Граф Сардинский: Дмитрий Хвостов и русская культура

Виницкий Илья Юрьевич

Часть I

Истоки и хвостики

 

 

1. Премудрая природа

Граф Хвостов написал за свою долгую жизнь много стихов (а если бы жил дольше, написал бы еще больше). В связи с чем возникает важный вопрос: с какого лирического стихотворения начинал сей плодовитый автор свое многолетнее служение российской Эвтерпе? В примечаниях к пятому тому своего итогового собрания сочинений граф Дмитрий Иванович указал, что первым его стихотворным произведением был следующий мадригал «из Волтера», написанный в 1780 году [V, 402]:

Все в мире сем равно. Премудрая природа Прилично одарить умела всех людей; Умом, и красотой, и младостью своей, И прелестьми ты ей должна различна рода. Всего лишенным быть на свете часть моя; Но коль любим тобой, то все имею я И благосклонна мне природа [V, 348].

Это стихотворение, как мы установили, представляет собой перевод мадригала, посвященного Франсуа-Мари Аруэ де Вольтером его музе и возлюбленной, маркизе дю Шатле («A Madame la Marquise du Châtelet», 1736) – одной из самых одаренных женщин XVIII столетия (это была красавица, писательница, математик, элегантная и очень смелая женщина):

Tout est égal, et la nature sage Veut au niveau ranger tous les humains: Esprit, raison, beaux yeux, charmant visage, Fleur de santé, doux loisir, jours sereins, Vous avez tout, c’est là votre partage. Moi, je parais un être infortuné, De la nature enfant abandonné, Et n’avoir rien semble mon apanage: Mais vous m’aimez, les dieux m’ont tout donné

В молодости Дмитрий Иванович, как и другие члены его литературного кружка (братья Карины, князь Дмитрий Горчаков, Михайло Муравьев), был большим поклонником великого французского писателя. В 1782 году он перевел «Слово похвальное г. Волтеру», написанное прусским королем Фридрихом Великим, и посвятил собственному переводу отдельное стихотворение:

Прекрасное для Муз настало торжество, – На свет произвело Волтера естество, Чтобы родить в умах еще наукам цену. Не лесть сплетается Владыке от певца, Но здесь приводит Царь к безсмертью мудреца [21] .

В этот перевод, вышедший в Санкт-Петербурге в 1783 году, Хвостов включил «Эпитафию господину Волтеру, сочиненную г. де ле Брюном»:

От горести, Парнасс, и ужаса стени! Разрушьте лиры здесь, о Музы оскорбленны! Ты, коей сто устен и крыл им утомленны, Гласи, что мертв Волтер, восплачь и отдохни.

Увлечение Вольтером нашло отражение и в других произведениях Хвостова 1780-х годов – остроумной комедии «Русский парижанец» (1786) [Строев: 31–42], а также переводе фривольного антиклерикального «Epître à Ninon de l’Enclos» («Послание к Нинон Ланкло») талантливого подражателя Вольтера графа А.П. Шувалова (великий насмешник называл это послание, обращенное к знаменитой французской куртизанке, «несколько вольным и дерзким»). Об этом переводе, выполненном по заказу тогдашнего патрона Хвостова, генерал-прокурора сената князя А.А. Вяземского, Дмитрий Иванович рассказал в своей «Автобиографии» 1822 года [Сухомлинов: 529]. Эпистола по цензурным соображениям не могла быть опубликована, и ее текст, скорее всего, утрачен (а может быть, все еще прячется в хранящихся в Пушкинском Доме многотомных материалах Дмитрия Ивановича «с щегольскими надписями на корешках по красному сафьяну золотыми буквами» [Колбасин: 140]). Любопытно было бы посмотреть, как переложил Хвостов, будущий обер-прокурор Святейшего Синода, скажем, следующие вольтерьянские стихи из шуваловской эпистолы (даем их в переводе Л.В. Гладковой):

Наше покорное духовенство обладает только внешней властью, Наш архиепископ кроток и призван всегда оставаться спокойным, Тартюф здесь добряк, его ярость неуместна. Требовательный священник прослыл бы безумцем, А атлет Шоме умирает от голода в Москве. Эта страна – без монашеской непримиримости, Без святош, ханжей и бесноватых, Наши деньги не идут ультрамонтанам, Наш Синод мудр и наши дни безмятежны. Но меня зовет ужин, прости, поэзия; Я пью за тебя, Нинон, за твою философию; Если у меня есть враги, я жалею их за напрасный пыл; Мое чело всегда светло благодаря моему веселому нраву; Тихое веселье взывает к снисхождению, Я выпиваю шампанское и заранее прощаю [Шувалов: 584].

Легкая «философия Нинон», дорогой коллега, нашла свое отражение и в других сочинениях молодого автора, нередко воспевавшего в 1780-е годы дружеские пирушки с искристыми винами (с 1783 года Хвостов служил сенатским экзекутором по винной части) и прелестных девиц («Ашиньке», «Поцелуй», «Богомолка», «Красавице», «Анюте» и др.). Так, в своем переложении стихотворения французского подражателя Вольтера Joseph-François-Édouard Desmahis он обращался к сельской богине:

Лукерья! чувств моих царица, Прелестная Венеры жрица! Оставь другим сует мечты, Лилей природы красоты. По розовой тропе спускайся, Среди цветов не спотыкайся, Любовный фимиам кури, Вкушая счастье – им дари [22] [VII, 105].

Словом, влияние фернейского старца и его подражателей на раннее творчество Хвостова было значительным. Впрочем, как впоследствии вспоминал граф Дмитрий Иванович, «воспламеняясь» достоинствами Вольтера, он всегда «гнушался» его безверия [Cухомлинов: 545]. Пылкую любовь молодого человека к французской общественной мысли остудил, согласно воспоминаниям поэта, начальник Хвостова князь Вяземский, который «за 8 лет до французской революции предугадал оную».

В ответ на восторженную оценку Дмитрием Ивановичем переведенного им трактата красноречивого министра финансов Франции Жака Неккера «Compte rendu au roi» (1781) «опытный старик» заметил: «Я не доживу, а вы увидите, беды будут; он, сударь, оголил ж… Франции» [там же: 530]. Еще большее влияние на формирование нравственного облика молодого Дмитрия Ивановича оказал архимандрит Амвросий (Подобедов), у которого будущий поэт поучался высоким богословским истинам в бытность его префектом Славяно-греко-латинской академии:

Ты кистью мудрости святою, Душевных качеств простотою, Среди моих не зрелых лет Открыть святыню удостоил: Напрасной мудрости полет В душе бунтующей спокоил.

В поздние годы Хвостов представлял себя убежденным борцом с развращенной французской словесностью XVIII века. В записке, написанной им по случаю драматического восшествия на престол императора Николая Павловича, старый поэт указывал, что «всегда был чужд заразы французской революции и громил крамольников в своих сочинениях» [Морозов: LXXV, 418]. По мнению графа, главным средством осуществления коварных замыслов крамольников всегда была литература, тайно или явно проповедующая безначалие. «Если у меня спросят, – писал он, – от которого времени сие зло появилось в России? – ответствую: с семидесятых годов прошедшего столетия; но тогда оно было в колыбели: пустословие, игра ума, ополчающаяся затейливо на некоторые заблуждения и обычаи» [там же]. Антидот этому зловредному влиянию Хвостов видел в неизменном следовании поэтом тройственной цели поэзии: нравственная польза, распространение вкуса и остепенение правильного языка [все там же]. Общественное и литературное зло Дмитрий Иванович видел в покушающейся на духовные скрепы анархии, заклейменной им в оде «Безначалие» (творческое подражание оде Державина «Колесница», опубликованной в первой части «Журнала российской словесности» за 1805 год):

Расторгнув от бразды закрепы, По дебрям, по холмам текут, Пылав огнем, кони свирепы, Копытами о землю бьют: Рассыпана вся колесница; А там – растерзанный возница, Плачевна жертва люта дни, Не крепкими владев руками, Запутался между браздами – Стоптав его – летят кони. ‹…› Несмысленны и духом бедны, Нелепых призраков творцы, О вы учители зловредны! Печальны в Мире мудрецы! Самих небес вы были чужды, В Царях не находили нужды. Вы свет – без вас мярцала (sic!) тьма. Или текуща кровь и свары, Опустошение, пожары, Есть плод крылатого ума? [С. 107]

За свое глупое безначалие, по Хвостову, французы и наказали себя тиранией Наполеона:

Возница дерзкий и несытый, Что честолюбие зажгло, За токи все кровей пролиты Воздаст вам седьмицей за зло… [там же]

Но мы ушли далеко в сторону от первого стихотворения Хвостова. Интересно, конечно, кому мог посвятить начинающий поэт свой перевод вольтеровского мадригала, но, увы, имя «хвостовской дю Шатле», отличавшейся умом, красотой, младостью и прелестьми «различна рода», нам не известно. Злые языки (точнее, один особенно злой) говорили, что «неблагообразный и неуклюжий» Хвостов «в первой и в последующих за нею молодостях, лет до тридцати пяти ‹…› присватывался ко всем знатным невестам, но оне отвергали его руку» [Вигель: 143]. Хвостов знал, о чем говорил, когда признавался в своем мадригале: «Всего лишенным быть на свете часть моя». В своей «Автобиографии» он сетовал на то, что с детства его «телесныя способности» были вовсе отказаны ему природой: «танцовщик я был самый плохой, также лет пять был в манеже, но с таким малым успехом, что редко садился на коня, кроме Пегаса» [Морозов: LXXIV, 572]. Впоследствии кто только не издевался над внешностью обиженного природой Дмитрия Ивановича, особенно в поздние годы!

Вернемся к воспоминаниям о Хвостове злого мемуариста. Наконец, пишет он, «пришлась по нем» одна княжна Аграфена Ивановна Горчакова (дочь генерал-поручика князя Ивана Романовича Горчакова, двоюродная сестра друга поэта князя Дмитрия Петровича Горчакова и любимая племянница великого Суворова), «которая едва ли не столько славилась глупостию, как дядя ея Суворов – победами» [Вигель: 144]. Еще один посмертный недоброжелатель графа позволил себе смеяться над французским языком Аграфены Хвостовой, «который она умела так удивительно уродовать, что в большом свете, где тогда незнание французского языка считалось чем-то вроде уголовщины, рассказывалось бесчисленное множество примеров ее ужаснейших русицизмов» [Бурнашев: 18–19]. А злой и ехидный зоил Александр Федорович Воейков поместил «гадкую» супругу графа в «женское отделение» своего стихотворного «Дома сумасшедших»:

Вот картежница Хвостова И табачница к тому ж! Кто тошней один другого, Гаже кто – жена иль муж? Оба – «притча во языцех»: Он под-масть ей угодил: Кралю трефовую в лицах Козырной холоп прикрыл!

Между тем граф Дмитрий Иванович жену свою любил нежно, считал «умной барыней», более других чувствовавшей в нем «достоинство не вельможи или стихотворца, но честного человека», и торжественно называл в своих произведениях Темирой (наверное, в подражание Державину, звавшему свою вторую супругу Миленой; вдруг запамятовал, как Гаврила Романович величал в стихах свою первую супругу. Пленирой! Спасибо за подсказку, коллега).

Я, признаюсь, очень люблю условные имена литературных героинь XVIII века. Их в распоряжении русских сочинителей был целый цветник – на любой вкус и случай. Классицисты использовали идиллические и элегические имена (Темиры, Хлои, Дафны, Лилеты; на худой конец – для особо игривых – Фанни [Пешио: 88–92]). Чувствительные авторы предпочитали имена-леденцы, кои было сладко повторять (и кои постоянно облизывали в сентиментальных повестях влюбленные герои). Я, кстати сказать, в молодые годы попал в затруднительное положение из-за этих героинь: составил однажды список сладкогласных имен нежных красавиц из русских сентиментальных повестей (Элина, Мальвина, Эделина, Эолина, Альвина, Алина, Моина, Марина и т. д.) и напротив каждого имени указал, сколько раз оно встречается в русской сентиментальной прозе. Список оставил на тумбочке. И надо же было такому случиться, что моя будущая Темира случайно нашла этот списочек. «Я тебя не спрашиваю, – сказала она, задумавшись глубоко, – почему их так много. Меня не удивляет, почему они все иностранки. Мне даже неинтересно, почему Эльвина – 13 раз. Но почему, почему они все в рифму?» Ах, Пуши´на, какой блестящий историко-литературный вывод ты сделала в тот момент! Воистину, любовь в те времена имела чисто эвфоническую природу. Она была невинна.

Вернемся к нашим героям. Жили Дмитрий и Аграфена долго и счастливо, являя собой, дорогой коллега, «довольно редкий пример супружества Филемона и Бавкиды» (злодей-мемуарист и тут ухитрился испортить идиллическую картину, назвав эту добрую чету «карикатурными Филимоном и Бавкидой Сергиевской улицы» [Бурнашев: 21] – ну как не стыдно?).

Кстати сказать, любовь графа к жене и его «высокие понятия о браке как об источнике общественного благоденствия» привели к важной перемене в русском гражданском законодательстве. В своей «Автобиографии» Хвостов говорил, что всегда удивлялся тому, что по российским законам жена по смерти мужа получала лишь седьмую часть его имущества [Сухомлинов: 545]. В 1816 году он, не будучи юристом, но отличаясь ораторскими дарованиями, основанными на благородных чувствах и сильных логических убеждениях, составил записку императору Александру, в которой «сильно, ясно и красноречиво» (главные принципы поэтического стиля, по Хвостову!) обосновал свою просьбу оставить после его смерти все свое родовое имение жене Аграфене Ивановне. Просьба Хвостова была уважена императором в указе от 11 июня 1816 года [там же: 546]. С тех пор у русских дворянок появилась возможность наследования имущества почивших мужей. Воистину, когда жена твоя Бавкида, ликует русская Фемида.

Такой была муза Дмитрия Ивановича Хвостова, отличавшаяся от маркизы дю Шатле так же, как ее воспеватель и супруг от Франсуа-Мари де Вольтера:

В беседке, розами устланной, Легонько веет где зефир, Куда не смеет гость незваный Зоил придти нарушить мир, На лире скромной и незвучной Предмет от сердца неразлучной Могу Темиру воспевать [29] [III, 136].

Слышал, что биографический подход к лирике сомнителен. Но как от него отказаться? Вот у нас недавно зашел на занятии разговор о том, насколько искренни поэты в своих любовных признаниях и помогает ли нам знание об адресате любовного стихотворения глубже понять сам текст. Мог бы, скажем, Пушкин передарить «Я помню чудное мгновенье» другой даме – Карамзиной, Воронцовой, Ушаковой, там, или Гончаровой, или и той, и другой, и третьей, и четвертой, и изменился ли бы от перемены адресата смысл стихотворения? Я признался, что в юности написал стихотворение (намного хуже пушкинского, но тоже любовное) и несколько раз дарил его разным адресаткам (но только брюнеткам, потому что начиналось оно стихом «Брови, как черные лебеди, выгнулись в чудо-дугу»). А вот поэт Хвостов, я уверен, НЕ МОГ бы так поступить, потому что был верным и благодарным супругом, в отличие от многих государственных и культурных деятелей России своего и не только времени. Одна Темира на всю жизнь, пускай и «сморщенная». Одна поэзия до самой смерти, пускай и нелепая.

 

2. Любовь и закон

Орфей! постигни цель искуства, Славь добродетели цветок, Страстям, пороку дай урок; Тебе любви знакомой чувства Откроют истины предел, Где Пиндар брал запасы стрел.

В пятом томе итогового собрания сочинений Хвостов называет мадригал 1780 года своим первым стихотворением. Но в последнем, седьмом томе, подготовленном автором к концу 1833 года, он помещает маленькое стихотворение, написанное, судя по приведенной датировке, за четыре года до перевода из Вольтера. Называется это стихотворение немного странно:

Сочинения (sic!) Руссо Женевского, перевод с французского 1776 года

Здесь два любовника друг другом умерщвленны. Друг другу на земли питая страсти жар, Друг другу дали смерть их руки исступленны, Любовь, отчаянье свершили злой удар. Самоубийство здесь закон грехом считает, Слезами чувства чтит, рассудок умолкает [VII, 228].

В примечании к этому душераздирающему произведению Хвостов указывает, что оно печатается «первый раз для показания отличной мысли французского автора об ужасном преступлении» [VII, 276]. О каком преступлении идет речь?

Установим, коллега, вначале источник этого стихотворения. Это эпитафия Жан-Жака Руссо, посвященная двойному самоубийству лионских любовников Терезы и Фальдони («De deux Amans qui se sont tués à St. Etienne en Forés au mois de Juin 1770») – «одному из самых знаменитых самоубийств» XVIII века [Минуа: 308]:

Ci-gisent deux amants, l’un pour l’autre ils vécurent L’un pour l’autre ils sont morts et les lois en murmurent La simple piété n’y trouve qu’un forfait Le sentiment admire et la raison se tait.

Впервые эта эпитафия была опубликована в «L’Almanach des muses» 1771 года за подписью «M. Rousseau de Geneve» (р. 22; очевидно, из этого альманаха ее и почерпнул русский переводчик). Известны два русских перевода этой эпитафии, относящиеся к началу XIX века, – И.Ф. Богдановича (опубл. в его «Сочинениях», 1810) и П.А. Катенина («Надпись Пираму и Тизьбе», Цветник 1810) [Добрицын: 104–105]. Приведем для сравнения с хвостовским переложением перевод сентименталиста Богдановича (Хвостов, кстати сказать, очень любил этого поэта):

Под камнем сим лежат, покоясь вечным сном, Тела любовников, что друг для друга жили И друг для друга смерть равно они вкусили: Законы то винят, а вера чтит грехом. Но чувство нас влечет их верностью пленяться, И строгий разум в том не смеет изъясняться

Как видим, в отличие от благочестивого Хвостова, напуганного ужасным преступлением, чувствительный Богданович склонен оправдать несчастных возлюбленных. Дмитрий Иванович был добр и поэтому не был сентиментален. Он жалел несчастных без пленительной экзежерации.

Кстати сказать, много лет спустя Дмитрий Иванович объяснял причину столь откровенной враждебности по отношению к нему со стороны поэтов чувствительной школы тем, что очень рано выступил «против слезливости, вздохов и не токмо изнеженных стихов, но и жеманных мыслей», вроде следующих: «румяные ивы, возвышенныя жизни, красноречивые прахи, бокалы сладкого досуга; не все люди в сложности составляют человечество» и пр., и пр. [Сухомлинов: 522]. Последовав похвальному примеру адмирала А.С. Шишкова, автора знаменитого «Рассуждения о старом и новом слоге», Хвостов ополчился в начале 1800-х годов на эти сентиментальные нелепости, по кротости нрава никогда не называя лиц и «не выставляя даже стихов, кои изгнаны с парнасса итальянского и французского и кои не должны существовать в том народе, который может похвалиться многими знаменитыми стихотворцами во всех родах» [там же].

Ну, мы-то с Вами, коллега, без труда можем установить, в кого метил Дмитрий Иванович в приведенных выше примерах. Бокалы сладкого досуга – это из ранней редакции «Пиров» Е.А. Баратынского, прочитанных в феврале 1821 года Н.И. Гнедичем на заседании «Вольного Общества Любителей Российской Словесности» (при публикации в «Соревнователе» молодой Баратынский убрал эту строфу). Красноречивые прахи взяты из поэмы того же автора «Воспоминание», опубликованной в «Невском Зрителе» 1820 года: «Событий прежних лет свидетель молчаливый, / Со мной беседует их прах красноречивый» (о поэтическом и эпистолярном диалоге Баратынского и Хвостова нужно говорить отдельно). Фраза «не все люди в сложности составляют человечество» заимствована Хвостовым из одной речи арзамасца Уварова («Язык без литературы то же самое, что народ без истории. Не все люди в сложности составляют человечество»).

Хотя все примеры нелепого слога, приведенные Хвостовым, взяты им из литературы 1820-х годов, начало вражды к нему русских «элегастов» Дмитрий Иванович связывал со своей принципиальной критикой их направления, предпринятой им на страницах журнала «Друг Просвещения» в 1805–1806 годах [Вацуро 1989]. С жеманными русскими руссоистами Д.И. Хвостов разошелся очень рано, ибо всегда «почитал поэта проповедником нравственности», заключая все достоинство поэзии в высоком чувстве и мыслях, которые являются «необходимою принадлежностию поэта, а не сущностию поэзии» [Сухомлинов: 519].

Я очень не хочу показаться занудным, но здесь мне нужно сделать небольшое отступление о литературной генеалогии (чуть не написал «генИалогии»!) Дмитрия Ивановича (о его личной родословной мы поговорим потом). Особое значение для поэтического формирования Хвостова имел кружок братьев Кариных, его родственников по матери. Братья принадлежали, как пишет историк русской словесности, «к первой по времени категории светских юношей, принявших участие в литературном движении, которое заявило себя почти одновременно около эпохи восшествия на престол Екатерины II» [РС: I, 74]. Старший из братьев А.Г. Карин, принимавший активное участие в екатерининском перевороте, был литератором, автором драм и од. Рано умер, оставив Хвостову в наследство свою богатую библиотеку, которую тот хранил как святыню до конца дней. Идеологом кружка был Федор Григорьевич Карин (ок. 1740–1800) – драматург, прозаик и талантливый лингвист, автор замечательного трактата о «преобразителях российского языка», написанного в ответ на послание самолюбивого стихотворца Николева (мне очень нравится, коллега, часть Вашей недавней книги, посвященная жизни и творчеству этого поэта, особенно главы пятая, шестая, десятая и двенадцатая [Альтшуллер 2014]) «на случай преставления Александра Петровича Сумарокова» (отд. изд.: М., 1778).

Смерть Сумарокова 1 октября 1777 года была воспринята участниками каринского кружка как символическое событие: они считали себя его наследниками, несмотря на некоторые, порою существенные разногласия с покойным. В своем трактате, представлявшем, по словам историка, «один из первых опытов нашей литературной критики», Карин назвал главными «преобразителями» русского языка Феофана Прокоповича, Михайлу Ломоносова и Александра Сумарокова. Заслугам последнего в трактате уделялось особое внимание: создатель русской трагедии и театра, автор притч, элегий и эклог, «которых Франция не имеет еще и поныне». Сумароков, писал Карин, «проник до самого источника красоты стихотворства и простой речи и тем преобразил его и дал ему новую силу» [Саитов: 18]. Первое достоинство всякого сочинения, по Карину, – это ясность. Высокий слог, утверждал он, не всегда хорош, ибо «мысль может из пышных слов состоять малая, и под самыми простыми выражениями заключаться великая» [там же: 16]. Предвосхищая карамзинскую реформу литературного языка, Карин требовал от авторов «избегать не только темноты, происходящей от несвойственного сложения речи, но и всего того, что от времени, или от измены в разговоре или от чего другого делается непонятным» [там же]. Он писал:

Как искусный садовник молодым прививком обновляет старое дерево, очищая засохлыя на нем лозы и терния, при корне его растущия, так приведенныя мною здесь великия писатели поступили в преображении нашего языка, который сам по себе был беден, а подделанный к славянскому сделался уже безобразен [оттуда же: 17].

Эстетическая программа и критический пафос Карина (господи, какими безобразными словами я сейчас заговорил!) были хорошо усвоены молодым Хвостовым. У нас есть основания полагать (терпеть не могу этого сорнякового выражения!), что Дмитрий Иванович считал себя прямым продолжателем своего дяди-критика (он был, кстати сказать, хранителем его архива). В трактате о «преобразителях» Карин сетовал, что в русской словесности пока нет Горациев и Буало (то есть критиков-арбитров). Именно на эту роль и претендовал Хвостов с 1790-х годов. В 1791 году он был избран, по представлению княгини Дашковой, членом Российской академии наук, «по известному его знанию отечественного языка, как сочинениями, так и переводами доказанному» [ИАР: 18]. В написанном в том же году стихотворении, озаглавленном «Стихотворение», Хвостов воспевает августейшую основательницу собора российских муз, к которому он теперь принадлежит:

Законодавец Героиня, Простря на всю Россию взор, Рекла полночных стран Богиня: Хочу, чтоб жил здесь муз собор; Сама к тому подам примеры; Хочу, чтоб были здесь Гомеры; Пускай в струях Российских рек Польются Ипокренски воды; Пусть зрят потомственные роды, Россия какова в мой век [Хвостов 1801: 53].

Хвостов ревностно относился к своим академическим обязанностям. До нас дошли сведения, что к концу царствования Екатерины его кандидатуру даже рассматривали на пост руководителя академии. Так, желчный граф Ростопчин сообщал князю Воронцову весной 1796 года, что директорское место в Академии «хотят отдать Хвостову – плохому поэту, человеку грязному и нелепому» (заметим, что эту репутацию в глазах недоброжелателей Дмитрий Иванович снискал еще при Екатерине!), но находящемуся под покровительством своего дяди, фельдмаршала Суворова, «который принимает в нем необыкновенное участие» [Ростопчин: 403].

При распределении академических работ Хвостову достался план составления российской пиитики или «правил российского стихотворства» [Сухомлинов: 173]. В 1790–1800-е годы он работал над программными переводами французских классиков – Расина и Буало. Хвостов также печатает стихотворные и прозаические трактаты и письма о разуме, басне, опере, критике, любви и т. п.

До конца жизни Дмитрий Иванович полагал чистоту языка и слога главною «принадлежностию поэта», а себя – опытным, уравновешенным и честным учителем начинающих стихотворцев: «Коль речь твоя ясна, коль чувством дух твой полн, / Дерзай средь грозных бурь, не будешь жертвой волн» (1-е послание о критике [III, 138]). Противник «нововводителей» (сентименталистов и, позднее, романтиков), он, в отличие от своего соратника по «Беседе» адмирала Шишкова, никогда не был убежденным «славенофилом». Более того, в начале 1800-х годов он выработал компромиссную программу («я везде беру серединку» [Нешумова 2013: 205]), в которой постарался примирить крайности шишковизма и карамзинизма и пройти меж Сциллой строгого разума и Харибдой бесконтрольной чувствительности (извольте заглянуть в его осторожное «Письмо о красоте российского языка», помещенное в пятой книжке «Друга Просвещения» за 1804 год: «Не диво, что у нас стихов негодных тьма, / В которых смысла нет, ни вкуса, ни ума. / Тот хочет быть высок, другой быть хочет сладок, / Совсем не ведая, что слог и что порядок» [Морозов: LXXV, 75]. Хвостов ведал).

Назад, назад к эпитафии, переведенной Хвостовым! В центре сентиментальной этики, столь напугавшей Дмитрия Ивановича на заре его поэтической деятельности («ужасное преступление»), находилась тема несчастной любви и связанный с ней вопрос о праве горемычного лишить себя жизни. История о двойном самоубийстве, лежащая в основе эпитафии, переведенной Хвостовым, поразила в свое время воображение современников. Это происшествие подробно описано Николаем Михайловичем Карамзиным в «Письмах русского путешественника» (1789):

Италиянец, именем Фальдони, прекрасный, добрый юноша, обогащенный лучшими дарами природы, любил Терезу и был любим ею. Уже приближался тот щастливый день, в который, с общего согласия родителей, надлежало им соединиться браком; но жестокий рок не хотел их щастия… [Карамзин: 294]

Узнав о том, что они не могут жениться, молодые люди решили покончить с собой одновременно:

[они] встретились за городом, в каштановой роще, приставили к сердцам своим пистолеты, обвитые алыми лентами; взглянули друг на друга – поцеловались – и сей огненный поцелуй был знáком смерти – выстрел раздался – они упали, обнимая друг друга… [там же: 295]

Чувствительный путешественник осуждает это самоубийство:

Признаюсь вам, друзья мои, что сие происшествие более ужасает, нежели трогает мое сердце. Я никогда не буду проклинать слабостей человечества; но одне заставляют меня плакать, другия возмущают дух мой. Естьли бы Тереза не любила, или перестала любить Фальдони; или естьли бы смерть похитила у него милую подругу, ту, которая составляла все щастие, всю прелесть жизни его: тогда бы мог он возненавидеть жизнь; тогда бы собственное сердце мое изъяснило мне сей печальный феномен человечества; я вошел бы в чувства нещастного, и с приятными слезами нежного сожаления взглянул бы на небо, без роптания, в тихой меланхолии. Но Фальдони и Тереза любили друг друга: и так им надлежало почитать себя щастливыми. Они жили в одном мире, под одним небом; озарялись лучами одного солнца, одной луны – чего более? Истинная любовь может наслаждаться и без чувственных наслаждений, даже и тогда, когда предмет ея за отдаленными морями скрывается… [там же]

(Восторженный почитатель Карамзина Василий Андреевич Жуковский, тоже несчастный влюбленный, воспринял выделенные мною слова как завет, которому он следовал в отношениях со своей юной племянницей Марией Андреевной Протасовой, впоследствии – Мойер.)

К концу XVIII века имена Терезы и Фальдони стали нарицательными. В 1783 году был опубликован сентиментальный роман Н. – Ж. Леонара «Lettres de deux amans habitans de Lyon» (русский перевод М.Т. Каченовского выходил дважды – в 1804 и 1816 годах). В 1834 году в «Литературной газете» был напечатан рассказ М. Воскресенского «Замоскворецкие Тереза и Фальдони», «добродетельные герои которого уподоблялись героям Леонара». Эти имена несколько раз упоминаются в первом романе Достоевского «Бедные люди». Самуил Лурье остроумно заметил, что карамзинская интерпретация лионского самоубийства является «потайным эпиграфом» к роману [Лурье: 202].

Если бы Хвостов дожил до «Бедных людей», он бы, думается, не преминул подчеркнуть свой приоритет в разработки темы Терезы и Фальдони в русской литературе и, наверное, еще раз указал бы на опасность подобных чувствований для русского общества и словесности. Впрочем, следует заметить, что одновременно с Хвостовым к эпитафии Руссо обратился и его приятель, один из будущих творцов русского сентиментализма Михайла Никитич Муравьев. Нам известно, что в рукописном отделе РГБ хранится перевод этой же эпитафии, сделанный Муравьевым, начинающийся стихом «Двоих любившихся остатки здесь смесились…». Это стихотворение озаглавлено «Стихи для Дмитрия Ивановича Хвостова» (то есть, скорее всего, посвящено Хвостову) и датируется архивистами приблизительно 1775 годом [ЗОР: 55]. Надо полагать, что в середине 1770-х годов молодые авторы состязались в переводе эпитафии Руссо Женевского. Было ли это состязание поэтическим поединком классициста с сентименталистом (в таком случае находит свое объяснение посвящение муравьевских стихов Хвостову)? Конечно, чтобы ответить на этот вопрос, нужно прежде всего посмотреть муравьевский перевод. Вот только ехать сейчас в Россию не хочется. Вреден север для моего зуба: реагирует на холодное.

Любопытно, что в 7-м томе сочинений Хвостова сразу после надгробия лионским любовникам следует (по ассоциации?) эпитафия на смерть «отменной и похвальной скромности почтенного и знаменитого» Михайлы Никитича Муравьева, скончавшегося в 1806 году:

Се Муравьева прах, над ним восплачьте Россы. Ему не надобны ни пышные колоссы, Ни громки надписи, ни множество похвал; Довольно, что бы кто усердствуя сказал: Велик был для других, себе казался мал [VII, 229].

Стихи Хвостова об ужасном происшествии в Лионе заставили меня, дорогой коллега, в очередной раз задуматься о губительной силе любви (я в прошлом году устроил небольшой симпозиум, посвященный памяти первого русского лирического стихотворца Виллема Монса, лишившегося головы за коррупцию и связь с женой Петра Великого; хотя при чем тут была голова?).

А тут еще один наш студент рассказал трагическую историю, немедленно напомнившую мне о хвостовской эпитафии несчастным любовникам. «У меня в детстве, – поведал молодой человек, – были два попугая, которые очень любили друг друга. Но они быстро умерли». – «От любви?» – «От глупости: они высунули головы из клетки, обнялись шеями, застряли в прутьях и… задушили друг друга в поцелуе. Идиоты».

Слезами чувство чту. Рассудок умолкает.

 

3. Орган полета

Раз уж зашел разговор о пернатых… Едва ли не самой знаменитой птицей в творчестве Дмитрия Ивановича стал зубастый голубь из притчи «Два голубя» (переложение басни Лафонтена «Les deux pigeons»), опубликованной графом в 1802 году в собрании притч, которое он посвятил великому князю Николаю Павловичу – будущему императору (прочитав в предисловии к книге о том, что автор, член Российской академии, подносит ее великому князю подобно тому, как его предшественник А.П. Сумароков поднес свою книгу притч цесаревичу Павлу Петровичу, 6-летний Николай Павлович, как следует из записи в журнале его занятий от 23 июля 1802 года, «схватил книгу и поцеловал то место, где стояло имя его родителя») [Николай: 63]. «Несмысленный» герой упомянутой выше притчи Хвостова, попавшись в силки,

Кой-как разгрыз зубами узелки И волю получил… [Хвостов 1802: 162]

Кажется, первым публично высмеял орнитологический курьез Хвостова Дмитрий Васильевич Дашков в своем шутовском панегирике графу Дмитрию Ивановичу: «В басне сей русский Лафонтен превзошел француза, наделив своего голубка острыми зубами для разгрызания сетей, в которых он запутался. Вот истинная поэзия, творящая новый мир, новую природу!» [Арзамас 1994: I, 184]. Дашкову вторил сатирик-фабулист Александр Ефимович Измайлов, постоянно издевавшийся в стихах и прозе над Дмитрием Ивановичем (последний в отместку называл его «насмешливым буяном»): «Чего не делает всемогущая поэзия? Прикоснется ли магическим жезлом своим к Голубку, запутавшемуся в сети, – мгновенно вырастают у него зубы и он разгрызает ими узелки, к Ослу – новый длинноухий Тирезий переменяет пол и превращается в Ослицу». Над зубастой птицей, ставшей своего рода логотипом поэтического хозяйства Хвостова, смеялись переводчик «Илиады» Николай Иванович Гнедич и теоретик словесности Николай Федорович Остолопов (последний ехидничал, что назло Буффону у Хвостова голубь «является с зубами, а уж с коленями» [Остолопов: 134–135]), потешались над ней в «Арзамасе» («у козла нет свиной туши, а у голубей зубов, точно так, как нет здравого смысла в стихах его» [Арзамас 1994: I, 343]) и после «Арзамаса» (у Пушкина Хвостов – «отец зубастых голубей» [II, 378]).

И совершенно напрасно. Как Вы когда-то убедительно показали, коллега, все эти зубастые голуби, трансгендерные ослы, вороны с пастью, безрогие зайцы и летающие яйца не монстры спящего разума, а басенные образы, созданные в соответствии с авторскими установками Хвостова (в своей очаровательной комбинаторике он предвосхитил, как Вы заметили, открытия обэриутов). Дмитрий Иванович отвечал насмешникам, что прекрасно знает о том, что у голубей нет зубей (то есть зубов), у ворон пастей, а у слонов и зайцóв рогов, но в «простодушном» притченном жанре такие комбинации он считал вполне допустимыми и функциональными. Так, в очаровательной басенке «Лев и Невеста» влюбленный в девушку глупый царь зверей позволяет хитрому отцу невесты срезать со своих лап когти, вырвать зубы и оставляет себе «только губы, и длинну шерсть своей богатой шубы». В итоге губастый Лев оказался,

Как крепость без солдат, без пуль и без снаряду, И назывался львом лишь только для обряду

(Прямо как в известном анекдоте Хармса об условно-рыжем человеке без волос!)

Конечно же, зубастый голубок Хвостова – продукт его поэтической системы. В этом смысле он принципиально отличается от своего собрата, случайно залетевшего в известную повесть Александра Ивановича Куприна «Поединок». «Зимой 1906 года, – вспоминала вдова писателя, – когда “Поединок” вышел уже четвертым или пятым изданием, к нам зашел К.И. Чуковский. – С каких же это пор голуби стали зубастыми? – весело спросил он Александра Ивановича. – Не понимаю… – недоуменно пожал плечами Куприн. – Однако голубь ваш несет письмо госпожи Петерсон в зубах… – Не может быть, – рассмеялся Александр Иванович. – Вы нарочно, Корней Иванович, это придумали, – сказала я. – Давайте книгу, проверим. Я принесла книгу, и оказалось, что Чуковский прав. – Ведь вот бывает же такая ерунда, которую сам совершенно не замечаешь, – смеялся Александр Иванович. – Да и вообще, кроме вас, пожалуй, никто бы этого не заметил» [Куприна-Иорданская: 153].

Я тоже проверил и убедился, что это не миф:

Ромашов, поморщившись, разорвал длинный, узкий розовый конверт, на углу котораго летел голубь с письмом в зубах [Куприн: 34].

Куприн исправил оплошность. Хвостов также в окончательной редакции басни удалил зубы (получилось: «И там попал в силки ногою; / Кой-как распутался и потащил с собой / Петличку от силка» [Поэты: 434]). Но даже в этой редакции он сохранил верность собственным принципам «функционального» антропоморфизма и «обратной» оптики, о которых Вы пишете в своей книге: на этот раз внимание читателя акцентируется на ноге голубка, в которую затем «попадает стрелою» деревенский мальчишка (и Эрот позавидовал бы такой меткости!).

Вы, коллега, как-то заметили, что Хвостов был оригинален, но робок и непоследователен в отстаивании своих принципов. Действительно, он редактировал свои притчи, отвечая на насмешки, и постоянно оправдывался. И тем не менее до конца своих дней Дмитрий Иванович продолжал создавать в баснях странных существ, совмещавших взаимоисключающие признаки. Вот, чтобы не быть голословным, пример из поздней басни Дмитрия Ивановича, озаглавленной «Волк и бараны-республиканцы» (1832) и высмеивающей польских инсургентов:

Все знают – волк прежадный скот ; Раскинув прежде лисий хвост, Он волчий показал республиканцам рот ; Он в ночь и в день не стриг, душил овец без драки, Нет пастуха и нет собаки… [V, 138].

Но в 1830-е годы над баснями Хвостова современники уже устали смеяться…

Я, кстати сказать, басен не пишу (в детстве две-три накропал, но плохие), но пристрастие нашего русского Тима Бертона к странным существам хорошо понимаю. В них для поэта-аниматора кроется какой-то удивительный и пленительный мифотворческий потенциал. Это, дорогой коллега, как воображаемые друзья, готовые откликнуться на любой наш зов и скрашивающие наше существование в печальном мире. Они бесплотны и беззаботны, эти кузнечики нашего воображения, – не просят ни о чем, не должны никому и нужны только вам. Причем чем их больше, тем веселее. Скучающие в викторианские времена спириты (знаю, ибо изучал) постоянно вступали в контакты с такими странными духами: Харитон, Катя злая, свинья с поросятами, Шклява, Жаба, Петух, Козел, Сова et tutti quanti (это все «корреспонденты» спирита Н.П. Вагнера – знаменитого зоолога и популярного детского писателя, печатавшегося под псевдонимом Кот Мурлыка). Я не спирит и не баснописец, но, признаюсь, выдумал несколько таких поэтических созданий, разыгрывающих в своих стихах комедию моего существования, – Черная Глянцевая Муха, Черепашка, Лесик, Пылесос Эд и др. Раз уж зашла речь – вот кусочек из переписки моих воображаемых скотов и их воображаемого ветеринара, сочиненной мною в один из противных моментов бытия:

Новая Айболида в 5 актах

1.   Горькие Мысли Собаки Аввы

– О чем задумалась, собака? – О том, что наша жизнь клоака.

2.   Эпитафия Доброму Доктору

– О, кто под камнем сим лежит? – Я, добрый доктор Айболит. Прохожий, что мирская слава! Меня загрызла сука Авва.

3. Надпись на могиле Доброго Доктора, сделанная лапкой Обезьянки Чичи

Говорила ему: ты ее не лечи, Она злая и подлая сука – Ты бы лучше лечил обезьянку Чичи. Тяжела мне с тобою разлука!

4. Послание Доброго Доктора Суке Авве и Обезьянке Чичи с того света, полученное спиритическим способом

В принципе, Животные, Здесь довольно мило: Души беззаботные, Ангелы из мыла. Понимаю тебя, Авва: Жизнь вонючая канава. Очень по Чичи скучаю – Загрызи ее, родная!

5.   Плач Суки Аввы на могиле любимых

Любовь и смерть. Какая сила! Где доктор? Где Чичи? Могила. Одна сижу у их гробницы, Как пес у вражеской границы.

Впрочем, насколько же Хвостов гуманнее и естественнее меня. У него и сука – «добрый человек». Но мои лирические отступления уже становятся нескромными и навязчивыми (интересно, как по-научному назвать подражание графомании – сугубое стихоплетство?)

Надо сказать, что история хвостовского баснописания сама похожа на притчу. В предуведомлении к собранию 1802 года граф признавался, что начал писать басни еще в «летах пылкой юности» под влиянием стихов Лафонтена, Геллерта и Сумарокова [Хвостов 1802: IV]. В поздние годы он вспоминал:

Наш первый Сказочник едва глаза смежил, Харитам поклонясь, я с  Розой подступил [III, 58].

«Сказочник» – это А.П. Сумароков, названный Хвостовым «славнейшим в сем роде на Российском языке сочинителем», «Роза» – первая известная нам притча Хвостова «Роза и Любовь», опубликованная наследником Сумарокова Н.П. Николевым во втором издании его комической оперы «Розана и Любим» (в письме к издателю Н.И. Новикову, сопровождавшем публикацию, Николев весьма хвалил «нового писателя», устремляющего «свои дарования не ко вреду, а к пользе своих соотечественников» [Берков: 197]). Басенки и сказки Хвостова печатались в журналах конца XVIII – начала XIX века и ни у кого не вызывали смеха. Как Вы справедливо заметили, громкую славу «самого бездарного, самого нелепого, самого глупого из русских поэтов» [Альтшуллер 2007: 188] Хвостову принесла воистину злосчастная в его творческой судьбе книга 1802 года (именно из нее черпали свое юмористическое вдохновение арзамасцы и их наследники). Но эта же книга, написанная Хвостовым в творческом состязании с Сумароковым и самим Лафонтеном (которого граф критиковал за излишнюю игривость), ввела в русскую культуру первой трети XIX века незабываемый литературный образ сочинителя – творца удивительного, ни на что не похожего мира. Сам он говорил о собрании своих притч так:

Вот книга редкая: под видом небылиц Она уроками богато испещренна; Она – комедия; в ней много разных лиц, А место действия – пространная вселенна

Знаменательно, что новое (исправленное и дополненное) издание хвостовских басен 1816 года открывалось виньеткой, изображавшей лавровое дерево, на ветвях которого висел медальон с портретом Хвостова (в другой интерпретации – Лафонтена), под деревом сидела муза со свирелью, а вокруг располагались разные звери. Под виньеткой была подпись, которую насмешники графа почему-то находили двусмысленной: «Все звери говорят, а сам молчит поэт!» Так уж получилось, что скромный сочинитель этой многоглаголивой комедии сам стал ее главным героем – притчей во языцех.

А зубастые голуби, похоже, существуют: «Семейство зубастые голуби (Didunculidae). Единственный представитель этого семейства, зубастый голубь (Didunculus strigirostris) есть наиболее оригинальная из живущих ныне форм голубиных» [АКЗП: 144]. Вроде остался он только на острове Самоа (если не считать незабвенной притчи Хвостова, конечно).

Г. Мютцель. Didunculus strigirostris (зубастый голубь) // Brehms Thierleben. Allgemeine Kunde des Thierreichs, Sechster Band, Zweite Abtheilung: Vögel, Dritter Band: Scharrvögel, Kurzflügler, Stelzvögel, Zahnschnäbler, Seeflieger, Ruderfüßler, Taucher. Leipzig: Verlag des Bibliographischen Instituts, 1882. S. 1.

Да и в русских загадках и пословицах, по Далю, такие птицы встречаются: «летели птицы, несли в зубах по спице: тилити, тилипи?», «ранняя птица зубки теребит (носок прочищает), поздняя глазки продирает»; или вот – «летит птица орел, несет в зубах огонь» [Даль: 189].

Но к чему это я все о зубах да о зубах? К тому, что мой добрый доктор Айболит уже завтра готов начать некую мучительно-дорогую процедуру, направленную на реставрацию той части нашего организма, коей мы отличаемся от птиц (за исключением Didunculus strigirostris).

Случились там поставлены силки, куды несмысленны валятся голубки.

 

4. Храм и беседка

Вырастет та Розочка – Многое узнает: Про поля далекие И про океаны. И узнает Розочка Родину любить.

Дмитрий Иванович Хвостов был хорошим мужем, ибо был хорошим сыном. Он уважал своих родителей, посвящал им свои произведения и свято чтил их память до самой своей кончины.

Род Хвостовых старинный, ведущий свое начало от прусского маркграфа Аманда Бассавола (Волка), приехавшего в 1267 году из Цесарской земли служить великому князю Даниле Александровичу (сыну Александра Невского) [ОГ: 35]. Тогда же, по родословным сказаниям, на службу к русским великим князьям пришли и предки Романовых (Камбила-Кобыла) и Пушкиных (Радша): может быть, немцы, а вернее пруссы, бежавшие от тевтонских крестоносцев. Бассавол, получивший при крещении имя Василия, был назначен московским наместником. Праправнук его Алексей по прозвищу Хвост был также московским начальником (тысяцким). В 1357 (6864) году он был убит на центральной площади города при таинственных обстоятельствах – «дивно некако и незнаемо, аки не от кого-же и никем-же» (историки полагают, что погиб он в результате боярского заговора, подобно князю Андрею Боголюбскому, умерщвленному боярами Кучковичами). Любившие Хвоста московские жители взбунтовались «того ради убийства» и заставили бояр бежать из города с женами и детьми. Потомки этого Хвостова столетиями «служили Российскому Престолу Стольниками, Воеводами, Стряпчими и в иных чинах, и жалованы были от Государей поместьями» [ОГ: 35].

Отец нашего героя, лейб-гвардии поручик Иван Михайлович Хвостов (сын полковника Новгородского драгунского полка и устюжского воеводы Михайлы Алексеевича Хвостова – очаковского героя и боевого товарища фельдмаршала Миниха [СБК: 208–209]), родился в царствование Анны Иоанновны в 1732 году. В январе 1755 года он был «помолвлен, и по рукам ударили», на девице Вере Григорьевне, дочери Григория Федоровича Карина, которая была младше его на шесть лет [Модзалевский 1915: 41]. Их первый сын Алексей родился в 1756 году (умер он в юности, успев написать одну комедию), а второй, будущий граф и поэт Дмитрий Иванович, явился на свет через 400 лет после смерти своего пострадавшего «за правду» пращура, в царствование миролюбивой Елизаветы Петровны, 19 июля 1757 года в Петербурге, в доме на Вознесенской улице напротив церкви того же имени, в 12 часу пополуночи. Димитрием младший Хвостов был наречен во имя святителя Димитрия Ростовского – знаменитого проповедника, составителя сборников житий святых и религиозного поэта (в год его рождения, как впоследствии писал граф, императрица «открыла благочестья плод», то есть «прославила мощи» святого Димитрия [V, 71]).

Родовитый и богатый Дмитрий Иванович получил хорошее образование: восьми лет он был отправлен в московский пансион магистра Иоганна Литке, «мужа многосторонней учености, писателя по физическим наукам и теолога» [Безобразов: 7], где изучил французский и итальянский языки, историю, географию, логику, риторику и физику (до него в том же пансионе учился Г.А. Потемкин, будущий князь Таврический), потом, до 17 лет, учился у офицера французской службы Николая Депрадта (Depradt), о котором «всегда вспоминал со слезами, хранил его письма и отдавал полную справедливость его дарованию, знанию и благонравию»; потом брал уроки по математике и латыни в Московском университете и слушал лекции префекта Славяно-греко-латинской академии Амвросия [Сухомлинов: 515]. Сохранились сведения о том, что в 1773 году Дмитрий Иванович поступил в знаменитый Страсбургский университет [Нод: 44; Андреев: 227], где записался на курсы теологии и риторики (сколько времени он там проучился, нам не известно, но есть основания полагать, что из Европы домой он вернулся в начале весны 1775 года).

В юности (первой и последующих) Дмитрий Хвостов подолгу жил в родительском доме в Москве, а также в любимом родовом поместье Выползовой Слободке на правом берегу реки Кубра по дороге на Ярославль, невдалеке от славного в русской истории города Переславля-Залесского, воспетого графом Хвостовым в период его увлечения отечественной стариной, петровской (здесь начинался российский флот), московской (здесь во время похода на татар Димитрия Донского разрешилась от бремени его жена Эвдокия, а восприемником новорожденного от купели был сам святой чудотворец Сергий Радонежский) и даже доисторической (Дмитрий Иванович считал, что неподалеку от Переславля жили легендарные берендеи, пришедшие сюда в незапамятные времена из Турции и увековеченные в одной сказке поэта Жуковского, турка по матери [VII, 264]). Хвостов гордился не только славной историей этого края, но и его современным благоденствием и развитием, например прекрасным фарфоровым заводом дворянина Попова, где он часто останавливался, проезжая в село Слободку, что на Кубре, и делал покупки [VII, 266].

В этом имении отец будущего поэта, обер-прокурора Святейшего Синода и сенатора построил замечательный храм, подробное описание которого мы находим в «Выписке из письма священника Иоанна Абдорского о достопамятностях церкви Казанския Божия Матери, в селе Выползовой Слободке, принадлежащем графу Дмитрию Ивановичу Хвостову», опубликованной в «Отечественных записках» 1820 года (рядом с описанием проекта Исаакиевского собора Монферрана):

Храм сей расположен на прекрасной площадке, составляющей вершину Яхромской горы, окруженной извивающимися у подошвы ее реками Куброй и Яхромой. Сколько по возвышению места, столько и по огромности колокольни своей, он виден более чем на десять верст с большой Московской дороги, идущей в Ростов [Абдорский: 222].

Церковь была воздвигнута в 1786 году и освящена на другой год преосвященным Феофилактом Горским, «который по дружбе своей к помещику того села, созидателю храма Ивану Михайловичу Хвостову и супруге его Вере Григорьевне, был зодчим этого святилища и сам делал план иконостасу». Главной реликвией храма был осыпанный алмазами образ святого Александра Невского, «посвященный этой церкви знаменитым христианином генералиссимусом Суворовым». Это был тот самый образ, который был пожалован императором Павлом Суворову при ленте святого Александра Невского (Хвостов рассказывает о судьбе этого ордена в своей «Автобиографии»). В нижнем ярусе хвостовского храма находился образ Дмитрия Митрополита, ростовского чудотворца, бывший, по словам Иоанна Абдорского, вернейшим портретом, писанным с самого Святителя. Наконец, при церкви была библиотека, состоящая из 120 избранных книг, касающихся до Священного Писания.

«Хвала и честь Российскому Дворянству, отличающемуся пламенною любовию к Религии и ревностию по Боге, – заключал свое описание хвостовского храма отец Иоанн. – Ни одна земля в свете не может равняться с отечеством нашим насчет великолепия храмов Божиих – и чем приличнее христианину оказать чувства за блага, ниспосылающиеся от руки Всемогущего, как украшением того места, куда прибегает он воссылать к Нему теплые мольбы свои – благодарить за радости, ждать утешения в печали» [Абдорский: 226]. Этот витиеватый дифирамб русскому дворянству, выстроенный по всем правилам школьной риторики, хорошо выражает нравственный идеал вельможи екатерининского царствования, на который всегда ориентировался Дмитрий Иванович: старинное благочестие, французская светскость, патриотизм, почитание государя и любовь к отечественной истории, наукам и художествам дополняли друг друга.

В нижнем ярусе храма Казанской Богоматери Хвостов похоронил родителей, окончивших свои дни в Слободке на берегах Кубры. Эпитафия Ивану Михайловичу (умер в 1809 году), сочиненная, по всей видимости, самим графом, гласит: «Беспристрастный скажет о нем: не ленты, не чины ему венец и слава, но к ближнему любовь, души и кроткость нрава». Хвостов также начертал надгробный мадригал в память этого смиренного «благотворящего человека»:

Кубра! Твоих брегов любитель Оставил мира суеты; Мой добродетельный родитель Не вкусит ввек твоей воды; Но сердце замирает боле, Что страждущих в суровой доле Не будет взором утешать; Не будет в действиях полезных Сирот и вдов потоков слезных Десницей кроткой осушать. Он был надеждой видов дальних И алчных пожеланий чужд; Трудился в подвигах похвальных, Не ведал прихотливых нужд. Коварство, лесть, надменность, злоба До самого не смели гроба Приближить взора своего. Три четверти прожив он века, Прожив, не слыхивал упрека, Весна была вся жизнь его

В свою очередь, на надгробной плите матери поэта Веры Григорьевны Хвостовой, скончавшейся 27 декабря 1812 года, написано: «Имела двух сыновей, из которых один остался в живых для воздаяния сего печальнаго долга. Все продолжение жизни ея было течение добродетели. Благонравие и христианское благочестие приобрели ей венец на небесах, уважение и любовь от супруга и всех знаемых». В Слободку «удрученная летами и болезнями» мать Дмитрия Ивановича отправилась умирать «при вступлении злодея (то есть Наполеона) в Москву» (злодей не пощадил московский дом Хвостовых). В этом же храме будет погребен и сам граф («Здесь положено тело графа Димитрия Ивановича Хвостова, Действительного Тайного Советника, Сенатора и кавалера. Родился 1757 г., скончался 1835 г.»). В 1843 году здесь будет похоронена и «Темира» поэта – графиня Аграфена Ивановна [РПН: 908–909].

В 1828 году святилище Хвостовых было осквернено неизвестными злоумышленниками: из Казанской церкви были похищены серебряные блюда, лампады и прочая утварь общей стоимостью до двух тысяч рублей. «Все это, – писал Хвостов, – [было] посвящено родителями Автора великолепной церкви, которая со всеми подробностями ея богатства описана в “Отечественных Записках” П.П. Свиньина» [V, 375]. На этот трагический случай, едва не разрушивший его веру в человечество, граф написал мощную оду-инвективу, озаглавленную «Певец Кубры похитителю церковного богатства»:

Какой ожесточенный тать Смел беззаконными руками Святую утварь похищать? Кто осквернил злодейств стопами Брега веселые Кубры И благочестия дары, Усердьем чистым принесенны На жертвенник Творца миров, Дерзнул, избрав ночей покров, Переступить за праг священный? [V, 79]

В мечущих Перуны стихах Дмитрий Иванович обличает изверга и кощунника, но в финале стихотворения по-христиански смиряется с утратой родительских сокровищ:

Кубра! священных струй питомец – Нарушу ли завет Христов? Я враг злочестия сынов, Я друг любви и стихотворец [V, 80].

Последние слова, дорогой коллега, – одно из лучших самоопределений графа Хвостова. (Кстати, не отзывается ли оно в знаменитой автохарактеристике его великого и не менее родовитого современника: «Я грамотей и стихотворец»?)

В своем творчестве Дмитрий Иванович стремился сделать Слободку соперницей державинской Званки (как мы увидим далее, с Гаврилой Романовичем Дмитрий Иванович упорно, но, увы, безуспешно состязался). Это большое поместье, расположенное в историческом средоточии России, превратилось в своего рода топографический символ хвостовской поэзии – его сабинский уголок. Самого себя Хвостов неизменно именовал «певцом Кубры» (и под этим именем высмеивался зоилами). Скромная речка (конкурентка илистого «бурюющего» Волхова) в его творениях многолика и значительна – это и мирный поток, поселяющий в поэте отрадные мечты, и ничем не замутненный кастальский ключ российской поэзии, и разгневанная (по недомыслию) стихия, смывающая в час наводнения «мельницу села» у соседа, и возмущенная волна, грозящая в патриотическом подъеме «пожрать» самого Наполеона:

Река, мной к славе приученна, Теки, как прежде ты текла, Но коль, войною возмущенна, Желаешь быть причиной зла, Стигия хладного струями Клубись пред лютыми врагами, Будь им рекою роковой! Дерзай! Ненасытиму врану Внеси глубоку в сердце рану И гнусный труп в волнах сокрой! [50]

Наполеон в Кубре не потонул, но, как особо отмечал Дмитрий Иванович, рядом с Куброй и Слободкой скончал «свой век полезный» герой войны 1812 года князь Петр Иванович Багратион, «которого Суворов называл правою своею рукою». На могиле князя была выбита сочиненная Хвостовым стихотворная эпитафия, скромно и странно подписанная: «Племянник Суворова правой его руке в селе Симе марта 7-го дня 1813 года» [РПН: 61]. (Помню из какой-то мыльной оперы конца 1980-х годов: «Ты моя правая рука, Антонио!» – «Да, мама. Но у тебя еще есть левая рука!»)

Наконец, в одном из поздних стихотворений графа Кубра является ему в образе «жены прелестной» с черными власами на белой груди и плечах, глазами, сияющими, «как две звезды», устами, похожими на пучок из роз прелестных, улыбкой небесных жителей и речью, подобной ароматному меду. Эта аллегорическая муза-красавица, преображающая истекающую из сосуда «струю в жемчуг», обращается к поэту с заветом, по своей силе и глубине соперничающим с призывом богоподобной жены в «Посвящении» Гете к своим лирическим стихотворениям (1787):

Исследуй существо творенья, Живописуй его, певец, Постигни мириад явленья, Познай порядка образец… [Труды: 71]

Стоит ли сомневаться в том, что граф Дмитрий Иванович во всех своих творениях стремился следовать этому завету?

Еще одной важной достопримечательностью хвостовского имения (помимо храма и Кубры) была поэтическая китайская беседка, установленная графом на островке, окруженном искусственным прудом. Сюда, подобно Державину, он приглашал, в стихах и прозе, своих приятелей и знакомцев, прежде всего литераторов. Только Державин звал на золотую стерлядь, борщ и каймак, а Хвостов обещал на закуску, в дополнение к державинскому меню, еще и собственные стихи:

С тобой гулять бы не ленился На речку, островок и в сад; Поил бы из ключа водою, Стерляжей – лакомой ухою Моих прудов я угостил, С зеленой ветки овощами, Тебя моими бы стихами, Как друга, к ночи усыпил [V, 101].

В мае 1828 года заезжал в графское имение старый знакомец Хвостова Александр Измайлов – известный издатель недамского «Благонамеренного», автор шутливых басенок и сказочек в стихах и прозе, вечный пересмешник Дмитрия Ивановича и многолетний собиратель «хвостовиады». Об этом визите Измайлов рассказал в длинном письме к Ивану Ивановичу Дмитриеву (знаменитому другу Хвостова), вышитом по канве хвостовских дифирамбов Слободке и Кубре, которые адресат письма очень хорошо знал. Приведем этот остроумный текст, напоминающий известный фрагмент из сказки Шарля Перро о путешествии Кота в сапогах по «владениям» маркиза де Карабаса и предвосхищающий гоголевское описание визита Чичикова в Маниловку, полностью:

По дороге к Переславлю-Залесскому обратили на себя внимание мое великолепная церковь и красивый дом. – Чей это дом? – спрашиваю ямщика. – Да графа Хвостова (надобно доложить вашему высокопревосходительству, что граф Хвостов убедительно просил меня заехать в его владения, если поеду на прославленный им Переславль-Залесской). – А где же Кубра? – Да уже проехали. – Ступай к графу Хвостову. – Приехали. Пред домом его большой зеркальный пруд, а на пруде Китайская беседка. Призываю управителя и вхожу в беседку, украшенную эстампами и портретами Русских литтераторов. На одной части стены, которую нельзя было закрыть картинами, вижу надпись карандашом: «Здесь был рифмоплет Воейков, поклонился праху великаго поэта и праху его родителей и пил воду из Кубры». И я вынул карандаш и написал:

Здесь также был Хозяина усердный почитатель, Забытый Музами издатель; Но струй Кубры, увы! не пил. Не пил же потому, что очень тороплюсь, И праху же родных Поэта поклонюсь И помолюсь, Чтоб жил он доле их. Послал и за водой сейчас ваш управитель. Да здравствует почтенный сочинитель, Воспета кем Кубра. Ура!

По Сеньке шапка, по поэту стихи. Доброе дело, говорят, не остается без награды. За стихи управитель гр. Хвостова напоил меня и сына чаем, человека моего водкой, а лошадей подчивал сеном.

Ах! какие сладкогласныя лягушки в пруде его сиятельства! Заквакали анапестом, когда вышел я из беседки [Измайлов 1871: 1001–1002].

Прежде всего, Измайлов высмеивает здесь стихотворное послание к нему, написанное графом Хвостовым в 1826 году:

Благонамеренный! Когда приедешь в Тверь, Скорее отопри свою ты Музам дверь; Хариты при Неве внушая басни, сказки, Вновь будут продолжать свои на Волге ласки… Не бойся от стихов себе случая злого, Не бойся повстречать на Волге домового. Кто добр, кто правды друг, благотворить всем рад, Тот верно за стихи не будет сослан в ад [V, 190].

(Так Дмитрий Иванович отвечал на известную сатиру Измайлова «Стихотворец и черт», герой которой – пародия на Хвостова – замучил своими стихами самого дьявола.)

В послании к Измайлову Хвостов живо описывает маршрут, по которому адресат может попасть к нему в Слободку:

Махни из Кашина в Калязин монастырь; Оттоле в гости к нам, в Залесские пределы Чрез общую реку, чрез Нерль, луга и селы. Поспеешь, говорю, в четыре ты часа Туда, где Клещино – Российских вод краса, Где город Переславль, возникнув над горами, Столь живописными любуется местами; Из города к Кубре не дальний переезд И, право, от Гориц тринадцать мерных верст [V, 193].

Измайлов, как мы видим, точно следует хвостовским инструкциям, но, увы, не находит здесь поэтических красот кубрского поместья, обещанных ему Хвостовым. Даже Кубры он не приметил и струй ее, возлюбленных покойным родителем графа, не испил. Более того, и самого хозяина не было на месте. Свой визит в Слободку Измайлов превращает в маленькую сатиру, причем не только на Хвостова. Так, упоминание надписи, якобы сделанной Воейковым карандашом на стене беседки, носит явный литературно-полемический характер. Во-первых, это отсылка к стихам самого Хвостова на «Случай посещения села Слободки на Кубре А.Ф. Воейковым Сентября 4-го дня 1826 года» (Воейков Хвостов также не застал дома). Во-вторых, это насмешка над самим Воейковым, которого Измайлов терпеть не мог (литературная борьба здесь переносится… на стены хвостовской беседки). Наконец, экспромт Измайлова, записанный рядом с воейковской надписью, представляет собой остроумную пародию на поэтический миф о Слободке, созданный кубрским Горацием и «окваканный», по наблюдению Александра Ефимовича, местными аристофановскими лягушками. Кубра, уподобляемая Хвостовым кастальским водам и реке жизни, преображается Измайловым в вялую поэтическую Лету, пить из которой гость графа явно не торопится. В свою очередь, гостеприимный владелец этого поместья с беседкой-храмом предстает здесь чуть ли не владыкой поэтического загробного мира – антимира русской поэзии. По Сеньке и шапка Мономаха…

Но (опять же об искренности поэтов!) насколько мы можем доверять, коллега, измайловскому рассказу? В письме к жене, относящемся приблизительно к тому же времени, что и письмо к Дмитриеву, Измайлов рассказывает о том, как заезжал в Троицко-Сергиевскую обитель и в имение графа Д.И. Хвостова, чтобы взглянуть на знаменитую Кубру. Здесь он приводит свои стихи, начертанные карандашом на стене в китайской беседке графа под стихами «раболепного Воейкова». Между тем экспромт, который он посылает жене, не тот, который он приводит в письме к Дмитриеву! Судите сами:

О речка малая, Кубра! Славней ты Тигра и Евфрата, Славнее, чем Дунай и Ра. Но воспоен певец тобой, Парнасского исполнен жара, Соперник древняго Пиндара; Своей волшебною рукой Прославил он тебя на лире, И стала первой ты рекой Во всем подлунном здешнем мире

Так какое же стихотворение было начертано «насмешливым буяном» на стене китайской беседки? И начертал ли он там вообще какое-либо стихотворение или выдумал всю историю ради красного словца? Этого мы никогда уже не узнаем…

А на смерть своего зоила добрый Хвостов написал много лет спустя прочувствованную, хотя и несколько ироническую эпитафию:

Измайлов здесь лежит Поэт, хотя недамский, Ему по басенкам знаком был путь Парнасский. Огнем священных дев до смерти он дышал, Лишь жаль, Пьянюшкина с красавцами мешал. Но ах, закашлявшись на родине Пиндара [52] , В Петрополь прискакав, скончался от удара [VII, 227].

Отдавая дань любви покойного к музам, Хвостов, как видим, с сожалением отзывается о его «недамских» стилистических коктейлях. Упомянутый в эпитафии Пьянюшкин – это вечно пьяный отставной квартальный надзиратель, герой известной «натуралистической» басни Измайлова. Здесь Хвостов намекает и на пристрастие самого покойного к зеленому змию: Измайлов имел (и поддерживал cвоими шуточными «автобиографическими» стихами) литературную репутацию беззаботного пьяницы. В свою очередь, «красавцы» отсылают хвостовского читателя к измайловской басне «Два красавца» (переделка басни аббата Реира «Les deux hommeslaids»). Я почти уверен, что последняя отсылка сделана Дмитрием Ивановичем ради заключительных стихов этой басни, кои он таким образом переадресует (на тот свет) своему былому насмешнику: «Мы ближнего нимало не щадим: / В других пороки замечаем, / Других браним, пересмехаем / – А на себя не поглядим» [Измайлов 1849: 120].

После смерти самого графа Хвостова кубрское имение перешло к его вдове, а потом к странному и непутевому сыну, проводившему большую часть жизни во Франции. По воспоминаниям одного хвостовского крестьянина, Александр Дмитриевич изредка наведывался в Слободку в сопровождении нескольких барышень француженок, с которыми пировал и катался на лодках: «они, как собачки, вокруг него прыгают, скачут и все по-своему лепечут» [Свешников: 151] (как там у его родителя было: «Все звери говорят, а сам молчит поэт»?). В 1867 году это имение приобрел популярный московский фотограф Михаил Борисович Тулинов (не удержусь от каламбура, сжато выражающего социально-культурную динамику столетия: разорившегося графа сменил разбогатевший фотограф). Вместе с имением ему достались собрание древностей, включавших сундук и четки Иоанна Грозного, картинная галерея и старинная библиотека. (Впоследствии часть древностей купили у Тулинова коллекционеры братья Щукины, а дом с галереей и библиотекой сгорел.)

Летом 1867 года у Тулинова гостил его друг, знаменитый художник Иван Николаевич Крамской, сделавший несколько зарисовок этого поместья: вид села, церковь, разрушенные сараи, мельница (наверное, та самая, которую некогда воспел Хвостов) [Гольдштейн: 380–381]. Здесь Крамской начал работать над картинами «Христос в пустыне» (1872; натурщиком для образа Христа послужил бывший хвостовский крестьянин) и «Осмотр старого барского дома» (1873–1880). Последняя – лирический реквием ушедшему дворянскому укладу жизни – была вдохновлена оставленным хвостовским жилищем и – соблазнительно предположить – образом его последнего владельца, «расслабленного» старика графа Александра Дмитриевича, большого любителя француженок. «Сюжет заключается в том, – писал позднее Крамской, – что старый породистый барин, холостяк, приезжает в свое родовое имение, после долгого, очень долгого времени, и находит свою усадьбу в развалинах; потолок обрушился в одном месте, везде паутина и плесень, по стенам ряд портретов предков. Ведут его под руки две личности женского пола – иностранки сомнительного вида. За ним покупатель – толстый купец, которому развалина дворецкий сообщает, что, вот, мол, это дедушка его сиятельства, вот это бабушка, а это такой-то и т. д., а тот его не слушает и занят, напротив, рассматриванием потолка, зрелища, гораздо более интересного. Вся процессия остановилась, потому что сельский староста никак не может отпереть следующую комнату» [там же: 128]. Очень грустная картина получилась в итоге: старинные портреты на стенах, зачехленные кресла, пустота, одиночество, реализм.

В творческой работе «Граф Д.И. Хвостов и Переславский край», помещенной на переславском краеведческом портале, 16-летняя Оля Ожогина, участница школы ЛиС (лесников и садоводов), постаралась «воссоздать внешний облик» забытого хвостовского имения. «В усадьбе Хвостова, – пишет юная краеведка, – практически ничего не сохранилось. Идет время, многое утрачивается в нашей истории. Уходят в прошлое талантливые люди, но бумага хранит их слова, природа – их следы. Мы прошли теми путями, которыми ходил Дмитрий Иванович, любовались тем осенним пейзажем, который не раз восхищал и вдохновлял на творчество графа. Нам представилась возможность окунуться в прошлое, прикоснуться с эпохой (sic!) графа Хвостова, и у нас возникло желание рассказать об этом другим».

Прогулка по бывшей Слободке привела автора к воспетому Хвостовым островку.

А.В. Уланов. Фотография Кубрского поместья Хвостова Слободка (Речка Кубрь зимой у Выползовой слободки) © А.В. Уланов

«В настоящее время, – сообщает Ожогина, – пруд полностью зарос, превратившись в сфагновое болото с ивовыми зарослями. Несмотря на сукцессионные изменения, бывший пруд имеет явно выраженный искусственный характер. По берегу растут старые липы на расстоянии примерно 5–6 метров друг от друга. Пруд достаточно глубок – 1,5 м, его ширина около 10 м. Остров имеет овальную форму. На нем растут три старых липы, ветлы, ель, молодая поросль кленов, дубков. Также на острове обнаружено круглое углубление диаметром 3 м. Мы можем предположить, что на этом месте раньше находилась беседка» [Ожогина].

Все вечности жерлом пожрется… («Насмешливый буян» Измайлов тут бы, наверное, пошутил, что хозяин беседки в конце концов провалился в свой поэтический ад. Интересно, как они там с Хвостовым сейчас. Примирились ли? Чай, спорят о сущности басни с Сумароковым, Крыловым и Дмитриевым. Да и в аду ли они? Надо спросить у моих спиритов.) И все же как рад был бы граф, если бы узнал, что в далеком XXI веке найдется добрая соземка, которая придет посетить его пенаты и вздохнет о старом сочинителе былых времен.

 

5. Легковерный

Перенесемся, коллега, в Петербург. Представим себе пятницу 4 октября 1779 года. В этот день, согласно камер-фурьерскому журналу, императрица Екатерина, отобедав в бриллиантовой комнате с князем Ф.С. Барятинским, В.И. Бибиковым и А.Н. Самойловым, в половине шестого вечера вместе с Его Высочеством Павлом Петровичем «изволила шествовать в Оперный дом, где, по ВЫСОЧАЙШЕМ присутствии, начата была русская комедия; по начатии ж оной, Его Высочество Великий Князь изволил отбыть в Свои пребывающие покои, а ЕЯ ВЕЛИЧЕСТВО, присутствуя до окончания спектакля, потом тож изволила отсутствовать в Свои апартаменты» [КФЖ 1779: 514].

Комедия, которую императрица досмотрела до конца, была написана молодым сочинителем, отставным (только что) подпоручиком лейб-гвардии Преображенского полка Дмитрием Ивановичем Хвостовым, находившимся тогда не в Северной столице, а в Москве, у известных нам благочестивых родителей. Называлась комедия «Легковерный», и хотя она не была первым драматическим произведением Хвостова, именно ее он считал началом своего литературного поприща [Сухомлинов: 526]. Об успехе комедии при дворе сообщил Хвостову его приятель-поэт Михайло Муравьев в программном стихотворении, датируемом октябрем 1779 года:

Успех твой первый возвещая, Питомец Талии Хвостов, Меж тем как ты далек от края Прекрасных невских берегов, Среди семьи, в Москве пространной, Готовишь, может быть, другой, – Жалею, что в сей день желанный Не зрел ты труд увенчан свой. С какой бы радостью безмерной Ты слышал плески знатоков, Когда твой вышел Легковерный , Поверить каждому готов, Не зная, чем решить сомненья, Как с древа легкая кора, Ниспадша в бурные волненья, – Зефира резвого игра [Муравьев: 183].

Далее в послании к Хвостову Муравьев провозглашает наступление века русской комедии и намечает основные пути развития этого жанра – тема, несомненно, обсуждавшаяся в их литературном кружке в 1778 году. Приведем эти чудесные стихи, отражающие энтузиазм молодых сочинителей, вышедших на литературную сцену после смерти Сумарокова:

Комедии пространно поле, Где новых тысячи цветов Ты можешь собирать на воле С своею Музою, Хвостов. У нас теперь один Фонвизин, Который солью острых слов И меткой силой укоризен Срывает маску с шалунов. Княжнин кичливой Мельпомене Дарует бдения свои. Известен той и этой сцене, Любимец целыя семьи И муз, и граций, и амуров, Он любит более Дидон, Енеев, нежель балагуров, И Сганарелей, и Мартон. А я любил бы чрезвычайно, Когда бы дар позволил мой, Входить в сердца, хранящи тайны, Быть зрителем минуты той, Как склонность первая зачнется Во всей невинности детей И сердце юное проснется <Под колереттою> своей. ‹…› Прелестных этих ситуаций У вас бы занял мастерство, Творец «Оракула» и «Граций» И ты, друг женщин, Мариво… [там же: 183–184]

В финале стихотворения Муравьев воспевает звезду русского театра Ивана Дмитревского и предсказывает появление в скором времени целой плеяды артистов, ни в чем не уступающих европейским:

Вы только бдений не жалейте, Вы, слышащи таланта глас, Пристрастьем общим овладейте – Родятся Росции у нас [там же: 184].

Заметим изящную игру слов, удачно выражающую неоклассический культурный патриотизм XVIII века: Росции (от имени легендарного римского актера – символа изящных искусств) родятся в России!

Муравьев, знавший Хвостова еще по годам учебы в академии (гимназии) при московском университете (1768–1769), был одним из первых слушателей, критиков и пропагандистов этой комедии. 14 июля 1778 года он писал своему отцу, что имел «удовольствие слышать чтение “Легковерного”, прекрасной комедии Дмитрия Ивановича Xвостова» [Космолинская: 113]. По воспоминаниям графа, именно Муравьев «имел поручение от автора нашего, с помощию известного актера Дмитревского, раздать роли и споспешествовать комедии его Легковерный, которая была представлена на придворном театре при Екатерине II, удостоилась внимания сей государыни и похвалы публики» [Сухомлинов: 526]. В ответ на приведенные выше стихи Хвостов написал следующий мадригал:

Я Легковерного узнав теперь успех, К различным чувствиям стремительно влекуся; Родил он, говорят, в Минерве росской смех: Я радуюсь сему, но более дивлюся. Стремясь приятеля за весть благодарить, Боюся, Муравьев, я легковерным быть

В примечаниях к этому стихотворению, включенному в пятый том собрания сочинений [V, 341], Хвостов рассказал о том, что похитил рукопись этой комедии из библиотеки Придворного театра «под видом преложения в стихи» и она «доселе» (1830) хранится у него. Хвостов также отметил, что первым вывел в русской комедии тип легковерного и что одна из сцен его оставшейся ненапечатанной комедии – та, в которой г-н Сплетнев уверяет г-на Добромыслова в том, что тот убит, «хотя сей последний сам ему противоречит», – послужила основой «забавной сцены» из комедии Якова Княжнина «Хвастун», в которой «Верхолет уверяет в лице Советника, что он его знает, и описывает Честона в лице совсем иным образом» [V, 401–402].

Текст первой успешной комедии Дмитрия Ивановича считался утерянным. Нам удалось его разыскать в «хвостовском архиве» Пушкинского Дома и благодаря любезной помощи Алексея Юрьевича Балакина раздобыть его копию (за что я выражаю секретарю пушкинской комиссии самую искреннюю признательность). Оказалось, что тетрадь ранних драматических произведений Хвостова включает два варианта комедии – пятиактный (более поздний) и трехактный (очевидно тот, что был представлен в Придворном театре в 1779 году).

Сюжет комедии (в ее первоначальном варианте) очень прост (откуда его Хвостов заимствовал, я пока не знаю, но тип легковерного отца был традиционным для итальянской комедии и ее французских подражаний, пользовавшихся большой популярностью при дворе). Софья Простосердова любит г. Добромыслова, но ее легковерный отец (которому что «кто ни скажет, что ни скажут, вздор или небылицу, ежели назовут карла великаном, черное белым, ежели скажут, что Ивана великого перевозят в Питербург и тому поверит») собирается выдать ее за «первого жениха, который посватался». Этим первым попавшимся женихом оказывается сутяга и лжец г. Сплетнев, который пытается обманом перевести на себя деревеньки г. Простосердова, клевещет на честного слугу Трифона, узнавшего о подлоге, и наконец выдумывает, чтобы устранить конкурента Добромыслова, что тот умер, о чем ему якобы рассказали люди покойника, приехавшие на его двор. В конце комедии появляется сам г. Добромыслов, изобличающий жулика и обманщика. Трифон оправдан в глазах Простосердова. Последний раскаивается в своем легковерии и отдает Софью замуж за Добромыслова. Екатерине эта простенькая комедия, как мы знаем, понравилась. Государыня была смешлива и сама в своих сатирических статьях и комедиях подшучивала над легковерием.

Я, коллега, сам легковерен, да к тому же и близорук, чем однажды воспользовался, шутки ради, мой друг ***. Однажды в чьем-то Крыму он указал мне на девушку, плывущую в сторону Турции: «Смотри, какая красивая! Поплыви – познакомься». Я поверил, бросился в воду и быстро поплыл, хотя обычно плаваю медленно, догнал красавицу на ее возвратном пути к нашему чьему-то берегу, хотел уже произнести сочиненный за время плавания мадригал и тут только увидел, что это не девушка, а бабушка. Когда я вернулся, друг мой валялся на песке от хохота. В сей притче кроется толикий узл на вкус: не доверяйте, достопочтенные друзья, никому и любите только самих себя, как настоящие литературоведы!

Приведем целиком явление, которое, по Хвостову, легло в основу «забавной сцены» из комедии «переимчивого» Княжнина:

Явление V. Простосердов, Простосердова [жена главного героя], Сплетнев, Добромыслов и Дарья [горничная-субретка]

Простосердов (увидев Добромыслова)

Что я вижу?

Простосердова (мужу на ухо)

Молчи, увидишь ты честность своего друга, и притворись, бутто в первой раз видишь етого г. Постоянова.

Простосердов

Очень хорошо. (В слух) Как я рад государь мой, что случай мне доставил щастие видеть вас у себя в доме.

Добромыслов

Я тем более радуюсь, что могу услужить другу своему Добромыслову, который сам надеется скоро вас увидеть.

Сплетнев

Да вы ето почему изволите ведать, что он скоро сюды будет?

Добромыслов

Потому сударь, что я две недели тому назад оставил его в Киеве.

Сплетнев

Да тому милостивый государь более месяца, как уж его нет на свете.

Добромыслов

Ето так для меня чудно, что естьли бы не благопристойность меня удерживала, то бы я сказал что вам не верю.

Сплетнев

А я вам и больше не верю.

Добромыслов

Так вы утверждаете что Добромыслова нет на свете?

Сплетнев

Конечно нет, потому что люди его, которыя ко мне с его обозом заезжали, мне про то сказывали.

Добромыслов

Так по етому вы его [прочно?] знаете?

Сплетнев

Как сам себя, сколько раз на руках мальчиком нашивал, да я же вам скажу, что я его…

Дарья

Вить он такой малинькой.

Сплетнев

Да, маленькой, толстинькой, белокурой.

Дарья (Добромыслову)

Как же вам не стыдно, теперь принуждены замолчать?

Простосердов (в сторону)

Екой безстыдной лжец, (в слух) теперь г. Сплетнев не знаю что сказать, не ужели в самом деле Добромыслов жив?

Сплетнев

Нет, сударь, божусь вам, клянусь совестно, что его давно нет на свете; и позволяю вам меня разругать, разбранить, и поступать со мною как с безчестным человеком ежели…

Добромыслов

Ты все ето заслуживаешь, потому что я тот самый Добромыслов, которого ты в лицо уверяешь, что его нет на свете.

Простосердов

Мне за тебя стыдно г. Сплетнев!

Сплетнев (в сторону)

Ну, видно что мне здесь не женихаться, дай бог чтоб челобитной то не успели подать.

Дарья

Ха, ха, ха! Добромыслов малинькой, толстинькой, ха, ха, хорошо же вы его знаете.

Трофим

И люди его у вас на дворе? Ха, ха.

Сплетнев

Когда все у вас в доме меня так обижают, то позвольте мне… (хочет уйти)

Простосердова

Постойте на час (мужу). Поблагодари г. Сплетнева, что он хотел тебя пустить по миру.

Простосердов (читая купчую)

Довольно етот бездельник… без сердца не могу глядеть, и так меня обманывал, так я не даром дал ему пощечину, однако он выправился.

Простосердова

Ето Трофим его вывел за руку.

Простосердов

А он было передо мною и оправился, сказать, что Трофим ат сошел с ума.

Трофим

Я сошел с ума, буди со мной крестная сила.

Дарья

Верно и тебя г. Сплетнев также в сумасшедшие, как его милость (указывая на Добромыслова) в мертвецы пожаловал.

Простосердов

Ах! Легковерность моя (к Сплетневу). Бездельник!

Добромыслов

Пожалуйте мне реляции, посмотреть, вить ето любопытно, чтобы видеть себя мертвым.

Простосердов (показывая бумагу)

Вот она сударь, вот имя ваше…

Добромыслов

Нет сударь, тут и похожева нет на мое имя; ето фамилия Промоталова.

Простосердов (Сплетневу)

Ах, он за мной читал Добромыслова, бездельник, гнусный человек, который за все мои к тебе милости хотел меня зделать нещастным, сгинь ты от сюды, я тебя больше видеть не могу, поди безсовестной.

Сплетнев (уходя)

Боже мой! Одна не удачная ложь разоряет все мое благополучие.

А теперь посмотрим, как трансформировалась эта простенькая сцена в комедии «переимчивого» Княжнина (заранее прошу прощения за длинную выписку – я люблю комедии в стихах; читать их вслух – праздник носоглотки):

Верхолет Да без меня нельзя ж вам будет обойтиться: Пришло бы ведь ни с чем Честону возвратиться, Напрасно время здесь и труд свой погубя… Честон Да знаете ли вы его? Верхолет Как сам себя; И этот батюшка любовника Милены В передней у меня потер спиною стены. Не правда ли, Полист? Вам скажет секретарь. Полист Бесплодно потоптав он крыльца здешних бар, Которые ему совсем уж отказали, – Знать, невозможностью дать чин ему считали, – Не помню, у меня как случай он нашел – И я его тотчас чрез графа произвел. Честон Божуся вам, что вы не знаете Честона. Верхолет Не знать его, сударь, мне не было б урона, Но если я его вам живо опишу, Со мною о этóм я спор ваш утишу. Чванкина ( Честону на ухо ) Не спорь, отец мой, с ним: он, знаешь, барин знатный. Честон ( на ухо Чванкиной ) Он дерзкий человек, хвастун, шалун развратный! Чванкина ( заткнув уши ) Не слышу я. Верхолет Что там вам смеют говорить? Чванкина ( с трусостью ) Нет… право, ничего… Изволит вас хвалить. Верхолет Да почему же то быть может непонятно, Что мне Честон знаком? Честон Мне то невероятно По слуху одному, который говорит, Что, честно он служа, в передних не стоит, Что он чрез подлости достоинств не ловитель, Что барин – честь его, а служба – покровитель, Что молвить за себя не просит он словца, – А впрочем, я его не знаю и лица. Верхолет Так я ж вам сделаю его изображенье. Лицо широкое его, как уложенье, Одето в красненький сафьянный переплет; Не верю я тому, но, кажется, он пьет; Хоть сед от старости, но бодр еще довольно… Честон А я вот слышал так, что говорит он вольно: И если бы когда и граф какой стал лгать, В глаза бы он сказал, что граф изволит врать. Он сух, лицо его нимало не широко, И хвастунов его далеко видит око; А впрочем, он во всем походит на меня. Но чтобы всё сказать – Честон, судáрь, сам я. Верхолет Какое же вранье, какая дерзость эта!.. Ну, кстати ль, старичок, в твои почтенны лета Лгать нагло… Чванкина Подлинно! Честон Нет, вам, когда вы граф, Не стыдно ль, честности, сударь, презрев устав, Который вам хранить… Верхолет Я вас не разумею. Честон Поди, сударь, поди, я вместо вас краснею, А вы… Верхолет Полист! уже ль все письма к королям?.. Полист Готовы все, судáрь. Честон ( к Чванкиной ) А вы, не стыдно ль вам, Когда при вас меня уверить в том дерзают, Что я – не я, когда притом меня ругают, А вы, сударыня, молчание храня… Чванкина Ох, боже мой! на что ссылаться на меня… Честон ли ты иль нет, я этого не знаю; Угодно графу как, я так и почитаю. Честон Как! столько подлости вы можете иметь, Чтоб уличить его в толь видной лжи не сметь! И, быв знакомы мне, сударыня, так близко, Хотите потакать, и потакать так низко?.. Не граф, поверьте мне, – хвастун престрашный он, И это правда так, как то, что я Честон. Чванкина Так что ж, что ты Честон, хоть знаю, да не верю

Следует признать, что у Княжнина получилось и лучше, и смешнее (недаром многие стихи из этой сцены стали крылатыми; правда, кто их сейчас помнит, коллега?). Но надо отдать должное и благородному Хвостову, всегда с уважением отзывавшемуся о своем литературном сопернике. В надгробной надписи «сочинителю многих прекрасных Трагедий и Комедий в царствование Екатерины Великой» граф Хвостов писал:

Здесь погребен творец Дидоны, Хвастуна – Зять Сумарокова, родитель Княжнина. Его отличный дар Россия не забудет; Он был, и нет его, он вечно есть, и будет [V, 328].

Стихи эти адресованы Александру Яковлевичу Княжнину, сыну драматурга и внуку А.П. Сумарокова. Поэзия для Хвостова вообще дело семейное. Жаль, что его собственный сын не пошел по стопам отца. А внуков у графа Сардинского не было. Один он у нас.

Первый драматический успех вдохновил Дмитрия Ивановича. За десять лет он написал несколько пьес (часть из них была опубликована в «Российском Феатре» княгини Дашковой, часть так и осталась в рукописи), включая перевод расиновской трагедии «Андромаха», посвященный императрице: «Великая! Твоей особе освященной / Дерзаю малый труд и труд не совершенной / Как благодарный сын всех Матери поднесть: / Луч громка имяни ему венец и честь» [Хвостов 1794: I]. С этого времени Хвостов стал считать себя не только русским Мольером, но и русским Расином. Дух великого трагика воспламенил его, в частности, на создание героиды на смерть французской королевы Марии-Антуанетты от рук «природы извергов» французов, изменивших вначале высоким поэтическим законам, а потом и законной власти и Богу:

Кто мне изобразит: печаль, унынье, страхи? Возстань, возстань, Творец безсмертной Андромахи, Дай сердце, кисти мне заставить сострадать, Наставь, как ты умел принудить возрыдать. Но скорбь затмила мысль! состраждут человеки, Мрак ночи царствует, и слез лиются реки [61] [VII, 111].

Написал Хвостов и либретто к опере «Хлор-царевич, или Роза без шипов, которая не колется. Иносказательное зрелище в 3 действиях о царевиче Хлоре» (по известной сказке императрицы). Из этого зрелища мне почему-то больше других запомнился Лентяг-мурза (Потемкин), который лежит на Диване посреди пуховых подушек, покрытых старинною парчою, и поет на мотив «Ох, тошно мне»:

Нет забавы, Все отравы, Все крушит, Все томит, Все здесь скука, Все здесь мука, Долго ждал, Я устал.

Тут он утыкает нос в подушки и засыпает [Хвостов 1788: 215]. Как я его понимаю!

 

6. Слон Суворова

Суворов, нанеси глубоких Туркам ран, Потемкин где и Ты, трясись Стамбул, Султан.

Доброе утро, коллега! В продолжение предыдущей темы хотел бы заметить, как порой легковерны бывают представители нашей профессии. Знаем ведь, что нельзя доверять литературным воспоминаниям и анекдотам, но все равно доверяем и пуще распространяем старые слухи. Бедный Хвостов – одна из жертв нашего легковерия. За примером далеко и ходить не надо…

В восьмой главе романа «Пушкин» Тынянов описывает обед у Василия Львовича Пушкина – «преприятную» (для хозяина) встречу «новых умников» (то есть «архивных юнкеров», будущих арзамасцев) и «старых остроумцев» (князя Шаликова, самого Василия Львовича и его брата). Свидетелем их живой беседы становится у Тынянова 10-летний племянник хозяина, «желторотый птенец Сашка», «навязанный» Василию Львовичу ревнивой «Надинкой-мулаткой» (то есть Надеждой Осиповной Пушкиной) [Тынянов 1937: 149]. Историческим зерном этого эпизода является «первая программа» записок Пушкина за 1811 год: «Дядя Василий Львович. – Дмитриев. Дашков. Блудов… Светская жизнь» [VIII, 74]. В концепции Тынянова-новеллиста воображаемая беседа, подслушанная мальчиком, играет роль своеобразной инициации будущего поэта, его первого приобщения к литературной среде (и борьбе) начала XIX века.

Любопытно, что за полвека до этой вымышленной беседы в типологически сходной ситуации оказался и герой нашего повествования. В своих воспоминаниях Дмитрий Иванович писал, что «сделался поэтом с минуты рождения» и «в сущем детстве» не выходил из гостиной, когда посещали его родителей ближние их родственники – поэты Карин, Майков и А.П. Сумароков, также Фон-Визин, П.С. Потемкин и другие, и «не только что вслушивался в речи их, но даже переспрашивал о их суждениях и помнил их до конца жизни своей». (Заметим также, что основным предметом этих бесед 1760-х годов была, как и в пушкинском случае, война на Парнасе: столкновения поэтов, литературных позиций, борьба за истинный вкус и насмешки над ложным.) Возможно, коллега, что некоторые поэты – великие и не очень – «рождаются» из подслушанных в детстве литературных разговоров «отцов».

Наверное, сам я не сделался поэтом, потому что не рос среди литературной богемы, а вышел из скромной семьи инженера и учительницы, проживавших в московском окраинном микрорайоне с говорящим именем Чертаново (свод небес зелено-бледный, скука, лужи и асфальт). Кстати сказать, одно из моих первых детских впечатлений – урок мамы, на который она меня взяла, когда мне было лет шесть. «Хорошая у тебя мамка», – сказал мне пятиклассник-хулиган, сидевший рядом со мной на последней парте. Вот я и стал учителем. Склонным к проказам.

Вернемся к тыняновской сцене. Специально для дружеского обеда Василий Львович припас литературный деликатес – новое собрание притч графа Хвостова (в баснях, как пишет Тынянов, граф был «смел беспредельно» [Тынянов 1937: 150]). Гости устраивают веселую игру: каждый по очереди открывает книгу и, не глядя, указывает пальцем то место на странице, «которое надлежало прочесть»:

Начал Блудов, разогнул – открылось: Суворов мне родня, и я стихи плету . Блудов сказал: Полная биография в нескольких словах

Источник этого колоритного эпизода – маленькая заметка (анекдот) из записной книжки князя П.А. Вяземского:

Хвостов сказал: «Суворов мне родня, и я стихи плету». «Полная биография в нескольких словах, – заметил Блудов, – тут в одном стихе все, чем он гордиться может и стыдиться должен» [Вяземский 2000: 125].

Этот стих высмеивался и в хорошо известной Тынянову «погребальной» речи Хлыстову, произнесенной арзамасской Кассандрой (то есть А.И. Тургеневым):

бедный старец, он провел все дни свои в служении Музам и публике неблагодарной. Для нее истощил он и силы, и казну свою, и свое терпение, и терпение друзей своих; а жестокость читателей не истощилась, а имя его, обреченное славе, превратилось в ругательство бесславных сочинителей; ученики и подражатели бранят его на сельских сценах, и, подобный Молиеру, насилу гроб его впущен в обширное кладбище Беседы. О стыд моего Отечества! О век, недостойный мужей великих! Он погибал, сей тайный любимец всех Муз, и едва забытым стихом напоминал права свои:

Суворов мне родня, и я стихи плету! [Арзамас 1994: I, 282].

Между тем Тынянов допускает здесь двойную неточность (оправданную, конечно, его литературными задачами): во-первых, в напечатанных в 1810 году творениях Хвостова нет приведенного выше стиха, а во-вторых, такого стиха вообще нет в сочинениях Дмитрия Ивановича. Точнее, нет в той забавной форме, которую приводит мемуарист. На самом деле Вяземский либо переделал, либо процитировал в перелицованном кем-то виде начальные два стиха из незаконченной оды Дмитрия Ивановича, впервые опубликованной в майской книжке журнала «Новости» за 1799 год под заглавием «Отрывок»:

Я мыслил о себе, что я стихи плету, Суворов мне родня, Его от сердца чту, Что славою Его мои стихи покрыты, На Пинде возродят мне лавры знамениты; И так осмелился о Бречии воспеть, Но за Суворовым Пегасу не успеть. Геройски подвиги моих стихов не просят, Вселенна, ПАВЕЛ Сам, ему хвалы возносят. Святая Церковь днесь велением Царя Желает лет Ему в усердии горя; Мой разум удивлен, мое в восторге чувство, Не знает где найти дар нужный и искусство, Чтоб громку песнь гласить. – Что мне теперь начать? В горящей ревности пред ПАВЛОМ отличиться, Царя благодарить, Суворовым гордиться, О подвигах Его стихами замолчать (с. 34–35).

Этот отрывок посвящен победам великого дяди Хвостова, последовавшим сразу после взятия крепости Бречия, воспетого Дмитрием Ивановичем в том же номере журнала в «Стихах Государю Императору на взятие крепости Бретчио у Французов». Поводом к написанию «Отрывка» послужил указ императора Павла о церковных молебнах в честь великого освободителя Италии.

Как видим, в «редакции» Вяземского смысл стихов Хвостова выворачивался наизнанку: получалось, что я – поэт, потому что мой дядя – Суворов (иначе в стихотворении 1799 года: я думал, что я скромный певец и родственник Суворова и мои стихи покрыты его славою, но за великими подвигами героя моей музе не угнаться). Каким образом старинное стихотворение попалось на зубок арзамасским ценителям творчества Хвостова? Кто и когда обнаружил и переделал этот, по выражению Кассандры-Тургенева, «едва забытый стих»? На эти вопросы мы можем ответить с достаточной степенью точности. Из «забвения» вывел этот стих и прославил (или, точнее, ославил) не кто иной, как Иван Иванович Дмитриев. Последний познакомился с «Отрывком» Хвостова еще в 1799 году (имя Дмитриева значится в списке подписчиков «Новостей»). В 1805 году Хвостов вторично опубликовал этот текст в журнале «Друг Просвещения», озаглавив его «На победы 1799 года» (часть IV, № 13, с. 231). В новой версии стихотворение было сокращено на одну строфу и имя императора Павла заменено на «цари».

В «Друге Просвещения», как Вы, дорогой коллега, некогда показали, граф Хвостов предпринял смелый (но неудачный) поход против поэтов-«элегастов» дмитриевского круга [Альтшуллер 1975]. Самого Дмитриева он больно задел в притче «Барыня и ткачи», назвав «пиитой-самохвалом», сочинителем глянцевых и «не сладких» стихов (как заметил В.Э. Вацуро, Дмитриев этой обиды графу никогда не простил [Вацуро 1989: 158]). В письме к своему литературному союзнику Д.И. Языкову от 10 января 1806 года Дмитриев упоминает об этой оскорбительной притче и обрушивается на сочинителей из «Друга Просвещения», у которых отсутствует не только талант, но и здравый смысл, о чем свидетельствуют последние две оды «урода» Хвостова «На победу» и «Зима», делающие «стыд нашей словесности» [Дмитриев 1869: 1098]. На эти оды Дмитриев написал сатирические замечания, которые отослал своему приятелю для распространения и чтения в литературных кругах («они писаны не таким тоном, какой требуется для [печатной] критики, предназначаемой для публики» [там же]). Скорее всего, из этого разбора и всплыл псевдохвостовский стих, выражающий, по Блудову, полную биографию графа в нескольких словах. Сколько же таких переделок-передержек пришлось за свою жизнь пережить бедному Дмитрию Ивановичу!

Современники объясняли суворовское покровительство Хвостову сумасбродством великого человека. Возможно, что малая доля истины в этом объяснении есть (любившему юродствовать военачальнику весело было по своей прихоти проталкивать невзрачного, неопрятного и, по мнению общества, бесталанного человека в высшие государственные сферы, как весело ему было требовать от Сардинского короля высоких знаков почести для своего вечно пьяного камердинера). Но главное, конечно, не это. Хвостов был самым преданным другом и помощником генералиссимуса. Последний вверил его попечению свою любимую дочь (Суворочку), а затем и сына: «Аристотель его вы» [Петрушевский: 402]. Через Хвостова опальный герой вел тайные переговоры с императором. В 1798–1799 годах Дмитрий Иванович принимал по поручению Суворова самое активное участие в формировании новой антифранцузской коалиции. По сути дела, в этот период Дмитрий Иванович был представителем Суворова (его ушами и устами) при российском дворе и западных дипломатических миссиях в Петербурге. Четким выполнением указаний Суворова, а не прихотями фельдмаршала объясняется и быстрый карьерный взлет Дмитрия Ивановича во второй половине 1790-х годов (этот взлет начался еще в последний год жизни императрицы Екатерины): за четыре года он прошел путь от камер-юнкера до обер-прокурора Святейшего Синода (о стремительной карьере Хвостова в павловское царствование я буду говорить отдельно).

В своей «Автобиографии» Дмитрий Иванович вспоминал о чувстве глубочайшего доверия, которое испытывал по отношению к нему его великий дядя. «Сей осторожный, тонкий и недоверчивый муж, – писал он, – являлся в полной наготе гр. Хвостову и может быть одному из смертных» [Сухомлинов: 542] (помня о некоторых эксцентрических выходках Александра Васильевича, можно предположить, что нагота здесь упоминается не только как фигура речи). «Он вверил ему не только все семейственныя и домоводныя дела, – продолжал Хвостов, – но даже все помыслы сердца, тайны государства и славы своей. Кроме различных и многочисленных поручений все донесения из Финляндии, Варшавы, Тульчина, Турина, Праги и других мест шли чрез его руки, то есть что отправляемыя к высочайшей особе или доверенным лицам доставлялись к нему в копиях, а другия в подлиннике, подача коих зависела от воли его, почему из сих последних многия остались у гр. Хвостова» [там же] (до нас дошли десятки писем Суворова к Хвостову!).

Конечно же, быть родственником и доверенным лицом Суворова было не только почетно, но и прибыльно. Племянник военачальника и шурин Хвостова князь А.И. Горчаков писал Дмитрию Ивановичу о выгодах, которые сулили суворовскому кругу победы Героя в Италии – самое время «обоброчить» короля Сардинского и «содрать» с него «кожуринку». В октябре 1799 года Хвостов получил от короля титул графа «за победы в Италии». Но близость к Суворову была одновременно и опасностью: слишком многих восстановил против себя независимый и эксцентричный полководец; опала последнего, казалось, неминуемо влекла за собой опалу его родни.

Верный Хвостов был одним из самых восторженных певцов Суворова. Еще в 1789 году он сочинил стихотворное «Письмо к его сиятельству графу Александру Васильевичу Суворову-Рымникскому на случай поражения Визиря со главными силами при реке Рымнике 1789 года, сентября 11 дня» (Москва, 1789). В зачине этой оды Дмитрий Иванович обращается к Герою:

Завиден чистый луч Твоей бессмертной славы, Герой, любящий честь и все ее уставы; Победа громкая, великия дела, Тебе достойная едина похвала… [Хвостов 1789: 3]

Битва русско-австрийской армии Суворова с «толпой чалмоносцев» изображается Хвостовым в сильных и динамичных стихах:

Искусство, мужество Суворов истощая, Летал как молния везде разя, карая, Смятенныя толпы гоня со всех сторон, Забыл их войск число и множество препон. ‹…› Так храбрыя полки, питав Геройский дар, Лишь опрокинули свирепых Янычар, Препоны низложа, пустились яко стрелы, В окопы ворвались, неся удары смелы; Добыч алкая смерть, отчаяние, страх Смутили всех врагов, сугубя зло в глазах. И тем свершилася сей рати часть нещастна, Что брань не зрелася, но жертва лишь ужасна [там же: 5].

В заключении оды Хвостов воспевает воинский гений и великую душу своего кумира:

Увенчан лаврами, любим ЕКАТЕРИНОЙ, Доволен будь своей Суворов ты судьбиной. Искуство где Вобан, Евгений и Кондей, Фридерик, Малборук и славный полк мужей, Как гордых рок сотрет, как возвышать державы, Безсмертны подали примеры и уставы, Великостью души вспылавши с юных лет, Открыло путь Тебе широкий для побед, К Царице верностью, к отечеству любовью, Все почести купил своим раченьем, кровью, Чрез рвение, труды, блюдя не жизнь, а честь, Умел Ты сам себя толико превознесть; Великим подвигом возвышенный, не роком, На почести свои смотри веселым оком, Ликуя в пышной днесь и щастливой судьбе, Ты ревность возбуждай последовать Тебе: Ты к славе доступил, грядя стезею чести, Гнушаясь злобою, гнушаясь подлой лести, И жертв на олтаре фортуны не куря, Прославился Ты, долг великих душ творя [там же: 7].

Спустя много лет Хвостов «с удовлетворением» укажет на «подражание» одному из стихов этой оды («Что шаг, то торжество, что бой, то лавр побед») в стихотворении некоего «отличного стихотворца» [II, 197]. Подражателем Хвостова был не кто иной, как Василий Андреевич Жуковский, писавший в знаменитом послании «Императору Александру» (1814):

Все в пепел перед ним! разлей пожары, месть! Стеною рать! что шаг, то бой! что бой, то честь!

И это, дорогой коллега, тот самый Жуковский, который, как мы знаем, потешался над творениями Хвостова в стенах «Арзамаса»! Уж не пародировал ли он «отпетого и перепетого» Хвостова в стихах к императору? И не посмеивался ли он в тайне над возлюбленным императором, отсылая друзей к одическому творчеству «любимца всех Муз»? Или это заимствование не что иное, как инерция высокого стиля? Или, быть может, эта скрытая цитата – знак благородной признательности Василия Андреевича своему предшественнику? Как Вы полагаете, коллега?

«Письмо к Суворову», очевидно, тронуло великого полководца. Много лет спустя Хвостов вспоминал о том, что «при помолвке своей он получил от дяди своей невесты, знаменитого Суворова, весьма лестное письмо, ибо, по счастию, стихотворческие способности нашего сочинителя уже известны были и под Очаковым» [Сухомлинов: 530] (возможно, что стихотворное послание Дмитрия Ивановича, женившегося на суворовской племяннице 17 января 1789 года, было ответом на лестное письмо полководца). «С 1789 года по смерть героя, – заключал Хвостов о себе в третьем лице, – поэт гр. Хвостов пользовался неограниченною его доверенностию» [там же]. Известно также, что Суворов посылал родственнику-поэту собственные вирши, вроде следующего стихотворного совета: «Я в зеркале смотреться должен, / И маслом жар не утушают, / Не хутор то… Будь осторожен, – / Пожар водою потушают» [Алексеев: 5].

Хвостов гордился доверенностью Суворова и вдохновлялся не только его победами, но и грандиозными государственными планами. Так, работая в 1791 году над редактированием суворовских проектов об укреплении границ со Швецией и освобождении Константинополя, Дмитрий Иванович в едином порыве (точнее, за шесть недель) переводит расиновскую трагедию «Андромаха», имевшую впоследствии театральный успех и вызвавшую целую серию язвительных эпиграмм младших современников поэта. О своем переводческом подвиге Хвостов сообщает в одном из посланий «суворовского цикла»:

Когда здесь умственно, пример вождей – Суворов, Чудесный богатырь молниеносных взоров, Среди Петрополя Европу облетал, Против громовых туч отводы учреждал, Оплотом заградил от льва набеги смелы, Готовил быстрые на чалмоносцев стрелы; Премудрости рукой прославясь на войне, Герой участие в сих тайнах вверил мне. Я в Трою мысленно тогда летал без страху, И выгадал часок похитить Андромаху [III, 65] [73] .

А. Флоров. Гравюра с портрета И.Г. Шмидта. Граф А.В. Суворов-Рымникский // Ровинский Д.А. Материалы для русской иконографии: [В 12 вып.]. СПб., 1884–1891. Вып. 7: [№ 241–280]. 1890

Видимо, в пылком воображении Хвостова греческий проект его великого дяди уже реализовался и взятыми россиянами оказались не только Царьград, но и территория, на которой стояла древняя Троя. В свою очередь, Суворов видел в Хвостове не просто добросовестного сотрудника, верного родственника и доброго человека, но и родственную душу – себя другого. Как вспоминал Дмитрий Иванович, князь Италийский ценил в нем врожденную светлую логику и говаривал: «Ты слон! который не знает своей силы». (Если бы я умел рисовать, я бы изобразил Дмитрия Ивановича в виде могучего слона, а на нем Суворова в наготе своей в образе Ганнибала, а под ними Альпы, а над ними Екатерину в образе Минервы и Павла в гроссмейстерском одеянии, а за Хвостовым-слоном – стаю мосек-зоилов, гавкающих на спокойно шествующего вперед рогатого гиганта.)

В стихах, посвященных великому дяде, Хвостов угадывал и поэтизировал те черты его образа, которые сам герой считал главными и поучительными для потомства (здесь Дмитрий Иванович, я полагаю, соперничал с Гаврилой Романовичем): простота, самоотверженность, старинное благочестие, скромность, патриотизм, прямота, человечность, любовь к музам. Их литературные вкусы также были близки: оба одинаково высоко ценили одическую поэзию и приземленную насмешливую басню (я бы сказал, что оба они обладали особым притчевым мышлением, глубоко укорененным в жизненной философии XVIII века, то есть воспринимали события своей частной и общественной жизни как экземплы-иллюстрации, подтверждающие некие неизменные истины). «Хотите меня знать? – признавался Суворов (если верить биографу полководца Е.Б. Фуксу). – Я сам себя раскрою… Я бывал при Дворе, но не Придворным, а Эзопом, Лафонтеном: шутками и звериным языком говорил правду. Подобно шуту Балакиреву, который был при Петре Первом и благодетельствовал России, кривлялся я и корчился. Я пел петухом, пробуждая сонливых, угомонял буйных врагов отечества» [Фукс: 77–78]. Я бы сказал, что Суворов, юродствуя, подражал Эзопу в военной и политической деятельности, а Хвостов – в поэтической.

Наконец, Хвостов был одним из создателей культа Суворова в русской литературе (он до конца жизни печатал свои воспоминания о полководце, публиковал его письма, консультировал биографов Суворова). Великого военачальника он зовет в своих стихах полубогом, проповедником славы, главой победоносных сил, возвращающим на троны царей и низводящим их с престолов, истинным христианином, героем в борьбе с суровым роком, провидцем, которому открыты «хартия судеб» и «грядущих дел поток». Свою близость к Герою Дмитрий Иванович превращает в важную составляющую собственного поэтического образа (ехидный Дмитриев прекрасно знал, как больнее всего задеть своего оппонента). Он посвящает великому дяде свою лиру, называет его своим священным благодетелем и причиной всех своих радостей. Самыми счастливыми моментами своей жизни он считает те, когда «наперсник гордыя Беллоны», среди «побед толиких», «как друг», внимал его «лирный глас».

Иначе говоря, Суворов для Хвостова не абстрактный герой, но часть его собственной жизни и связующее звено с судьбой российского государства и чуть ли не всей Европы. Он зовет его «мой» (его конкурент по гимнам Суворову Державин такого себе позволить не мог). Вот спустя 15 лет после смерти полководца в Петербург прибывает с дарами Америки корабль Российско-американской компании «Суворов». Хвостов немедленно откликается на это событие стихами, посвященными своему кумиру – кораблю (чуть не сказал: «пароходу») и человеку:

Герой молниеносных взоров, Чудесный мой орел, Суворов, Оставя грозной океан, Над славною Невой летает, Уже с когтей своих бросает Избытки чужеземных стран [I, 239].

В этой воистину хвостовской метаморфозе (они у него были не только в притчах) Суворов становится кораблем, который тут же превращается в когтистую птицу, парящую над славной рекой и бросающую американские дары российскому императору (в примечании к последнему стиху говорится: «Из числа привезенных на корабле “Суворов” товаров, для продажи, Компания удостоила некоторые поднести ЕГО ИМПЕРАТОРСКОМУ ВЕЛИЧЕСТВУ» [I, 312]). Связь между образами здесь не «натуральная», а, я бы сказал, эмоционально-аллегорическая. Они бы, я думаю, понравились князю Александру Васильевичу, любившему в своих речах и поведении сочетать несочетаемое.

Вообще давно уже следует отказаться от обидного для памяти Дмитрия Ивановича и противоречащего исторической истине представления о том, что Суворов относился к стихам своего верного племянника иронически, называл его Митюхой Стихоплетовым (прозвище, восходящее, я думаю, к апокрифическому стиху «Суворов мне родня, и я стихи плету») и на смертном одре (умирал князь Италийский, как известно, на руках Дмитрия Ивановича) завещал верному другу не писать больше стихов. «Увы, – якобы вздохнул Хвостов в ответ на это завещание, – хотя еще и говорит, но без сознания, бредит!» [Бурнашев: 36]. Это несомненная клевета, выдуманная насмешниками Хвостова и разнесенная по миру легковерными любителями анекдотов, не знавшими даже имени-отчества жены стихотворца, суворовской племянницы. У истоков мифа о Митюхе Стихоплетове, очевидно, лежит история о последних днях князя Италийского. Близкий к Хвостову епископ Евгений (Болховитинов) вспоминал, что умирающий Суворов якобы сказал племяннику: «Митюшка! Не черти на моей гробнице стихами, а разве напиши только: здесь лежит Суворов» [Евгений 1870: 763] (возможно, что сам Хвостов эту историю и рассказал преосвещенному Евгению). Иными словами: не надо громких од, друг мой; достаточно краткой «римской» эпитафии.

Скорее всего, знаменитая надпись на гробнице полководца была предложена не Державиным (версия Я.К. Грота), а самим Хвостовым, распоряжавшимся похоронами Суворова (как недавно было установлено, эта надпись Суворову – парафраз латинской эпитафии первому покорителю Альп Ганнибалу Карфагенскому: «Здесь лежит Ганнибал» – Hannibal hic situs est [Душенко: 604]). В заметке «О краткости надписей» (впервые: «Друг Просвещения», 1804) Хвостов писал:

В Санкт-Петербурге в Александровской Лавре на месте, где погребен победитель турков, низложитель Польши, спаситель Италии, сказано: «Здесь лежит Суворов».

Ничто не может быть простее и величественнее таковых надписей. Истинная слава умственна и не требует пышных украшений; она светоносна сама по себе. ‹…› Нет нужды изъяснять ни о чинах, ни о военачальстве покойного Генералиссима: ибо в уме любопытствующего видеть его гробницу одно время рождает память о его нравах, и суровой жизни, и победах. Если кто не одарен душою, способною постигать Перикла, Суворова, Кессаря и Тасса, того и длинные повествования не просветят [Хвостов 1999: 183].

Хвостов такой душой был одарен. Он умел быть не только витиевато благодарным, но и лапидарно признательным. Напомним заключительные строки из посвященного Суворову «Отрывка» 1799 года:

Мой разум удивлен, мое в восторге чувство, Не знает где найти дар нужный и искусство, Чтоб громку песнь гласить. – Что мне теперь начать? В горящей ревности пред ПАВЛОМ отличиться, Царя благодарить Суворовым гордиться, О подвигах Его стихами замолчать [77] .

Для классициста Хвостова краткость была любезнейшей сестрой таланта. Державин как-то написал ему о трех признаках истинного достоинства поэтов: «1) когда стихи их затверживаются наизусть и предаются преданием в потомство; 2) когда апофегмы из них в заглавии других сочинений вносятся; и 3) когда они переводятся на другие просвещенные языки» [Державин: VI, 175].

Хвостов был уверен, что его творчество удовлетворяет этим критериям, но публично о своих стихах высказывался более скромно:

Надеюсь, – может быть, в числе стихов моих Внушенный Музами один найдется стих; Быть может, знатоки почтут его хвалами, Украсят гроб певца приятели цветами И с чувством оценят не мыслей красоту, Не обороты слов, но сердца простоту [III, 43] [78] .

Впрочем, говоря в «Автобиографии» о своем вкладе в русскую поэзию, Дмитрий Иванович с удовлетворением замечал, что не один, а многие его стихи «были употреблены эпиграфами к разным книгам» и стали апофегмами, вроде надписи князю Кутузову «тот жив, безсмертен тот, отечество кто спас», которая «у многих на табакерках была вырезана» [Сухомлинов: 528]. Речь идет о четверостишии Хвостова, напечатанном в апрельской книжке «Вестника Европы» за 1813 год под названием «П.И. Голенищеву-Кутузову на смерть Ген. Фельдм. К. Смоленскаго»:

Пусть праведну печаль Росс каждый разделяет, Твой стон геройский дух во гробе возмущает. Не верь молве, что век Смоленского погас: Тот жив, безсмертен тот, отечество кто спас.

Приятель Хвостова епископ Евгений называл «нeоспоримым доказательством превосходства» этой «епиграммы» «принятие последняго стиха в надпись над бюстами и медалионами» [Евгений 1868: 146]. Еще одна краткая сентенция Хвостова, согласно его воспоминаниям, была увековечена «на портрете Державина, при издании Ключа к его сочинениям Николаем Федоровичем Остолоповым, 1822 года» [Сухомлинов: 528]. Действительно, портрет «певца Фелицы» в этом издании сопровождался анонимным стихом: «Постиг, изобразил Екатерину, Бога» [Остолопов 1822]. Этот стих был заимствован издателем из хвостовской «Надписи к портрету его превосходительства Гаврила Романовича Державина», опубликованной без указания авторства еще в 1796 году в журнале «Муза»:

Се зришь Державина: исполнен дара многа, Богатый чувствием и пламенный певец Стяжал парнасских дев безсмертия венец, Постиг, изобразил Фелицу, Бога [Колбасин: 46] [80] .

Этот стих остался в памяти потомков (хотя и утратил связь с именем сочинителя). Много лет спустя о нем вспоминал один ворчливый критик: «Кажется совершенно несправедливою надпись к портрету Державина: “Постиг, изобразил Екатерину, Бога”. Екатерину постигнуть и изобразить он мог; но постигнуть Бога, изобразив Его в стихотворении?» [Лайбов: 118].

У Хвостова, надо сказать, был ответ на этот риторический вопрос.

 

7. Обезьяна бога

Вот арап! А состязается – с Державиным!

«Подражать Державину, – писал один из первых биографов графа, – было любимою мыслью Хвостова. Таким образом написал он много од, в том числе и оду Бог, Вельможу и друг., заимствуя даже самыя заглавия у Державина» [Колбасин: 151]. Только, скорее всего, любимой (или тайной) мыслью Дмитрия Ивановича было не подражание, а самое настоящее соперничество. Хвостова можно назвать тем самым поэтом-«эфебом», перелицовывающим в порыве самоутверждения сочинения влиятельного предшественника, о котором писал многоученый Гарольд Блум в книге «Страх влияния». Да, и слабые поэты (точнее, считающиеся слабыми) способны испытывать этот страх. Может быть, даже чаще, чем сильные.

Кроме страха влияния, Хвостов испытывал чувство обиды, нашедшее свое отражение в «Автобиографии» нашего героя. Ему было неприятно, что Державина, а не его современники почитали первым бардом Суворова (в то время как Гаврила Романович далеко не сразу отдал поэтическую дань великому дяде Дмитрия Ивановича; Хвостов вспоминал, что Суворов был очень расстроен тем, что за измаильскую победу Державин воспел Потемкина, а не его!). Кроме обиды, были еще эстетические и религиозные разногласия: Хвостов принадлежал к французской школе, считал поэзию высоким мастерством, а не бесконтрольным самовыражением пускай и гениального неуча, не любил метафизических (барочных или раннеромантических) вывертов и стилистических перепадов-водопадов, отличавших творчество его старшего современника. Его также раздражала «непростительная надменность» Державина («один есть Бог, один Державин» [Западов: 385]) и его демонстративное презрение к поэтической науке классицизма. Так, на просьбу Хвостова прислать ему свою биографию для «Словаря писателей» Державин отвечал вызывающе горделивыми строками:

Кто вел его на Геликон И управлял его шаги? Не школ витийственных содом, Природа, нужда и враги ! [Державин: VI, 170]

И еще добавил для Хвостова: «Объяснение четырех последних строк составит историю моего стихотворства, причины оного и необходимость» [там же]. Хвостову этот ответ крайне не понравился: разве не требуется для природного дарования хорошая школа? И алмазу нужна огранка!

В то же время в своих одах и посланиях Дмитрий Иванович постоянно восхвалял Гаврилу Романовича, неизменно посылал ему на суд собственные произведения и смиренно отвечал в примечаниях к своим сочинениям на критические выпады против него Державина (тот считал, что у графа нет лирического таланта).

Главным вызовом Хвостова Державину была ода «Бог», которою граф неизменно открывал собрания своих сочинений и которую он постоянно дорабатывал (как точно заметил А.Ю. Балакин, этот «неугомонный метроман был склонен к перфекционизму» [Балакин 2015: 80]; я бы добавил: к перфекционизму, находившемуся в самом центре его классицистических убеждений). Эту оду Хвостов считал своим лучшим произведением и усовершенствованным (литературно и теологически) вариантом державинского «Бога».

Я.К. Грот в своих комментариях к сочинениям Державина рассказал (со слов болтливого князя Н.А. Цертелева) следующий анекдот, свидетельствующий о том, как высоко Хвостов ценил это произведение:

Раз, отправившись в Царское село, он взял с собою секретаря своего Ильинского, тоже стихотворца, и дорогою требовал, чтоб тот откровенно сказал ему, которую из двух од, Державина или Хвостова, он находит выше. Услышав искреннее мнение своего сопутника, которое было, разумеется, в пользу державинской оды, оскорбленный пиит хотел было высадить своего секретаря среди дороги и с трудом согласился везти его дальше [Державин: I, 136].

Упоминающийся в этом анекдоте хвостовский секретарь Ильинский – реальное лицо. Добрый Хвостов называл этого «молодого человека, имеющего дар Лирической Поэзии» своим «задушевным секретарем» [Николаев: 147], посвятил ему послание «Новому Лирику» (1819), а также споспешествовал публикации его стихов к Державину. В своем послании к Ильинскому Хвостов писал:

Ты счастлив стал, известен свету, В печати и знаком с молвой, Твой дух, твоя хвала Поэту, Летят в обертке голубой, Державина порывом полны, Отселе в даль – на Псела волны – Родительский утешить дом; Но сам в коричневом жилете, Забыв о злой Поэтам Лете, Бредешь в присутствие домой [V, 46].

Не эти ли строки о бедном поклоннике Державина, бредущем пешком в присутствие, стали зерном анекдота о едва не высаженном из кареты секретаре Хвостова? Не мог добродушный и заботливый Дмитрий Иванович (он ведь даже запомнил, где живут родители маленького чиновника – «на реке Пселе в Курской Губернии» [V, 369] – и какой у него жилет!), никак не мог захотеть высадить молодого поэта из кареты за неправильный ответ. Но свою оду он все равно считал лучше державинской.

Творческая история хвостовской оды довольно запутанна. Временем ее создания в издании 1810 года означен был 1810 год, в издании 1816 года – 1796 год, а в издании 1821 года – 1797 год [Петровский: 355–356]. В подробном примечании к первому тому итогового собрания сочинений (1828) Хвостов указал, что «стихотворение, называемое Бог, написано в молодости сочинителя, когда он имел случай часто беседовать с Преосвещеннейшим Митрополитом Амвросием Подобедовым, скончавшимся в 1818 года маия 21 дня в Новгороде, и поучаться высоким Богословским истинам во время бытности его Префектом Славяно-Греко-Латинской Академии». Здесь же Хвостов особо подчеркнул, что его ода «не есть голое подражание» державинской и что «автор сего стихотворения почерпнул все расположение из сочинений блаженного Августина». Тщеславный Хвостов также включил в это примечание упоминание о похвальных отзывах о его оде в немецком журнале (речь идет о рецензии в иенской «Litteratur Zeitung», вышедшей 5 декабря 1810 года) и в «русском издании Василия Григорьевича Анастасевича, называемом Улей» [I, 301]. Впрочем, этот «Улей» не пользовался у недоброжелателей графа особым авторитетом. Филипп Филиппович Вигель называл его журналом «непозволительно безобразным и глупым, как по содержанию своему, так и по наружной форме (оберткой служила ему темно серая бумага с волосьями, а издателем Анастасевич под руководством графа Хвостова» [Вигель: 154]).

В 1820 году тот же Анастасевич напечатал в «Трудах Вольного общества любителей российской словесности» рецензию на книгу графа Хвостова «Некоторые духовныя и нравственныя стихотворения», в которой привел подробное сравнение од Державина и Хвостова [Анастасевич: 242–248]. «Ода “Бог” Державина, – писал Анастасевич, – венец славы сего бессмертного Лирика нашего», и она «не могла не иметь влияния на Оду сего ж имени Графа Д.И. Хвостова, может быть уже и потому, что оное образцовое произведение в сем роде, с первого появления своего в свет, должно было врезаться в памяти умевших постигать все ея достостоинство» [там же: 244]. Между тем, продолжал свои рассуждения критик, «порядок идей и ход их в обеих сих одах весьма различен» [там же]. Для примера «сходства лишь мыслей обоих стихотворцов об одном предмете» Анастасевич предлагал, в частности, сравнить известные стихи Державина [ «Ты цепь существ в себе вмещаешь» и т. д. – И.В.] со строфами Хвостова:

Творец безчисленных чудес! Вселенна у Тебя во власти. Текут огромны мира части По манию твоих очес! ‹…› Высокость смелаго ума, Обильна мысль и просвещенна, Ничто, как нощь и мрачна тьма, С Твоей премудростью сравненна. Там тел горящих мириады, Неугасимыя лампады: Там огненна течет река В пространство меж планет широко, Там Промысла всезряще око, Там дивны Еговы рука Вращает пламенны светилы… [там же: 244–245]

Когда же была впервые написана (и в каком виде была впервые написана) ода «Бог» Хвостова? В списке стихотворных подражаний державинской оде Яков Грот упоминает анонимное стихотворение «Бог», вышедшее в июльской книжке уже известного нам журнала «Новости» за 1799 год. Высказывалось соображение, что написана эта ода была «каким-то юным поэтом, вероятно семинарско-академического образования». На самом деле эта ода написана была не мальчиком, но мужем. Сопоставление напечатанных позднее редакций хвостовской оды не оставляет сомнений, что публикация в «Новостях» представляет собой ее первую редакцию.

Ода «Бог» открывает июльскую книжку «Новостей». В том же журнале Хвостов напечатал еще несколько своих произведений – оду «Человек» (впоследствии он переделал ее в оду «Мир» и привел в примечании к ней чью-то шутку, что «мы этого человека знали еще детиною»), оду «Время», «Оду анакреонтическую Г. Б*** на прекрасной его домик в городе Павловске» (потом выходила под заглавием «Д.С. Бортнянскому на прекрасный его домик в Павловске 1797 года»), а также известные нам «Стихи Государю Императору на взятие крепости Бретчио у Французов» и «Отрывок». Мы также атрибутируем перу Дмитрия Ивановича еще одно духовное стихотворение, озаглавленное «Гимн Богу. 1796-го Декабря 5 дня» («Пою Вселенныя Творца…»), вышедшее в июньской книжке журнала (позднейшую редакцию этой оды Хвостов опубликовал в начале 7-го тома своих сочинений).

Оду «Бог» Хвостов, как мы уже знаем, посвятил своему «другу и благодетелю» преосвященнейшему Амвросию, архиепископу Казанскому и Свияжскому. Последнего он знал еще с 1774 года. Как говорилось выше, Амвросий оказал значительное воздействие на формирование нравственного облика молодого поэта. В павловское царствование Амвросий был приближен к трону. Он был хорошим проповедником и чутким царедворцем и быстро угадал то, чего ждет от церковных иерархов мечтательный император, – признания своей божественной миссии. Именно Амвросий рекомендовал Павлу назначить своего бывшего ученика и союзника обер-прокурором Святейшего Синода. Хвостов был, видимо, добросовестным администратором, но негласным главой Синода был, конечно, Амвросий.

Указ о назначении Хвостова датируется 10 июня 1799 года. С этим назначением, как я полагаю, и была связана публикация оды «Бог» в июльской книжке «Новостей» за этот год: духовная поэзия была своего рода подтверждением высоких нравственных качеств нового руководителя главного церковного ведомства Российской империи. Хвостову, ранее упустившему из-за козней врагов эту должность, нужно было доказывать, что он к ней готов и подходит. В «Автобиографии» 1822 года Хвостов писал о себе в третьем лице: «Веру имел он чистую и теплую к Богу, без утонченных метафизических и мистических исследований, что докажет его ода Бог и другие [очень похоже, что здесь граф Дмитрий Иванович метит в Гавриила Романовича! – И.В.]; гнушался сильно безверием, почитая, что из онаго проистекает разврат сердца; высоко почитал божественную нравственность Христова учения, прощение обид, любление врагов, неразвращенную свободу человека, и сильно ненавидел своеволие». Наконец, «любовь его простиралась вообще на всех тех, с коими был он в какой-либо связи» [Сухомлинов: 544].

Что же представляла собой первая редакция оды? Сразу скажу, что это очень длинное стихотворение (в окончательном варианте Хвостов сократил его в два с половиной раза). Но я Вас, дорогой коллега, все же помучаю этой жесткой одой, ибо нахожу ее в своем роде необыкновенной. Для сравнения помещаю ниже таблицу, в левой колонке которой – первая редакция оды 1799 года, а в правой – последняя, 1828-го. Обратите внимание на крайне редкую ритмическую схему в оде Хвостова: AabCCbDDeFFe. Это так называемый douzain, изысканная строфа из 12 стихов, использованная, в частности, Ронсаром. Скорее всего, Дмитрий Иванович подражал в ней кому-то из французов, но также возможно, что он позаимствовал ее у немцев: она используется в лютеранских гимнах XVII–XVIII веков. В русской поэзии эту строфу нам удалось обнаружить, по любезной наводке Игоря Пильщикова, только в оде поэта И.А. Кованько «Стихи великому певцу великих», написанной в 1801 году и посвященной Державину.

Как Вы несомненно заметите, дорогой друг, Хвостов в нескольких строфах своего стихотворения перефразирует Державина, но – еще раз – перед нами не столько подражание, сколько своеобразная полемика с великим предшественником. Теология Хвостова отлична от державинской. В ее основе, как он указывал, лежит лирическая теодицея святого Августина (Хвостов поэтически пересказывает начальные главы из «Исповеди»). Ее эмоциональный настрой – восторженное удивление и чувство глубокой благодарности Творцу. Дмитрий Иванович писал, что в оде его предшественника «много темноты и тупости» (даже перевод ее на французский язык лучше, ибо лишен этих недостатков). В своей оде он стремился показать, что Бога он постиг глубже и изобразил лучше, чем Гаврила Романович. В чем-то он был прав, я думаю. Судите сами (я Вас из кареты не высажу, потому что не только не владею каретой, но даже водительских прав не имею):

Амвросий! Ты мое светило, Которо чувства освятило Творца вселенной величать, Мой подвиг возноситься к Богу, Творить закон, молиться многу; Горящим духом не молчать. Ты кистью мудрости святою, Душевных качеств простотою, Среди моих не зрелых лет Открыть святыню удостоил: Напрасной мудрости полет В душе бунтующей спокоил. О Пастырь мудрый, просвещенный! Ты в тайнах веры искушенный, От уст льешь слова красоты И души верныя пишаешь; Как сеешь, камней не сретаешь И плод сберешь сторичен Ты. Святых Апостолов наследник, Достойный Бога проповедник, Амвросий! к вечности моей Нужна Твоя святыня многа, Восполни силою Своей, Дай зреть величество мне Бога! Источник света – мир надземный, Одетый прелестью волшебной, Какою силою течет? Кто держит цепь законов вечных Среди пределов бесконечных? Кто размеряет бег планет? Одна другую тянет, клонит, Не тратя разстоянья, гонит В неисчислимом сонме звезд. В свое сияя солнце время На дальности различных мест, Миров свободно движет бремя. Сквозь тучи пламенну завесу Катаясь гром, грозит утесу, Сердца кремнистых гор трясет И звук отдаст в подземной своды. Воюя вихрь против природы, Ветвистый дуб с корнями рвет. Свирепое разжившись море, Потопом ужасая, вскоре Дерзает сушу поглотить; Но солнца луч когда явится Вселенну снова оживить, Волна с волною примирится. Иль там, где солнцев миллионы, Где цепь веков, ея законы, И где сияния чертог; Живыми не сражен лучами, Могу зреть бренными очами Как в славе обитает Бог! На вихрях, молниях несомый, Как стать отважуся на громы Творца вселенной обожать? Как я дерзну доброты числить И Божество изображать Как сметь о совершенстве мыслить? Ни кто! Ты пастырь, сам не силен, Как духом веры ни обилен, Узретъ величество Творца! Ты нам гласишь его уставы, Ты проповедник Божьей славы, Умел к нему склонить сердца. Чей дух, чей ум, и чья решимость Обнять сильна непостижимость И кто доступит высоты? Но мне даны пути другие Познать, что Бог есть сын святый, Пути не трудныe, благие. Миров безчисленны громады Висят среди Небес лампады, Блестя сиянием лучей И дух и перст изображают, Или слепцов не поражают, Не могут озарять очей! Или творенья разна рода, Многообразная природа, Не внятный смертному язык! Иль ты вещающий громами, Не есть Бог свят и Бог велик! Могущий двигнуть Небесами. Где сокровенный ключ творенья? Где колыбель возобновленья? Где каменных зерно громад? Отколе рудники алмазны? Отколе дуб первообразный? Отколе трав целебных сад? Смиренный агнец, тигр ужасный, В своем строении прекрасны, Где каждый получил свой лик? Коль сила теплоты удобна, Чтоб прах для бытия возник, За чем натура вновь безплодна? Где взял я доблесть чувств простую, Где почерпнул любовь святую? Отселе возношусь в эфир, С глубоких бездн несусь на горы, С долин бросаю к солнцу взоры, В единый миг объемлю мир. Какою силой раздробляю, Иль в целое совокупляю Различный образ бытия? Столь ясно будущие годы Мне представляет мысль моя, Как ныне видимые роды. Мой дух свободный, чистый, смелый Оставя зримые пределы, Парит пред совершенства трон. Не временный наперсник света – Я – царства горнего планета; Мне чужд ничтожества закон. Небесной ставясь красотою И неземных миров чертою, Я в ряд с безплотными иду; Я – Божеством света возженна, На высшую ступил среду; Я – Бог, я – малая вселенна. Когда Твоя стрела громова Вселенной рушить чин готова, С Небес стремительно падет; И звук отдаст в подземны своды Началы возмутя природы. Когда Твой ветр дуб с корнем рвет, Как молний блеск с волнами в споре Явит, как реки ада море, Грозятся землю поглощать; Но лишь гнев правый усмирится, Мир станет радостью дышать; Волна с волною помирится. Животворение какою Премудрой создано рукою? Кто сад растений насадил? Отколь богатая природа Взяла семен различна рода, Кто руды внутрь земли вложил? И лев и крот и кит ужасный, В своей пристойности прекрасной. Где всякой совершенство взял? Коль сила теплоты удобна Чтоб прах для существа возстал, Зачем Натура вновь безплодна? – Но вся сия громада света Как ризой воздухом одета, Какою силою течет? Как цепь в пространстве безконечном, В великолепном чине вечном, Как волны ветр, Миры влечет; Один другого тянет, клонит, Не тратя разстоянья гонит И ось в кругу вращает звезд. Как Солнце век, в едино время На тьму сияет разных мест? Как движется Миров всех бремя? В руке моей и меч и лира; Духовного зерцало мира – Перед Творцем былинка – я. Владыка звезд повсюду сущий, Конца, начала неимущий, Вина движенья, бытия! Первообразное, простое, Всесовершенное, святое, Благое тварям Существо! Не льзя нам тайн Твоих похитить, Вселенной Зодчий, Божество! Кто может взор Тобой насытить? Ты словом уст облек ничтожность В богатство, лепоту и стройность, Зиждитель пламенных лучей! Твоей покорно солнце власти; Текут природы целой части По манию Твоих очей. Пусть в нас сияет дар обильный, Что мы перед Тобой, Всесильный? Паренье смелого ума И мысль сияньем озаренна – Пред мудростью Твоею тьма, Иль ночь в туманы облеченна. Прозрачной посреди ограды Зрю тел горящих мириады, Лиется пламени река В неизмеримое пространство. Там Промысла престол и царство; Я зрю, – могущая рука Вращает быстрыя светилы. Но дух Создателя и силы, И огнь премудрости Святой, И дар величества, от века Отличный светом, красотой, В душе сияет человека. Сия Миров горяща бездна, Полна светилами твердь звездна Где твой воздвигнут Боже трон! Глаголет дню, вещает ночи О безпредельной власти, мочи И печатлеет Твой закон. В сиянии и блеcке многом Как червь, как прах – ни что пред Богом. Одним воззрением очес Безчисленны изчезнут Миры, И звезды ниспадут с Небес; Как благодати чужды, сиры. Где взял я чувствие такое, Что не могу пребыть в покое Мысль движу, силю дух – ищу, С былинки к Солнцу кину взоры, Со дна морей лечу на горы; Паду, взношуся, трепещу! Богатства роскоши, блаженство Мне кажет мало совершенства, Не услаждает взор и слух. Какое чувство любопытно Сверьх воли похищает дух, Кто дал стремление несытно? Начто искуство превосходно Творца постигнуть людям сродно, О Пастырь, не зову к тебе: Где он? – Где есть к нему дорога? Он – Я – Тот образ светлый Бога Не гаснет и страстей в борьбе. Витийства прения напрасны Гласят о Боге буквы ясны, Несгладит с сердца их злой дух! На что мне возлетать высоко, Когда прекроткой веры слух Души смиренно кажет око. Ума стремленье здесь безплодно; Лишь чувство духа превосходно На веры пламенной крылах Зрит Божество и постигает, В пучину благости вникает Того, чей слышен глас в громах. Он милосердия рукою Очам, покрытым темнотою, Отверз высоких тайн чертог; Времен являя скоротечность, Вознес меня туда, где вечность, Где смерти нет, где жизнь, где Бог…
Что нам огромны Мириады, Что светлы в Небесах лампады, В них Божий перст – Его рука; Не там не там Создатель дышет, Не там свой образ светлый пишет, Не там Его щедрот река. Очам гласят Небес светилы, Но творчий дух, Небесны силы, И огнь премудрости святой; И дар величества от века Отличен светом, красотой В душе сияет человека. Я Богом искра воспаленна, Я Бог – Я малая вселенна, Мне чужд ничтожества закон! Теченье времяни безмерно Мой дух протечь обязан верно, И тамо сесть, где Божий трон. Я мню, сужду, творю свободно, Я существую превосходно И в ряд с творением нейду; Небесной славлюсь красотою, Поставлен с Ангелы в чреду, Делюсь от чувственных чертою. Я духом вечности планета, Мое сияние – луч света Неможет ведать темноты. Мое желание не сытно Зрит все, что может быть открыто; Кто воскриляет, коль не Ты! Кто может влечь меня в надзвездны, Кто низвергает в Ада бездны, Кто дал уму как ветр криле? Как зрю веществ вины безвестны, Как мню о благе и о зле; Как мне понятен чин Небесный? Какою силой раздробляю, Соображу, совокупляю; Причины тварей бытия? Как в вечность погружены годы, И как несущи в мире роды В одно сливает мысль моя. Кто мной в полете управляет, Кто ум на холмы устремляет, Кто чувства обуздает власть; Какой влияние денницы Свершать непреткновенно часть, Кто славит в быстроте границы? Мой дух высокопарный, смелый, Имеет в подвиге пределы, Не льзя разплесть всех таинств вервь! В себе я образ твой вмещаю, Тобой себя я освящаю, Но что пред Божеством я? – Червь. Когда Тебя постичь дерзаю, Разсеюсь в числах – исчезаю И горды мысли обращу, Святых недоступая трона Я Бога в сердце отыщу, Средь веры чистой и закона. Как разум наш ровнять с Тобою, Что постиженья дар с судьбою? Что луч высокаго ума? Что сила мысли быстротечной С премудростью Твоею вечной? Как блеск – как лунный свет – как тьма! Начально существо, простое, Без числ, без мер, одно святое, Создавше в чине естество Кто может взор Тобой насытить Непостижимо Божество? Как тайны сметь Твои похитить! Пространства Царь без меры сущий, Конца, начала не имущий, Вина движенья, бытия; Кто Хаоса облек ничтожность, В великолепие огромность, Кто перстом обращает вся. Всеместный дух безлетен, вечен, Премудр и благ и безконечен; От Мира отогнавший тьму. С Небес гремящий в гневе строгом, Кого нельзя понять уму, Кого все величают Богом!

Дочитали до конца? Обе редакции? Спасибо от имени графа! Согласитесь, коллега, что совсем не плохо. Мне особенно понравилась «физико-теологическая» строфа о миллионах солнц (дань ломоносовской традиции), а также строфа в первой редакции о саде природы, в которой упоминаются «и лев и крот и кит ужасный» (я, кстати сказать, заметил, что Хвостов любил кротов: они у него часто ползают по стихотворениям; но главное – какой широкий космологический диапазон был у Дмитрия Ивановича: не только песчинка и солнца, червь и Бог, но еще и подводные и подземные обитатели!). Ну и, конечно, последняя строфа первой редакции хвостовской оды ни в чем не уступает первой строфе державинской:

О Ты, пространством бесконечный, Живый в движеньи вещества, Теченьем времени превечный, Без лиц, в трех лицах Божества, Дух всюду сущий и единый, Кому нет места и причины, Кого никто постичь не мог, Кто все Собою наполняет, Объемлет, зиждет, сохраняет, Кого мы нарицаем – Бог!

Как же отнесся к хвостовской оде Гаврила Романович? Следуя пылкости своего нрава. Биограф Хвостова писал, что Державин готов был жаловаться царю на Хвостова за «дерзость и литературное ворство», но потом раздумал [Колбасин: 152]. Видимо, Хвостов послал ему свою оду и ждал от него благодарности и похвал. Ответом же стала злая и остроумная эпиграмма «На Самхвалова»:

«Как нравится тебе моя о Боге ода?» – Самхвалов у меня с надменностью спросил. «Я фантастическа не написал урода, О коем нам в письме Гораций говорил, Но всяку строку я набил глубокой мыслью И должный моему дал Богу вид и рост ». – То правда, я сказал, нелепицу ты кистью – И быть бы где главе намалевал тут… хвост

Иначе говоря, Хвостов создал Бога по своему (неказистому) образу и размеру! Хвостов, в свою очередь, обиделся и выразил где-то упрек Державину «в необработанности таланта или в недостатке образования» [там же: 407]. Сразу последовал грозный и грубый ответ:

Ты, прав, что я никак в манеже не учился, И зришь ты сам, Хвостов, – я без хвоста родился. (Вариант: «Затем что лошадью я право не родился» [там же] [96] .)

Как точно заметил Грот, в заключительном стихе из эпиграммы на Самхвалова Державин обыгрывает начальные строки из знаменитого послания Горация к Пизонам: «Humano capiti cervicem pictor equina, / Iungere si velit…» [там же] (это послание потом переведет Хвостов в качестве приложения ко второму изданию «Науки стихотворства» Буало):

Естьлибы живописец к человеческой голове вздумал приставить лошадиную шею, а прочия части тела, собранныя от различных животных, покрыть разноцветными перьями так, чтобы сие изображение с головы представляло прекрасную женщину, а с низу имело гнусно-черный хвост; при виде такой картины можно ли б было вам, друзья, удержаться от смеха? [Хвостов 1813а: 2-я паг. С. 3]

Таким образом, Державин втиснул поэта-классика, бросившего ему поэтический и теологический вызов и упрекнувшего его в недостаточной учености, в классическую же традицию, только под именем образцового уродца с «гнусно-черным» хвостом вместо головы (здесь обыгрывается, разумеется, фамилия бедного стихотворца).

В.Л. Боровиковский. Портрет Г.Р. Державина. 1811 © ВМП

Эта злая и меткая шутка Державина пошла гулять по миру. Ее отголоски слышатся во многих эпиграммах и сатирах на тему классического уродства Хвостова и его произведений (будь то книга притч, перевод «Андромахи», переложение «Поэтического искусства» Буало, очередное полное собрание сочинений графа или единственный отпрыск – «пакостнейшее творение графа Хвостова», по словам Вяземского [ОА: I, 633]).

Поборовшись с Богом, Дмитрий Иванович остался хром, как Иаков, и смешон, как мелкий бес.

Поставлю вопрос ребром, коллега. А с кем борется Ваш покорный слуга? Чьего влияния я боюсь? Какова моя, так сказать, напряженная научная родословная? Попробую выяснить. Неделю назад у нас в университете прошла конференция. Приехали поэты, переводчики, литературоведы. Я тоже выступал с докладом, о журнале переводов Жуковского «Für Wenige – Для немногих», адресованном его мечтательной ученице – прусской принцессе, будущей русской императрице. Вечером, как полагается, участники конференции собрались на вечеринку в квартире одного гостеприимного друга нашей кафедры, большого любителя грузинской культуры. «Знаете, Илья, – вдруг сказала мне одна поэтесса из Рима, – я слушала Ваш доклад и все пыталась понять, чтó он мне так напоминает». – «И что же?» – «Лекции моего учителя». – «А кто Ваш учитель?» – «Юрий Михайлович Лотман. Я в Тарту училась». Я чуть со стула не упал. Такой комплимент! Или, может быть, она издевается? Или доклад мой был откровенно подражательный?

Больную тему затронула поэтесса. Лотман для моего поколения был богом. Я, наверное, прочитал все, что он написал, и едва ли не каждая его новая статья действовала на меня тонизирующе: писать! Особенно меня привлекали его историко-литературные реконструкции: от незаконченного стихотворения до недожитой жизни.

Видел я Лотмана только два раза. В первый раз, когда приехал на студенческую конференцию в Тарту. Я читал тогда доклад… о Жуковском (господи, все о нем) в Швейцарии (где я тогда ни разу не был). После доклада была маленькая дискуссия. Я зачем-то стал пылко доказывать, что от литературоведа вовсе не требуется держать максимальную дистанцию от объекта исследования и что иногда можно позволить себе не только личные суждения, но и имитацию стиля самого автора, о котором пишешь, и что такая имитация-реинкарнация (иногда) помогает глубже понять исследуемый текст или вопрос. Кажется, я никого не убедил, и Лотман меня мягко покритиковал за такую позицию (точно не помню: видимо, непроизвольно стер из памяти критику, – но, как вы уже, наверное, заметили, дорогой коллега, я до сих пор продолжаю упрямо верить в то, о чем говорил тогда). Потом, в перерыве, я вышел на улицу. Открываю дверь – какой свежий воздух! И говорю зачем-то вслух: «Господи! Как хорошо!» И тут слышу голос откуда-то справа: «Молодой человек, я с вами совершенно согласен!» Это был, как Вы можете догадаться, Юрий Михайлович. Он стоял рядом и курил. Когда по возвращении в Москву меня спрашивали друзья: «Ну, как Лотман?», я честно (хотя и не без некоторого лукавства) отвечал: «Он был со мной совершенно согласен».

Второй раз я видел его за год до его смерти. Он читал лекцию о «Пиковой даме» для школьников, которых мы привезли в Тарту. Помню, что он забыл какое-то слово или имя и рассердился на себя. Его спросили: «А может быть, повесть Пушкина просто пародия на современные ему повести с привидениями?» Он ответил очень коротко: «Нет». Школьники хотели проводить его до дома, но он наотрез отказался. Личных воспоминаний о нем больше у меня нет (в отличие от поэтессы, я в Тарту, увы, не учился). Может быть, я действительно ему бессознательно подражаю в своей попытке реконструировать хвостовскую культурную биографию и внутренне борюсь с его обаянием?

А может быть, коллега, это я с Вами состязаюсь? О Хвостове как уникальной историко-литературной проблеме я узнал из Вашей книги. Каждую главку-притчу о нем я пишу с оглядкой на Вас. Что Вы скажете? И признаюсь, что испытываю тайную и наивную надежду: вдруг, прочитав это пестрое собранье глав, Вы скажете что-то вроде: «Победителю-ученику…» Хотя что это я? На самом деле я боюсь, что Вы скажете: «Зачем вы это? Пишите без этих подпольных выкрутасов! Просто и по делу». Но, отвечаю я Вам в воображении, я так не могу, ибо наука наша и есть подполье, даже если работаем мы в кабинете на седьмом этаже с видом на крышу соседнего корпуса. Мы тут все амбициозные, унылые, злые, бунтующие в банке.

А знаете, дорогой коллега, самое ведь страшное не страх влияния, а страх невнимания. Это я понял через Хвостова. Его современники, потом биографы, а потом исследователи часто задавали вопрос: «Зачем пишет такой поэт?» Объясняли болезненной метроманией (графоманией), «неудовлетворенным вожделением к письму», ювеналовской писательской чесоткой (cacoethes scribendi), гипертрофированным тщеславием (авторской спесью), интригами подхалимов и прихлебателей, раздувавших в корыстных целях творческий огонь графа. А ведь все было, наверное, проще. Он постоянно чувствовал, что его серьезные и полезные, как он считал, труды никто не замечает, журналы от публикаций издевательски-галантно уклоняются, в литературных обзорах за год о нем не пишут или отделываются от него иронической фразочкой. Он боялся не осмеяния, а забвения. Он был человеком светского и героического XVIII века. Ему хотелось сохраниться хоть в чем, хоть в надписи на табакерке. Его удивительная продуктивность, постоянное раздаривание собственных сочинений всем, кому только возможно (даже собаке дворника, чтоб прочитать могла, если бы умела) – все это от наивного стремления зафиксировать свое теплое преходящее существование. Ему страшно было оставить мир без неприметного следа. И след этот, причем весьма приметный, он оставил – в смешных (для современников) стихах. Может быть, он втайне их создавал посмешнее, чтобы хоть таким образом обойти смерть и забвение?

 

8. Ход конем

В определенные лета Служенью муз прилична суета.

С царями Хвостову было легче, чем с собратьями по перу. Особенно с рыцарственным и эксцентричным Павлом Петровичем, который осыпал его милостями (Хвостов явно подобрал ключ к его пылкому сердцу).

К императорскому двору Дмитрий Иванович прирастал медленно, но верно. 1 января 1795 года Екатерина Великая всемилостивейше пожаловала подполковника Дмитрия Хвостова в камер-юнкеры. Эта милость вызвала недоумение при дворе, ибо Дмитрий Иванович был немолод и непрезентабелен для такой должности. Камер-юнкером он стал, по собственному признанию, по протекции своего дяди, которому императрица ни в чем не могла отказать: если бы Суворов, якобы пошутила она, попросил сделать Хвостова камер-фрейлиной, она бы и это выполнила («Так Великая умела чтить волю Великого», – прокомментировал этот анекдот сам Дмитрий Иванович [Морозов: LXXIV, 573]). Но едва ли это назначение объяснялось одним только желанием государыни удовлетворить любую прихоть своего лучшего генерала. Хвостов, по собственным словам, отличался врожденной зрелостью рассудка, подкрепленной большим чтением, верным от природы вкусом и навыком общения в хорошем обществе. Наконец, императрице нужен был надежный посредник в отношениях с непредсказуемым Суворовым. Готовилась новая большая война, и, как вспоминал много лет спустя Хвостов, в день смерти Екатерины, 5–6 ноября 1796 года, «ожидали манифеста о назначении Суворова к начальству над российскими войсками к ниспровержению своеволия во Франции, с повелением двинуться за границу», причем «все шло через посредство графа Хвостова» [Сухомлинов: 532].

Новый император не только оставил суворовского племянника при дворе, но и с самого начала своего царствования выказывал ему всевозможные знаки внимания. Так, уже 6 ноября 1796 года «меценат российских муз» Шувалов объявил Хвостову, что государь желает, чтобы он дежурил во дворце, и обещает дать ему приличное место [там же]. 7 декабря Павел I лично крестил сына Дмитрия Ивановича Александра в придворной церкви, причем крещение совершал придворный священник Матвей Десницкий. В написанном позднее стихотворении «Письмо к Алексаше» Хвостов рассказывал невинному младенцу о его лестной судьбе:

Родясь ты на руках Царя, Увидел свет всесильна Бога; Потом представилась дорога В Москву, где изготовлен трон, И возложение корон [100] .

Это милое стихотворение показывает, что Дмитрий Иванович был еще и любящим и нежным родителем, тяжело переживавшим разлуку с сыном, оставленным в Москве с матерью:

Теперь покойся, укрепляйся, На ложе маленьком валяйся – И ручьки маменьке давай. Мой миленькой, не забывай, Что требую себе в награду За всю заботливость, досаду, Которы здесь один терплю! За время, что без вас гублю, Ты ручкой вкруг меня обвейся, Когда увидимся – разсмейся! [101]

Заметим в скобках, что с сыном Дмитрию Ивановичу, увы, не повезло. Видимо, он был человеком взбалмошным. О том, что он любил француженок и кутежи, мы уже говорили, но кто их не любил тогда? Другое дело, что, по свидетельству одного из приятелей, в речах и в поведении младший граф усвоил себе Диогенову философию, ничем не стеснялся, «следуя во всем своим вкусам и прихотям», одевался чудаком, был неряшлив и неопрятен. Князь Вяземский, как мы знаем, однажды назвал его «пакостнейшим творением графа Хвостова». Впрочем, он считался человеком неглупым и начитанным, хотя и «невыносимо красным». О своей матери он никогда не говорил, а над стихами отца смеялся и «отзывался о нем с оттенком сожаления» [ОА: I, 633–634].

А.Д. Хвостов был, как и его отец, камер-юнкером (с 1812 года), пошел по дипломатической стезе (служил одно время в русской миссии в Саксонии), в возрасте 29 лет ушел в отставку, был масоном и, как поговаривали, был связан с карбонариями, интересовался оккультизмом. В поздние годы он стал заядлым библиофилом, скупавшим по несколько пудов книг за один визит на книжный рынок (у него был странный метод: приезжал в лавочку и забирал оттуда чуть ли не все книги, но к другим лавкам не переходил и не замечал, что их владельцы ему тихонько подкладывали свой товар [Свешников: 77]). Хвостовское чудачество, как видно, передалось по наследству сыну, но как бы со знаком минус. Отец раздавал свои книжки направо и налево, сын скупал чужие в огромном количестве. Библиоман наследовал графоману. Под конец жизни А.Д. Хвостов «был физически расслаблен и выезжал уже не иначе как сопровождаемый бонной француженкой» [Пржецлавский: XIII, 396–397; XIV, 404].

В «возблагодарение за милость» «верноподданнейший» Дмитрий Иванович поднес Его Императорскому Величеству оду, напечатанную в конце 1796 года с указанием имени автора. Павел представлен в этой оде благостивым, заботливым и любящим отцом отечества и душ своих подданных:

Коль милости Твои исчислим, Что в мало время видит свет, Нелестно Государь помыслим, Что правишь нами мало лет. Прияв недавно Царско бремя Успел Ты на столетне время Сердца и души воспалить? Чей взор остался без отрады? Чья служба не взяла награды? Кто мог себя не веселить? ‹…› Кто дар не испытал десницы Несчастны сирыя вдовицы Текут пред Трон свово Отца. ‹…› Всяк Росс, Тя видя на престоле, Речет: «чего желати боле, «Он Царь, Отец души моей. ‹…› Все в храм к родителю текут. ‹…› Какой изверг полицемерит О Царь Отец перед Тобой? ‹…› Зане сам Бог с небес небесных Возрев утешно на Царя Твоих в награду правил честных Изрек: «не будет брань горя, «Пусть милости едины слышны «Сердца столпы воздвигнут пышны ‹…› «Зря добродетелей примеры «И царственна с детьми Отца [Хвостов 1796: 4–7].

Ода отцовским добродетелям царя, прославляемым всеми Россами (точнее, теми из них, «чья только совесть без укора»), завершается личной благодарностью сочинителя за себя и своего сынишку:

ТВОЮ я милость ощущаю И в сердце завсегда ношу, Себя и сына посвящаю Тому, о ком не лесть пишу! Прости мой ЦАРЬ, что с мала дола, Дерзнул до ТВОЕГО престола Я мысль усердну воскричать. Прими преданность за искуство. Мое ТОБОЮ полно чувство Не может о ТЕБЕ молчать [там же: 7].

Включение в заглавие оды полного имени автора выделяло и самого облагодетельствованного – крестным моего, Дмитрия Хвостова, сына стал монарх-отец!

Замечу, что эта благодарственная ода не огранивается одним лишь описанием милостей нового государя. Хвостов, видимо, хорошо чувствовал, какие похвалы будут наиболее приятны его адресату – например, восторженные изъявления чувств по поводу военных преобразований монарха (тех самых, которые не принял великий дядя поэта):

Как мысль простру на ратно поле, Когда распоряжаешь строй, Я вижду МАРСА на престоле, Где ратник всякой есть герой. Твой шлем, броня и обученье Творят ужасным ополченье, Воинский огнь и чин вселя ТВОЙ меч, ТВОЙ дух и справедливость Сразят твоих врагов кичливость… Но не дерзнет востать земля [там же: 6].

Очевидно, что эта ода пришлась к новому двору и переход екатерининского поэта в статус павловского песнопевца был успешно осуществлен.

В первые месяцы нового царствования Хвостов был неоднократно призываем в кабинет его величества, где он «принимал приказания изустные для сообщения Суворову» [Сухомлинов: 533]. Павел хотел с помощью Хвостова уговорить Суворова вернуться на службу и принять новый устав, введенный самодержцем. Но «переупрямить старого полководца» Дмитрию Ивановичу не удалось: Суворов так и не приехал на коронацию в Москву и «уклонился устроить по-новому вверенные ему войска» (в 1797 году Суворов ушел в отставку и был выслан в родовую деревню Кончанское) [там же].

Неудачное посредничество, впрочем, не повлияло на карьеру Хвостова. Не помешал ей и странный инцидент, произошедший с Дмитрием Ивановичем на московской коронации Павла в марте 1797 года. Неуклюжий камер-юнкер якобы упал с лошади, о чем тотчас же сочинил шуточную автоэпитафию, потом неоднократно им перепечатанную:

Здесь всадник погребен, который век трудился Пегаса обуздав себе, доставить честь, Но в сорок лет желав на лошадь мелку сесть, Садясь, не совладел – и до смерти убился [там же: 516].

За этой шуточной надписью стоит любопытный исторический сюжет. В своей «Автобиографии» Хвостов вспоминал, что, не умел владеть лошадью, «хотя при ней нанят был берейтер», упал с нее в день коронации и в результате вынужден был приехать «в экипаже к удивлению всех до церемонии в слободской дворец боковыми улицами» [там же]. Между тем на самом деле Хвостову угрожало падение совсем другого рода. Московская коронация Павла была демонстрацией новой идеологии императора, которую должны были немедленно усвоить его подданные, особенно придворные, развращенные порядками, установленными матерью государя. Первым из российских монархов Павел совершил церемонию верхом, а не в карете. Верхом должны были ехать и участвовавшие в процессии чиновники, генералитет и придворные. По воспоминаниям свидетелей, погода в тот торжественный день «не благоприятствовала торжеству; улицы еще покрыты были снегом», а «мороз был настолько чувствителен, что многих из придворных чинов, ехавших согласно церемониалу верхом, приходилось снимать с лошадей совершенно окоченевшими» [Шильдер: 343]. «Ничего не было смешнее, – вспоминал много лет спустя участник этой торжественной церемонии Е.Ф. Комаровский, – как видеть этих придворных, привыкших ходить по паркету, в тонких башмаках и шелковых чулках, – верхом, Бог знает на каких лошадях, и на тех не умеющих держаться и управлять ими. Многих лошади завозили, куда хотели, и оттого сии царедворцы потеряли свои ряды и наделали большую конфузию. Особливо примечателен был граф Хвостов, бывший тогда камергером» [Комаровский: 347].

Я бы и сам хотел поглядеть на скачущего Хвостова, но думаю, что Дмитрий Иванович историю о своем забавном падении выдумал или сознательно раздул, чтобы сыграть в глазах сурового монарха роль шута и избежать таким образом наказания за профессиональную непригодность и ослушание: в резиденцию Павла в Слободском дворце он приехал не на лошади, а в карете, причем раньше времени. Очень похоже, что надгробие, написанное Хвостовым самому себе, призвано было перевести существенную служебную провинность в разряд комического анекдота. Судя по тому, что никаких последствий для нерадивого камер-юнкера эта вызывающая оплошность не имела, стихотворное оправдание сработало. Можно сказать, что Дмитрий Иванович выехал на Пегасе: упал он (если действительно упал) больно, но встал здорово.

После коронации в Москве граф Ростопчин предложил ему по поручению императора избрать гражданское место. Хвостов просил камергерского ключа, но государь дал ему понять, что этим ключом мало что открывается. Павел, вспоминал Хвостов, думал с самого начала сделать его обер-прокурором Синода, но «происки некоторых придворных для отклонения от столь знаменитого звания племянника Суворова помешали» [Сухомлинов: 534]. В мае 1797 года государь произвел Хвостова из камер-юнкеров в действительные статские советники и в обер-прокуроры Правительствующего Сената. Так началась высокая государственная деятельность Хвостова.

В 1798 году Дмитрию Ивановичу удалось уговорить русского Велизария вернуться в Петербург, но, «пробыв в доме Зубова, зятя своего, каждый день видясь с Хвостовым, Суворов, попевая петухом при дворе, отправился снова в деревню как отставной» [там же]. В конце года родственники Суворова Горчаковы, также участвовавшие в переговорах, были отставлены, а самому Дмитрию Ивановичу не дали ордена Святой Анны 2-й степени, хотя в тот же день по представлению генерал-прокурора князя Лопухина этот орден получили все бывшие тогда обер-прокуроры. Хвостов был в отчаянии. И тут ему на помощь опять пришла поэзия.

В конце 1798 года Павел I принял на себя титул великого магистра мальтийского. Мечтательный император придавал этому титулу и связанной с ним рыцарской миссии исключительное значение. На этот случай Хвостов и сочинил оду «и не имея доступа во внутренние покои, решился положить оную в ящик». Государь, вспоминал поэт, «столь чувствительно был тронут таковым усердием и некоторыми двузнаменательными стихами, что, сказав статс-секретарю Брискорну: “я виноват, его вымарал”, приказал ту минуту объявить генерал-прокурору, чтобы он снова доложил о сем». Через два дня Хвостова призвали во дворец, «и при возложении ордена государь соизволил сказать при всех: “я виноват перед тобой, только в последний раз”» [там же: 535]. С тех пор сочинитель оды пользовался особой милостью и доверенностью государя вплоть до самой смерти последнего. (Как Вы верно заметили, коллега, Хвостов действовал в обычаях времени и, возможно, подражал здесь Гавриле Романовичу Державину, некогда прибегнувшему «к своему таланту», чтобы возвратить милость матушки-императрицы.)

Об этой воскресительной для его карьеры оде, никогда более не печатавшейся автором, Хвостов вспоминает и далее в своих мемуарах. Что же это было за произведение и чем оно так могло понравиться монарху? Мне, дорогой коллега, удалось его разыскать. Называется оно «Ода Его Императорскому Величеству благочестивейшему Государю Павлу Первому На случай восприятия титула Великого Магистра ордена святого Иоанна Иерусалимского. 1798 года Ноября 29 дня» (СПб.: Типография Г.М. Коллегии, 1799; в этой типографии Хвостов печатал и другие свои произведения). Так как Хвостов нигде больше не печатал это стихотворение, считаю не лишним привести пространные выдержки из него (интересно было бы сравнить его с одой Державина «На поднесение его императорскому величеству великого магистерства ордена святого Иоанна Иерусалимского и на победу, над Французами российским флотом одержанную 1798 года»; за это стихотворение Гавриил Романович получил от императора мальтийский крест и бриллиантовую табакерку).

Ода Хвостова начинается так, как и должна начинаться ода:

Не в силах обуздать желанья, Послушен Фебу ныне я, Искуство место дарованья; Полна огнем душа моя. Я страх напрасный отвергаю, Я в след за Пиндаром дерзаю, О Феб! твоих не внемлю слов, – На что красы замысловаты, И слог витийствами богатый, Коль дух полн ревности готов.

Далее сочинитель напоминает высочайшему адресату о своих прежних заслугах (несомненно, речь идет об оде на восшествие на престол):

Я сам усердьем вдохновенный Открыл пути на Геликон, Я пел восход благословенный Царя Великого на трон, И ревностью одной водимый Я образ, в сердце мною чтимый, Могу ли худо превознесть. Усердья искра воспаленна Во мне останется нетленна, Доколь дыханье жизни есть [Хвостов 1799: 4].

Хвостов прославляет первые деяния своего императора:

Тогда, на радостном восходе, Приятным светом для очей, Младой подобное Природе, Блистало кротостью лучей; Взошло – темницы пусты стали. Оковы с пленников ниспали; Восторги внедрились в сердца; Щедроты полились морями; Рекут вдовицы с сиротами: Бог нам послал Царя – Отца [там же: 5].

В это время «зло коварство» с Юга направило свои силы «на разрушенье чина, Царства», но

Единый ПАВЕЛ наш без брани, Но силой духа и умом, Без нужд, не проливая крови. Исполнен мудрости, любови, Европы правит кораблем [там же].

Следующая – «двузнаменатальная» – строфа оды аллегорически описывает восшествие Павла на престол в день святого архангела Михаила 7 ноября (Хвостов до последних дней своей жизни черпал вдохновение в православном календаре):

Тогда от Небеси нисходит Святый Архангел Михаил, Он ПАВЛА на престол возводит, И миру громко возгласил: «Се Царь познавший добродетель, «Отец народа, благодетель; «ЕГО, я осенил рукой, «ЕГО, я озарил лучами; «Внушен святыми Небесами, «Врагов ОН узрит под пятой». Тогда, узря все цепи мира, Начала, следствия причин, ЕГО простерлася Порфира, Чтоб цвел под ней порядок, чин; А добродетели блистали; Подобно так: средь тьмы светил Вздремавша некогда Природа, Возобновит огромность хода, Влиянием Небесных сил [там же: 6].

Деяния Павла уже заслужили благодарность его подданных:

Искусно правящий браздами, ОН неусыпными трудами Порядок, стройность, чин создал; Всяк долг имеет свой и право: Спокойно царство, величаво, Вертится вкруг своих начал [там же: 7].

На международной арене Павел становится заступником «царей, осиротевших в мире», которые с восторгом текут под сень его щедрот и возглашают:

…есть пристань для нещастных, Есть Бог, а ПАВЕЛ на земли [там же].

Сочинитель оды обращается теперь к описанию «пагубоносной силы» (то есть французов), плывущей «к обильному богатством Нилу». Но предел «зверства духу» (в 1798 году генерал Бонапарт захватил и разграбил Мальту) положен российским флотом (осенью того же года русско-турецкая эскадра под командованием Ушакова заняла Ионические острова):

Какие Аргонавты новы Летят и давят моря дно? Куды им подвиги готовы, Какое похищать руно? Се ПАВЛОВЫ преславны Флаги У Цареградской веют влаги. За чем меч ПАВЛУ обнажить? Или, пленивши в узы царство? Или?… нет, нет, казнить коварство И мир в Европе водворить [там же: 9].

О, Дмитрий Иванович, поющий русских аргонавтов, летящих и одновременно давящих дно Средиземного моря! Ты один, как остров Мальта, окруженный чернильным морем, а вокруг тебя, я уже вижу, собирается множество критических кораблей, пытающихся штурмовать тебя с помощью типографского имущества. Тебе кричат: бездарный мегаломаниак, не захотел ли ты сам стать великим магистром острова? Тебе кричат: когда устанешь вертеться вокруг своих начал? Тебе кричат: твои двузнаменательные стихи не что иное, как двойная галиматья (galimatias double), непонятная не только читателю, но и сочинителю. Но успокойтесь, флибустьеры тонкого вкуса и наемники романтической желчи! Что бы вы делали, если бы не было Дмитрия Ивановича? Над кем бы вы смеялись? Смотрите: всюду и везде он стоит, открытый всем ветрам и стрелам, как очкастый Пьер на дуэли с опытным и циничным бретером. Одобряю, одобряю всякого поющего честно.

Возвращаемся к оде. В следующих трех строфах описывается торжественный день восприятия Павлом титула магистра мальтийского ордена – венец его мистико-политических стремлений:

В священных ризах Иоанна, Каких мужей течет собор? За чем дружина их избранна, Имуща светлый бодрый взор, Подобну рукопись закону Несет с благоговеньем Трону И веры истинной кинжал; Корону светлу представляет, И ПАВЛА громко прославляет Средь гласа трубна и похвал. То воины Христолюбивы, Святых от ПАВЛА ищут слов, Рекут: «да Царь благочестивый «Нам будет вождь против врагов; «Нам щит, броня ЕГО Порфира, «До звезд мы вознесем главы; «Вняв мудрости его совета, «Явися в славе среди света «И злобные умолкнут львы. «Стояли мы столетья многи «За веру, правду, за Христа «Злочестие карали строго; «Питав святыней дух, уста. «Пусть ухищряется коварство, Что угрозив зло-мрачно царство, «Нам ПАВЕЛ Вождь, наступим мы, «Одушевясь от светла взгляда «На всех чудовищ лютых ада «И ниспровержнем область тьмы» [там же: 9–10].

В финальной строфе Хвостов благодарит императора за благоволенье к нему (возможно, что эта строфа была дописана после того, как Павел прочитал положенную ему «в ящик» оду и вернул свою милость к сочинителю):

Возмогнут ли мои днесь струны, Все ПАВЛА подвиги изчесть; Да возгремят о нем перуны Хвалу достойную и честь; Он внял мое горяче чувство, Как песнь усердну, как искусство; Счастлив стократно ныне я; В душе исполнен вспламененья, Когда, во знак благоволенья, ЕМУ угодна песнь моя [там же: 11].

Ода Хвостова, представляющая собой поэтический пересказ манифестов новоиспеченного магистра, оказалась удачным ходом (я бы сказал: ходом Пегаса) в сложной партии с высочайшим гроссмейстером. Видимо, в ней Хвостову удалось хорошо передать восторженное настроение самодержавного рыцаря – хранителя священного порядка, гостеприимного заступника изгнанных королей и грядущего спасителя Европы. В результате Дмитрий Иванович вернул себе высочайшее расположение.

Я столько времени искал эту оду по архивам. Нашел в Гарвардской библиотеке. Ждал, когда мне пришлют отсканированную копию. Волновался: хвостовское ли это произведение или неизвестная публикация державинской или еще чьей-либо оды. И получил. И убедился. И обрадовался. А зачем? Кому еще это интересно? Ах, странная у нас, коллега, профессия. Встретились, сказывают, два ненужных человека. Один другому говорит: «Какие мы с тобой ненужные». – «Да, – соглашается тот. – Абсолютно». И тут они улыбнулись, потому что почувствовали себя нужными друг другу. И пошли искать третьего.

Митюх, где ты?

В июне 1799 года, как мы помним, Хвостова назначают обер-прокурором Святейшего Синода. 9 октября 1799 он получает орден св. Анны 1-й степени. Во время итальянского похода Суворова Хвостов находится в самом центре политической жизни России. Победы великого дяди приносят Дмитрию Ивановичу титул графа, дарованный ему Сардинским королем по просьбе Суворова. Сам полководец получает титул князя Италийского и, таким образом, становится «братом» сардинского короля и российского императора. Соответственно новоявленный граф, племянник Суворова, тоже оказывается в некотором роде свойственником обоих монархов (о чем он намекает в одном из своих стихотворений этого времени). Удивительно, что все эти почести не вскружили ему головы. Помогло природное здравомыслие, которое ценил в нем князь Александр Васильевич.

Судя по всему, и Павлу он нравился и вызывал у него доверие. Назначение (формально: выборы) суворовского протеже Хвостова на пост обер-прокурора было связано с желанием государя повысить роль Святейшего Синода и усилить свой контроль над ним, что в свою очередь было связано со стремлением мистически настроенного царя стать не только политическим, но и духовным отцом нации. В 1799 году император посетил заседание Синода (точнее, Синод провел заседание в гатчинском дворце Павла). Обер-прокурор Хвостов (придворный поэт и знаток эмблематики) взялся за выработку нового церемониала, подчеркивающего символическую связь императора с главным религиозным ведомством России. Он поручил синодскому архивариусу составить выписку из всех имевшихся в архивах дел о ритуалах, какие были при высочайшем присутствии государей в Святейшем Синоде – «кто за креслами Его Величества стоял и кто оныя подвигал».

Скажете, скучная бессмысленная деятельность, типичная для давнего феодального века? Отвечу: увлекательная политическая технология, бюрократическая поэзия, не чуждая и нашим временам (кто-то же придумал черный лимузин с лидером, медленно плывущий по пустынной площади к святому месту). Да и мы, люди ученые и неполитические, тоже прислушиваемся к напевам бюрократической музы. С какою страстью некоторые из нас составляют разные регламенты и инструкции! (Одна моя знакомая сочинила как-то список из 33 критериев оценки студенческой работы). Я бы повесил портрет Хвостова не только в святилище каждого русского поэта, но и в кабинете каждого администратора.

С этого времени, однако, начинается закат государственной деятельности Хвостова. 6 мая 1800 года, «в день Иова Многострадального», умирает его покровитель и друг Суворов [Хвостов 1833: 588]. 1 марта 1801 года от «апоплексического удара», вызванного то ли тугим шарфом, то ли тяжелой табакеркой (слишком многим он дарил их!), уходит из жизни высочайший благодетель Дмитрия Ивановича, российский император и великий магистр мальтийского ордена Павел I. Друг и союзник Хвостова Амвросий, назначенный накануне неожиданной кончины Павла митрополитом Новгородским, Санкт-Петербургским, Эстляндским и Выборгским, был нелюбим новым царем. К «малоэнергичному» родственнику Суворова, вознесенному в царствование Павла на высокую должность, преисполненный либерально-реформаторских мечтаний монарх относился прохладно. Хвостов также оказался косвенно замешанным в коррупционном скандале, связанном с фиктивным заказом на синодальные книги (он, скорее всего, об этом деле не ведал, но все же…) [Чистович: 16]. Хотя Хвостов, как мы увидим из следующей истории, быстро настроил свою административно-поэтическую лиру на сентиментально-гуманный лад нового царствования, 1 января 1803 года он вынужден был уйти в отставку, предварительно получив от Сената подтверждение своего графского титула. Началась новая жизнь и новая карьера первого русского Сардинского графа – поэтическая par excellence.

 

9. Хвостов и грешница

Известно, что российскому государственному мужу потребны не только обширный ум, но и доброе сердце. У Хвостова, по донесенным до нас многочисленным свидетельствам современников, последнее несомненно было. Человеком высокой честности и трогательной доброты назвал его один из его старинных биографов. Прилагаемая ниже история может служить еще одним подтверждением этой справедливой оценки. Эта история приводится нами также в доказательство тезиса, что в России борьба просвещенных умов и добрых сердец с мерзкими предрассудками и глупыми суевериями невыразимо сложна и никогда не ясно, куда выведет кривая.

Уже на закате первого периода своей государственной деятельности, в начале апреля 1802 года, обер-прокурор Святейшего Синода граф Хвостов получил трогательное письмо от молодой грешницы, девицы из дворян Марии Никитичны Ярышкиной. В этом письме, «написанном неумелым почерком», девица просила сиятельнейшего графа о великой милости:

Питаяся надеждой вашего графскаго сиятельства, с особенною моею преданностию прибегнуть к стопам вашего графскаго сиятельства и всенижайше просить в чаянии, что (уже я наслышана, ко всем ищущим от вашего графскаго сиятельства милости излиялись) и меня оных получить не лишите. Внемли, всемилостивый отец в несчастиях находящихся, стенанию сердца моего трепещущаго содеянных мною; но душа моя поражена горестию, угрызением, терзанием, совестию моею бездна всех зол разверзлась надо мною, кто подаст мне отраду? Кто примет чистосердечное раскаяние мое, кто воззрит состраданием на несчастнейшую девицу, которая уже более девяти лет посвятила себя Всевышнему Творцу и приношу чистосердечное покаяние отцам моим духовным, и по данной им от Всемогущаго Бога власти, налагая на меня епитимьи, разрешали и удостоивали быть причастницей святых таин.

Ах, всеблагоутробнейший отец, не смею нарещи спасение мое: единая моя благость, твое человеколюбие. Бог творец и Спаситель мира, не смерти, но обращения грешника желает; ваше графское сиятельство, уподобитесь милостию Богу: исходатайствуйте мне несчастной у Его Императорскаго Величества всемилостивейшаго и купно правосуднейшаго Государя прощения во всех моих преступлениях [Ярышкина: 236].

Добрый Хвостов совсем недавно получил право именоваться графом, и многократное обращение к нему просительницы как к сиятельству было ему, как мы полагаем, весьма приятно. В чем же состояло преступление Ярышкиной?

В возрасте 16 лет дочь юрьевского помещика Никиты Ярышкина, «по обыкновению молодости и несовершенного разума, погрузила себя в беззаконие». Желая привлечь к себе своего «обожателя» и добиться согласия родителей на их брак, она обратилась за помощью к цыганам, которые, «по их всегдашней привычке», уверили ее, что для достижения этой цели она должна будет отречься от Бога на один год и в течение этого времени поить родителей «тихим образом наговоренною Цыганками солию». Когда же станет она беременной, говорили цыгане (чего, как она писала сиятельному графу, с ней никогда еще не бывало), то, чтобы не родить, должна будет употребить данные ими корешки. Но все эти пустые и кощунственные наставления ей не помогли. Обожатель ее женился на другой «и имеет детей». Сама же Ярышкина была повергнута в страшную робость и тоску и, мучимая угрызениями совести, бежала из дома в соседний город Юрьев-Польской, где поселилась в богадельне «с протчими убогими старушками», прося у Бога прощения в своих согрешениях. Здесь она написала покаянное письмо к содержателю богаделен (о котором у нас еще пойдет разговор), которого «по примечанию усердности его к молитвам сочла за богомольца». Отправить письмо она не успела, так как юрьевские богадельни были неожиданно разогнаны властями, убогие «без вины» потеряли кров и пищу, а их имущество было секвестировано властями. Найденное последними письмо Ярышкиной, в котором она признавалась в содеянном ею преступлении, было представлено для следствия в уездный суд. Испугавшись сурового наказания (вплоть до пожизненной каторги), она бросилась в бега и уже третий год скитается по миру, лишившись свидания со своими престарелыми родителями и родственниками, кои сами страдают и оплакивают ее участь, покрываясь «стыдом и поношением вины страждущия их родственницы». В конце письма Ярышкина обращается к сиятельному графу с просьбой «воззреть на нее благорассуждением, испросить милосердного Монарха о прощении содеянных ею преступлений и определеть ее в монастырь для искупления оных и молитв о здравии и благоденствии его императорского величества» [там же: 236–238].

Написанная в манере благочестиво-сентиментальной повести – жанра, расцветшего тогда на русской почве, – исповедь раскаявшейся грешницы, очевидно, тронула сиятельного графа. Письмо Ярышкиной он сразу же препроводил статс-секретарю государя Трощинскому. Последний, тоже добрый человек, снизошел до встречи с прибывшей в столицу грешницей и ходатайствовал перед императором об уважении ее просьбы. Прекраснодушный император грешницу простил, но, так как та просила об определении ее в монастырь, повелел решить этот вопрос митрополиту Амвросию (негласному руководителю Синода). Последний, сославшись на юный возраст преступницы, милосердие Господа, коий приемлет всякого кающегося, а также всемилостивейший манифест императора от 2 апреля 1802 года, счел возможным просительницу сию от гражданского суда освободить и «для очищения совести, согласно желанию ея, определить в женский монастырь на два года с препоручением особенному надзору игумении и попечению духовника, которому возлагая на нее по разсмотрению соразмерную епитимию и исповедуя в каждый пост, располагать ее к чистосердечному покаянию в содеянных грехах, усмотря же плоды сего покаяния удостоить и святого причастия, с тем, чтоб оставаться ей в том или в другом каком женском монастыре и в надежду пострижения в монашество, ежели пожелает, а буде бы она пожелала выйти замуж или жить у родственников, то из монастыря ее уволить» [там же: 238].

Государь мнение Амвросия поддержал, и Ярышкину вскоре отправили «в первоклассный Успенский девичь монастырь, чтó при Александрове Владимирской губернии» [там же].

По поводу сей государевой милости (и своего участия в оной) граф Хвостов вполне мог бы сочинить стихи вроде следующих:

Тех слышит Бог, кто в горе просит: Слеза опалая возносит!

Причем, к слову «опалая» он должен был бы дать историко-лингвистическое примечание, что оно внесено в четвертую часть «Словаря Академии Российской», вышедшую в 1793 году, и означает «свалившееся, обвалившееся со стеблей» (c. 686). Но таких стихов и примечаний Хвостов, насколько нам известно, не написал.

На этом нам можно было бы завершить рассказ о благодеянии, инициированном добрым Хвостовым во второй год царствования самого сердечного из российских императоров, если бы при внимательном рассмотрении этой чувствительной истории у нас не возникли некоторые вопросы. Почему бедная Ярышкина ждала три года, перед тем как обратиться с просьбой о прощении? Почему обратилась она к графу Хвостову? За что закрыты были юрьевские богадельни? Что было на самом деле в письме грешницы, адресованном богомольному устроителю этих богаделен? Что представлял собой этот устроитель? Письмо грешницы, дорогой коллега, – это лишь верхушка серьезного и интересного с культурно-психологической точки зрения сюжета. Потянем за этот хвостик.

Обращение Ярышкиной (сочиненное, возможно, не ею, а от ее имени профессиональным составителем подобных прошений) пало на подготовленную почву. Согрешение девицы и ее бегство от уголовного наказания хронологически относились к прежнему, суровому царствованию. Молодой император (на троне человек) с самого начала своего царствования противопоставил бескомпромиссной суровости своего отца гуманное отношение к заблудшим подданным. Одним из первых государственных актов Александра был манифест от 2 апреля 1801 года (тот самый, на который ссылался митрополит Амвросий) «об облегчении участи преступников». В этот знаменательный день молодой император отменил Тайную канцелярию и повелел «разрешить и облегчить судьбу Наших подданных, заблуждением, случаем или порочными примерами вовлеченных в преступление». Сей «опыт благости» призван был служить «к исправлению преступивших» и обращению «на путь истинный, с него совратившихся» [ПСЗ: XXVI, 604]. История Ярышкиной как нельзя лучше соответствовала новой политике государя и вполне может служить одной из идеологических «метафор» нового царствования, провозгласившего союз сердца и закона.

Граф Хвостов был не только главой высшего церковного ведомства в России, но и земляком и соседом Ярышкиных. Уж не он ли «нашел» Ярышкину и попросил какого-нибудь из своих секретарей надиктовать ей это высокопарно-чувствительное прошение? Слог последнего, кстати сказать, напоминает манеру самого Дмитрия Ивановича. Заметим также, что раскаявшаяся грешница в это время уже была в столице. Сейчас мы бы сказали, что вся эта история очень уж напоминает PR-акцию, но тогда таких слов не знали, так что мы этого говорить (и подозревать) не будем.

Эмоциональное письмо Ярышкиной граф Хвостов переслал статс-секретарю Трощинскому, приложив к нему бюрократически холодную выписку из дела о содержателе Петропавловских богаделен, упоминавшемся раскаявшейся грешницей [Ярышкина: 239–243]. Дело это было громкое и запутанное.

В марте 1799 года император Павел повелел Святейшему Синоду рассмотреть жалобу содержателя богаделен, купецкого сына Дмитрия Михайловича Курбатова, на Юрьевского архимандрита Антония. Последнего Курбатов обвинил в притеснении и жестокосердии по отношению к сирым и калекам, содержавшимся в богадельнях. Разбирательство, однако, показало неосновательность этих обвинений и выявило существенные нарушения со стороны самого жалобщика. В выписке, составленной Хвостовым, указывалось, что бывший владимирский генерал-губернатор еще в 1795 году обвинял Курбатова в том, что тот, «провождая праздную жизнь и худо умея читать, толкует приходящим к нему суеверам Священное Писание, чего ради стечение у него народа простирается ежедневно до двадцати человек и более, коим он раздает просфиры, воды и деревянное масло и, отпуская их, говорит нечто тайное и невразумительное, из чего суеверы выводят заключение о будущем». Было также установлено, что Курбатов, проживая в келье при богадельнях, поместил туда «к общественному соблазну, одних почти молодых женщин и девок, из коих некоторые, будучи из дворян, имеют у себя движимое и недвижимое имение, почему Владимирским Губернским Правлением из оных богаделен и выведены» [там же: 242].

К этой информации, предоставленной Хвостовым Трощинскому, можно добавить еще несколько колоритных фактов, позволяющих лучше понять сложную ситуацию, в которой оказалась дворянская девица Ярышкина [Мозгова: 111–114].

Начнем с начала. В 1794 году набожный купецкий сын Курбатов получил церковное благословение возобновить в Юрьеве-Польском деревянную церковь Святых апостолов Петра и Павла. На деньги отца и других вкладчиков и «по советам неизвестных людей и по собранным рисункам» он выстроил церковь «в особом вкусе и покрыл железом». Между тем деятельность Курбатова вызвала подозрение у городских и губернских властей. Владимирский генерал-губернатор Заборовский писал юрьевскому городничему, что повсеместно слышал о том, что у него в городе «находится некто купеческий сын, который под личиною святости привлекает суеверный народ и, не будучи ни врач, ни Пророк, исцеляет буто бы немощи и предсказывает будущее, а между тем сам, хотя впрочем молодой и здоровый человек, находится в совершенной праздности во вред обществу» [там же: 113].

По требованию губернатора городничий М.И. Свободский должен был описать во всех подробностях поведение Курбатова и установить, «до какого количества простираются народы, стекающиеся к нему, какую имеют они в нем потребность и каким образом оные удовлетворяются от него?..» [там же]. О Курбатове были собраны следующие сведения. К 1795 году ему было меньше 30 лет, он был холост, грамоте обучен «худо», имел «кроткий наружный вид, длинное простое одеяние и попущенные на лицо волосы». Молодой человек «упражнялся в живописном и резном художестве» и имел небольшую лавку, торговавшую получаемыми из Москвы «печатными картинами, отчего и с помощью родственников имел себе пропитание…». Был Курбатов «образа тих, безответен противу насмешек, ругательств и угроз, трезв и воздержан во всем, много молится, подавал милостыню и выпускал из-под стражи по долгам находящихся». Эти качества привлекали к нему людей, в особенности «пожилых деревенских барынь», которые стали почитать его за пророка, ибо он «при больших сборищах» читал и толковал молитвы и говорил «нечто глупое и невразумительное, из чего приверженные к нему сами уже выводили гадательные заключения» [там же: 111].

Городничий постарался внушить Курбатову, «что не должен он под видом благочестия приучать к себе людей и тем славиться», что врачевание нужно предоставить сведущим людям и вообще лучше «жениться и обратить попечение на дела, купцу приличные». Но предостережения и советы городничего действия не возымели, у Курбатова оказались влиятельные заступники, и на оставшиеся от вкладчиков после «украшения» церкви деньги Курбатову было разрешено в 1797 году построить богадельни «для престарелых увечных и убогих бедных разного звания обоего пола людей» [там же: 112].

Торжество его продолжалось недолго. Летом 1799 года городничий по решению духовной консистории закрыл женские богадельни, находившиеся, к соблазну монахов, при мужском монастыре. Курбатов жаловался государю на произвол местных властей, изгнавших без всякой причины «престарелых увечных и убогих бедных» из богадельни и взявших «оставшееся после них имение» себе. Но расследование, начатое по повелению Павла, открыло, что в богадельнях проживало только четверо мужчин и 38 женщин, в том числе «двадцать шесть девок разного состояния и из них большая часть от осемьнадцати до тридцати лет» (среди этих дворянок упоминается и юрьевская дворянская дочь Ярышкина). Это открытие навело власти на «сумнение, что под сим предлогом не сокрыт ли собственный, Курбатова, интерес» [там же: 113]. Выяснились также и другие махинации набожного купца. Сообщник последнего купец Алексей Шевелкин выдал следствию «Петропавловских богаделен многие бумаги», в частности письма молодых женщин к Курбатову, «открывающие подлинное его поведение». Среди последних и оказалось «роковое» письмо Ярышкиной, в котором Курбатов «поставляем был в виде святого и единым ходатаем к Богу» [там же: 114]. Возможно, что в этом письме содержались и какие-то личные сведения, представлявшие для молодой дворянки большую угрозу.

Бедная девица вначале доверилась обманщикам-цыганам, потом харизматичному изуверу, и только добрый государственный деятель граф Хвостов смог вызволить ее из тьмы суеверий, спасти от суровой кары и помочь ей найти душевный мир и покой! О том, что стало с Ярышкиной после того, как ее определили по высочайшему повелению в первоклассный девичий монастырь, мы не знаем. (Мне недавно приснилось, что Мария Никитична не постриглась в монашки и не вышла замуж, но ушла из монастыря странствовать, чуть ли не с тем же длинноволосым Курбатовым, но сны исследователей никак не могут служить доказательством истины.)

Какими были последствия юрьевского скандала? В декабре 1800 года Курбатов, бежавший от преследователей, был схвачен и помещен под стражу. Между тем его тлетворное влияние на суеверных соземцев продолжалось до середины 1800-х годов, когда новый владимирский генерал-губернатор Иван Долгорукий изничтожил «остатки гнездившегося изувера Курбатова, который под личиной благочестия с помощию благородных особ и зажиточных купцов устроил в обители запустелой сходбище соблазнительное для обоего пола и развращал нежную молодость». «Эта община, – с удовлетворением заключал просвещенный губернатор, – упразднена» [Долгорукий 2005: 253]. Но Курбатов продолжил свое душеловительное дело.

В конце 1800-х – начале 1810-х годов мы находим мещанина Дмитрия Михайловича Курбатова в Москве, где он состоял старостой Саввинской церкви (вся его деятельность, пишет историк этой церкви Модестов, «сводилась не к чему иному, как к покупке предметов самой первой необходимости: просфоры, вино, плошки и т. п. Вот единственные предметы, о которых упоминается в приходно-расходных книгах за время служения Курбатова старостою» [Модестов: 64]; ох, знаем мы уже, для чего ему нужны были эти просфоры и масла!).

Затем следы Курбатова теряются вплоть до 1820-х годов.

* * *

14 января 1887 года великий русский сатирик Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин, человек серьезный, страстный и язвительный, в письме к приятелю рассказал об обстоятельствах своего появления на свет 15 января 1826 года: «Принимала бабка-повитушка Ульяна Ивановна… Восприемниками были: угличский мещанин Дмитрий Михайлов Курбатов и девица Марья Васильевна Салтыкова. При крещении Курбатов пророчествовал: “сей младенец будет разгонник женский”» [Щедрин 1894: XI].

Этот угличский мещанин-предсказатель выведен Щедриным в автобиографическом романе-хронике «Пошехонская старина», начавшем выходить в свет в том же 1887 году. В хронике Курбатов переименован в московского мещанина Дмитрия Никоныча Бархатова. Приведем целиком насыщенную любопытнейшими деталями историю о том, при каких обстоятельствах родился на свет герой хроники Никанор Затрапезный (беллетризированный alter ego самого автора):

появление мое на свет обошлось дешево и благополучно. Столь же благополучно совершилось и крещение. В это время у нас в доме гостил мещанин – богомол Дмитрий Никоныч Бархатов, которого в уезде считали за прозорливого.

Между прочим, и по моему поводу, на вопрос матушки, чтó у нее родится, сын или дочь, он запел петухом и сказал: «Петушок, петушок, востер ноготок!» А когда его спросили, скоро ли совершатся роды, то он начал черпать ложечкой мед – дело было за чаем, который он пил с медом, потому что сахар скоромный – и, остановившись на седьмой ложке, молвил: «Вот теперь в самый раз!» «Так по его и случилось: как раз на седьмой день маменька распросталась», – рассказывала мне впоследствии Ульяна Ивановна. Кроме того, он предсказал и будущую судьбу мою, – что я многих супостатов покорю и буду девичьим разгонником. Вследствие этого, когда матушка бывала на меня сердита, то, давая шлепка, всегда приговаривала: «А вот я тебя высеку, супостатов покоритель!»

Вот этого-то Дмитрия Никоныча и пригласили быть моим восприемником вместе с одною из тетенек-сестриц, о которых речь будет впереди.

Кстати скажу, не раз я видал впоследствии моего крестного отца, идущего, с посохом в руках, в толпе народа, за крестным ходом. Он одевался в своеобразный костюм, вроде поповского подрясника, подпоясывался широким, вышитым шерстями поясом и ходил с распущенными по плечам волосами. Но познакомиться мне с ним не удалось, потому что родители мои уже разошлись с ним и называли его шалыганом. Вообще, по мере того как семейство мое богатело, старые фавориты незаметно исчезали из нашего дома. Но, сверх того, надо сказать правду, что Бархатов, несмотря на прозорливость и звание «богомола», чересчур часто заглядывал в девичью, а матушка этого недолюбливала и неукоснительно блюла за нравственностью «подлянок» [Щедрин: XVII, 17–18].

Дорогой коллега, прочитав эти строки, я сразу понял, что салтыковский крестный Курбатов-Бархатов (богомолец, прозорливец, целитель и бес в ребро) и юный купецкий сын, устроитель юрьевских женских богаделен, – одно и то же лицо. В письмах родителей Щедрина Дмитрий Михайлович Курбатов упоминается не раз (он крестил чуть ли не всех детей Евграфа Салтыкова). «Как бывало вспомню Дм. Мих. Курбатова, вашего крестного, – писала в октябре 1852 года Ольга Михайловна Салтыкова сыну Дмитрию, – покойный папенька ему раз жаловался на Мишу, что больно резов, вот говорит у меня Сережа умница тихий мальчик, кроткий, а этот-то озорной, буйная голова, все шалит, а Курбатов ему в ответ: Смотри тихонький-то исподтишка все себе на уме, вспомни меня, а этот прямо нескрытно резвится, вить так и сбылось…» В архиве Салтыковых сохранились два письма Курбатова отцу будущего писателя, человеку глубоко верующему и склонному к мистицизму [Макарова: 449].

История о рождении Салтыкова вошла, наверное, во все биографии писателя. В конце XIX века она прочитывалась как история о дремучей отсталости «выморочного» провинциального дворянства, в среде которого довелось родиться будущему грозному сатирику. «Курбатов, – отталкиваясь от «Пошехонской старины», рассуждал один биограф Щедрина, – был очень набожен, вечно бродил по монастырям и от природы был несомненным идиотом, а этого было по тем временам совершенно достаточно, чтобы признать за ним права на пророчество» [Денисюк: 9]. Между тем воспоминания Щедрина о Курбатове не просто колоритная деталь из пошехонского прошлого. Социально-исторический и, я бы сказал, философски-этический интерес писателя (как и многих его современников) к феномену русских «блаженненьких» хорошо известен (о богомольцах и юродивых он писал на протяжении всей своей литературной карьеры). Но чувствуется в приведенном рассказе Салтыкова об обстоятельствах собственного рождения и какая-то болезненная психологическая травма.

Примечательно, что впервые эта история (почти со всеми ее колоритными деталями) была рассказана Салтыковым во второй главе романа «Господа Головлевы» «Семейный суд». Мать «кровопинушки» Головлева вспоминает здесь обстоятельства рождения своего сладкого и жуткого сына:

И припомнились ей при этом многознаменательные подробности того времени, когда она еще была «тяжела» Порфишей. Жил у них тогда в доме некоторый благочестивый и прозорливый старик, которого называли Порфишей-блаженненьким и к которому она всегда обращалась, когда желала что-либо провидеть в будущем. И вот этот-то самый старец, когда она спросила его, скоро ли последуют роды и кого-то бог даст ей, сына или дочь – ничего прямо ей не ответил, но три раза прокричал петухом и вслед за тем пробормотал:

– Петушок, петушок! востер ноготок! Петух кричит, наседке грозит; наседка – кудах-тах-тах, да поздно будет!

И только. Но через три дня (вот оно – три раза-то прокричал!) она родила сына (вот оно – петушок-петушок!), которого и назвали Порфирием, в честь старца-провидца…

Первая половина пророчества исполнилась; но что могли означать таинственные слова: «наседка – кудах-тах-тах, да поздно будет»? – вот об этом-то и задумывалась Арина Петровна, взглядывая из-под руки на Порфишу, покуда тот сидел в своем углу и смотрел на нее своим загадочным взглядом [Щедрин: VII, 13].

Пророчество головлевского блаженненького Порфирия не раз привлекало к себе внимание исследователей: намек на антихриста, скрытое сопоставление с вурдалаком или просто черта существования вырождающегося провинциального дворянства. Но, кажется, никто, дорогой коллега, не заметил, что эта история почти буквально совпадает с рассказом о рождении самого Щедрина (или, говоря осторожнее, его автобиографического героя в «Пошехонской старине»). Известно, что одним из главных прототипов Иудушки (а Щедрин, подобно Толстому, был писателем, выжимавшим ярчайшие литературные образы из собственной семейной истории) был старший брат писателя Дмитрий (его крестным отцом, как уже знаем из письма Ольги Михайловны, также был Курбатов, и назвали первенца в честь этого богомольца). Болезненная ненависть Щедрина к «злому демону» семьи брату Дмитрию достигает апогея в годы работы над «Господами Головлевыми» [Журавлев: 112]. Этот роман в известной степени – попытка литературного уничтожения ненавистного брата – «лицемера» и «празднолюбца», названного в честь блаженненького крестного.

Но зачем тогда 10 лет спустя Щедрин рассказывает такую же историю, только о себе самом? Здесь и богомольный старик-предсказатель, и суеверная матушка, и пророчество о петушке (с небольшой стилистической вариацией, но сохранением эротического подтекста) и тема крестного отца. Из писем матери Салтыкова (прообраз матерей Головлева и Запашного) известно, что будущий сатирик рос нежным мальчиком, любившим проводить все время с матушкой. «Миша так мил, что чудо, – писала Ольга Михайловна мужу о двухлетнем сыне. – Все говорит и хорошо. Беспрестанно со мной бывает и не отходит. Все утешает меня в разлуке с тобой. Признаюсь, мой друг, я при нем покойнее и веселее, и все его целуют…» [Тюнькин: 8]. И через несколько дней снова: «Миша столько мил, что не могу описать. Вообрази, все говорит, беспрестанно у меня, и поутру, как проснется, то в столовую идет меня искать, спрашивает: тятя где? маменька, чаю хочу. Идет в твой кабинет, мы там пьем чай, потом возвращается в мою спальню, где все радости свидания и поцелуи, берет за руку и ведет: дай чаю, маменька. Столько меня он утешает, что при нем немного забываю нашу разлуку» [там же].

Эти детали, не вошедшие в роман-хронику, даны были Щедриным Иудушке (разумеется, в остро-сатирической огласовке). Являются ли почти идентичные рассказы о происхождении Иудушки-Дмитрия и самого Щедрина случайным совпадением? Конечно, можно допустить, что, по Салтыкову, все дети в его семье (и в подобных ей «выморочных» семействах) рождались при таких глупых обстоятельствах. Но думаю, дорогой коллега, что тут нам никак не обойтись без психоанализа. Не придавал ли подсознательно Михаил Евграфович своему ненавистному брату Дмитрию собственных черт (типичная проекция, по Фрейду)? Или самому себе черт своего брата, названного, как и Иудушка, в честь богомольца-крестника? Не выдавливал ли он из себя Иудушку в своем великом болезненном романе? Не был ли женолюбивый старик-богомолец своеобразным психологическим символом для Щедрина – символом родовой насмешки или проклятия? И наконец, уж не завлек ли и нас этот загадочный богомолец в свою ловушку, заставив позабыть о главном герое настоящей книги, графе Дмитрии Ивановиче Хвостове, спасшем в свое время загубленную суевериями девицу?

Впрочем, если честно, я не очень-то доверяю психоаналитическим интерпретациям. Во-первых, я не эксперт. Во-вторых, слишком они мне кажутся общими. Ну и в-третьих, как человек впечатлительный и даже суеверный, я их откровенно побаиваюсь. Так, однажды меня чуть с ума не свело безапелляционное суждение из курсовой работы о Лермонтове, написанной по-русски одной аспиранткой-слависткой: «Как всякий русский мужчина, Печорин мечтает об импотенции». Я подумал, что это какое-то фрейдистское погружение, стал вспоминать схожие интерпретации русской литературы и культуры и даже мысленно спроецировал это суждение на свой собственный психологический опыт. Не найдя никаких сторонних аналогов и внутренних подтверждений этому заключению, я было написал на полях ремарку: «Доказательства?», как вдруг (из контекста работы) понял, что автор просто не то слово из словаря выбрал (речь шла об «importance», а не «impotence») и хотел сказать что-то в роде того, что Печорин, «как всякий русский мужчина», утверждает себя за счет унижения женщин. Ну, как тот же Курбатов.

Чтобы хоть как-то закруглить это длинное отступление от основной темы, замечу, что в начале 1800-х годов наш Хвостов покровительствовал отцу ненашего Салтыкова, который тогда жил у графа Дмитрия Ивановича. И еще: и Хвостов, и Щедрин были администраторами и писателями, склонными к выражению житейской и исторической мудрости в форме притч и сказок. Только у одного они были простоватыми и добродушными, а у другого умными и злыми. А российскому администратору (равно как и писателю), как было уже сказано, нужен не только обширный ум, но и доброе сердце.

P.S. Владимирский губернатор Иван Долгорукий, разогнавший курбатовскую общину, состоял в поэтической переписке с графом Хвостовым, коего, впрочем, считал «ревностным, но несчастным писателем нашего времени» и «по сенаторству человеком неважным» и искренне жалел, что «он без вдохновения Аполлона пишет, как цеховой, стихи на всякой случай, какой бы ни повстречался у Двора, при Дворе, и для Двора» [Долгорукий 1874: 258–259].

P.P.S. Богомолец и пророк Дмитрий Михайлович Курбатов прожил очень долгую жизнь и умер в 1850 году. Останки его были захоронены на кладбище в юрьевском Петропавловском женском монастыре. Петушок-петушок, востер ноготок…

 

10. Лебедь в камзоле

Дом с белыми колоннами, Как ножки танцовщиц, Летят к тебе с поклонами Другие сестры птиц.

Коллега, мы подошли к финалу первой части нашего лоскутного сочинения, посвященной рождению графа Хвостова из духа русского XVIII столетия – века начал, который, по точному наблюдению Любы Голбурт, так никогда и не закончился в истории русского культурного сознания [Голбурт: 273]. Забежим вперед, подведем некоторые итоги и посмотрим на нашего героя с философической точки зрения, которую он несомненно заслуживает. Дмитрий Иванович Хвостов очень любил жизнь. Потому что каждый ее день открывал для него возможность сделать хорошее дело и сочинить новое стихотворение. Стремление Хвостова чуть ли не к ежедневному воплощению своего земного существования в художественном слове по-своему уникально (мы видим нечто подобное у другого знаменитого графа, Льва Николаевича Толстого, но собственные бытие и письмо не радовали его столь сильно, как радовали они Дмитрия Ивановича). Постоянная любовь Хвостова к поэзии умиляла Карамзина: «он действует чем-то разительным на мою душу, чем-то теплым и живым» [Поэты: 425]. «Но посмотрите, какая сила воли! – приводил слова Пушкина о Хвостове Николай Полевой. – Какая чистая страсть к искусству!….Его бранят, над ним смеются; он разоряется на печатанье, и все-таки пишет, подлинно из чистой, бескорыстной, святой любви к поэзии!» [Полевой: 149].

Не будет преувеличением сказать, что в истории русской литературы Хвостов – один из самых жизнелюбивых и благодарных поэтов: он благодарит Бога, родителей, покровителей, героев, поэтов, ученых, путешественников, друга, пославшего ему свои стихи, врага, навестившего его в Слободке, родственника, подарившего ему овечий тулуп, сшитый на отечественном заводе из шкуры отечественного барана, которому тоже спасибо («Свидетель я, что у богатых Россов / С недавних лет кудрявых мериносов / На пажитях разнежились стада» [V, 254]). Конечно, в этой жажде жизни и всепоглощающем оптимизме узнается питомец просвещения XVIII века, но посмотрите на его поэтов-ровесников и убедитесь, что на их фоне он чуть ли не единственный благодарный счастливец и совершенный человек благоволения.

Как, по сути дела, жизнеутверждающи даже его стихотворные эпитафии (их он написал более полусотни)! Вот одна из них, на смерть от холеры актера и «большого искусника по части мимики» В.И. Рязанцева:

Рязанцов весельчак забавил нас умно. В нем каждое лице являлося смешно. Но ах! несытая холера Его похитила к досаде лож, партера, И, право, это ей грешно, А не смешно [VII, 230].

Или эпитафия «Здесь Стойкович лежит», посвященная члену Российской академии, «скончавшемуся почти скоропостижно»:

Здесь Стойкович лежит, природы таинств зритель, Он родом Серб, наук с младенчества ревнитель, Он слову Русскому усердствуя, был век Полезный в обществе, приятный человек [VII, 232].

Или эпитафия на смерть «обогатившегося» на эпитафиях поэта Василия Рубана, написанная автором после посещения его могилы:

Здесь Рубан погребен; он для писанья жил. Надгробописец быв, надгробну заслужил [Майков: 17–18].

Смысл этих стихотворных «надгробий» (так он предпочитал называть жанр эпитафии), больше напоминающих рекомендательные письма в загробный мир, приблизительно таков: какой прекрасный (умный, достойный, по-своему замечательный и полезный) человек ушел от нас! как же посчастливилось мне, что я хорошо его знал (пускай покойный меня и не жаловал)! как я рад, что могу теперь отдать должное его жизни и деяниям и тем самым еще раз напомнить о себе! Даже живые и более молодые современники мыслились им как будущие объекты для надгробных рекомендаций. Так, воспевая заслуги книготорговца Смирдина в стихах, посвященных знаменитому литературному обеду, собравшему представителей нескольких поэтических поколений, старик Хвостов торжественно обещал от имени гостей: «Мы нашим внучатам твой труд передадим» [VII, 164]. А на смерть славного германского старца Гете Дмитрий Иванович откликнулся надгробным стихотворением, в котором высказал, по всей видимости, и свою тайную надежду на – максимально отсроченную – загробную славу:

Увы! сокрылся бард в обитель привидений, Но Гете жив, он жив, – не умирает гений [VII, 225].

В 1830-е годы «долгоживотность» (как выразился один автор) Хвостова казалась младшим современникам неприличной, если не кощунственной [Дмитриев 1898: 95]. «С душевным прискорбием, – писал Пушкин Плетневу в холерный 1831 год, – узнал я, что Хвостов жив. Посреди стольких гробов, стольких ранних или бесценных жертв, Хвостов торчит каким-то кукишем похабным. Перечитывал я на днях письма Дельвига; в одном из них пишет он мне о смерти Д. Веневитинова [поэта, не дожившего до 22 лет]. “Я в тот же день встретил Хвостова, говорит он, и чуть не разругал его: зачем он жив?” – Бедный наш Дельвиг! Хвостов и его пережил. Вспомни мое пророческое слово: Хвостов и меня переживет» [XIV, 206] (удивительно, но нет). Графу приходилось оправдываться за свое долгое существование в этом мире:

В летах моих унылых, поздних, Покрытый сединой давно, Я жив… Но много жертв достойных Недуга пало под косой; Кто здесь Отечеству полезен, Тот в гроб всегда нисходит рано, Ловя последний сердца луч, Певец и скорби и печали, Могу соземцев на гробницах, Могу еще я слезы лить [VII, 38].

Но печальные мысли и элегические резиньяции были ему несвойственны. Он сам испытывал какое-то чувство удивления по поводу своей долгоживотности и искал ей философическое обоснование. Еще в 1815 году Хвостов переложил известную басню Лафонтена о восьмидесятилетнем старике и трех юношах («Le Vieillard et les trois jeunes Hommes»). Молодые люди советуют начавшему «разводить» сад старику бросить эту пустую затею и готовиться к переходу в мир иной, оставив другим дальние надежды и большие замыслы. На это хвостовский «старичок» разумно отвечает:

Все тихо здесь растет и скоро исчезает; Полезно провести оставший в жизни день Никто меня лишить здесь не имеет права; Потомству моему труды мои – забава, Я внучатам готовлю тень. Вы завтра мните жить, как можно поручиться, Что завтра то опять к нам возвратится? Ни вам, ни мне оно, Поверьте, в крепость не дано. От всех закрыт поход на берег Ахерона; Ни сроку назначать, ни дня нельзя учесть. Случится, может быть, что на ладью Харона Мне дряхлу старику удастся после сесть; Быть может, что мой взор померкший и унылой С зарею встретится над вашею могилой.

Так, разумеется, и случилось:

Погибли юноши! – один дурак влюбился И застрелился, Другой ухлопан на войне, А третий жизнь скончал морей на дне. Старик доколе жив остался, О них воспоминал – и часто сокрушался [РБ: 803].

Почти двадцать лет спустя, незадолго до своей кончины, Дмитрий Иванович дважды опубликовал любопытное воспоминание об умиравшем у него на квартире Суворове, озаглавленное в первый раз «Любовь к продолжению жизни». «Однажды утром, – рассказывает граф, – Альпийский Герой был один на один с Графом Хвостовым и завел весьма издалека речь о своей болезни». Дело было за неделю до смерти полководца. Добрый Хвостов на вопрос умирающего, выживет ли он, отвечал утвердительно. Великий воин, «как тонкий и замысловатый человек», согласился с ним, но тут же спросил: «А если я останусь жив, сколько лет проживу?» – «Пятнадцать лет», – громогласно и решительно заявил Хвостов. Тут умирающий Герой «нахмурил брови, показал сердитый вид, плюнул и сказал: “Злодей! Скажи тридцать”». «Сия достопамятная быль, – заключал Хвостов, – ясно открывает, сколько каждый человек животолюбив!» [Хвостов 1833: 588–590].

Это воспоминание наводит старого Хвостова на серьезные размышления. Почему так хватается за жизнь человек? Ответ поэт находит в собственных творениях. «Сия непреложная истина, с давних времен известная, напоминает нам стих Лафонтена, в басне “Дровосек и Смерть”, также басни наших знаменитых писателей сего рода на сие содержание и наконец певца Кубры, который, говоря о преимуществах Поэта по смерти, заключает:

Приятно в поздних жить летах, А хочется пожить здесь доле [Хвостов 1833: 590].

Тут, можно сказать, двойная автоаллюзия – на переведенную Хвостовым басню Лафонтена «Дровосек и смерть»:

Смерть все напасти прекращает, Но люди свет не любят покидать – Чем умирать, скорей страдать [Хвостов 1802: 12], –

и на собственное стихотворение «Врачу моему Кн. Дашкову в Ноябре месяце 1814 года» («Хвала тому, кто быстро косит…»):

Ты запретил мне преселиться В подземны хладныя места, Где мерзнет кровь, молчат уста, И где нельзя повеселиться. Пускай заранее поет Свою Гораций громку славу; Но льзяли променять забаву На похвалы безвестных лет? Не спорю, Музы! в вашей воле: Судите о моих стихах: Приятно в поздных жить веках; А хочется пожить здесь доле [Хвостов 1817: II, 116–117].

Замечательно, что из всех русских писателей Хвостов чуть ли не единственный, кто всегда с любовью и благодарностью описывает докторов.

В программном стихотворении «Родовой ковш» он поднимает кубок в честь российских врачей:

Галенов я здоровье пью, Я на земли им благ желаю; Мне возвратило жизнь мою Искуство Реймона, Симона; В досаду Парк и их секир, Мне помешало сделать пир На лодке старика Харона [V, 72].

Особую благодарность Хвостов выражает придворному медику Арндту, «решительною двукратною операциею» возвратившего его, «не взирая на истощенныя силы», к жизни:

Он знал, что жизнь певцов нужна, Их в ад ссылать не осторожно. Узря страдание мое, Пусть с смертью вместе в дом явился, На смерть он грозно ополчился Взял жезл и оттолкнул ее [там же].

Прославляются им врачи и в стихах на холерную эпидемию 1831 года:

В России чада Иппократа Питомцы мудрости, науки – Бесстрашные богатыри, Болезнь в ущельях достигают, Из пасти льва приемлют жертвы С восходом солнца и в полночь. ‹…› Сугубя миг, врачи всечасно Пространство облетают града, Их ум крылатый, быстрый взор, Под кровом хижин и в чертогах Страдальцев бедных видят муки И облегчение несут [VII, 36].

Скажите, кто еще в русской поэзии мог бы столь восторженно и благодарно описать процедуру кровопускания, удачно проведенную собственным эскулапом?

Я силы чувствовал природны Готовы были ослабеть, И кровь, забыв пути свободны, Скопяся, начала кипеть, Но ты искусною рукою Велел ей быстрою рекою По жилам стройно пробегать Хранить свой вес и не сгущаться. Теперь ко мне пришли мечтаться Житейски радости опять [III, 135].

Хвостов был убежденным оптимистом. Даже описания катастроф (холеры или петербургского наводнения) он заканчивал на мажорной ноте:

Порядок царствует в Исакьевской, Морской; Все зданья осмотря, я был и за рекой, На стогнах чистота и дивныя громады, Мосты висячие, узорные ограды, Весь град движения, занятий мирных полн; Где наводненья след и где свирепость волн? [II, 113]

Подобно лечащему врачу, искусной рукой усмирящему взбунтовавшуюся в жилах поэта кровь, милосердный Бог, русский царь и его воины исцеляют пострадавший от буйной реки город:

Коль злополучие Петрополя известно, То исцеление, поистине чудесно, Ты, лира, огласи на крылиях молвы По красным берегам и Волги и Москвы. ‹…› Любовью чистою, небесною согреты Все у пристанища, воспитаны [125] , одеты, Все, благости прияв священнейший залог, Рекут: «Средь тяжких зол есть милосердый Бог» [там же: 115].

«Мир [у Хвостова] устроен правильно», – точно заметил А.С. Немзер [Немзер: 168]. По мнению исследователя, за эту плоскую правильность, «единящее с толпой “бесчувствие холодное”, которое, увы, может сочетаться как с практической филантропией, так и со страстью к стихотворству», Пушкин и высмеял его в «Медном всаднике» («…граф Хвостов // – поэт любимый небесами, // Уж пел бессмертными стихами // Несчастье невских берегов» [V, 145]). Но был ли Хвостов бесчувствен и холоден? Он просто радовался восстановившейся после ужасного катаклизма привычной жизни. Теперь снова можно будет ездить в карете по звонкой мостовой, гулять в Екатерингофе, кататься на пароходе по невским волнам и читать знакомым декабрьские, январские, майские и августовские стихи – ибо и в декабре, и в мае, и в августе добрый и пристальный взгляд стихотворца может разглядеть в однообразной жизни нашей Северной столицы милые черточки и скрытую от романтического мизантропа красоту.

Как мы увидим в дальнейшем (воспринимайте, коллега, эту фразу как анонс неотвратимо надвигающейся второй части нашего – а не Вашего – отдохновения) – итак, как мы увидим далее, неожиданным и важным открытием Хвостова – поэта, принадлежащего к французской дидактической традиции XVIII века, – была проекция высокой одической поэзии на «мелочи жизни», переполнявшие существование русского поэта-вельможи, причем не только частной (как у Державина в начале 1800-х), но и общественной и светской (заседание департамента, деятельность научного общества, открытие нового парка для народных гуляний, украденный поцелуй чувствительной поклонницы стихов или разговоры мухи с комаром на петербургской мостовой):

На быстроогненное зданье [описывается пароход. – И.В. ] Спешат и  дама и герой, А с палубы и на гулянье, Любуясь видов красотой. Кататься быстрою Невою Питомцам бурь не запретим, К Фонтанке вечера порою На сушу взоры обратим. Там пыли облака густыя, Коляски мчатся щегольския, Толпою всадники – и в миг Спешит чертверка вороных, В нарядной с бронзою карете Блеснут упряжкой в модном свете. Там дрожек, одноколок строй, Как резвых пчел игривый рой Душистым веселится лугом; Все, озаботясь недосугом, При торопливости хотят Перепрыгнуть из ряда в ряд; По мостовой и мухи с жуком Пресеклась разговоров связь, Молчит купец, молчит и Князь, О камень слышен стук за стуком, Колес и топот от коней Средь хлопотливых съезда дней [II, 126–127].

Этот комический, как всякий резкий оксюморон, апофеоз тривиальностей, или бытовой одизм («le sublimе dе lа bêtise, сияющий во всем своем величии», как выразился по поводу приведенных выше стихов В.К. Кюхельбекер [Кюхельбекер: 284]), был тесно связан не только с темпераментом и эстетическими воззрениями графа, но и, как мы постараемся показать далее, с его религиозными убеждениями, в центре которых находилась идея любви к ближнему и близкому. «Семейная, гражданская и пиитическая жизнь моя, – писал он в итоговой «Записке о самом себе или о произведениях моих в литературе», – основана на правилах христианской любви к человечеству, на желании истиннаго просвещения, на постоянной ревности к прямому счастию» [Колбасин: 175].

Е.А. Махов точно заметил, что связь между мертвыми и живыми является постоянной темой графа Хвостова [Махов 1999: 26]. О старости и смерти он писал, может быть, чаще, чем другие поэты-современники (от Державина до Жуковского), но старость и смерть у него всегда изображаются с добродушной (анакреонтической) иронией. В стихотворении «Моя исповедь» (1829) он признается:

Я дивных был событий в жизнь свидетель, И обонял душистые цветы; Я в гроб сойду, поклонник красоты; Всего милей – она и добродетель [V, 16].

Не случайно эпиграфом к последнему, седьмому тому своих сочинений он выбрал собственные же стихи из послания к И.И. Дмитриеву, посвященные свиданию с ним в июне 1833 года (попутно замечу, что граф Дмитрий Иванович представляет собой уникальный в истории литературы случай поэтической самодостаточности: все эпиграфы, которые он использует в своих сочинениях, являются цитатами из его же собственных произведений!):

Забытый Музами поэт, Еще лучей нечуждый света, Весенний обоняет свет [VII, 124].

Он дряхлеет физически, но «не стареется» душою:

Невольное отколе чувство Творенье манит к бытию? Отколе мне дано искуство Весной жизнь обновлять мою? Когда зубчатый лед ломала И в Бельт с рамен Нева бросала, Я точно видел сорок раз. Почто сей подвиг каждогодный Вливает в мысли дух свободный, Хоть преселенья близок час? [VII, 64]

Чудесные, между прочим, стихи. А вот он, расчувствовавшись после встречи со старым товарищем, поет свою «арию Гремина»:

От неба на земли уделы Различных возрастов равны; Питая отрок дух веселый, Спешит на грозный пир войны; Старик излишних чужд желаний, Отринув путь страстей, сует, Спокойно к рубежу грядет; Он жив, он Царь воспоминаний, И чувством бывшаго богат, Обнять друзей старинных рад [VII, 125].

Наконец, в стихотворении «Прощание поэта с землею» (подражание оде Горация «К Меценату»), вышедшем сперва в журнале «Северная Минерва», потом отдельной брошюрой, а потом, в расширенном виде, в последнем томе его сочинений, певец Кубры уже представляет себе картину собственной кончины:

Лучей златых в одежду облеченный, Куда, зачем отселе я парю? Мой здешний дом, мне прежде драгоценный, Где повстречал я поздних лет зарю, Мое теперь не восхищает око. Иль вознесясь от стран земных высоко, Забыл уже Темиру и Неву? Покойся век моя златая лира!.. Как лебедь, я по воздуху плыву [VII, 21].

Как Вы видите, коллега, граф в этом стихотворении вновь бросает вызов Державину, переложившему в 1804 году ту же горациевскую оду. У Державина:

Необычайным я пареньем От тленна мира отделюсь, С душой бессмертною и пеньем, Как лебедь, в воздух поднимусь. ‹…› И се уж кожа, зрю, перната Вкруг стан обтягивает мой; Пух на груди, спина крылата, Лебяжьей лоснюсь белизной. Лечу, парю – и под собою Моря, леса, мир вижу весь; Как холм, он высится главою, Чтобы услышать Богу песнь [Державин: II, 315] [127] .

Но смелый Хвостов, сочинитель оды «Бог», дерзает и здесь перепеть вечного своего соперника. В своем воображаемом полете Дмитрий Иванович переносится в далекое царство,

Где совершенств, величества престол, Где сковано злочестие, коварство, Где духа нет разврата и крамол, Где внемлет слух по областям эфирным В кругах светил подобно струнам лирным Немолчный звук крутящихся планет [VII, 22].

Он видит:

‹…› Кипит, звучит поток согласья вечный; Там пение безплотных неба сил, Спокойствие, при радости сердечной, Весенний день там не имеет крил. Там жизни дух, сияние всечасно, Предвечных тайн изображенье ясно; Летает мысль, торопятся сердца К источнику, блаженств святых в дорогу, Стекаются дары природы к Богу, Там славит тварь безсмертного Творца [там же].

Это, конечно же, отголоски уже известной нам оды «Бог», написанной Хвостовым в полемике с Державиным в 1799 году и многократно переделанной нашим трудолюбивым сочинителем в поисках совершенства.

Но как же отличается от державинского полет Хвостова! Там, где горделивый Гаврила Романович поет о своих заслугах перед Россами, Дмитрий Иванович описывает приветливую красоту оставляемого им мира:

Мой дух, стремясь в безвестные пределы, Едва скользит на горы, луг и селы, Поклонник здесь юдольной красоты, Я воспевал величество природы, Зеленый сад, лиющиеся воды И свежие, душистые цветы [VII, 23].

Улетая лебедем в безвестные пределы, он в последний раз прощается с Темирою, друзьями, «священной Россией», великими «соземцами» (героями, учеными, докторами, филантропами) и со своей сопутницей-лирой:

Ты просьб моих не отвергала дани; Постигнув силу чувств, воспела брани, Заветный ковш, и Волгу, и Кубру, И опыта в посланиях игру; До старости и в лета страсти бурны, Твои несли мне услажденья струны; Узнай при смерти лира вновь Ты бескорыстную к себе любовь [VII, 24].

Наконец, он прощается с поэтами – чадами мудрости и вдохновения, представляющими разные века и страны (Гаврила Романович ни с кем делить своего полета не желает: один Державин). У Хвостова:

Различья стран не знаю, не ищу: Собор Римлян, и Флакки, и Мароны, Софоклы, Пиндары, Анакреоны, Шекспиры, Шиллеры, и Гете, и Бейроны, И Ломоносовы, и тонкий Боало, Который шучивал остро и зло, Обыскря всю идеями вселенну, Внемлите песнь, восторгами внушенну, Услышьте чувств избыток вновь, И благодарность и любовь! [там же]

Последние слова (рефрен всего стихотворения) представляют собой эссенцию нравственной и поэтической философии Хвостова – это его завещание миру. В самом деле, стихотворное «Прощание поэта с землею» мыслилось автором как его лебединая песня или, как он выразился в письме к П.А. Плетневу, недавно опубликованном А.Ю. Балакиным, «духовная состаревшегося певца» и его «отголосок при смерти» [Балакин 2015: 82].

В 7-м томе своих сочинений, выпущенном, по его словам, «единственно с тем, что Автор не желает утаить от современников ни одного из произведений своих и также понятий, чувств и обстоятельств, которые внушали ему стихи во время долговременной жизни», Хвостов дополняет свое «Прощание» еще двумя «куплетами» – обращением к Кубре, на берегу которой «костьми, земных сует с отрядом» он, согласно данному обету, ляжет рядом со своими родителями, и Христу, Спасителю Мира:

С земной прощаясь красотою, Тебе, дыша одним Тобою, И смерть, и жизнь я посвящу [VII, 25].

На этой высокой ноте – стихотворение представляет собой компендиум его поэтических тем – он должен был бы умереть, но вновь выжил и златой лиры своей не повесил.

Лирическое самовознесение графа Хвостова, написанное в соревновании с давно улетевшим Державиным, немедленно вызвало ироническое замечание другого поэта-патриарха, Ивана Ивановича Дмитриева. «Говорит, что он скоро полетит весь в лучах, – писал он Свиньину о полученном от графа прощании с землею. – Это любопытно было бы видеть. Но вы, верно, уже получили его афишу. Пожелаем ему погостить еще в подлунном мире и потужить о Готье и Калайдовиче (Константине). Первый скончался перед праздником, а о последнем сейчас принесли мне известительный билет от бедной жены его» [Дмитриев 1895: II, 304].

3 июня 1832 года князь Вяземский сообщает И.И. Дмитриеву забавный анекдот о дряхлом Хвостове, публично упавшем и растянувшемся на земле на Елагинском гулянье, садясь в свою коляску:

Жена завизжала и весь народ бросился смотреть его и слушать ее, но все обошлось без беды, и графа подняли как ни в чем не бывало. Приключение это вероятно будет воспето самим Хвостовым. Был и другой случай под деревом в Летнем саду. Впрочем, бедный Хвостов жалок: он так дряхл и расслаб, что недолго осталось ему публично падать и писать [Дмитриев 1898: 115].

(Злые они все-таки были, коллега: вот другой старик, чувствительный князь Шаликов, «как душа любящая», сочувствовал, по воспоминаниям его вдовы, судьбе Хвостова – человека, чью грустную одинокую старость «согревала литература» [Шаликова: 146].)

Дмитриев отвечал, что ему жаль графа, «но ему падать в привычку, и по мне лучше спотыкаться, чем, по словам его “Прощания с землею”, отваживать себя на полет в Ампирей, не в пухе горацианского лебедя [явная отсылка к державинскому «Лебедю». – И.В.], но лучезарным». «Вероятно, – ехидничает Иван Иванович, – это аллюзия к старому его глазетову кафтану, который он сберег по выходу из камер-юнкеров. Прощайте, пока он собирается лететь, я поползу [аллюзия на знаменитую апофегму Хвостова «ползя, упасть нельзя». – И.В.] осматривать вчерашнюю садку вокруг моей новой беседки, хотя и помню passe encor de bâtir, mais planter; mais planter à cet âge!» [Дмитриев 1898: 50]. Французская фраза, завершающая этот пародический этюд, – цитата из упоминавшейся выше басни Лафонтена о восьмидесятилетнем старце, сажающем сад («Un octogénaire plantait…»). В собственном переводе Дмитриева (1795) эта сентенция звучит так: «Добро бы строить, нет! садить еще хотел!» [Дмитриев 1967: 226].

Давайте представим себе, коллега, летящего в образе лебедя octogénaire Хвостова, – в старом екатерининском камзоле, с орденами Святого Иоанна и Святой Анны, с кипой стихов в поредевших зубах, с подзобком на груди, подогнутыми в парении коленями, – русского Горация и Боало, уродца, шута, Самхвалова, Балдуса, Бавия, Мевия, Эзопа. С одной стороны Балтийское море, с другой Сардиния, и вон уже и русские избы виднеются, тихая речка катится, дом синеет вдали, и те, кто всего дороже, машут ему руками. Но выше, выше! Кто это там впереди? Державин летит и тоже поет песнь Богу. А кто там сзади, коллега? Жуковского лебедь машет дряхлыми крыльями. А за ним летят арзамасские гуси-лебеди, Вяземский в халате и с хлоралом. И Пушкин-соловей. И журнальные вóроны со своей падалью. И другие братья и сестры птиц. А это что еще за стерх с железными крыльями подлетает? (Нет, это не из нашей оперы. Вычеркиваем.) А мы, славяне, гунны, скифы и прочая чудь, остаемся внизу ползать, как Дмитриев… Извините, коллега, что как-то разлетался тут гоголем…

Впрочем, умирать Хвостову было некогда. Он все еще надеялся на докторов и потому славил их в стихах и прозе. Так, в пасхальном письме к Жуковскому, написанном за несколько месяцев до кончины, он сообщает о том, что всю зиму страдал от жестокой простуды и геморроид, но Арендта «волшебный жезл» вновь отогнал от него смерть (очередная самоцитата), чтобы дать возможность создать новые стихотворения. Их воскресший старик и посылает своему адресату в качестве пасхального подарка [Жуковский 1875: 364].

Летом 1835 года по Петербургу распространились слухи о его кончине. Один молодой поэт тут же написал прочувствованную эпитафию, в которой перечислил заслуги усопшего и предрек ему вечную память:

Оплаканный своей семьею, Земле холодной предан ты, Но старца с пылкою душою И поэтически младою Забуду-ли когда черты? Ты твердый памятник оставил, Себя потомству закрепил, Быв гражданином честных правил, Ты муз и Аполлона славил И слово русское любил. ‹…›

Но граф вновь выжил и в знак благодарности пригласил молодого автора этих стихов на свои литературные среды.

До самого последнего времени, всем недугам назло, Хвостов работал над материалами к восьмому тому своих сочинений и завершением одного из своих главных трудов – биографического словаря русских писателей (довел его до литеры «Ш»). Меньше чем за месяц до смерти он «со страхом и трепетом» посылает цензору Никитенко первую часть словаря, который он представляет как личные воспоминания о минувшем поэтическом веке: «Мой словарь не иное что, как собственные мои записки о знаменитых происшествиях каждого автора, то есть, что я о каждом современнике чувствовал и думал, и отнюдь не постоянное для потомства суждение». В письме к Никитенко он выражает надежду на то, что словарь напечатают через год («ибо я тороплюсь») [Никитенко: 587].

Смерть Хвостова прошла практически незамеченной. Лишь в «Северной пчеле» появился маленький некролог, впоследствии перепечатанный в других изданиях: «22-го Октября [1835 года], скончался здесь в С. Петербурге, на 80-м году от роду [округлили возраст немного. – И.В.], Действительный Тайный Советник Граф Дмитрий Иванович Хвостов, Член Российской Академии и многих других ученых обществ, известный Российской публике благородною и пламенною любовию к отечественной Словесности и многочисленными своими литературными произведениями». И еще в отчете Российской Академии наук 1836 года, включавшем огромный некролог академику А.К. Шторху, Хвостов вскользь упоминается в числе членов, похищенных смертью в прошедшем году (а ведь Академии Дмитрий Иванович отдал без малого полвека). Да еще Иван Дмитриев вспомнил в письме к Свиньину от 26 ноября 1835 года о своей последней встрече со старым приятелем, над которым он смеялся тридцать лет и три года:

…увы, не предчувствовал тогда последних дней графа Д.И. Хвостова. По приезде моем он после тяжкой болезни уже в состоянии был сидеть в креслах и долго беседовать со мною. Возвратясь же в Москву, я получил от него два письма, в обоих писал ко мне, что ему день ото дня лучше и с последним прислал сочиненную им мою биографию, которую намерен был поместить в словаре русских авторов, издаваемом каким-то обществом, где вероятно он был главою [Дмитриев 1895: II, 319].

Вот и весь реквием. А ведь совсем недавно наивный Хвостов писал ему о своей тайной надежде:

Смерть истинной любви не косит, Осиротевший дух возносит В чертог нетления святой. Закону следуя природы, Как отживу мои здесь годы, Ты, давний собеседник мой, Почтишь меня своей слезой [VII, 126].

А еще спустя много лет один враль-мемуарист предал тиснению глупый и фантастический анекдот о смерти Хвостова, якобы рассказанный ему Воейковым (впрочем, тот на такую гадкую выдумку вполне мог быть способен):

Граф Хвостов умер в 1835 или 1836 году при престранных обстоятельствах: он чрез министра двора Князя П.М. Волконскаго испрашивал себе дозволение однажды осенью осмотреть подробно Александрию близ Петергофа в тех видах, чтобы потом воспеть это интимное царское летнее жилище. Государь посмеялся и велел исполнить желание знаменитаго всевоспевателя, т. е. предоставить ему подробный осмотр Александрии. Но увы, Александрия осталась не воспетою графом Хвостовым, который столько же любил строчить вирши, как естъ лaкoмыя блюда кaкими был по повелению державнаго хозяина в Александрии угощен по-царски. У старика 85-ти летняго (sic!) сделалось несварение желудка и он через два дня умер, не успев воспеть Александрии… [Бурнашев: 48].

Поэт, переживший и оплакавший в своих сочинениях и многое, и многих, не удостоился ни одной посмертной поэтической эпитафии, ни одного прозаического панегирика.

Дорогой коллега, я хочу исправить эту историческую несправедливость. Давайте встанем и почтим память барда славных дней Екатерины, Павла, Александра и Николая, певца Ломоносова, Суворова, Сусанина, Минина, Пожарского, Багратиона, Кутузова, Кубры, Невы, Екатерингофа и Темиры; Сардинского графа, действительного тайного советника, сенатора, члена Государственного Совета, члена Императорской Российской академии вскоре после ее основания и славной Падуанской академии, почетного члена императорских университетов Московского, Виленского, Харьковского и Казанского, обществ испытателей природы и любителей российской словесности в Москве, любителей наук, словесности и художеств в Петербурге, Беседы любителей российского слова и Общества соревнователей благотворения и просвещения, члена вольного экономического и минералогического обществ, ордена Святой Анны 1-го класса кавалера и пр. и пр.

Дитя своего века, граф Дмитрий Иванович хотел быть во всем образцовым – сыном, мужем, другом, доверенным лицом, опекуном, подчиненным, начальником, помещиком, верноподданным, христианином, общественным деятелем и, наконец, поэтом. По сути дела, этот удивительный муж осуществил в своей жизни дворянский идеал столетия, которое было не только безумно и мудро, но еще и простодушно и добродушно (недаром главные герои его первой комедии носят имена Простосердова и Добромыслова). Ко всем, даже злющим своим насмешникам он относился по-доброму (обижался, конечно, но быстро отходил). Даже сука в его притче добрый человек («Нашлася сука добрый человек»).

Граф Хвостов любил скотов. Любил до самой до могилы. И чем же, чем ему соземцы отплатили? Насмешкой глупою и скрежетом зубов!..

А что, если Хвостов был прав и в своем идеале история литературы не что иное, как собрание прочувствованных записок о знаменательных происшествиях каждого почившего сочинителя, одна великолепная эпитафия?