая воздух.
– Черт, Сван… – простонал он.
Сван молотила брата кулаками, Нобл сжался в комок под ее натиском. Он знал пару индейских штучек – скажем, «превращение в дерево». Дерево сколько ни колоти, ему хоть бы что, с места не сдвинешь. Это Бэнвилл научил – то ли где-то вычитал, то ли сам придумал. Да неважно – главное, помогает.
Сван выводило из себя, когда Нобл «превращался в дерево». Ей этот трюк не давался (она-то не станет стоять столбом, когда бьют), да и как драться, если не дают сдачи? Тогда чувствуешь, что проиграл, даже если берешь верх. Сван, чтобы с честью выйти из драки, напоследок двинула Нобла в деревянное плечо и облизнула саднящий кулак.
– Я победила, – объявила она.
– Ладно. – Нобл расслабился. – Победила так победила. Теперь молчи и иди за мной.
Сидя под деревом, Джон Мозес чистил свое ружье и беседовал с Богом.
– И вот еще что, – говорил он. – Не верю я, будто Красное море расступилось и люди прошли посуху.
Если учесть, что Джон был безбожником, к Богу он обращался слишком уж часто. Слышал ли Бог, остается гадать. Произносил Джон свои речи обычно в пьяном виде и вещи говорил нелестные. На Бога он таил злобу давно, с тех пор, как Уолтер напоролся на лезвие пилы на лесопилке Фергюсона.
Джон вынул из ствола шомпол, обмотанная вокруг него промасленная тряпка была вся в саже. Джон, сердито щурясь, глянул на ствол.
– Ты ждешь от нас веры во всякую чушь, – проворчал Джон, будто Бог сидел напротив, на расстоянии вытянутой руки. – В то, что Ты есть любовь, – понизил он голос. – Будь Ты любовь, не допустил бы, чтобы моему Уолтеру вспороли брюхо, как свинье…
Другой тряпкой, что носил в нагрудном кармане комбинезона, Джон стал натирать приклад. Слезы затуманили ему глаза, покатились по дряблым щекам. Джон их не утирал.
– Если Ты есть любовь, – взревел он, – грош цена такой любви!
Дети прятались за густой стеной Колючей Проволоки, глядя на Врага сквозь крохотные просветы меж шипастых веток ежевики. Старика они видели хорошо, а он их видеть не мог.
Сван не покидало чувство, что им здесь не место. Одно дело шпионить друг за другом, понарошку. Другое дело дедушка Джон. Никогда они не видели его слез, думали, он не умеет плакать. Когда они гостили у него, днем он отсыпался, а ночью хозяйничал в баре. Пересекались они лишь в редкие минуты, когда он молча проходил через комнату или сидел за ужином, ковыряясь в тарелке. Мама рассказывала, что дедушка Джон не всегда был такой, что в ее детстве он был чудо, но его «жизнь потрепала». Посмотреть на него сейчас, так она была права.
Сван дернула Нобла за рукав, порываясь уйти, но он жестом показал: пикнешь – убью.
Дедушка Джон, отчаявшись докричаться до Бога, завел песню.
– Домо-о-о-о-ой! – тянул он фальшиво, голос дрожал. – Домо-о-о-о-о-о-о-ой!
Сван и Бэнвилл тревожно переглянулись. Час от часу не легче.
– Больше не скитаться по земле чужо-о-о-ой… – завывал дедушка Джон, но дальше забыл слова и, взяв пару фальшивых нот, переключился на песню Хэнка Уильямса, которую тоже не помнил целиком: – Козодой кричит в ночиииииии… слезы на глазаааах… та-та-там… жить уже нет сииииил…
Он достал из кармана патрон, зарядил дробовик.
– Ах, как одиноко мне… жить уже нет сиииил… – Голос его сорвался. – Ах, как одиноко мне…
Как заезженная пластинка, подумала Сван.
– Тянет умере… – запел Джон, но последнее слово не шло с языка. Покачал головой, вздохнул протяжно. И сунул в рот дуло.
Сван вскрикнула. Нобл и Бэнвилл вспорхнули, точно спугнутые перепелки.
На спусковой крючок дедушка Джон нажать не успел, и вместо того, чтобы на глазах у внуков вышибить себе мозги, он дернулся и треснулся головой о ствол дерева. Дуло выскочило изо рта, а за ним и вставная челюсть, ускакавшая в заросли ежевики, где тряслись от ужаса дети. Беззубо шамкая, дедушка Джон вскочил, потрясенный и уязвленный.
Дети уставились в землю. Когда они подняли головы, дедушка Джон уже ломился сквозь заросли к дому. Он словно растворился в ажурной игре света и тени, отбрасываемой листвой. Он не исчез из виду, а слился с деревьями и подлеском, будто был частью леса, а лес – частью него.
К ужину дедушка Джон не вышел, а сразу открыл бар. Калла, Уиллади и дети, сидя на кухне, слышали гул за стеной. В прошлом году Джон купил подержанный музыкальный автомат, и каждый вечер посетители испытывали его на прочность. Сван, Нобл и Бэнвилл беспокойно переглядывались.
Наконец Калла не выдержала.
– Вот что, – сказала она, – я хочу знать, в чем дело, прямо сейчас.
Бэнвилл сглотнул. Нобл сдвинул на лоб очки. Сван выудила из кармана джинсов дедушкину вставную челюсть.
– Дедушка потерял, а мы нашли.
– И потому у вас такой виноватый вид? – сердито сказала Калла.
Сван разозлилась. В каждом мимолетном выражении лица ребенка взрослые видят вину.
– Мы не виноваты, – сказала Сван чуть громче, чем следовало. – Мы волнуемся. Дедушка Джон сегодня чуть не убил себя – если б не мы, он бы застрелился.
Уиллади тихо ахнула.
Калла только головой покачала:
– Не застрелился бы. Духу не хватает.
Уиллади с упреком посмотрела на мать.
Калла полила крекеры томатной подливкой.
– Прости, Уиллади. Я устала пугаться. Это далеко не первый раз. Дети, ешьте окру.
Уиллади промолчала, но по лицу было видно, что задумалась. После ужина она вызвалась убрать со стола и попросила мать уложить обормотов. Бабушка Калла тут же ответила: «Предоставь мне это грязное дельце!» – и обе рассмеялись. В спальню дети поднимались надутые. Возмущаться было бесполезно, ну да ладно, они знают, как отомстить мучителям. В следующий раз, когда будут играть в шпионов, возьмут в плен парочку женщин и учинят им допрос с пристрастием.
Уиллади вымыла посуду, поставила в сушилку и через черный ход прошла в бар. Ни в одном баре, кроме «Открыт Всегда», она никогда не бывала, да и сюда заглядывала, только когда не было посетителей, раз за лето наводила здесь чистоту и проветривала, дивясь про себя, как тут люди терпят застарелую табачную вонь, которую не истребишь никакой уборкой. И сейчас ее поразило, насколько по-иному пахнет бар, когда он полон жизни. Тот же табачный дух, но свежий, смешанный с ароматом мужского одеколона и крепких духов немногочисленных женщин. В углу танцует пара, девица ерошит волосы мужчины, а его руки скользят по ее спине. За одним столиком играют в карты, за двумя другими – в домино, а бильярдного стола и вовсе не видно за спинами. Люди смеются и шутят, будто все заботы и печали оставили за дверью.
Джон Мозес хозяйничал за стойкой, откупоривая бутылки с пивом. Передав их немолодой крашеной блондинке, он улыбнулся одними губами, стесняясь открыть беззубый рот. Он делал вид, будто не замечает Уиллади, пока та не подошла, не облокотилась о стойку.
Уиллади украдкой протянула отцу челюсть. Джон сощурился, но взял, на секунду отвернулся и вставил.
– Зачем явилась? – буркнул он.
– Посмотреть, как живет вторая половина, – сказала Уиллади. – Как дела, папа? Когда я дома, я тебя почти не вижу.
Джон Мозес презрительно хмыкнул.
– Не уехала бы на край света – видела бы сколько душе угодно.
Уиллади посмотрела на отца, вложив во взгляд всю нежность.
– Папа, что-то случилось?
– Тебе-то не все равно?
– Не все равно.
– Черта с два.
– Ты просто решил себя помучить. Ну же, улыбнись!
Но Джон будто разучился улыбаться.
Уиллади продолжала:
– Выдумал себе несчастье и упиваешься им, так нельзя.
– Уиллади, ты не знаешь, что такое несчастье.
– Еще как знаю. Тебя-то я знаю, пердуна старого!
Уиллади заговорила по-мозесовски, а не как жена священника. Джон, как выяснилось, улыбаться не совсем разучился.
– Пивка хочешь, Уиллади? – спросил он с надеждой.
– Знаешь ведь, я не пью.
– Да, но я был бы рад до чертиков – узнай Сэм Лейк, его удар хватит.
Уиллади со смехом потянулась через стойку, ткнула отца в бок:
– Ладно, наливай. Очень уж хочется тебя порадовать.
В третьем часу ночи Уиллади прошмыгнула из бара в дом. Калла как раз выходила из ванной, и они столкнулись нос к носу в коридоре.
– Уиллади, от тебя несет пивом?
– Да.
– Что ж, на здоровье, – сказала Калла, поднимаясь по лестнице. – Этот день надо отметить в календаре.
Лежа в постели в своей бывшей спальне, Уиллади припоминала вкус пива: первая кружка – как гнилые помидоры, зато вторая – живительная влага, а шум и смех в баре пьянили не хуже самого пива. Посетители обслуживали себя сами, а Уиллади с отцом облюбовали свободный столик и болтали обо всем на свете, как в прежние времена, до ее замужества. Тогда Уиллади тенью следовала за отцом повсюду. Теперь он сам стал тенью, почти невидимкой. Но только не сегодня. В этот вечер он так и сиял.
Умирать он раздумал. Совсем раздумал. Просто слишком уж долго он чувствовал себя ненужным, а Уиллади показала ему, как он на самом деле нужен, – сидела с ним весь вечер, шутила, смеялась и слушала, как он изливает душу.
– Ты всегда была моей любимицей, – признался он под конец. – Я всех вас люблю. Всех. Я же отец, как не любить? Но тебя… Тебя и Уолтера… – Он покачал головой. Слова застряли в горле. У дверей он поцеловал ее в щеку. Проводил дочь в дом-крепость, который выстроил своими руками, когда был силен и молод. Джон Мозес, снова нужный.
От пива кружится голова, но приятно, будто паришь в воздухе. Ничто не связывает, не тянет к земле. Можно лететь и лететь и смотреть сверху на мир, и все плывет перед глазами, теряет форму. Уиллади дала себе слово когда-нибудь выпить еще пару кружек пива. Когда-нибудь. Как-никак, она тоже Мозес.
Папина дочка, любимица.