Предисловие
Мысль о написании книги про Америку, вернее себя в ней, появилась в Блаксбурге, в Вирджинии, когда мне после переезда из России удалось остановиться, оглянуться и от ничегонеделанья начать писать письма в покинутое отечество. Письма были моей ниточкой–пуповиной, связывающей меня с оставленным миром. В «этом» я как бы не жила; и повиснув, потерявшись, я днями и ночами писала письма друзьям, родным, знакомым, получая от них нежные отзывы и требовательные запросы описаний. Во мне стали зарождаться писательские амбиции. Когда же отец Александр Мень, с которым я тоже переписывалась, написал: «Дина, Вы никакой не геолог, Вы писатель…», то эти слова послужили вдохновляющим сигналом — я решила оставлять копии своих писем и еще тогда задумала писать эссе об Америке.
Но с тех пор прошел долгий промежуток, который пошёл мне на пользу, — и из рыхлых, произвольных мыслей, записей, писем, набросков, заметок создалось целое представление — «вплоть до книги» о моём первом американском трёхлетнем отрезке пути, который, в действительности, является не только процессом открывания нового, но и процессом узнавания прежнего… узнавания себя в Новом Свете.
Я писала книгу трудно, с удовольствием отдаваясь творческому акту, плакала, смеялась, переживала, познавая себя.
Многим в себе я обязана моему первому мужу Яше Виньковецкому, о котором Юз Алешковский сказал: «Наша цивилизация не готова для таких людей». И «наша цивилизация» его поглотила.
Но я осталась, чтобы Яшина смелая подземная философская серьёзность вознаградилась моей весёлостью в этой жизни, моими стремлениями «освобождать в себе свободу», моими обобщениями узких человеческих впечатлений, моими желаниями орошать насаженные Яшей ростки.
И они вырастают — растет во мне молчаливый, художественный мир, подобный тайным, цветущим садам, на прогулку по террасам чувств которого я вас приглашаю, заманиваю, увлекаю, — побудьте со мной.
И раз уже всё переворачивается вверх ногами, и женщины пробираются в гиды, забираясь в такие опасные области, захватив с собой лук и стрелы, то всякое может случиться.
И продираясь, карабкаясь, блуждая в дебрях чувств, желаний, действий, интуиций, ощущений, познаний, оценок — время от времени, переведя дух, быть может и вы прошепчете сами себе, как я, улыбаясь, слова великого Мастера: " Эта (маленькая) собачонка, мне кажется, уже слишком… чтобы её не высекли!»
Диана Виньковецкая.
Нью–Йорк и пролитый кофе
Застегните ремни! Не курите! Не вставайте! Не хохочите! Сидите тихо! Не шевелитесь! Замрите! Мы приземляемся в городе Нью–Йорке! — объявила стюардесса. — На другой стороне океана мы делаем посадку в аэропорту «Кеннеди». Погода в Нью — Йорке… дождливая.
— Ура! Нью–Йорк! Ура! Нью–Йорк! — Внезапно и неожиданно закричал наш младший четырёхлетний сын Данилка, так радостно откликнувшись на понятное слово «Нью–Йорк». Захлопал в ладоши, отклонившись немного, щёлкнул привязным ремнём, вскочил и, не переставая восклицать: «Ура! Нью–Йорк! Мама, посмотри, Нью–Йорк!», поскакал, перепрыгивая с одной ноги на другую, по узкому проходу к впереди сидящим пристёгнутым пассажирам, повторяя:
— Нью–Йорк! Нью–Йорк! Ура!
Никто не откликался. Ни сзади, ни спереди никто не отвечал. Никто не хлопал, не подпрыгивал и буйно не скакал. Даже наш старший десятилетний Илья молчал и не отвечал на братское обращение. Будто никто не спешил расхватывать привезённый багаж?! Будто никто не торопился отстегнуть свои привязные ремни? Все замерли.
Может, все хотят лететь дальше?
Один Даничка веселился, прыгал и скакал, оттеняя всеобщее безмолвие, висящее в воздухе. Он был единственный «бесплатный пассажир» в самолёте «Москва–Нью–Йорк.» У других приземлившихся происходило на окраинах души то, что может происходить у покинувших родину, друзей, родных, города, занятия, любимых. Каждому предстояло встретиться с тем, за что заплачено.
Самолёт давно уже стоит с выключенным мотором, опущенными крыльями, набитый окаменевшими, бессловесными, неподвижными, не шевелящимися пассажирами. Всеобщее безмолвие так странно встретившихся людей сливается в единящую тишину, в торжественно грустный момент, в точку, которую каждый из приехавших унесёт с собой под сердцем навсегда, выходя на движущийся незнакомый асфальт. Самые отпетые смельчаки притихают, вступая на эту мелькающую, крутящуюся, колеблющуюся, дрожащую, неведомую полосу.
Каждый ожидает своей встречи — кто с кем, кто с чем, каждый со своим… Хорошо бы, чтобы встретили с зонтиком, потому как в Нью–Йорке идёт дождь.
— Свобода! Свобода! Нам писали! Мы читали! Нам говорили! Мы знаем! Мы слышали!
Крутятся в голове прописные ходячие истины вместе с движущимся асфальтом аэропорта Кеннеди. Слова банальных надежд, холодного страха неизвестности и просто любопытства.
При… при… приехали! Нивесть куда!
«В 1664 году английский король Карл II пожаловал своему брату, герцогу Йоркскому, будущему королю Якову II, всю область от реки Коннектикут до реки Делавер. Колония была завоёвана англичанами и переименована из Нового Амстердама в Нью–Йорк».
Приехали в Нью–Йорк — в Новый город, во всё новое, в новую страну, в новые квартиры, новенькие американские жители — пожить в Новом Свете.
Здравствуй, Нью–Йорк!
Нью–Йорк ответил на моё приветствие мерцанием огней, уходящих в небеса, как будто Млечный Путь — Батыева Дорога — упал на землю и, по человеческому велению и желанию, рассыпался и замер разнообразными квадратными формами.
— Зачем приехала? — прошептал Нью–Йорк.
— Буду мыть твои окна.
— За огромную цену такую? Почему ты оставила свой красивейший город мира — Северную Венецию, где триста мостов перекинуты через воду, где дворцы и купола, где прославленный Невский проспект… и белые–белые ночи? Неужели ты думаешь, что я красивее? умнее?
Ночи мои белее, или мостовые устланы золотом, падающим с неба?…
Слова без звука, немым шёпотом разговаривали во мне.
Я гляжу: с неба падает дождь, плотно укатанные мостовые устланы мусором, а из‑под земли выходит какой‑то пар, обдающий щёки.
Вот и встретились — Нью–Йорк и я!
Нью–Йорк блестящий, знаменитый, с грохотом космических бурь, столица нашего века, огромный, с пятнадцатью миллионами желающих быть счастливыми, и… я присоединилась к ним со своей семьёй, со своими «дворцами и башнями», со своей сковородкой, с бабушкиной кружевной вологодской накидкой с ниткой волочёного золота, со своим утюгом, со своими книгами, скульптурами и карти–нами, со своими лекарствами — сушёной тёткиной травой, и мумиём, соскрёбанным с казахстанских камней; со своими иконами, со своим самоваром и чайником; — нахватала всего, что разрешали брать, — даже крупу захватила. Не дозволили взять краски, чтобы некрасиво или красиво не обрисовывали происходящее? Или чтобы брильянты не запрятались в тюбиках? Со своими тридцатью долларами.
На асфальте впереди нас едет армянского вида бабка в цветастом платке и держит, обняв двумя руками, медную кастрюлю, будто везёт что‑то загадочное. Что она наварила?
Но я отвлекаюсь на свои первые нью–йоркские желания: быть кем‑нибудь встреченной, обнятой, поцелованной, так и не узнав, что же эта бабка привезла в обнимаемой ею медной кастрюле с ручкой, похожей на громадную джезву…
И нас встречают… друзья–приятели с зонтиком, в длинной–длинной–предлинной машине, улыба–ются, привозят в гостиницу, все наперебой расска–зывая и объясняя нам, что мы в Америке, и как тут надо, и как тут не надо.
— Главное, Яша, — говорит моему мужу наш знакомый фотограф, — не дать себя облапошить — не соглашаться, если мало денег предложат!
Нам никто ничего не предлагает.
Другой наш приятель–художник говорит Илье:
— Вот, Илья, тебе двадцать долларов. Пусть мать зашьёт тебе их в карман!
— Отчего нужно ходить по Нью–Йорку с зашитыми долларами?
— Тут Америка, парень! И деньги нужно иметь как откупные. Откупаться от просящего, от его разозлённости на твоё безденежье. За всё надо платить!
Тут Америка, парень!
Поздно, уже когда все разошлись и мои все уснули, мне захотелось высунуться в окно и посмотреть: как Америка‑то выглядит?
Взгляд упёрся в кирпичную нагую стену в подтёках, освещённую светло–зелёным светом невидимой луны, падающим откуда‑то сверху, и жёлто–белыми нерезкими туманными полосами электричества, тянущимися от лампочек, оставленных в лестничном пролёте. Стена, находящаяся прямо против моего взгляда (кажется, мы разместились на седьмом–восьмом этаже), ограничена справа и слева другими стенами, метрах в сорока или чуть больше друг от друга, тянущимися до самой земли, с тёмными окнами, видимо с давно уснувшими в них обитателями; и только, если приподнимешься, у самого дна, рассматривалось два маленьких светлых окошечка, забитых вдоль и поперёк железными прутьями–решётками.
Ни деревца, ни травинки, ни кустика — ничего не виднелось на ограниченном стенами пространстве — кроме следов человеческой цивилизации: всё дно этого каменного куба или квадрата было полностью забросано газетами, бумагами, банками, разным хламом, отсвечивающим и выделяющимся мозаичной окраской на фоне асфальта, местами с просвечивающими дырками грунтового основания голой чёрной земли.
Не в районе ли дворов, описанных Достоевским, я оказалась? Прямо тут Раскольников старушку и убил!?
Перевёрнутое время (вперёд или назад идущее я всё время забываю: куда?) — мне никак не даёт уснуть и успокоиться, и я всё прислушиваюсь к звукам отдалённых улиц, мною ещё никогда не виданных, где что‑то происходит, кто‑то кого‑то любит и убивает, встречает и ждёт, провожает.
Где‑то в далёких улицах разрывающе зарыдала сирена: Уа–уа–уа–уа–а… — будто заплакал гигантский младенец, отчаянно зовя на помощь, и как‑то внезапно успокоился в пропадающем звуке.
А под кроватью зашебуршились мыши. Оказывается, и Америка от них не свободна. Шорох мышей был точно такой же, как у бабушки в Подъёлках, за печкой — такие же лёгкие звуки. Бабушка говорила, что душа оставляет сонного человека и в виде мыши странствует по свету.
Умилительно знакомое мягкое и тонкое мышиное шебуршание подействовало на меня, как ласковая колыбельная сказка про царевну, скрывающуюся от врагов, надев мышиное платье.
Показалось, что засыпаю на тёплой печке в деревне, рядом с бабушкой.
Мыши кота судили. Мыши кота хоронили…
Утром я взглянула на город, изумившись: какой урод! Настоящий урод, и паршивый! С признаками столицы и захолустья вместе.
Не с чем даже сравнить, ни на что не похожий, не соответствующий моим «дворцам и башням». Вместо великолепных следов девятнадцатого века в виде колоннад, сквозных галерей, балконов, террас, висящих чугунных перил, украшений — ржавые лестницы опоясывают дома, развешанные не для наслаждения красотой, а для побегов в дни пожаров — так объяснили. Вместо венецианских окон летящих, с серебряными причалинами, изнутри торчат какие‑то железные ящики, — для удобства охлаждения воздуха. Окна домов — как перекроенные, как у нас в Батенинских бараках, собранные из маленьких кусочков четырёхугольного стекла.
И окна мыть мне расхотелось. Вместо одетых в гранит набережных, — склоны реки, заставленные плоскими железобетонными складами, гигантскими бочками–канистрами с горючими веществами, мельницами–элеваторами с крутящейся в них смесью, большими мусорными контейнерами, переделанными под магазины.
Беспорядочность чёрных труб, крыш, лестниц.
Степень культурного развития эпохи отражается на художественном достоинстве и богатстве зданий — говорят в учебниках по архитектуре. Ища глазами архитектурной ласки, — изящных геометрических форм, звуковых соотношений f f и it окаменелой музыки, я запрокинула голову, чтобы рассмотреть лепные украшения, где‑то высоко прилепившиеся, — следы красоты предыдущего века, и уронила свой зелёный берет, который покатился, гонимый сквозняком Нью-Йорка, и чуть не попал под машину… Кто‑то из прохожих поднял его, улыбнувшись.
Сколько несуразностей! Вот стоят выше облаков возносящиеся здания, стремящиеся в другие галактики, — как трамплины в космос, глядя на вас стоэтажной массой.
Мощь империй отражается на размерах зданий, как отпечаток их притязаний на вечность, и колоссальность строений подчёркивает малость людей. Могучие древние монархии оставили нам архитектурные памятники: пирамиды Египта, дворцы Вавилона и Ассирии, римские амфитеатры, термы, акведуки.
И эти американские гиганты–исполины останутся, символизируя, как камень и дерево вытеснились железом, бетоном, стеклом, полиэтиленом, пластиком, создав новые формы зданий и новый стиль из прямых линий, плоскостей, из изменений направлений, изгибов и выгибов.
Сразу всего не понять!
С зашитыми у Илюши в кармане деньгами, мы отправились ходить по прилегающим улицам Манхэттена. Хотелось бы заглянуть в окна и заиметь хоть какое‑то представление о нравах и обычаях нью–йоркцев, но все окна были недоступны — высоки или заполнены витринами; потому оставалось только глядеть на частности зданий, на характер внешней обработки их деталей и — на прохожих.
Илья крепко держал Данилку за руку, наслушавшись, что в Америке детей воруют. Однако все прохожие мирно и приветливо шли по своим делам, без всяких покушений на прелестного Даничку. Никто не оборачивался на нас, не присматривался, некоторые улыбались без всяких следов коммунального воспитания — пихнуть, плюнуть, толкнуть. Шли себе и шли.
Один пожилой господин, умилительно посмотрев на Даничку, сказал: «Хелло!» и вручил красивую конфетку. Только Даничка разинул рот, чтобы конфетка нашла предназначенное ей место, как Илья вырвал у Данички эту красивую конфетку на палочке, сказав, что она может быть отравлена.
— Отравлена не конфетка, а мы, — произнесла я, но Илюша уже далеко отшвырнул буржуазную конфетку, вызвав безумный рёв Данички и мои размышления о том, что нашу конфетку не так просто выплюнуть, как эту.
Как одеты, что носят американские прохожие? По одежде ничего не понять, кто есть кто?
У нас — почти прямая зависимость между видимостью и подлинностью: этот богат, у этого связи за границей, а этот, в плюшевой тужурке, из деревни, этот такой, этот сякой… Тут человек так прямо не зависит от одежды, одежда не является главным средством отделения себя… Никто ничего не показывает: посмотрите, какие у меня туфельки, бантик или нашлёпка! Одежда, — как наброшенная, не приласканная, не любимая, случайная, новенькая, не своя. Рябиновые клетчатые брюки, куртки, шорты, подтяжки, трусы, ходят сами по себе…, как сироты. Кажется, всю новую одежду из разных магазинов перемешали и роздали, кому чего досталось, с разными знаками отличия. Кому с пингвинчиком, кому с крокодильчиком, кому с черепашкой, кому с лошадью… Напоказ ничего нет, одень на голову кафтан — никто не заметит: не обсмотрят, не обернутся… не заглядятся.
Одна дама, возраста «от» — не знаю, какого, «до»… — ста пятидесяти должно быть, очень взрослая, шла по Пятой авеню в серебристом переливающемся норковом манто, а под извивающимися фалдами этого роскошного меха сверкали босые пятки, в босоножках из жёлтой кожи, украшенных серебряной чеканкой, на громадных красных каблуках, и с кружевной причёской на голове.
Не Статуя ли Свободы вышла прогуляться? Вот так вырядилась, старая! И у меня есть ещё время!! У нас такие давно в гробу лежат, «в белых тапочках», как говорят в народе, а тут: — в норковых манто с причёсками ходят, удлиняя моё время… И на душе потеплело — от полученного времени, вперёд или назад идущего.
Нижние этажи — сплошные застеклённые витрины–ярмарки с вещами в окнах. Чего только там не показывается! Всё, что производится всем человечеством всего земного шара, всё есть: от тончайших изделий утончённой роскоши, до — безобразных творений, «от» — придумайте, что хотите, — до… того же самого! Сколько товаров нашитых, сбитых, нарисованных, скроенных, сконструированных, столько всего, что непонятно — кто всё это покупает? Даже зрителей не видно, кроме нас.
Как же найти хозяина, чтобы вещи куда‑то пристроились? Как привлечь? Чем приманить? И рекламы поэтому живого места не оставляют. Они везде — лезут, пристраиваются, приласкиваются, карабкаются на стены, на столбы, на крыши, как агенты КГБ, с такой же страшной изобретательностью, на дома, на стойки, на самолёты, на дирижабли… зазывая: спешите! спешите! купите! купите! спешите!
У нас пока нет меркантильного интереса, а есть только двадцать долларов, зашитых в штаны, но они ждут настоящего грабителя. Мы просто ходим, разиня рот.
Крошечных детей носят в подвешенных сумках и рюкзаках. У нас такие ещё долго под колпаком сидят, а тут, не отрываясь от титьки, участвуют в общественной жизни.
— Лучшие сигареты в мире! — А рядом предупреждение: если накуришься, то получишь рак. Так говорит главный медик о табаке, этой волшебной заразе, подаренной Америкой и разнесённой по всему свету с такой молниеносностью, что даже христианство не могло угнаться за таким проникновением, разве что — телевидение…
От ларьков–колясок, стоящих на перекрёстках, идёт зовущий запах, затмевающий глаза и уши, призывающий отведать этих горячих бутербродов (сайки, заполненные толстыми разрывающимися сосисками). Останавливают сомнения: сколько стоят эти «горячие собаки» — «hot dog» по-английски? И как произнести слово «три», чтоб поняли? Для русских это плохое слово для произношения. Однако желание ощутить на языке прелесть горячей незнакомки пересилило сомнения… Собравшись, я подошла к продавцу, протянув пять долларов (думаю, хватит) и показав на пальцах «три», как будто он не понимает по–английски. Но он не обиделся, а дал мне трёх роскошных «горячих собак», сдачу с предложением различных приправ–соусов — от мелко нарубленных солёненьких огурчиков до растекающегося сыра и с такими невиданными расцветками горчиц, от обыкновенной коричневой до зелёной, белой, с сахаром? — жёлтой… с красными пятнышками…
«Горячие собаки» оказались «горячими щеночками» — вкусно, но мало.
Свои первые нью–йоркские дни я тратила на обозрение близлежащих улиц, не уходя в дальние, крутясь по кругу, — центром нашего ротозейства был наш отель «Латтом» — громко сказано про… странного вида помещение с мышами и тараканами. От него раскручивалась спираль нашего времени по бесконечному пространству Нью–Йорка.
Постепенно время растекалось по городу — уходило по вертикали в высоту небоскрёбов, по горизонтали шло по бесконечным улицам, вдоль и поперёк идущим… Мы поднялись вверх и опустились вниз, закружившись в ритме и суматохе нью–йоркских улиц, в этом вертепе, в этом кипящем жерле, где каждая улица со своим характером, со своими кастрюлями, со своими причудами, со своим мумиём, со своими домами, со своими картинами, со своими обитателями, со своими иконами.
Как деревенское цветочное одеяло, скроенное из разных кусков: от расшитой золотом и серебром парчи до домотканой рогожи, от воздушного китайского маркизета до грубой дерюги, от белого серебристого муара до грязнокоричневой мешковины с заплатами из чёрного атласа, от расписных тканей дизайнеров до грубых суконных материй.
Город, как гигантский симфонический оркестр, где каждая улица издаёт свои звуки, свою мелодию с безграничной фантазией, расплывающейся в бесформенном и бесконечном, играя додекафонную музыку, не подчиняющуюся математическим законам в области звуковых соотношений, под дирижёрской палочкой женщины по фамилии Liberty, родившейся во Франции…
В звоне струн, бубенцов, барабанов — улицы: Брильянтовая! Цветочная! Китайская!
Итальянская!.. В воздухе слышны звуки — от мягких бархатных звуков скрипки под сурдину до диких фортиссимо: Порнографическая! Пьяная! Вот — протяжная нота: галереи, галереи, галереи…
И — последний, исчезающий, угасающий, пробирающийся до небес… финальный аккорд — Бронкс!…
На Бродвее — сногсшибательная движущаяся толпа, идущая, кипящая, летящая по своим делам… Некоторые успевают улыбнуться. Шатающийся наркоман из другого мира — шатун, затерявшийся чёрный негр доказывает, что он первый еврей, и говорит с еврейским акцентом.
Около доски, выброшенной из школы или университета, человек пишет формулы, объясняя, как спасти мир от надвигающегося кризиса, пишет и сам стирает… Рядом другой человек в очках и с подзорной трубой кричит во всю: «Небесные светила Сатурн, в соединении с Юпитером, и Марс окажутся в созвездии Рака… И Нью–Йорк уйдёт под землю! Сатурн в соединении с Юпитером… под землёй…»
На перекрёстке стоит солидный, представительный, как выражались мои тётки, мужчина, господин, весь обвешанный досками на верёвках, — протестует — против угнетения женщинами мужчин! Доски все исписанные, но обилие корреспондентов и фоторепортёров, окруживших его, мешают рассмотреть написанные пункты.
Мунисты, состоящие из китайцев и разных других посвящённых, раздают свои бумажки, где говорят, что Мун — главный в мире живущий пророк! И привлекают проходящих бесплатным обедом для прослушивания живого Мессии.
Один попрошайничает, замызганный и весёлый, похожий на нашего буровика Шмагу, пьяницу и остряка. Этот американский прототип стоит и ворчливо приговаривает: «Ни у кого нет десяти центов! Что за город! Все обеднели!»
Бесконечный поток бумажек вам вручают, втискивают, запихивают, подсовывают, показывают, — возьмите! купите! придите! сэкономьте! пожалуйста, — умоляем, — купите нас!.. Яше как-то досталась милая розовая бумажка, даже слегка надушенная, где он приглашался — всего за восемь(!) долларов — посетить тропическую атмосферу с бассейном и объятиями красивых таитянок. «Попросись с женой — хочу понежиться в тропической обстановке!»
Давным–давно я слышала много разного про Сорок Вторую — упоительную улицу наслаждений. Меня всегда привлекало хоть взглянуть, как и где веселятся и развлекаются девочки, убежавшие от одиночества брачной любви, неокольцованные; всё время в коллективе — завидовала в глубине, что они кружатся и веселятся в центре событий — под покровительством святой Магдалины.
Вино и мужчины — Моя атмосфера!
Я дочь камергера, Я Летучая мышь!
Гетеры! Гейши! Полаки! Сама Мессалина!
Гляжу, девочки стоят около стен, как говорят «на панели», в коротких юбках, едва заметных, и в длинных сапогах — нравится мне их униформа!
В древнем Риме, при Тиберии, лупанари (такое название было у свободных женщин) обязаны были носить жёлтые платья и красную обувь; и не имели права надевать украшения! (Какое жестокое наказание!)
Смотрю на лица предлагающих негу и упоения девочек с 42–й улицы — весёлости не замечаю, и радостью лица не светятся; от глаз идут стрелы пронзительного безразличия, по крайней мере на меня. Вокруг снуют какие‑то малохольные мужчи–ны с несчастным выражением глаз и опущенными ртами, совсем не похожие на сексуальных магнатов, а похожие на кроликов, с жаром тайных желаний. Пахнет холодными духами, смешанными с носящей–ся в воздухе нательной пудрой, вместе с запахом сладковатого сена, — знатоки сказали — марихуаны.
Кругом валяется мусор вперемешку с игривонеприличными картинками, которые один мужик разложил для продажи… Рядом другой строго по-деловому раздаёт приглашения на умопомрачительное веселье — вместе с белобрысым, безудержно кричащим и предупреждающим:
— «Это грех! Это грех! Не ходите туда! Пути выбирайте другие! Беспутные! Это грех!» — Видно, — представитель комиссии целомудрия.
Мне захотелось за двадцать пять центов посмотреть кадры фильма для желающих навёрстывать упущенное. И пока я навёрстывала, рассматривая эти мелькания, раздосадованная, что мне попался фильм без избранных наслаждений с любимыми, откуда ни возьмись подъехали две полицейские машины, и некоторых девочек стали хватать и запихивать в эти полосатые машины, как будто они какие‑то насильники или убийцы.
Маршал Генриха II, Строуди, приказал утопить шестьсот проституток, следующих за его войском, в Луаре…
А оставшиеся скрылись, как летучие мыши, и… унесли мою зависть, — уж лучше носить украшения!
Я всегда подозревала, что женщины элегантнее мужчин.
Остались веселиться только одни огни, подмигивая, заигрывая, заманивая, зазывая всеми цветами и ритмами…
Проходим одну улицу с мусором, а за углом мусора уже не попадается. На слух язык тот же, но вы в другом городе, в другой атмосфере — ни реклам, ни вывесок, никакой агитации, не попадается машин–развалюх, небритых личностей, не видно голых обшарпанных стен. Кругом подстриженный дёрн, скульптурно уложенные кусты, декоративные сады на небесах. Стены домов покрыты бархатными красками, ни зазывающих огней, ни ларьков. Тут всё роскошно: буржуазный аромат и живут зажиточные люди. Никакие страсти не бушуют на улицах, кроме моей тихой грусти, смешанной с «коммунистическими замашками» (думаю, понятны здесь кавычки) о пленительности жизненных благ.
Может, встретим хотя бы одного живого миллионера — так поэтично слово «миллионер», как Байрон, или Владимир Соловьёв, — и красивый, и умный, и блондин, и на всех действует.
И кто герои у демократии?
Попадаются отдельные прохожие, но на миллионеров не похожи, ничего по внешнему виду не понять о состоянии их банковских счетов. Величавые швейцары, уверенно стоящие у дверей, лучше всего напоминают миллионеров: в золотых ливреях, в белых перчатках, с золотыми кокардами, во фраках, непроницаемые, как сфинксы, окаменевшие и значительные. Попробуй прошмыгни! Некоторые замшелые люди проскальзывают внутрь, но на миллионеров они не похожи, хотя швейцары с ними почтительно раскланивались, открывая двери. Одним словом, я живого миллионера так и не опознала в миллионерском квартале.
Так и не видела!
Где работают, по выражениям наших газет, «акулы империализма», «воротилы Уолл–стрита»? В деловом квартале — Даунтауне — у нас нет такого понятия. Все наши служебные помещения разбросаны где попало, всё перепутано и перемешано. Не отделяясь, одна и та же вещь ценится одинаково, продаётся она на барахолке или на Невском проспекте. Тут одна и та же вещь ценится по–разному, в зависимости от того, в какой обстановке она продаётся. Тут ты не встретишь никакой внезапности среди того, чему положено тут быть. Всё строго формализовано: тут — только работают, тут — только едят, тут — только покупают, тут — только молятся, тут — только продают, тут — только тратят, тут — только грабят? тут — только страдают? Где?
В деловом квартале — заоблачные, скребышащие небо дома–небоскрёбы, стройные и простые, квадратные, пирамидальные, конусообразные, устремлённые кверху кристаллы, ровные от основания до самой вершины, со всех сторон зеркальные, с разным отливом: розовым, как свежая заря; голубым, как прозрачная вода Байкала; серым, белым, как весенние подснежники; и идущий человек отражается в зеркалах, принимая разный отлив, и отражается, и отражается, таких, как ты, становится многомного; и ты теряешься в своих отражениях в отражённом свете зеркал.
У какого‑то физика есть теория, почему все электроны одинаковые, — из‑за того, что один электрон бегает за всех и успевает обернуться. Видно, деловой квартал навеял на него подобную мысль об одиноком электроне, бегающем за всех и… отражающемся в себе самом.
Когда‑то в детстве я стукнулась сама о себя с разбегу, на празднике новогодней ёлки, вбежав в зеркальную стену, и долго у меня была шишка на лбу от встречи с самой собой… Я не знала, что это я. А сейчас «я» знаю, что это «не я». Что это «не я» иду с усами, в пиджаке и в красном галстуке. «Они» идут. Это «они» построили эти возносящиеся небоскрёбы, а не я. Я только принимала всеобщее участие в разрушении того, что было построено до меня. В пятом классе я с подружкой Скрипой, желая отличиться, выколупливала мозаику из Кронштадтского собора для нашего школьного музея. Нас тогда поймали два милиционера, но отпустили, решив, что у нас были благородные цели.
«Они — идут». А я без усов, без пиджака и без галстука, в зелёном берете и в коричневых сапогах, с белыми волосами, и мне кажется, что моё отражение лучше всех других. Каждому, наверно, так кажется в отражённом свете зеркал… про себя.
По деловому кварталу ходят предлинные лимузины — пароходы белые и чёрные… с мутнозеркальными окнами, и никого нельзя внутри рассмотреть, и даже увидеть своё отражение. Но понять можно: чем длиннее твой лимузин, тем увереннее, твёрже и быстрее ты двигаешься по плотно укатанным мостовым с лужами, обдавая проходящих брызгами своей уверенности, высоты, красоты и блондинистости… Я в настоящем лимузине ещё никогда не ездила…
Уже в сумерках мы пошли посмотреть близлежащий квартал Гринвич–Вилледж. Тут людей в деловой одежде совсем не попадалось, а наоборот, все были разряжены, — царила безудержность и неодинаковость нарядов. Всё — художественное.
Я только один раз участвовала в настоящем карнавале, в десятом классе школы, надев костюм мушкетёра со шляпой с громадным страусовым пером, но никого не поразив оригинальностью костюма, потому как все наши девчонки до единой вырядились мушкетёрами и трубадурами; и не осталось ни одной «дамы сердца», перед которой наши благородно–воображаемые рыцари, в шляпах, шпорах, доспехах, галантно преклонили бы колено, и помахали бы шляпами… и сразились на турнире.
Премии у нас никто не получил из‑за одинаковости воображения.
Как воображают и соревнуются в этих маленьких, скромных улицах Центра Мира, — дух захватывает! Столько парадных раскрасок волос! проникновенности в разорванности штанин! интеллектуальной изощрённости головных прикрытий и проницательной непринуждённости к какому‑то мнению, в раскиданности рук и ног! Один попался в вывороченной тужурке, всем показывая свою изношенную подкладку, держа в руках мешок, почти что шёлковый, с символом какого‑то шикарного магазина или ресторана. Голова одного человека была опоясана проволокой — моделью атома Бора? У другого — кристаллической решёткой лантанидов, непонятно на чём держащейся. На одних ушах?
Я бы дала им звание великих мастеров, но я не знаю, кто даёт им премии.
Кое–где стояли кучками молодые люди спинами к прохожим, похожие на молодых рыцарей в доспехах, облачённые в кольчуги и сбруи, опоясанные проводами, подвязанные блестящими шпорами, руки и ноги облачены железными обручами и бляхами. Все тела покрыты железом. Головы у одних выбриты вдоль, а у других поперёк. А на затылке у некоторых выстрижен знак рыцарства. Похоже, что они тоже никакой премии не выиграют, у них тоже не осталось «дамы сердца». Всё было освещено, но никто на них не оглядывался, не восхищался, и никого заинтересованного я не рассмотрела. Волосы у одних стояли дыбом, у других было их полное отсутствие.
Из кафе нёсся запах недоступного кофе, кто‑то промчался на деревянной доске, отталкиваясь от земли одной ногой, — к сожалению, я устарела для такого полёта; проплыл гигантский негр–небоскрёб–баскетболист, — голы в небо забивает, — как вер–блюд, но его лицо так высоко было от моего, что я видела только скользящие движения его рук. Обдала духами проходящая воображуля в японском макинтоше с букетом, завёрнутым в бумагу с драконами и знаками зодиака… Прошли, обнявшись, два красивых мужика, а одна девка сидела на асфальте просто так, ничего не продавала, а чавкала и разбрасывала какую‑то белую массу вокруг своего рта.
В этом районе живут журналисты, художники и поэты…
Говорят, что поздней ночью тут совсем интересно: показывают фокусы, поют, жонглируют, барабанят, свистят, собирая деньги в футляры от инструментов… Но я не могла углубиться в ночную жизнь и увидеть ночные перемены, посмотреть на романтические пары, послушать сердечные разговоры, из‑за наличия детей и отсутствия денег; поэтому мои описания неполные и многое остаётся для меня в тайне: кто делает всякую дрянь? кто ворует машины? и где продают наркотики? где непостижимые характеры? где вечный предмет наслаждений? кто поёт и кто пляшет? и кто играет музыку? и где американцы? и что их волнует? и какие вопросы занимают?
Мои дневные обозрения безденежные, впопыхах, на глаз. Я — в своём одно–пятнадцати миллионном Нью–Йорке, и сколько ещё своих Нью–Йорков!
Когда меня бабушка брала на воскресную ярмарку в Кирицы, там я успевала всё тщательно рассмотреть, сидя на телеге и сося петушки с наслаждением. Там ходили и гадали цыганки, предсказывали судьбу, прося позолотить ручку… Все были разряженные, но мои три тётки — тётя Катя, тётя Таля и тётя Аня — были самые нарядные и весёлые. Тётя Катя всегда плясала, и один немой так на неё смотрел, что… и у неё было так много парней–поклонников, что я жаловалась бабушке, когда она хотела с гулять ними, а не со мной… Про мою деревенскую ярмарку я могу написать с участием, а тут я — как посторонний, и мои наблюдения посторонние и иностранные: не могу на доске промчаться с упоением, сося резинку, сбрую на себя надеть и волосы дыбом поставить.
Тут я представляю бывших великодержавных славян — осколок изверженной породы треснувшей империи; и тут много таких из бывших рабов, разбойников, протестующих, несогласных, гонимых, выгнанных, разнообразных осколков от материн–ских пород — вулканических, осадочных, туфов, псевдотуфов, брекчий, погружённых в лавовый цемент, шлифуемый струями песка, свинцовой дробью, порошком алмаза, чтоб образовать порфировую структуру.
А вот и Брильянтовая улица! — По всей улице продают брильянты: кручёные, радиально лучистые, маркизы, кабашоны, круглые, овальные, звездо–образные, рассыпанные и собранные в кольца, ожерелья, брошки, подвески, серьги. Некоторые огромные, как «Великий Могул» или «Звезда Юга», лежат на чёрной фольге, отражающей характер их огненных лучей. Они мерцают, сверкают призрачной игрой до боли в глазах, и в кошельках — тоже. Чем прозрачнее, чище, тем ценнее твоё приобретение, твой брильянт. Тело из простого углерода — сажа, — а самый ценный из драгоценных камней. По Брильянтовой улице ходит много людей, одетых в чёрные шляпы, в чёрные брюки, в чёрные сюртуки–пальто; никогда я не видела таких людей в России. Из‑под шляп видны чёрные летящие закрученные локоны. Хасиды! Как мне сказал Яша, слово «хасидут» означает «верность» и «благочестие».
Это — мистическое религиозное движение, охватившее восточноевропейское еврейство в середине 18–го века. Верность Богу является наивысшим назначением человеческой личности у хасидов.
Они двигаются, без всякого внимания к происходящему, и походки их воздушные, и фигуры их летящие и отрешённые. Никто из них даже ни на секунду не оторвался от своего занятия — хранить еврейские традиции и верность Богу, — не взглянул на меня ни разу. Однако для достижения наивысшего назначения человеческой личности хасиды не должны отрываться от внешней и внутренней реальности земного бытия, что я и заметила: башмаки стоптанные, а в карманах для строительства грядущего царства всеобщего благоденствия припасён наитвердейший элемент.
Наши коммунистические первостроители кое-что почерпнули из древних первоисточников тоже, строя свой храм грядущего царства всеобщего благоденствия, лепя его из песка и глины, а наитвердейший элемент — брильянт — перетирали обратно в сажу.
Помимо запасливости, мне ещё одно понравилось у хасидов, вычитанное у Бубера: «Ученье хасидов говорит, что веселящее в мире, если мы освещаем его своим существованием, ведёт к веселению в Боге».
Какие весёлые ребята!
В Центральном Парке не могу не описать нескольких встреч — с собаками, со стариками и старухами, с замком и со скульптурой.
Собаки по Центральному Парку прохаживаются «невиданной красы» — всевозможных мастей, размеров и цветов: тёмно–оранжевые в длинных штанах; серо–пегие, коротко стриженные, без штанов; чёрно–муругие терьеры с красно–бурыми подпалинами под глазами; абсолютно белые, как заоблачные снега, кудрявые собачонки с бантиками. С ушами до самой земли и без ушей, коротконогие с хвостиками задранными и без хвостов. Гордо выступают русские борзые — графини! Величавый королевский пудель — лорд! А собачья жемчужина — Чао–Чао — собака китайских императоров. Это — не собака. Это — Юлий Цезарь! Как благородно держит голову! С каким достоинством смотрит! И сколько ума… А визжащие, меньше котёнка, мексиканские собачонки — чихоуахвы — мимо такой собачонки нельзя спокойно пройти — обгавкает! А чёрные молчаливые собаки — полицейские…
Вспомнила своих любимых собак. В Казахстане они заводились в каждом геологическом лагере, сбегаясь со всей округи на запах еды… Казахстанские тазы — это грациозные маркизы, правда, немного проголодавшиеся и поистаскавшиеся в поисках хозяина. А волкодавы с мордами львов и взглядами королей мне ещё не попадались в Центральном Парке. Не попадались и собаки, лающие шёпотом, как водившиеся у нас две маленькие собачонки, которые всегда лаяли шёпотом на стадо коров, приближавшихся к кухне.
Я хочу роман написать о наших «геологических» собаках. Какая у них бывает любовь! И какие характеры! Нежные воспоминания об одном маленьком чёрненьком «кабыздохе» Аркашке я привезла с собой в Америку. Целыми зимами он меня ждал, бегал встречать на станцию, зимуя у нашего шофёра. Встречая, подпрыгивал выше американских небоскрёбов, по крайней мере, — выше меня. Во всех маршрутах он меня сопровождал. Несколько раз я приносила его в рюкзаке к машине, вместо образцов пород, потому как он совершенно не мог идти по раскалённым чёрным диабазам, скулил, жаловался, но каждое утро, как угорелый, опять гнался за машиной, чтобы его взяли в экспедицию. И тогда один наш рабочий сшил ему тапки на все четыре лапы из своих портянок, и он уже спокойно ходил по горячим камням.
Американские собаки тоже любимы своими владельцами — в ожерельях с жемчугами, в попонах из бархата, на сафьяновых поводках ходят… Собаки не равнодушны к встречам друг с другом, они приласкиваются, обнюхиваются, нежничают. Глаз не могла от них оторвать! И от стариков и старух, бродящих по парку и носящих с собой всё барахло, какое у них есть, в мешочках, маленьких колясках — бутылки, банки, тряпки, газеты. Всякий хлам и ветошь они печально складывают к себе, вслух бормоча сами с собой: или не нашли лучших собеседников, или не ожидают ни от кого ничего услышать интересного, или, желая быть обязанными только самим себе, сошли с ума?
Ни с того ни с сего, посредине парка стоит гигантский итальянский замок, вывезенный каким‑то богачом как призрак померкнувшего величия итальянской архитектуры или как укор нью–йоркским строениям с неприглядной наружностью? Так и не поняла.
Недалеко от замка — групповая скульптура героев книги про Алису в Стране Чудес в бронзовом исполнении, вместе с Автором, Зайцем, Алисой, Улыбкой от кота и Зазеркальем. Дети могут лазить по героям, фотографироваться с Кроликом, с Алисой, с Улыбкой, с Грибами и с Зазеркальем. Не оторвать от Зазеркалья. Один даже описался.
Двадцать четыре часа в сутки — бесчисленные представления на Бродвее, двадцать четыре часа работают магазины, и вы можете купить всё — от селёдки до конституции. Двадцать четыре часа ошеломляющего Нью–Йорка.
И вдруг… взглянул на нас просяще и величественно готический храм, с кружевным шпилем, со сводами, тянущимися в вышину, зажатый между домом с рекламой башмаков и подмёток фирмы «Good Year» и другим домом без реклам с небольшим садиком на крыше.
— Мама, давай зайдём и скажем Богу спасибо, что я родился! — сказал Даничка.
С усилием я открыла тяжёлую дверь с узорами, и мы оказались внутри громадного храма, полутёмного оттого, что свет, проникающий внутрь, преломлялся через витражи — стеклянные картины, вставленные в огромные окна с христианскими и библейскими сюжетами. Икон в храме не было, на месте иконостаса висел крест и стояла кафедра. На всём пространстве храма были ряды стульев с лежащими на них молитвенниками. Мы постояли в молчании. Подняв глаза кверху, увидела как теряются в высоте стрельчатые своды. Никого в храме не было — кроме нас и тишины. Мы поблагодарили кого надо за посланного Даничку, за то… за то, за то, за то, что приняла нас Америка… и опять пошли ходить — и по улицам, и под улицами.
Под землёй города Нью–Йорка всё пространство разрыто подземными ходами-туннелями, дышащими через дырки–отверстия, так поразившие меня при приезде, с выходящими из них белыми струями, как из ноздрей Дантова Люцифера, сидящего в ледяном ядре центра Земли. По этим подземным ходам носятся поезда, ошеломляющие своими звуками, громыхающие, грохочущие, скребышащие. Они перевозят людей с места на место. Мрамором и яшмой эти ходы не украшены, скульптурами не уставлены, колоннами не увешаны: неприкрытая чёрная земля с ржавыми конструкциями является их главным украшением. Нет великолепных пышных подземных дворцов наших двух столиц.
Будущие археологи, сравнивая цивилизации, придут к убеждению, что под Нью–Йорком жили пещерные варвары безо всяких художественных инстинктов, а под русскими развалинами обитали племена, с варварским великодушием и вкусом отделывающие свои ходы, — дикари–эстеты, зарывающие красивое в землю.
Вагоны и сверху, и внутри, и снизу, и с боков расписаны всякими надписями, наверно сквернословными, но я не поняла и залюбовалась их живописностью. Отдельные личности под землёй чувствуют себя вполне комфортабельно, присматриваются. Один разложил на помойном устройстве белую салфетку с бутербродами и яблоком, спокойно и величественно приступил к обеду, будто он в ресторане «Герб Британии». Другой лежит — отдыхает на скамейке, положив под голову куртку, а третий, выглядевший как наш научный работник, роется в мусорной бочке, — интересно: что он там ищет? Я несколько секунд наблюдаю: он отыскал кем‑то положенную туда газету, вынул и стал читать с непоменявшимся видом. Возможно, миллионер экономил?
Мы тоже не без удовольствия заглядывали на помойки, экономя то, чего у нас не было, и мой интерес к роющемуся в мусоре мужику был отчасти и профессиональный.
Слышали ли вы что‑нибудь о нью–йоркских помойках?! Я понятия не имела в России о столь занимательном и захватывающем занятии — находить что‑нибудь на помойке. Оказывается, в Америке мусор выносится из дому прямо на улицу, все ненужные вещи выставляются в определённый день на тротуар — на панель. Часть мусора — в чёрных мешках, закрытая, неинтересная, а часть — в коробках: газеты отдельно, а ненужный хлам — мебель, матрасы, диваны, ковры, холодильники — просто так ставятся рядом, — сокровища для вновь приехавших! Что можно найти там? В музее не отыщешь! Один столик до сих пор составляет гордость и украшение моего дома (попросите показать) — столик, инкрустированный лапис-лазурью на мраморе, с выгнутыми ножками — ампир Людовика XIV!
Один человек, приехавший с нами, реставратор из Третьяковской галереи, натаскал такого с улиц Нью–Йорка, подчистил, подрисовал, подбил, подправил, что сотрудники «Толстовского фонда», посетив его квартиру, немедленно решили, что он должен помогать бедным, и лишили его своей поддержки. — Золотые руки.
Дети меня стали стыдиться и оттаскивать от помоек, а мне до сих пор всегда любопытно: что ещё выбросили на помойку?
Но не только я такая любопытная; какие‑то журналисты рылись в мусорных отходах Киссинджера и ещё каких‑то знаменитостей, пытаясь по выброшенному выведать, что они и как. Вдруг какая‑нибудь записочка попадётся, или шкурка банана? Бананы все едят, а записочку можно где-нибудь показать… Сколько можно извлечь заманчивого: все захотят слизывать!
У нас в Союзе заинтересованные прямо ходят в дома; к нам приходили почитать наши письма, послушать наши плёнки, посмотреть, что мы кушаем, что читаем, с кем дружим. А тут нет такой свободы. Тут только через мусор можно удовлетворять своё любопытство и получать наслаждения.
Но пора было прекращать моё беззаботное зевание, прогуливание, хождение по художественным помойкам. Нужно было что‑то делать с непонятным для меня языком, на котором говорят все жители Нью–Йорка. Меня надоумила одна наша американская подруга Энн, преподающая русский язык в Колумбийском Университете, начать обменные уроки с одним из её студентов: мне — бормотать на английском, какой у меня есть, а он — чтобы говорил по–русски, каким он обладает; и мы бы обогащали друг друга. Мои жалкие познания должны были встретиться и обогатиться.
В нашу первую встречу с милейшим парнем Гарри, начавшим изучать русский язык ни с того ни с сего, я позабыла те несколько слов, какие знала, и быстро стала избегать языкового обогащения, сразу же начав интересоваться: Почему, Гарри, нам аудиторию открыл полицейский? И почему в метро монашки собирали деньги в кружки? И почему…?
Налив стаканчик кофе из стоящего автомата и готовясь к беседе, я задела локтем бумажный стакан, наполненный кофе, и всё горячее содержимое вылилось на поверхность стола, образовав солидную лужу. Желая скорей вытереть следы своей небрежности, пытаясь найти салфетку или тряпку, я никак не могла успокоиться, что ничего не попадается под руку, — даже очки надела. Гарри мне спокойно говорит:
— Я не понимаю, что вы так метаетесь? Давайте возьмём другой стол.
— А как же этот? — спросила я.
— Нет никакой проблемы. Оставим его.
— А если она сейчас войдёт, то нас ни в чём не уличат? И ничего не будет?
— Кто должен войти?
— Уборщица или управляющий автоматами кофе.
— Она, как вы сказали по–русски, уборщица, сделает то, что надо. Это её работа. Она утрёт стол, и всё будет хорошо.
— И она нам ничего не скажет?
— Ничего. Абсолютно ничего! Она сама по себе, а мы сами по себе… Может быть, она нам скажет: «Доброе утро!» А если войдёт управляющий автоматами, то он скажет: «Спасибо, что вы пьёте кофе из моего автомата» и, увидев пролитый кофе, нальёт вам другой, без денег…
Гарри, я совсем растерялась, вспомнив свой страх и трепет перед уборщицами. Как они умеют сконфузить! Я боялась в университете уборщиц больше, чем всех академиков, профессоров.
Кто‑то из наших вождей наобещал, что каждая кухарка будет управлять, — и правда, сбылось, — тебя любой может тряпкой или поварёшкой огреть… и брякнуть языком любую гадость, всё, что первое попадётся на язык. Все управляющие, и все кухарки, — миллионы маленьких деспотов.
Любой: на улице, в квартире, сосед, — кто попадётся, — все, кто умеет и не умеет сварить обед, хоть на секунду хотят получить удовольствие от своей правоты, что ты… то коротко носишь, то длинно, то… чулки крутятся не в ту сторону, и так… до дурной бесконечности! А тут можно так свободно кофе пролить, без опасений быть им облитым.
Возвращаясь домой, я увидела около университетской стены молодых людей, раздающих брошюры с серпом и молотом. И мне предлагают. Я говорю парням, что мне это не надо. Я из Советского Союза.
— I am from Soviet Union.
— Это замечательно, ответил симпатичный парень. — Мы против Сталина. Мы за товарища Троцкого!
— Здравствуйте, ребята! Мы не одни! Очерствляющим душу долларом не интересуемся. А вы читали книжки Оруэлла? Солженицына? — спросила я, осмелев от понятности английского языка.
— Это всё пропаганда. Мы новый мир хотим, — ответил парень, огорчённый этим обществом, — где безраздельно будет царить справедливость!
… И я продолжила по–русски сама в себе: кто был никем, тот станет всем… делать замечания, ласкать поварёшкой по башке, настаивать, учить… как одеваться, как думать, как восхищаться, — и свой Нос везде пристраивать! и чтобы у всех были одинаковые желания, одинаковые восхищения, одинаковое всё.
Как живучи и привлекательны наши герои, вместе с поварёшкой, как мечта и поэзия, а не проза жизни. И как предложить этим симпатичным мальчикам и девочкам съездить в один из справедливых миров — пожить в Стране Носов! Может быть, они обнаружат поразительные черты сходства на противоположных полюсах? Посмотрят на «похмелье революции», по словам их вдохновителя Льва Давыдовича? У меня никак похмелье не выветривается. Голова кружится. В народе говорят, что с похмелья нужно выпить маленькую рюмочку коньяка.
Расставшись с поклонниками товарища Троцкого, тут же в метро я прочла статью приехавшего знакомого журналиста в новой русской газете о том, что нет настоящего порядка в Америке. В тюрьму ходят хорошенькие креолки (позавидовал, что не к нему, он ещё не так провинился), преступников хорошо кормят, вокруг телевизоры… Вся статья была наполнена родным и любимым негодованием и отзывалась нашими мнениями и нашим умением разрешать сразу всё множество затруднительных вопросов о том, чтобы Нью–Йорк был без сумасшедших, без ряженых, без проституток, без наркотиков, без свободы греха и зла, а с полицейскими, с уборщицами, с белыми воротниками, с принудительным порядком.
Или свободно кофе пролить, или заплатить двадцать долларов как откупные, или не хохотать, или «по глупой воле пожить», или… безропотно, или… или… или.
«Свобода предполагает бесконечность, — говорит мой умный муж Яша. — Это истина четвёртого измерения и непостижима в пределах трёх измерений».
Яша умный, умный, философ, а как опозорился! Послушайте! Около одной знаменитой рекламы с дымом, выходящим из громадной сигареты, я остановилась с детьми, заглядевшись на мужика, выпускающего этот дым. Одна хорошенькая девочка–креолка, стоящая у столба в красиво отогнутых сапогах, обратилась к Яше, ушедшему чуть вперёд от нас:
— Do you have time?
Яша, в растерянности от первого вопроса на английском языке, стал смотреть на часы, медленно отодвигая рукав куртки, чтобы что‑то произнести.
— Ту о клок! Ту о клок! — бормотал философ Яша. Тут подоспела я с двумя детьми: в одной руке Даничка, в другой Илюша. Тоже решила разузнать, что нужно хорошенькой креолке. Она удивилась, увидев меня, пытающуюся помочь Яше и подтверждающую правильность Яшиного английского языка. Да, два часа дня сейчас, мы идём в Толстовский фонд получить social security number, мы второй день в Нью–Йорке… Поднимаю глаза: на противоположной стороне во всю стену висит громадное табло и показывает время с точностью до секунд… То время, которое совсем не интересует хорошенькую креолку…
Воспитанным на портретах вождей, даже философам, непонятно, о каком времени спрашивает хорошенькая креолка, стоящая у столба: о времени мгновенья или вечности. Воспитанным на портретах вождей непонятно поведение креолок: одна стоит у столба и ждёт мгновения, другая поднимается в тюрьму к вечности…
Нью–Йорк соблазнил, искусил, околдовал меня всей силой своего безобразно дикого очарования. Я попала в объятия этого «Жёлтого Дьявола» без Носа — хоть не могу на коньках в короткой юбке промчаться по его улицам, пролететь упоительно без оглядки на доске, надеть на себя сбрую и волосы поставить дыбом. Припозднилась.
Облизываюсь, глядя на Большое Яблоко, приоткрыв рот. Как в детстве, когда мальчишки, зажав в двух ладонях яблоко, протягивали его приговаривая: «Вот тебе! на, возьми! укуси!»
И я кусала, и опохмелялась, и наслаждалась высотой фаллических небоскрёбов, уносящих в космос; длиной бесконечных улиц, уводящих в сладострастную даль; ритмами носящихся машин, — свободным дыханием колоссального Люцифера. Я забывала, откуда приехала. Совершенно потеряв голову и набросив фату смеха на это чудовище, я обнималась с ним двадцать четыре часа в сутки, отдаваясь его пространству непонятным для американцев способом, — с зашитыми в штаны последними деньгами, впервые в жизни по свободной воле.
«Я люблю тебя, Нью–Йорк! — шептала я. — Ты моя маленькая рюмочка коньяка».
Нью–Йорк — это не Америка, — говорят нам американские люди.
Точка или вопрос?
Две встречи с Америкой до Америки
Услышав в детстве, что есть страна такая Америка, — задолго, очень задолго до появления во мне дерзких помыслов туда переселиться, — сразу же я узнала о ней «две непонятно соединяющие разницы», вызывающие противоположные чувства: «они» могут взорвать атомную бомбу, и мой любимый Кронштадт вместе с островом и собором Иоанна Кронштадтского уйдёт под воду в океан; и «они» присылают тушёнку и передники.
И эти «разницы» привлекли меня той притягательной силой, какой обладает всё противоречащее, противоположное.
Из американской посылки мне достался каким‑то образом передник. Как радовалась я, глядя на его палевые, светло–сиреневые и светложёлтые цветочки на белом шёлке, обрамлённые газовыми белыми рюшечками со всех сторон; и карманы у передника, и верх и низ были обшиты белыми воланчиками. Как дождаться, чтоб надеть и показать мой роскошный передник! Когда же, наконец, я появилась в нём, то девчонки все сразу его заметили, а семиклассницы притащили меня в свой класс, поставили на учительский стол, чтобы лучше его рассмотреть, и, лаская его воланчики и рюшечки, восхищённо приговаривали: «Ах, какой! Какие цветочки! Какие рюшечки! Воздушные! Как порхают! Американский? Красивые в Америке передники!» Но одна девчонка сказала, что американцы всё равно гадкие — могут бросить бомбу. В Японии они взорвали целый остров и наш взорвут, потому что они империалисты, и не нужно гладить и носить их передники.
Износился мой передник в отрепья, а «две непонятно соединяющиеся разницы» отношения к неведомой Америке не изнашивались, вырастая во мне, вместе со мной, при подспорье всего прогрессивного человечества земного шара.
С одной стороны, позорными словами обзывали Америку и разными пролетарскими соединениями слов, хулили так, чтоб девочка, услышав слово «Америка», плевала бы в ту сторону, за океан. Пугали Америкой: всё продаётся, что у нас бесплатное; всё плохое случается в Америке — ураганы, наводнения, катастрофы.
С другой стороны, лебезили и заискивали: вдруг с неудержимой прытью собрались догонять Америку, хотя она и неприятная, но с мясом и молоком вперёд умчалась. Звуки джаза пробивались сквозь хуление. Ковбои. Жевательные резинки. Небоскрёбы. Итог был тот, что я ничего не понимала, как и другие советские старые и молодые люди: об Америке у меня было представление, как о китайских династиях.
Студентами, убирая урожай в одной деревне под Ленинградом, где остались жить старики и старухи в перекошенных домах, прикрытых соломой, с одним колодцем и прикреплённым к нему громкоговорителем, да громадной унылой лужей, мы захотели поужинать грибами.
— Где бы набрать грибов для ужина? И как проехать к грибным местам? — обратились мы к старому сморщенному деду, сидящему у дома. Он показал нам палкой куда‑то за дом, сказав:
— Туды ехать надо, за речку, коли проедете. Мост совсем развалился, три дня хлеба не привозили.
И вдруг произносит:
— Мериканцев жалко!
— А что, дедушка, случилось? — спросил кто‑то из нас.
— Безработица их заедает. Намедни по радио говорили. И фермеры ихние разоряются.
Мериканцев жалко, «на буржуев смотрим свысока». «Мы всех лучше, мы всех краше, всех умнее и скромнее всех» — распевалось на каждом заводе, в каждом поле, в каждом театре, на каждой стройке, в каждом фильме — «счастливые детские песенки».
Я тоже подпевала, хотя у меня нет музыкального слуха. Я так иногда усердствовала, на уроках пения подпускала такого петуха от усердия о «Сталине мудром, родном и любимом», что мне говорили: «Дина, а ты лучше иди погуляй!» Я обижалась: «музыканты оркестра ведут палочку дирижёра в той же мере, в какой дирижёр ведёт оркестр», — но пела, вместе со всей страной, в ритме ощущения своего превосходства, скромно и застенчиво присваивая себе и хорошую погоду, и красивую природу, и синие моря, как личную добродетель.
Год от года моё подпевание звучало глуше и глуше, а потом совсем заглохло; в студенческие годы мой репертуар сменился на американские джазовые мелодии Эллы Фицджеральд, Луи Армстронга — «Лала бай…» — «Сан–Луи Блюз». Я даже стала пропагандистом джаза в Ленинградском Университете, организовав лекции о классическом джазе, которые вёл наш аспирант Андрей Грачёв, сопровождая их записями.
Бывший дворец князей Бобринских огласился блюзами американских негров. Наше комсомольское бюро, где я заведовала культурно–массовым сектором, гордилось своей американизацией. Нас журили вышестоящие люди, но было хрущёвское потепление с элементами свободомыслия, и как-то всё проходило, тем более что наш декан, побывав в Америке, сам надел узкие брюки, и ему на собрании все хлопали. Он что‑то потом бормотал об американской технологии, об экономической географии капитала, сравнивал, прикидывал. Но мы к тому времени отвыкли слушать, как моя глухая бабушка, прожившая до девяноста восьми лет в полном здравии и уме, потому как посторонние шумы её не раздражали, — и нас тоже.
Мы всё знали лучше всех.
Что, помимо джаза, мы слышали об Америке? Видели два–три сентиментальных фильма, и издалека — одного американского студента, учившегося на русском отделении филологического факультета. Любой запурханный иностранец считался у нас принцем, просто идеалом свободного человека. Мы с подружками ходили на него смотреть, но никто из нас не привлёк его внимания, и из живых уст в эти годы об Америке я ничего не разузнала. Из передач, идущих по радио, мы узнавали новости только о себе. Как‑то пришла мода на Хемингуэя, и портрет его висел в каждом студенческом общежитии, иногда рядом с Мариной Цветаевой, заменив «Трёх медведей» и «Трёх богатырей». Интерес к Америке возрастал, обгоняя поступающую информацию, и каждый поэтому одевал на неё свой кафтан из разных стереотипов: одни думали, что жареные поросята в Америке падают с неба, что доллары растут на деревьях; другие: «Родина чёрного Джимми, тебя покорили янки!», и что белые уничтожают чёрных на фоне звёздно–полосатого флага, и улыбается американский президент, которого тоже убили.
Опять — всё та же «китайская династия».
Случилось вдруг, что мать моей подруги получила разрешение навестить своих родственников в Америке — к этому времени в железном занавесе образовались маленькие дырочки. В Америке жила её старая мать и младший брат, уехавшие из России во времена революции, а молоденькая шестнадцатилетняя девочка спрыгнула с белогвардейского поезда, надев красную косынку, по тогдашней моде, охватившей прогрессивное человечество, и вернулась в революционный Петроград. Мать в Америке тосковала и скучала, придумывая всяческие способы повидать свою красавицу–дочку — через Красный Крест, письма и обращения к президентам, — всяческими путями узнавала, ждала встречи пятьдесят лет.
Как только на работе у матери моей подруги разузнали, что она поедет в Америку, то к ней стали относиться почти как к иностранке. Все состоявшиеся и несостоявшиеся писатели, секретари и вся обслуга «Союза» удвоили и утроили к ней расположение. Она зарабатывала деньги пером: писала пьесы, очерки, разное (что всем нравится) и состояла при Союзе Писателей.
В период предотъездной эйфории вокруг визита Н. Н. в Америку к ней подошёл действительный, достойный член Союза, очень главный, очень влиятельный, очень знаменитый (тут я позволила себе недозволенное количество слова «очень»). Он отвёл мою приятельницу в сторону от почитателей и шепнул ей на ухо: У меня в Америке есть брат, очень богатый и очень успешный». Он попросил навестить брата вручив адрес и телефон, и добавил, что брат владеет фирмой по транспортировке грузов туда–сюда. (Способный человек везде найдёт себе применение — кто в похвалах, кто в порицаниях, кто в перевозке «туда–сюда»).
Моя знакомая, ещё не знаменитая писательница, вернулась раньше выписанного ей срока — Америка ей совершенно не понравилась. Мать её не узнала. «Я оставила дочь–красавицу, а ты старуху подговорил, видно, подкупил», — говорила её мать младшему сыну. Время от времени она спрашивала, стараясь застать Н. Н. врасплох:
— Как тебя зовут?
— Так.
— А как меня зовут?
— Так.
— А где ты родилась? Я спрятала конфеты, чтоб ты не нашла. Ты старуха, а дочь у меня была красавицей, в кружевном платьице танцевала!
То вдруг она заплачет и скажет другое:
— А может, это ты, моя любимая дочка? Пятьдесят лет… Нет! Нет! Она была красавицей! Танцевала!
Вот приблизительно то, что нам рассказывала Н. Н. Я передаю своими словами, а желающие лучше ознакомиться с её собственными подробными описаниями могут прочесть её очерки «Америка глазами домохозяйки».
В Америке неважно живётся без денег: волосы не причесать в парикмахерской, платья не сшить в ателье, даже простой маникюр — не говоря о педикюре — не сделать. Всё дорого, очень дорого. Операции по отрезанию носов, ушей, морщин и всякой косметической недостаточности, как полёты в другие галактики, стоят безумных денег. Женщи–ны одеты как попало, удивительно плохо, без моды, на всех полиэтилен, синтетика, химический пластик; на настоящее, на натуральное денег не хватает, или, скорей всего, жалко. На вечеринках, или «парти», скука, никаких эмоциональных всплесков, поставят на стол всякую ерунду — хвостики морковки, нарезанную редиску, сухие хлебцы — и хрустишь целый вечер, никакого застолья — ходят по комнате друг от друга с рюмками.
В метро города Нью–Йорка, как в помойной яме, неприглядно, тревожно, грязно, не сравнить с нашим великолепным, чистеньким, прибранным. Холодильники на голову падают. Как?! Выбрасывают прямо на улицу… грязь из окон. Грабят и убивают на ходу.
— А как люди там живут? — Не понимаю. Совсем не понимаю. Всё в мусоре. Где же мусор разгребается и охраняется дом от грабителей, то никаких денег не хватит, заработанных честно. Эти районы только для богатых. Брат нашего писателя — миллионер, живёт на Пятой Авеню, напротив Центрального Парка. Но он такие обороты делает! А так… Врачи — тоже разбойники: зуб вставить или выставить — цена автомобиля. Подумайте, зуб и автомобиль! А как болеть?! Врачи по домам не ходят, бюллетеней не выписывают; за болезнь, за лежание в госпитале нужно платить деньги, и, говорят, бешеные.
— А что‑нибудь приятное там есть?
— Я ничего приятного на этом Марсе не обнаружила. Всё чужое, другая среда. Правда, меня эти миллионеры свозили на Гавайские острова, но это другое дело, и одарили всякими товарами — нам теперь надолго хватит шесть шуб, столько платьев. Но жить я бы там не хотела.
Образование тоже не бесплатное. Жалуются, что детей не выучить, если с пелёнок не откладывать на университет. Нет! Нет! Страна мне не понравилась!
Н. Н. оформила свои впечатления про Америку сразу по приезде, но опубликовали их через несколько лет, когда в железном занавесе образо валась такая большая прореха, что пытались как-то её залатать, — сдерживая поток в неё устремившихся. Эти очерки опубликовали многомиллионным тиражом для советских женщин и работниц, воспользовавшись её литературным псевдонимом, поэтому я тоже им пользуюсь. После публикации поднялся град обсуждений со всех сторон: кто осуждал автора за клевету, кто опять убеждался в мерзости Америки, все обсуждали, говорили, спорили, орали «за» Америку, «против» Америки.
Шум поднялся страшный среди всех слоёв населения.
Как‑то пришла в гости к моим друзьям знаменитая балерина, вышедшая замуж за американца и уезжающая в Америку. Сидит за чаем и говорит:
— Совсем было уговорила мать поехать со мной в Америку, но тут какая‑то сволочь опубликовала столько гадостей об Америке, что мать наотрез отказалась.
— Эта «сволочь» — я, — сказала Н. Н., изумив балерину.
В канун Рождества дочь моей приятельницы объявила всем собравшимся гостям в их доме:
— Вот, что пишут моей матери из американского консульства!
Достаёт красно–зелёный конверт и вынимает оттуда нарядную бумажку:
«Дорогая Н. Н.!
Примите наши рождественские пожелания и подарки. Консулат Вас приглашает на рождественский приём. Мы рады и бесконечно тронуты тем, что Вы привлекли внимание к Америке. С уважением, консул.»
Рассматривая подарки, книги с видами Америки, модные журналы с эффектными красавицами, фотографии Нью–Йорка, мы приговаривали:
— Какие красавицы! Как улыбаются! Как порхают! Как бы так исхитриться?!
— Не ломайте себе головы, они искусственные, как куклы Образцова! — прерывала наши восхищёния Н. Н., — если вас так же приодеть, то вы будете их лучше и красивее.
И нам захотелось «быть лучше и красивее», — и у меня и у моей подружки, дочери Н. Н., завелись дерзкие помыслы на эту тему. А Н. Н. нас отговаривала:
— Жить там сложно. И я бы не хотела, — повторяла она нам.
Через некоторое время, кажется через месяц или два, один американский журнал — не помню названия — попросил у Н. Н. разрешения опубликовать её очерки на английском языке.
Тем временем мы уже начали проситься в Америку, чтобы приодеться и быть лучше и красивее, и автор очерков тоже.
Вторая моя встреча с «живой» Америкой произошла в то время, когда нам было отказано в праве переселиться в другие страны, чтоб быть лучше и красивее. И мы находились ни в России, ни в Америке, — как бы нигде, не состояли, не участвовали, не работали, но жили разными способами, как придётся: то кто‑нибудь у Яши картину купит, то Яшин московский друг Толя Жигалов поделится с Яшей своей работой — переводом библейского словаря для патриархии, то поддержкой наших друзей Яши Гордина и Игоря Ефимова, выдающих нам ежемесячно по пятьдесят рублей из своих доходов. Народом названо это состояние «сидеть в отказе».
В это психологически интенсивное время много происходило и ожиданного, и неожиданного: сюрпризов человеческого.
Кто отсаживался от тебя на другую скамейку? Кто это? Кто совсем спрятался под неё, от желания быть хорошим и правильным, не показываясь, чтоб не заразиться нашими намерениями? Кто внезапным образом признавался в любви и нёс последний огурец?
Кто это — один вопросительный знак? Кто это смотрит с ненавистью? Можно написать и составить том моделей поведения людей.
Кто получит двойки? И кто выставит оценки?
В один из январских дней этого времени звонит мне Яша, уехавший с утра на встречу с какими‑то иностранцами, и вот что говорит:
— Через два часа я привезу на обед мэра города Сиракуз, — Дина, есть в Америке такой город с таким названием, — вместе с женой. Всё постарайся приготовить к приёму гостей.
Мигом, за один квант времени, если такой существует, я оповестила всех друзей, родных, соседей в доме и окрестностях, прося о помощи и поддержке: продуктами, вещами, делами. Все стали доброжелательно волноваться. Весь дом и окрестности пришли в буйное движение: по лестницам забегали мои друзья, наперебой предлагая чего у кого есть полезного в принятии иностранных гостей. Моя верхняя соседка, подруга Лиля — наши дети ходили в один детский сад — принялась печь пирог с черникой, закрученной и помещённой ею летом в банки на хранение. Моя подруга Жанна, из соседнего дома, побежала доставать мясо по своим грузинским каналам — её красоте поклонялись все, и мясники тоже. Моя сестра Лялька приехала на такси с сушёными белыми грибами, отобранными папой, с изысканными маленькими шляпками, высушенными на солнышке, захватив ещё и солёных рыжиков. У верхней соседки Тани, жившей прямо над нами и всегда делившейся со мной посудой для моих праздников, я заняла хрустальные рюмки, привезённые её мужем из Чехословакии. Стулья мне принёс сосед снизу. Белую скатерть мне одолжила моя подруга Эльвира, жившая в соседнем подъезде, работавшая вместе со мной в геологических экспедициях Казахстана. Скатерть крахмалила и вышивала её мать — большая любительница вышивания и чистоты.
Я надела длинную юбку, оттопыренный подол которой прямо на мне стала подшивать моя школьная подруга Галя, с которой я пять лет сидела на одной парте и играла «в графинь».
Эльвира стала распихивать раскиданные Даничкой игрушки под кровать. Не помню кто стал подметать пол в Яшиной мастерской-кабинете. Моя кронштадтская подруга Скрипа, с которой мы бегали по Кронштадту, тоже приехала на такси и привезла свежий огурец, купленный ею на базаре.
Спохватились, что нет майонеза, но Галя вспомнила, что у неё есть баночка, припасённая ко дню рождения. И… через два часа на белой-пребелой хрустящей скатерти: пирог с черникой соперничал по красоте с фиолетовым покрывалом селёдки, украшенным чёрными икринками из припасённой мною баночки к Яшиному дню рождения, купленной моей тёткой Талей у соседа по квартире, работавшего в ресторане «Европейский».
Свежий огурец мы долго, тщательно и внимательно разрезали на микроны, чтоб он пахнул подольше, посильнее, и создали такой букет, который состоял: из свежести огурца в соединении с запахом лесных белых грибов, тушённых в сметане, вместе с тонким мясом, укропом, грузинской кинзой.
Ароматный поток этого букета разносился по всему нашему академическому дому, и все проходящие мимо облизывались и глотали слюнки.
Юбка подшита, игрушки собраны, кто‑то даже наделал лишнего — успел протереть пол в кухне влажной тряпкой. Всё готово к приёму. И все помощники удалились.
Входят вместе с Яшей мужчина и женщина. Сначала я опишу мужчину. Он был изысканно красивый, высокого роста, смуглый, с правильно чёткими чертами лица, с барельефным носом и чуть–чуть миндалевидными глазами, будто бы с налётом восточного происхождения. Вошедший человек никак не совпадал с моими ожиданиями и представлениями об американском мэре. Во-первых, слишком молодой; во–вторых, без величественности; в–третьих, без сигары, без солидности. Он больше напоминал нашего утомлённого киноактёра, но никак не мэра американского. Женщина была тоже стройного роста и молодая, но не такая красивая, как её спутник.
Яша мне и моим подружкам запретил говорить о других женщинах, что они страшные или безобразные.
— Самое большее, что вы можете, девочки, сказать о некрасивой женщине, — «своеобразная». Посмотрите на себя!
После этого замечания я и мои подружки говорили про кого‑нибудь: «Она очень своеобразная».
Мэрша была немного своеобразная.
Яша представил нас друг другу. Илюшу гость пообещал покатать на пожарной машине, когда мы окажемся в Америке. «А, понятно, — подумала я, — к нам пришёл пожарник, а настоящий, величественный мэр остался в гостинице». Хотя гости уже не были в столь высоком звании мэра и мэрши в моих глазах, я всё равно стала угощать их обедом, улыбаться, подавать, подливать, подносить. Иногда мне перепадали какие‑то переведённые фразы, но, в основном, я ничего не понимала в происходящем разговоре. Для интереса Яша пригласил ещё двух наших друзей, знающих английский язык, и они беседовали, ели и пили водку, настоенную на черноплодной рябине, закусывая солёными рыжиками. Говорили, что всё вкусно, улыбались.
Жена пожарника — пожарница — подарила мне колготки, что подтвердило мои представления о бедности прибывших. «Мэрша‑то, — подумала я, — могла бы подарить что‑нибудь посолиднее». А я в ответ преподнесла ей брошку — красивый флюидальный агат, найденный одним геологом, в обрамлении филигранных волнистых узоров серебра, — вручную сделанную знаменитым художником–ювелиром. «Зачем я так размахнулась?» — через некоторое время подумала я.
Когда мы проводили гостей, я спросила Яшу:
— А почему к нам мэр не приехал?
— Кто же, по–твоему, это был?
— Пожарник.
— Твоё знание английского языка отстаёт от твоих благих намерений. И, как известно, куда они…
— Не продолжай! Не продолжай! Всё равно брошку жалко!
Утром следующего дня мэр позвонил Яше, сказав, что если это не разрушает наших планов, то он намерен бросить возглавление делегации мэров и шерифов и отменить для себя все официальные приёмы, визиты и экскурсии, а быть сам по себе с Яшей и нашими друзьями: посмотреть и окунуться в реальную жизнь — мэр-диссидент! — в литературу художественую.
У нас никаких личных планов не было — только государственные.
«Три дня в ленинградском подполье» — так называлась статья в сиракузской газете о визите мэра к нам. Мэр, забыв американских и советских мэров и шерифов, пошёл ходить по интересующим его местам. Перво–наперво, все проехали по маршруту «Петербург — Гражданка» в автобусе номер 100 — «сотке», как все говорили.
— Интересно посмотреть, — сказал мэр, — как работает муниципальный транспорт?
В автобусе нас стиснули со всех сторон, ни шагу нельзя было сделать, ни разговаривать, ни сидеть, можно было только шевелиться и слышать сопение. Но кошелька не украли, цепочку не сорвали, — не то что в ихней Америке!
Хотя мэр подметил, что многие личности едут, не платя за проезд.
— «Зайцы» у нас называются такие пасса–жиры. А у вас как?
— У нас нет специального названия, потому как бесплатно никто не может никуда проехать.
После остановки «Финляндский вокзал» народ схлынул, и тогда одна бабка пощупала у мэра материал на пальто, а другая сказала мэрше, чтобы она шапку надела, а то простудится.
— Чай, не молодуха, так вырядиться!
Но как только слышали иностранную речь, то расступались и услужливо усаживали на инвалидные и детские места.
Осматривая новое поселение вокруг Петербурга — окрестности нашей Гражданки, — мэр поразился размахом построек и свободным обращением русских с пространством.
— Выглядит как широкая пустыня с раскиданными на ней домами!
— Земля у нас бесплатная, и все необъятные просторы застраиваются вдоль и поперёк, в длину и в ширину, расползаются, а не теснятся на пятачке. Размашисто живём, господин мэр!
— И не используются пластиковые материалы, — добавил мэр, обозревая новые стройки.
Мэрша удивлялась, что все тепло одеты, в шубах, в шапках, укутанные, будто в девятнадцатом веке, хотя кругом пахнет бензином.
— Запахи везде естественные, — почему‑то сказала она.
— Хотим заглянуть в магазины. — Рядом был гастроном. Там мэра озадачило множество отдельно стоящих людей — очередей, «линий», как он выразился.
— Всё нужно отстоять? За всем отдельная очередь?
Счёты с косточками, летающие в руках кассиров с такой быстротой и энергией, как на электронной машине, удивили их так же, как и рыба, живая, которую взвешивали на весах, а она подпрыгивала, подскакивала и выскальзывала из рук продавцов, но её продолжали с невероятной быстротой помещать в бумажные кульки, где эта животрепещущая рыба продолжала вертеться, шевелиться, опять оттуда выскакивать, везде валяясь: на полу, вокруг магазина, на дороге, как на дне высушенного океана или после отступления наводнения.
— У вас магазины названы по продуктам: «Рыба», «Мясо», «Молоко», да?
— А у вас как?
— По именам хозяев. Кто владеет у вас магазинами?
— Народ.
— А кинотеатр чей?
— Тоже народный.
— А почему рядом другой не откроют, если в этот такая очередь? Кто заинтересован в доходе?
— Слово «доход» наш народ смущает, и наши люди выше этих буржуазных понятий.
— А почему вся толпа идёт в одну дверь, хоть рядом есть другие?
— Они закрыты.
— А почему?
Даже Яша не мог ответить на этот вопрос.
Приехали на колхозный рынок.
Тут каждый убедится, что он в империи, а не в стране с тремя эстетами и бабками. Столько экзотических людей торговало на рынке! Кто?
Кто это с дынями и тюрбаном на голове? Представители всех тюркских племён — потомки Узбек–хана, Абул–Хаира: кара–киргизы, сарты, туркмены. Кто разложил на прилавке творог со сливками? Литовские рыцари — потомки ятвягов и жимудин. Потомок Чингиз–хана в виде рябой бабки отвешивал крахмал стаканами. Потомки царицы Тамары — горцы бывших царств Сванетии, Гурии, Мингрелии, царили на рынке, продавая поштучно мандарины и лавровый лист. Гуцулы с кренделями для вина и одеялами. Эскимосы, ханты–мансы с лососиной и медвежатиной. Народы торговали на Ситном рынке.
— Я грек по происхождению, мои родители из Греции, — сказал мэр, интересуясь:
— А есть ли греки в Ленинграде?
— Греки у нас тоже были.
«Так мало нынче греков в Ленинграде, да и вообще вне Греции их мало.»
К нашему дому нужно было пробираться по мосткам, проложенным через пустырь с грязью, с кучами извести и щебня; и если оступишься, то окажешься в сырой и мокрой жиже, в мокром неприглядном состоянии, поэтому нужно было ходить гуськом и осторожно…
Одинокие и сгущённые кучки специальных людей, поджидавших мэра то там, то тут, аккуратно смотрящие и пристально наблюдающие, чтобы никто не плюхнулся с мостков в окружающую грязь, вызывали у мэра, как он выразился, «страсть к приключениям». Он чувствовал себя как Джеймс Бонд в роскошном фильме. Ему объяснили, что у нас каждый так может: не ощущать себя забытым, заброшенным, одиноким; всегда найдутся люди, за тобой следующие и слушающие тебя, и дело до тебя всегда есть. Одно удовольствие для тех, кто любит быть на виду.
Наслаждаясь предложенной ему честью — ролью Джеймса Бонда, — мэр наблюдал, как следующие за ним ребята тоже с удовольствием делали своё дело, — и статисты, и режиссёры, — получая столько интересных впечатлений от встреч с писателями, не назову фамилий! С художниками — тоже не назову! Никого не буду называть на бумаге.
Сколько диалогов и сколько дискуссий! Одна из лучших школ для писателей — прислушиваться, приглядываться, присматриваться. Я просилась к ним на работу, но меня не взяли (потом расскажу, как), и мне остаётся только догадываться, о чём говорят другие люди, — фактического материала нет.
А как бы хотелось заглянуть туда, в стотомные записи! Какие там тома, романы, драмы, откровенья!
Присланная американская статья про визит была кургузая — американцам не угнаться за нашими летописцами. У американцев другие интересы: вместо человека у них — доллар! А нам человека подавай! Душу! Со всеми её отклонениями!
Расписывая обед, американская статья отмечала, что он был неплохой. Я же думаю, что мэр в жизни не ел такого обеда! Настоящие белые грибы из‑под ёлок, из дубравы, в соусе из сметаны, с мясом барашка и грузинской кинзой; тающая во рту селёдка, покрытая таким богатым, тончайшим покрывалом, собранным из закромов и сусеков от всех соседей! А огурец? Таких огурцов не нюхали никогда в Америке, с таким запахом, что и не описать! Конечно, бутылку виски мэр сам принёс, и в статье было специально отмечено, что «бутылка была куплена мэром за 12 долларов в валютном магазине». Упоминание про доллары не прибавляло вкуса обеду.
Квартира наша называлась маленькой — самая большая из всех доступных кооперативных квартир города Ленинграда: три громадных комнаты плюс большая кухня, коридор, и ванная с отдельным туалетом, — и «немеблированная, но украшенная картинами». (Забегая вперёд, скажу, что у мэра в его резиденции ни одной картины не висело — господа американцы отстают от нас по украшению стен!) Но утешило меня в статье то, что мы были названы «брильянт пипл»: так много всего знают, сидят за одним столом, общение тёплое, говорят на такие абстрактные темы, остроумные… всё знают про Америку, про стихи, про Сиракузы. Конечно, всё про Яшу, но мне тоже хочется чем‑то погордиться, по крайней мере я могу поделиться секретом, как быть «брильянтом» — слово понравилось — «брильянт»: — не издавать ни единого звука, улыбаться, подносить и уносить. Возможно, я никогда не научусь говорить по–английски!
Конечно, американские журналисты и мэр не могли ничего разузнать и расписать все тайные приготовления обеда — предобедья; восхититься правилами нашего общежития. Завидовали бы, описывая наше единение на бездолларовой почве — виски можно украсить обед, купив их, а как без долларов приобрести огурец? На какой почве вырастают такие огурцы?
Каким образом у нас появился мэр?
Во всём мире поднялась мода на разыскивание корней: кто в Америке их стал отыскивать, кто в России, кто в Палестине, кто в Новой Зеландии. Все бросились на поиски. Мир охватила родословная лихорадка.
Яшин отец, Аарон Яковлевич, тоже захотел раскопать–обнаружить свои корни, прижившиеся где‑то в Америке. Выйдя на пенсию, он вспомнил, что знает настоящий еврейский библейский язык — иврит, и стал писать на нём статьи в как бы еврейский журнал «Советская Родина». Даже я прочла одну его статью про сосланного в Алма–Ату еврейского скульптора Иткинда, восхитившую всё ивритскоговорящее население земного шара своими изысканнейшими оборотами. Письма восторженных людей стали поступать к нему тоннами из всех стран, где есть знающие евреи, — никто не мог поверить: как в условиях языкового опустошения где‑то теплился чистейший библейский язык? И Аарон попросил одну свою поклонницу из Америки дать объявление в еврейских американских газетах о розыске своих двух братьев, уехавших через Румынию сразу после революции, таких‑то, таких‑то…
Некоторое время спустя раздаётся звонок из Америки:
— Можно разговаривать с господином Виньковецким?
— Только с другой стороны океана возможно услышать такое обращение — господин Виньковецкий! — сказал Яша и, взяв трубку, услышал голос никогда не виданного кузена, родившегося в Америке от старшего брата Аарона, давно умершего, но много об оставленных родных в России рассказывавшего.
Кузен по имени Гершон сказал Яше о своей давнишней глубокой мечте — обнаружить свои «научные» корни, узнать о судьбах своей расколотой семьи.
И пошёл обмен письмами, звонками, всеми подробностями, и… мэром. Мэр был в попечительском совете Сиракузского Университета, где кузен и работал. А дальше всё просто: узнав, что мэр собирается в Ленинград, Гершон попросил его нам позвонить.
Не отыскав знакомого мэра для обмена и проведения дней в нью–йоркском подполье, мы оказались там сами.
Был ли визит мэра причиной, или никому не известные причины, совпавшие с никому не известными действиями? но вскоре после визита мэра мы «получили право навсегда покинуть» нашу маленькую немеблированную квартиру, с номером 134 по улице Верности, в доме номер 10, украшенную картинами, нарисованными Яшей и его друзьями.
Толстовский Фонд и графиня Де'Киселяк
За убытие из Советского Союза мы должны были подписать отказ от гражданства и оставить вместо себя пятьсот рублей.
По прибытию в Вену, никому не принадлежавшие люди, оставшиеся без родины, рассортировывались по разным фондам помощи: «Толстовский Фонд» брал как бы русских людей, ХИАС — как бы еврейских, а СОХНУТ брал главных патриотов, едущих в Израиль; им вешали этикетки, что они решительные евреи, и увозили в какой‑то замок.
Наш брак был смешанный: я была как бы русская, а Яша — как бы еврей, потому, когда мы пришли в еврейский фонд помощи беженцам, нас спросили:
— Крещены ли дети?
Яша, как только пересёк границу Советского Союза, решил «жить не по лжи» — говорить только правду. И на этот вопрос он ответил:
— Да, дети крещены.
— Вы нашему фонду больше не принадлежите. Идите. До свидания, — сказали нам.
Это означало, что еврейские общины, фонды поддержки нас больше не касаются, и мы уже никаким образом не можем попасть в город Сиракузы, откуда у нас присланный гарант из еврейской общины, где нас ожидали сиракузские евреи, кузен, встреча, знакомый мэр, квартира и университетское предложение.
С этой минуты мы больше не относимся к еврейской помощи!
До свиданья, Сиракузы!
Представьте себе, вообразите, что ожидало нас в Сиракузах: квартира обставлена, обвешана, умыта, наряжена; со всего города стекаются евреи, присоединившиеся к ним греки, несущие, как ежи на иголках, дары и подношения — сковородки, чашки, ножницы, матрасы, кровати, вёдра; по приезде из аэропорта для всего города показывается: «как мэр города помог выехать еврейской семье», а вице–президент Университета разыскал свои «научные корни»… Через день я разъезжаю по магазинам и разным другим приятным местам с кузиной, говорящей по-русски, а Яша тем временем читает лекции о математической геологии по присланному до пересечения границы приглашению. Приезжаем к столу, полному сиракузских хлебов и яств, — на «американскую родину Архимеда».
Разве кто‑нибудь отказался бы быть так встреченным, принятым и приласканным? Стоят ли Сиракузы крещения? И правды? Правда отняла мою мечту, встречу, уверенность, квартиру, устроенность. Мы оказались выгнанными из ХИАСа, огорчившими кузена и всех евреев города, да что там!
До свиданья, Сиракузы!
Меня повергло в такое состояние — «До свидания», что я едва могла перевести дух.
Пересечение границы ещё не изменило моих представлений о правде. Подступившее чувство неописуемой досады и огорчения на правду, на христиан, на Яшу, на Христа я стала изливать, как только мы, покинув ХИАС, оказались на улицах Вены.
Как досталось бедному Яше, вместе с бедным Христом, — долго будут помнить улицы Вены и наша комната в венской гостинице!
Я, ссылаясь на авторитеты Толстого, Вольтера о сомнительности личности Христа, орала, что христианство — это моральное учение, а я и без него хорошая, и мне не надо никаких указаний, правил, догм. Это один из способов завышения себя над другими людьми! — Преклоняться перед Христом не так обидно! — Это — мода нашего времени. А что эти христиане творили! И что они ещё натворят?! Одному Богу известно!
Я хочу быть свободной. Это — кодекс правил, обоснований добра — для тех, кто не знает или сомневается, где добро, где зло; для тех, кто нуждается в предписаниях, а я и так знаю всё безошибочно, что для меня добро и что для меня зло! И пусть каждый ищет своё! И мне не до какой‑то правды, у меня есть дети, и Христос, и крещение меня совсем не волнуют. — Меня беспокоит, что мы будем завтра есть!
Яша отвечал, что я распинаю Христа и его огорчаю, что я должна успокоиться и смириться.
— Уж конечно, я не пойду за правду крест вывешивать в ХИАСе! Это не то место, где нужно искать правду. Нам нужно было только определиться!
— Я не мог на этот вопрос ответить иначе, — говорит Яша, — пытаясь мне что‑то объяснить о высших ценностях христианства и иудейства, о личном спасении Души в христианстве и об иудейском спасении всего человечества.
Я плохо слушала:
— Разве какой‑то текущий клерк может это понять? Что твоё христианство есть углубление твоего еврейства? И все высшие ценности? Твой же Христос говорил: «Не мечите бисер перед свиньями!»
После таких моих слов Яша меня стал стыдить банальностью употребления высказывания:
— «Свиньи» — это не люди, а бесы — «внутренний скот» — внутри каждого из нас, которым не надо потворствовать.
Однако я громко настаивала на «неэлегантности правды» и элегантности «вранья», и что правдивость часто склоняется к глупости. Тогда Яша посоветовал мне разработать этикет–кодекс «элегантного вранья», что я и пообещала сделать когда‑нибудь для себя, и для других.
Ослабевая, мои слова становились потише и поменьше. Яша молчал. Потом мои слова стали смешиваться со всхлипываниями и безнадёжностью:
— Ой, как это глупо!
И я начала плакать, закончив дискуссию о христианстве и иудействе в нашей семье слезами. Так и не узнав — кто же победил Рим или Иудея?
При первом свободном выборе — хлеб или правда? — что ты, Дина, выбрала?
На следующий день нас, выгнанных из ХИАСа, подобрал Толстовский Фонд, руководимый паном Рогойским, который, увидев, как неэлегантно одеты советские профессора, вручил нам сразу же значительный чек на одежду для всей нашей семьи, утешив мою печаль изгнания нас из евреев.
Мы принарядились, как элегантные венские люди, в добротно–модные австрийские одежды. Я красовалась и воображала этими избранными вещами перед неизгнанными, — забыв и чопорность австрийских продавщиц, и изгнанье: красивым «лечила печаль». Спасибо, пан Рогойский!
После недолгого пребывания в Вене нас перевезли в Италию для ожидания въездных виз в Америку. Мы попросили в итальянском Толстовском Фонде не торопиться отсылать нас в Америку, — чтобы как можно медленнее приближаться к неизвестности, дух перевести перед Америкой.
Мы, как политические беженцы, провели восемь месяцев между всех миров, касаясь рая, смотря на Рим с улицы вия Гаетта — Спасибо, Ирина Алексеевна! — принадлежа красоте и созерцая только её одну.
В объятьях красоты Италии я позабыла, кто я, куда еду, откуда и… зачем. Но, как принято считать, всё кончается и удаляется, и Италия, и созерцание красоты, и касание рая…
И мы в Америке… в один из первых осенних дней появились в офисе нью–йоркского Толстовского Фонда. Хорошенькая и молоденькая Таня, печатающая на машинке и распоряжающаяся временем своих начальников, сразу же посвятила нас в тайны отношений представителей первой русской эмиграции к приехавшим: «Наша эмиграция, — сказала она, — вашу эмиграцию, — отстукивая ритм на машинке, — не признаёт!»
«Наша» — это люди, уехавшие из России сразу же после Октябрьской революции: князья, графья, бароны, аристократы и… присоединившиеся к ним, и родившиеся от них… «Ваша» — это мы — советские произведения, без всякого старинного роду, из нового социального племени, родившиеся не в Петербурге, во дворцах и замках под иконами, а в Ленинграде, в коммунальных квартирах, под портретами вождей.
— Наглядное подтверждение мыслей Бердяева «о сужении сознания» у первой русской эмиграции, — как бы пошутил Яша в ответ на Танино «посвящённое» замечание.
— Интересно, что у нас расширится? — откликнулась я.
Давно–давно, в восьмом–девятом классах школы, вдохновившись французскими романами Бальзака и Флобера и рыцарскими романами о легендарном короле Артуре и Витязях Круглого Стола, я вместе с моей любимой подружкой, сидевшей со мной на парте, играла в игру — в «графинь», в высшее общество, в «дам сердца».
Комсомолки Дина Киселёва и Галя Позднякова вступили в тайные отношения, в переписку друг с другом под вымышленными именами. Мы возвели сами себя в графские достоинства — приду–мали себе титулы: я была графиня Де'Киселяк, а она — графиня Де'Поздняк. В моём гербе — трёх–цветная фиалка, а у графини Де'Поздняк — белый крест — цветок жасмина. С этих пор мы не живём в коммунальных квартирах с облезлыми обоями и соседями, а проводим жизнь в фамильных замках и дворцах, отделанных чрезвычайной роскошью, с лакеями и слугами.
Мало кто знает, что на территории Рязанской области, в районе реки Прони, притока Оки, есть средневековый роскошный замок. Как он оказался в центре России? Я не знаю его истории, и не помню имени немецкого барона, которому он принадлежал до революции. Моя мама несколько лет работала в этом замке учительницей, когда во время эвакуации жила у своих родителей; там был тогда кремлёвский санаторий, где дедушка тоже работал бухгалтером. Замок стоял на возвышенности, обнесённый толстой кирпичной стеной с Красными воротами — двумя башнями, и глубоким рвом–речкой с перекинутым через него мостом, спускавшимся на цепях. От Красных ворот до замка вёл подземный ход, и мальчишки пробирались по нему, но я не осмеливалась. Я ходила к замку по аллее из громадных толстых лип, которая подходила прямо к широковытянутому несимметричному фасаду замка с четырьмя башнями и узорчато–резными окнами. Около фасада росли пионы, махровые и душистые, казавшиеся мне волшебными, бледнорозовые с серебристым оттенком, коралловокрасные, розово–фиолетовые… А внутри была зеркальная комната, где на празднике новогодней ёлки я вбежала в зеркало… Замок остался в моём детстве.
Вдали от земли, бесконечной и мглистой, В пределах бездонной, немой чистоты, Я выстроил замок воздушно–лучистый, Воздушно–лучистый дворец красоты.
Были когда‑нибудь или не были: юбки с набегающими друг на друга волнами кружев, шлейфы из текущего бархата, туфельки из золотой парчи? Вместо школьной формы и ситцевых платьев–поддергушек — у нас бальные платья, низанные жемчугом, перьями, пухом и горностаем, шуршащие, в школьных тетрадях рисуемые.
Были когда‑нибудь или не были: рыцари, нам поклоняющиеся, с рыцарской честью, духом и достоинством? Были или не были «дамы сердца»? Рыцари, избегающие «несправедливой среды и нечистого заработка»? — такое мы, между прочим, вычитали в рыцарской присяге.
Были или не были у нас рыцари?
Были или не были комсомольские значки? Вместо них мы носим кружевные воротники, окружающие шею в несколько рядов — боа — меховые повязки. Или…
Были или не были комсомольские собрания с присягой и посвящением, с «сoПe» — ударом по шее, — заимствованным у рыцарей? Вместо них, с этих пор мы ездим на пышные церемонии, балы, обеды, ужины, рыцарские поединки. С этих пор мы не ходим пешком, не садимся в набитые трамваи, а с блеском ездим в украшенных узорами каретах, повадившись в Зимний Дворец, в исторический кружок при Эрмитаже, чтобы свободно ходить и красоваться в залах и галереях, переброшенных через Зимнюю канавку, и… насовсем забыть изучаемое и происходящее…
И ласково светят иные святыни, иные святыни в дворце красоты.
С этих пор мы обмениваемся визитными карточками, объясняемся письмами, обмениваемся подарками: графиня Де'Киселяк получила от графини Де'Поздняк обсыпанную драгоценными камнями табакерку, срисованную ею с эрмитажной коллекции. Графиня Де'Киселяк в ответ послала веер из страусовых перьев. Сидя на парте и получив маленькую записочку-приглашение: «Графиня, Вы поедете на бал?», — слышу или не слышу голос учителя: «Поедем, уедем на бал с улицы Карла Маркса…»
— Киселёва, иди быстро и немедленно к доске! Ты что, спишь? Рассказывай, отвечай про Октябрьскую революцию…
Графиня возвращалась на своё место с двойкой — она ничего не хотела знать о революции! Она не хотела знать правду ни про пролетариат, ни про гегемон, бродящий по Европе в виде страшного призрака. Она собиралась на бал, закрыв лицо вуалью.
Через вуаль Земля и всё на ней происходящее видится в маленьких точечках. Не так ли? Всё завуалировано, и всё кажется «не в настоящем виде».
И вот теперь моя вымышленная графиня встретилась с невымышленными графьями и князьями…
«Как поживаете теперь, любезный князь?!»
Она приходила каждую неделю за недельным пособием, стояла в очереди и разговаривала с Ведущей.
— Вы всё ещё не устроились?! — спрашивала меня всякий раз Ведущая. — Всё попрошайничаете и попрошайничаете? Нам никто не помогал, не было ни Фонда, ни помощи. Мы работали как придётся, с нами никто не возился! Графиня Александра Львовна Толстая, — произносила она с придыханием, — на ферме коров доила! А вы? Пусть ваш муж, человек образованный, найдёт себе какую‑то простую работу — водопроводчиком или суперинтендантом. Можно много денег получить, будучи водопроводчиком.
Я не знала, что в Америке, как и у нас в России, так же ценятся водопроводчики, те, кто винты может закручивать, руками работать. Ветеринаров, говорят, тоже не хватает, — все хотят только людей лечить.
Каждую неделю я приходила и приходила, попрошайничала и попрошайничала. Я придумывала всякие смягчающие слова перед тем, как войти в кабинет, рассказывала о местах, куда Яша разослал своё резюме, откуда ожидает ответов, куда ездил или собирается поехать для поисков работы, — всё–всё, что он делает для устройства. Деньги для рассылки писем и поездок давал другой фонд — Помощи Советским Учёным. Спасибо, Мэри Маклер!
К встрече с Ведущей я начинала готовиться накануне, придумывала слова и фразы, чтобы не представляться в сумрачном виде попрошаек, а выглядеть как‑то понормальнее, «по–графски»: вот–вот мы не будем больше сюда приходить… Я ещё могла прикидываться графиней, а Яше‑то как? Поэтому ходила я с Даничкой, помогавшим мне в первые наши приходы: он ложился брюхом на стоящую в приёмной маленькую табуреточку с колёсиками, раскатывался руками и ногами, отталкиваясь от пола, и въезжал на ней в комнату, где я разговаривала с Ведущей. Мы несколько отвлекались — она умилялась. После нескольких таких Даничкиных услуг табуреточку убрали, и мне самой приходилось елозить на табуреточке, а иногда даже — почти на брюхе.
Интересно, как бы моя графиня Де'Киселяк повела себя, если бы она занималась благотворительностью — раздавала помощь?
Как определить: кому давать, а кому не давать… своей щедрости, поддержки, любви? Кому помогать? Приехали! Все писатели, поэты, художники, Достоевские, Пушкины, Рафаэли, Бахи, Эйнштейны. Не эмиграция, а сплошной поток гениев, которым только плохая советская власть мешала проявить гениальность. И вот, наконец‑то, можно выявиться!
Поразительное свойство эмиграции — при пересечении границы наша мания преследования в Советском Союзе переходит в манию величия в Америке. Все норовят не уронить своего величия и желают работать только в почётных местах — Бёркли, Гарварде, Принстоне, и чтоб сама Статуя Свободы нам на скрипке играла.
Может, и моя графиня перестала бы с нами здороваться? Всё перепуталось и перемешалось после пересечения границы. Со мной никогда не здоровался один граф — начальник моей Ведущей, — даже после того, как нас представили друг другу. Он, наверно, не знал, что я втайне — графиня.
Каждый день видеть это собрание российско-советских новеньких людей! Что ни говорите, а новый человек народился из пролетарской культуры за семьдесят лет вымачивания в растворе не знаю чего, то ли водородной перекиси, то ли сахарно–уксусной эссенции, сморщился, отбелился.
Даже слова, и те подвержены порче, или бессмысленно барахтаются, или выпадают в осадок. А звуки — свободны? Спросите у музыкантов, потому как мне из‑за отсутствия слуха всё кажется, что кругом «подпускают петуха».
Посмотрит на нас моя графиня, отбеленных, хлопающих белыми ресницами, с утюгами на головах, с петушиными голосами, сосредоточенных на своей лучистости, знающих два–три стихотворения и все мировые истины, заплачет, и всех прогонит подметать американские улицы.
Не хочется мучаться счастьем других.
В один из моих очередных недельных приходов я, не успев присесть на табуреточку, объявила Ведущей:
— Яшу приняли в Принстон! — Так я прочла сегодня утром в присланных бумагах.
Если бы я принесла атомную бомбу, или если бы я сообщила, что Нью–Йорк уходит под океан, то она бы не меньше удивилась. Её лицо стало медленно вынимать тело из кресла, без единого слова, только с небольшим потряхиванием головой, она поднялась и вышла за стеклянную дверь, наклонилась к столу начальника, видимо, сообщая ему мою новость. Он взглянул на меня через стеклянную двустворчатую дверь, разделявшую кабинеты. Я сидела, не роняя своего графского вида. Ведущая вернулась с некоторыми переменами: багровая окраска её лица сменилась на поджатые губы, и она заговорила голосовыми пузырями:
— Мы — вам — больше — ничего — давать — не будем. — Идите.
Теперь подошла моя очередь, и моё лицо стало уходить в плечи, в горле застряла графская гордыня, не позволяющая открыть рот и сказать, что у меня нет денег на обратный путь. Молча я вышла.
На какие деньги доехать до Принстона? Обеднённый организм внезапно потребовал водички. Возвращаясь от питьевого крана, я потерялась, ища Даничку, поджидавшего меня.
Увидев меня, Даничка спросил:
— Мама, ты что плакаешь?
— Я не плачу, я потерялась — пошла попить и заблудилась: меня струйкой питьевой воды обрызгало.
Без денег я возвращалась домой, без всякого графского великодушия, одолжив доллар на трамвай у знакомого буддолога, сидевшего в очереди и ещё не снятого с поддержки… Плохо быть бедным, даже принятым в Принстон. Когда же Яша вернулся к вечеру домой, то прочёл в присланных бумагах совсем другое. В бумагах сообщалось о том, что его документы получены и приняты на рассмотрение, а это просто ничего-ничегошеньки не означает. Сообщается: приняты документы, а не Яша. И всё.
Мы остались без денег, без работы, без помощи, с двумя детьми и тридцатью долларами. Я совсем молчу, без всякого графского достоинства: ни Яша, ни правда, ни Христос не виноваты. Яша меня не хвалит за невежество и неуместное хвастовство. «Окна мыть» — моё первоначальное обещание — невыполнимо: заработок «от окон» уйдёт на содержание Данички в детском саду. А Яше нужно заниматься целыми днями поисками: печатать, рассылать, ездить на интервью, отвечать, готовиться… докладываться…
Что же делать? Что предпринять? Кому и на кого жаловаться? Плакать или не плакать? Трудно рассказать об этих днях.
Раздаётся телефонный звонок — звонит знакомый художник из Парижа и просит Яшу написать для его альманаха статью о «живописи как процессе и результате». Яша отвечает, что у него сейчас такой результат: нас сняли с помощи Толстовского Фонда, и процесс писания затруднён, потому как завтра свет отключат — нам нечем заплатить. Не до живописи…
— Сколько тебе надо? Я пришлю, не волнуйся, возвратишь, когда сможешь…
И немедленно прислал, переведя франки в доллары, столько, сколько Яша и просил. Спасибо, Миша!
Другой человек, поэт, позвонил из глубин Америки — почитать свои новые стихи.
— Что‑то ты грустно звучишь, Яша. Или мои американские стихи не нравятся?
— Стихи мне нравятся, а вот моя графиня — жена Дина — не нравится: наболтала своим графским языком, по безграмотности, лишнего в Толстовском Фонде, и нас лишили всякой поддержки.
Поэт предложил Яше замолвить за нас словечко в Толстовском Фонде, имея там своих поклонников. А я вспомнила о тулупе из овчины, посланном Яшей поэту в ссылку, чтобы поэт не замёрз. Теперь как бы его очередь похлопотать о нашем тулупе, чтоб мы не замёрзли.
Я не знаю, о чём говорил поэт своим поклонникам из Толстовского Фонда, о тулупе ли, или о том, что мы ещё не в Принстоне, а в подворотне, но похлопотал. Спасибо, Иосиф!
Яшин друг, отец Кирилл, американский православный священник, с которым Яша беседовал о религии, философии, о возвышенном, тоже написал письмо в Толстовский Фонд в нашу защиту, объясняя, что мы хорошие христиане (особенно я), что мы достойные люди и что мы обязательно устроимся. Письмо отца Кирилла начиналось обращением, меня изумившим: «Высокочтимый князь! Испрашиваю Вашего…»
При въезде в Америку все мы должны отречься от всех графских, княжеских, аристократических титулов и достоинств. В Америке не признаются иностранные графские достоинства. Однако при пересечении американской границы количество приехавших русских графов и князей, должно быть, увеличилось, ведь дворовые носили графские фамилии. И я не отреклась от своего воображаемого титула, присоединившись к потоку придумывающих импонирующие самому себе биографические мифы и происхождения.
Как в Центральный Комитет — в защиту евреев–отказников, поступали за нас в Толстовский Фонд письма — поддержки; знакомые разные православные и неправославные люди заступались за нас, просили не отказать нам в помощи, говорили, что произошла ошибка, успокаивали, что мы ещё устроимся, не в Принстон, но в какое‑нибудь другое место, обещали и просили «вернуть нас в русло помощи» — так написал один человек.
И нас вернули… с высочайшего повеления главного графа, его превосходительства. Спасибо, господин граф, Ваше сиятельство!
У родившихся богатыми — нет обид.
А средний граф, выгонявший нас, увидев меня, пришедшую опять, загадочно поздоровался со мною мягким жестом головы, видно распознав во мне тайную графиню. Я же от изумления и неожиданности такого тончайшего обращения ничего не успела произнести в ответ, обошлась как с провинившимся холопом. Не признала. Граф нарушил этикет. Не сработал «инстинкт ранга».
Толстовский Фонд был создан и возглавлялся Александрой Толстой, дочерью Льва Николаевича Толстого, писателя и графа, портрет которого висел у моего дедушки над столом. Дедушка мне читал сказки Толстого, восхищённо рассказывал, что Лев Николаевич стремился к правде, борясь против лжи, ложного величия и ложных святынь.
Интересно, как бы Лев Николаевич отнёсся к моему «кодексу элегантного вранья»?
Не могу не добавить, что Лев Николаевич некоторым образом способствовал моему появлению на свет. Мой дедушка, будучи в высочайшем сане чёрного духовенства, снял с себя духовный сан, разочаровавшись в социальной структуре церкви, не без воздействия идей Льва Николаевича, ушёл управляющим одного немецкого барона (в тот самый замок, который я описала), женился, у него появилась семья и моя мама. Дедушке помог выжить Лев Николаевич, а теперь мне — фонд помощи его имени.
Толстовский Фонд был организован сразу после войны, когда начался второй исход из Советской России. Кто из военнопленных не вернулся, кто ушёл в суматохе вместе с немцами, разбегаясь от победителей по всем уголкам земного шара.
Шесть месяцев о нас заботился Толстовский Фонд: кормил, поил, давал деньги на квартиру, пока Яша по правде не нашёл работу в Вирджинии.
Спасибо Толстовскому Фонду и тому неизвестному американскому водороводчику, который, придя к нам завинчивать краны и увидев, что мы сидим без света в темноте, сходил в магазин и принёс нам несколько стеариновых красных свечей и булочки, обсыпанные марципаном.
Трепетное пламя свечей и булочки, вкуснее которых я ничего не ела на свете, тронули меня до слёз. Я подошла к водопроводчику и сказала одну из самых первых американских фраз, забыв, что я не говорю по–английски: «Спасибо. Вы похожи на русского». Слёзы больше не дали мне сказать ни одного слова, ни ответить на его вопрос: «А Вы скучаете по родной земле?». Водопроводчик ушёл, закрутив краны, а я, глядя на пламя свечей и жуя сладкие булочки, перемешанные с солёненьким вкусом моих марципановых слёз, размышляла о странностях своей судьбы, русских, американцах, графах и водопроводчиках… Яша меня утешил, сказав:
— У тебя теперь есть возможность задуматься над одним из глубочайших человеческих конфликтов — свободы и судьбы.
И я улыбнулась сквозь слёзы свободы.
Три дня в Сиракузах.
Кто‑то сказал, что в Америке две достопримечательности — Нью–Йорк и Природа.
Каждый, очутившись в Нью–Йорке, заметит, что такого города не случалось ему видеть в Старом Свете; и удивится второй достопримечательности — ещё блистательней, — вторгающейся на территорию первой: дикие гуси прямо за углом голыми лапами шлёпают по асфальту Центрального Парка; толпы белок попрошайничают и прогуливаются по аллеям городских садов и улиц; а если выйдешь за город, то ахнешь: такая свежесть и дикость природы в Европейской части света и не попадалась, и не нюхалась!
В России я была специалистом по природе — геоморфологом; изучала лицо Земли — скрытые тайны обнажённой природы. Какие горы цепями разветвляются и почему? Какое влияние реки, горы и долины оказывают на человеческое развитие? Какие под Землёй лежат погребённые моря и океаны, и какие богатства и сокровища они притаили? Выясняла всякие премудрости про неживую природу, написала даже диссертацию про погребённый рельеф Казахстана, и что с ним случилось во времени, знала, чем отличается горст от грабена, пенеплен от педеплена, — сейчас всё позабыла.
Ничего смешного в природе не обнаружив, кроме насмешек ветра, свои отношения с природой не выяснив и запутавшись в чувствах к морям, океанам, холмам и долинам, — со всей неживой природой, — решила перейти в Америке к выяснению своих отношений с живой. Как это у меня получится?
От восхищения до ненависти к природе, — запутанно, сложно по–разному, шли и идут мои отношения: от эротического касания телом цветов на склонах речки Кашинки, колыханий травы о голые ноги, до страха перед ожившими Духами и Демонами грозной природы: — когда бабушка говорила: «Илья–пророк на колеснице по небу ездит» — пряталась под лавку; боялась ходить в лес через мост — «там чудится», — говорили. То пряталась под лавку, то скатывалась по склонам в объятья текущей воды, то замирала от красоты сияющей звёздной гармонии, то ненавидела этот детерминированный порядок — разговаривай, с кем хочешь, — перекричи океан.
И вот, окунулась в другие пространства, и очутилась в других горах — далеко–далеко от казах–станского мелкосопочника.
Спрячусь ли под лавку? Почудится ли что? Замру ли от красоты? И найду ли что‑либо смешное в новых отношениях? И узнаю ли себя в Новом Свете?
За окном автобуса, по дороге в город Сиракузы, куда мы ехали по приглашению кузена, двигались холмы с лесом; дорожный гладкий асфальт то обнимал выпуклости холмов, то разрезал их, вместе с моим взглядом, скользящим по поверхности холмов — вверх и вниз, обнажая в душе полярные начала, то поднимаясь на вершину, то опускаясь в грабен — последние геоморфо–логические познания, — удерживая в памяти гордые линии холмов, на которых оставляла я свои ожидания — «смерть — это только равнины, жизнь — холмы, холмы.»
Если бы я снова проехала по этой дороге, то, наверно, зашевелилось бы оставленное там — на холмах. Они рассказали бы, как я ожидала этой встречи: с американским Яшей, если бы… то… если бы… то…
Яшин кузен, Гершон, писал нам письма в Россию, полные радости от найденности своих «научных корней». Надежда их найти совсем исчезла: просматривая иностранные реферативные журналы, он всегда тщательно прослеживал все фамилии на свою букву, надеясь встретить затерявшихся… и, никогда не встречая своей красивой фамилии, стал уже думать, что все «корни» вымерли в подходящие для этого времена, руководимые любимыми вождями, в двух странах у двух народов, русского и германского, склонных к романтике и философии.
Русского философа Николая Бердяева советские вожди не убили, а просто выгнали из России, уважая философию; во время оккупации немцами Парижа, где жил философ, его арестовали, но тоже выпустили, — ходила молва, что кто‑то в ставке большой поклонник–любитель философии.
Углубление Яшиного еврейства, послужившее изгнанием нас из общины неуглублённых, и наш переход в «Толстовский Фонд» огорчили кузена. Свои огорчения он излил в громадном письме, на двенадцати страницах, присланном в Вену, объясняя, что между ним и Яшей не пропасть, но большое расстояние.
Холмы проплывали, а сосны около дороги протягивали свои ветки навстречу, будто бы раскланивались, вытягивались и разворачивались. Дорогу внезапно стиснули с двух сторон вертикальные ровные гранитные стены, с примостившимися в трещинах кустами и травами, умудрившимися использовать каждую расщелину, цепляясь в неё корнями и разрушая человеческое вторжение, и облагораживая его… По скалам кое–где двигались струйки воды полосками или тонкими сетками, а то прямо падали крошечными водопадами…
Сменившийся рельеф сменил мои мысли, они перешли на мэра, звучит, как «пэра». Может быть, господину мэру будет не до нас? А может быть, будет какая‑то польза от подаренной агатовой «флюидальной» брошки? А может, и не заметили они её ценности?
Кто наивнее? Стихов много знаем. «У лукоморья дуб зелёный…», — растёт около американской дороги.
На автобусном вокзале кузена мы сразу узнали по похожести на Яшиного отца: такой же уютный, невысокий, с серыми глазами… Не успев сказать и двух слов, в несколько минут, мы оказались около их дома, выглядевшего, как огромный деревенский амбар с окнами, без ставен, с голыми рамами, простыми, не украшенными ни резцами, ни карнизами; окна шли в три этажа. От нажатия кнопки в машине Гершоном, дверь поползла вверх и открылось пространство — гараж, куда мы и въехали. «Всё механизировано», — подумала я, направляясь к двери в стене гаража, которую открыл Гершон, и вошла в первый жилой американский дом, где ожидала нас кузина, тоже Дина, и две девочки такого же возраста, как наши мальчики, Анабель и Ева.
Дина говорила по–русски, родилась в Харбине, жила в Израиле; а во время визита в Сиэтл, в синагоге, встретила Гершона и, полюбив, осталась в Америке.
В обширной гостиной, с четырьмя большими окнами, посредине комнаты стояло несколько прямых диванов: один большой и два поменьше, окружавших маленький столик с лежащими на нём газетами и журналами. В пролётах между окнами висело несколько репродукций и несколько ярко раскрашенных фотографий. По углам стояли столики с лампами на пузатых канделябрах в бесчисленном количестве, большие и маленькие; кое–где стояли небольшие вазочки с шёлковыми цветами; пол был покрыт полиэтиленовым ковром; на окнах висели шторы с воланами, как у моего детского американского передника.
Первое время я невольно всё сравнивала: в воздухе другое взаимодействие мебели и хозяев. Кажется, что мебель, не обласканная взглядами, стоит сама по себе; независимая, будто ею никто не любуется. Комната — точно в ней не живут. Или потому так кажется, что мебель без выгнутостей, без позолоты, без сфинксов, простая, удобная — нет изгибающихся причудливых линий?
И всё так кажется от квадратности?
Нас разместили в «basement», в подвальном помещении, громадной комнате, предназначенной для игр детей; целое футбольное поле, стены которого были увешаны плакатами–постерами, изображающими звёзд кино, каких‑то мужиков с палками, автомобили; Мэрлин Монро в крутящейся юбке. Посредине стоял раздвигающийся диван.
— Мы для вас освободили шкаф, — сказал кузен, открывая большой внутренний чулан, такого размера, как комната в Пицунде, которую я с Илюшей снимала у одной бабки. Может быть, этот чулан был даже больше: в нём можно было свободно ходить, а у бабки мы могли только лежать на кровати.
— Для чего этот чулан?
— Для ваших вещей, — ответил Гершон.
Мы стояли в некотором недоумении. Я сняла подаренный паном Рогойским свой замшевый кожаный пиджак и повесила его на крючок, которых было множество на одной из стенок чулана; дети тоже сняли свои австрийские курточки. Яша остался в своём пиджаке, а больше помещать в чулан нам было нечего, — у нас не было больше никаких вещей для развешивания.
Только впоследствии я увидела, как путешествуют в Америке, — одежду меняют три раза в день, всё новёхонькое: не носят целыми днями и ночами купленное в Австрии одно и то же, изнашивая, приласкивая до слияния с собственным телом. Мы не думали о смене белья, а только о смене эпох.
Сконфузив Гершона незанятостью чулана, мы поднялись наверх, где поджидал нас приехавший с нами повидаться старинный московский друг Игорь из Филадельфии.
После объятий и приветствий все сели обедать в столовой за большой стол со стульями с большими спинками. Около каждого из нас лежала собственная, из толстого полиэтилена салфетка, овальный поднос со стоящими на нём тарелками, всем, чем полагается есть и вытираться. Всё простое и незатейливое.
Обед поразил меня своей необычностью.
Разъезжая по всем краям и республикам Советского Союза, я была на обедах в Казахстане, в Грузии, в Латвии, в Молдавии, у богатых и бедных российских граждан: пила кумыс, ела бишбармак с облизыванием локтей, узбекский плов с загребанием риса горстями, чебуреки, чанахи, чахохбили… цепеллины, чего только не пробовала, даже кушанье под названием «шарлям–по–по», но американского обеда — без соли, без хлеба, без масла, без сахара, без калорий… никогда не пробовала!
— Вместо соли, пожалуйста, соевый специальный соус, — говорила Дина. — В Америке к первым блюдам подают «crakers» вместо хлеба; сахар и масло мы исключили из пищи навсегда. Мы едим только овощи, орехи, каши. Вот, пробуйте, суп из разных овощей.
«Вместо жареной баранины, — вертится в голове, — вместо… хоть бы любимый «хот–дог» увидеть», — думаю я про себя.
— Мясо и сыры содержат много холестерола, и мы их не употребляем, — продолжала Дина. Мои надежды снова «ощутить прелесть незнакомки на языке» — пропадают.
— Очень вредны животные жиры: молоко и творог только обезжиренные полезны.
— А что вы любите? — спросил Игорь.
— Девочки и мы любим разнообразные каши — «cereals», — разбавляем их тёплым молоком, любим всё натуральное. Мы не пьём кока–колы, пепси–колы: передавали по телевизору, как в стоящей пепси–коле со временем растворяются металлы. Вместо пепси пьём натуральные соки; вина не употребляем, вот только купили бутылку для вас. Попробуйте, на второе — запечённые американские zucchini, это — невредные овощи.
Обед закончился питьём американского напитка, я даже не поняла, на что похожего, напоминавшего кофе, но без кофеина, хотя коричневого цвета, с пончиками. — Яша сказал, что он уже где‑то пил этот напиток.
После обеда девочки и Гершон взяли свои опустевшие тарелки и отнесли на кухню, поставив их в раковину. Я тоже так сделала, собрав за своими все тарелки и вилки. Вернувшись, услышала: наш друг Игорь уже просил у Дины есть.
— Возьмите бутерброд, — сказала ему кузина.
— Но я еду хочу! — полушутливо–полусерьёзно просил Игорь.
— Если вы будете есть всё подряд в Америке, то вы не пролезете в дверь гаража, — в ответ шутила Дина. — Возьмите бутерброд в холодильнике.
— Как, самому?
— Да, самому, — ответила Дина и объяснила нам вот что: «E^i в Америке не предлагают, не так, как у нас в Израиле, или у вас в России. Не настаивают, не говорят: «Поешьте, поешьте, чтоi вы ничего не едите!» Каждый берёт то, что ему хочется, без всякого нажима хозяев.»
После таких Дининых слов я с Игорем, пока Яша с Гершоном беседовали о науке, а дети и Дина уехали за мороженым, заполняли обезжиренные, нехолестерольные желудки бананами, стоящими в вазах на кухне.
— Почему в Америке едят всё обезжиренное, — спросила я Игоря, — и наши родственники тоже?
— Из жадности — заключил Игорь.
Забегая вперёд, — через год отъевшийся Игорь питался одними отрубями, зёрнами, стручками, покупаемыми в редчайших магазинах с натуральной едой, выращенной без всяких удобрений, а только дыханьем хозяев; этот самый Игорь всячески стыдил меня, называя дикарём, запекающим мамонтов в шкуре, отучая нас от мяса. Он таким стал апологетом обессоленной еды, что презирает всех едящих и жующих с солью.
Между голодным и сытым Игорем вышла ссора в Америке.
Гершон с Яшей погрузились в длинные полимеры, из которых мы их выпутали нашими желаниями посмотреть университет.
Гершон был деканом химического факультета — что, как он рассказал, кроме занятости и мелкой власти, ничего не прибавляет к позиции, и профессораi поочерёдно становятся деканами, и поэтому часто вся «власть» переходит к секретарю декана.
Наш товарищ Сталин понимал толк в секретарстве!
Университет выглядел как отдельный организм, замкнутый мир, не похожий на другие «миры» города. Несколько старинных кирпичных зданий английского стиля обрамляли громадную поляну. В зданиях были научные занятия, лекции, кабинеты, лаборатории, а на поляне — развлечения. Поляна была покрыта густой стриженой травой, выносливой для топтания, сидения, валяния, что на ней и делали студенты и собаки. Отдельные играли в какую‑то игру — бросая друг в друга тарелками; собаки тоже бегали за тарелками. Видела много сидящих около входа в здание собак, поджидавших своих обучающихся хозяев.
Студенты одеты наипростейше: в моде пролетарская нищета — на всех джинсы, и чем рванее, тем богаче твоё презрение к «буржуазности»; у некоторых, самых больших щёголей, штаны разорваны в геометрически правильных направлениях, и дырки распределены по математическим законам, там, где надо. На кофтах, куртках видны маленькие символы: крокодильчики, пингвинчики, буковки, обозначающие принадлежность вещей к дорогим, кое–где припрятаны этикеточки, оттеняющие презренье к богатству. Некоторые в шортах, но без мурашек.
Книжки, учебники, тетрадки носятся студентами в рюкзаках за спиной и в разных брезентовых сумках, подвешенных через плечо, похожих на санитарные полевые военные сумки, которые медсёстры носили во время войны. Моды на мешки я не заметила — похоже, что у всех одинаковые, но это на мой первый взгляд. У одного, правда, висел замоПк на мешке, но я не поняла, для чего он висел: для украшения или чтобы его книжки никто не выкрал бы и не обогатился познанием.
Я и Дина внедрились в «пролетарскую» простоту одежды окружающих высокими каблуками и длинными юбками; как чувствует себя белая ворона среди чёрных? — я не знаю, но ничего не оставалось, как выделяться своей «буржуазностью» — несоответствием.
В кабинете у Гершона на его письменном столе стояли фотографии Дины и детей. «В течение восьми часов наблюдать лица своих детей и мужа, — подумала я, — однако, можно приспособиться: дома их не замечать». Это испытание необходимо для американского этикета, как доказательство моральной устойчивости. Особенно важно всем политическим деятелям иметь приличный семейный вид; вместо портретов вождей на столах и стенах — семья и развешанные дипломы в рамочках.
Около аудиторий грудами лежали результаты контрольных, сваленные в кучу, проверенные, каждый может брать свои результаты из общей кучи, а некоторые результаты вывешены на досках, под номерами, — теми самыми social security, которые мы получили при въезде в Америку: вокруг этого номера всё и крутится. Говорят, что компьютеры с этими номерами зарыты где‑то в центре Америки, у центра Земли; в случае ядерной войны — номера останутся.
Но точно я этого не знаю.
Позором двоечников не клеймят; никто из твоих сокурсников не знает, как ты учишься, чтоб не было никаких отрицательностей в твоём самочувствии — никого нет лучше тебя! — так мне это понравилось, потому как у меня такие плохие способности к обучению, и я всегда их скрывала: приходилось для этого много заниматься.
Здесь двоечники наказываются деньгами — не дают стипендию, — а общественное презрение к отстающим считается плохим тоном?
Отметки–оценки поставлены в виде букв с плюсами и минусами. Наш отличник — А+, а наш двоечник — А-. На другой доске висели проценты, результаты в виде процентов от 0 до 100%.
— Бывают стопроцентные отличники? Что это значит?
Гершон такое сложное нам рассказал о науке выставления оценок: чтобы не обидеть студента, не проявить невнимательности, и — что было уже слишком — студенты тоже выставляют профессору оценки в конце года, на бланке с вопросами, инкогнито, каждый может написать всё, что придёт ему в голову, и отдать в деканат, никому не показывая.
Интересно, уцелела бы я под таким надзором?! Водились бы у меня одни отличники — и простота?
Одна моя сокурсница, Лиза, беспокоилась очень, что ей бы не удалось получить образования в Америке:
— Оно так дорого там! — восклицала она. На что ей Лёшка Орлов, наш главный антисоветчик, как‑то сказал:
— Лизка, скажи, зачем всем дурам, как ты, образование?
Гершон сказал, что в Америке и для неё нашёлся бы фонд; я Лизе обязательно напишу, чтобы она больше не беспокоилась.
От Гершона мы услышали о фондах, стипендиях, грантах, поддержках, пожертвованьях и разных источниках образования; если у семьи не стопроцентный доход, а стопроцентный результат у поступающего её члена, то университет гоняется за такими и сам предлагает стипендию.
— Хуже всего людям со средним достатком, их больше всего в Америке — страна середняков, — и на них ложится бремя образования своих детей, — так резюмировал Гершон, и перевела для меня Дина.
Моя встреча с американским университетом закончилась в женском туалете. Что увидела я там?! Какое убранство! Даже сразу не определить, куда ты попал: в комнату отдыха или занятий? Одни, развалившись, смотрели в книжки, сидя в креслах, другие смотрелись в зеркала, третьи кури‑ли, положив ноги на маленький столик. Зеркала, кресла, салфетки. Не было только телевизора, и того, что у нас распространяется за несколько вёрст.
Прошли через студенческий «parking‑lot» — стоянку студенческих автомобилей, — таких цветов и расцветок, что только художники могут выдумать, перемешивая все краски в разных пропорциях; а за углом нас ожидала другая встреча: с овощами и фруктами в «супермаркете» — гастрономе–универсаме, с названием то ли «Путь спасения», то ли «Сберегательная дорога».
Овощи и фрукты нарядные, обласканные, блестящие, напудренные, налакированные, разнеженные возлежали на ложах. Каждая простая подзаборная картофелина лежит на подносе среди зелёной травы, гордясь своей тончайшей кожицей с глазками, как принцесса на горошине, или брильянт на чёрной фольге.
А какие изысканные платья у салатов — все в оборках, как у едущих на бал: курчавые, моховые, пышные! Белый лук, покрытый тонкими волосками, каждый волосок сам по себе шёлковый. Руанский пырей! Маленькие тёмно–зелёные лимончики! Связанные чесноки, спускающиеся с потолка гирляндами! Парижские нитевые огурцы, врассыпную! Каждая ниточка блестит.
Зелёные веточки укропа, обнимающие жёлтокрасную голландскую морковь; за ними корзинка с пастернаком, и перец несуществующих в природе раскрасок, лиловый и оранжевый. Мозаика из кубиков, столбиков, округлостей.
Невиданные, неслыханные, нееденные — авокадо, киви, артишоки — незнакомые слова и вкусы. А капуста знакомая! Сколько видов и разновидностей, все существующие во Вселенной: йоркская, эрфуртская, брюссельская, мраморная бургундская с фиолетовыми рёбрами и жилками! Овальная красная редиска…
Там в овощном: спускающийся с потолка железный жёлоб–контейнер, с поступающей картошкой, перегороженный деревянной доской-дверцей: пультом управления продавца-кинооператора, выдвигающего и задвигающего этот «кадр» — для движущейся по руслу картошки.
— Следующий! Подставляй свою! Шевелитесь! Не задерживайтесь!
Подходит моя очередь: сыпется, сыпется в мою подставленную авоську, и вдруг поток останавливается; или сверху перестали подавать, или что‑то сломалось в транспортёре. Продавщица палкой пошуровала–пошуровала — снова покатился ручей из картошки. Сыпется мимо, проскакивает сквозь сетку, падает, летит, раздавливается.
— Картошка‑то мелкая!
— Картошка‑то гнилая!
— Дайте жалобную книгу!
— Кому жаловаться?
— Радуйтесь, что такую дают!
И все радуются. Мы — не брильянты на чёрной фольге! Мы — простая картошка на контейнере, и глазки у нас грязью залеплены.
Слышу голос Дины:
— Хотите зайти в музей?
Вот этого я не могу сейчас. Извините меня, все художники мира, все гениальные картины затмились в глазах живыми натюрмортами, и горькой обидой своей принадлежности к грязной маленькой картошке. Кому жаловаться? И на кого?
Вечером нас попросили зайти на чай-вечеринку соседи, живущие напротив, увидевшие первые объявления в газете и сообщившие Гершону и Дине о розысках.
Как зеркальный двойник — можно даже изучать, как действуют законы отражения — был дом соседей. Ничего не отличалось в убранстве их дома: такие же обширные пространства гостиной, заполненные стоящими посредине диванами, пластиковые ковры на полу, шёлковые цветы такого же фасона — воланы на шторах; правда, в этом доме шторы были другого цвета, светло–сиреневые, а у наших кузенов — просто сиреневые, без всякой пестроты.
Сразу предложили рюмочку вина, с ней ходила я целый вечер, все остальные делали то же самое — ходили с рюмками. На маленьком столике стоял белый соус — «dip», туда все макали хвостики моркови, нарезанных огурцов и нарезанных зелёных палочек, но я их названия не помню.
На другом столике стояли орешки, посыпанные чем‑то белым, и неизвестные пищевые палочки.
— Как поживаете?
— Хорошо! А вы?
— И мы хорошо!
— В России холодно?
— Да, холодно. Но страна большая: климат разный.
Пришли другие люди и спрашивают тоже:
— Как поживаете?
— Хорошо! А вы?
— И мы хорошо!
Через минут пятнадцать пришли соседи из противоположного дома, спросили:
— Как поживаете?
— Хорошо! А вы?
— И мы хорошо!
— Мои родственники тоже из России. Как погода в России? Холодно? Страна тоже большая?
Ритуальный разговор продолжался до тех пор, пока хозяева не стали показывать слайды своего путешествия на какие‑то южные острова. Не понимая английского, я ничего не вынесла из их объяснений про острова.
— Было приятно познакомиться!
— И нам приятно познакомиться!
— Какой приятный вечер!
— Спасибо!
— By‑by!
— By‑by!
— Спокойной ночи!
— До свидания.
Накануне вечером Яша позвонил мэру:
— Ли, я здесь! — сказал Яша.
— Я очень рад, — отвечал мэр, — завтра в час дня я пришлю за вами машину.
В машине, приехавшей за нами, был шофёр в фуражке и рация. Шофёр через каждые пять секунд весело сообщал в рацию, где мы находимся: «Вашингтон! Зеленая! Бульвар Обогащения! Университет! Главная улица!»
Подъезжаем: в ста метрах от мэрии, на широкой лестнице телевизионные репортёры и телевизионные камеры; только машина приблизилась совсем к лестнице и хлопнули дверцы машины, — по ступенькам сбегает мэр навстречу, тютелька в тютельку — динамично, красиво.
Мэр обнял Яшу, пожал руку мне, поднял на руки Даничку, похлопал по плечу Илюшу.
Мэр уже не выглядел усталым и задумчивым, как в Ленинграде, — видно, климат действует, — а весь блестел от новизны одежды: костюм в полосочку с галстуком красного цвета, с уголком платочка, видневшегося из верхнего кармана. Деловой, улыбчивый, обходительный, неузнаваемый.
В приёмной вопросы корреспондентов о том, как мэр нам помог выехать, как нам нравится в Америке. Яша отвечал, а я просто улыбалась.
Журналисты безудержно задавали один и тот же вопрос:
— Как вам нравится в Америке?
Или я только его могла разобрать? Как… в Америке?
И опять, как в Америке? И записывали, удлиняя Яшины выражения в целые страницы.
Моё американское мычание один журналист представил так, что никто и не догадался, что говорит глухонемая. Один чёрный–негр говорил с еврейским акцентом, оказывается, он вёл передачу: «Как мэр помог выехать еврейской семье из Советского Союза».
Не сразу увидев, что нас прямо живьём показывают по телевизору, я делала вид, что всё понимаю; когда же прямо на меня навели дуло телевизионного аппарата, то я продолжала делать то же самое.
На следующий день была большая статья в газете — «Как мэр помог выехать еврейской семье», — и несколько раз передавалось по телевизионным новостям то же самое. Все евреи города Сиракузы, встречая нас на улицах, узнавали, восхищались поведением мэра:
— Какой у нас милый мэр!
— Как заботится о евреях!
— Ах, какой приятный!
— Все пойдём за него голосовать!
— Как помогает евреям!
А мы помогали мэру в его предвыборной кампании, подоспев к сроку его выборов; после таких совпадений и такого мастерства нашего греческого мэра, ни один, даже еврей, не может выбираться в мэры!
«Преследуемый агентами КГБ, в труднейших условиях ленинградского подполья, наш мэр боролся за выезд еврейской семьи» — так начиналась статья.
Нас после официального приёма в мэрии, в сопровождении красотки, видно «Мисс Сиракузы», подобранной для красоты украшения лимузина, повезли осматривать городские новостройки:
«Ну, чем не наша Гражданка! — думала я, глядя на американские новые районы. — Грязи, правда, поменьше, потеснее, но ведь не отличить! Один к одному!»
Яша захотел взглянуть на какие‑то солёные источники, открытые иезуитами, но ни шофёр, ни «Мисс Сиракузы» не поняли, или не знали, или — достижения иезуитов не входили в программу показа достижений мэра.
Подвезя нас к резиденции мэра, шофёр и «Мисс Сиракузы» удалились, а нам «дядька из будки», охраняющий дом мэра, показал рукой направление, куда нам дальше надо, и сказал что-то приятное.
Дом — резиденция мэра — не соответствовал моим ожиданиям: ожидая замок, я увидела приземистый обыкновенный американский дом, хотя и кирпичный, но одноэтажный.
Внутри нас встретила госпожа мэрша, тоже утратившая ленинградскую задумчивость, вместе со своими двумя взрослыми девочками, в длинной, как кишка, комнате с низкими потолками. Весь пол комнаты был устлан коврами, персидскими, афганскими, разных величин, размеров, расцветок, рисунков, накиданных друг на друга, как в чайхане. Все стены были увешаны вязанными женой мэра картинами, плетёнными из бахромы, грубой шерсти и канатов, сотканных в виде различных орнаментов.
Мои тётки вязали на спицах и крючком тонкие, как паутина, платки, натягивали их на пяльцы, тоже с разными узорами, называемыми ими «рыбка», «дорожка», «протекай–речка», на стены их не вешали — а носили на плечах и голове.
Никакими нормальными картинами помещение украшено не было; мы обгоняли господина мэра по украшению стен — снова повторяю наше преимущество и оттеняю нашу заботу о красивом. На мой взгляд вязаные картины выглядели довольно бестолково.
Тут и мэр подоспел с корреспондентами, которые стали фотографировать нас семьями, около стены дома. Позировать я люблю, потому как в фотографическом виде лучше получаюсь, чем в жизни, о чём мне неоднократно замечали.
Яша с мэром позировали, читая какую‑то газету; и Яша не уступал мэру в красоте позы.
В ресторан, куда мы после позирования были приглашены мэром на ужин, нас завели с какого-то специального хода, где было много встречающих, любезно раскланивающихся; разместили в полутёмном помещении, освещённом только свечами, в красно–алых стеклянных подсвечниках. Из‑за полумрака я ничего не могла рассмотреть, кроме близлежащих предметов, которых было предостаточно: немыслимое количество тарелок, вилок, рюмок и официантов. Один принёс меню — большую квадратную книгу с бантиком, и всё написано золотыми буквами. Второй принёс и положил каждому на колени салфетки; третий налил воду со льдом, четвёртый пришёл принимать заказы, а пятый принёс бутылку шампанского и поставил в большой сосуд со льдом на ножках около стола, сказав, что хозяин ресторана прислал нам поздравление с приездом в Америку. Не из грузин ли он?
— Видел по телевизору передачу о благородном поступке господина мэра!
Не зная, что сказать, я отдалась вкусу мэра, то и мне, пожалуйста; но я не укрылась от ответственности, потому как всё равно пришлось отвечать самой на поставленные вопросы:
— В каком соусе вы хотите салат? В русском? Во французском? В итальянском? В 1000 островов? В горчично–медовом? Лимонно–сезамовом?
Как запечь вам? Плохо? Хорошо? Или замечательно?
Для пива принесли стаканы с изморозью.
Яша тоже решил извлечь пользу из знакомства и обратился к мэру с вопросом:
— Ли, а не могли бы вы организовать выставку моих картин в вашем городе?
После нескольких секунд недоумения — лицо мэра приняло напряжённое выражение, непонятные соображения крутились у него в голове, и ещё через пять секунд мэр ответил:
— Конечно, я могу вас представить директору музея.
Яшино лицо в ответ тоже приняло недоуменное выражение, и он произнёс:
— Конечно, представьте меня директору музея!
И через несколько секунд добавил:
— Понимаете, Ли, извините меня, у нас о мэрах другие представления.
Одна наша знакомая, маникюрша, исполнявшая еврейские песни для Яшиного отца, позвонила Яше с просьбой помочь ей устроиться на работу маникюршей, узнав, что мы собираемся пообедать вместе с мэром. Оторопевший Яша посоветовал ей обратиться в парикмахерскую к владельцу.
— У вас ведь мэр знакомый! — сказала она, — и больше нам не звонила.
Вернувшись из ресторана, я спросила у Дины:
— Входит ли изумившее меня ресторанное обслуживание в предвыборную кампанию мэра?
— Нет, — ответила Дина, — у нас каждый может быть так обласкан и накормлен: закрытые клубы есть, но много свободных роскошных ресторанов, открытых для публики и её кошелька.
На прощанье Дина подарила детям массу разных вещей для ношения, а мне — тяжёлую серебряную брошку с гранёным фиолетовым аметистом в окружении серебряных цветов, сделанную в Китае, при дворе Чжоуской династии. Хоть об одной китайской династии я узнала в Америке! Я храню эту брошку как память о встрече с Яшиными американскими родственниками.
В ответ нам нечего было подарить: картин они не коллекционировали, а абстрактные не всем нравятся, и ничего не осталось от нас на память у наших сиракузских родственников.
Возвращаясь в Нью–Йорк, Илья и Даничка делили пространство полупустого автобуса:
— Тут я сижу! — протягивая верёвочку между креслами, говорил Илья.
— А меня где? — спрашивал Даничка и пробирался под креслами за Илюшину верёвочку.
— Здесь моё государство! — восклицал Илюша. — Я тут главный! И тебя тут нет!
— Он говорит, что меня нету! — жаловался Даничка.
— Ты есть, только у тебя другое царство — не Илюшино, а Даничкино. И ты в нём главный! — сказала я.
— Сядь между нашими царствами, чтобы Данила ко мне не пробрался!
— Быстро вы освоились в автобусе! — сказал Яша.
Через некоторое время они угомонились и уснули. За окнами, вместо ожидаемых холмов, я не увидела ничего, кроме зеркального отражения происходящего в чёрно–зеркальной поверхности окна. Яша читал книгу, название книги отражалось в окне справа налево, и буквы были перевёрнуты наизнанку, то есть виделись такими, какими они видятся на свет, с другой стороны бумаги.
— А ты знаешь, Дина, какой памятник поставлен на могиле Архимеда? Цилиндр с вписанным шаром, — сказал Яша.
Встреча с Америкой
Г рустно расставшись с Нью–Йорком, который «не Америка», мы радостно поехали жить «в Америку», в маленький университетский городок Блаксбург в штате Вирджиния, в самое сердце Америки, или даже брюхо, из которого народилось столько президентов, что штат называют «мать президентов».
Доехав до главной площади Блаксбурга, остановились подождать будущего Яшиного шефа, чтобы, не плутая, отыскать дом, снятый Яшей для житья.
В бездонных потоках воды, опрокинувшейся с неба, казалось, что дождь вдавит нашу машину в промокшую насквозь землю, и нас никто не найдёт и не опознает.
В России существует один единственный способ устройства на работу, всем известный — по знакомству, по протекции, по блату.
В Америке, оказывается, существуют и другие, «по резюме» — составляешь резюме, «анкету специалиста» — с полной характеристикой образования, откуда оно, как выглядит, и деятельности, чем и как ты занимался. Составленную бумагу рассылаешь во все места, где что‑то напоминает твои интересы, усиливая свою заинтересованность именно в этом конкретном месте, убеждая читающего, что ты мечтал об этом месте, как только появился на свет. В резюме вставляется много разного, но конкретного. Целые комбинаты–консультанты работают над составлением: как самым ловким образом тебя представить, как показать и изловчиться, что ты умный и образованный, но «не очень умнее» принимающих тебя — нужно попасть в точку желания, — заинтересовать.
Над Яшиным резюме работало человек семь из комитета помощи советским учёным, несколько консультантов из университета и опекающий нас друг Лёва Поляков, следящий, чтобы Яшу «не облапошили». К резюме прилагается список знающих тебя, рекомендующих, подтверждающих, что ты самый изумительный человек, в изощрённых словах и выражениях.
Слова и выражения похвал заимствуются друг у друга.
Составленное для Яши коллективное произведение было разослано в сто пятьдесят разных мест. На него откликнулись сто десять или сто одиннадцать — отказами; некоторые промолчали.
Культура «отказов» в Америке развита, как поэзия в России: — читать «отказ» — одно удовольствие.
«Вы один из самых достойных, талантливейших, ярких и одарённых, но к сожалению,… или — мы вас не заслужили, или, — к сожалению, в этой области отыскался ещё один, не лучше, не умнее, не талантливее вас, просто — с большим опытом в этой специфической области изучения пауков и тараканов верхнемелового периода, среднего отдела, нижнего яруса мезозойской эры.»
Получив сто с лишним таких обворожительных «отказов» — хранимых нами для взаимствования слов и обучения вежливости, — Яша был приглашён на первое интервью. Тогда Яша стал читать книги с разными советами, как вести себя на интервью. Особенно Яше понравилась книга «Moving Up» — «Ступеньки наверх», где подробно описывалось, как поступать, как быть одетым, как отвечать на вопросы.
Лёва отверг сразу же Яшин замшевый австрийский пиджак, как вызывающий раздражение интервьюирующих своей элегантностью, а принёс чей‑то, кажется своего племянника, более подходящий.
Самое загвозистое — с зарплатой, если вдруг спросят: «Какую хотите?» По указаниям нашего Лёвы — «не давать себя облапошить»; по советам в книге — ответить: «Я рассмотрю ваше предложение».
Не отвечать сразу — «сколько дадите», или прямо — «хочу столько». Вдруг недооценим или переоценим себя?
А если неожиданный вопрос: «Любите ли вы свою жену?» Что отвечать? Скажешь: «Люблю», — завысишься так, будто в замшевом пиджаке, а если ответишь отрицательным образом — плохи твои шансы. На этот вопрос никто правильно ответить не может, и его не задают.
Неожиданных вопросов не бывает. Ко всему можно подготовиться. Не курить в лицо спрашивающих, не напиваться, как свинья, если позовут пообедать; вести себя, как человек, одетый в нормальный пиджак, — не от Диора, но и не в майке.
Неожиданное произойти может после: вам на интервью улыбались, будто ели рахат–лукум, показывали кабинет, где вы будете сидеть, назначали зарплату; так было у Яши в Вашингтонском университете, в Сан–Луизе. Он вернулся с интервью не на самолёте, а на крыльях, и через неделю — обворожительный отказ. Сладость слов о твоём величии — ужас как тебя не обрадует.
Нам трудно понять, как относятся к нам вежливые люди.
Мы огорчались и снова рассылали Яшино резюме.
Звонит Яша из Вашингтона, радостно сообщает:
— Тут на конференции встретил профессора Хейза, сообщившего мне, что меня примут на работу в его группу в обсерватории «Lamont Doherty».
— Яша, только что я получила письмо от директора этой обсерватории, где пишется «к сожалению, мы нашли другого кандидата».
Ожидали, надеялись, опять ожидали и опять надеялись, и огорчались.
Самые замшелые колледжи, не обозначенные ни на одной карте; никто не знает, есть ли они, — отказывались от Яшиных услуг. Никогда мы не узнаем причину неприглашённости. Наверно, их нет на самом деле?
К сожалению, наши ожидания очень ссорились с нашими не–ожиданиями в Америке.
После семи месяцев поисков Яша получил должность на один год и восемнадцать тысяч жалования. Если каждый день года считать, как отдельный год, — то вечность, а если каждый цент, — как доллар, — то больше миллиона.
Как считать и откуда начинать отсчёт? Длиннее срока тогда для нас не было. Мы забыли о времени.
Из Нью–Йорка мы выехали на машине наших друзей, Гали и Андрея Трегубовых, имеющих и права, и большую машину, прицепив к их машине прицеп. Вся Америка покрыта цепью прицепов: тут взял, там сдал, куда приехал. Размер прицепа определяется перевозимым тобою имуществом. У нас прицеп был самый маленький, для книг, картин и столика с помойки.
До этого с нами ездил бюст Яшиного отца работы скульптора Криворутского. Отцу было отказано в выезде из Советского Союза. Вместо него мы привезли его гипсовое изображение, непонятно с какими целями — то ли для показа типажей приличных евреев, какие водятся или водились в России, то ли для символа? — я не спорила.
С бюстом Яша и Гершон фотографировались для прессы, обнимая бюст. Яша выступал с ним по телевизору с призывами бороться за выезд оригинала, рассказывая, что отец учил библейскому языку отъезжающих, собирал еврейские песни на всех языках и был достойным человеком. После того как бюст был пристроен в коллекцию одного магната, нам стало легче переезжать с места на место; когда я ворчала при всех передвижениях с бюстом, то моя приятельница Лена, успокаивая меня, говорила:
— Радуйся, что ты с бюстом! Вот посмотри, я — с живым свёкром.
Будущий руководитель по запасам и подсчётам нефти отыскал нас в льющемся пространстве, и, следуя за его машиной, мы поднимались вверх по холму, покрытому большими деревьями и кустами с просвечивающими сквозь воздух в них домами без заборов. Иногда деревья расступались и видны были дома, обнесённые стрижеными живыми изгородями. Дождь прекратился, и мы остановились у дома, который будет целый год называться «нашим».
Дом был прислонён к холму — войдя с земли, мы оказались на втором этаже в большой гостиной, перегороженной аквариумом, размером с гигантскую ванну с хвостиком, где плавали рыбы среди зелёных водорослей.
«Как следить за этим подводным царством?!»
— подумала я, но Яша тут же прочёл записку о том, что рыбы находятся на компьютерном обеспечении: специальная программа их кормит, чистит, моет — ничего с ними делать не нужно, только любоваться, — плавают они сами.
Над рыбами висели репродукции немецких художников. Хозяева были немцы из Западной Германии, уехавшие в годовой отпуск, называемый «sabbatical»: через каждые семь лет профессор получает выходной на целый год. Хозяин преподавал компьютерный курс — рыбная программа подтверждала его интересы.
На столах, шкафах, полках, приборах лежали и висели прикреплённые записочки: «это берите», «это употребляется таким образом», «набор чистых простыней для вашей семьи в комоде», тут помещается «посуда и вилки, пользуйтесь с удовольствием, пожалуйста!».
Тридцать с лишним лет тому назад наши и их родственники обменивались другими записками, не лежали под одним одеялом, не ели теми же поварёшками. Иные наслаждения.
Холодильник, выше меня ростом раза в три, стоял в кухне, весь заполненный едой, приготовленной для нас деканом геологического факультета Гордоном.
Спасибо, милый декан! И господа немцы, за приятное вхождение в наш первый американский дом.
Перво–наперво я приступила к освоению и рассмотрению кухни: вся кухонная мебель встроена в дом — шкафы, столы, прилавки, подвешенные буфеты принадлежат дому — меняется хозяин, а мебель остаётся.
В раковине находилось устройство по переработке всего, что туда попадает лишнего: остатки и очистки от людей — прокручиваясь до пыли, исчезают вместе с водой. Твёрдые предметы: гвозди, гайки, ножи — не заглатываются, о чём нас предупредили, — только лёгкое уничтожается.
Рядом стояла машина для мытья и высушивания посуды; грязная ставилась на специальные ножки, дрожащие и подставляющие посуду под омовение, после чего, замерев, она обдавалась горячим воздухом, а в конце компьютерного цикла выпрыгивала сверкающая, прямо к столу.
Газовая плита самозажигалась от специального поворота ручек, без употребления спичек; закопчённость на внутренностях, сгорая или растворяясь, исчезала тоже от специального нажатия красной кнопки.
Сразу всех машинных премудростей не понять; телефонные аппараты во всех комнатах.
Как работает машина для открывания банок? Банка присасывается, покружится на ножке и разрезается! Микроволновое отмораживание и согревание; делание льда прямо в холодильнике — льда сколько хочешь; машины для мешания, для взбивания, для резания во всех направлениях.
А водопроводные краны! Сколько кручений, поворотов, изгибов, волшебных горяче–холодных откровений, — «словно лопасти латаний на эмалевой стене», — воплощение изысканности! Водопроводные ребусы! Декадентство! Прижать, замереть, оттянуть ручку на себя, влево, а потом вправо, и подержать.
Если бы не Андрюша, помогший расшифровать водопроводные загадки, я осталась бы немытой в первый день пребывания в Америке!
Виртуозные стихи — виртуозные краны!
Утром следующего дня все принялись распаковывать прицеп; разгружать его, размещать вещи по комнатам, развешивать картины, преобразовывая стены. Яшина красно–фиолетовая абстрактная картина с чёрными линиями нашла место над маленьким вытянутым сервантом в столовой, и, освещённая со всех сторон прямоидущим на неё светом, контрастировала или дополняла три «естественных» вида из окон.
Одно окно показывало «японский» вид: три маленьких игрушечных бассейна, один под другим, уложенные белыми гальками, с красными рыбками и с растущими карликовыми берёзками. В другом окне — «сибирский» вид: голубая ель протягивала лапы прямо в окно; а в третьем — «тропический»: лианы лезли на большие деревья и беспорядочно спускались, повисая в воздухе.
Данила повис на одной из лиан.
Вешанье «абстрактного» окна было прервано женским голосом:
— Welcome to America! — и вслед за голосом появилась женщина с тортом в руках.
— Я пришла поприветствовать вас. Я живу напротив вашего дома, ближе к Парижу.
— Что это значит?
— Гора, виднеющаяся из окон вашей веранды, называется «Париж».
Оказалось, что из нашего окна был виден «Париж» — купол застывшего древнего вулкана. Хотела узнать у Яши, когда поднялись Аппаллачские горы; но не успела я спросить, как в дом влетела красавица, как торнадо, с развевающимися чёрными волосами и кренделями, сразу пытаясь заговорить по–русски:
— Доброе здоровье! Я Филис! — и, вручив кренделя, обсыпанные цветным фигурным сахаром, вылетела с той же быстротой, приведя в ту же секунду всю семью для знакомства: мужа Роберта, профессора политики, девочку под своим именем, и мальчика, ровесника Илюши, под именем мужа. Девочка была чуть старше.
— Как вам нравится этот дом? — спросила Филис. — Этот дом называется «дом грёз», и его построил для себя профессор архитектуры, живший тут до немцев. Наслаждайтесь житьём в этом доме, видами из каждого окна! Мы вам будем помогать. Что нужно звоните, спрашивайте.
— А куда американцы летом отдают школьников? Как ваши дети будут проводить каникулы? — спросил Яша.
— В бойскаутский лагерь, — ответил про–фессор политики Роберт. — А вы хотите своего отправить?
— Хотим, но…
Тут же Роберт позвонил куда‑то, и, как Сивка-Бурка, появился перед нами молодой человек, начальник бойскаутского лагеря, профессор ботаники, специалист по болезням растений.
Мы не успели и пообедать, как Илюшу обмундировали одеждой выросшего из неё Роба-младшего и без проверки ушей, справок, паспортов, анкет увезли в бойскаутский лагерь. Завтра открывался сезон.
— До свиданья, Илюша! — только и успели мы сказать, как он, счастливый, с фляжкой, с медалями и нашивками гордо прошёл в приехавшую за ним машину, под восторженным взглядом Данички.
Тут же вошла почтенная пара, муж и жена — соседи, напротив живущие. Он — бывший инженер в отставке, а она — домашняя хозяка и большая деятельница в какой‑то церкви, не относящейся к главным знакомым религиям.
— В городе, — сказала Марлин Яше, интересующемуся всякими религиозными подробностями, — есть двадцать три церкви разных направлений.
…«И всем богам я посвящаю стих…»
Стали беседовать о религии и церквях. Зауважав Яшу за его осведомлённость в разных направлениях, они пригласили нас на празднование Дня Независимости, 4 июля, получив от нас признательность и обещание непременно прийти, тем более, что у нашего младшего сына Данички день рождения в этот день.
Они удивились, что в России знают о Дне Независимости, и тоже рожают в этот день детей.
Жена Яшиного шефа, оклахомская взрослая красавица Лилиен, привезя для нас мандарины, апельсины и сладости для детей, посоветовала нам что‑нибудь посмотреть, нужное для хозяйства, на «yard‑sale». Что это такое? Андрей и Галя захотели заглянуть и нам показать это американское развлечение. Почти за углом происходило такое зрелище: на поляне перед одним из домов были расставлены столы, а на них лежали разные ненужности, которые хозяева, вместо того, чтобы выбросить, решили продать. Чего там только не было! от гвоздей до ожерелий, как у нас на Барахолке. Андрей и Галя для натюрмортов приобрели: старинный медный чайник, набор эбонитовых пуговиц, нашитых на кружевную кофту, две пряжки из скорлупы кокосового ореха, ожерелье из прозрачного кварца с зёрнами смолы — Яша сказал, что этот редкий вид кварца добывается в штате Нью–Йорк. И еще две кастрюли для варки и парений, уплатив за все приобретения семь долларов.
Разгрузив прицеп, проводив Галю и Андрея обратно в Нью–Йорк, а Илюшу — в лагерь, мы продолжали развешивать и размещать Яшины творенья, присматривая, какая абстракция где привисится. Когда предметное голубое изображение мы пристраивали около входной двери, в пролёте между стёклами, — увидели идущую по нашему двору миловидную женщину, держащую в руках горшок с ярко–малиновым цветком.
— Меня зовут Поли Кабб, — сказала она по-русски, чисто, с красивым иностранным акцентом.
— Я живу на соседней улице, на склоне холма. Я изучаю и преподаю русский язык. Этот цветок я вам принесла, чтобы он у вас жил. Он посажен в землю, привезённую мною с могилы Пушкина, из села Михайловского.
«Ай, да Пушкин! Ай, да молодец!»
— Спасибо!
Слух куда пронёсся! В глубину Аппаллачских гор — «и друг степей, калмык»!
— Цветок нужно поливать два раза в месяц и держать на солнышке. Он из Мексики.
— Хорошо.
— Приходите к нам на русские ланчи.
— Что это такое?
— У нас в университете в кафетерии по вторникам с одиннадцати до часу собираются люди, говорящие по–русски, кушая, разговаривают, говорят на русском языке.
— Это единственное место, где Дина сможет разговаривать, и, конечно, она с радостью к вам присоединится, — сказал Яша.
— Я за вами заеду в ближайший вторник.
— Я обязательно буду готова, — ответила я.
— Как приятно было познакомиться!
Разместив абстрактную картину под названием «Зимний сад моего детства» — прямо над рыбами, сняв немецкие репродукции и любуясь, как тропические рыбы сочетаются с зимой, услышали входной звонок, напоминающий пение канарейки, видно — тоже с компьютерным управлением. Открыв дверь, я увидела человека с угрюмым обликом. — Северный ледовитый океан на лице.
— Гордон Грендер, — представился он и… улыбнулся.
Вся комната заулыбалась, и зимний сад, и рыбы, и я, и все абстракции.
Не припомню, видела ли я когда‑нибудь такой свет от улыбки. Может быть, это — от контраста?
Без улыбки: глубоко врезавшиеся черты лица — норвежское происхождение отражалось суровостью северных фьордов, — а с улыбкой… Какой актёр может изобразить леденящего викинга или Марса (сколько хочешь!), но так улыбнувшегося? (Пока доберёшься до главной роли, все улыбки израсходуешь!)
Гордон был американский геолог, профессор геологии, наполнивший нам холодильник едой и подаривший нам свою вдохновенную улыбку при нашей первой встрече.
Гордон тут же посоветовал нам купить машину, которую он видел продающейся на заправочной станции за сто долларов.
— Давайте поедем и посмотрим, есть ли у неё мотор! — предложил он Яше, и они поехали.
И привезли красавицу!
Цвета синего индиго с медно–красным оттенком «Impala» — стройно–длинную, брошенную каким‑то студентом.
Позабыв детей, Яшу, дом, обеды, ужины, я приступила к её очищению и омовению.
Студент, видимо, учился, спал, ел, пил в машине и всё в неё складывал. Два полных дня я вытряхивала из неё набросанное: газеты, банки, бутылки, тряпки. Попались даже два тома книги «Иосиф и его братья» и костыль. Видно, стодолларовая красавица была у образованного человека, хотя он обращался с ней не самым ласковым образом.
Я же на старости её лет устроила ей холёную жизнь: вычистив весь багажник, вытряхнув и пропылесосив все внутренние ковры, ласкала её влажной тряпочкой, тёплой водой, протирала салфетками и высушивала. Через каждые пять минут выходила посмотреть, как она красуется под крышей гаража.
Это, пожалуй, была моя первая глубокая «вещественная» привязанность, ни с чем до сих пор не сравнимая — ни с бусами из тонкого белого стекла с отшлифованными фацетками, ни с гранатовыми серьгами, сделанными для меня знакомым мастером, отделанными жемчугом; ни с оплакиваемым мною малахитовым набором, вырванным у меня вместе с сумочкой в Италии, ни с юбками…
Может быть, я почти так же страстно любила свой американский передник, но тогда я была ещё маленькой для настоящей любви.
Я фотографировалась на машине, на крыльях, на радиаторе, открывала дверь, закрывала дверь, забиралась верхом на переднюю её часть, как в фильмах и рекламах про красивую обстановку, позируя нашему первому американскому другу, Джону Кохану, журналисту из «Time» (мы подружились еще в Нью–Йорке, — он пришел брать у Яши интервью; я, боясь встречи с американским журналистом, надела свою знаменитую бархатную чёрную юбку, и, открыв ему дверь, сразу сказала, что я его боюсь, на что он незамедлительно ответил, что он тоже боится, — это его первое интервью для статьи «Иван против Ивана») Когда он проявлял фотографии с моими ухищрениями, его мать, увидев такое машинное благоговение, спросила его:
— А что это твоя русская приятельница делает с машиной?
Джон ей ответил:
— Она никогда не видела машину в своих руках.
Зато видела, как у нас в доме на Лесном проспекте, в «доме специалистов», где я жила с родителями, и помимо меня — много знаменитостей: художник Натан Альтман, академик Линник, и один знаменитый актёр, очень знаменитый, и я не буду его называть, его все знают по главным ролям; но только живущим в доме рядом с ним удавалось наблюдать его истинную, неподдельную любовь без роли — к его машине.
Выходя по утрам, он согревал её своим дыханием — дыхнув на батистовый носовой платок, как на младенца, касался им стёкол своей любимицы, обходя её со всех сторон и любуясь, и, гладя её согретым платком, — замирал. Видно, готовился к роли возлюбленного. Моя мама говорила, что ей не нужно в театр ходить, потому как вряд ли он в театре мог выделывать такое, неповторимое, неподдельное, искреннее; и пролетария, бескорыстно–духовного, тоже вряд ли сыграть у него получится?
Через мой роман с синей красавицей я лучше стала понимать того актёра — не сыграть мне бескорыстного пролетария. Хочу посмотреть — у кого получится?
А наш шофёр в экспедиции! Руслан, сосланный чеченец, любивший свою грузовую машину, назвавший её «Маруська», так нежно и уважительно к ней относился, что как‑то вечером, когда мы возвращались на «Маруське» из длинного маршрута и машина бухнулась в яму и заглохла, как он её уговаривал!:
— Маруська! Маруська! Давай! Ну, давай, вытаскивай! — умоляет Руслан. — Пол–литра поставлю!
«Маруська» буксовала, буксовала и… выкарабкалась. Руслан ей вылил половину бутылки водки в радиатор, чокнувшись с ней и сказав:
— Люблю тебя, Маруська!
Вот такая бывает любовь с машинами!
Вместе с рыбами был оставлен для хранения кот, покрытый короткой густой полосатой шерстью: на чёрном фоне серые полосы, с толстым носом и на высоких сильных лапах. На нём был привязан ошейник с блестящим бантиком — я не сразу разглядела, что это колокольчик.
— Зачем у него колокольчик? — спросила я у Поли.
— Он большой охотник на птичек; и ему привязали колокольчик, чтобы он хищно не жил, — ответила Поли. — В Америке хищным котам привязывают колокольчики.
— Поли, есть такая русская пословица: «на то и щука в море, чтобы карась не дремал!» — пошутила я и отвязала колокольчик.
Кот стал переворачиваться с боку на бок, зажмурив свои щелевидные глаза, как будто улыбался. Через минут пятнадцать он уже откушивал зазевавшуюся птичку на виду у всего народа — только синие перья остались лежать на зелёной травке, переворачиваемые ветром. На следующий день он опять лакомился, но теперь уже — красногрудой птичкой, от которой остались лежать только красные пёрышки на зелёной травке.
Не зная, как унять кота, чтобы он не ел живых птичек на глазах у всего человечества, чтобы сдерживался и хищно не жил, я снова привязала ему колокольчик. Но невозможно было вытерпеть, как он готовился к атакам, какие придумывал хитроумности: спрячется за деревом, выползая на брюхе, с дрожащим хвостом… и зря?
А то безразлично валяется на крыше гаража, слушая пение, греясь на солнышке, одним глазом следя, одним ухом ведя в сторону поющей дурочки.
Восхищаясь его профессионализмом, я освободила его от колокольчика; и опять он лукаво лежал, как ни в чём не бывало, а потом облизывался — и все соседи видели, что кот хулиганит.
Запутавшись в своих отношениях с американским котом, колокольчиком, птичками, мышами, рыбами, я оставила кота голым, как есть, с улыбкой.
Котов в Америку привезли испанцы, как я прочла где‑то, и этот кот был настоящий испанский разбойник, приехавший в Америку грабить. Такого отпетого бандита не попадалось мне среди наших позорно ленивых «Васей», «Мурзиков», лежащих без дела. Правда, была одна кошка в экспедиции в Казахстане, я назвала её «Марфа Ивановна», не уступавшая испанцу по дерзновению: она дралась со змеями. Один наш геолог, Вадим, заснял её на плёнку; у меня есть фотографии, как Марфа Ивановна расправляется со змеёй, пристукивая её лапой по башке, а после этого её съедает, оставляя голову. Но она была женского пола, полудикая, степная, казахстанская, почти что не русская.
В первые дни пребывания «в Америке» почтовый ящик дома ломился, переполнялся до краёв каждый день; отдельная корреспонденция даже подвешивалась на дверной ручке, другая помещалась рядом на лестнице, а третья подсовывалась под дверь.
Для кого всё это? Мы ещё адреса своего никому не сообщали! Это — для живущих в доме, без имени и фамилии, всяческие приглашения, зазывания, привлекательности, приманивания: продуктовый магазин где‑то в горах устраивает распродажу целых баранов и маленьких поросят, обещая большую денежную экономию. Приходите! Всё по необыкновенно дешёвой цене!
Клуб женской красоты в Чикаго приглашает желающих за семь долларов в месяц сделать красавицу из любой: вышлет на дом такое, что… я сразу вступила, убедив Яшу в необходимости этого.
Пришёл конверт, что мы выиграли миллион, для получения которого нужно купить какую‑то марочку или подписаться на что‑то. В другом — озеро с продающейся на нём землёй, и если приедешь посмотреть землю, то получишь сапфир или орган. На озере Тахо, где‑то около Калифорнии, предлагали — не поверите! — купить время. Как бы исхитриться купить побольше, вперёд или назад идущего, или прямо где‑нибудь около рая. Предлагалось и это тоже: место на кладбище, с большой скидкой для молодых и не такой большой — для старых, это предложение было устным от одного молодого человека, позвонившего в дверь. Я пока отказалась.
В соседнем магазине праздничная распродажа трусов и маек, со скидкой на зубной порошок. Маленькая открыточка с улыбающимся негритёнком и с просьбой: усыновить ребёнка из Африки; вступить в общество по охране животных, с картинкой жалких уточек, летающих взад и вперёд, но перепачканных нефтяными отходами. Про тюбик с шампунем на пробу для промывки головы и всех видов волос, в пакетике, лежащий у входной двери, я спросила Яшу:
— Может быть, это не для меня, а для хозяев?
— Можешь пользоваться. Это как раз для тебя. Это реклама.
Рекламой был переполнен не только почтовый ящик, но и телевизор. Ошеломляющие, ошарашивающие:
Как не восхититься этими динамичными символическими звенящими одушевлениями неодушевлённых предметов! В царство мечты въехать на «Ягуаре», на Карибские острова, промыть голову шампунем фирмы «Revlon». Кто приглашается для создания мифов из мыльных порошков?! Я не берусь описать эти мимолётные пламенные этюды. Может быть, господин Бальмонт справится:
Мне не под силу соревноваться с лучшими американскими умами, фантазёрами, поэтами, писателями, актёрами, отдающими себя на процветание Америки, этой рекламной ненасытности.
Гордон поручился за нас в банк, написав рекомендательное письмо, и, придя из банка, Яша принёс, вместо денег, которые он туда отдал, бумажные чеки, подписав которые, можно купить приглянувшуюся вещь в любом магазине, разумеется не превышая сумму, лежащую в банке.
Тут же мы поехали в соседний магазин: посмотреть, как работает чековая бумажка. Набрав бананов и другой еды, мы расплатились, выписав на чеке ту сумму, какую требовалось. Вместо денег — подписали бумажку, похоже как в России между организациями ходят подобные мифические счета и деньги. Ничего больше у нас не спросили, ни удостоверения, ни телефона, ни адреса; Яшиной подписи оказалось достаточно, — завернули все покупки в полиэтиленовые мешки, которые можно брать в руки, вместо «авоськи» (я долго не знала происхождение этого слова, и как-то мне объяснили, что это — от слова «авось» — что-нибудь да попадётся). Один парень подвёз нашу тележку к машине и, всё поставив в багажник, сказал: «Спасибо».
«Спасибо», «благодарю», «пожалуйста» — мы слышали в магазине.
Седьмой день нашего пребывания «в Америке» был праздничным для всей Америки — День Независимости, — а для нашей семьи — день рождения Данички. Наши почтенные соседи, живущие на другой стороне холма, устраивали празднование, и мы, как помните, были приглашены.
Их дом, стоящий в глубине, закрывался деревьями, среди которых, подойдя ближе, я увидела громадный шест с развевающимся на нём американским флагом.
— Они сами его повесили? — спросила я у Поли.
— В Америке многие люди вывешивают американский флаг по праздникам, — ответила Поли.
У нас в России я не видела таких патриотов, потому как это — обязанность дворников — развешивать флаги на домах.
Однажды, в Кронштадте, я наблюдала, как наша дворничиха тётя Агафья никак не могла раскрутить повешенный флаг: он скатывался и не вился, как ему полагалось, и она его метлой била. Била с таким остервенением, что он свалился ей прямо на голову, и она, сказав: «Ну, окаянный чёрт!», — швырнула его от себя в сторону. Потом, видя смотрящих на неё нас, школьников, нагнулась и подняла его.
За флагом начинался сад с ручьём и водопадом, сделанным самим хозяином. В саду за домом был накрыт стол с напитками и ходящими гостями; некоторые были уже нам знакомы: Филис с Робертом, Поли, приветствовавшие нас; но были и незнакомые.
К Яше подошёл человек, профессор психологии, или политики, в шапочке, указывавшей на то, что он религиозный еврей, и затеял разговор о судьбах еврейства в России: как? что там происходит? и почему?
Яша отвечал, рассказывая всем нам знакомые неприятности, выслушивая которые, профессор психологии Лари пригласил Яшу выступить и вступить в клуб «обрезанных братьев», — какую‑то еврейскую организацию. Яша что‑то стал бормотать о Христе, про его веру в Христа. Я по-русски заметила Яше:
— Оставь ты, ради Бога, этого Христа! Я уже и так из‑за него столько натерпелась!
Но Лари оказался проворнее меня и сказал, что его не касается, в кого Яша верит, а если он считает себя евреем, то это значит, что он еврей; и они его ждут у себя в клубе по четвергам, — и продолжал:
— Мой близкий друг соблюдает самый строгий кошер, придерживается наистрожайших еврейских правил; и мы никогда не говорим о наших разногласиях; хотя я и не разделяю его строгостей, мы большие друзья.
Поли представила нас двум людям, мужу и жене, сбежавшим чехам, тоже жившим на нашей улице. Они приехали в Америку сразу после «чехословацких событий». Он — профессор химии, а она — домашняя хозяйка.
Наш славянский брат хмуро посмотрел на нас и моментально отошёл в сторону, дав нам почувствовать, что мы причастны к оккупантам Чехословакии.
Только месяцем позже, когда к нам приехал в гости Павел Литвинов, выходивший на Лобное место, демонстрируя протест против оккупации советскими войсками Чехословакии (нашлись и среди нас красивые люди), то наш чех видоизменился по отношению к нам до неузнаваемости: всегда спрашивал, проезжая, не нужно ли помочь в починке машины, не нужно ли нам чего, предлагал, улыбался, всяческим образом нас обласкивая.
Таким образом я убедилась, как от яркого поведения одного человека падает свет на его друзей, знакомых, соотечественников.
Затем Поли захотела нас представить профессору по разведению садов, парков и их украшений, сказав, что у этого человека один из лучших садов в окрестностях, и этот сад мы должны обязательно осмотреть. Потом вдруг добавила:
— Он очень прогрессивный человек.
— Что это значит? Кто в Америке «прогрессивный»? — спросила я у Поли.
— Он незамужних женщин приглашает на party-вечеринки, — ответила Поли.
Не зная, что сказать, я просто удивилась: «Да?!»
Познакомившись с прогрессивным профессором и выразив желание осмотреть его прогрессивный сад, мы пошли посмотреть, как хозяин на жаровне–мангале жарил бифштексы и сосиски, поливая их разными соусами.
Кругом уже носился запах от жареного.
Дети и Даничка разбежались по саду, Филис пошла всех собрать, вытащив Даничку, уже перепачканного в красном соусе, с изрядным куском «хот–дога» во рту.
Филис организовала круг из всех гостей, поставив в центре Даничку. Гости, обступив его кольцом, вместе с чёрной собакой Кристи, спели ему песенку:
Кристи оказала невероятное собачье внимание Даничке: подойдя к нему, лизнула его своим красным языком прямо в лицо, чуть не столкнув его, потому как она была такого же роста, и, слизнув с его лица соус, видно пахнувший чем‑то привлекательным, села рядом с ним.
Все осыпали Даничку подарками, и он, очумев от радости и собачьего поцелуя, заорал во всю мощь:
— Ура! Ура! Ура!
Громче нашего Данички никто не может кричать, и крик его огласил все окрестности и, отразившись эхом от горы «Париж», вернулся:
— Здравствуй, Америка!
И эхо вторило со всех холмов:
— Здравствуй, Америка!
Здравствуй, Америка!
Здравствуй! Америка! Америка!
ЗДРАВСТВУЙ!
Донской казак
В те дни, когда горы «Париж» коснулись первые прикосновения осени, раскрасив гору такой свободно–необузданной кистью и такими невиданными красками, мы познакомились с русским человеком, донским казаком, живущим по соседству.
Воспоминание моей первой американской осени в Вирджинии было иным, чем в России: там — в бабье лето белые нити, неизвестного происхождения, носятся по воздуху: по верованиям язычников, один из славянских богов покрыл всю землю паутиной, а тут — набросил на всю землю царский плащ чистой музыки, звенящей в красках осенних листьев: белые тополи, фиолетовые ясени, сахарные клёны, лоскутовые деревья, сусальное золото карликовых берёз.
Не только американских осенних красок не доводилось мне видеть в России, само собой разумеется, но и человека, русского крестьянина, владеющего землёй по своему усмотрению, хоть я и деревенская: мне попадались одни колхозники, а независимых хозяйственных тузов-кулаков с величием и достоинством, энергично кормивших Россию и Европу хлебом, я встречала только высмеянными, отрицательными образами в литературе и в кино, на картинках, и высланными в Агадырь в Казахстан, но уже без ничего. — Революционная мораль не позволяет богатеть одной личности, и всех «кулаков» в 20–е — 30–е годы разоряли, прогоняли, всё отбирали, выравнивали, восстанавливая справедливость, и высылали голыми–босыми в Сибирь и Казахстан. Оставшись без таких знающих толк в хозяйстве людей, коммунистическая Россия стала покупать зерно в Америке, — пусть в Америке богатеют, не так обидно, а мы будем воспевать хлеб и колоски в стихах, в искусстве, возвышаясь над меркантильным, прагматичным миром.
На свадьбе сына нашей знакомой Наташи Питерсон, опять же «русско–китайского» происхождения, родившейся в Китае в русской семье, бежавшей через пекинские ворота и сейчас живущей в городе Роноке, среди приглашённых были люди, говорящие по–русски.
— Кто они такие? — спросила я у Наташи.
— Это Сергей Наугольнов. Он родился в станице на Дону, попал в плен к немцам, и сейчас живёт в Америке с женой Аней и дочкой Валей. Я его зову «донской казак». Я вас представлю, — сказала Наташа, — и тут же познакомила.
Сергей был низкого роста (про таких в простонародье говорят: метр с кепкой), коренастый, крепко скроенный человек в пиджаке с рукавами, закрывающими руки, в брюках, морщинами волочившихся по полу. Сергей был похож на движущийся прочный квадрат: черты лица чёткие, определённые, квадратные, рот крепкий — прорезан одной линией. Его лицо было преисполнено такого внутреннего значения, как у людей, про которых говорила моя бабушка: «Самостоятельный!»
Узнав, что мы русские, Сергей оживился, замахал руками, обрадовался так, будто встретил своих родственников или столетних друзей, и немедленно пригласил нас в гости: русские быстро знакомятся.
— Приезжайте ко мне. Я вам свою пропертю покажу. Чего только нет у меня! Я… хвастаться не стану, но я тут — богаче всех! — размеренно произнёс он, по–украински произнося букву «г» в слове «богаче» и обнажая рот, в котором не было некоторых зубов. — Аня, посмотри, это — русские! — обратился он к подошедшей красивой статной женщине, с головой, покрытой кружевной накидкой рыже–сургучного цвета с пропущенной ниткой волочёного золота, в точности такой, какой моя рязанская бабушка убиралась, когда ходила в церковь.
— Милости просим! — произнесла Анна, слегка наклонив голову вечным жестом цариц. Если бы вы увидели этот наклон–полупоклон! Екатерина Вторая! Королева Виктория! А потом… замедленное поднятие головы, возвышающейся надо мной, над Сергеем, над всеми. Пройдут века, а это движение останется, — «с походкой, со взглядом цариц!»
Мы немедленно воспользовались приглашением Сергея — посмотреть его «пропертю», захватив детей и приехавшего к нам друга — геолога Толю из Колорадо. Позвонили и поехали: интересно, как живёт–поживает беззубый, раскулаченный «донской казак» в Америке?! Приехал: из немецкого плена, без образования, без родственников, без единого английского звука, без денег, без всего, голо–босо-раскулаченный?
Поехали вдоль предгорий Чёрных гор и примыкающих к ним хребтов Голубых, в предместья города Ронока, не переставая восхищаться раскраской холмов и дорогами, то разрезающими эти холмы до самой мантии, то взлетающими на кручи с открывающимися видами звенящих пепельно–серых далей, с длинными перспективами куполов и нежными переходами света. Кажется, дышат выпуклости этих сладострастных холмов! Кружатся…
Раздвигаются… Веселятся!
Звенящая перспектива холмов… Так можно назвать не нарисованую ещё картину.
Дорога опустилась в долину реки Ронок и пошла кружить по усадьбам с помещичьими домами, именьями. Боже ты мой, какие дома! Я никогда не видела таких домов, разве что нарисованными на картинках–илюстрациях. Дорога внезапно зашла в тупик, подведя нас к кирпичному трёхэтажному особняку с шатровой крышей и белыми колоннами.
— Ребята, вы заблудились! — сказал Толя, и мы остановились, чтобы проверить адрес. Пока Яша с Толей смотрели в карту, я рассматривала архитектуру дома. Вдруг, между колонн, появляется наш Сергей и кричит:
— Сюды! Сюды! Парковайтесь!
К дому подводила лестница, на широких ступенях которой стояли гигантские гипсовые вазы с растущими в них розами. С одной стороны — розы медно–красного цвета, а с другой — чисто белые махровые розы, все ветки которых были усажены большими, твёрдыми шипами, загнутыми серпами вниз. Каким‑то непонятным образом, — видимо, на специально подогнутых палочках, — розы образовывали купол–арку. Под куполом из живых роз мы поднялись к двери, лучше — к воротам с двумя белыми колоннами с одной стороны и с двумя белыми колоннами — с другой.
То, что предстало моему взору после закрытых дверей, сразу и по порядку описать невозможно; и я опишу без всякой последовательности: большая гостиная комната — парадная зала, с высокими потолками и венецианскими окнами, украшенными резьбой, представляла самое разнообразное собрание всего, что есть на свете из моих детских представлений — грёз о красивом; начиная с лапчатых петель на дверях, с углублёнными, выдавленными на них, вместо гербов, узорами и фигурами лазоревых лебедей.
В лазурно–атласном камзоле с малиновой розой в руке.
Прямо на стене висел тончайший гобелен — откуда? — на котором разноцветным шёлком выткана была красавица в алом платье с венком, сплетённым из лилий и роз. Моя Кронштадтская мадонна! Рядом, через пролёт окна, — висела репродукция: Иисус Христос, спускающийся с небес, а под ним — скрещённые грузинские шашки с резьбой, украшенные украинским расписным рушником.
В другом пролёте между окнами — картина с большим зайцем и маленькими домиками. Везде цветы в больших и маленьких вазах, стоящих на полу, на столиках. Каких только нет! Тонкие цветы из батиста, кисеи, бархата и шёлка. В одной из ваз с китайским драконом — цветы из фарфора, даже кованые цветы примостились в одном восточном сосуде. Шкатулки и шкатулочки, переливающиеся открытки, видимоневидимо на столах и столиках, некоторые отсвечивают золотом, другие переливаются перламутром. Два больших дивана и один маленький, цветной парчовой обивки, и несколько кресел, покрытых сверху вышитыми тонкими дорожками и сотней подушечек с воланчиками, фестончиками–рюшечками. Центральное место занимал сервант–буфет со стеклянными кручёными узорами, сквозь который просвечивала фарфоровая позолоченная посуда и семья белых полированных слоников. А рядом лампа с движущимися фигурками скрипачей.
Пол устлан белым ковром, с густым ворсом, а на нём лежит несколько ковров с рельефными узорами. Окна обрамлены задрапированными волнами, собранными в складки светло–жёлтым тяжёлым шёлком… Не в силах произнести ни слова, разинув рот, стою, и вдруг Илюша меня толкает:
— Мама, запах — как у моей няньки Александры Кузьминичны!
А меня этот запах уже унёс туда, под лавку, где я пряталась от грозы, туда, где скатывалась по склонам цветов, туда, где бросалась в свежевысушенное сено с перекладин сарая, туда, где бегала усадьбами босиком, туда, где ела оладьи из сырой картошки… Как этот деревенский российский запах оказался в Америке? От чего он? От крахмала кружев? От воска цветов? От варёного льняного масла? От отрубей? От выскобленных дебелых полов? От?
Или сам воздух имеет такие свойства? В маленькой деревне на речке Кашинке, и тут — в центре Америки. Запах… деревенский… и тут… я услышала голос Сергея, зовущего нас на двор — осматривать «пропертю».
За домом сразу начинались ряды низких фруктовых деревьев.
— Это — моя гордость, персики! — сказал Сергей и показал на аллею, уходящую в глубину.
— Как вам удаётся выращивать их в Вирджинии? Тут же заморозки! — спросил Толя.
— Я их шпреем и дымком обдаю, когда скажут, что мороз надвигается; ночью разведу костёр под ними, и окуриваю, и окуриваю, и окуриваю. Иной раз всю ночь сижу. Я ихних бушлей двадцать с дерева собираю; чтоб не перезрели, притеняю деревья. Мясо у них душистое, тающее, сочное, растекается. Анна с дочкой варенье наваривают с корочками лимона, — дадим отведать! — говорит Сергей.
— А тут мои яблони и груши, обтрусили намедни, — показывал Сергей на деревья, когда, пройдя через аллею персиков, мы подошли к площади, засаженной деревьями, разбросанными по два — по три в группе. — Груши ихние, удаются с выдающимися боками, аж просвечивают, а яблоки ихние — «макинтош» называются — полосатые и красные, неплохие, а вот ихние зелёные не идут в сравнение с нашей «антоновкой», — жидкие. Я их перестал сажать, — рассказывал Сергей.
Стволы каждого дерева были вымазаны чем‑то белым, подпёрты железными треугольными распорками, окружены кольцом из коричневых корочек, похожих на жмых, то ли для удобрения, то ли для дренажа, я не стала перебивать Сергея, увлечённо рассказывающего о черешне, что ему никак не добиться такого вкуса, как от вишен, «растущих у батьки на Дону»:
— Ихняя черешня без проникновения, пресная! — говорил он, подведя нас к деревянному сараю с навесом и разнообразными пристройками.
— Тут моя скотина. Это мои коровы и телята. Один телёнок идёт во фризёр — на зиму; другой — откармливается до следующего фризёра. Я телятину на вертеле делаю, — по–ихнему, барбекью. Вот там у меня барбекьюшное устройство стоит, — говорил Сергей, когда мы подошли к хлеву с коровами и телятами.
Коровы и телята стояли упитанные, холёные, на мордах глаз не видно: всё заплыло, они монотонно и безразлично жевали, не обращая на нас никакого внимания, без просящей грусти в коровьих глазах. Совсем не тот вид и не тот взгляд, запомнившийся мне у наших колхозных коров. В Ленинградской области видела коров, подвешенных на ремнях, чтоб не падали, с просвечивающими хребтиками, жилистых, с коровьими печальными взглядами.
Американская скотина лоснится от благополучия, глаз не видно от жира, а русская, подвешенная на ремнях человеческой заботы, раскачивается в ожидании прихода нового хозяина.
— А в этом пустом курятнике, — продолжал Сергей, показывая другую пристройку, — мы раньше курей разводили, но бросили: овчина выделки не стоит, теперь у меня тут свинья живёт.
— Поля! Поля! Поля! — позвал Сергей жирную, валяющуюся на сене свинью и даже пощекотал её. Она не реагировала и морду свою нам не показала.
А вот у моей бабушки был поросёнок Борька — поросячий гений по уму! Если бабушка его позовёт: «Борька! Борька!», — он, услышав, мчится со всех ног, как гончая собака, причём ноги не перебирает, а подпрыгивает двумя ногами вместе, — так проворно бежал, когда его звали хлебать хлебную барду. Вся деревня им любовалась, и все говорили: «Вера! Какой у тебя поросёнок смышлёный!» А эта американская свинья лежит — не шевелится, — есть не хочет, — наш русский поросёнок побеждает по проворности.
За бывшим курятником стоял отдельный сарай — мастерская, машинно–тракторная станция, — где располагались инструменты, нужные для хозяй–ства. Помещение представляло собой выставку металлических конструкций, расположенных в порядке, сравнимом лишь с иерархией католической церкви. По стенам, на балках, гвоздиках, крючках, подвесках рядами были разложены, развешаны вилы, косы, щипцы, ножницы, грабли, щупальцы, колёса, серпы, всевозможные незнакомые мне предметы, как скульптуры и холсты великих мастеров у лучших ценителей. Круж^ми были сложены зелёные резиновые шланги, обрамляющие стол–верстак, с маленькими ящичками с прозрачными стенками, наполненными гайками, гвоздиками, винтиками.
У одной стены стоял миниатюрный трактор в окружении других изящных изделий для сгребания, сдувания, стрижки, скашивания, выравнивания, скрещивания, веянья, сеянья, скребышания. Ни соринки, ни мусоринки, ни пылинки, ни пёрышка! Яша с Толей залюбовались инструментами, стали спрашивать, для чего, как и почему.
«И почему, — подумала я, — по всей России, по всем бесконечным просторам — «от края и до края» её полей раскиданы хромые комбайны–инвалиды, запачканные дёгтем, переломанные сеялки, беззубые бороны, ржавые тракторы, развалившиеся на кости? Почему?»
Но переломанные хребтики ничего не могут ответить, и долго их будут находить в раскопках как маркирующий горизонт великих строек, как свидетелей непостижимой нашей дальновидности — зарытых в землю устремлений.
Даничка с Илюшей долго ещё оставались в помещении с инструментами, забавляясь ездой на тракторе, сеялке и на всём, на чём хотели, а мы уже осматривали поля Сергея Наугольного, тянущиеся от сарая до самых гор. Весь четвертичный шлейф, освещённый лучами солнца, представлял разбитые квадраты и прямоугольники, аккуратно подстриженные, вытянутые, как по линеечке, засеянные разными овощами, травами, с разницей в оттеночках, как поля с самолёта.
— Это мои поля, — гордо сказал Сергей.
— Как вы всё это обрабатываете? — спросил Толя.
— Я очень бизи, — ответил Сергей, — всё хозяйству отдаю, от зари до зари, минуты не отдыхаю. Сейчас вот работников уже нанимаю, много дел, а поначалу всё сам, без копейки начал, без трошки, единой копейки. Я дома стал строить. Я таких, — Сергей показал на свой дом, — пять штук построил и продал. Жена с дочкой подсобляли.
— Вы сами такой, такое сооружение возвели? Дворец? — спросила я.
— Пять штук продал. Я у немцев учился, когда в плену был. Подсобником, чернорабочим на стройке работал, всё присматривался, приглядывался, как немцы строят: кирпичик к кирпичику, кирпичик к кирпичику прилаживают. Отлично работают! Американцы строить не умеют, работать не хотят. С них смеяться только можно. Я все ихние лайсенсы получил: и электрический, и водопроводный!
Сергей стал подробно объяснять Яше и Толе, как получить лайсенсы, если они захотят что‑то построить, удивляя их необыкновенностью своих познаний, и подвёл нас к какой‑то зияющей дыре, где он предполагает построить новый пульт управления поливки полей: от зарытой в земле цистерны пойдут пластмассовые трубы, разбрызгивая воду по полям Сергея Наугольного.
Вернулись мы с другого хода, через кладовую-хранилище с запасами: бочками, ушатами, стеклянными банками варенья, мешками, торбами, жбанами, плетёными корзинами с сушёной травой и цветами, и большим холодильником, занимающим целую стену, — это и был знаменитый «фризёр», видно заполненный откормленным телёнком, если не целым стадом.
— Накрывай на стол, Анна, как раз Валечка и подоспеет к обеду, — сказал Сергей, посмотрев на часы и взглянув на красавицу жену. — Мы с плену с Аней. Её девчонкой немцы на работу с Украины угнали. Там и встретились.
Анна достала из комода накрахмаленную хрустящую белую скатерть, накрыла ею стол, тщательно расправив все уголочки. Узоры на скатерти были расшиты тонкими крестиками, как зубчатые подзорники в горнице у моей тётки.
Что стало появляться на этой скатерти?
— У нас всего вдоволь, — сказала Анна, — сначала я закусочку принесу! — и стала представлять нам блюдо за блюдом: это — грибки маринованные, а это — сушёная и вяленая рыбка с дачи, вот — ещё грибки солёненькие, но у них нету смородинного листа, и я их засаливаю с укропом и с какой‑то ихней травой, не знаю, как называется. Это — пироги с капустой и луком, а это — запечённые пироги с рыбой. Огурчики свежие, с огороду, с запахом.
Как заворожённые, смотрели мы на появляющиеся тарелки с этими блюдами и слушали музыку блюд, и Илюша вместе с нами. А Даничка устроился на ворсистых мягких коврах рядом с кошкой, возлежавшей на большой расшитой шёлком подушке. Кошка, была обрамлена ошейником, украшенным орнаментацией из переливающихся цветных камней, и к её начесанно–длинно–волокнистой шерсти около уха был привязан бантик.
— У нас всё своё, — гордо произнёс Сергей, — чистое, бесконсульное, без ихней химии.
Я совсем не поняла, что значит «бесконсульное», но Яша мне объяснил, что это слово Сергей образовал от английского слова «сапеег» — «рак», т. е. не образующий рака, не содержащий того, от чего…
— У них, — продолжал Сергей, — всего намешают, накидают, консул и заводится. У них огурцы, одно сказать, здоровенные вымахают, а без вкуса и запаха, полиэтилен, есть нельзя. Или, к примеру, ихняя «strawberry», — по–нашему, «клубника», — будто её горячим кипятком ошпарили!
— А наша — чистейший изумруд, — добавила Анна, — во рту тает!
— Валя, Валечка приехала! — воскликнул Сергей, услышав звуки захлопнувшейся двери автомобиля, и глянул в окно.
— У конторе работает! — уважительно произнесла Анна.
— Спускайся к нам, у нас гости, русские! — позвал Сергей приехавшую дочку.
Спустилась и вошла. Красавица!
Мне такую красавицу и не описать, я наяву таких красавиц не видела. Её лицо — лицо моих кронштадтских мадонн «из беседок роз». Я пере вожу взгляд на гобеленную красавицу — это она, только там, на картинке, есть обрамление из лилий и роз. В жизни ей не хватает лилий и роз, чтоб оттенять белизну кожи лица — белой лилией, а алость губ — цветом алых роз. В детстве мы с подружками, изображая красавиц, зажимали губами оторванные лепестки роз, потом шамкали губами и выплёвывали эти лепестки, а она, видно, их не выплюнула. Розы падают из уст, когда смеётся красавица. А из лилий реки Кашинки мы сплетали венки… и плавали в них, как русалки. А откуда чёрно–чёрный бархат её бровей? Я смотрю. Наш друг холостяк Толя застыл в недоумении от неожиданной красоты скрывшейся на кухне Валечки.
— Она — из «Вечеров на хуторе»! Она — из «Тихого Дона»! Быстрицкая — разве красавица рядом?! — с расстановкой говорил Толя, ошеломлённый.
— А кто это Быстрицкая? — спросила Анна и посмотрела на Толю с некоторым недоверием.
— Это актриса, игравшая казачку в фильме «Тихий Дон», — ответил Толя.
— Она у нас не разбалованная! По хозяйству — первая помощница, — говорит Анна. — Рассаживайтесь и пробуйте всё, что в нашем хозяйстве мы производим, все наши кушанья.
Мы всё начали пробовать, всё, что было на столе.
— Спасибо! С удовольствием! Спасибо! — произносили мы, сидя за вышитой скатертью с хрустящими узорами и хрустящими закусками.
— У нас всё своё, — сказал Сергей. — Ничего нам не надо у магазине. Хлеб ихний только скотине скармливаю, видели у меня запасы, ихний хлеб, как молочный кисель, разве что стены обклеивать. А ихнее молоко! Чего только туда не наложут для сохранения! Вот, правда, вино у Ронку брал, да плохонькое оно. Американцы вино делать не умеют. Мой батька на Дону наливку из шпанских вишен делал, как чистое золото — перелив.
Вошла Валечка с подносом и лежащей на нём громадной индюшачей горой, верхний слой которой был собран в жёсткие мелкие хрустящие складочки, обложенной у основания чёрными сливами.
— Стафф в турке, — это означало: «Начинка в индюшке», — из наших слив, смешанных с нашими яблоками, — сказала Анна.
В хрустальные рюмки Сергей налил «ихнего» плохонького вина, и мы выпили, как полагается, первый тост за здоровье хозяев и за процветание их хозяйства и семьи. Отведав всех кушаний, я не могла притронуться к индюшачей горе, часть которой внезапно оказалась у меня на тарелке.
— Что же вы ничего не едите? — укоризненно приговаривала Анна, подкладывая куски. — Ешьте, пожалуйста! Ряженку ещё!
А мы всё нахваливали и, в угоду гостеприимным хозяевам, ели больше, чем могли…
— Как у вас хорошо! Как всё вкусно! Как хорошо в Америке!
Вдруг Сергей произносит с некоторой задумчивостью:
— Если бы нашим, да ихнюю свободу, то мы бы Африку кормили! Тут — кажинный миллионер!
Кто работать хочет! А народ ихний разбаловался! Тупые, работать не любят! Работать не хотят!
— Ну, страна‑то богатая, как‑никак, — тихо заметил кто‑то из нас, не пытаясь затевать никаких дискуссий.
На это замечание донской казак Сергей Наугольнов произнёс речь, записанную мною без всяких изменений:
— Они наследники! Первые ихние люди были умные — Джефферсон ихний и Вашингтон ихний, всё и обосновали!
— А почему богатые? — спросил Сергей, как бы задавая самому себе этот вопрос для осмысливания. И сам себе ответил:
— Деньги у них двести лет не менялись, так и идут! Так и идут!
Сергей встал, вдохнул воздух, положил вилку и салфетку на стол и магическим голосом, достойным великих актёров, играющих королей или Наполеонов, произнёс снова:
— Деньги двести лет не менялись! Так и идут! Так и идут! — И сопроводил эти слова медленным жестом, перекладывая что‑то из одной руки в другую, и прихлопнув обе руки вместе, руками дорисовав вывод, замер: — Так и идут!
Мы смотрели на окаменевшего на секунду Сергея, стоящего с неразжатыми руками и прислушивающегося к чему‑то в пригоршнях сомкнутых ладоней. Даничка прорезал уважительное молчание каким‑то желанием, а Толя подсел к Валечке и начал её расспрашивать:
— Что вы по вечерам делаете?
— Я после работы помогаю маменьке и папеньке по хозяйству, — ответила, смутившись, краса вица, тихо взглянув на Толю и медленно прикрыв глаза ресницами. — И ещё я люблю шить, — добавила она.
— Она у нас мастерица, — вмешалась Анна, — всё сама себе шьёт. А как вышивает! Посмотрите, вот эти салфетки — её работы.
— У меня есть швейная машинка, я на ней шью себе платья, а выкройки покупаю у Ронку. Вышивать люблю и ришелье, и гладью по рисункам.
— А как вы свободное время ещё проводите? — поинтересовался Толя.
— Иногда с папенькой и маменькой у Ронку шоппинг делаем.
— Мы её без нас никуда не отпускаем, — сказал Сергей. — Много тут желающих на дармовщинку, на моё хозяйство позариться… на чужое добро заглядываться! — и посмотрел на Толю, что‑то прикидывая.
Вступаясь за Толю, я его защитила, употребив любимое слово моей бабушки:
— Он самостоятельный и уже работает в Колорадо, геологом.
— Уж больно далече живёт! — сказала Анна.
— Ну, теперь, Анна, подавай чай с нашим клубничным вареньем и сливками, — распорядился Сергей, и я вместе с женщинами ушла на кухню — уносить, приносить… Вернувшись в столовую, я услышала, как Сергей рассказывал об охоте «на турков» — диких индюков:
— У меня, у горах, у глубине, есть дача и эйки земли. Я сделал курлючник, и когда у турков свадьбы, то я засяду в лесу, под кустами, и курлычу, и курлычу. Звук такой, подражательный… Он — турок — обязательно придёт. Он думает, что она его зовёт, и он придёт обязательно. Только жди терпеливо. Он придёт! — сказал Сергей так убедительно, что я ему не могла не поверить.
— Нужно уметь ждать, — и он придёт! Обязательно! Давайте‑ка завтра — на дачу ко мне рыбу ловить! Поедем? А? Сейчас давайте чай пить! — сказал Сергей и потёр руки.
Но не чаем с вареньем и сливками закончилась наша встреча у донского казака, а его игрой на балалайке.
Сергей принёс из верхних комнат балалайку с треугольной декой и грифом, перетянутым цветными струнами. Заиграл правой рукой на щипок и бряцая, потряхивая кистью, а левою, придерживая струны на грифе, перебирал пальцами. Потом пощёлкал по кузову балалайки четырьмя пальцами дробью и такой произвёл на меня эффект, будто бы я опять вернулась на завалинку, где бабушка и её подружки просили меня поплясать под гармошку:
— Дина, иди попляши!
И я выходила «бить дроби». Дроби, дроби, дроби бей!.
Возвращались домой мы с полным багажником редиски, яблок, груш, варенья, с мешком картошки и с влюблённым геологом.
— Боже! Какая красавица! Это один из лучших моих дней в Америке! — говорил Толя. — Вот бы такую жену, как Валечка! Мои родители вот–вот приедут, как они были бы рады такой жене, такой мастерице, такой красавице! Боже! Какая красавица!
Толя думал о Валечке, а Яша — о теории Сергея Наугольного — о накоплении капитала.
— Какой политический эконом! — с восхищением произнёс Яша. — Деньги двести лет не менялись. Так и идут… Так и идут…!
Разбудил нас Толя на следующий день на заре:
— Скорей собирайтесь, поедем к Наугольному!
— Красивее, чем у Ронку, нет мест в Америке! — говорил Сергей, когда мы ехали вдоль подножия Голубого хребта на дачу, все разместившись в его громадном микроавтобусе.
— Да, чудные места — столько простора! — отвечали мы.
— У меня тут эйка, — показывал Сергей куда‑то в даль гор, — и там у меня эйка… А вот и моя речка! — произнёс Сергей, когда блеснула речка где‑то под холмами и скрылась, но мы её догнали, обогнув и спустившись с холма, и подъехали к дому, стоящему на луговой пойменной террасе. Эта луговая терраса, с домом, — островок, — «зажатый» между двумя холмами, уходящими в небеса.
К противоположному берегу реки спускался крутой холм, покрытый лесом; листья кустов и деревьев окунались прямо в воду; речка тесно прижималась к нему, обнажив своё прежнее ложе, где она дотоле долго резвилась, перекатывая горные породы, и некоторые, укатав до ила, бросила тонким покровом на луговой пойменной террасе. Это — мои остатки геоморфологических познаний.
— Тут настоящий рай, — сказала Анна; — ничего не слышно, кроме пения птиц и деревьев. Послушайте!
По звукам я не могла определить, кто есть кто в птичьем царстве, наполнявшем пространство разными звуками, хотя в университете и была практика по ботанике и зоологии, и нас водили ночью в Петродворцовые парки, для зачёта — узнавания: кто из птиц как поёт. Я запомнила и узнала одного только соловья, а остальных мы придумывали сами, никто не может узнать пели они или нет, были они или не были? также — и с растениями с латинскими названиями деревьев и трав, запомнила только одно — Betula verucosa — Берёза обыкновенная.
Американские птицы были весёлые и нарядные и заполняли всё воздушное пространство свистами, щебетом, всплёсками, радостью. Речка выглядела, как рай для рыб: вода была мутножирная, с жёлто–белым оттенком; видно выше речка размывала тонкие лёсовые породы и переносила их куда‑то к океану.
Сергей отвязал лодку, привязанную к небольшому причалу, и раздал всем удочки с насаженными червями–приманками, купленными в специальном магазине. Опустив своего червя в воду, я заметила, как он привлёк внимание прожорливых рыбок, и, вытащив леску, увидела прицепившуюся рыбку.
— Вот и попалась, вонзился крючок мой!
— Плохонькая у тебя рыбка, — сказал Сергей, — сюды клади в ведро для варки. А та, что пожирнее, пойдёт во фризёр — туды. Одних посушим, других поварим, третьих повялим, — распоряжался Сергей.
— Какая изумительная рыба! — восхищённо сказал Толя, взяв за жабры большую рыбу — видно, только в высоких горах ловится такая!
— Да разве это рыба!? Ты не видел настоящую рыбу с Дону! — заворчал Сергей и махнул рукой.
— Я в тех местах работал, и нет уже рыбы на Дону. Всё химические отходы загубили, — ответил Толя.
— Нет! Не может быть! Есть на Дону рыба, — возражал Сергей. — Есть!
Но Толя почему‑то настаивал, что нет там рыбы, что угольные химические заводы сбрасывают в Дон отходы, и рыба вся передохла. Сергей же, не обращая внимания на Толины слова, продолжал:
— На Дону рыба играет, как перелив! С батькой по росе наловим… Аж поёт… Есть там рыба. Есть!
— Толя, — сказал Яша, — человек не мог бы и жить, если бы не измерял действительность вымышленным миром безусловного.
Валечка и Анна быстро очистили плохонькую рыбку и побросали в котёл для ухи. Некоторые из рыбных представителей были развешаны на солнышке, другие пошли во «фризёр».
Запах от ухи наполнил всё пространство около дома, где мы расположились на скамейке, и вытеснил все другие запахи, идущие от лугов, трав, реки. Я уже не смотрела на кручи холмов, в ожидании серебряного раствора с рыбками. А Яша и Толя ещё восхищались просторами.
— Просторы, просторы! — укоризненно произнёс Сергей. — Сколько крайму на этих просторах! Мы тут Валечку без пистолета не отпускаем по просторам. С преступниками они сколько возятся! Некоторых давно надо отстрелять, а их — на свободу, гуляй! Дважды и трижды провинившиеся должны хорошо сидеть. Порядок нужен. А то возятся, возятся с ними, — а их уж давно казнить надо.
Яша попытался что‑то сказать про гуманность и про плату за свободу. Сергей был полностью невозмутим и убеждён в правильности своих суждений и обратился к нам с таким вопросом:
— А вы что, думаете, американцы — такие же люди, как и мы?
Его вопрос повисает.
Мы не знаем, что ответить на такой вопрос, и через некоторое молчание он сам продолжает, видимо и не ожидая от нас услышать ничего вразумительного.
— Мы поначалу, по первости, тоже так думали, что они такие же люди, как и мы. А вот, трошки, тридцать лет живу с американцами и вижу: не такие они люди, как мы. Тридцать лет живу — ни единого, трошки, нейбора не знаю. Ни единого френа вокруг. Собаки — только френы у них. У нас в станице кажинный — какой френ батьке был! Русский кастом! А тут разговоришься с ним, вроде как со своим, улыбается, вроде как поначалу кажется, а коснись достать слово из‑под сердца, — нет такого френа! Не делится он. Чужой. Увидите, как проживёте подольше. Чужие друг другу люди.
— У нас душа есть, а их, видать, Бог оставил, — добавила Анна, а Сергей продолжал:
— Не умеют они быть френами. Не умеют! Поживёте, оглядитесь и вспомните мои слова.
Сергей говорил на смеси четырёх языков: некоторые слова вставлял по–немецки, другие — только по–английски, русский с украинским у него давно перемешались. И вдруг изумил Яшу лингвистическим чутьём:
— У вас там, задалече, язык чистый, а у нас на Дону — мешаный.
Мы ласково распрощались, наевшись вдоволь ухи, и они пообещали нам приехать на ответный обед.
В день приглашения семьи Сергея Наугольного на обед я сделала украинский борщ с пирожками, вложив всё мастерство в своё коронное блюдо: курицу, фаршированную грецкими орехами. Толя купил для Валечки малахитовые серёжки для её тёмно–вишнёвых глаз. Долго я и он выбирали, чем оттенить её красоту. Купили ещё розы и лилии, — как у мадонны из «беседки роз». Когда всё было готово, позвонила Валечка, извиняясь:
— Маменька и папенька сказали, у нас очень много хозяйственных дел, и приехать мы не сможем.
Наш раздосадованный геолог уехал в Колорадо; — дальность его работы и была причиной их неприезда. Этот секрет нам потом открыла Наташа:
— «Донские казаки» убоялись, — увезут красавицу–дочку в другие горы!
Приготовленный для Валечки подарок наш друг подарил другой.
А мы в каждый праздник Рождества получаем переливающиеся, искрящиеся, с блеском, самые-самые нарядные поздравления от семьи «донского казака» Сергея Наугольного.
Рождество в Америке
Задолго до Рождества мы получили рождественскую открытку, на ней: сугробы, завалившие несколько домов, стоявших вдоль деревни, до самых их треугольных крыш с трубами, из которых идёт тонкий голубой дым, и маленькая красная лисичка бежит на запах свежеиспечённого хлеба, прячась между домами.
Снег выступал на поверхность открыточки, блестел и хрустел прикреплёнными блёстками. Я с детьми долго рассматривала эту переливающуюся открытку, которой наша ближайшая соседка Филис поздравляла нас с Рождеством Христовым и приглашала всей нашей семьёй на праздничный обед.
Открытки в Америке можно купить для всех случаев, со всеми тебе угодными текстами — ничего самому не нужно выдумывать, ломать голову. Весь текст заранее отпечатан, только выбери подходящую для твоего настроения и случая. Можно купить целые поэмы и подписаться под ними своим именем; не говоря уже о тоннах простых открыток с разными размерами красного сердца и надписями: «я люблю тебя», «I love you». Подписал и больше не беспокойся.
К Рождеству в Америке готовятся с лета — начиная от Благовещенья; некоторые рьяные христиане покупают подарки за год, или за два — если раздружишься, раззнакомишься, подарок останется.
Рождение Христа отмечается со страшной покупательной силой; говорят, что бизнесы обогащаются так, как никогда, до его Рождения. Подарки покупаются всем: кто с тобой работает и не работает, кто соседствует и далеко живёт, кто с тобой дружит и кто с тобой не дружит. Особенно нужно позаботиться о своих подчинённых — чем больше ты подаришь подарков, тем лучше ты себя чувствуешь. А в каких обёртках! Обёрточная бумага так живописна, с орнаментами, фигурами, листиками, цветочками, что её можно вешать вместо картин, что некоторые и делают. Завязаны подарки ленточными бантиками с фестончиками, рюшечками, оборочками. Внутри могут быть палочки, лоскутки, завязочки, чехольчики для зубочисток, хвостики, перчатки с семью пальцами, однако они так притягательно обрамлены, что хочется как можно больше получить подарков и держать их не распаковывая.
Все славят и радуются, как хорошо, что он родился. Еврейские люди, не желая оставлять без подарков своих детей, тоже присоединились к празднованию, усилив праздник обновления-очищения Хануку, установленный в память возобновления богослужения в Иерусалимском храме за сто шестьдесят пять лет до Рождества Христова. Вот только мусульманские дети остались пока обездоленными, и разные–разные буддисты, но наверно, они примкнут каким-нибудь образом к праздничному потоку заманчивости. Даже в Древнем Риме в то время был праздник «Сатурналии», в честь Сатурна, проходивший в веселье и сопровождавшийся обменом подарками. Первым делом закалывали свинью как жертвоприношение.
Дома христиан увешиваются всяческими украшениями, на какие только способно воображение и возможности дома; блёстки, венки, звёзды, мишура, гирлянды из лампочек всех размеров, цветов и ритмов подмигивания развешиваются вокруг крыш, труб, карнизов и деревьев, перемигиваясь и переливаясь. Перед домом выставляются изображения Деда Мороза, девы Марии.
Очень популярна скульптура хлева–яслей, где родился Христос, со всеми участниками, с Пресвятой Девой, Иосифом, с ослом и быком, согревающими дыханием младенца; и даже звезда, предсказавшая его рождение, висит на каком-нибудь дереве.
В домах, где празднуют Хануку, выставляют в окна свечи, в честь чудеснейшим образом найден ного сосуда со священным елеем, для возжигания семисвечника.
В наше первое американское Рождество через главную улицу Блаксбурга перекинули канаты с зелёными ветками и большими позолоченными колоколами из папье–маше. На домах развесили венки, такие у нас в России возлагают на мемориальные памятники и могилы.
Моя сестра, приехав в первый раз в Америку в Рождество и увидев в аэропорту развешанные венки, решила, что произошла авиационная катастрофа.
Около дверей магазинов появились Деды Морозы — Санта–Клаусы, звонившие в настоящие колокола, раскачивая их, собирали рождественские пожертвования в подвешенные на треногах казаны, для спасения бедных. В праздник «Сатурналии» рабы освобождались на несколько дней, и одевались патрициями.
Город всем своим убранством зелёнокрасными красками выражал полную готовность праздновать день рождения.
— Готовы ли вы к Рождеству? Приобрели ли вы подарки? — спрашивали нас знакомые люди. Угнаться за потоком подарков мы ещё не успели, но купили и принарядили небольшую ёлочку, перед тем как пойти на праздничный обед к Филис, в канун Рождества, в сочельник.
Моя рязанская бабушка Таня проводила сочельник в особо строгом посту, она называла этот пост «Филиппов» и ела только «сочиво» — сушёные хлебные зёрна, разбавленные водой. Мы поста не держали, а вдохновенно собирались на обед — разговляться.
Праздничный стол был накрыт скатертью, расписанной зелёными ветками и красными колокольчиками с позолотой, такого же рисунка были тарелки из бумаги, маленькие и большие; полиэтиленовые стаканы, салфетки — всё в краснозелёных красках, и даже вилки и ложки обёрнуты лохматенькими красно–зелёными шнурочками. После того как из посуды поел и попил, всё выбрасываешь; тарелки, вилки, ложки, ножи, стаканы идут в мусор, не утруждая хозяйку, а только огорчая защитников природы — куда всё это складывается?
Для Филис приготовление обеда не составляло чего‑то главного, я заметила эту американскую женскую особенность: хозяйка заполошенная на празднике не бегает — без русской одержимости всех накормить, напоить.
Я в свой первый американский день рождения решила поразить знакомый Блаксбург русской кухней и что русские не лыком шиты (по привычке). Три дня готовила, изощрялась по рецептам «Елены Молоховец» и «Самобытной кухни»: зашивала курицу, набив её грецкими орехами, протёртыми вместе с омлетом и всякими пряностями, одевала селёдку покрывалом из разных овощей. Заправляла. Томила барашка в гранатовом соусе. Утомившись, сама на празднике не хохотала, не беседовала, почти что всех ненавидела, но получила комплименты о русской кухне и приготовленных блюдах. Муж Филис, Роберт, даже решил отправить Филис в Россию, чтобы она научилась исхитряться из ничего делать что‑то. Потому как я рассказала, что русские в этом — мастера.
В Сочельник у Филис рождественский обед был традиционным, состоявшим из громадной индюшки с медалями и кружевами на лапах, сидевшей в печке с самого раннего утра. К индюшке подавался кисло–красный соус из каких-то ягод и — чудовищное количество сладостей детского вкуса: чёрно–зелёных тортов, фиолетовых кексов, серо–буро–малиновых лепёшек, печений. Ядовитость раскраски американских кондитерских тортов, бросившаяся мне в глаза, оказалась, по словам матери Филис, совсем не опасная:
— Они лёгкие, не такие, как европейские, и вкушение их так не беспокоит, как кажется.
Пока дети расхватывали сладости, я разговаривала с отцом Филис — банкиром из Нью–Йорка, приехавшим на праздник. Увидев первый раз людей из Советского Союза, он спросил:
— Есть ли в Советском Союзе банки?
— Есть один банк, который я видела перед отъездом.
— А где люди хранят свои деньги?
— В сберегательной кассе.
— А какой процент–интерес платит эта «касса»?
— Кажется, два или три процента.
— Так мало?! Куда ещё можно вложить деньги?
— В чулок.
— Это же «связанные деньги»!
— У нас всё связано в единую цепь, единым звеном.
— И у вас нет чеков? Нет кредитных карт? Ни Visa, ни Mastercard? Нет? Как же?
…И не услышал он ответа — «как же». Видимо, он никогда не узнает, «как же», потому как…
Потому как Филис прервала нашу беседу, сказав, что время ехать в дом для престарелых — петь рождественские хоралы.
— В России есть рождественские хоралы? — спросил Роберт у Яши.
— В старой России ходили по деревне и пели колядки. Это называлось «колядовать», — ответил Яша, — и собирали в мешки подарки; это описано у Гоголя в «Ночи перед Рождеством». Сейчас ходят ряженые время от времени, но песен никто уже не поёт…
— В Америке популярно петь рождественские хоралы во время Рождества, в магазинах, в школах, в церквях, в домах, на улицах. Самые знаменитые певцы любят их исполнять. Вы не слышали, как Элвис Пресли поёт? В Рождество зажигают камины, свечи, вместе ужинают, вся семья съезжается в эту светлую ночь, — сказал Роберт.
— Мы никогда не слышали.
— Вот сейчас, через минут пятнадцать–двадцать, послушаете наш церковный хор; мы будем петь в доме для престарелых, и давайте скорее поедем, — сказала Филис.
Все с детьми собрались слушать рождественское пение, отправившись куда‑то за город, в Чёрные Горы.
Филис была ярким общественным деятелем города. В чём только она не участвовала! Чем только она не занималась! Красавица, чернобровая, черноокая, хохлушка по матери, она пела в церковном хоре в Пресвитерианской церкви, устраивала детские летние лагеря, собирала пожертвования для перестройки города, раздавала помощь нуждающимся студентам, охраняла природу. Её знал весь город, и она знала всё, что происходит. На параде по случаю «Дня Благодарения» она ехала в открытой машине по главной улице Блаксбурга, приветствуя собравшихся, как сенатор и волшебник, помахивая рукой толпе, её чёрные волосы вместе с её улыбкой развевались по ветру. На параде она представляла «акул империализма»: Филис работала брокером — продавала акции.
Я зашла к ней как‑то в контору посмотреть на невиданное чудо заморское — как работают брокеры. Что это? Я никогда не видела живой акции, «несвязанных денег», свободно гуляющих по миру и взаимодействующих с разными людьми.
Двадцать или двадцать пять компьютеров стояли на столах в кабинете у Филис и показывали стоимости всех акций всего мира в данную секунду, в данный момент на биржах всего мира — в Токио, Лондоне, Нью–Йорке.
Мелькали акции фирм всего–всего на свете: от супов до «Боингов», от булавок до «Ламброгиний». И подпрыгивали!
— Акция «Texas Instruments» стоит… Акция «Exxon» -… «IBM» — …
Филис показывала мне:
— Эти акции вчера стоили двадцать долларов, а сегодня взлетели до небес, а эти упали, так грохнулись… А вот эти акции — самые надёжные вложения! Как только у вас появятся деньги, то вложите их во что‑то твёрдое!
Я не понимаю, что значит «твёрдое», что означает «твёрдые» акции? Мне не представить, как деньги независимо от тебя играют, не подчиняясь никаким санкциям правительства, то прибавляясь, то исчезая. И где тот политический эконом, который может это определить? И что конкретно показывает акция в данный момент — какую ценность? Деньги как самостоятельная ценность? Или деньги как мерило ценности других вещей?
И чего только я не учила про деньги! Изучала прибавочную стоимость, получала внушения по политической экономии, уверения про «товар-деньги–товар», толстый «Капитал» бедного Карла Маркса могу рассказать во сне, как и все советские люди, проходящие его с горшка… А живых взаимодействий себя через акции с психологическим пространством других людей не испытывала, — говорила я Филис.
Как любопытна мне психология в символе денег?!
После этого визита я решила: как только у нас появятся лишние деньги, то я куплю какие-нибудь акции. Вложу деньги во что‑то твёрдое.
Проехав вечерний, нарядный, рождественский Блаксбург, после крутого поворота дороги мы увидели ряды светящихся окон двухэтажного здания, зачарованно стоящего на холме. Филис рассказала нам, что это — один из лучших американских домов для престарелых. Там живут люди на полном обеспечении, уходе, окружённые заботами и наблюдением врачей, психологов, поваров и просто желающих — «волонтёров», устраивающих для них всяческие развлечения и забавы.
— Директор у них, — говорила Филис, — человек бесконечно заботящийся о своих подопечных, поддерживающий всякие интересные идеи, разнообразящие их жизнь; и моё пожелание спеть с нашим хором рождественские хоралы принял восторженно.
Дорога поднялась по холму прямо к иллюминированному входу с колоннами и деревьями, с развешанными на них маленькими неоновыми лампочками вместо листьев…
Десять или двенадцать человек — «хористов» — уже ждали нас в холле, держа в руках слова с нотами.
Филис сразу же распорядилась начинать пение.
— Тихая ночь! Святая ночь!
Silent night! Holy night! — раздались первые слова в ярко освещённом коридоре с подвешенными бра, украшенными зелёными веточками, и зеркальным паркетным полом. В коридор выходили двери, украшенные венками из веток и бантиков. Все двери были закрыты, и на звуки пения никто не высовывался, не любопытствовал. Несколько фигур, видневшихся в глубине коридора, исчезли при приближении медленно двигающегося хора.
Одна из дверей была приоткрыта: в небольшой чистенькой комнате с окном и белым столом на кончике кровати сидела молоденькая девушка, которая посмотрела на поющий хор с испуганновиноватым видом, и быстро–быстро стала поправлять одеяло, под которым, по–видимому, лежала её бабушка. Лежавшая, не повернув головы и не изменив позы, продолжала тихо о чём‑то разговаривать с внучкой, будто звуки пения были звуками жужжания мух.
Дверь в комнату напротив была открыта, но захлопнулась, оставив дрожать венок с бантиком, когда хор приблизился.
Маленький хор завернул за угол и остановился около комнаты с широко открытыми настежь двустворчатыми стеклянными дверями. Это была общая зала. На несколько секунд хористы остановились молча перед дверью, перелистывая ноты. Я гляжу.
Всё обширное пространство комнаты–залы заполняют столики со свечками и сидящими за ними людьми. Одна стена залы — полностью зеркальная, и всё происходящее отражается в ней, удваивая всё и увеличивая, казалось: две гигантские ёлки стоят посреди залы, два горящих камина; без числа столиков, с сидящими — будто гигантский зал с множеством людей…
Только встретившись со своим изображением, отражающемся в зеркале, я понимаю, что это — оптическое обманное свойство зеркала: правая рука человека есть левая рука его изображения — по сказаниям, есть волшебные зеркала, в которых можно видеть, что делается во всём мире, равно как и прошедшее и будущее.
За каждым из столиков сидят группами люди, занимаясь чем‑то тихим между собою, перебирая что‑то с места на место.
Что они делают? Ворожат в сочельник? Или играют в незнакомую американскую игру? У некоторых в руках, похоже, карты?
Карты падают на стол бесшумно, не хлопаясь с прищёлкиванием, — и молча уходят каким‑то невидимым мне за спинами образом. Будто играют автоматы с самодвижущимися руками. Они непроизвольными движениями, без участия внешних побуждающих причин, с помощью скрытого в них механизма, двигают руками и покачивают головами, как движущиеся фигурки на часах Страсбургского Собора. Только без поющего петуха: никаких радостных возгласов от выигрышей и никаких огорчительных раздосадований не произносится.
Беззвучно горит камин — дрова светятся зубчато–лучистым пламенем, без потрескиваний, без подпрыгиваний раскалённых углей, без едкого дыма, разъедающего глаза, без золы и сажи. Это — электрические дрова, не издающие никакой каминной музыки. Изобретение американского гения?
Одни только свистящие звуки, несущиеся справа, со стороны столиков, стоящих у зеркала, противостоят тишине. Эти звуки можно принять за движение воздуха, выходящего из надутой шины и ритмично засасываемого обратно. Кто‑то не видимый мною, заслонённый от меня другими фигурами, громко сопит, всасывая воздух, используя всю полость рта как резонатор.
На столиках стоят белые свечи в подсвечниках, горящие вытянутым пламенем, с чётко различаемыми тремя цветными конусами: внутри — тёмный, потом — светлый, и третий — едва заметный, совсем прозрачный, внешний, дрожащий, освещающий лица людей.
Я, зажмурив глаза, вспомнила эти лица.
Давным–давно, когда я училась в университете и занятия проходили в бывшем Смольнинском монастыре — здании Института благородных девиц, — напротив был сад, обнесённый чугунным решётчатым забором, а где‑то в глубине сада, на набережной — дом для престарелых.
Сад с большими старыми деревьями, растущими с основания монастыря, и прогуливающимися по нему людьми подходил прямо к последней остановке — кольцу, где студенты после окончания лекций поджидали автобусы.
Прославленный забор, окружающий сад, с воротами из сплетений кружевных узоров находился в двух–трёх метрах от ожидающих автобуса. Чугунные ворота забора, всегда перевязанные якорной железной цепью, на которой висел амбарный замок–танк, никогда не открывались.
Людей из дома на набережной не выпускали за пределы сада; видимо, у них был другой выход — на набережную. Они во время своих прогулок оказывались прямо за спинами ожидающих автобуса. Подходили. Оставаясь за чугунным забором, они прижимались и, втискиваясь между чугунными прутьями, просовывали лица в чугунные полукружья ниш ворот.
Отдельные стояли поодаль среди деревьев, заполняя промежутки. Ожидающий автобуса был окружён с двух сторон стоящими за забором.
Смотрели они или не смотрели? Открыты у них глаза или нет? Живые они или застывшие?
Лица в сплетениях чугунных полукружий, в железных прутьях, их обрамляющих, окаменели, и будто вплетены в эту железную сеть кружев, и будто принадлежат забору, состоящему из переплетений живого и неживого, и только дыхание, сопение и тихие просьбы купить что‑нибудь одушевляли эту изгородь.
Я покупала что‑нибудь по их просьбе в соседнем ларьке, никогда не получая в ответ ни «спасибо», ни кивка, ни улыбки, ни даже взгляда. Они брали кефир или булочку, молча, поворачиваясь, или не поворачиваясь, уходя или стоя, отворачиваясь, или не отворачиваясь, — начинали есть.
Чтобы избегать этих встреч с людьми, стоявшими за забором, — со своим страхом, со своим глухим молоденьким ужасом: до чего может дойти человек, и чем я перед ними виновата, — я проходила остановку вперёд; всегда встречаясь с другими нашими студентами, тоже уходившими вперёд от последней остановки — кольца автобуса.
Одни идут. Другие стоят.
Я гляжу на блестящий американский паркетный пол, утыкаюсь в него, в это паркетное зеркало, с ножками столов и стульев, перемешанных с ногами людей. Тени под столами, отбрасываемые ногами, нерезкие, расплывчатые, непонятно кому принадлежащие — мужчинам или женщинам; а вот и мои ноги в коричневых башмаках, по которым текут капельки давно растаявшего снега, принесённого с улицы, капающие на пол.
Я не хочу петь! Я не хочу слышать никакой музыки! Я хочу пройти остановку вперёд.
Моё возвращение прерывается раздавшимися звуками:
— Noel! Noel! Christ is born in Israel!
Будто все вздрогнули одновременно.
Сидя и молча, играющие повернули головы в сторону поющих, и я, бросив рассматривать башмаки, встречаюсь с их лицами, повторенными на стенах тенями. Нас разделяют несколько метров пространства, заполненного звуками хорала, заглушившими сопение.
Повёрнутые лица никакого интереса к пению не выражают, никакого любопытства, никаких желаний подпевать или прекратить это пение. Никаких вопросов, никаких волнений. Мертвенный покой.
А Филис поёт, красивая, молодая, здоровая, пышная.
И эти люди. Никому не интересные, никем не любимые, никому не дорогие.
— Noel! Noel!
Из‑за поворота, справа или слева, вдруг послышался скрип движущейся коляски; подъехала на инвалидном кресле ветхая старушка в чепчике, какие надевали первые пионеры Запада, осваивавшие американский континент, с маленькими глазками на морщинистом лице, которые совсем уменьшились, когда она стала громко подпевать, широко открывая рот.
Хористы расступились, и старушка мгновенно оказалась в центре, рядом с Филис, которая запела громче и упоительней, глядя на старушку. Забыв про оставшийся хор, про всё на свете, наклонившись к инвалидному креслу старушки, Филис вместе со старушкой запели дуэтом, глядя в глаза друг другу, и казалось, что они уже тут не присутствуют, казалось, что их хоралы зазвенели уже где‑то там, под сводами в Вифлееме, в Иерусалиме.
— Christ is born in Israel!
Старушка доехала вместе с хором до выхода. Филис нежно и радушно с ней прощалась, записывала ей телефон, просила звонить, участливо говорила ей что‑то.
Я вышла за дверь, на двор, не дожидаясь своих детей, не оглядываясь на этот роскошный дом, оставив Филис прощаться.
Когда все хористы вышли, то каждый, перед тем как сесть в машину, вежливо поблагодарил Филис — как она всё хорошо организовала. Я тоже пробормотала что‑то, чувствуя много разного…
За какие цены продаются акции милосердия? Попеть в доме для престарелых и получить самому себе подарок — одна цена? Проявить милосердие, когда тебе грозит преследование тюрьмой — другая цена? Сколько стоит «она» в Токио? И сколько стоит «она» в Москве? И кто назначает цену?
Сколько ты, Диночка, согласна заплатить? И где «они» продаются?
Снег скрипел под ногами, и скрип отражался от самых гор. Чёрные деревья не шелохнулись, как декорации; и бывшие яркие звёзды стали мутно–водянисто–горькими в моих глазах.
Илюша! Даничка! Мои сыновья! Милые мои!
Не отдавайте меня, когда я буду старенькая, ни в какой самый роскошный дом! Послушайте! Как плачет моё сердце — как когда‑то я слушала ваши в себе! Было ли это, или не было?
Я хочу вас любить! Я хочу купить такую акцию. Я хочу вложить свои деньги во что‑то твёрдое.
Илюша и Даничка подошли ко мне, поочерёдно я протянула им свои ладони, молча мы сели в машину, и она понеслась по шоссе.
Лес чернел на холмах, будто ночь нависла на холмы Земли густым, плотным покрывалом; и только где‑то в вышине далеко–далеко блестела пурпурная звезда с полосами, растекавшимися к фиолетовому концу спектра, звезда, появившаяся, когда родился Иисус Христос, та самая, прикреплённая к дереву.
Так я праздновала великий христианский праздник в воспоминание рождения Иисуса Христа в Вифлееме. На Востоке он праздновался 6 января, под именем «Богоявления»; на Западе — под названием «Natalis»; по американскому календарю — 25 декабря, а по старорусскому — 7 января. Всё запутано, чтобы мы никогда не узнали день его рождения.
Было ли это, или не было?
— Мама, а как называется тот дом, куда отдают людей, которых дети не любят? — спросил меня Илюша годом позже…
Конференция в Вашингтоне
Проехав вдоль всей Вирджинии, от её горного шлейфа, затерянного среди хребтов Аппалачских гор, до океанического её омовения, и оказавшись на дороге, кольцом опоясывающей столицу Америки, в потоке самодвижущихся человеческих молний, я поняла: «Тут Америка, парень!», — и понеслась без оглядки, подхваченная «неведомой силой», фотоновой или лазерной, не знаю точно какой, в этом потоке блеска, летящего восхищения.
Голова не работает, сердце не чувствует, руки и ноги двигаются автоматически по выбранной полосе очерченной Земли, в своём направлении упоительного движения. Впереди машины, сзади машины, над тобой, под тобой; прижимают, летят, окружают, висят, взлетают, обгоняют, мечутся, торопятся, несутся — куда? — с бешеным ускорением, лучам не угнаться за быстротой; пытаясь догнать, наверстать, успеть, ухватить, взлететь, ощутить, обойти, уйти. Что почувствуете вы?
Я испытала перемешанное чувство от моего первого появления на большой дороге с рулём в руках: страха и наслаждения. Страха неуверенности — повернёшь руль от себя чуть-чуть, а как далеко окажешься, — и наслаждения от этого «чуть–чуть» .
Я мчалась по своей полосе, в потоке безудержно захватившего, увлекшего меня движения; от скорости и быстроты не видя ничего, ничего не разбирая, не успевая читать вывески, не понимая, куда едем и зачем?
Замечая лишь впереди заходящее Солнце и стоящие у обочин отброшенно–сломанные машины.
А ехали мы на конференцию «Из России с искусством», в город Вашингтон, в отель «Plaza». Зачем? Чтобы Яша себя выставил как художник и как теоретик художественного авангарда, и чтобы посмотреть на других, что они выставят и покажут; послушать, что кто скажет о происходящем в русской литературе, и узнать, чего нового завелось в русском языке.
Мы захватили с собой Даничку, а Илюшу оставили в Блаксбурге под наблюдением нашей приятельницы Любы.
А навстречу надвигаются чудовища противоположного движения; их тоже бесчисленные ряды, с фарами — органами свечения невиданных морских животных, утончённая чешуя которых, как линзы или рефлекторы, светится рыбным блеском. Рот не разевай!
На несколько секунд что‑то чёрное поравнялось с нами, и обозначился stationvagon. Вижу ли я его, или Даничкин возглас меня привлёк?
— Мама, посмотри, там девочка с хвостиком! — и он стал барабанить по стеклу: ни девочки, ни хвостика не разглядывается, ничего не замечается от управления; напрасно ли он барабанит? Отвечает ли девочка? Заметила ли она Даничкины знаки? — не знаю. Stationvagon ускорился, и хвостик мелькнул чем‑то белым. Даничкин звук не мог умчаться за хвостиком. Сердечные движения отстают от движений тел.
— Корвет! Корвет! — закричал Даничка во всю мощь своего голоса.
Корвет, цвета вороньего крыла, пронёсся, как бешеный, обгоняя нас с невообразимой скоростью и обдавая токами презрения.
— Хочу «Корвет»! Хочу «Корвет»! — взвывал Даничка без передыха. — Хочу «Корвет»!
— Человек в «Корвете», может быть, варвар, может, — ни единой книжки не прочёл, — сказал Яша, «утешая» Даничку.
«А мы начитались, и едем в заплатанной машине!» — подумала я, не произнося вслух — трудно разговаривать и управлять одновременно, и как бы машина не обиделась, отказавшись везти неблагодарных?
Мою первую любимицу — голубую «Импалу» — свезли на кладбище за двадцать пять долларов, омоченную моими слезами, после кратковременного с ней моего романа, во время которого я её, с одной стороны, лелеяла и холила, а с другой, — терзая попытками приручить слушаться меня, била ей бока и выворачивала внутренности. Она умерла в моих руках, и никто не мог ей помочь; знающие люди нам посоветовали «больше в неё денег не вкладывать», а приобрести новую, что мы и сделали. Другая была и не моложе, и не лучше умершей, однако передвигалась; на ней мы и отправились в наше первое дальнее самостоятельное путешествие.
Проносились, мелькали вывески, выходы, съезды. Где наш выход?
— Опять «Корвет»! — воскликнул снова Даничка. Этот «варвар» с низкими ногами, носом крючком, поднятым задом, цвета ночной фиалки, свернул в нашем направлении, и, следуя за ним, мы въехали в город Вашингтон.
«Варвар» умчался вперёд, а мы остались блуждать по столичным улицам. Яша смотрел на карту, отыскивая наше направление — улицу, нужную нам. Хотя мы, будучи геологами, привыкли ориентироваться быстро по казахстанским пустыням, тут наше уменье определять главные направления частей света, севера и юга, не только оказалось недостаточным, но мешало и обманывало, заводило в тупик — «dead end» — в «мёртвый конец», в улицы, где движение идёт только в одну сторону, в улицы, где нельзя поворачивать налево, в улицы, где нельзя поворачивать направо, в улицы, где сразу выход на большую дорогу, в улицы, совсем не обозначенные на карте. Куда ехать?
Внезапно улица, вместе с нами, находящимися на ней, влилась в круглую площадь — «rotary», — будто очерченную космическим циркулем; и нашу растерявшуюся машину центробежной или центро–стремительной силой вынесло к самому центру круга, во внутреннюю полосу, окружающую деревья с какими‑то памятниками. Тут можно было ездить до бесконечности, никуда не попадая, по кольцу — считать деревья, рассматривать памятники; или — пробираться сквозь единую едущую стену бесконечных рядов машин.
Как выкарабкаться из этого окружения железных живых тисков и исхитриться попасть в нужную нам улицу? Без знания всех подмигиваний, прищёлкиваний, намерений, ухваток, ужимок других?
То — теряя надежды: пересчитав все деревья, вокруг которых мы описывали круги; то — не теряя надежды: вспотев, запарившись, сигналя в одном направлении, громко бибикая, перебежками и зигзагами, машина очутилась на одной из прямых улиц. И опять едем переулками, закоулками, тупиками.
На одной из центральных улиц я, повернув направо на красный свет, как разрешено вирджинскими правилами, увидела и услышала за собой полицейскую машину, засверкавшую и взревевшую. Я тут же остановилась, всегда готовая для наказаний. Полицейская, красивая чёрная девка, спр–сила меня:
— Почему вы повернули на красный свет?
Я пробормотала, что думала, это можно делать. Она твёрдо сообщила мне, что я уже въехала в Ди–Си (Колумбийский округ), где нельзя делать такой поворот!
— В одном штате — можно, в другом — нельзя. Где права?
Взглянув на права, она внезапно ласковоласково спросила:
— Вы, наверное, заблудились?
— Мы давно уже заблудились. Не можем попасть на дорогу — потеряли направление.
— Куда вам нужно?
— В отель «Plaza».
— Следуйте за мной, я вам покажу дорогу.
Последовав за полицейской машиной, мы мгновенно остановились прямо около дверей отеля.
— Бай–бай, — крикнула полицейская девка, — будьте осторожны!
— Спасибо!
— Почему она так нежно с тобой обошлась? — недоумевал Яша.
— Она, увидев моё бессмысленно–растерянное лицо, догадалась, что мы «из России с искусством», — объяснила я.
Конференции, конгрессы, совещания, заседания проходят в Америке в отелях, где человек делает всё: спит и кушает, докладывает и слушает в отдельных и специальных комнатах; всегда есть большие залы для общих разговоров, высказываний, выставления себя и своих знаний.
Поставив машину, мы подошли к золочёным дверям отеля, самораздвигающимся, но со стоящими по бокам швейцарами, подносящими вещи. Наш обшарпанный чемоданчик, который я накануне зашивала нейлоновыми нитками на живуху и закрашивала плешинки от протёртостей фломастером, прибыл в отель «Плаза» с нью-йоркской помойки!
Я вывезла из России много разного, в том числе, как говорит Яша, «лакейский комплекс»: я исчезаю при виде вахтёров, кухарок, продавцов — боюсь! Один раз в Блаксбурге продавец одел мне туфли на ноги в магазине — тут же я купила две пары, но в тот магазин снова боюсь заходить: денег нет для такой ласковости. Никак не приспособиться. Опять исчезаю. Исполнена вечной боязни?
Войдя в этот отель с царственной, имперской роскошью, раскрашенный под цветной мрамор и резьбу, с такими золочёными швейцарами с закрученными и причудливыми эполетами, я захотела сесть на краешек, куда‑то спрятаться, прижаться к дивану.
— Великолепие, — шутит Яша словами Гоголя, — повергает простолюдина в онемение, и на дикого человека единственное, что оказывает воздействие.
Я сжалась от великолепия, и от жалости к своему неведению: сколько давать «на чай», чтобы обшарпанный чемоданчик считался бы не нашим.
Хорошо, что Даничка повёл себя естественным образом: начал скользить на заднице, положив одну ногу под другую, по полированному полу холла отеля, от зелёных пальм, стоящих в золотых бочках, до стола, где сидела женщина с длинными ресницами, механически закрывавшимися и открывавшимися, с губами, растягивавшимися тоже при помощи скрытых где‑то верёвочек, как кукла Сергея Образцова.
Даничка летает взад и вперёд, как по ледяной горке, «ш–ш-ш!» приговаривая, подняв руки кверху. Мы зарегистрировались, пока он отвлекал всеобщее внимание на улыбки. Наш обшарпанный чемоданчик остался незамеченным.
— Смотри, как Даничке и всем приятно от его свободных действий! — сказал мне Яша.
— А я только за полицейскими хорошо умею следовать!
Пока я осматривала номер нашего первого американского отеля (отель «Латом» не числиться под названием «первый»), внесли, вернее доставили наш чемоданчик, который на тележке с вызолоченными ручками, вешалками, кожаными ремнями, подставками совсем не выглядел замызганным и стыдным, удивив — преобразованием вещи в окружении.
А как удивила ванная комната: размерами, зеркальностью и обилием полотенец, сложенных стопками. Полотенца были и большие, и маленькие, и крохотные, и пушистенькие, и лохматенькие. Они и висели, и лежали, и даже стояли. Ароматные травы в корзинах, приправы для мытья, лосьоны, шампуни, шапочки для головы, мыла, тюбики, коробочки! Два белых мохнатых халата, сушилка для волос, зеркала для обозрения со всех сторон. Халат я сразу надела.
Громадный телевизор, обнаруженный в шкафу, телефоны, бар, заполненный недоступными маленькими бутылочками всего, что есть на свете, утоляющего жажду и возбуждающего аппетит.
Я захватила с собой несколько стаканчиков кефира, и тут же, открыв их, обнаружила, что есть содержимое нечем — ни ложечек, ни вилочек! Тогда я быстро приспособила кончики зубных щёток, уговорив Яшу таким образом поужинать. Вслед за съеденным кефиром, подошла очередь томатного сока, открывая банку которого, я красными брызгами обдала надетый белоснежный, мохнатый халат: «Ай! Ай!» Что делать?
Тут же смыла все красные пятнышки ароматным мылом. Но как его быстро высушить? — хочется в нём побыть! Вижу подвешенный фен для сушки волос и надев халат снова, включаю фен на самый высший режим — водить визжащими струями горячего воздуха по мокрым частям халата с телом. Начинается просушивание!
— Освоение простолюдина в великолепии! «Из России с искусством», — говорю я Яше.
Вашингтон, при беглом взгляде на архитектуру, напоминал Москву. Две столицы взаимодействуют без всяких соглашений. Здания поменять — и ты не отличишь, московское оно или вашингтонское. В воздухе, видно, есть скрытые течения.
Здравствуй, родной, знакомый социалистический реализм! Ты не меняешься за океаном, хранишь свою форму: чёткую, жёсткую, имперскую, живуче застыв в рутинно–условном стиле!
В Вашингтоне меня поразили две встречи: музеи, с помещёнными в них гениями, натасканными со всей Земли, — но никакой гений не должен подняться выше Капитолия, увенчанного шести–метровой Статуей Свободы.
И — памятник Тарасу Шевченко! Ни с того ни с сего, стоит посреди Вашингтона. Украинцы поставили — «Дывлюсь я на нэбо»!
Ах, если бы русские воздвигли групповую скульптуру: Николай Васильевич Гоголь, а вокруг — его персонажи, с которыми он сердечно разговаривает, а они — с пустотами, вместо лиц, как принято в Америке, чтобы каждый мог своё вставлять и фотографироваться на память: «Из России с Николай Васильичем»! Вот только денег не собрать — никто не захочет себя увидеть сфотографированным в таком обличье.
В глубине наивная надежда, что это не ко мне относится. Разве что рассчитывать на друзей, приятелей и знакомых, как я, например?! Хочу быть только русалочкой, ищущей злую мачеху.
Моя кронштадтская подруга Скрипа, с которой я бегала по Кронштадту, заменяя ей один костыль (она была самая длинная в классе, а я — самая маленькая), дразнила вместе с мальчишками другую девчонку, ходившую на протезе: «Хромоножка! Хромоножка!» Сама, стоя на костылях с деформированной ногой и прыгая на одной ноге, она никогда не упускала случая подразнить ту, другую. Много позже она, переживая ту ситуацию, спрашивала:
— Ну почему я так делала? Мне стыдно! Какие дети жестокие!
Мой двоюродный брат Вит утешал Скрипу, говоря, что её хромая нога не мешала видеть, что она «хромее» хромоножки…
На конференции в разных залах происходило что‑то с русским языком и русской литературой, обогатившей человечество. В одном из залов был доклад только что приехавшего знаменитого русского диссидента. Он был такой важный, что стал произносить свою речь по–английски, решив: раз не боялся КГБ, то и английский знает. Его английский был катастрофическим — ещё хуже моего, и мало кто мог разобрать, о чём шла речь. Нашего знаменитого диссидента никто не понимал.
— Нас не понимают! Нас не понимают! Носороги! Носороги! Жабы! — восклицали в кулуарах активные приехавшие бывшие советские люди — писатели и диссиденты. Годы, проведённые в тоталитарной стихии, давали нам это чувство превосходства.
Я, прогуливаясь с Даничкой по коридорам, слышала эти возмущения, и даже встретила самого докладчика, который сказал, что он доволен своим хорошо сделанным докладом, а потом спросил меня: «Это ваш ребёнок?», указывая на Даничку.
— Да, это мой ребёнок, — ответила я. — Ваша жена нарисовала его портрет, когда вы у нас прогостили без малого три дня. — И добавила всем известную истину. — Вы не изменяете лучшим традициям русских революционеров, думая глобально о доставлении благополучия всему человечеству, не замечая отдельного мальчика или девочку. Опасно быть наследником! — Докладчик улыбнулся и сказал, что у него плохая память на лица.
Вечером был банкет в Джорджтаунском Университете (чем знаменитей совещание, тем лучше можно поужинать). Там царила и распоряжалась балом Елена Якобсон, сверкая своей энергией и характером. Она распределяла, где кому сидеть, куда кому идти.
— Господин Кайзер — сюда! Господин Толстой — туда! Госпожа Виньковецкая — …
— Ди–инка!!! — закричал на весь зал наш приятель по Ленинграду, поэт Костя Кузьминский.
Несмотря на такое фривольное обращение, я важно прошла за свой стол и села на отведённое место, рядом с бывшим графом, бывшим послом и их жёнами и с каким‑то важным господином старинного русского происхождения. Меня усадили за этот аристократический стол, видимо, за моё тайное графское происхождение и бархатную длинную юбку, купленную в Италии в разорявшемся магазине.
Яшу направили за дальний–предальний стол с художественными диссидентами — разночинцами богемного происхождения, по–графски, можно сказать «с шушерой». Когда всех распределили и усадили, налили вина, некоторым, самым знаменитым, предлагалось сказать что‑нибудь приятное — тосты для всех собравшихся.
Задолго до первых тостов Костя Кузьминский, любивший «залить за воротник», — любовь к поэзии сочеталась у него с любовью поискать истину в вине, — сидел в углу, спиной к залу.
— Может быть, нам что‑нибудь господин Кузьминский скажет? — произнёс кто‑то из устроителей, не заметив, что Костя уже давно погружён в «поиски истины».
— Скажу! — поднялся Кузьминский и, угрюмо обведя глазами присутствующих, будто попав во вражеское окружение, начал:
— Господа! Леди и… б'леди! Вот вы тут сидите и пьёте в вашей, ёб, Америке!.. Зажрались!.. А… поэтов не читаете! Искусства не… понимаете!
Его язык вначале несвязно поворачивался, но потом он уже не заикался и разошёлся в полную силу:
— Вы, господа, своей поэзии не знаете! Даже своей! Вы, профессора, по–русски говорить не умеете! У нас каждый фарцовщик, как лорд, по-английски выражается! А ваши сквернейшие переводы!? С чем сравнить?!
И дальше пошёл про бездомных, обездоленных, обделённых. Я не могу привести в точности его речь, точно помню только окончание:
— Загребистые у вас лапы, господа! За доллар — переедете родную бабушку! А что пьёте? Кровь!..
— Sit dawn and shut up! — прогремел на весь зал разъярённый голос Яши из его богемного угла.
— Раз Яша говорит: «Сядь!», то я и «сяду»! — хитро закончил Костя и, садясь на своё место, опять обвёл глазами зал, «расстреливая» каждого.
Мой сосед, бывший граф, умилился:
— Какая изумительная речь у господина Кузьминского! Как правильно он всё понимает про Америку! У нас много недостатков, есть бездомные и безработные… И господин Кузьминский им сочувствует!
Жена графа в знак согласия кивала своей красивой головой. Бывший посол (или помощник посла) и его жена тоже кивали:
— Да!.. Да!..
Господин старинного русского происхождения, сидевший напротив меня, возразил:
— Пьяный господин Кузьминский нёс пьяный вздор и околесицу! Из России — со своими мнениями!.. Русские не умеют себя вести… и я возмущён!
— Да!.. Да!.. — закивали бывший посол и его жена.
Граф же настаивал на своём:
— Господин Кузьминский был невероятно искренен, сказал, что думает. И мне нравится, когда люди говорят правду. Русские более искренни…
— Да!.. Да!.. — кивали головами бывший американский посол (или помощник посла) и его жена.
Я вышла из‑за стола, так и не узнав, что же думает бывший американский дипломат о происходящем, о русских, об Америке. Как бы научиться? Как суметь уклониться от всяких высказываний?!
Что бы почитать такое? Говорят, в Америке есть книжка: «Как не говорить гадости другим людям, даже если очень хочется», Карнеги написал. Сама прочту и в Россию пошлю, «из Америки с приличным обхождением».
Подойдя к Яшиному столу, вижу, как сочувствующий американским безработным и бездомным Костя Кузьминский обнимается с Яшей:
— Яшка, давай я тебя поцелую! Прости, что я тут немного сквернохульничал, но согласись, что американцы — дураки!
Речь Кузьминского не у всех «американских дураков» вызвала восхищение. Елена Якобсон, правда, она русского происхождения, приглашая нас посмотреть коллекцию её картин, попросила:
— Только, пожалуйста, без господина Кузьминского!
Художник Генрих Эллинсон ответил, что он не принимает приглашений из тех домов, куда не приглашают господина Кузьминского. Видно, хотел побыть в одиночестве.
Эта конференция сопровождалась ещё и выставками современного русского искусства в нескольких галереях города Вашингтона. Выставляли себя художники: Алик Раппопорт, Генрих Эллинсон, Лидия Мастеркова, Владис Жилиус, Анатолий Крынский (мне знакомые) и другие (незнакомые) — на обозрение жителей Вашингтона.
Но главное обсуждение — совещание по проблемам русского художественного авангарда, организованное Нортоном Доджем, профессором Мэрилендского Университета, коллекционером русской живописи, основателем фонда «Cremona Foundation», должно было происходить в его доме в штате Мэриленд, кажется в часе езды от Вашингтона. Нортон Додж пригласил художников, критиков, журналистов из всех городов и стран. Опальные, высланные, убежавшие, уехавшие русские художники и искусствоведы вместе с американскими искусствоведами и журналистами должны были встретиться, пообсуждать современное авангардное искусство.
Проехав вывеску «Cremona Foundation», кажется где‑то под Вашингтоном, всё едем–едем через поля, леса, винные заводы, к океану по просторам владений Нортона Доджа. Богат хозяин. Я первый раз еду к настоящему миллионеру в гости. Месяц назад он приезжал к нам в Блаксбург, чтобы купить для своей коллекции несколько Яшиных картин, и заплатил такую сумму, что назвать не могу, дабы не завидовать самой себе (тогда‑то я и купила две пары туфель).
Увидев дом, вдоль которого можно было ещё ехать полчаса, на берегу океана, с подстриженными вокруг кустами, белыми тополями и платанами, с ветками, спадающими до самой земли, как у живых бальных платьев серебристо–зелёного цвета с шелковистым отливом, сразу понимаю, что это тот дом, какой и полагается иметь миллионеру, по моим ожиданиям. Комнат сорок или пятьдесят со всякими богатствами рассмотреть не могла, но заметила присутствие изысканного вкуса — всё-таки, он купил Яшины картины — и богатства.
— Я для вашей семьи отвёл спальню жены. Поднимайтесь, располагайтесь, — сказал Нортон, встретив нас.
— Привет, Daniel!
Миллионер!
В спальне стояла громадная кровать с балдахином; — человек десять или пятнадцать можно уложить, — с ножками причудливой формы, обшитая белой жестью с выпуклой, по серебряным полосам, золотой орнаментацией.
Зеркальный трельяж, занимавший половину стены, был уставлен духами, румянами, пудрами, помадами, коробочками, шкатулочками.
Не удержавшись от соблазна, я напудрилась «её» пудрой горько–миндального вкуса. Кожа стала матового цвета. Покрасилась «её» помадой, такого сочного цвета, что губы посвежели так, будто, как в детстве, зажала в них лепестки роз. Попробовав «её» румян в виде паст с какими‑то вяжущими душистыми приправами и надушившись «её» духами с горьким любимым запахом табака, я почувствовала к себе лучшее отношение.
Заглянула в ванную, выложенную молочным мрамором с восковым блеском, уставленную мазями, белилами, бальзамами, помещёнными в скульптурные баночки. Молочно–белые мраморные стены оживляли нарисованные углём или пером женские фигуры в рамах.
«Когда у меня будет свой дом, — подумала я, — то я тоже украшу ванную обнажёнными фигурами, нарисованными Мишей Кулаковым и нам подаренными, а завтра понаслаждаюсь в этих бурлящих струях, обдающих тебя, лежащую.»
В России я жаловалась, как не хватает мне ухода: всяких косметических приспособлений, теней, гримов, карандашей, советов, чтобы быть покрасивее. Надо мной подсмеивались, особенно мужчины, говоря: «Что, думаешь, станешь Мэрлин Монро?» А некоторые женские наставники начинали с жаром приветствовать внутреннюю красоту и призывали заботиться только о ней — мол, важнее. Так хочется прикрыть эту «внутреннюю» навсегда — платьями, висящими в шкафу и лежащими вокруг.
Одно платье было из металлической элластичной зелёной ткани с вырезом, заполненным замшей, цвета ночная синь с зелёным оттенком, с поразительным взаимодействием синего и зелёного тонов; внизу оно было схвачено щипками. Другое платье расшито стеклярусом, вписанным в атласные цветы так, будто на цветах лежал иней, — светлый на светлом. Тоже любит принарядиться! Но мне миллионерские платья были велики, даже на взгляд, и я, надев свою длинную, из разорявшегося итальянского магазина, юбку, увидела Нортона, зашедшего позвать нас к ужину.
— А ваша жена куда‑то уехала? — спросила я.
— Нет, — ответил он, — она оставила меня. Мы развелись — separated. Спускайтесь вниз.
Спускаясь из «нашей» комнаты и ведя Даничку за руку, в своём единственном вечернем наряде, я чувствовала себя хозяйкой всех этих богатств.
— Госпожа, скажите, пожалуйста, можно собака будет ночевать со мной в библиотеке? — спросил один джентльмен по–английски, с британским произношением.
Я разрешила — жестом головы.
Всех приехавших пригласили на ужин в зал — кухню — гостиную, не знаю, как назвать, с камином–печкой, похожей на русскую деревенскую, правда покрасивее, облицованную изразцами с цветной глазурью. Ухваты и кочерга из золота! Прилавок у печки из розового мрамора. Шесток с узорами.
Я, наверное, единственный человек в Америке, которого мыли в печке? Моя бабушка Вера, хорошо протопив нашу громадную русскую печку, постелив внутрь соломы, поставив таз с горячей водой с берёзовым веником на предпечье, залезала в печку, потом мои тётки сажали меня в это глубокое, влажно–тёплое пространство печки, и тогда бабушка, задвинув заслонку, начинала меня томить и парить.
Откликнитесь, мытые в русской печке люди, и мы организуем клуб под названием «мытых в русской печке людей. Я желаю узнать вас, потому что вы должны иметь одинаковое утешение вместе со мной.
На американском шестке жарили, варили, парили, тушили креветок, лобстеров, кальмаров, устриц — разных морских животных. Сырые устрицы — род моллюсков, вместе с раковинами мы изучали по палеонтологии в меловом периоде, но я никогда их не пробовала на вкус. Они лежали грудами на блюдах со льдом, из–подо льда просвечивала позолота, их поливали лимоном, и они пищали, или это казалось.
Бутылки, целая бездна, приготовленные для лучших представителей русского авангарда, занимали целые стеллажи; видно, заводы Нортона тоже поставляли свою продукцию на обсуждение. Вино, камин, музыка. Устрицы.
Я лакомилась пищавшими устрицами впервые, и от рядом стоящих со мной больших блюд, заполненных устрицами, быстро оставались только золотые каёмочки, просвечивавшие через тающий лёд. Устрицы, создавая приятную тяжесть, разнежили меня, но для полной услады мне мешал Даничка, и я решила занять его телевизионными представлениями.
— Нортон, в какой из ваших комнат есть телевизор для Данички? — спросила я. — Я его отведу туда.
— Думаю, что ни в какой. У меня нет телевизора. Может быть, у одной из служанок есть, но, кажется, она спит, а другие ушли.
— В вашем доме нигде нет телевизора? — переспросила я.
— Нет. Он мне совершенно не нужен, — ответил Нортон. — Я живу без телевизора.
Даничке и мне пришлось остаток вечера тоже прожить без телевизора, и он бегал, прыгал, скакал, играл на рояле, всем досаждал. Пришлось уйти, оторвав Даничку от рояля, ко сну. Так закончился мой вечер у миллионера. Плохо жить без телевизора!
Утром началось совещание — «панель», — обсуждение проблем русского авангарда. Я, Даничка и ещё муж одной художницы, не будучи участниками художественной дискуссии, пошли осматривать доступные окрестности: сад и океан. Я говорю своему спутнику:
— Какой вкус у Нортона! Всё так организовал, позвал людей, оплатил всем дорогу, даже нам — стоимость бензина, всех поит, всех кормит, — поддерживает русское искусство!
— Когда деньги есть, почему же не делать этого?! Он ещё больше денег сделает — всё это с налогов спишет. Вы за него не волнуйтесь! — ответил мой спутник.
— Что значит «спишет»? — спросила я.
— Вы разве не знаете, что в Америке можно меньше платить налогов государству, если деньги умеешь списывать? Сумма денег, потраченная Нортоном на всю эту команду, не облагается налогом. И ему это выгодно. А молоденькие девочки–искусствоведочки? Так что вы не очень-то восхищайтесь. Миллионер знает своё дело!
На следующий день я с ним гулять не пошла, а осталась на обсуждениях.
Большая половина обсуждений прошла, когда принесли на совещание выспавшегося Кузьминского, великолепно оценившего вина заводов Нортона, приехавшего из Техаса на грузовике, в кожаных штанах, сшитых из разномерных кусочков кожи, забранных металлическими нитками, в куртке с висящей бахромой из коричневой замши, нашитой поперёк из той же или какой‑то другой твёрдой кожи; в ковбойской шляпе, в сапогах–ботфортах, с толстой лакированной палкой с набалдашником головы дракона. Одежда господина Кузьминского представляла собой что‑то среднее между ковбоем и трубадуром. Поэта окружали американо–техасские поклонники, приехавшие вместе с ним. Они уносили и приносили поэта на дискуссии.
Один из поклонников был миллионер–сирота, сиротливо смотревший Косте в рот, другой — красивый парень–фотограф, фотографировавший Костины движения, и третий — американский поэт, вкушавший все звуки, произносимые Костей, как поэт.
Техасские ребята положили Костю на ковёр, рядом с ним лёг Даничка, тут же к ним присоединился «Лорд Чернян» — очень важная и чёрная собака Джона Боулта, которой я разрешила ночевать в библиотеке. В течение дискуссии Костя, Даничка и Лорд возлежали на ковре.
Шло обсуждение.
Кто‑то говорил о красоте в живописи:
— Я понимаю, как объяснить чарующую силу образов Леонардо и что хочет выразить художник. Но как объяснить, где красота в картинах Джаксона Поллака, и — что этот художник творит красоту? Как можно это объяснить? Что такое красота? Никто не может дать определение?
Вступил Яша:
— Кант ввёл понятие чистой и свободной красоты, обнимающей собственно только краски цветов, арабески, декоративные украшения. Красивое, считал Кант, есть то, что одной непосредственной формой вызывает в нас незаинтересованное наслаждение…
Костя, Лорд Чернян, Даничка и я слушали тихо. Я всегда слушаю Яшу и Канта.
От лебедей с барахолки началась моя любовь к живописи: как я любовалась лакированными картинками, изображавшими красавиц в розово-алых одеяниях, в зачарованных замках с плававшими белыми лебедями по синей воде! Когда меня брала ночевать моя тётка — горбатая тётя Аня с таким висящим богатством над кроватью, — то я половину ночи проводила с красавицей в алом платье, с венком, сплетённым из лилий и роз, в красоте замка, плавая по озеру. Среди продававшихся на барахолке гвоздей, галош, пыльников, бот, разного, меня пленяли «мадонны в беседках роз». Как я ими любовалась!
И никто на свете, ни один умник, не докажет мне, что мои кронштадские мадонны были некрасивые. Я их любила, и они были красивые — «незаинтересованное наслаждение по Канту»? Или «обещание счастья» по Стендалю?
Послушаем, что говорят искусствоведы:
— Как же тогда определить, объективна красота или субъективна?
Кажется, Генрих Эллинсон говорит:
— Юм, будучи рационалистом в философии, пришёл к идеализму в эстетике, и если красиво то, что приятно, то красота есть переживание субъекта, и, следовательно, объективной красоты не бывает!
Выкрики с мест, пререкания:
— Как не бывает?!
— Всем известны идеалы красоты!
— Как это, не бывает?!
— Никто не скажет, что Сикстинская Мадонна уродлива!
— Объективная красота есть!
Тут опять вступил Яша:
— Человек существует в двух мирах: в мире свободы и в мире необходимости. Искусство разрешает антиномию между двумя мирами, оно принадлежит обоим мирам — миру материи и миру духа, и потому — оно символично. Искусство существует для того, чтобы напряжённость дуги между общим сознанием вещей и духовнонравственной силой единичной личности не лопнула. Марк Ротко только цветом хотел передать состояние…
Кто‑то возражает:
— Я не понимаю, что вы говорите, Яков Виньковецкий, ведь искусство воспринимается чувством, а не разумом?
— Противоречие между разумом и чувством пытался разрешить Кант. Он считал возвышенное принадлежащим морали, а не красоте. Разум, однако, даёт нам возможность возвышаться над чувством страха, и этим возбуждает в нас чувство сверхчувственного наслаждения, которое близко наслаждению красотой, — продолжает Яша.
Я слушаю со своей бывшей любовью к белым лебедям…
Выступают американские искусствоведы, подробно рассказывая про формы, содержание, происхождение русского авангарда, русского декадентства…
— Эмоциональная эстетика впервые возникла в прошлом веке, после того,…
И после того… И после того…
Началась дискуссия, с перебивом друг друга, с неслушаньем, кто что говорит, каждый высказывал своё. Только отдельные фразы и отрывки, вырванные без всякой последовательности и без авторов, остались у меня звучащими:
— От Гегеля и пошло — форма и содержание. Это он придумал, что красота есть проявление идеи в форме.
— Форма и содержание? Что хотел выразить художник?
— Уму непостижимые вычурности, надуманность, ребусы, экзальтация! «Кумир красоты так же бездушен, как и кумир пользы», ещё Брюсов сказал!
— В этом волшебном гроте — пейзаж — это состояние души.
— Что хотел выразить художник?
— Как понимать картину?
— Как объяснить, что художник только цветом хотел выразить состояние?
— Как понять? Сущность художества в настроении?
— Всё очень просто понимать, — раздался голос Кости, возлежавшего на ковре в окружении Данички и Лорда, — «Стоит» у тебя на картину, или «не стоит»! Вот и всё понимание!
— Я присоединяюсь к мнению господина Константина Кузьминского! — императивно произносит знаменитый искусствовед Джон Боулт, профессор, англичанин, эксперт по русскому авангарду.
Миллионер–сирота, фотограф, поэт, все техасские ребята захлопали, закивали, обрадовались, будто есть только один язык, всем понятный. Лорд Чернян подошёл к своему хозяину, лизнув ему руку и заглянув в глаза, сел рядом с ним. Больше всех взбудоражился наш Даничка. Он стал скакать и прыгать у Кузьминского на брюхе, догадавшись, что с Кузьминским можно то, чего нельзя ни с кем, и упоительно кричать:
— Ура! Костя! Ура!
Костя не прогонял прыгавшего Даничку с брюха — позволяя ему радоваться. Яша остановил бушевавшего Даничку, сняв его с брюха, и дискуссия о прекрасном закончилась.
На следующий день все грустно разъезжались по своим домам, «с любовью к русскому авангарду».
А я успела вымыться в миллионерской ванне — «jacuzzi», рассуждая: сравнимо ли это наслаждение с мытьём в русской печке?
Изумрудный вкус берёзового веника в русской бане, вместе с горячей влажной теплотой пробирается до самых глубин твоего тела, до костей, возбуждая, освежая и очищая. Напарившись, получаешь такой избыток жизненной энергии, что взбудораживаешься. В американской jacuzzi — пенистые струи воды приласкивают, расслабляют, нежат, холят твоё тело и кожицу, тихо релаксируют, успокаивают и усыпляют твои желания о доставлении благополучия всему человечеству.
Заинтересованное наслаждение? Или «незаинтересованное наслаждение»?…
Что вы скажете, господин Кант?
Поли Кабб и президент Америки
На склоне холма, уходящего в глубокую долину одного из притоков реки Охайо, издалека виднелся отлив голубого стекла Полиного дома, вписанного архитектором в натуральный ландшафт, радуя глаз — будто вросший кристалл горного хрусталя заполнил давнишнюю пустоту горной породы, слагающей холм, образовав структуру, называемую в геологии «хрустальным погребом», а ползущий плющ прикрыл и перемешал всё между собою — и деревья, и небо, и холм, и хрусталь дома, образуя одно восхитительное целое.
Дом совсем не был похож на другие, и к удивлению и восхищению вписанностью его форм присоединялось другое зрелище, как только вы, открыв дверь, оказывались под высокими сводами прозрачного холла, вогнутого полушария, сходного с опрокинутой чашей, ограниченного стенами с прорезанными полосами цельных окон — от самого неба до самых ваших подошв: прямо на вас смотрели купола Храма Василия Блаженного, выделяющиеся из куполов — вершин Аппалачских гор.
Освещённые светом вирджинских лучей, идущих сквозь прозрачности крыш и стен, шитые переплетением шёлка и серебра неизвестными русскими мастерицами, розовели, голубели, искрились веером узоров луковицы храма Василия Блаженного, названного в честь ясновидящего юродивого, которого сам Иван Грозный боялся и основал в его честь храм, куда были перенесены святые мощи с веригами блаженного. Вериги вместе с ним и похоронили.
В последующие века знаменитых хоронили тут же рядом, на площади, но без вериг, мода изменилась: остававшиеся поклонники жаждали сами их носить.
В гостиной: ряды стеклянных полос — вертикальные окна, открывающие перспективу на далёкий синий воздух, прорезанный куполами-верхушками застывших на горизонте гор. Чуть ближе — выступающие зелёные листья на ветках, и совсем рядом — белые цветы, заглядывающие в комнату. Эти живые виды, вписанные в стены, обрамляли нарисованные, висящие в пролётах «неживые» виды — картины.
В самом центре — икона? Никак, святая княгиня Ольга — первая женщина на Руси, принявшая христианство. Она свободно висит, как мадонна Литта, в обрамлении зелёного плюща, повисшего лохмотьями на берёзовом стволе с одной стороны, а с другой — просвечивающими причудливыми листьями рододендрона. Подальше слева и справа — русские лубочные картинки: Битва Бабы–Яги с крокодилом; знаменитое Погребение Кота Мышами. И опять, будто в рамах, свитых из зелёных веток со звенящим серо–лиловым пространством куполов и царящей над ними знакомой верхушкой горы «Париж».
Белый округлый диван, окружённый столиками со стеклянными покрышками и стоящими на них диковинными вещами: ларец из пяти стенок, расписанный в русском селе Палех — по чёрному лаку чистые миниатюрные тончайшие узоры, а из них — фигурки и сценки из легенд и сказок: царевна–лягушка, шамаханская царица… Рядом — малахитовая правильная тяжёлая шкатулка из плотного жилковато–полосчатого малахита с алмазным блеском из цельной уральской жиоды. Самовар из красной меди с грациозно изгибающимися ручками на пузатом теле, гордо стоящий в овальном проёме стен.
Кузнецовский фарфор, чашечки, чайники, чарки, бокалы. Стеклянная вить, золотые проволочные соединения с вплетённой эмалью на пасхальных украшениях. Голубые кружева гжеля. Серебро и шёлк переплетающихся веерами узоров на кружевах, лежащих тут и там.
Кто же хозяева этого волшебного грота? Отпрыски русского рода? Нет, это американка Поли Кабб, не имеющая никаких русских корней; родившаяся в семье чикагского преуспевающего бизнесмена, получившая в наследство любовь к России от матери, дружившей с балериной Анной Павловой.
Это она, Поли, приветствовала нас в первый день знакомства цветком, растущим в земле с могилы Пушкина.
Муж Поли, профессор математики в отставке, и трое взрослых Полиных сыновей снисходительно относились к её «русской страсти», шутили и посмеивались. Как‑то Поли не могла узнать Белый дом, показываемый по телевизору, и тогда муж сказал:
— Это не Зимний дворец, моя дорогая, это — Белый дом!
— Оказывается, он тоже неплохо выглядит.
Каждое лето Поли «брала» уроки русского языка в Миддлбери, сама преподавала русский, ездила в Россию несколько раз, когда муж ей разрешал, боролась за женскую независимость и была членом какого‑то клуба женской эмансипации, — у неё на машине висел лозунг (sticker) — Женщины! Объединяйтесь! с символом амазонки, стреляющей из лука.
Впервые я услышала об амазонках в историческом кружке при Эрмитаже — об этом воинственном народе, не терпевшем при себе мужчин, прославленном Гомером, с их царицей Антипой, помогающей Троянскому царю. Я с подругой Галей любили рассматривать их изображения на древних греческих вазах, барельефах, восхищаясь их идеально красивыми формами.
Будучи «американской амазонкой», Поли «вышла» из банка, то есть забрала все деньги из одного банка и перевела их в другой, потому что:
— Этот банк мне не подходит, — сказала мне Поли, — в правлении банка нет ни одной женщины!
— А разве банкиры не женаты? — пошутила я.
Поли рассмеялась.
Но «мужчины и женщины» — кто более одинок? — Женщины и мужчины — как женский один плюс мужской один сливаются вместе? Женщины в истории, мужчины в истории, — какие права и какое влияние? — мужчины и женщины, «Женщины и мужчины» — всегда касались наших разговоров.
— Дина, не могли бы вы рассказать в нашем клубе о женщинах России, как много там женщин–врачей, учёных, учителей. Как много у вас равенства и как независимы там женщины.
— Ну, нет, Поли! Моему английскому не справиться ни с равенством, ни с независимостью.
— Я буду вам помогать, не волнуйтесь. Я буду переводить, и американкам будет интересно взглянуть и на карту Советского Союза, и на вас.
— Кто же это такой, убежавший от равенства и независимости? Удивятся, глядя на меня, ваши люди, — отвечаю я.
— Но вы убежали не от неравенства женщин и мужчин, а от другой несправедливости. Понимаете, у нас в Америке много man chauvinist pigs — мужских свиней–шовинистов, в переводе на русский язык — думающих, что женщины должны работать только секретаршами, а не управлять банками, фирмами… Мы против них, против! — сказала Поли с раздражением.
— Бедные они, эти мужчины! Как залило их женское презрение! Их никто не любит. Ими никто не восхищается.
— Они не считают женщину за равного человека! — продолжала Поли.
— В каком смысле? Я тоже не могу равняться с мужчиной. Мне трудно найти равного — я такого маленького роста!
— Дина, я не об этом равенстве говорю, — ответила Поли, не принимая моего отшучивающего отношения, — а о равенстве в правах, несправедливости, когда женщин дискриминируют в зарплате, в зачислениях в университеты, в избирательных правах, как было до 19 года; ведь в России не так?
— Как у нас в России? Мне этого не выразить ни на каком языке.
— В России, Дина, вы не чувствовали свою ущемлённость, неуважительность, как чувствуют себя женщины в Америке? — полувопросом-полуутверждением заметила Поли.
— Узнав недавно, что студентки Wesleyan University настаивают на том, чтобы у них в университете туалет был не отдельно для мужчин и женщин, а просто — «people» — для людей, общий, — наши такой ущемлённости не чувствуют.
— Вы смеётесь над крайностями. Но в России, например, нет такой условности, как не приглашать незамужних женщин на вечеринки!
— Но это — в целях заботы о замужних! — опять отшутилась я.
Но Поли ко мне обратилась серьёзно:
— В Америке есть несправедливость в оплате женского труда в сравнении с мужским. «Мужской» доллар для женщин по стране — 70 центов. Всё ставится в зависимость от мужчин. Все новости в газетах на первых страницах — только про мужчин. Демократы настаивают на увеличении «женского» доллара, а республиканские консерваторы думают, что это повредит семьям, которые будут распадаться, если женщины получат высокую оплату и независимость. Дети будут брошенные. И это всё наше «issue» — «Гвоздь программы», по–русски.
Как привести в баланс браки, оплату и независимость? Как сохранять брак и уважение в нём женщин?
— И чтобы потом сохранившие брак мстили всему миру, что не смогли и не могут расстаться?
Поли на меня укоризненно посмотрела. И я смутилась:
— Мне ещё рано выступать в вашем клубе, лишнего чего наболтаю, я ещё мало жила в Америке, и… подадут мне пальто, или не подадут мне пальто? Я ведь из России без пальто. Хотя, впрочем, приятнее, чтоб подавали — дань уважения не считаю оскорбительной. Я давно подозреваю, насмотревшись на своих деревенских тёток, что женщины гармоничней, натуральней, элегантнее мужчин!
— А почти вся одежда для женщин создаётся «дизайнерами» — модельерами мужчинами, — посмеялась Поли.
— Это как бы одна из сторон всегдашней дани: службы мужчин у женщин — призывать женщин к восхищению: сочинять музыку, писать стихи, придумывать компьютеры, руководить бизнесом. Не могут выродить человека — пусть рожают идеи.
Мои тётки — природные виртуозы, они так научились презирать любя, что эта сторона женского отоношения к мужчинам у меня с детства высвечивается — сочетание боязни и уважения, вместе с лёгким презрением. До сих пор никак не могу понять: много ли людей живёт в гармонии со своим человеком?
— А вы, Дина?
— Поли, все свои доморощенные «теории» я выводила из наблюдения над своими тётками. С Яшей я не соревнуюсь. Его мысль направляется на постижение смысла, отличая его от мужей моих тёток. Но и он часто ищет объяснений, а я их уже знаю, по природе, как и мои тётки. Чувственные, инстинктивные ощущения противоположны миру мыслей.
— Ну, что, например? — спросила меня Поли.
— Отношение со временем, например, — я лучше справляюсь со временем как таковым. Яша «торопит» время, а я нет. Из экспедиций он рвался скорей уехать, а я — нет. Я знаю, что я вернусь и там буду, а сейчас я «здесь» и не тороплюсь.
Все философы — мужчины, и главные писатели — тоже, и многое в отношениях мужчины и женщины остаётся однополым, однобоким, одноглазым, однопонятым, набитым общественными предрассудками.
Как восполнить эту половинчатость?
В детстве я так хотела быть мужчиной! Даже чтобы кукла моя была мужчиной, и я, подрисовав моему гуттаперчевому пупсику письку, укладывала его рядом с собой под одеяло.
Теперь я восполняю цельность другим путём — не подрисовывая. Всем не подрисуешь.
Воспользовавшись Полиным желанием отвести меня в косметический магазин или туда, где можно купить парик для моего брата, просившего прислать ему это американское достижение для прикрытия головы, мы оказались в пахнувшем всеми благоуханиями мира воздухе шикарного магазина.
Продавщицы, банки, бутылки, сверканье. Всё продумано, предусмотрено, разложено, из отдельных пакетиков выглядывают привлекательные кисейные веера. Около зеркал сидят женщины, вокруг которых ходят, раскрашивая их, красавицы на высоких каблуках, в коротких юбках, с ногтями, которыми можно зацепить любое мужское сердце, с кожей, готовой для ласк и поцелуев.
Сидевших у зеркал протирают тряпочками, обмахивают кисточками, поглаживают пушистыми страусовыми подушечками.
Я, засмотревшись на одну из красавиц в блузе с палитрой в руках, которая, как Тициан или Микеланджело, работала над лицом другой, тончайшим образом проводя линии, уйдя всем ощущением в создание лица, наткнулась на другую красавицу, раздававшую маленькие бутылочки или пробирочки с чем‑то жидким:
— Простите, вы не хотите попробовать наши новые произведения фирмы «Ланкома»?
Я, не знакомая и со старыми произведениями, ознакомилась с новым ароматом в крошечной упаковке.
Поли стала беседовать о красоте нового запаха, а я замерла в любопытстве. В креслах лежала красавица, у которой волосы струями переливались, переговариваясь одна волосинка с другой, видимо, о любви к ним хозяйки.
У соседних зеркал — раскраска глаз! Каких только нет оттенков для их прикраски: сапфировый, серо–жемчужный, лазурный, изумрудный, бездонной воды цвета морского дна, чтоб мужчины купались в этих глазах и тонули…
А окраска губ? Рубиновая, гранатовая, алая, малиновая, лилово–топазовая. Цвет губ. Цвет слов. Цвет любви окрашивается. Цвет любви на губах…
— Дина, вы были в салоне красоты? — слышу голос Поли сквозь эфирный малиновый запах летучих частиц, возбуждающих обоняние так, что я все слова позабыла, да и существуют ли они для выражения неземного запаха вдыхания того, чего нет на свете?!
Вдыхать. Вдыхать. Испаряясь, слушать. Слушая красоту поющего запаха, чтоб все мужчины угорели…
Нет, Поли, я никогда не была в салоне красоты. В салоне, где американские амазонки готовятся к сражениям и битвам.
Всех «man chauvinist pigs» потопим в этих глазах, и будем смотреть, как они там барахтаются, оттуда их никто уже не вытащит. Это будет возмездие. Наиболее начитанные уйдут в отшельники, в уединении сосать лапу, чтобы не потонуть; и будет обеспечено полное женское царение. Напишем новый sticker–лозунг.
За создание идеальной красоты! За мировой салон красоты!
— Посмотрите, в каких кибитках живут бедные люди в Америке! Мне их жалко, — сказала Поли, когда мы проезжали по южной части Блаксбурга, и показала на скопление контейнерных перевозных домов. У одного сидел человек и бегали дети.
— А нас вам не жаль? У нас даже кибитки нет!
— Но у вас есть образование!
— Моё образование без английского языка не имеет никакой ценности. А Яше один нью-йоркский бизнесмен, торгующий брильянтами, заметил, что «твоё образование для привлечения тебя в мой бизнес — помеха — уйдёшь». И не привлёк Яшу к продаже брильянтов.
— Образование в Америке очень дорого, и многим оно недоступно, — сказала Поли.
— Но вот американский Яшин кузен… — робко возразила я Поли, рассказав всю родственную историю потерь и находок.
— Это редкие исключения. В Америке много бедных людей, — сказала Поли и ещё грустней добавила, — очень много.
— Один человек, негр, чёрный, как у вас говорят, председатель олимпийской команды Америки, блестяще говорящий по–русски, друг нашей знакомой Рахили, на вечеринке в Нью-Йорке, всех приехавших наставлял: «Не чувствуйте себя бедными в Америке, заходите в роскошные магазины — смотрите, в шикарные рестораны — нюхайте!» Кто‑то засмеялся, но величественный, роскошный негр закончил: «Бедность в Америке — понятие психологическое». И все выпили за его здоровье. И хотя я до сих пор не осмеливаюсь заходить в шикарные магазины, но прохожу мимо с гордым видом.
— Может, понятие бедности и психологическое в Америке, но пока мы будем менять психологию, люди нуждаются в реальной помощи. Я создала фонд помощи бедным голодным в нашем городе, — сказала мне Поли, везя меня на «русский ланч». — Собираем пожертвования и разную еду для нуждающихся людей нашего графства. Со вчерашнего дня молодые люди нашего фонда стали обходить все дома и собирать еду для бедных, из запасов, которые имеются в каждой американской семье.
— И к нам приходили на прошлой неделе — одна хорошенькая девушка — попросила консервов. Я откупилась, нашла какую‑то завалящую банку со стручками, никому в нашей семье не нравящуюся, отдала вашим нуждающимся. Представляю, как они ругались на дающих такие невкусные консервы!
На эти мои слова Поли меня спросила:
— Дина, вы не сочувствуете бедным? В России нет нищих? Вы видели когда‑нибудь нищих?
— После войны по деревне, где я жила у бабушки с тётками, ходили настоящие нищие и просили подаяние ради Христа, окружая понятие о милостыне религиозным ореолом. Мне было их жаль, и я даже плакала, если видела детей среди них, а потом пряталась под лавку.
Здесь куда‑то исчезли слёзы мои?! Здесь куда-то исчезла мягкость моя? — И через некоторое время я добавила:
— Ни в России, ни в Америке я не видела, чтобы кто‑нибудь попросил чего‑нибудь оригинального. Никто не сознаётся в своей духовной нищете. Был один попрошайка в Ленинграде, собирал по квартирам бутылки из-под молока, окружая просьбу заботами об окружающей среде — «собираю пробы для исследования загрязнения воздуха». Но за другим никто не приходил.
— Вы имеете в виду, что никто не одалживает разумности?! — спросила Поли и засмеялась, — спрашивать не у кого.
— Никто не попрошайничает насчёт этого! Хотя, ведь призывалось, что блаженными будут попрошайки Духа. А где они, эти «нищие духом»? Попрошайки духа?! Я почти восхищаюсь вашими нищими — сидят себе, ни от кого не зависят, — как говорит мой сын Илюша.
Есть привлекательность в вызове, и свобода.
— Но это не только вопрос о свободе. Есть бедные одинокие женщины с маленькими детьми — ни найти работы, ни найти квартиры. И как им жить?
— Есть, наверно, фонды для таких женщин? — спросила я.
— Сейчас уже есть фонды, но ещё всё плохо организовано, нужны «shelters» — временное жильё, для уходящих от мужей женщин. Чтобы женщине было где находиться.
— Как бы создавать места, где бы бедные женщины могли бы встретиться с молодыми богатыми счастливыми мужчинами? Всех бедных переженить на богатых!
— Хорошо бы, без всяких шуток, если бы по-правде богатые поделились с бедными!
— Поли, у нас это «деление» происходило, и очень успешно — всех уравняли в бедности. Как говорит Достоевский, в любом обществе есть «от природы нищие».
— Да, Дина, но такой бедности, как в Америке, нет в Скандинавских странах, — возразила мне Поли.
— Там, наверно, скучно, — опять пошутила я.
— Скучно бывает только дуракам, — резюмировала Поли.
И снова и опять — богатые и бедные — что значит «богатый»? что значит «бедный»? Мужчины и женщины — у кого перевес? И где та улица, где женщины гоняются за красивыми мужскими ногами?
И где та площадь, по которой ходят «нищие духом»? Побирушки духа? И кто, и что им даёт?
Дающие и просящие. Просящие и не просящие. И просто «русские», и просто «американские». И где больше попрошаек: на Западе или на Востоке? Добро? а Зло? Хорошо? и Худо? Высокое и низкое. Там и тут. «Периоды оглупления.» На Востоке и на Западе.
— В мой первый приезд в Москву, — при этом лицо Поли осветилось её умилительной улыбкой, — объезжая на туристическом автобусе красоты Москвы в чудный зимний день, находясь будто в сказке из другого столетия, я говорю шофёру автобуса:
— Мороз и солнце! День чудесный! И шофёр продолжает: «Ещё ты дремлешь, друг прелестный!» Дина, в России даже шоферы знают стихи! В Америке профессора только бейсбол по телевизору смотрят, ничего не читая.
— У нас не только шоферы стихи знают, но и все сотрудники комиссии нравов КГБ, от самых маленьких до самых больших. Доярки у нас вечерами играют Офелий, а конюхи — Гамлетов.
Во время обыска у нас в доме, о котором я подробно расскажу во время «русского ланча», наши «обысканты» проявили такое тонкое знание поэзии и литературы, что сотрудники американских подобных организаций слыхом не слыхивали о таких интеллектуальных проникновениях. В поисках внутреннего совершенства, получая ордера на обыски в приличных домах, например майор Рябчук стал просто Сократом, и во время Яшиного допроса соревновался с Яшей в знаниях «принципов формы в эстетике», цитировал строчки редчайших стихов — «Золото в лазури», «Будем, как Солнце». Говорил, что и его интересуют Элам, Халдея…
— Товарищ майор, — говорит ему Яша, — у нас с вами как игра!
— Но–о! Вам, гражданин Виньковецкий, гола в мои ворота не забить! У нас игра в одни ворота — после моих допросов люди вешались! [Имея в виду Е. Д. Воронянскую, перепечатывавшую «Архипелаг ГУЛАГ».]
Народ — художник. Страна — сказка.
У нас, Поли, все поэты. Про деньги никто не думает. Одни стихи читают, другие сочиняют, третьи печатают, четвёртые запрещают, пятые слушают, шестые декламируют. Все при поэтическом деле с мыслями меньше мухи — умеем подбирать и расставлять слова в пространстве. Говоря словами Ницше, «дураки ритма». Вот и качаемся в ритме: у нас даже коровы, подвешенные от голода на ремнях, качаются в ритме…, жуя жвачку.
Не загадочна ли русская душа?
Зайдя как‑то к Поли выпить чашку чая, доставить себе и ей удовольствие поговорить по-русски, выкупаться в её тропическом бассейне, я, открыв дверь, увидела её закутанную в жёлтосерую тяжёлую шаль, выглядевшую как мантия.
— Что с вами, Поли? Вам холодно?
— Да, мне немного прохладно, — ответила Поли и ещё крепче завернулась в шаль.
— Вчера наш президент обратился к американскому народу с просьбой экономить энергию и не повышать в домах температуру… И мне немножко холодно.
— Я, Поли, правильно вас поняла? Вчера Картер обратился к людям экономить электрическую энергию, и вы так сделали?! Одна устная просьба президента по телевизору?
— Дина, что вы так удивляетесь? Неужели русские люди так бы не сделали?
— У себя дома?! Каждый бы парилку сделал и злорадно парился бы, пока не задохнулся бы от жары…
— Какие вы странные вещи говорите про русских! Неужели если бы сам президент попросил, то русские бы не откликнулись? — спросила удивлённо Поли.
— Нашему президенту, Поли, в голову не придёт обращаться с такими свободными просьбами к населению. Он прекрасно знает, что ваше любимое русское население вымрет после таких обращений.
— Почему вы так говорите? Ведь наш президент может быть плохим человеком, как был Никсон, но ведь он делал много хорошего для Америки, я за него голосовала, потом разочаровалась, когда вскрыли Уотергейт, но если бы он обратился к американцам, то всё равно бы его просьбу услышали. Есть уважение к президенту.
— У нас, Поли, услышали бы тоже, если бы было награждение тем, кто замёрз в доме… Все это знают: и сам президент, и последний коммунист под одеялом ненавидящий этого президента со всей силой своего прославления на трибуне.
— Мне трудно, Дина, понять, как это: ненавидит и прославляет?
— В этом и есть загадочность той же русской души.
У меня была горбатая тётя Аня, папина сестра, секретарь партийной организации гардиннотюлевой фабрики имени Самойлова, она всегда ходила на демонстрациях первая со знаменем. Знамя пылало у неё в руках. Накануне нашего обыска (как всё просачивается — неизвестно!), мы уже знали, что к нам «придут», и готовились принять «обыскантов» достойно. Решив, что квартира тёти Ани будет самым надёжным убежищем, я спросила её:
— Тётя Аня, нам нужно спрятать два чемодана антисоветской, нелегальной литературы — у нас намечается обыск.
— Ставь ко мне под кровать! — не задумываясь отвечает мне моя родная тётка.
Зубчатый подзорник гардинно–тюлевых кружев фабрики имени Самойлова прикрыл начисто всю литературу.
— Слава Коммунистической партии! — вдохновенно кричала Анна Васильевна Киселёва — моя родная тётка — представитель загадочной души русского народа — на следующий день на первомайском параде.
И таких примеров загадочности знает каждый много. Любовь — сострадание. Высокое и низкое. Все рельефы перепутаны.
— И тот самый народ, Поли, говоря словами Достоевского, который «сегодня целовал твои ноги…, завтра бросится подгребать к твоему костру уголёчки.» Сама тихонечко подбрасывала: там нельзя быть нравственным, пока события определяются обманом и несправедливостью.
За три дня до моего рождения к нам в Блаксбург приехала моя старинная приятельница-писательница Н. Н. Поли пригласила меня вместе с моей гостьей поехать в Голубые горы, полюбоваться видами, горами, воздухом и пообедать в китайском ресторане.
Принарядившись для этого времяпрепровождения заранее, мы были полностью готовы, когда белая машина Поли остановилась около нашего дома. Поли сказала, что ей нужно будет только заправить бензин в машину.
— Вот заправочная станция, — говорит моя приятельница.
— Нет, я поеду на другую: там дешевле, и нам почти по пути, в соседнем городе Крисченбурге, — ответила Поли.
До другой заправочной станции, в соседний городок, мы доехали минут за пятнадцать. Поли вышла из машины, сама открыла кран, вставила что‑то в виде большого пистолета в свой машинный бачок и, расплатившись, сказала нам, что она сэкономила полтора доллара.
Налюбовавшись видами, горами, далями, надышавшись воздухом, навосхищавшись Вирджинией, parkways–шоссе с удобствами, Америкой, Поли повезла нас в китайский ресторан, по дороге рассказав, как китайская кухня прижилась в Америке и полюбилась американцам… из‑за нежирности и дешевизны.
Китайский ресторан был построен в виде пагоды, с крышей с загнутыми кверху и выступающими вперёд краями, капитель, отделанная головой дракона. Внутри, в холле, был маленький ручей, где плавали рыбки, махая золотыми хвостиками, и в отдельном аквариуме барахтались большие связанные раки, ожидая своей участи быть съеденными. Зал был заполнен низкими столами с расставленными на них бронзовыми вазами; на стенах висели чёрные доски с надписями, сделанными золотом, и бамбуковые пластинки с картинами, изощрёнными мелочами и яркими красками, которые только намекают на цвета природы. Говорят, что, по убеждениям китайцев, тень обозначать на картинах не следует как нечто случайное, меняющееся, тем более что она портит колорит. Висящие картины были без тени.
Сначала подали зелёный чай, разлив его в маленькие пиалы, положили около деревянные палочки, которыми я и моя гостья бессмысленно повертели, а Поли ими ловко зажала румяный пельмень.
Не зная, что выбирать, чувствуя неловкость и боясь заказать дорогое, мы полностью доверили Поли наши заказы. Она выбрала самые дорогие морские креветки в соусе омара, маленькие ножки каких‑то животных в кисло–сладком соусе и большие пельмени, поджаренные, внутри которых были завёрнуты разные мелкорубленные овощи с мясом и приправами.
— В китайском ресторане, — сказала Поли, — кушанья можно пробовать друг у друга, и их ставят независимо от каждого.
Что мы и сделали, пробуя и наслаждаясь всем поданным.
Поли спросила Н. Н.
— Как живётся вам в Америке?
— Я тоскую по оставленному городу, я так долго жила в самом центре Петербурга, у Исаакиевского собора в центре архитектурной красоты, в квартире с венецианскими окнами и потолками, как в храме. Моя дочь оторвала меня от ласкавших взгляд колонн Исаакиевского собора, и привезла в Америку: не могла же я остаться там жить одна!
В Бостоне я получила государственную квартиру с большой кухней и двумя комнатами: одна — гостиная, другая — спальня с ванной; пенсию около пятисот долларов в месяц, бесплатное медицинское обслуживание, бесплатный проезд в транспорте. Квартиру раз в неделю приходят бесплатно убирать. Получаю дополнительно ещё и талоны на еду, а к праздникам — индюшку, куски сыра, которые отдаю, — я не люблю сыр. Я ведь ни дня не работала в Америке. И я ведь даже критиковала Америку в своих очерках.
— Вот видите! — воскликнула Поли, — чего добились прогрессивные люди, демократы, либералы в Америке! Ведь раньше ничего такого не было. Это — достижения последних лет. Как важно за всё бороться!
После еды подали три кремневидных непонятности на блюдечке, маленькие ушки из хвороста. Поли сказала, что внутри них — записочки с пожеланиями и предсказаниями каждому судьбы, запечённые в тесте. Моей приятельнице достались приятные слова: «Вы будете успешно вести свой бизнес» и «вам некого опасаться».
Мне: «Друзья у вас будут, даже если вы разбогатеете!»
А Поли: «Знать вас — это любить вас». Всем досталось хорошее, непроверяемое…
Возвращаясь домой, я захотела задать Поли один уже давно во мне шевелившийся вопрос, который, оказалось, сверлил и Н. Н. тоже:
— Как любопытно узнать: почему Поли сэкономила полтора доллара на бензине, истратив больше пятидесяти на наш обед? Спроси, Дина, пожалуйста, — шепнула мне Н. Н., когда Поли на секунду вышла.
И я осмеливаюсь:
— Поли, мы приехали из загадочной, восточной, непонятной страны — мы ничего не понимаем, и извините нас, пожалуйста, за неэлегантный вопрос нашего непонимания: почему вы сэкономили полтора доллара на бензине, а истратили больше пятидесяти на нас?
— Но это абсолютно разные траты, — удивилась Поли, и после паузы ещё раз произнесла, — совершенно разные. Бензин — это бензин, и я не хочу за него платить больше, чем я считаю нужным. А ланч — это ланч, и я согласна за него столько платить.
— А?! — сказала я.
— И потом, — продолжала Поли, — я приду домой и обрадую мужа, что я заправилась самым дешёвым бензином. И он разрешит мне поехать в Россию.
— Вы поняли, Н. Н.?
— Нет, Дина, я не поняла.
— И я не поняла.
Это и есть загадочная американская душа.
Солоневичи
Богатырского роста человека с величавой осанкой и загорело–смуглым лицом, появившегося в холле Полиного дома в один из её if if и русских вечеров, рядом с коренастой небольшого роста женщиной, Поли Кабб представила:
— Художник русского происхождения, Юрий Солоневич, живёт в нашей окрестности. Его жена, Инга.
Вошедший великан–мужчина взял мою руку для приветствия, и она исчезла в его богатырских руках:
— Юрий Солоневич. Приехал посмотреть на новых беженцев из России. Вас просто так выпустили?! Да? Мы убежали из Совдепии в 34–м году со знаменитой стройки коммунизма, — улыбаясь произнёс он, чуть–чуть растягивая гласные на старинный московский лад, вызывая моё расположение звуками чистого языка. — Убежав со строительства (Беломоро–Балтийского канала) через Финляндию, я себе жену там прихватил, чухонку–финнку. Вот и она! — и, сказав ей что‑то по–фински, извинился.
Крепко сложенная коренастая женщина, Инга Солоневич полностью соответствовала неизвестно откуда и из чего составленным мною представлениям о финнах, пожала мою руку соразмерно по выразительности пожатия своему мужу.
— Ой, ой, моя рука исчезнет! — смеясь, произнесла я.
— Я скульптор, — кратко сказала Инга, и потом совсем весь вечер ничего не говорила.
— Как вам удалось вырваться в 34–м году из Союза, да ещё из концлагеря? — спросил Яша Юру.
— Приезжайте ко мне в долину, вернее, в горы, а ещё лучше назвать, в долину на высоте гор, и всё разузнаете. Наше место для жилья находится в Голубых горах, недалеко от Ронока. Вот вам и карта с указаниями, как до нас добраться. Я всегда ношу с собой план нашего места жительства: иначе нас никто не отыщет.
В долину к Солоневичам мы поехали в один из ближайших уикэндов. Дорога шла по направлению к главному хребту Голубых Гор — Blue Ridge — с белеющими на высоте остатками снега. Следуя указаниям карты, точно проехав от пересечения дорог столько‑то миль и увидев слева от дороги деревянный щит, прикреплённый к двум деревьям — Private Property. Yury Solonevich, — частная собственность Юрия Солоневича, — мы остановились.
Наша асфальтовая дорога пошла дальше, предоставив нам, вместо себя, щебнистую просёлочную дорогу Солоневичей, круто уходящую вверх, и в минут пятнадцать приведшую нас к кромке обрыва, вдоль кручи которого, пристроившись и прижимаясь одной колеёй к деревьям леса, а другой — к пропасти, уходящей к центру Земли, — в бездну, она пошла, извиваясь.
Испытания высотой я не выдерживаю и, попросив Яшу сменить меня у руля, провела весь путь — движение к восхождению — с закрытыми глазами на безрульном сидении до тех пор, пока Яша не сказал, что дорога отошла от пропасти.
То, что предстало здесь, на высоте, открывшимся глазам, вознаградило меня за слепое время–препровождение: геоморфологическое чудо! — пенеплен–грабен, поднятый на невообразимую высоту, — проще: поверхность земли со своим микрорельефом, — недавно лежавшая на уровне океана, в море, как айсберг, выдавленный вверх — была перед нами: с открывающимися невообразимыми далями, бесконечными перспективами холмов, куполов, куэст, застывшими в неподвижности. Зелёные, фиолетовые, голубые, на самом отдалении — пепельные, расплывчатые цвета, сливающиеся с небом; и посредине этих окаменевших волн — белое Солнце.
И это сердце Америки!? Вирджиния? Замрём и полюбуемся.
Чем ниже опускалось Солнце, тем ярче менялся цвет куэстовых обрывов противоположной стороны: невидимые лучи играли и разлагались радужным световым веером от светло–белого, через прозрачно–жёлтый до янтарно–жёлтого, потом медного; и вдруг, приостановив своё заходящее падение, они замерли, целуя поверхность куэст сплошным роскошным огненным цветом.
Пурпурные скалы. «Весь горизонт в огне, и близко…» Перед нами Альпийское сияние! — пылающие накалённые отвесные стены. Я видела такое сияние в Забайкалье, изучая дыхание современных вулканов. А это?
А это — Америка?
Тишина, не возмущённая никакими «фривэями», окружила нас, и поле знакомых цветов Иван–да–Марья, вместе с тятюшками — так и не знаю научного названия этих зонтичных растений, стебли которых мы ели в детстве; и запах, запах, уносящий в самую глубину летних дней; и воздух ясный, сухой, разрежённый, как воздух высот.
Жилья Солоневичей ещё долго не было видно, и только проехав милю или полторы, в нише за небольшой сопочкой мы увидели бревенчатый, деревенского вида дом, окружённый джипами.
— Вы выбрали неплохое место для житья! — восхищённо обратился Яша к вышедшему нас встречать Юре.
— И в этой красоте вы живёте круглый год?! — спросила я.
— Да, мы живём тут круглый год, спускаясь за продуктами вниз раз или два в месяц, — ответил Юра. — Я рисую. Инга лепит. Заходите.
Сбитый из срубленных брёвен дом, некрашеный, деревенско–сибирский на вид, внутри не совпадал со своей внешней неотёсанной наружностью: гостиная была со всех сторон заполнена полками с книгами и стоящими среди них небольшими скульптурами животных — зайцев, птиц, ягнят, кошек. На одной из полок примостилось скульптурное гнездо с сидящими в нём птенчиками.
Одну стену занимало окно, с четвёртой стороны стоял диван и деревянный стол; над ними висел большой портрет в широкой позолоченной раме. На портрете было лицо благородного, прямого человека, нарисованное в уверенной реалистической манере, в тёмно–синем костюме.
— Это портрет моего отца, Ивана Солоневича, моей работы. Я художник, как вы слышали, а сейчас — и видите. Вот и книга моего отца, прочитав которую, вы узнаете всю историю побега нашей семьи, — сказал Юра.
— «Россия в концлагере». Иван Солоневич, — прочитал Яша. — Это та самая книга, распространяемая в Союзе группой ВСХОН? Вы слышали что‑нибудь об этой группе?
— Нет, ничего не слыхал, и рад был бы узнать, что это за люди? И что это за группа? — заинтересовался Юра.
— Это была единственная за историю советской власти действительно антисоветская группа. Возглавлял её доцент Ленинградского университета Игорь Огурцов: в их уставе было записано свержение коммунистической власти, — сказал Яша.
Я же в ранние студенческие годы была знакома с одним из руководителей этой организации, Евгением Вагиным, учившимся на филологическом факультете. Мы с подружкой Таней за ним «бегали». Как? По–разному, то незаметно сопровождали, то старались попасться ему на глаза: распознав его сзади, садились в автобус и, проехав вперёд остановку, шли навстречу. Он был наш «герой». Видимо, уловив движение утончённой субстанции — телепатически, пленённые достоинством его медленных жестов, мы выбрали его в герои по загадочности и по взлёту его бровей.
Когда же он нас слегка заметил, — больше Таню, чем меня, — он посвящал нас только в неведомую для меня тогда поэзию Блока, о котором писал курсовую работу. Он первый разбудил мои эстетические стремления, даже не подозревая об этом.
Позже, в России, узнав о его аресте как руководителя–идеолога антисоветской группы, удивилась: мягкий, с медовитостью задушевный голос, вздёрг удивлённых бровей, кроткий вопрошающий взгляд. В тихом болоте водятся… революционеры; а позже, в Америке, его солагерники рассказали о его достойном поведении в заключении. Таких мы выбирали героев!
— Сколько же было героев в этой организации? — спросил Юра.
— По этому делу было арестовано более тридцати человек, получивших разные тюремные сроки, — ответил Яша.
— Мой отец, — сказал Юра, — был яростным ненавистником коммунизма и писал об этом много, он был редактором русской газеты, издававшейся в Южной Америке. Вот ещё одна его книга: «Диктатура импотентов». Из названия всё ясно.
Почитайте!
«Россия в концлагере» — книга о побеге Солоневичей из России, из концентрационного лагеря, со знаменитой стройки Беломоро–Балтийского канала, книга о трагедии человека русской судьбы. Как был задуман и как был осуществлён побег всей семьи со стройки–рытья канала, прославленного на папиросах. (Каналом, не знаю, пользуются ли, но папиросы остались.) Иван Солоневич, будучи чемпионом Советского Союза по вольной борьбе, взялся организовать и возглавить спортивные соревнования между заключёнными, для показа «строек коммунизма» западным общественным деятелям, писателям, поэтам, журналистам. Заключённые должны были бегать, прыгать и скакать перед делегацией «прогрессивных» людей. Кажется, Андре Жид, Максим Горький были приглашены на это событие. На весь мир они должны прославить то, что увидят, что представят перед ними на этом знаменитом рытье кусочка канала.
Нашли даже одного акробата, показывавшего хождение по канату, перетянутому через канал, правда, без скрипки. Пока взоры всех соревнующихся и смотрящих слились в одну точку на канате, Солоневичи начали свой побег на длинную дистанцию, выиграв соревнование по всем видам спорта, придуманным людьми, включая бой быков и змееборство. Как богатыри, с безграничной удалью, сражаясь со змеями, доказав, что не все русские рабы, они оказались на свободе.
На западе никто не мог поверить, что такое возможно, что в обличающей мировое зло стране есть заключённые, что там, где пляшут и поют сами по себе, а не за деньги, — возможно отрицание человеческого? Кто поверит?
Русская эмиграция встретила их подозрительно и враждебно — маниакальная склонность видеть повсюду агентов КГБ (психопатологический комплекс охватывал и первую нашу «волну» тоже).
Поверили, когда настоящие агенты принесли «книги для господина Солоневича» в виде бомбы, взорвавшейся в руках секретаря и убившей секретаря и жену Солоневича; — но слушать — услышать их уже не было времени — началась Вторая Мировая война, и всё закрутилось в мире от исторической исключительности; взрывами войны раскидывало людей по всем частям света — и того, и этого. Солоневичи оказались в Южной Америке, в Аргентине, затем в Венесуэле.
Там в год смерти вдохновителя наших великих строек умер Иван Солоневич.
Время подняло другую волну, захлестнувшую континенты, на гребне которой вынесло других обличителей, других критиков, других. Однако:
— Ваш побег достоин экранизации, динамичный, острый сюжет для кино, — сказал Яша в один из следующих наших приездов. — Нужно перевести книгу на английский.
— Соберусь как‑нибудь, — ответил Юра, но без твёрдости в голосе.
И какое кино передаст щемяще–томящее чувство, овладевающее, когда читаешь про девочку, приходившую с воли к колючей проволоке забора и поджидавшую оставленных для этой девочки щей. И как она, получив, прижав, обняв кастрюльку с мёрзлыми щами, стоит, надеясь их разогреть своим телом?!
— Памятник эпохи, — говорит Яша.
И какой скульптор может вылепить мёрзлые щи в бледно–восковых руках девочки?! И какие щи?! И какая девочка? И какого цвета застуженные щи?
Маленькой девочкой я видела заключённых «за политику», как говорили в народе, играя в песчаном карьере строившейся шоссейной дороги «Москва — Куйбышев», проходившей через посёлок моей рязанской бабушки, Кирицы.
Заключённые для стройки этой дороги брали песок из громадного карьера; из этого же песка мы, дети, строили игрушечные замки и волшебные миры; в одной яме. Мы понарошку, они по правде.
Совхозные бабки часто приносили хлеб, яйца, огурцы в узелках из завязанных платков, ставили на траву для заключённых и, отойдя чуть в сторону, смотрели, как они ели. Никто ничего не говорил, и никто ничего не спрашивал. Одна бабка была заметнее всех, она носила две вышитые юбки: одну красную, с бисером, а другую белую, с бахромой, торчащей из‑под красной, её называли «мордва». Она приносила жмых–дуранду, выжимки от семян с масловыжимательного завода, и мы тоже, желая лакомиться, расхватывали это приношение. Детей она называла «содома». «Содома пришла», — говорила она про нас. Видно, от слова «Содом»?
Как‑то, пробегая мимо сидевших на земле заключённых, я услышала, как один сказал другому, показывая на меня: «Вот такая шустрая девчонка у меня дома осталась!» Встретившись с ним глазами, я ничуть не испугалась, потому как он так проникновенно–ласково на меня смотрел.
Придя домой, я рассказала бабушке, как я понравилась одному «дяденьке». На следующий день бабушка взяла бидон с творогом и сметаной, которые дедушке «выписывали» как главному бухгалтеру совхоза, и пошла со мной к карьеру. Но заключённых перевезли на другой участок строящейся дороги…
— Пойдёмте гулять по моей долине.
Под небом Вирджинии среди лугов, цветов и бабочек уединились Солоневичи. Долина их уединения была наполнена звуками разрывающегося пергамента, тиканьем часов, шелестом, шёпотом, шорохом многомиллионной толпы насекомых, шелковисто–блестящих пчёл и бабочек. Окружённая с двух сторон стенами-скалами с цепляющимися вьющимися кустарниками, долина была как изолированный мир — царство бабочек.
Какие у бабочек крылья!? — с вырезами, чешуйками, с прозрачными пятнышками, с рисунками цифр и букв. Готические, эфирные, ласточкин хвост, страусовые, павлиньи глаза. Бабочка–арлекин! Бражник липовый. Не перечислить.
Моя рязанская тётка Ольга, будучи зоологом-ботаником, собирала коллекцию бабочек и прививала мне всякие зоолого–ботанические знания, беря меня иногда в заливные луга Прони, притока Оки, где бродила она с утра до вечера в одиночестве, собирая свои коллекции. Мне она говорила, что в древности бабочки были символом бессмертия души и что в момент смерти душа отделяется от тела. Моя тётка умерла в молодости, сойдя с ума; наверно, её душа стала бабочкой.
И когда я в юности, не примиряясь со временем и боясь жизни, жаловалась маме, что я сойду с ума, мать меня весело останавливала: «Есть в кого!» Отсюда моё сильное желание: быть среди людей — боюсь последствий уединения с природой.
Не всем нужно уединение?
— Эту долину мы купили всего за три тысячи долларов, сразу после войны, — говорит нам Юра.
— А вам затворничество не в тягость? Ведь русские не могут быть без коллективной жизни, без того, что называется «водить хоровод», без потребности общения? — спросила я.
— За коллективное веселье, «хоровод», как вы определяете, — большая плата. Я избавлен здесь от многих сует человеческого существования. Посмотрите, как у нас хорошо, — атомная война будет, а меня — не касается. Я устал. Я ушёл от общественного, как говорили в Совдепии, в глухую ночь индивидуализма. Теперь я избегаю всего, что может вызвать острое сострадание, всего, что может вывести меня из душевного равновесия.
Союз. Сталин. Коммунизм. Тюрьма. Война. Аргентина. Перон. Фашизм. Венесуэла. Я устал.
И после некоторого молчания Юра продолжал:
— Тут у меня покой, созерцание природы, поют птицы, летают бабочки; и никто до меня не доберётся, и я никого не беспокою, и дела мне нет ни до России, ни до Америки. Я по ту сторону и Америки, и России.
И добавил:
— Вот только бы денег побольше, чтобы и о них совсем не думать. Были и у меня разнообразные попытки американского разбогатения, раздобывания денег, денег, денег.
Первое время в Америке охватил меня этот дух–искуситель — желание, захватывающее многих вновь прибывших: разбогатеть завтра и навсегда; и я предпринял несколько усилий для этого, составив и осуществив несколько проектов и планов. Немедленно покажу:
— Этот дом со стеклянной крышей был задуман как горно–художественная студия, — сказал Юра, когда мы подошли к строению, сложенному из громадных кусков гранита, погружённых в цемент, с бетонными или пластиковыми стенами и стеклянными вставками–фонарями в крыше, стоящему у пруда с бело–розовыми лилиями, испещрёнными карминовыми пятнышками и поддерживаемыми водой.
— Это сооружение, или горно–художественная студия, была построена и задумана как отель со всеми удобствами, для желающих приезжать в летнее время, созерцать природу и учиться рисовать за соответствующие доллары. Давайте заглянем, — и Юра открыл двустворчатую дверь, перед которой лежало несколько отшлифованных плоских бреккчий.
Войдя в четырёхугольный зал с льющимися сверху лучами, из стеклянных прорезей–окон в потолке, мы замерли, рассматривая бывшую художественную студию. Угрюмо стояли серочёрные мольберты, выглядевшие как витиеватые старинные кресла. Они окружали значительный деревянный стол на двух тумбах, неподвижно вкопанных в пол. Светлые полосы с вьющейся пылью отражали застеклённые вырезы — глаза в небо, и очерчивали на полу узоры. Юра сам будто впервые обнаружил этот зал; и тоже молча оглядывал стены и пол.
На полу лежали равномерным покрытием, похороненные под кучами пыли обрывки картин, бумаг, листков картона, тюбиков от краски. Одна стена зала была с окнами, а три другие были обиты светло–коричневыми деревянными панелями с беспорядочно висящими картинами-этюдами, зарисовками, выцветшими и пожелтевшими, кое–где проглядывались цветы, кое–где — бабочки или огурцы.
Стены соединялись между собой чётко вытканной паутиной из радиально натянутых толстых нитей и более тонких концентрических, с висящим на них живым пауком–крестовиком, жирным и вполне космополитического вида, встречающегося по всему свету, с трубками для прядильного аппарата и крестом. Казалось, что паук чуть–чуть раскачивается на созданной им поверхности, любуется своим утончённо изысканным рисунком и почёсывает свои пушистенькие лапки, поджидая кого‑то.
По стене из‑под этюда, изображающего огурцы, показался тёмно–красный таракан, тоже вездесущего вида, — такие у нас у бабушки за печкой жили; — промчавшийся вместе с мелким жуком, мгновенно за тараканом последовавшим.
Вместо них прямо из‑за деревянной панели появились несколько белых термитов с прозрачными большими крыльями — это вид только американский — они или присматривались к стене, или уже прогрызли систему ходов в мёртвой древесине, слагающей стены дома, — это очень трудно заметить; избегая света, они протачивают ходы внутри, поэтому опасность может быть обнаружена слишком поздно.
Из‑под кучи хлама и бумаги, лежащей на полу и сдвинутой Юриными шагами, высунулась голова большой засушенной бабочки, распластанной на бумаге, но сохранившей пестроту своих нежных крыльев.
Помолчав, Юра продолжал:
— Покрутились мы с Ингой три сезона с капризной приезжающей публикой; в первый летний сезон перебывало человек двенадцать дам; нужно было их обслуживать: Инга заботилась о пропитании, а мне не только проводить линии, но и умудряться делать рутинную работу: то кран течёт, то — то, то — то.
После третьего сезона решили — зачем так глупо проводить время? Инге — на кухне, мне — в поучениях, и оставили и эту идею, и эту студию.
И стоит теперь она укором, как свидетель моей попытки разбогатения. А вид из окон один из самых вдохновенных в моей долине.
Молча я ещё раз взглянула на очаровавшие меня холмы — окаменевшие волны Земли, ещё более и ещё ярче сиявшие на горизонте, и, вдохнув воздуха — запаха опустевшей горнохудожественной студии, — мы вышли наружу к пруду с бело–розовыми лилиями, которые полузакрылись, и уже не было видно на них карминовых пятнышек.
По дороге нашего возвращения то там, то там попадались небольшие деревянные домики.
— Эти кибитки, — сказал Юра, — свидетели моей второй попытки разбогатения: придумал сдавать их в аренду, настроив их в самых уединённокрасивых местах своей долины…
Рассказ Юры был прерван внезапным появлением буровато–серого зайца с длинными ушами и коротким поднятым хвостом, проскакавшим прыжками перед нами совсем нетрусливо. Юра на него посмотрел, как на знакомого, и сказал, что зайцы, убедившись в своей безопасности, становятся очень дерзкими, ничего не боятся, всё уничтожают, что ни посадишь. А как дерутся, разбойники! и продолжал — «про кибитки».
— Мои кибитки привлекли несколько романтических пар в летние месяцы, а зимой никто не захотел жить в заваленных снегом горах, карабкаться по заваленным дорогам. Горный морозный воздух люди променяли на удобства; и стоят мои кибитки пустые — никто не хочет ходить пешком. Видно, как и я, эта натуралистическая точка зрения устарела. Я не могу угнаться за возрастающей активностью цивилизации. Я чувствую себя раздавленным цивилизованным миром, и вот делаю себе передышку, как Лев Николаевич.
И, вдохнув своего горного воздуха, остановившись перед щебнистым спуском, подавая мне руку, Юра продолжал:
— Лев Николаевич хотел элементизировать материальную жизнь, чтоб человек мог обратиться к духовной. И я, не разбогатев, как в детской американской игре «Life», ушёл в деревню. Рисую и живу от продажи моих творений, можно сказать, духовно.
— В этом пруду, — продолжал Юра без всякого перехода, когда наша тропинка подошла к озеру с тёмно–серой водой и спадающими в неё ветками кустарников и небольшим ручьём, низвергающимся с известкового отвесного уступа, — у Юры есть свой водопад, — я разводил рыбу, и сейчас, нет–нет, да выловим что‑нибудь оригинальное. Поджидая ужина, зайдёмте ко мне в мастерскую.
Мастерская была пристроена к дому, у стен рядами стояли подрамники, обтянутые холсты, эскизы, картины. Два больших мольберта с полулежащими на них приготовленными фактурными поверхностями–подмалёвками. На стенах висели готовые произведения — картины с сюжетами из окружающей природы в дневном и вечернем освещении: синие дали гор, взятые с высоты, с облачным небом, зима в горах при закате солнца, бело–розовые лилии в пруду, только что виденные, с карминовыми пятнышками, водопад из воды, льющейся вертикально по скалам, как разлитое зеркало. Река всей своей шириной падает в глубину.
И совсем из другой природы: на громадном полотне стоял злобный тигр с красно–фиолетовой разинутой пастью; обнажённое женское тело без головы, с бегущими по нему капельками прозрачной воды. Богатая гамма красок с гармоничным колоритом.
— У меня нормальный реализм, — показывает Юра на разинутую пасть тигра. — Я не претендую на высший шаг в искусстве. Вот, посмотрите, этот «тиграшка» уже продан за несколько тысяч. Людям нравятся красивые животные и пейзажи. Всё без выкрутас.
— А у меня выкрутасы, — говорит Яша. — Плавучую округлость линий, заключённую в природе, хочу перенести на полотно — понять внутреннюю мысль, структуру каждого предмета.
— Если вы не кормитесь от этого понимания, то — можно переносить на полотно структуру предмета, понятие, мысль. А если кормитесь — то — копия с природы, чуть–чуть подслащенная, капля профессионализма, и это — о'кэй. Вот эта картина — в нише холма лежащий крестик — галлерист понимает, что это быстро найдёт покупателя. Захочет ли он в вас «вкладывать деньги», как тут говорят: в рекламу, в организацию выставок? Что он получит обратно? «Тиграшка» тоже быстро пристроится, а со смыслом, с внутренней мыслью — останетесь сами по себе; эти мои скептические, даже циничные воззрения — результат моего опыта: эпохе не нужны Леонардо да Винчи, да и графы–меценаты повывелись. Миром правят деньги — знамя хлеба насущного. Нищие будут блаженны духом.
Так Юра резюмировал свою жизненную правду и пригласил нас отведать выловленную из своего озера рыбу, зажаренную Ингой целиком. Несмотря на разницу во вкусах на искусство, на тиграшек, крестики и выкрутасы, кушанье из рыбы оценили все как изысканное. На рыбе все вкусы сошлись.
Из‑за снеговой занесённости и недоступности наши встречи с Солоневичами прервались на целую зиму, и только по весне мы увиделись, пригласив их к нам на ужин, устраиваемый нами в честь приезда гостей: нашей приятельницы Рахили, с двумя близнецами Пашей и Егором, друзьями Ильи, Павла Литвинова с семьёй и Андрея Амальрика с женой.
— Вхожу с первого этажа, а оказываюсь на втором — как это так? — удивилась Рахиль, войдя в дом.
— И я всё время удивляюсь этому входу.
О каждом из ожидаемых гостей Рахиль что‑то знала и слышала:
— Я привезла из Москвы наказ от писательницы Евгении Гинзбург: отыскать где‑то в Америке Ивана Солоневича и передать ему от неё глубочайший поклон — настоящему мужчине и человеку. Это он?
— Нет, это его сын Юра, а Иван умер в Венесуэле или убит КГБ, как думает Юра. И поклон передадите сыну.
— Жену Амальрика зовут Гюзель, она татарка, я с ней была знакома в Москве.
— Я тоже немножко татарка — трудно сказать, на какую часть, — дедушкин дедушка был татарин. Восток и Запад соединяются в любом русском лице.
— Я знакома с отцом Маши Литвиновой — Львом Копелевым — мы были соседями в Москве, он тоже настоящий мужчина, — произнесла Рахиль, а в дверях появились Литвиновы и Амальрики.
Кажется, что Рахиль знала всех.
— У вас такой запах варёного лука по всей окрестности — это моё любимое лакомство, сваренные головки лука, — сказала Гюзель, сразу же ошарашив меня таким своеобразным вкусом и дикой красотой глаз.
Некоторые изящно–странные человеческие лакомства я помнила с детства: накрошенный в подсолнечное масло чёрный хлеб с луком и солью — любимое кушанье моей Рязанской бабушки; оладьи из сырой картошки, кулеш из пшена, ржаной пшеничный кисель на опаре, — обожала моя Калининская бабушка и тётки. Однако голый варёный лук?! Как эта татарка не стыдится своего вкуса! Спорят о вкусах? Или нет?
— Я подарю вам целых две, — сказала я, — и подам их на отдельном блюдечке с золотыми ободками. И, достав из красно–бурого борща две светло–лиловые луковицы, — пригласила всех к столу. Пока рассаживались, подъехали Солоневичи.
Бегая туда и обратно, от детского кухонного стола к главному столу взрослых, я не принимала участия в разговоре, и только после того, как дети покинули кухонную территорию, я услышала, как Андрей Амальрик рассказывал лагерную историю об убийстве одним человеком другого из‑за бутылки кефира.
Содержание бутылки и человек.
— Как много в человеке бесчеловечного! — произнесла Рахиль.
— А лестницу со ступенями типов людей — от высочайшей теургической миссии до… бутылки кефира можно протянуть от Мариинских впадин до Гималайских гор. Бесконечна лестница человеческого совершенствования. И каждому есть над кем чувствовать себя возвышенней, — сказал Яша.
— И каждому есть под кем, — вставила я.
— И все под нами, — смеясь, сказал Юра, — потому я удалился на высоту и смотрю на всех сверху вниз.
Павел предложил всем выпить за встречу в американской провинции, и, весело разливая калифорнийское вино, я услышала слова Рахили:
— В сущности, весь мир — провинция, как говорила моя подруга актриса Раневская, а не провинциальна — только Библия.
— И моя гора, — добавил Юра. — Маленький Арарат. Ноев ковчег.
— Интересно, — сказал Яша, — как отнеслись бы к этой встрече родственники всех нас, тут встретившихся? Что бы сказал ярый ненавистник коммунизма Иван Солоневич, беседуя с ярым революционером Максимом Литвиновым об исполнении их мечтаний?
— Мой отец, — сказал Юра, — мечтал о возвращении в Россию и для себя и, конечно же, для своих потомков.
— А мой дед, — сказал Павел, — мечтал не только за себя и за потомков, но и за всё человечество — все знают, о чём мечтали кремлёвские люди.
— Пропали папины надежды увидеть меня в Смольном, — сказала я. — Как видите, я оказалась так далеко от Смольного. А Яша — так далеко от Израиля, где Аарон жаждал его видеть.
Заведённый разговор о предках в истории человечества то заглушался стуком ножей, вилок и тарелок, то опять возникал. «Наши предки». Чего собственно они хотели? Ради какой цели они жили? И как мы попали сюда? Волной какой мечты принесло нас? И какой ценой оплачиваются величайшие противоречия идеалов?
Гюзель, накинув нейлоновый шарф на себя и на маленькую Ларису, касаясь подушечками пальцев этого воздушного покрывала, начала танцевать. Облако из газового шарфа залетало по воздуху, подчёркивая плавучесть движений её кружащегося тела, как бы показывая: «Обратитесь к жизни, зачем вы о противоречиях, когда можно танцевать, когда есть песни и пляски». Все залюбовались.
Тут въехал Даничка–пистолет, как его прозвал Юра, верхом на Егоре, привлекая внимание к себе громким присвистыванием, а Егор лошадиными взбрыкиваниями. Лариса тут же покинула сцену, и танцы прекратились.
Я не помню, о чём ещё мы говорили в тот вечер, распивая калифорнийское вино на Аппалачских куполах, так хаотично тут встретившиеся — осколки Великой империи.
Некоторое время спустя можно было видеть, как поочерёдно отъезжали машины от гаража нашего дома, развозя уходящих от нас гостей по разным провинциям Земли.
Ещё оставалась я на дороге, как услышала:
— Зайдите выпить чашечку кофе ко мне, — приглашала меня наша американская соседка. — Я заметила, что вы всегда расстроены, когда от вас уходят гости!
— Да, я боюсь одиночества, холода покинутости. Испытания одиночеством я не выдерживаю, — «чтоб непременно все вместе» веселились, плакали, восхищались.
Я из большого коллективного садика.
Русский ланч
Каждый вторник с одиннадцати до часу университетский кафетерий оглашался русской речью желающих пообедать и пообщаться в русском языке.
«Русский ланч» был придуман до меня, но для меня он означился временем моего двухчасового царения — по–русски я говорила за всех приехавших, за всех оставшихся, за всех советских, русских, за весь Союз, за всю Россию, — отвечала на все вопросы американского окружения.
Поли представила всех главных участников — я наскоро опишу их с маленькими характеристиками.
Исполняла обязанности заведущего кафедрой русского языка Ульяна, взрослая женщина, в глубинах Белоруссии родившаяся, но выросшая в Америке и удивительно сохранившая в чистоте южное деревенско–русское произношение. Разговаривала она мало, редко высказывала мнение и совсем не давала оценок.
Две маленькие «истории» мне запомнились из её рассказов: как агенты ФБР спросили, почему она выписывает газету «Правда», и попросили заполнить какое‑то объяснение, и как Ульяна сказала мужу, что нужно послать деньги в некоммерческую студию радиопередач потому, что они слушают эти передачи. Как она читала лекции о мировоззрении Достоевского? я не знаю — не посещала.
Михаил фон Герцен — высокий красивый молодой мужчина, окончивший Бёркли, преподававший русскую историю, правнук знаменитого Герцена, звонившего в «Колокол», только с добавленной к их фамилии Мишиной бабкой приставкой — «фон».
Миша, устав искать годичные позиции преподавания, иногда говорил: «Придётся богатеть»! — уходить в бизнес.
Его красавица жена Маргарет, армянско-русского происхождения, свободно говорила по-русски, но в часы нашего ланча была занята полировкой, очищением, отбеливанием зубов своих пациентов. Маргарет ездила в Православную церковь чуть ли не в Вашингтон, беря иногда нашего Илюшу. Герцены любили Калифорнию, и через год уехали «богатеть» в район Сан–Франциско, Миша перешел из обеднённой русской истории в обогащённый русско–американский бизнес.
Люба Фабрики, изящная миловидная женщина, родившаяся в Югославии в семье белогвардейского офицера, — её родители хранили русско–православные традиции, мечтали вернуться в Россию, и, как Люба рассказывала, огорчились её выходом замуж за «басурманина» — протестанта Вальтера, теперешнего вицепрезидента этого университета.
У них было двое взрослых детей, но определить — кто есть родитель, а кто ребёнок, можно было только по ободранности и необутости последних. Их дочь Катя, как только ей исполнилось восемнадцать лет, ушла в бега, и родители по этому поводу ходили к психологу, довольно дорого оплачивая свои утешения, однако сама Люба, воспитанная в русских традициях, в мой после–эйфорийный период утешала меня бесплатно. Люба работала в лаборатории на биологическом факультете, получив образование в Канзасском университете, который окончили все её сёстры и братья, — родители настаивали на образовании детей, опять же по традиции.
Когда мы уезжали на конференцию, то две недели семья вице–президента была «бебиситером» нашего Илюши. После пребывания в их доме он стал мыться пять раз в день, а вместо борьбы за коммунизм в Америке, как обещал, стал бороться за чистоту в нашей семье, стремясь приблизить нас «по чистоте» к американцам.
Профессор Гейлен — американский интеллектуал, неуклюжий, полный, вальяжный, знаток иностранных языков, женатый на милой француженке Жаклин, которая меня, плачущую, после просмотра шведского фильма о России, утешала на непонятном ни ей, ни мне языке.
Профессор Гейлен часто повторял: «Знаю я своих соотечественников, знаю». От него я услышала несколько американских пословиц, характеризующих людей: — «Свет горит, а в доме никого нет», — сказал он про одного профессора, занимающегося общественной деятельностью, сказав про другого: «Можно подвести лошадь к воде, но нельзя её заставить пить».
Донна — молодая женщина, только что получившая степень доктора политических наук, хорошенькая «арабская принцесса», застенчивая, прикрывающая свои красивые серые глаза чёрными очками, как фатой.
Она занималась русской экономикой — тайным для меня предметом исследований, находящимся по эту сторону океана. Родители Донны приехали из Ливана, жили в Чикаго, где её отец держал ливанский ресторан, безумно гордясь, что его дочь — профессор. Я не знаю, каким Донна была профессором, но она так готовила восточную еду, что после отведывания её блюд я срочно познакомила её с одним нашим приятелем, но из знакомства ничего нежного не получилось, и она осчастливила кого‑то другого изысканными восточными блюдами, уехав из Блаксбурга.
Джэйн, наша соседка, преподающая историю, приходила, когда у неё не было занятий. Она была французского происхождения, вместе с мужем они окончили Гарвард, чем она так гордилась, что, кажется, позабыла всё, чему их учили в Гарварде, кроме песни про Лобачевского и «левостороннего» завышения — жалости над неокончившими Гарвард нищими и «homeless» (бездомными).
Мой Илюша дружил с детьми Джэйн, Марком и Крисом. Как‑то он пришёл от них огорчённый тем, что Крис, позвав в гости, продал ему стакан сока за двадцать пять центов, когда же пришла их мать, то она их похвалила, за то, что они заработали два доллара. Я утешила Илюшу, сказав, что их мать отдаст эти деньги бедным.
Время от времени заходили студенты, мало чего понимая в быстрой русской речи и, поскучав и отмучившись, не баловали нас своими посещениями.
В первый день встречи после представлений и приветствий Джэйн меня спросила:
— Вы уехали из Советского Союза навсегда? И почему?
— Мы уехали навсегда, а почему? Ответить на этот вопрос можно двумя словами — «стало невыносимо», существует такая краткая формула, и каждый уехавший вкладывает в неё своё.
Позже, в течении наших встреч, я раскрою эти слова маленькими историями, ведущими опять к этим словам, и не общей критикой системы, а только тем, как для меня высвечивался весь коммунистический идеал, сначала неясным выражением, перегруженным вопросительными знаками и недоуменьями, а потом открывшейся пропастью лжи — чудовищностью человеческих действий в самых простых вещах и событиях.
Решение было мучительным — за — против, — за — против, — против и — за. Несколько лет продолжительное давление: За — Против. То побеждало «за» — уехать, забыть, не видеть. То — остаться с тем, что предвзято и непредвзято любишь. На одной стороне весов — одно, а на другой — другое. Невероятная разница перспектив! Где и как приживёшься, вырванный из привычной родной почвы? Что предвидеть и что ожидать там и тут — тут и там?
Некоторые наши друзья, Б. Вахтин, Я. Гордин, Г. Айги выбрали для себя остаться. Так захотели, показывая нам такое решение, найдя удовлетворение в любви к отечеству.
Я же металась между любовью и ненавистью.
Навсегда оттуда? Где остался забор с повисшими на нём словами — «Я люблю тебя».
Навсегда оттуда, где с другого забора слетело слово, слетавшее с заборов — первое прочитанное слово, неприличное для уха, но вы услышите и увидите его повсюду написанным и звучащим. И я сказала это слово — хуй.
— Дина, я сколько раз была в России, — сказала Поли, но никогда этого слова не слышала.
— Да, это звучит резко и непривычно для ушей, и в гостинице для иностранцев оно не пишется, но значение его, употреблённое с предлогом «на», всеобъемлющее — туда нужно идти. В первую встречу я не хочу шокировать вас знанием заборно–уличных слов. И что, и как, и почему, хоть и поддаётся простым выражениям, но я не возьмусь вводить вас в заблуждение умением ими высказываться, когда в России есть такие восхитительные мастера запечатлять в них все свои намеренья.
— К нам по обмену приезжают советские специалисты, и мы всегда говорим о балете, музыке, о прекрасном, — сказал кто‑то.
— Вот видите, самые противоречивые мнения можно выносить про русских: одни — с неприличностями, другие — со стихами, все суждения смазывая красивыми словами — быть может, поэтому и говорят о «загадочности русской души»?
— Про русских в Америке, казалось, никто не знал и не интересовался, пока русские не запустили спутник: «Спутник! Спутник!» — все выучили это слово, — сказала Люба. — Когда мы жили в Канзасе, во времена Маккарти, нам били окна, думая, раз мы русские, то мы коммунисты. А мой отец — белый офицер. Монархист. Мы — белые–белые.
— А я из красных, — сказала я. Мой отец верил в идею всечеловеческого счастья, в привлекательность коммунистического идеала. И меня воспитывал: «Слушай пионерскую зорьку!» Мечтал, чтобы я служила в Смольном, а я, наслушавшись русских утренних «зорек», слушаю и смотрю теперь американские.
— Когда и как у вас возникла первая острая реакция против коммунистической структуры? — спросил профессор Гейлен.
— Мои сомнения, мои острые реакции возникли поздно. Как многие советские дети, я росла в волшебном кружке идеала: — праздничные слова, символы, значки, пионеры, галстуки… тайна. Замирала от страстного удовольствия хождения под красным знаменем, неся руку выше головы, в салюте: «Всегда готов!…»
Завороженная, обволакиваемая, отдаваясь всей душой игре, — пела и танцевала без всяких сомнений, поверив в красоту идеала.
Моё первое острое «разочарование» — скорее это была реакция против очарования — гибель моих лучезарно–наивных воззрений, встретившихся с реальностью, против моей идеализации «социума», как такового.
Постепенно, мало–помалу стали зарождаться первые маленькие подозрения, как маленькие холодные капельки, падающие с потолков коммунальных пещер, наполняя вёдра, ушаты леденящей водой, постепенно превращаясь в ледяные водопады, опрокинувшейся на меня воли коммунистического идеала, обратившей все мои детские иллюзии в другое направление — в бурный поток, вынесший меня против всего, что чтило моё сердце, докативший меня до самых Аппалачских гор.
Быть может, в Америке мне откроется: что присуще коммунистическо–социалистической морали, — идеалу, условия и обстоятельства которого я более или менее знаю, а что — общечеловеческому?
Быть может, отделю «это» в Америке? Что тут добро и что тут зло? И что общего между «нашим» и «вашим» добром и злом? У нас всё так перепуталось, наша система такая хитрая, обращающая, аппелирующая к самым твоим заветным глубинам, — обволакивающая, завораживающая, проникающая во все ценности, растворяющая тебя в коллективном, устанавливающая свои понятия о добре и зле, и её яд пропитывает целиком.
Я хочу тут очиститься от этой пропитанности, хочу почувствовать себя, как я есть, — понять себя в окружающем мире.
— Американцы тоже без понятия — бьют окна, не разбираясь, не понимая, что к чему. Знаю я своих соотечественников, знаю, — сказал Гейлен. — Мало понимая, перепутывая, красное — белое — чёрное… Поживите здесь, Диана, и вы увидите, что есть много общего между континентами и идеалами.
Мы рады с вами познакомиться!
Так начались мои встречи за «русским ланчем», о которых я расскажу, упуская множество подробностей, случайностей, — как можно дальше от притязаний на «объективность», — и как только можно ближе к своим ощущениям, состоящим из целого спектра часто взаимоисключающих впечатлений и желаний.
Через неделю я рассказала о «первой капельке» — первом запомнившемся мне эпизоде — встрече с реальностью, о том, как я на вечеринке только что поступивших в университет узнала, что все студенты, включая меня, поступили по разным степеням «блата», по большому и маленькому. Блаженство поступления мне это не испортило, но я удивилась, как же можно поступить «просто так с улицы», если у тебя нет никаких протекций? Это была первая мною встреченная маленькая ложь, которую я заметила. Но…
— У нас тоже в университеты прежде всего принимаются богатые люди, родители которых дают деньги университету, — сказала Джейн.
— Здесь все знают о том, что в первую очередь принимаются дети алюмний, — сказала Люба, — все, кто хочет учиться в Америке, имеют достаточно шансов. Мои три сестры и два брата окончили университеты, хотя мы не были богатыми — получали scholarships–стипендии и брали loans–займы.
— А кто такие «алюмнии»? — спросила я.
— Это люди, дающие деньги университету, те кто его окончили.
— Понимаете, у нас в России можно поступать только в один университет, и парень, если не поступил, забирается в армию, поэтому конкурсы бешеные и столько «блата».
— Тут тоже много несправедливостей, — сказала Джейн, — у вас после окончания государство обеспечивает работой. А тут никто о тебе не беспокоится.
— Это правда, что у нас все беспокоятся «о тебе»: всех интересует, чтобы ты правильно жил, одевался, любая бабка на улице брякнет языком любую гадость, всё, что придёт ей в голову. Стоим с подругой на остановке — едем на практику и одеты в брюки. Одна бабка подошла к нам и смачно плюнула в нашу сторону, сказав: — Черти, окаянные, проститутки!
— Везде есть бабки, которые подложат хворостинки, — произнёс Гейлен.
— Но когда себя начинаешь чувствовать «бабкой» с хворостинкой и их везде подкладывать, то тут… беги.
— Но мне хочется, — произнесла Поли, — уточнить кое‑что про образование: есть ли в Союзе какие‑нибудь частные стипендии? фонды?
— Нет, Поли, всё образование в Союзе бесплатное. Мы деньгами за образование не платим. За нас платит государство, и мы принадлежим ему. После окончания учебного заведения тебя «распределяют» — направляют на работу. Куда?… Кого куда, и тут опять вступает гигантский механизм — блата, коррупции, связей, знакомств. Ко времени моего окончания университета от «первокурсного» мировоззрения у меня не осталось и следов — я «распределилась» в Ленинград, в аспирантуру! А у моей сестры Ольги сохранились иллюзии: она вместе с двумя своими подружками «распределилась» в Сибирь, в Красноярский край учителями. Как они там жили? — это отдельное повествование об их жутких условиях сибирской жизни. Мы оттуда выкарабкали её через год, две другие приехали позже… А прописка?
— Я слышала, что в Союзе хорошее образование, хотя и бесплатное? — спросила Донна.
— Программа средней школы там, наверно, более уплотнённая и более насыщенная, — сказала я. — Глядя на предметы, изучаемые тут Илюшей, я написала так в Россию: в школе три предмета: математика, как считать деньги, английский, как заполнять денежные документы, и наука, как чистить зубы.
— В Америке часто заканчивают школу, не умея читать, — сказал Гейлен.
— Конечно, писать после школы у нас все умеют и читать, но что? — продолжала я. — Одна программа по всему Союзу, один и тот же образ Татьяны Лариной, и все должны иметь одно и то же мнение, разработанное в министерстве образования. Один учебник, одна программа, один взгляд, одно мнение.
— Но лучше Пушкина изучать, чем продавать в школе печенье, — сказала Поли.
— Когда Илюша в Нью–Йорке должен был в школе продавать печенье, конечно, мы с Яшей смутились. Наше смущение быстро прошло от сравнений, — что осталось, впечаталось от моего обучения?
Остались безобразные клочки штампов, мертвых символов, мнений, вдолбленных так, что не знаю сколько времени понадобится, чтобы как-нибудь забыть всё, чему обучали, и я всё ближе и ближе прихожу к выводу — может, лучше, чтобы меня научили продавать печенье — что‑то материальное, чем продавать свои чувства, свои эмоции, своих друзей, своих родителей, себя.
— Послушайте, как коммунистический идеал нам начинал портить вкус с самого детства, с самого рождения, и я рассказала мою коротенькую встречу с девочкой на пустыре.
* * *
Из последних маленьких капель.
Представьте себе новые дома — новостройки-квадраты кирпично–бетонных геометрически расположенных зданий, окружённых пустыми болотистыми полями, без деревьев, без кустов, без травы, с мусором и грязью.
Только около новенькой школы есть заасфальтированная площадка с посаженными кустами, которую я выбрала для прогуливания Данички перед сном. Подкатывая коляску к зданию школы, — нигде нет никого, в сумерках, — вижу: мелькнула маленькая тень и остановилась прямо посреди стены, перед гигантским портретом Ленина, повешенным в какую‑то честь. В тёмной фигурке рассматривалась девочка лет девятидесяти. Я приближаюсь с коляской. Смотрю. Девочка, стоящая ко мне спиной, подняв голову и руку в салюте, замерла и что‑то шепчет портрету. Полотно портрета колеблется, и лицо на портрете то приближается к стене здания, то выпячивается, хотя все четыре угла портрета чем‑то прикреплены; всё равно кажется, что портрет вот–вот оторвётся, вырвется и полетит. Я наблюдаю, Даничка спит в коляске, девочка разговаривает с висящим портретом. Что? Не слышатся звуки, произносимые девочкой. О чём она беззвучно шепчет? Порывом ветра портрет надуло, надвинуло и прибило к стене, и полотно, будто втянутое неизвестной силой, выходящей из стены школы, задрожало, зашевелилось, и долетели слова: «хорошо», «любить». Что? — Не расслышалось.
И какой режиссёр инсценировал это? И мои дети видятся: в простирающемся жесте, с любовью и с доверием?! И мои видятся: протягивающие свои руки, обнажающие свои тайны перед портретами, перед великими и чудовищными выразителями неразгаданной тайны преклонения.
Пионерский жест повис в воздухе.
Я покатила коляску с Даничкой от школы с портретом. Оборачиваюсь, а девочка ещё шепчет что‑то ему, а портрета не видно; загорожен стеной, вдоль которой я покатила коляску… , докатив её до Америки. Не лучше ли печенье в школе продавать?
* * *
В наших дальнейших беседах за «русским ланчем» я, рассказывая о своих холодных капельках, казалось, заново переживала весь процесс моего разочарования, при взгляде с обратной стороны. Казалось, для самой себя я вспоминала прошедшее, чтобы убедить себя в правильности принятого решения — навсегда покинуть любимое. И почему? И как? И зачем?
И почему будет длительный, мучительный, острый процесс врастания, отрицания себя там и себя здесь? И почему только тут я обретаю то, что потерялось там, и почему только тут… ? И почему только тут я не прощаю всем, подносившим «хворостинки», всем нашим умникам, философам, писателям, поэтам, мужчинам?
И почему? И почему не нахожу я в сердце своём извинения?
Люба спросила меня:
— А что вас больше всего поразило в Америке?
— Моё ощущение себя, — ответила я. — Когда я сама себе задаю этот вопрос, то я так на него отвечаю. И ещё — Джефферсон.
Там у меня было внутреннее самопрезрение от страха, внутренняя жалкость… беспомощность. Моя сестра Ольга так передала это ощущение:
«Мы миллионы глупых, слепых котят, оставленных как бы без матери, бессмысленно тыкаемся во все углы, царапаемся, ничего не видя и не понимая, не зная, что делать, как и что поесть, как погадить, как вылезти из той коробки, в которую нас втолкнул хозяин, а мать–кошку забрал».
И только тут я становлюсь зрячей — начинаю видеть, и только тут я начинаю ощущать себя незнакомым мне образом, почти человеческим, и только тут мне снова и снова приходится убеждаться с горечью, как прожила я там слепым котёнком. И только тут — не стыдиться самоё себя.
Конечно, наиредчайшие люди, как Александр Мень, Яша, Иосиф Бродский, могли обрести и там свободу в духе, но не я. У меня только тут зарождается ощущение себя в сравнениях — и я не могу надивиться на чудо — как разбиваются мои рабские взгляды, но только тут я прикасаюсь к спрятанной внутри меня свободе.
Вчера, например, у Яши на работе (я помогаю Яше в его проекте и даже получаю небольшую плату) хочу налить кофе, а кофейный жбан стоит в общей комнате, где идёт совещание, и я стою со своей кружечкой, боясь подойти и налить этого напитка. Клер, наша секретарша, увидев меня стоящую, спрашивает: «Вы что, боитесь подойти? Входите!» Я же не решаюсь: привыкшему стоять в уголке с железной кружкой, поднятой кверху в ожидании раздачи и разлива, — как самому свободно кипятка налить?
— Давайте, я вам принесу, — сказала Клер.
И эта же Клер на мои слова о том, что из Союза за три года эмиграции в Америку приехало около пятисот докторов наук, ответила, как человек с чувством достоинства мне незнакомым: «Как хорошо это для Америки!»
Что бы сказали наши люди? Много вариантов ответов могу предложить, в том числе и со словом, слетающим с забора, только вряд ли попадётся такой ответ, как у американской секретарши — президентское ощущение себя.
И как я сказала, — президентское ощущение Джефферсона, как он ответил людям, призывающим его властью президента — запретить в прессе критиковать президента, распускать клевету, призвать журналистов к порядку: «До последнего дыхания я буду защищать их право клеветать, клеветать, клеветать!»
И где у нас такой президент, и где у нас такая секретарша?
И у кого у нас такое ощущение?
То тут, то там незаметные, нормальные для американских людей с самого детства слова, поступки, эпизоды проявляются для меня событиями. Читали книгу про «Вотергейт» — я восхитилась, захотела разделить свой восторг.
— Ну, не говорите — это такой позор для Америки! — сказали почти все в один голос.
— А у воспитанных на портретах вождей — другие реакции.
— Это позор для Америки иметь такого президента, как господин Никсон, — сказала Люба, — и, как мне думается, все американцы возмущены его действиями.
— Но меня‑то и восхищает то, что возмущение американского народа воплощается в реальность. Сцена, когда журналисты пришли в Белый дом и пресс–секретарь Никсона их выгоняет, говоря: «Это резиденция президента!» — а они отвечают: «Это комната налогоплательщиков!» Я не могу себе представить не только подобного заявления ни у одного советского журналиста, но даже подобной мысли ни у одного нормального советского человека.
— Да, мы платим налоги, и государство должно отчитываться перед налогоплательщиками, куда идут наши деньги, — сказала Джейн.
— А у нас нет ни налогов, ни денег — ни ответственности, ни с той, ни с другой стороны! Советские люди приучены только попрошайничать, может что сверху «спустят», или скажут, или подадут. Стояние у дверей и необходимость ждать.
— А есть в Советском Союзе «homeless»? — спросила меня Джейн.
— Наверно, я вас удивлю, сказав, что у нас все «homeless», как вы говорите, все бездомные, в том смысле, что у нас, включая президента, никто себя в безопасности не чувствует — я не про грабителей, я про внедрение к тебе в дом, комнату, квартиру любого вида следящих, смотрящих, наблюдающих. Понятия «privacy» нет в русском языке, не знаю, как даже перевести? И только тут я ощутила мою тамошнюю бездомность, бесправность, униженность.
И чтобы подтвердить свои слова, я расскажу о приходе к нам комиссии нравов в один из весенних апрельских дней.
* * *
Обыск.
Звонок в дверь. Кто это в такую рань пришёл? — думаю, подходя к двери.
— Кто?
— Откройте: Органы Государственной Безопасности! — мужской голос в щель полуоткрытой двери.
Ладонь с бумагой и голос:
— Вот у нас ордер!
Ладонь вытягивается в руку. Дверь приоткрывается шире — толпа из множества человек. Другой голос, или тот же самый:
— У нас ордер на обыск! Подписан прокурором. У нас ордер!.. Ордер… Ордер… 134! — Виньковецкие! Вот он… У нас…
Смотрю в бумагу — ничего не вижу, кроме того, что люди уже в моём коридоре заполняют пространство. Я не понимаю, что в бумаге, но на нашей вешалке несколько рук–кистей одновременно; и на каждом крючке повисает пальто. Стою с вручённой бумагой, без дела, без приглашения, без приветствия, окружённая раздевающимися мужчинами.
Мгновенно, без моего приглашения — все пальто на вешалке. Чей это дом? Ты тут живёшь, Дина?
— К нам пришли! Вставай, — говорю я Яше, и он молниеносно в коридоре, заполненном как будто ста человеками; быстро берёт свою записную книжку, лежащую у телефона, и прячет в карман.
— Положите туда, где она лежала!
— Это моя личная записная книга, и вы должны иметь ордер на личный обыск, — говорит Яша.
— У нас есть право и на личный обыск тоже, у нас есть все права! — говорит тот, ведущий себя, как главный, и старше всех остальных. Их пятеро. Одна девка.
Записную книгу Яша кладёт обратно. Главный — толстый, маленький, скомандовал:
— Вы двое работаете на стеллаже, товарищ Р.(девка) и товарищ Е.(парень) сидят в коридоре — присутствуют как понятые, чтоб не было нарушений закона.
Сам — Главный — усаживается в гостиной, за нашим столом. Распоряжается:
— Носите ко мне всё подозрительное!
Яша идёт в мастерскую–студию (третья наша комната), говоря, что присутствовать при обыске не будет, а будет работать — печатать на машинке (перевод).
— Ваше право присутствовать при обыске, — твёрдо говорит Главный.
— Я не хочу воспользоваться этим правом, — отвечает Яша.
— А вдруг мы вам что‑либо принесли и подкинем! — иронично–испытывающе говорит Главный.
— Я верю, что не принесли. А если и принесли, то в любом случае подкинете. Обыщите студию, чтобы я мог в ней работать, — говорит Яша.
Я — к Даничке, в его комнату — он ещё спал рядом с рыжим котом, забиравшимся к нему в кровать после того, как всё в доме затихало. Кота прогоняю и возвращаюсь в спальню–гостиную, где за столом расположился Главный (неловко, что кровать не застелена!). Вижу, как Главный быстро и ровно отпирает ящики нашего письменного стола и его пальцы выгребают и выгребают, всё перебирая. Кончики пальцев держат. — Телеграмма? От кого? Кому? О чём? Подозрительно? Что это? — держи хвост морковкой? Марлена? Кто это? Имя? Хвост? Шифр? — Нет, это шутка. — А это что? — Это письма одной незнакомой нам скрипачки к нашему другу–художнику, а он их подарил для основы одному писателю, снимающему нашу квартиру летом, для использования в главе его эротического романа.
Главный стал по–деловому просматривать письма, через какое‑то время замечаю, что его интерес к письмам стал выходить за рамки поисков антисоветской литературы. Лицо и губы его обмякли, он достаёт платок и вытирает им лоб и щёки, томительно–сладостное выражение появилось в его лице, оно потеплело, он добрел, размякал, расплываясь на стуле, глаза умасливались… Я сама читала письма этой девки с таким же результатом и изумлением — такой эротической прозы, талантливой и откровенной, мне не приходилось читать, и эти письма взбудоражат кого хочешь, они подействовали и на майора КГБ тоже. Он посмеивался, похохатывал…
«…И не будет у них никаких от нас тайн…»
Проснувшийся Даничка прокричал что‑то невнятное (Илюша ночевал у родителей). Войдя к нему, я под взглядом понятых, сидевших в коридоре, взглянула на Даничку, на кота, на себя. Раздавался стук Яшиной машинки — тук–тук. Мы всё «их интересующее» спрятали. Чувствую слабость и бессилие. Заплакала: почему к нам пришли!? Мы — два учёных, два кандидата наук, у нас двое детей. Мы ничего против закона не делали… Яша рисовал абстрактные картины… Ну, почему?
— «Ты судил о людях слишком высоко… Кого вознёс ты до себя? Человек слабее и ниже, чем ты о нём думал… "
Кормлю Даничку, успокаиваюсь, все свои слабости собираю в точку.
На стеллаже который вдоль коридора, работают двое — просматривают, пролистывают все книги. Один, молодой, розовощёкий капитан Иванов, в прекрасном синем костюме, нарядный, с галстуком, и другой, громадного роста, красивый мужик, которого я про себя прозвала «Гориллой» за крупные черты лица и загребистобольшие руки. Молоденький обнаружил полку со стихами и начал показывать Главному подозрительные: «Узлы змеи» Иванова, «Цветы зла» Бодлера, с заложенным стихотворением «Падаль»; «Зовы времени» Белого…
Но Главный, расслабленный эротической прозой, беспомощно сидит — в глазах сладкое умиление, губы обмякли, в складках рта будто слюни появились, и про себя, видно, думает, что никто никогда не писал ему таких писем и не делал таких признаний…
«Хочу упиться роскошным телом. Хочу одежды с тебя сорвать… Сегодня сердце отдам лучу… "
— Будем, как Солнце. Бальмонт, — читает он. — Ничего, ничего. С душком… Но ничего — бормочет он себе под нос и громко мне говорит:
— Поставьте ваши плёнки…
Думаю: «Видно, хочет, чтоб скрипачка ему поиграла что‑то сладкое, чувственную музыку.»
«Хочу быть дерзким. Хочу быть смелым. Из пышных гроздей — венки сплетать… Я к вам пришёл, чтоб видеть Солнце.»
— Поставьте вот эту плёнку! — говорит он. «Страсти по Матфею». Нет, не понравилась:
— Переверните — другую!
Ищет, видно, звуки плотской любви… чувственной музыки… Запела Элла Фицджеральд: «I love Paris in the morning». Нравится. Видно, тоже любит Париж при любой погоде.
И уже нет обыска. Стихи. Скрипка. Музыка. Песни… Главный потирает ладони. Я несколько успокаиваюсь — причёсываюсь, накрашиваю глаза и губы — начинаю нащупывать точки… нажимать на слабые мужские педали. «Горилла» входит для обыска в кухню. Он из них — самый подходящий для меня объект для кокетства. Что‑то в нём есть человеческое.
— Какая у вас прекрасная работа! С утра придёшь — кто с кем? Тайная. Я обожаю это.
Возьмите меня к себе на работу! — ласковоласково попросилась я.
— Вы для нас — староваты, — отвечает ещё ласковей Горилла.
— Зато умная! — с лукавым кокетством говорю я.
— Вы от скромности не умрёте! — резонирует он.
— Конечно, я умру не иначе как от хохота, — говорю я.
— Ну, зачем вам умирать? — доверительносерьёзно произносит Горилла. — У вас двое детей! — а сам ощупывает взглядом Яшин портфель, стоящий на кухонном стуле. — Что там? Откройте!
Открывая портфель, вижу, в портфеле — книга, из белой бумаги: неужели что‑то забыли? Но он уже видит книгу — достаю и читаю:
— «Столп и утверждение истины». Павел Флоренский. Непонятно для народа. Для нас с вами. Это Яша читает. Пролетарская культура утверждает свои истины! И чтоб никто не мешал.
Горилла молчит. Показывая на кастрюлю:
— А что там? Плесень? А там что? На сковородке? Жареные мясные изделия. А здесь что?
— Передатчик для связи с другими мирами.
— Ну, зачем вы так, мы бы вас быстро засекли… Я «подружилась» с Гориллой — он у меня даже в туалет разрешения спрашивал, после того как его обыскал. Я разрешала, по слабости, видно. «Добреньким нельзя быть в наше время». А я оплошала — боялась — описались бы — тоже плохо.
— «Ибо ничего и никогда не было для человека и для человеческого общества невыносимее свободы! А видишь ли…?»
Я увидела из окон идущую к нам Даничкину няньку Александру Кузьминичну. Детская комната была уже обыскана и готова была принять постороннего. Нянька была допущена к Даничке:
— Александра Кузьминична! — говорит ей при входе Яша. — У нас органы государственной безопасности проводят обыск: ищут антисоветскую литературу! И вы находитесь в Даничкиной комнате.
Она прошла. И опять зазвучала музыка — дуэт Эллы и Армстронга: «Don't fence me in». «Не сажай меня за забор». То один просит, то другой.
— Не запирай! Не обноси забором!
— Какая у вас музыка хорошая! — говорит молоденький капитан услужливо–вежливо. — И картины у вас красочные! — когда Яша вышел из мастерской. А Яша его спрашивает:
— А как дела у нас на этом фронте?
— Вы молодец, — говорит лейтенант, — вы юморист! И вкус у вас великолепный!
— Конечно, молодец! — гордо говорю я и, чтоб как‑то сбить его похвалу, не дать ему этой похвалой почувствовать себя лучше, продолжаю:
— Я горжусь своим мужем!
И он не растерялся, а отвечал, глядя на понятую, хорошенькую девочку, сидевшую в проходе коридора на стуле:
— Вот так каждая жена должна думать о своём муже!
— Ваши, наверно, так не думают, — прошипела я и быстро юркнула на кухню.
(У меня есть теория, я о ней говорила Поли: я давно подозреваю: женщины эмоционально умнее мужчин, и я представляю, как жёны их, в глубине своего животного дна, презирают — этих самых своих мужей. Но я отклонилась от темы обыска.)
— К телефону не подходите! Ничего не пишите! Идите, помогайте мужу, не мешайте нам! — говорили они мне. А я всё старалась хоть на миллиметр им досадить, нащупав их слабости.
— Какие у вас ботиночки буржуазные! — говорю я Горилле, глядя на его иностранные башмаки на громадной буржуазной подмётке–платформе.
— На израильской! — отвечает мне Горилла.
— У вас сионистская платформа?! — переспрашиваю я.
— Идите помогайте мужу.
— Я не могу оторваться. Вдруг чего‑нибудь подкинете! Или что‑нибудь прихватите, — ласковым голосом поддразнивала я и, заметив, что Горилла что‑то записывает себе на листочке, кричу:
— Яша, тут что‑то пишут! Посмотри!
— Товарищ майор, что записывает ваш сотрудник?! — спросил Яша.
Горилла весь съёжился, покрылся нежным покрывалом из подхалимства, произнося:
— Это я для себя! Это я для себя! Что почитать… переписываю, — и кладёт свой список на стол к майору. Смотрю: Ницше: «Так говорил Заратустра», «Ветки персика», Фрейд: «Лекции по введению в психоанализ», Вильям Шайрер:
«Взлёт и падение Третьего Райха», «Сутта-Нипата»…
Звонок в дверь. Открывает лейтенант — стоит красивая женщина, моя подруга Жанна, у которой часть нашей литературы спрятана.
— Проходите! — рукой приглашает её лейтенант.
— Нет–нет, в другой раз! — отвечает Жанна и, приветливо помахав мне рукой, пятясь назад, уходит. Мы договаривались ехать на рынок.
— Где она живёт?
— Здесь.
— В какой квартире?
— В тридцать пятой! — наобум отвечаю я. — А вы для дела или из‑за красоты? — опять нежно–ехидно спрашиваю я.
— Идите, помогайте мужу!
Нет, я не могу лишить себя такого… Я присматриваюсь.
— Вы нам надоели!
— И вы мне… — проглотив слова, говорю и быстро выхожу к Яше, который мне говорит тоже, чтобы я от них отстала. Но я уже не могу остановиться: им нравятся хорошенькие женщины, хорошая музыка, хорошие картины и хорошая жизнь, и на дне своего позвонка они тоже чувствуют всю нелепость этого прихода…
Мы знаем, что они ищут стихи Иосифа Бродского (наши друзья перепечатывали их, собирали). Для чего? Почитать для себя? На Нобелевскую премию представить? Что хотят найти в них?
«…Не мешай нам… Ступай и не приходи более… Не приходи вовсе — никогда, никогда…»
Вдруг молоденький лейтенант оживлённо и радостно тащит какую‑то книгу к столу майора. Что‑то нашли? Смотрю: издательство «Молодая гвардия», «Бабий яр» — А. Кузнецов. Но не книжка привлекла, а надпись, — перед побегом он был у нас и надписал, «с любовью…»
— Ваш человек, — говорю я, — вымылся у нас в ванне и исчез…
— У вас очень острый язык, — опять едко говорит мне Горилла.
— Не только язык, но и ум, — отвечаю я…
Они, видно, не знали, как от меня отделаться и отвязаться. На их радость, пришла моя сестра Оля, и я стала переговариваться с ней с балкона. Кричать:
— Купи чай, сахар!
— Денег нет! — отвечает она.
Я сбрасываю ей с балкона кошелёк.
— Что вы сбросили?
— Деньги! Не «Архипелаг ГУЛАГ» (одна из первых книг, привезённых на груди Натали Ниссен, была у нас глубоко спрятана). А вы что думали? Стихи? Кому‑нибудь по башке стихами… Насмерть.
А музыка играет… Плёнок большое количество. Коллекция большая. Старые книги. Статьи. Новые книги. Много. Книги идут с полок на стол…, на просмотр пристойного их содержания, совпадающего с требованиями коммунистического идеала, удовлетворяющего… идут на инспекцию…
На суд идут произведения. На казнь приглашаются книги. «Критика отвлечённых начал».
Владимир Соловьёв. — Прошла «Критика». «Лётчик Тютчев–испытатель» — Б. Б. Вахтин.
— «Ну, ничего, с душком; но ничего…» Обратно на полку. Подозрительное — «Маска красной смерти»… Эдгара По… Драма Ибсена — «Когда мы, мёртвые, проснёмся?» — Пронёсся вихрем роман Мережковского «Антихрист»… Побывали на столе многие: поэма Пшебышевского «Стезёю Каина»…, «Вырождение» Макса Нордау… Идёт…
Звонят в ставку. Свои машины они «отпустили» давно — ожидали несметного улова, но… Слушаю. Интересно.
— Ничего нет! Ничего нет! — говорит майор. — Но книги интересные.
Видно в трубке настаивают, что есть, мол, ищите. Тогда майор обращается к Яше:
— А где литература?
— Нету, — говорит Яша.
— Где?
— Нету! — повторяет Яша.
— А ведь была? — задумчиво, нараспев, подмигивая, понимающе говорит майор.
— Нет, — говорю я.
И не было! Не было ни Достоевского! ни Гоголя! — никакой литературы не было. Не было!
И вдруг вижу в открытом шкафу стоит колба и охладитель от самогонного устройства, принесённые мною с кафедры. Ну, думаю, литературы нет, а за самогонку — будет стыдно… Но майор и не думает о материальном–низменном. Его тянет к возвышенному, к стихам, к музыке… к литературе… к скрипке… Хочет поэзии. Стихи… Стихи где?
«Скоро чёртик запросится ко святым местам»…
Обыскавшись, понятых отпустили, видят, что кроме журнала «Тайм» на иностранном языке и повести писателя В. Марамзина «Блондин…» ничего не отыскивается. Пишут протокол. Кот вышел из комнаты, за ним выбежал Даничка.
— Какой у вас кот рыжий, красивый! — приятно говорит лейтенант.
— Кот у нас независимый, — отвечает Яша. — Мышку съест — и никто с него ничего не спрашивает. У него нет свободы, но и нет ответственности. А не поехать ли вам со мной в экспедицию? на природу? — говорит Яша этому молоденькому лейтенанту, который явно симпатизирует Яше.
— Каждому своё, — отвечает лейтенант.
— А вы знаете, где эти слова были написаны? — спрашивает Яша.
— Знаю, я был там с экскурсией.
Коту — мышку! Каждому по своей мышке. У кого есть свобода? У кого есть мышка?
«Ибо вечность — богам, Бренность — удел быков…»
Опять звонят в ставку. Майор что‑то бормочет невнятное… Потом соглашается:
— Гражданин Виньковецкий! Собирайтесь на допрос. Поедете с нами.
— Я не брит, — отвечает Яша. — Я побреюсь. — И надолго уходит, запираясь в ванне…
Они одеваются: на Горилле пальто с роскошным воротником — у него импозантный вид, встретишь, подумаешь, кинорежиссёр; стоят ждут, грустные, необогащённые, голодные… Без малого восемь часов работали.
Обыскались.
Я забыла сказать, что я мясо жарила, так что у самой слюнки летали по всей кухне. Выйду в коридор — понюхаю, хорошо пахнет; ещё добавляю разных тонких ароматных приправ… Опять нюхаю. Ну, думаю, наслаждайтесь запахом… наслаждайтесь видом красивых картин, музыкой, книгами. Наслаждайтесь запахом свободных действий.
Я стою рядом. Майор вдруг у меня спрашивает:
— Почему вы уезжаете?
(Видели заполненный вызов?)
— Что? — переспрашиваю я.
— Почему вы уезжаете? Вы же русская?
— Кто? Я?
С изумлением все смотрят на моё славянско-татарское лицо, будто впервые меня заметив. Я продолжаю:
— Я? Русская? Если и есть кто «русский» в нашей квартире, тут, — так это мой муж Яша — человек русской культуры, глубоко знающий русскую историю, русскую философию — чего мы с вами — не знаем.
— Мы заметили, что вы невероятно высокого мнения о своём муже, — говорит майор. — Но…
И я его перебиваю:
— Ореол можно, а «русский» нельзя? — Пауза. — Слишком, по–вашему?
Они молчат.
— Уезжаю, чтоб увезти любовь к России и к русским, и ваш визит мне поможет. До свиданья.
Я ушла в комнату, а они ещё стояли, поджидая Яшу.
Вечером следующего дня Яша, переворачивая плёнки, укладывая и проверяя, включил магнитофон.
Прислушиваюсь — звучат искомые стихи, читаемые автором… Вслушиваюсь…
«Слава Богу, что я на земле без отчизны остался…»
* * *
После моего рассказа про обыск и про КГБ, немного поговорили о ФБР, сравнивали и прикидывали, пришли к выводу, что агенты ФБР не заинтересуются поэзией и литературой. Хотя кто знает?
Когда тут к нам приехали агенты ФБР, то один из них захотел привести к Яше своего сына, огорченного капиталистическими воззрениями на мир, чтобы тот послушал Яшины обоснования, разволновавшись, как бы сын не задумал коммунизм строить в Америке, борясь с империалистической экспансией.
Джейн начала критику американской политики: и про войну во Вьетнаме, и про хищническое засорение окружающей среды, и про нищих, и про бездомных. Кто с ней соглашался, кто нет.
Я слушала, как красиво и вежливо возражали, многозначительно молчали, обсуждали, без наших душераздирающих эмоций.
— Я, — говорит Люба, — по всему миру насмотрелась, наездилась — и лучше Америки ничего не видела. Я с таким удовольствием, приезжая, слышу: «Welcome home!».
— Тут, конечно, есть проблемы, — вступил Гейлен, — и демократия не идеальный строй, но ничего лучшего не придумано. Как ведёт свою политику моя любимая Франция?
— Мои родители, — сказала Люба, — считают, что монархия — самый лучший способ правления. А кто‑нибудь в России так думает?
— В России водятся подпольные монархические движения, считающие, что нужно восстановить монархию. Но (я смеюсь) где отыскать господина монарха? Может, где‑нибудь и завалялся среди комсомольских товарищей? Мне никто не попадался, хотя бы отдаленно напоминающий правителя, умеющего господствовать над своим «против» и «за»; правда, мой приятель, работающий психиатром на Пряжке в психбольнице, говорил, что у них водятся и Наполеоны, и Александры Македонские, и даже Пётр Первый был в двух лицах, но и там, говорит, в основном алкоголики с параличом воли. За семьдесят лет у нас повывелись царственные люди, остались только косточки от великого русского народа.
— Дина, а я всегда с таким наслаждением бываю в России, и русские мне кажутся такими душевными, — сказала Поли.
— Мои суждения и о русских, и об американцах окрашены моим тоскливо–двойственным состоянием; конечно, мне тоже иногда так кажется, что русские… И, на взгляд, американцы более скучно общаются, а русские душевно эмоциональные. С одной стороны — формальное, а с другой — тянучее, торжественно–тяжёлое.
Вот, посмотрите, никто из вас не сказал Донне: «Почему вы не снимете черные очки?» А я ведь уже сказала, хотя я и прикрыла своё вторжение словами: «у вас такие красивые глаза!» Когда же в прошлый ланч моя приехавшая подруга Лена толкает меня под столом и шепчет: «Скажи этой девушке, чтобы она сняла очки», — то тогда я подумала: душевность это? Или что? Тонкая искренность? Или что‑то обманчивое?
Может, американский способ общения более тактичный, а может более равнодушный и безразличный? Я хочу присмотреться.
— Американцы еще не сформированная нация — тут чудовищное Вавилонское смешение всех наций, всех культур, и вы найдёте всё: и плохое, и хорошее. Знаю я своих соотечественников, знаю! — произнёс Гейлен.
— Я тоже своих знаю, — сказала я.
— Есть нечто общее между континентами, — продолжал Гейлен и, улыбаясь, добавил, — везде есть свои соотечественники!
— Но мои соотечественники более загадочны, — особенно по запуску… пыли в глаза, — пошутила я.
— У нас тоже такие есть, — сказала Поли.
— Я не возьмусь перечислять все оттенки противоречий загадочности моих соотечественников: добродушия и коварства. И мне кажется, что мы обгоняем американцев по разносу самого низкого и самого высокого; и, быть может, полярность и энергия между плюсом и минусом и есть движущая сила русских, воспетая русскими писателями?
Однако, когда я написала в письме нашему другу Джону Кохану о том, какими поверхностными мне кажутся американцы, разговаривая только о деньгах, налогах, «мортгеджах», — как он меня пристыдил, ответив, что у него с друзьями другие темы для разговоров, и что я должна выучить английский язык так, чтобы понимать красоту языка и красоту общения, и что русские привыкли всех обучать и наставлять, приведя в пример некоторых наших писателей, а в конце письма добавил, что он, побывав с одним историком на собрании русских эмигрантов в Нью–Йорке и насмотревшись, как вели себя мои бывшие соотечественники, пришёл к выводу, что русские никогда не будут свободными.
Наверно потому, что нас беспокоит, чтобы никто нигде не носил бы чёрных очков. Как ту бабку раздражали брюки. Всем нам раздали по хворостинке, которая жжёт мне руки.
— В русской церкви в Сан–Франциско обязательно кто‑нибудь сделает замечание — или не так стоишь, или не так сидишь, но ведь это люди из первой эмиграции, не затронутые советским воспитанием, — сказал Миша Герцен.
— Может, поэтому русских так захватила идея «всечеловеческого счастья»? Коммунальный народ, «коллективное бессознательное» которого воспринимает мир как одно целое, где все или все вместе счастливы, или все вместе страдают? — сказал Гейлен.
— Да — я ещё во власти какой‑то «складчины», и всё тащу в общую кучу, и без этого хоровода, без этого соединения тоскую. Я не знаю, свойство ли это только русских?
Русские философы по–разному объясняли появление коммунистического идеала.
Достоевский открыл, что «социализм у нас распространяется преимущественно из сентиментальности.»
Бердяев считал, что русский коммунизм «есть трансформация и деформация старой русской мессианской идеи».
Яша утверждает, что ни один человек, самый последний убийца — никто не думает, что он делает зло. В каждом человеке есть «квант» хорошести, «квант завышения» над другими людьми; и к этому «кванту» апеллирует «идея всеобщего счастья», а выразители этой идеи достают, играют, и обращаются к этому «кванту завышения» — бессознательного человеческого тщеславия; и самый последний человек при помощи этого ощущения иллюзорно поднимается над другим человечеством, чувствуя себя носителем великих идеалов.
После того, как Люба посетила лекцию советского пропагандиста тов. Борзенко, выступавшего в конференционном зале университета, где собралась толпа из студентов и преподавателей невиданных размеров, — в один из наших ланчей она рассказывала, как ловко манипулировал советский журналист, играя на самых "хороших" чувствах американцев, доказывая им, какая у них плохая пресса и как они неправильно живут. Первым делом он спросил: «Поднимите руки, кто читает советские газеты?» Никто. «Поднимите руки, кто знаком с советскими людьми — не эмигрантами?» Никто. «Сколько места в ваших газетах занимает реклама? А у нас…!», и пошёл, и пошёл расхваливать советскую прессу.
Американцы сидят, смотрят, улыбаются, а он их облапошивает, рассказывая о преимуществах социализма и его прессы.
— Я так расстроилась, — закончила Люба свой рассказ, — американцы такие доверчиво–наивные!
Я передала вечером весь Любин рассказ Яше, об облапошивании советским пропагандистом американцев, о том как они все хлопали и улыбались. На следующий день Яша на своей лекции спросил студентов, как им понравилось выступление тов. Борзенко? Все студенты в один голос сказали, что они не поверили ни одному его слову.
В один из зимних дней я пришла на ланч в удивлении: «Сегодня Илюшина школа закрыта, потому что выпали две снежинки»?
— В Америке всегда закрывают школы, если есть хоть малейшая опасность для школьников, — ответила Люба.
— Я в Нью–Йорке долго смотрела на чудо заморское, как школьников специальные люди в форме переводили через дорогу, останавливая всё движение. Как я удивилась! Как тутошняя Илюшина учительница Миссис Окки позвонила нам из школы, чтобы сказать: Какой у вас хороший сын!
Там… с детства: — Киселёва, почему ты поставила «И» в начале предложения? — Так у Пушкина. — Но ты не Пушкин! — Но, я… — Я — последняя буква в алфавите!
Пусть продаёт печенье!
— Тут… — в школах заботятся, чтобы были все «happy», наслаждались бы, никто бы не чувствовал себя обиженным, — сказала Люба, — и часто это принимает смешной вид, как в рассказе, кажется Бредбери, когда учительница раздевалась перед учениками, чтобы их развлечь.
— Потому‑то и не умеют читать некоторые, окончившие школу, как тут уже неоднократно говорили, — сказал Гейлен.
— И, быть может, лучше не уметь читать, чем служить пустым конденсатором, куда всё помещается? Отражать чужие мысли и образы?
Я расскажу, как я сдавала экзамен по философии, как все «случаи из жизни», самые маленькие, самые незначительные, показывают — не учись читать, Диночка!
* * *
Экзамен по философии.
Весна 1968 года отметилась для меня экзаменом по философии, нужным, чтобы закончить аспирантуру и получить желаемую степень кандидата наук. Этот экзамен был не шуточный, а вполне серьёзный, устный, включающий в себя и нормальную философию, и диалектический материализм — все создания мира, пропущенные через желания пролетариата, как их понимают взявшие на себя руководители гегемона, творцы новой философии, докумекавшие и скомпоновавшие, сбившие всю философию в нужном как бы для человечества направлении. Чего только не должна была я узнать! Сначала нужно было подготовить — для подпуска к экзамену — реферат. Была целая библиотека рефератов, они списывались друг у друга, дарились, продавались. Но я сама решила кое‑что узнать, вернее, Яша меня уговорил почитать что‑нибудь умное, придуманное в предыдущие века. Я ходила в публичную библиотеку, выбрав тему: «Роль гипотезы в научном познании». Многое узнавала и радовалась, что попадались интересные книги. Мыслям удивлялась, что ничего–ничего не знала, слыхом не слыхивала о таких философах, хотя и окончила университет, прослушав тонны философии. Яша мне помогал и, не будет неправдой сказать, написал реферат. На кафедре такого подобного ничего ещё не было — будучи учёным-геологом, Яша писал об эволюции природы, используя подобранный мною материал из Тейяра де Шардена, Питирима Саровского… Красивый реферат у меня получился, и я не сомневалась в его успехе, сдав его за месяц до приёмного устного экзамена.
Прихожу на экзамен. Большая комната со столами, за которыми сидят с одной стороны двое принимающих, а с другой — сдающий и ожидающий. Самым опасным считался зав. кафедрой философии профессор Свидерский, и сдающие кандидаты наук по первому разу от него почти все выходили с «двойками»… Он сидел с таким видом, будто никого не замечал. Я сразу его определила по внушительности осанки, импозантности внешнего вида; будто он раздавал Нобелевские премии, получив сам давно по крайней мере три. Рядом с ним — полотёр-дворник — доцент по социализму, с оттопыренными ушами; вместо лица одни уши во все стороны развешены, невежда, видно, полная — и весь конопатый. Свидерский, конечно, набрав на кафедру полотёров, чувствует себя наиумнейшим философом мира. Получив реферат, я заглядываю в конец на отметку: стоит крохотная тоненькая четвёрка с загогулиной в уголочке, с мелкой–мелкой подписью, микробной, меньше маленькой самой цифры 4.
Я — прямо к Свидерскому:
— А почему мне «четвёрка» за реферат?
Он глухо, с полным достоинством отвечает:
— А вы что хотите?
— Как что? «Пятёрку»!
— Мы «пятёрки» ставим только, если в реферате творческие мысли, — медленно и величественно произносит он.
— У меня — сплошные творческие мысли! — смело говорю я, зная, что всё принадлежит Яше и он вкладывал свои оригинальные мысли.
— А почему вы уверены, что ваши творческие мысли заслуживают высокой оценки?! — с расстановкой, презрительно–надменно говорит он.
— Мои творческие мысли заслуживают или «пятёрки», или критики; — ни того, ни другого — никаких пометок, никаких следов чтения — я не обнаруживаю. Посмотрите сами! — настойчиво говорю я, протягивая ему реферат.
— Я посмотрю, — с лёгкой брезгливостью берёт он моё произведение, — а вы готовьтесь к вопросам.
Вот я сама напросилась к самому опасному принимальщику! Мне выпали два простых вопроса: первый — «Форма движения материи», и второй — «Роль личности в истории». Первый ответ я полностью знала, проштудировав книгу — философия для домохозяек — какого‑то бойкого московского мужика–философа, забыла фамилию, кажется Афанасьева; все радостно его изучали, он такие приготовил выжимки из философии, что где говорить, что даже неграмотный мог вполне выставить себя Сократом. Второй вопрос тоже был всем знакомый. Ореолы в истории. Сижу, жду и смотрю, как около Свидерского ёрзает на стуле будущий учёный, физик–теоретик или математик (Свидерский особенно был с ними свиреп) и бормочет:
— Время… Время… Пространство…
— В какой из его книг отражено время и пространство? — твёрдо спрашивает Свидерский.
— Время… Пространство… связаны…
— Я вас спрашиваю, в какой из его книг?
Сдающий стал дрожать, — ни времени, ни пространства, ни книги не может произнести…
— Идите. Придёте в следующий раз…
В другое время, в другое пространство.
Я занимаю освободившийся стул. Свидерский, важно просматривая наш с Яшей реферат и не отрывая глаз от текста, как бы мимолётно спрашивает меня:
— Чем занимается квантовая физика?
— Квантами! — уверенно отвечаю я.
— А что, по–вашему, «квант»?
— Квант?! Это импульс–волна, — и показываю ему, сделав щипок пальцами, дрожа и вибрируя этим щипком, как бы изображая квант.
— Так… так…
Он ничуть не удивился, без тени сомнения, расставив свои ладони, как рыбак, показывающий длину рыбы, и с чувством величия говорит:
— А отрезок, по–вашему, — так?
— Да, — говорю я.
Не найдя ничего вразумительного ответить на мои доморощенные представления — показы квантов и отрезков, профессор Свидерский произносит:
— Приступайте к ответу на первый вопрос.
Я начала с показа глубоких знаний проворного философа о формах движения материи, вычитанных у компилятора — слова и формы летали по комнате, я с упоением повторяла заученные истины… Формы движения материи отлетали от языка, как ошпаренные.
— …Это подтверждается глубочайшими мыслями Энгельса в его книге… — говорю я.
— Это всё неправильно, — Свидерский обрывает меня. Я, изумившись, почти возмущаясь:
— Как это? Как это? Это всё я не сама придумала, а в ваших учебниках начиталась! И всё повторяю…
— А вы сами Энгельса читали? И что сами вы думаете? — томно–медленно спрашивает он меня.
Вопрос его меня возмутил — выходом из правил игры, и я не задумываясь:
— Читала. Но если я буду говорить, что я сама думаю, то я быстро окажусь по ту сторону… двери.
Пауза. Он посмотрел на меня с внимательным долгим удивлением, чтобы увериться не знаю в чём, и сказал голосом ни злым, ни громким, его безразличие сменилось чем‑то удивлённым:
— Вы готовились по учебнику московской философской школы академика Кедрова, а у нас в Ленинградском университете другое философское мнение… Переходите ко второму вопросу.
«Одни — пык–мык, другие — мык–пык. — Канты! Сократы! Шопенгауэры!» — подумала я.
— Переходите к следующему вопросу, — произнёс Свидерский и отдал меня во власть Ушастого–полотёра, сам став безучастным и придав лицу вес философской значительности.
Про величие личности в истории — я знала всё.
— Как показывает история, — начала я, — отдельные личности могут приобрести такую силу над людьми и придать слабым силам…
— …К примеру, — продолжаю я, — Сталин…
— Нет–нет, не нужно этого примера, — перебивает меня Ушастый.
— Ну, к примеру, Мао Цзе–Дун, — продолжаю я.
— И этого примера не нужно.
— Ну, а Гитлера можно? — спрашиваю я.
— Пожалуйста, — отвечает Ушастый и слегка косится на Свидерского, будто сам сдаёт какой‑то экзамен, а тот — не шелохнётся…
И я, начитавшись Вильяма Шайрера («Взлёт и падение Третьего Райха» — Яша мне переводил), начала рассказывать такое, что Ушастый головой кивает одобрительно, уши двигаются — и нет–нет взглянет на Свидерского… Тот тоже одобрительно молчит, а я всё про Гитлера — про стремление к отвлечённому социальному совершенству, о социальной мечтательности — перехожу уже к Герингу,… Штауфембергу… про заговоры. Ушастый заслушивается — видно, не читал эту книжку, она только по–английски.
В скором времени Ушастый меня останавливает вопросом:
— Ну, а как охарактеризовать одним словом обстановку, в которой Гитлер пришёл к власти?! — видно, решил покрасоваться своими знаниями тоже.
— Ну, как? Плохая была обстановка, — отвечаю я, — неважная.
— Охарактеризуйте одним словом! — Ушастый настаивает на одном слове, и уши опять в сторону Свидерского поворачивает, потряхивая головкою. А тот сидит, как сфинкс, никакая тень, никакое выражение на лице не бегают; только заметила едва уловимое подёргивание губ, видно, презирает Ушастого; и социализм не его сфера деятельности; он увлечён глубокой философией и не вмешивается в вопросы Ушастого.
У меня же вертится одно слово, вертится, и я никак не могу от него избавиться, и это «одно слово» у меня внутри бегает, бегает… и сказать его не могу…
— Одним словом я охарактеризовать обстановку не могу, — отвечаю я.
— Ну, хорошо, идите.
Я встаю и перехожу через всю комнату к выходу; слышу, меня кто‑то догоняет: стучат каблуки. Оборачиваюсь — секретарша; ко мне обращается:
— Как вы хорошо отвечали всё! — (Мой поставленный голос с советским придыханием и фальшивостью, манипуляции, которые я копировала с детства, был обожаем всеми партийно–коммунистическими людьми, нравился пафос произношения). — Но зря вы про Гитлера… Он — инфернальная личность! Этот вопрос у нас нерешённый на кафедре!
Получив полную четвёрку, возвратившись домой, пересказываю Яше весь экзамен, про «одно слово»:
— Какого слова они хотели от меня добиться, чтобы охарактеризовать всю обстановку?
— Кризис, — говорит мне Яша.
А мне всю обстановку одним другим словом хотелось охарактеризовать.
Одним словом…, я экзамен сдала.
* * *
Наши философы, академики, доктора и вся другая научно–философская элита, — как портянки с ног Маркса и Ленина, висят на ветру и распространяют запах научности по всей России. Этих научных обоснователей, объективистов, наискучнейших формалистов, куда отнести? И куда поставить? Умеют они и читать, и писать, но как было бы хорошо, если бы они были безграмотными, выращивали бы огурцы или капусту и продавали бы их, вместо продажи запахов чтения!
— А бизнесмены есть в Союзе? — спросил меня Миша Герцен.
— Я раз видела, — и рассказала о том, как однажды я столкнулась с чем‑то отдалённо напоминающим деловую деятельность.
* * *
Конфликт учёного и бизнесмена (по–советски).
Не прошло и полгода, как я, попав путём невероятных процедур, знакомств, интриг на кафедру инженерной геологии ЛГУ, после защиты диссертации, получаю открытку: Д. Ф.В! завтра явиться в Большой дом (Литейный) в 305ю комнату, к 10 часам утра, с паспортом и с этой открыткой.
— Видно, ты, Диночка, длинным своим языком что‑то где‑то наболтала, — говорит мне Яша.
Это правда, меня сдержанной насчёт всего происходящего назвать было трудно, и я много чего говорила фривольного, недозволенного и на кафедре, и в университете, «воспитывала» студентов, так, невзначай. Как раз накануне, после профсоюзного собрания — в коридоре висел громадный портрет Ленина сдающего экзамены, — выходим: нет портрета, — и я во всеуслышанье заметила: «Господи, куда это Ленин исчез?!» Все замолчали… Может, хотят узнать, почему я так радостно это воскликнула? Или куда он делся? Или накануне кто‑то кого‑то побил на остановке такси и меня записали свидетелем? Может, простым свидетелем?
— Если вход с Литейного, то — это милиция тебя вызывает; а если вход с Каляева — то КГБ, — говорит мне Яша. — Никаких фамилий не называй, веди себя сдержанно, — инструктирует меня Яша.
Ночь я провела не в приятности, а в беспокойстве: что придёт им в голову? По какому поводу меня зовут в это здание? Никто ни от чего у нас не гарантирован, ни у кого никаких прав нет; тем более, что я всегда себе кое‑что позволяла. А может, всё‑таки, обычным свидетелем? а не по делу нехорошей пропаганды?
Утром я надела самый лучший свой тёмнозелёный костюм с мехом «евражкой», мне привезённым двумя моими сокурсниками из экспедиции с Камчатки. Рыжий мех вступал во взаимодействие с моими светлыми волосами, и многие говорили мне о приятном, о совпадении волос и меха…
Нарядившись, иду прямо с Литейного — документы в руках, — милиционер–вахтёр, взглянув на них:
— Девушка, вам с Каляева!
Документы в руках задрожали. Иду по Каляева. Вхожу — громадное предупреждение свидетелям — если наврёшь, то… Снимаю свою белую баранью шубу, где‑то внутри тюрьма — но ничего не видно, иду по коридору, смотрю на обозначенные цифры — номера комнат, документы держу в руках, навстречу два мужика, один маленький, толстенький — хвать мои документы, приговаривая:
— Это, наверно, ко мне!
Но посмотрев на них, раздосадованно:
— Нет, не ко мне!
У меня сразу же вырывается:
— На ходу хватают!
Они захохотали и пробежали вперёд, оставив меня с документами в пустом коридоре. Через несколько шагов — 305–я комната! Сюда мне и надо. Открываю: огромная комната, почти зал, накурено, сплошные мужчины, одни сидят за столами, другие — около столов, как на экзаменах с принимающими и сдающими. Ни одной женщины. Топор в воздухе не висит, хотя «сдающие» подёргиваются, ёрзают на стульях, но нет в воздухе никаких жестоких кровавых флюид. Стою в дверях, и, не успев ещё осмотреться, — прямо в спину голос:
— Идите ко мне! — не глядя на мои документы, говорит один прилизанный, но импозантный мужчина, и зовёт рукой к его столу.
— Д. Ф. Виньковецкая!
— Да. (Как определил?)
— Садитесь! Когда защитили диссертацию?
Ну, думаю, всё знают!
— В 1968–м.
— Посмотрим‑ка на ваш автореферат! — говорит этот человек, опуская губы рта, и раздвигает железный шкаф, стоящий за его спиной. В шкафу папки с маленькими книжечками–авторефератами. Все защищавшие обязаны были отослать свой автореферат в КГБ — и вот они тут! — на хранении, стоят аккуратно, по алфавиту, в несгораемых ящиках, по сторонам стен в железных, закрытых стеллажах. Быстро он вынимает мой. Ничего антисоветского в моём реферате нет про описание развития рельефа Казахстана — отобрать диссертацию за длинный язык? лишить учёности?
— Где печатали? — бойко спрашивает он.
— Что? Реферат? — и мелькает мысль: — Сажают не наших, не за языки, а за деньги — печатников. Я расслабляюсь.
— В типографии.
— Какой?
— В вашей. При доме вашей печати.
— Какой печати? — и продолжает: А кто печатал?
— Фамилию не помню.
(Яша запретил называть фамилии.)
— Покажите вашу записную книгу на букву «Т», — спрашивает он. И я делаю инстинктивный жест рукой, достаю и протягиваю записную книгу; на полдороге разделяющего нас стола моя рука с книгой повисает, и… в ту же почти секунду я спохватываюсь:
— Нет, — говорю, — не покажу!
Есть ведь кое–какие элементы закона.
— Что?! Боитесь, ваших любовников увижу? — и смотрит на меня с искрящейся укоризной, довольно фривольно, как бы заигрывая.
И тут — я оплошала! Недопустимый мой жизненный промах: мне бы встать и уйти, меня оскорбили, женщину–учёного. Где генерал? Подаю жалобу на моё учёное женское достоинство! А я, сказать стыдно, стала хохотать… Даже «евражка» стал дрожать. Приняла за комплимент. Однако этим хохотом я сняла стрессовое давление и напряжение неприятных ожиданий. Разговор принимает несколько вольный характер. Он продолжает:
— За сколько напечатали?
— За тридцать.
— Чего? Рублей?
— Нет, дней!
И продолжаю:
— Ваши люди, ваша типография, всё — ваше.
— А вы взяткодатель, — игриво говорит мой допросчик.
— Я? Я просто благодарный человек. Для меня сделали работу, и я отблагодарила.
— Но у вас в университете есть бесплатная типография.
— Я могла там в очереди стоять до второго пришествия, а у меня уже срок защиты назначен был.
— За дачу взяток сажают в тюрьму, — опять очень игриво говорит он.
— Но тогда нужно всех учёных пересажать — я никого не знаю, кто бы не заплатил за печать, — говорю я.
— Я свою диссертацию печатал бесплатно, — произносит он.
— У вас есть диссертация?! — спросила я, не скрывая своего удивления.
— Вы не иронизируйте. Я юрист, и темой моей диссертации является охрана государственной собственности. У нас в отделе борьбы с хищениями много и докторов, и кандидатов. Все юристы, и мы изучаем процессы… Вы думаете, что только вы кандидат?
Он захотел уверить меня в своей научности и образованности — вот разыгралось в нём детское самолюбие перед весёленькой женщиной, учёным в евражке… А как могло быть иначе?
— Сейчас я вас передам нашему аспиранту… для составления протокола.
— Раз вы тут такие все научные, то почему бы не сделать типографию, чтобы люди за деньги печатали рефераты?
— Хотите, как в Америке? Всё за деньги?
— Нет, хочу, как у нас. За свои деньги — в тюрьму!
— Не волнуйтесь, никто вас в тюрьму не посадит — состав вашего преступления самый мелкий… Составляйте протокол!
Я пересела за другой стол, где «аспирант» скучно составлял протокол и что‑то бормотал, что мол типографские зарвались, становятся капиталистами–миллионерами. Но мне было скучно с ним беседовать, от всей этой псевдосправедливости, от всей этой социальной сентиментальности. А «аспирант» приговаривал:
— Подпольные миллионеры! Тут не Америка!
Нет, нет, тут не Америка, парень! Никому — ничего. Это — правда.
Выходя, в вестибюле встречаю знакомого — одноклассника моего брата, работающего шофёром в КГБ.
— Что ты тут делаешь? — спрашивает он.
Кратко рассказав ему о предмете моего посещения этого заведения, добавляю, как меня на ходу чуть не схватили — прямо в коридоре. Он сказал, улыбаясь, что сейчас тут расследуется крупное дело по подпольным абортам.
Ах, вот оно что! Они, взглянув на меня, решили, что я больше подхожу к абортируемым, чем к учёным, потому так смело выхватили мои документы.
На их зовы и призывы свидетельствовать я больше не ходила. При самой высокой справедливости и таком глобальном научном подходе — любые свидетели есть и без меня!
Быть бизнесменом у нас? — это как линию фронта переходить: и свои и чужие могут выстрелить. Наши Арманды Хаммеры, Рокфеллеры — по тюрьмам, где подходящий климат для бизнеса, и статус бизнесмена приравнен к статусу уголовника, при подспорье всего учёного и неучёного населения страны.
* * *
На сцену обсуждений нашего «русского стола» выходило самое что ни на есть разное, как бы окрашенное сравнениями «тут» и «там», «там» и «тут»: искусство и секс, разум и инстинкты у русских и американцев, театры и трагическое, привлекательность контрастов Америки и непривлекательность контрастов России, моя тоска по оставленному.
— В этой стране искусство почти всегда только как средство обогащения, — сказал Гейлен, — развлечение от скуки и пресыщенности.
— А у нас — притязания на высший пилотаж, выродившиеся глубоким уничтожением всего народного, оригинального: мои тётки, папины сёстры, плясуньи, слагательницы частушек, острые, языкастые, ядрёные, настоящие, после того как переехали в город — утратили свою природную оригинальность — стали стесняться себя, — «Мы не деревенские», кругом все «образованные», с идеалом в голове, театры посещают, рассуждают об искусстве. Я в последние годы совсем перестала ходить в театры, потому что не могла ни слышать, ни видеть, что происходит на сцене — голоса фальшивые, действия обыденные, едят и пьют — всё обыкновенное, а представляется как что‑то мудрое и величественное. После этих представлений я чувствую себя ещё хуже, ещё бесчувственней от такого искусства. И что же ожидать от наших творцов, выращенных в условиях, где ничего не может произрасти, всё окрашивается и всё пропитывается таким отравительным соком стандартов?
— В Америке тоже много своих стандартов, и достаточно всякого непривлекательного, как я уже неоднократно говорил, — сказал Гейлен и добавил: в Америке есть всё, и не сравнивайте, и не ищите сравнений ни с какой другой страной. Соотечественники моей жены, французы, так критикуют Америку, а живут все здесь — так им удобно.
— Редко кто бывает неправ, характеризуя Америку, — сказала Люба, — и, желая бороться и перестраивать, всё равно предпочитают Америку, а я люблю эту страну с правильными или неправильными моими чувствами, тут есть столько возможностей!
Вдруг согласились все, что Америка — оригинальная страна.
— Оригинальность Америки я пытаюсь определить разными словами, как‑то выбрала даже такое слово — «шкодная» — ни на одну страну не похожая: и большая, и маленькая, как перспектива, как красота контрастов, — сказала я.
Красота контрастов высвечивается повсюду, начиная с появившихся внутри меня взаимоотношений между наклонностями — к свободе, и — к повиновению–рабству; может быть, эти стремления были и раньше, но в Америке мне стало это заметней.
— По–видимому, на вас двойственность американского общества так действует?! — сказал Гейлен.
— Я не понимаю, что вы имеете в виду?
— В Америке политическая система, приводящая в действие правительство, является не столько продуктом логического планирования, сколько инстинкта. В Америке есть противоречие между двумя основными силами, основами страны — Конституции, как консервативного начала, и Декларации прав человека, как свободной силы, — эти две тенденции переплетаются, «борются», создавая «красоту контрастов», — ответил Гейлен, а Миша Герцен начал мне разъяснять:
— Конституция принималась, чтобы создать крепкое федеративное правительство — в широком смысле обеспечить «всеобщее благосостояние» и дать больше прав центральной власти. Конституция принималась американской элитой, на секретной конвенции.
— Как решения нашего политбюро?!
— Довольно быстро пресса все узнала, многое «разболтал» Бенджамин Франклин. Конституция защищала права правительства, а Декларация прав — права отдельного человека. Джефферсон и его последователи имели страх перед федеральным правительством, боялись, чтобы оно не подавило отдельного человека, — рассказывал Миша.
— В Америке две линии в экономике тоже, — сказала Донна. — Индивидуальная — предоставлять людям делать все так, как им удобнее, свободная инициатива, и Правительственная, — теория правительственного вмешательства. Колебания между доктринами Гамильтона и Джефферсона, скачки между этими двумя доктринами: кто лучше распоряжается деньгами — бизнесмены или правительство.
— За неимением денег у меня только колебания.
— Что ж, так действуют законы экономики, — улыбнулась Люба.
— Удалось ли вам за время пребывания в Америке «отделить», как вы хотели, что присуще коммунистическому идеалу в людях, а что общечеловеческому? Что общего между «нашим» и «вашим» добром и злом?
— Кажется, у меня ещё больше всё запуталось — и ничего я уже не знаю, ни о добре, ни о зле, и многие загадки не могу раскусить: с одной стороны, тут я встретилась с такой независимостью, а с другой — как бы ни чувствовали все себя независимыми, но все следуют друг за другом. С одной стороны — тут свободные действия и призывы, а с другой — «общество» касается того, чего непозволительно касаться; всё щупают, обо всём болтают без всякой стыдливости, принося в жертву свободному поведению, как бы «прогрессивному», свою стыдливость и тайну. И как оградить себя от вторжения?
Вместе с нашими друзьями Гительсонами мы посетили вечеринку одного музыканта в Вашингтоне, где было много студентов–музыкантов, критиков; после двух–трёх рюмок выпитого хозяин предложил каждому из присутствующих рассказать… о первом сексуальном опыте. По очереди начали что‑то бормотать, выворачивая себя наизнанку, мы мол, такие свободные, сейчас всех унизим своей освобождённостью, своей дерзостью взглядов!
Яша сказал, что интерес к сомнительному, бессмысленному и постыдному в человеке не есть его внутреннее освобождение.
— Да, американцы жадные до всего экзотического, чуждого, невероятного, задыхаясь от ненасытной скуки, соревнуются — кто–кого переплюнет в диковинности чудовищных рассказов. Знаю я своих соотечественников, знаю, — произнёс Гейлен.
— А русские же любят всё неясное, таинственное и ищут чего‑то загадочного, — сказала Люба. На эти Любины слова я ответила:
— Это правда, я переживаю тут — утрату загадочности жизни, тайны — исчезновения трагического, возвышенного, таинственных признаков, хотя я не знаю наверняка — чем это обьясняется: моим ли внутренним взрослением? или тем, что я не принадлежу к американской тайне моего поколения? или моим душевным состоянием?
— Русские любят страдать и наслаждаться своими страданиями, так и мои родители: всю жизнь, живя в Америке, всё время ищут какую‑то тайну, всё время стремятся к загадочному, мне даже иногда кажется, что они намеренно ищут страданий, — сказала Люба, — и намеренно себя мучают.
— Конечно, в России повсюду сокрушительная, болезненная, немая мука и удручённость — излишество чувств в искании страданий, а в Америке стремление замаскировать, приукрасить, усыпить, уничтожить трагическое настроение, как–будто нет непостижимой тайны холода и непонятности между людьми, как будто нет отчуждения, взаимонепонимания, как будто нет страданий, присущих человеку независимо от социальной структуры, как будто никто не умрёт. Тут другое излишество чувств. Тут убивают, грабят, насилуют в кино, в телевизоре, будто шутят… И как бы я ни относилась ко всему другому там и тут, — тут мне не достаёт «очарования задумчивости». Поживу, присмотрюсь и, может быть, пойму — в чём эта странная загадка? Всегда ли неразлучно загадочно–таинственное и страдание? Тайна предстоящего там и тут? Много вопросов.
— Может, переженим всех русских на американцах? — сказал кто‑то. — Соединим два «излишества» вместе? Разбогатеем, как в Америке, и начнём страдать, как в России?
— Наши друзья Трегубовы караулили тут дом одного богатого старичка, и на его вопрос о жизни евреев в России сказали ему какую‑то правду. — Нет! нет! Не рассказывайте, не расстраивайте! Не расстраивайте меня! — произнёс старичок.
Помните, как наш русский старичок, живя сам в нищете, жалеет «мериканцев», — тоже не хочет знать правды — ему лучше на душе становится от своей жалости–завышения и незнания. Оба старичка и «наш», и «ваш» — не хотят нарушать своего внутреннего баланса хорошести, — хотят незнания — оба заботятся о себе, охраняя своё неведенье.
«Наше» и «ваше» добро соединились? в знаке вопроса.
— В России, как вы думаете, Диана, когда будет достигнут уровень такого же материального благополучия, как в Америке? — спросил зашедший студент.
— Не расстраивайте меня! Не расстраивайте!
На последних наших встречах мы обсуждали наш выбор: Яшин договор заканчивался, и он, уже имея опыт и рекомендации, получил три хороших предложения: или поехать в Колорадо консультантом одной фирмы, или — в Чикаго в университет профессором, или — в Хьюстон в фирму «Эксон» на высокую научную должность. Выбор был настолько мучительным, что мы несколько дней находились в невменяемом состоянии, со всеми советовались, сомневались.
Или — Или — Или. Если туда то — то, а если туда — то это.
Мы выбрали «Эксон». Почему? Яша считал, что у него в руках будет вся информация о распределении нефти по миру. Он хотел создать теорию о происхождении нефти, связав её с происхождением жизни. Это оказалось связанным, но как? Кто‑нибудь когда‑нибудь это рассмотрит.
Почему наш выбор был таким?
Задним числом, при взгляде назад, у меня есть искушение написать кое‑что «о выборе» — как не изменять (или изменять) самому себе, о верности и сознании того, как одна сфера твоего существа — детская и другая — взрослая, должны оставаться верными одна другой, о цельности натуры и оставании самим собой.
Что я такое позволяю? — забираясь туда, где женщине решительно нечего делать? Пожалуй, это вызовет такое недоверие и такой смех. Сама бы ухохоталась, если бы кто‑нибудь сказал, что я осмелюсь на такое?! Быть может, лучше хохотать, чем тошнить, как от большинства современных произведений?! Однако, чтоб меня сейчас не высекли, я замолкаю. Особенно боюсь любимого немецкого философа, входящего к женщинам с плёткой… Когда‑нибудь я хочу укусить его за ушко, если подрасту и встану на цыпочки, однако…
Я должна ехать дальше в своем рассказе — в Хьюстон.
Наше пребывание в Блаксбурге закончилось.
Республика «Эксон»
От Блаксбурга в три дня и три ночи с небольшим мы, пересекая южные штаты, добрались до Техасских прерий, последней рабовладельческой территории Америки, отправив вперёд в Хьюстон наше имущество. К отправляемому — книгам, картинам, столику с помойки и кое–каким приобретениям — мы не притрагивались. Всю упаковку производили служащие фирмы «Mayflower», оборачивая и обласкивая каждую нашу принадлежность, и не как попало, а всё укладывая в чистом порядке и математической последовательности, кое‑что иногда пересыпая воздушными крошками и пудрой. Обглаживание, обсыпание, обласкивание происходило за счёт фирмы «Эксон», пригласившей Яшу на работу.
Что осталось от переезда вспоминающегося?
Кроме обрисованных фонариками дорог в штате Алабама, мелькания мотелей, заправочных станций, бесконечных луизианских болотных мостов и всё затмевающей возни детей на заднем сидении, — ничего.
Неинтересно мы доехали до Хьюстона, узнав об этом из дорожного объявления, хотя вид из окон автомобиля ничем не подтверждал этого въезда, стало, пожалуй, даже пустынней.
Однако через секунды в наше единичное течение–дорогу стали вливаться дороги и дорожки, разветвляясь, убегая, исчезать, появляться, возвращаться, растекаясь по дну гигантского футбольного поля, как речная система, несущая свои силы к океану, или не знаю куда.
Кое–где появились натыканные, одиноко стоящие небоскрёбы и дома, разделённые далями и пустыми пространствами от других таких же одиночек, от других кучек зеркальных домов-вкрапленников, то там, то там торчавших с нейлоновыми афишами на голых палках. Многие здания были без окон и дверей, лишь с обозначенными воротами — параллелепипеды, трапеции, кубы, квадраты с прямоугольными крышами.
Дорога поднялась на высокие бетонные ноги, и электрические буквы засверкали пачками.
Гигантский, космический аэродром? Где город? Где люди? Никакой отдалённой части ни Петербурга, ни Рима, ни Москвы не возникает; никаких сравнений с виденными городами.
Возник на горизонте Нью–Йорк созвездием небоскрёбностей; но тут же исчез за изгибом автострады, которая пошла, завиваясь, завихряясь, круглиться и огибать кольцами, полукольцами, дугами большие склады, сараи с вывесками, сараи без вывесок, открытости, пустынности с поставленными на них рядами машин, обвешанных шатрами мелких флажков, и не обвешанных; с новенькими рядами машин и с уже поездившими; пространства с уложенными трубами, канистрами, нефтяными качалками. Среди крыш мелких жилых кварталов виднелись пальмы.
Нет, это не город?! А что это? Где же мы оказались? Сейчас взлетим. А как жить будем?
Отель, нам предназначенный, стоял непосредственно на автостраде. Среди пустынного окружения стоял амбар, как бабушкина деревенская рига, где молотили пшеницу и лён; однако, этот амбар украшала нейлоновая вывеска со скачущим ковбоем и каплевидный бассейн с ярко–синей водой, окружённый пальмами и шезлонгами, на которых ни один человек не сидел, не лежал, не стоял.
Походили вокруг бассейна — нет ни дорожек, ни тропинок для перехода к другим виднеющимся строениям.
С другой стороны отеля уткнулись в безумно-несущуюся автостраду.
Пока дети купались, я взглянула на опрокинутое безвоздушное пространство — бесконечный безоблачный купол, как в Голодной Степи, где я определяла коэффициент фильтрации почвы на первой геологической практике. Там был сухой, звенящий воздух с прыгающими миражами, с воздушными отражениями, а тут — тропически-влажный, туманно–липкий. Океан Мексиканского залива как бы просачиваясь по тончайшим капиллярам, повисал в атмосфере и как будто растворялся в тебе.
Внутренности отеля утопали в откровенной роскоши. Войдя в номер, обнаруживаем полное сверкание — двадцать пять полотенец — ужин в номере. Но эту маленькую радость мы должны были разделять одни. Некого пригласить к ужину.
Через неделю Яша снял дом на улице Raritan, по слухам расположенной в хорошем буржуазном районе.
Бабушкины Подъёлки — Париж в сравнении с этой улицей, по темпу, по действиям, по происходящему, по жизненности сплетен, тайн, обволакиваний!
Тут — ряды приземистых домов вдоль асфальтовой дороги — каждый дом с другим домом ничем не связан, кроме проходящих канав с обеих сторон, ограничивающих асфальтовое покрытие дороги для езды машин, — для человеческого хождения специального ничего нет, и не требуется: никто ни к кому не ходит — никто никого не знает.
Людей можно встретить, если только подкараулить, когда они выходят из машин. Нигде никого не видно, кроме лягушек, живущих в канавах; Данилка брал их в руки и за удовольствие их подержать расплатился бородавками. («Бабушкины сказки» оказались американской лягушачьей правдой.) Кроме кваканья лягушек и шума проезжающих машин, ничего не слышно.
И это — город будущего?! Разбегаюсь назад — в тень прошлого. В Подъёлки! Там я присутствовала. Там я была. Там — Бабушка Чёрная (прозванная так из‑за тёмной кожи лица), высунувшись наполовину из окна, с утра до ночи просматривала всю деревню насквозь и знала всё. «Вон, Верунькина внучка идёт!» — громко обращалась она и призывала других сотрудников деревенских новостей — бабушку Анисью и бабушку Акулину, посмотреть на меня. «Глядите, городская! Нарядная!» И я поправляла бантик.
Там я присутствовала в пространстве других людей.
Тут — пространство есть, а тебя — меня — в нём нет, и негде расположиться со своим.
Брожу в стенах дома одна. Яша на работе. Дети в школе. Всё развесила. Всё распаковала. Брожу. Сижу.
Сижу в душной изоляции. Вечер не приносит ни прохлады, ни смены настроения. Дышу пустотою, думаю пустотою, чувствую всё своё несовершенство, всю чуждость самой себе. Ушла бы из города будущего в прошлое, к себе, к любимой, туда, обратно, где я привыкла быть уверенной и любимой.
Где весёлость? Где насмешливость? Как собрать всё воедино? Куда раскидала смех свой?
Я стала тосковать по исчезнувшим отношениям, по исчезнувшей деятельности, по исчезнувшей самой себе. Бегающая «точечка души» меня покинула. Чем себя успокоить? И чем заняться?
Отправилась по городу поискать свою потерянную «точечку души»; даже в аэропорт съездила посмотреть на улетающие самолёты. Куда они улетают? И я хочу улететь — куда-нибудь в тюрьму русскую посидеть с людьми на нарах. Поговорить.
Встречаться с собой внутри себя? Узнать себя. Где моя «точечка»?
Еду в ритме космического движения по пространству, будто перетянутому кабелями огромной мощности, где вместо тока летят машины, где вместо лиц встречаюсь с огнями колёс, и мчусь в этом отчуждении.
Вот «Галерея». Это — не магазин, это космодром — вверх, вниз летят эскалаторы, бесконечными рядами и потоками, от товаров глаза режет, внизу орёт оркестр вместе с крутящимися детьми на катке — площадке замёрзшего искусственного льда, между лавками, ресторанами.
Ничего не могу купить — не могу, не хочу, «шоколадом печаль» не унять, не перед кем показаться — тут не деревня Подъёлки, нет ни друзей, ни подруг, никого!
Там — взаимная благотворительность, схождение на кухне, и всё освещает и окрашивает жизнь, тут — хватаюсь за все исчезнувшие отношения.
Позвонили полузнакомому Яшиного отца, врачу, нас пригласили, мы приехали. Говорим о моём состоянии и о том, что прописали мне американские врачи от депрессии.
— У вас вырастет борода и усы, — облизываясь, говорит наш новый знакомый, предлагая отведать его приготовления.
— Вам не сделали тэста на проверку гормонов, и у вас обязательно от этих таблеток вырастут усы! — критикует он американских врачей, сам не сдав экзамена, упиваясь своей осведомлённостью.
Не напрасно мне Яша говорил, что большая часть врачей вырастает из породы садистов.
Позвонили другим полузнакомым, знакомых математиков, уехавших в Columbus.
— Как поживаете?
В трубке женский плачущий голос:
— Я глубоко беременная! Ничего вам не могу показать, сама сижу и плачу!
Пригласили к нам. Быстро убедились, что эти люди могут правильно определить только размер туфель, и никакой искренности, и никакой тесной связи с ними не может быть.
Через две недели у меня появилась американская знакомая — по средам с десяти до двух часов меня решила «занять» — опекать жена Яшиного начальника госпожа Eugenia White — седая, строгая, положительная женщина, поставившая меня в расписание своей недели. В Америке «housewife» — домохозяйки часто «волонтируют» инвалидов, беспомощных, слепых — возят их по разным местам, помогают по хозяйству, опекают, ухаживают.
Точно в десять часов её белая машина стояла перед нашим домом, и я выходила ей навстречу. Куда мы отправлялись? По магазинам, иногда в Галерею в роскошный магазин Neiman Markus, где она что‑нибудь покупала, потом мы ездили сдавать часть купленного обратно; в другой день мы поехали в thrift shop, куда она привезла два мешка одежды для продажи бедным, — и ей дали расписку о пожертвовании, кажется на сумму двести долларов.
Я уже знала о существовании подобных магазинов, побывав с Маей Литвиновой в неописуемом, роскошном «трифтшопе» под Нью-Йорком в Киска–Маунт, который «держала» жена миллионера Гильдесгейма, и назывался он Opportunity Shop (Магазин Возможностей). Она работала там бесплатно, собирала вещи со всех жителей этого зажиточного района и продавала их за очень дёшево, а полученные деньги шли на «Великий Израиль». Чего там только не было! У меня так разбежались глаза от доступности продаваемого, что я купила четыре шубы: две каракулевые, одну норковую и одну афганистанскую, расшитую «выворотку», три пальто и всякой другой всячины, носимой и неснашиваемой, — на мои деньги Израиль смог купить пушку. В Хюстоне «трифтшоп» не был столь привлекательным.
Ездили мы с госпожой Уайт и на ланчи-собрания её подруг; каждая из них готовила какое‑нибудь кушанье, все пробовали и обменивались рецептами приготовления. Иногда на ланчи приглашались выступающие — то одна женщина учила, как делать самим конфеты, экономя на каждой конфете цент, — то какая‑то чёрная красавица агитировала всех вступить в клуб здоровья и рассказывала о сверхполезной еде, — то какой‑то мужик расписывал прелести разведения домашних садов. От приглашения выступить и рассказать о Союзе я отказалась, чтобы не позориться.
Яша попросил госпожу Уайт показать мне Капеллу Ротко и посоветовал минут пять–шесть молча там посидеть.
В восьмиугольном, сером строении, со светом, идущим из верхних щелей, никого не было, кроме сидящей на полу в позе лотоса странной своеобразной дамы «улетевшей в астрал», и обнимающих торжественное восьмиугольное пространство восьми пустых полотен работы Марка Ротко.
Сразу мелькнула мысль о ложности ощущения и каких‑то уловках. Смотрю во все стороны, переводя взгляд с тёмно–зелёного полотна на тёмно–фиолетовое, соединяя их взглядом, потом на тёмно–серое, обращаю взгляд назад.
Безмолвная кажущая пустынность полотен приходит в движение…, и сгущённые, сжатые красками миры одушевляются… разряжаются! Картины начинают шевелиться! Появляется упоение глубокой перспективой, и кажется, вступаешь во взаимодействие с миром — духом художника, размазанным шваброй по полотнам. Из глухих, немых, упрощённых полотен, из темноты ночи вырисовываются города, улицы, замки, дома, горы, миры… вечность. Как хорошо там! Моё мимолётное, испорченное время встречается с глубинным.
«Напряжённая таинственная дуга между осознанием вещей» — его миров и моих — возникла! И только цветом, как говорит Яша, Марк Ротко передаёт состояние. И только что производит тревогу, и только что оживает? И как привлекательно волшебство внутри нас!
— Капелла Ротко делает Хьюстон не провинциальным, — говорит Яша. И всегда показывает её всем нашим гостям.
Прошло больше трёх месяцев моего бессмысленного «болтания» в Хьюстоне, как одним днём Яша мне радостно сказал, что меня примут к ним в группу научно–исследовательского центра фирмы «Эксон» что‑то делать.
Ещё в Вирджинии, на первой работе, я научилась нажимать на кнопки компьютера благодаря секретарше Клер, боявшейся дотрагиваться до него и часто меня просившей потрогать кнопки вместо неё, и я, овладев в совершенстве троганьем, похвасталась этим в резюме: «видела компьютер»!
После формальностей и невероятно странного экзамена на инстинкты (я подробно о нём расскажу в другом месте), составленного американскими психологами–умниками, я оказалась в брюхе, в сердце «акулы капитализма» или «империалистического слона» — в научном центре второй или первой по обороту бюджета, значительности, богатству, престижу фирмы мира.
Двери для вхождения в этот центр мировой геолого–химическо–нефтяной науки открываются твоей фотографией, влитой в кусок пластика, а после вхождения обязательно прикреплённой к какой‑нибудь части твоего наряда.
У комсомольского значка, висящего на титьках, было своё место, а этот «хвостик», часто не зная, куда пристегнуть, свободно болтался у меня где попало.
Входящего в здание встречает прекрасная мексиканка, предлагающая кофе, угощающая улыбками, вместо сами знаете чего в привычных советских учреждениях. Дальше — коридор с таким исходящим от пола сверканием, что идёшь, как по зеркалу, и можешь любоваться своим отражением в блеске отшлифованного паркета.
Взяли меня чем‑то вроде подмастерья — носить папку за Яшиным начальником, с нефтяными полями, вводя их в компьютер, распределяя по странам, размерам, структурам, на мировой карте.
Начиналось всё с Каддафи, у которого нефть шла из ушей, и «Эксоновский слон» в ней купался.
Меня поместили в отдельный кабинет и первым делом повели за всяким подспорьем для работы — в «коммунистическую» комнату, как я её потом прозвала.
— Берите всё, что хотите! — Произнеся эти слова, мой руководитель вышел, оставив меня в нерешительности: куда я попала? И как это: «брать всё, что хочешь»?
Громадный зал был заполнен разными разностями, виданными и невиданными, разложенными по полкам и столам. Никого в зале не было, и я всё начала рассматривать. Тут было всё для создания комфортабельных удобств и условий, чтоб заводились и приходили мысли извне, окружённые всем необходимым. Японские авторучки с шариками, с пупырышками, с бегающими перьями, с часами, с пружинками. Была разного вида «вода» — для исправления ошибок напечатанного и скопированного текста — вода для разбавления и затушёвывания, специальная вода для промывания авторучек и головок печатных машин.
Клейкие ленты для склеивания разорванного, для обозначения, обматывания, перетягивания, натягивания, подтягивания. Бумага! Всех видов и всякого совершенства — разводная, прозрачная, полупрозрачная, белая–белая, линованная, с пятнышками, с узорами, текучая, лежачая, воздушная, крепдешиновая, сикось–накось перекошенная и междустрочная!
Поразили — бумажки для протирания очков. Смывают всё, — не оставляя никаких иллюзий от розовых или голубых пятнышек на стёклах. Секрет приготовления этих бумажек хранится где‑то в химическом отделении фирмы на 45–м этаже. Папки с гербами, папки неизвестного назначения, папки для хранения, подвешенные, лежачие. Конверты — от микроскопических до вмещающих тома, фломастеры. Карандаши. Салфетки. Перчатки. Коробочки. Баночки. Бантики. Завязочки. Косметические товары! — мыла, порошки, кремы, кисточки для подкрашивания.
Бери сколько хочешь и неси куда хочешь!?
Календари с мраморными подставками, подвесные перелистывающиеся с местами для свидания и встреч. Часы, лампы, секундомеры. Весы для взвешивания всего на свете!
Надо признаться, я растерялась и взяла только то, что, как казалось, мне полагается по моей должности.
Вернувшись, говорю Яше:
— Я почему‑то не могла там ничего украсть! Казалось бы, советское воспитание?
— Много тебе платят, — ответил мне Яша.
Приходя в эту комнату, я всегда взвешивала — глушила в себе свои «коммунистические замашки» — подавляла тайный инстинкт.
Вкус побеждал коммунизм.
«Звони, куда хочешь»! И я названивала, куда хотела. В год моего поступления «Эксон» был в самом «буме».
Бум! Бум! шёл по всему миру, и я ещё не стремилась уйти в свои тайники, и я ещё не разочаровалась в коммунально–объединяющем общении, и у меня ещё водились друзья, разбросанные по всему миру.
На двигающемся стуле я ездила по своему кабинету взад и вперёд, нанося, распределяя, раскрашивая нефтяные поля тоже по всему миру. Как их много наоткрывали! Чёрным золотом можно залить всё человечество! Будет ли оно веселее и счастливее? За всё человечество не отвечаю, а мне в «Эксоне» стало хорошо и весело. Усы и борода не выросли, потому как моё исцеление не пошло так глубоко и не проявилось с такой ясностью до мужского облика.
В «Эксоне» все мужчины в форме и пиджаках, в галстуках, и с усами, как и полагается работникам фирменных учреждений — многотиражных изданий. В кабинетах у всех висят дети с жёнами на фотографиях, подтверждающие моральность работающего. На «эксоновских» женщин запрещено смотреть как на предмет вожделения — за взгляд — уволен, и ни чёрного, ни зелёного, никакого золота не получишь, поэтому у мужчин, проходящих мимо, взгляд обращён в себя — ни блеска глаз, ни лукавого любопытства, ни интереса заинтересованности не прочтёшь на их деловых лицах. И не представить, в каком виде разряжаются потом эти пружины, и каковы последствия этого прохождения мимо?!
Двери всех кабинетов должны держаться неприкрытыми, — чтоб кто где не притаился с чемнибудь нехорошим — не отвлёкся бы от главного искания–поиска истины? нефти? газа? любви?
На столах — ни соринки, ни мусоринки, ни пылиночки, ни папочки — только деловое оборудование и блеск, идущий от поверхности стола.
Мебель и кабинеты распределены в зависимости от ранга и звания: залы с деревяннозеркальной мебелью, с мягкими стульями и громадными окнами — для начальников; комнаты с деревянной мебелью и окнами — для подначальников; комнаты без окон и с железной мебелью — для оставшихся. Для самых–самых главных — отдельный этаж, я там не была, туда специальный доступ: со вторичным запуском своей фотографии в дырку; но в приоткрытую щёлочку видела лежащие на полу коридора пушистые, услаждающие ноги ковры, чтобы они отдыхали от поднятия.
У меня был кабинет с железной мебелью, без окон — по моей должности.
Иерархическая лестница в «Эксоне» такая — представить почти невозможно; разнос, как у всего человечества, от моей позиции вниз ещё тридцать пять, и вверх триста пятьдесят две или чуть больше. У каждой позиции есть ещё определение — средний, старше среднего, наисреднейший; старший, старейший, наистарейший… По лестнице поднимаешься вместе с зарплатой к высшим формам обогащения и можно карабкаться до Эвереста, если хорошо ледорубом владеешь.
Месяцы первого года я сидела тихо и задумчиво в своём кабинете, стараясь скрывать своё неведение английского языка; но всё равно заметили, и меня отправили изучать английский язык в Rice University, за счёт времени и денег «Эксона», дополнительно обогащая аспирантов.
Начав изучать английский у философа-аспиранта Лесли, я быстро превратила изучение языка, что довольно часто бывает, в радость обсуждения «у нас» — «у вас». «Америка» — «Россия» (американское равнодушие ко вкусу, русское добродушие и коварство, как из подобного всегда, неизбежно получается подобное), добрались мы и до марксизма. Хотя я не выучила английского, но зато в ходе наших бесед внесла сомнение в «левосторонние» побуждения моего нового друга, который, в свою очередь, дал мне почувствовать, что в «нефилософской» стране есть философы.
Тем временем, когда у меня в лексиконе появились два–три английских слова, в «Эксоне» стали заводиться «наши» — эмигранты, и началось взятие научно–исследовательского центра. Добавлю к этому, что правительство «Эксона» внесло указ об укреплении моральности: жене и мужу в одном отделе нельзя работать, и меня перевели в отдел геофизики, где я не только по-английски, но и по–русски ничего не понимала.
Придя для первого знакомства с будущим начальником, я решила только улыбаться и всё говорить, как меня Яша научил: согласна на любую работу, на любое обучение. Начальник тоже улыбался, но по каким причинам, неизвестно — видимо, от предстоящего ухода на пенсию.
После того как я получила от него задание — изучать прохождение, отклонение, отражение звуковых волн в разных средах — я перестала улы баться. Тут же к Яше — и немедленно приступила к созданию своего незримого института — советников, консультантов из всех русскоговорящих людей.
Какие я подтянула силы?! У самого президента не было таких советников: Яша — академик всех наук, его друг Толя Каплан — звезда на геологической карте мира; Гоша Миркин — доктор технических наук, автор двадцати патентов, изобретатель; Айзик Перельман — главный учёный Молдавии по сейсморазведке; Лёня Перловский — физик–теоретик из Новосибирска, защитивший диссертацию в Дубне по ядерным частицам, Боря Замский — учёный-физик из Минска, специалист по термодинамике, и два молодых математика, закончивших Ленинградский Университет, Володя и Миша.
Мои знания физики ограничивались сдачей на втором курсе трёх томов Фриша в обработке Лёшки Орлова, сделавшего выжимки из тысяч страниц до одной маленькой книжечки, помещавшейся в руке. Остались жалкие клочки названий — закон Ома, преломление звука изучается при помощи чечевицы. Эхо и резонанс. Теперь же я должна была сконструировать прибор для изучения отражения звука и замерять затухание звука в разных средах.
Ультразвуковой источник, помещённый в скважину для определения встречных пород, издаёт звук, который теряется и исчезает в скважине, заполненной глинистым раствором — «грязью» (mud по–английски), наливаемой туда для охлаждения сверлящих оконечностей. Грязь затушёвывает, затуманивает чистое отражение звука от пород, и мне нужно было исследовать, в какой грязи меньше всего происходит потеря звука — меньше всего затуманивания.
Какой только грязи у меня не было! Всех оттенков и консистенций — помимо обычных глинистых растворов, всем известных, красного и серого цвета, у меня были исключительно необычные химические грязи: нейлоновая, состоящая из мелких нейлоновых шариков, из полиморфных длинных молекул, из ядрышек, дисперсная, белая фарфоровая грязь, которая, застыв, даёт настоящий фарфор, масляная грязь янтарного цвета, одна грязь была аметистового цвета — не было только брильянтовой.
Гоша Миркин был главным конструктором моей экспериментальной установки, названной им «мудило–аппарат». Он применил весь свой изобретательский ум (никому не нужный в стране победившего гегемона) для создания чертежей, по которым через несколько недель в мастерских «Эксона» была изготовлена установка, в которой плавала грязь и ездил ультразвуковой источник — пьезоэлектрический кристалл, принимающий и испускающий ультразвуки.
Кристалл издаёт невидимые мелкие–мелкие звуки, неслышные, и он же их принимает! Частота звука связана с его писком: чем тоньше писк, тем выше частота, это всем известно, как в музыке, только тут всё беззвучно, как флюиды. Выращивание такого кристалла происходит в каких‑то немыслимых условиях сочетания — ума и денег. Редкий человек угонится за этим кристаллом.
Когда всё было сконструировано, доставлено, установлено, я приступила к исследованиям затухания, отражения, преломления звука в разной грязи.
Звук в грязи!
Этот звук должен был правильно проходить в породы, чтобы по корреляциям его с гамма-радиоактивностью определялась протекаемость нефти в различных пластах.
Всё русское обилие знаний было собрано, и «наши» окружили мою грязь заботой и вниманием, советами и любовью, и каждый мог оставлять на ней следы своего ума. Не боги горшки обжигают, говорят в народе, и я приступила к обжиганию грязи и изучению затуманивания.
Изучением тумана в грязи может заниматься всякий, знакомый и с грязью, и с туманом. Туманности в разных средах, туман знаний я изучала с наслаждением и графиками. Мои результаты были такими ошеломляющими, что меня назначили доложить о происходящем на заседании всего отдела.
Вот и доизмерялась! Дообжигалась!
Хорошо, что в Америке есть слайды, и Яша мне всё на них распределил, оформил, обозначил, написал весь текст для произношения. Всё было сверхнаучно — с графиками, с формулами, не просто — «звук в грязи»! — а научно обоснованное отражение ультразвуковых волн в разных средах.
Как угасает звук в грязи? Мгновенно? Коротко или вечно? Всегда?
Я вышла в очках, в красивом голубом бархатном пиджаке, прочла всё с выражением и величе ственными жестами, как и привыкла в школе советского балета, хотя листки у меня в руках дрожали, но с туманом, и с затуманиванием грязи, источников, пород расправилась так, будто затуманивание было для меня музыкой сфер.
Меня сразу повысили, дали премию, Гоша написал в мою честь поэму «Research–грязнуля», рифмуя английскую грязь (mud) с русским матом. Приведу несколько строф:
Теперь она в компании в почёте, Эксон признал Диану за свою, Когда она бывает на работе, Синей даже мэнэджер на ю...
Не только я одна была в «Эксоне» русского женского происхождения — был ещё один человек — Таня Стрельцова — жемчужина — осколочек русской души, попавшийся между створками и мантией в американскую раковину и засверкавший перламутровым блеском.
Наш американский советник уверял нас, в подпитии, что она — русская шпионка, чему я поверила из‑за её ослепительной голубизны глаз, изящества талии, стремительной быстроты и гибкости движений, сочетавшихся с невероятно высокой учёной позицией. Американская «Барби»: и блондинка! и учёный! Яша ею восхищался. Как тут не поверить!
Однако, видя, что «наш американский советник» всё время около Танечки вертится и моргает глазами, мне вспомнился бабушкин совет: «Живи своим умом, Диночка!» И я послала по эксоновской почте Тане привет. Мы подружились.
Чем Таня занималась?! Термодинамикой гидрогеологических потоков многофазовых жидкостей в неоднородных формациях — нефти и всего другого; создавала основы математической теории, описывающей поведение давления в этих неоднородных формациях, писала книги, статьи, делала доклады. Была уникальным специалистом, которого переманивали другие фирмы; Schlamburger, например, предлагал всяческие приманки, тогда «Эксон» ответил повышением Таниной зарплаты и обвинил соблазнителей в неэтическом переманивании.
Таня закончила Гидрометинститут, потом работала в МГУ, где встретила чёрного человека — африканца, влюбилась, вышла за него замуж и, претерпев невероятное в связи со своим замужеством и отъездом за границу, оказалась в Хьюстоне. Хотя я тоже вышла за пределы, но до «многофазовых потоков жидкостей» я не дошла.
Глядя на те формулы, которые Таня писала, я благоговела, восхищаясь их длиной, красотой непонятности, необъятностью распространения.
Мои математические познания: интегралы — «собирать», а дифференциалы — «раскидывать», — мне сообщила моя подруга Скрипа, накануне сдачи экзамена по высшей математике, и с тех пор для меня математические формулы — чистая мистика!
Таня, будучи взаправдашним учёным, «боролась» за научное женское признание. «Слон» медленно–медленно поворачивался: когда нужно было что‑то сосчитать с давлением — кривилась глубоководная буровая скважина в Северном море, — послали Таню, хотя ни одна женская ножка никогда не вступала на океаническую глубоководную платформу. Буровики были потрясены: выйдя встречать корабль с прибывшим учёным и увидя, что это женщина, да ещё и красавица, и блондинка, всей тяжестью любопытства навалились на перила платформы и… выправили искривление.
Чувствуя себя в эксоновском кафетерии, как в гареме, окружённые евнухами, — редкий иностранец бросит взгляд, — мы убегали в другие свободные места на ланч, достигая иногда и Lohmans, — магазина одежды, где любили поживиться новыми платьями, кофтами. Таня не всегда поддавалась моим соблазнам, потому как ей нужно было поддерживать свой высокий учёный статус, — далеко и надолго она не могла убегать.
Мои побеги тоже резко сократились после того, вы не поверите, как из всех подмастерий, мастеров, докторов, учёных со степенями и без степеней, с патентами и без патентов выбрали меня для работы на только что полученном из Японии приборе квантиметре!
Спрашивается, почему?
Может, моя бессловесность была причиной столь высокого доверия? Или «собирательный интеграл» так приятно всех беспокоил? Или кто-то кому‑то вредил моим назначением? Или моя неземная любовь к грязи? Или? Прелесть неизвестного «или» останется навсегда в верхах эксоновского небоскрёба — за кулисами. «Вещь в себе».
На квантиметр!
На квантиметре — универсальном уникальном приборе, созданном на основе теории о морфологии образов французского математика Сёрра, я должна была определять точки фазового перехода протекаемости многофазовых жидкостей в породах по скорости прохождения световых лучей через тонкие срезы.
Сколько чёрного? Сколько белого распространено в пространстве?
Такого наимудрейшего прибора не видел никто, и не воображайте, их по всему миру один, два, три. Денег стоит таких, что немудрено, что его никто не видел. Сто пятьдесят японцев его устанавливали.
Весь мой незримый институт был тут как тут.
Громадная комната с чёрными занавесками, поглощающими свет, со стенами без окон, с одной дверью и высоким потолком, была заполнена этим прибором, сверкающим кнопками, линзами, лучами, — будто несколько гигантских электронных микроскопов разложены на полу и ползают!
Этот прибор фиксирует тончайшие проникновения лучей: лучи, направленные на чёрные дырки, имеют одну скорость пробегания, а на светлые пятна — другую — определяют насыщенность светом.
Свет и тень мелькают, бегают волнами, скачкаПми, импульсами, как живая абстрактная картина, залитая пёстрыми волнами. Вот тень заняла место света, и уже не разглядеть, где будет тень, где будет свет, от мимолётности мелькания, залившего всю комнату, всё здание, весь мир! Свет кружится, танцует, веселится!
Я измеряю кванты!
Мои знаменитые кванты–щипки, показываемые мною на экзамене по философии. Неужели они у меня в руках? Недостоверные, мерцающие, сдвигающиеся. Я измеряю степень прекрасного по степени приобщённости к свету.
Когда‑то, под воздействием веселящего газа, мне показалось, что весь мир состоит из точек, и вся жизнь будто бы соткана из того же материала, из которого сплетены сны, и будто бы есть «кванты сознания» — это бесконечно–ускоренное внутреннее созерцание, когда переживается всё ближайшее одновременно с отдалённым.
Ничего не буду говорить о неизмеряемом.
Работа о проникновении лучей велась для специального отдела Долгосрочных Исследований для 21–го века (Long Range Research), возглавляемого учёным и вицепрезидентом F. Levin'brn, в группе у которого работал «наш» физик–теоретик Лёня Перловский. Их отдел присматривал за работой на квантиметре для определения будущего человеческой науки.
Под руководством Лёни Перловского, и при участии всего моего института, я приступила к работе.
Я такого понаделала! Когда человек захочет и залюбит, то он может изучить всё — и логнормальные, и масштабно–инвариантные, и какие хочешь распределения. Любовь побеждает кванты.
У меня был уже новый кабинет с маленьким окошечком–щёлочкой в окружающий мир, с заглядывающей в него одной веточкой какого‑то вида кактуса. Как я уже говорила, в «Эксоне» всё время шло передвижение с места на место, переезды из комнаты в комнату, происходило восхождение. И я взошла на первую приступочку.
Больше года я наслаждалась проникновением квантов, развесив по стенам своего кабинета немыслимой красоты графики, кривые, гауссианы, фотографии. Как‑то вошёл мой параллельный под–начальник, глазами обвёл красоты моих распределений и, побледнев, беззвучно вышел из кабинета, как быстро выяснилось, к моей средней начальнице для совета — отстранить меня от квантиметра.
Как не положить препятствие этому стремлению идти впереди себя? Все ведь неохотно смотрят на то, как кто‑нибудь взбирается через их голову на высоту, на ступенечки. Всем хочется захватить рулевые посты — квантиметр!
С квантовой скоростью мне Лёня Перловский сообщил о происходящем: моя средняя начальница Кула, молодая, амбициозная девка, разговаривала в их отделе с F. Levin'brn и ласково советовала заменить меня другим человеком, пыталась всячески их убедить, что, может, кто-другой лучше сделает. Идёт соревнование. Стремление к восхождению. Зависть. Развитие. F. Levin спросил у Лёни Перловского, доволен ли он моей работой (не может же Лёне его работа не нравиться)?!
Я тут же — в кабинет к Куле:
— Что происходит? — спрашиваю я.
— Ничего. Всё хорошо, — отвечает она, улыбаясь.
— Вы чем‑то недовольны?
— Нет–нет, всё замечательно! — И опять улыбается.
— Как всё замечательно? — спросила я. — А почему вы ходили в Long Range Researsh и на меня жаловались?
— Нет–нет, я не жаловалась. Я только хотела узнать…
Я не отступала, не колебалась, не сомневалась, что моя работа самая лучшая, — я своих глубоких математических физических проникновений не стеснялась и обращалась за консультациями к самым что ни на есть блистательным учёным, и каждый из них оставлял руны своего ума на «моих квантах» — я была уверена в чистоте и элегантности даваемых мне советов, как никто.
Мою начальницу только что назначили на должность, а у неё не было такого незримого института — творческой силы, и она не могла достичь такого проникновения в кванты, потому так огорчилась. И только после моего предложения о совместной статье она направила свою зависть в нужное направление, быстро согласившись и успокоившись.
Я продолжала наслаждаться поисками квантов.
Каждые полгода всякий научный сотрудник «Эксона» должен выставить себя в розовом свете свойств, пройти оценку по мистической шкале — воздаяния хвалы по разным параметрам: улыбки, кроткость, услужливость, полезность, терпение, уживчивость, готовность помочь, успех в продвижении истинного существования нефти, а затем — сравнение с другими написавшими, стоящими на той же приступочке–ступеньке.
Кто производит оценку? Остаётся неизвестным. Выводятся какие‑то механические баллы сравнений. Какие именно способы оценки? Точно никто не знает, но все ждут мнения о себе.
Теперешний главный учёный Peter Whale, гордость и слава всего «Эксона», по слухам, двадцать лет работая, оценивался по шкале — «ниже среднего», без повышения по лестнице. И только после того, как конкурирующая фирма «Шеврон», применив его методику корреляции пород, открыла два гигантских месторождения нефти, Питера Уэйла назначили главным учёным, а его книгу засекретили, усилив присмотр за выпуском всех научных материалов, выходящих за пределы, на зависть всем занимающимся устройством и организацией скрытых действий.
В фирме существует много приманок, распределений благ, преимуществ службы хорошести — помимо иерархической лестницы должностей, — через пять лет отработки — большой–большой подарок, через десять — куш ещё больше, в десять раз, через пятнадцать — пожизненная фирменная пенсия, а через следующие десятилетия — полное миллионерство, — в гроб ты можешь идти в золотых туфельках. Какое значение имеют все эти блага — не забывают напоминать, и как ценно звание работника «Эксона», тоже не упускается из вида.
Как взглянуть за кулисы корпорации? Всем любопытно, где и как формируются оценки, планы, ценности?
Собирает Кула собрание нашей группы, на повестке дня: «Слухи!» Я не поверила своему английскому. Переспрашиваю — Да, «слухи». Слухи, бродящие по «Эксону».
— Кто, что, где‑нибудь слышал интересного происходящего в компании? — спросила Кула. Поднимает руку один индус:
— Я слышал, что нашу группу расформируют, сделают две, а начальником будет Диана.
К моему и Кулиному удивлению, присоединились все остальные сотрудники. Кула, натянув губы, как струны, произнесла:
— Я так не думаю!..
Другой поднимает руку:
— А я слышал, что в «Эксоне» намечаются большие перемены. Мой друг — архитектор, писал объявление для нашего президента о том, что будет общее собрание всех сотрудников нашего Центра; и будут говорить о переезде в Lake Conroe.
Эксон хотел построить гигантский научный центр в Lake Conroe, с жилыми домами, с парками, школами, садами, бассейнами, магазинами. Большинство чертёжных фирм Хьюстона планировало, чертило, разрабатывало строительство этого гиганта буржуазного коммунизма, пока золото лилось из всех скважин. Внезапно всё остановилось из‑за… и, как скоро будет задуманный эксоновский город построен? Пока никто не решил.
— А я слышал, — ещё один поднимает руку, — что наш новый начальник (supervisor) привык к подчинению и сам не может принимать решений. Так не будем ли мы подчиняться его старому начальнику?
— Нет, не думаю, — отвечает Кула.
— Good morning, comrade! — так меня приветствовал на следующий день один наш сотрудник.
— Куда дальше поедете эмигрировать?
Таинственный виртуозный режиссёр — «полиси» — невидимка управляет этим гигантским организмом и, не ограничиваясь управлением, стремится проникнуть, слиться, соединиться, раство–риться с тобой. Есть правила и законы, обычаи и уставы писанные, а есть неписанные, однако их все знают, к примеру — ходить всем мужчинам в пиджаках и с галстуками.
На моём этаже был расположен кабинет самого главного учёного–геохимика, ходившего в кофтах и кафтанах, но он имел невидимое на это разрешение — мировое знаменитое имя. Свои ботинки он снимал, оставляя их посреди комнаты, и нередко можно было видеть, как вокруг его ботинок происходило совещание: сотрудники рассаживались, а ботинки оставались стоять в центре, как бы показывая — добивайтесь мировых имён, приносящих деньги и славу, и тогда можете ходить босиком!
Яша позволял себе первое время тоже ходить без формы, но после того, как ему снизили оценку за внешний вид — рано себе разрешил такую вольность, — он приоделся, не без моего настояния.
К каждому сотруднику «Эксона» обращаются через доску объявлений: призыв — сдавать кровь.
Яша спрашивает главного учёного отдела D. White:
— Кто‑нибудь сдаёт?
— Я, например, — отвечает тот.
Рядом развешен кодекс–меморандум: быть честным, порядочным, чтить интересы компании, не брать и не давать взяток. Быть благородным, верным, добропорядочным гражданином буржуазно–коммунистической республики «Эксон».
Каждый сотрудник «Эксона», внёсший пожертвование в организацию «non‑profit», бездоходную, будет поддержан компанией в двойном размере суммы. Вносите деньги до тысячи долларов в поддержку искусства! «Эксон» — друг искусства!
Яша, восторженно приняв это предложение, немедленно внёс тысячу долларов в Русский инсти–тут при Техасском университете, и другие русские сотрудники «Эксона», по Яшиному совету, сделали то же самое, а деньги в Америке, внесённые в бездоходную организацию, «списываются» с налога.
Спустя два с половиной года зашебуршились невидимые слухи: куда делись, на что пошли эксоновские деньги! Не было ли у кого личной заинтересованности! Не получил ли кто какой-нибудь доход! Куда была истрачена и что получили вносящие от внесения!
Началось прослеживание–исследование: к Лёне Перловскому первому пришли сотрудники из комиссии моральных наблюдений, ласковоласково стали расспрашивать: кто директор Русского института! Пожалуйста, напишите на бумажке его имя.
— А для чего вам это нужно?
— Мы составляем отчёт о потраченных на поддержку искусства эксоновских деньгах.
— А каким способом вы вносили деньги? — продолжают спрашивать, — money‑order, cash, или чеком?
— Я не помню.
— Можно мы посмотрим ваш банковский счёт? Это — в интересах компании.
— Я не думаю, что я хочу, чтобы смотрели мой банковский счёт.
— Ваше право не показывать банковский счёт. Но это не лояльно по отношению к компании. Вы же знаете, какие у компании «бенефиты»?!
И к приторно–тщательным поискам одной тысячи эксоновских денег приступил целый отдел по моральному присмотру за сотрудниками, во главе с кодексом порядочного человека. Опросили всех русских сотрудников по первому кругу, затем — по второму, прося всех открыть банковские счета.
Через три месяца меня вызвали в кабинет инспекторов, где сидели два человека, мужчины — оба довольно противные, какие‑то скользкие, прилизанные; один — старый, желчный, потёртый, морщинистый и злой, другой — помоложе, с неприятно опущенными губами карпа и с несчастным видом.
Я, войдя, спрашиваю:
— Здравствуйте! Тут что, КГБ?
— Старый: У нас другие методы.
— Помоложе: Нас интересует, где вы взяли деньги?
— Я: Какие деньги?
— Старый: Для внесения в Фонд русской культуры тысячи долларов.
— Я: Как «где»? Заработали. Мы оба работаем в компании, и у нас хватает денег и на содержание двоих детей в частной школе, и для поддержки русского искусства в Америке; у русских другие ценности. Образование, искусство.
— Старый: Не морочьте нам голову. Где взяли деньги?
— Я: Не понимаю вашего вопроса.
— Не прикидывайтесь, что вы не понимаете вопроса. Откуда пришли эти деньги? — нараспев речитативом повторяет Старый.
— Я вам ответила: мы тут работаем, и у нас могла быть тысяча долларов для поддержки русской культуры.
— У вас что‑то очень много денег «для поддержки». Средний американец тратит в нашей фирме семьдесят долларов для поддержки культуры. А вы тысячу где взяли?
— Средний американец нашей фирмы, — говорю я, — не посылает детей в самую дорогую школу, а мы послали.
— Нас не интересует, куда ходят ваши дети, нас интересует, где взяли тысячу долларов?
— Странно, что вы меня об этом спрашиваете. Заработали.
— Мы поговорим с вами и вашим мужем в другом месте! — сквозь зубы злобно говорит Старый.
— Меня ваш вопрос удивляет. Всё это странно; у нас с вами разные ценности, другая культура.
— Знаем мы ваши ценности! — язвительно говорит более молодой. — У вас другие ценности?! Доллар есть доллар, и это везде есть ценность! Идите. Вы свободны.
Я вышла без всякого кокетства.
Это расследование на Яшу действовало депрессивно. Там — не было чувства виновности. Здесь оно появилось.
В это же самое время Яша получил громадную денежную премию за открытие месторождения нефти. Всё запутывалось.
Больше месяца прошло с момента моей встречи с комиссией наблюдения за моралью, как меня и Яшу вызывают на второй недоступный ковровый этаж в кабинет к самому главному вице–президенту компании, Mr. Meeky.
Большой зал с громадным длинным столом, за которым может поместиться пятьдесят человек с одной стороны, и пятьдесят — с другой. Такого стола я даже в кино не видела. Стол ограждён стульями, но помимо них стоят стулья вдоль стен кабинета, где сидят два знакомых мне представителя, допрашивавших меня: мистер Старый и мистер Помоложе и несколько незнакомых людей, среди них две женщины. Во главе стола сидит мистер Мик, вице–президент, и две его секретарши, одна — слева, другая — справа.
Не зная, куда сесть, я села за стол напротив вице–президента; не садиться же к стеночке! Яша сел рядом.
Вице–президент начал свою речь со слов:
— Вы внесли тысячу долларов в фонд русской культуры Техасского университета. Да?
— Да, внесли.
— Где вы взяли эти деньги?
— Как я уже говорила, — заработали.
— Хорошо. А куда потом делись эти деньги?
— Институт русской культуры внёс эти деньги в издательство «Эрмитаж».
— Как расследовали наши инспектора, это издательство выпустило вашу книгу.
— Институт русской культуры вносит деньги куда хочет.
— А почему они захотели внести деньги туда, где напечатана ваша книга?
— Моя книга — часть русской культуры, и Джон Боулт, директор Института русской культуры, посчитал возможным поддержать её издание. Он её высоко оценил.
— Наши ревизоры просмотрели Фонд Русской культуры и нашли записку: «Яшин фонд».
— Ну, и что?
— Какой вы получили от книги доход?
— От русской книги дохода не получишь, разве что на ужин, — сказала я.
— Значит, вы получили доход — на ужин. Это — доход! — обрадованно ухватился вице–президент за моё случайно произнесённое слово.
— Это совсем не доход… — пробормотала я, но он меня уже не слышал, а продолжал:
— Нет! Нет! Ни одного цента нельзя получать от «Эксоновского фонда»! — И, подняв палец вверх, обведя всех глазами, он снова повторил свои слова, устрашая нас, себя и всех:
— Ни одного цента!.. Раскройте ваши счета, чтобы эксоновская комиссия убедилась, что деньги были ваши! Почему все эксоновские сотрудники в среднем тратят семьдесят долларов на культуру, а вы — тысячу? Откуда пришли эти деньги?
— Мы любим русское искусство, — бормотала я, — мы хотели его поддерживать. Мой муж Яша, помимо того, что он учёный, — русский художник и философ.
Посмотрев на Яшу, я увидела, что он ничего не слышит, и я замолчала.
А вице–президент опять на весь зал торжественно восклицал:
— Ни одного цента! Ни одного цента! У нас кодекс! Раскройте ваши счета!
Через неделю меня и Яшу уволили из «Эксона», выдав справку:
«С их собственных слов, они использовали Эксоновский фонд в своих личных целях».
Я храню эту справку, истоки которой лежат в наивной части нашей идеализации, самообольщении.
Нам поставили в упрёк растрату тысячи долларов. Почему нас, собственно, так наказали? Нас увольняла мифическая комиссия. Кто отвечает? Чьё решение? И кто обвинители?
У меня всегда будут эти вопросы; я живу в этих вопросах: почему нас так жестоко допрашивали? Почему так жестоко с нами обошлись? Почему — несмотря на все Яшины заслуги? Мы просили снисхождения, мол, внедрение другой культуры. Даёт ли вообще перенести себя чужая культура?
Почему тысяча Эксоновских долларов вызвала такое?
Блюстители Эксоновских денег ездили в Остин, звонили в Италию, в Нью–Йорк, в Ан-Арбор, тратили время всех сотрудников, истратив на расследование более семидесяти тысяч, заботясь о «чистоте» тысячи?
Остаюсь при неизвестности.
И без Яши, оставившего жизнь без себя.
Его высшее «Я» вступило в глубочайший конфликт с миром. Его сильная воля обернулась против него же. Его высшее «Я» пришло к отрицанию себя в этом мире.
Высший «Сам» перестал апплодировать, и Земной без звуков одобряющих апплодисментов умирает.
Сразу после — боясь моего резкого возмездия — три дня Эксоновский центр охранялся вызванным отрядом полицейских, сидевших на деревянных вышках под палящим солнцем с моей фотографией, — проверяя, не проберусь ли я с пистолетом учинять расплату.
Один из полицейских, приняв Таню за меня, долго сравнивая фотографии, был даже несколько смущён своим охранительством.
Кого и что?
Я позвонила в секретариат «Эксона», чтобы оградить открывателей чужих счетов и полицейских от солнечных стрел:
— Я не собираюсь прорываться с пистолетом.
Моя злость возвышенная.
И выставляемый мною счёт — так не оплачивается.
И только… высший «Сам»…
«Из мира нагана — в мир чистогана»
С тех пор, как недалеко от Эксоновского центра стали возносить два небоскрёба одновременно, я, проходя мимо, ежедневно поглядывала за их вознесением: как нежно их строили, без окружающей грязи, отбросов, окриков, обтянув сетками; как ловко их покрывали зеркальными плоскостями: один — цвета зелёно–синего аквамарина, а другой — розового турмалина. Ещё быстрее окружили их деревьями, кустами, фонтанами и бассейном со скульптурой.
Мгновение — и два небоскрёба готовы: с земли посмотришь — голова опрокидывается.
Спустя дней шесть или семь, у возведённых небоскрёбов стоят швейцары в белых перчатках, открывая двери вселившимся туда людям. В просвете раскрывающихся дверей иногда приоткрывался уголок фойе–холла с блестящими лабрадо–ровыми стенами и белым мраморным полом, со стоящими на нём китайскими вазами, выше меня ростом, с золочёными драконами и цветами. Ни квартир, ни жильцов этих домов я не видела и не знала, но они возбуждали моё любопытство — только настоящие миллионеры тут селятся? Интересно!
Испытываемое мною любопытство в один из осенних дней — в Хьюстоне нет привычного ритма сезонов и потому, хоть день и считался осенним, но только по названию, — было вознаграждено: я вместе с Яшей появилась в одной из этих небоскрёбных квартир на двадцать первом этаже.
Войдя в большой прямоугольный зал-гостиную, с окнами, выходящими на три стороны, представляющими сияющие панорамы, всякий забыл бы, к кому, зачем пришёл, остановившись, наслаждаясь этими открывающимися панорамами.
Солнце — с одной стороны — цвета раскалённого рубина, изливающего внутренний блеск, касалось Земли и, исчезая, целовало её.
С другой — этот закат закатывался в стогранных зеркальных зелёно–синих аквамариновых гранях соседнего небоскрёба, отражаясь, отсвечивая в каждой из прямоугольночешуйчатых тончайших линз, покрывающих стены; и весь небоскрёб пламенел, как тройной алмаз, собирающий в себе весь спектр искрящихся лучей, с внутренним тёмным пятном — падающей тенью противоположного здания — не отражая отражённое.
С третьей, балконной стороны, на фоне вечерней зари по всей длине горизонта неподвижно стояли громады небоскрёбов, как кристаллы невиданных, самосветящихся космических минералов, выращенных человеком: гигантские аквамарины, хризобериллы, алмондины, жёлтые дымчатые топазы, чёрные турмалины блестели, ирризируя, играли, будто насквозь прозрачные.
Их подошвы ожерельями опоясывали полосы мчащегося света, цветные газовые потоки — шлейфы проносящихся машин. Всё было освещено: и небо, и земля огнями, разбрызганными, рассыпанными, неоновыми, забирающимися на небо и спадающими с небес маленькими, большими, точечными, струящимися, мерцающими — коврами из звёзд.
Перед величием и торжеством пейзажа человеческого творения я замерла, забыв и о высоте Greenway Plaza, и о низменности улицы Raritan, — Хьюстон с высоты зеркал показался не в том виде, как со дна лягушачьей канавы.
По приглашению родителей Даничкиного друга Криса, появились мы в этой бесконечнозеркальной квартире. Даничка и Крис вместе посещали St. John's — одну из лучших школ Америки, куда детей отбирали не только деньгами, но и способностями. Даничку «отобрали» во второй класс.
Как определить способности маленького ребёнка? Воплощённая загадка, как бы разгаданная? Один экзамен был Reading Comprehension (Понимание читаемого текста). Поступающему дают текст для быстрого прочтения и быстрого ответа на вопросы по этому тексту: какого цвета ходила корова по лугу? с кем она прохаживалась и что делала?
Другой проверкой — не знаю точно, чего (кажется, — агрессивных инстинктов), — было: что ты видишь на картинке? Нарисовано: девочка плачет, рядом лежит скрипочка. Почему девочка плачет? Не хочет играть? Или её скрипочкой по головке ударили?
Был задан семилетнему Даничке и такой вопрос: что ты нашёл в жизни? На что он ответил: «Я нашёл череп в Йеллоустонском заповеднике», правильно написав «Yellowstone».
Сдававший в эту же школу старший Илюша не мог вспомнить из прочитанного текста ничего — ни коровы, ни верблюда, ни с кем она прохаживалась, ни что делала, и получил самый наихудший результат из возможных ответов — приблизившись «по интеллекту» почти к обезьяне — двадцать баллов «коэффициента интеллектуальности.»
Даничка, ответивший с блеском на сто процентов отвечаемости, запомнил не только про цвет коровы и её окружения, но и разгадал тайну девочки со скрипочкой, и получил приглашение учиться в этой школе, а Илюша — письмо с вежливым советом никогда больше не пытаться и подходить к этой школе, не тратить ни времени, ни денег, а отправиться куда‑нибудь в другое место.
Исстрадавшись вместе с Илюшей — что же делать? как разрешить эту ситуацию? — решили: может быть, Яше встретиться с директором по приёму и объяснить про Илюшу, — его иной способ мышления и то, как ему непосильно перенести отказ–отсечение, когда младший брат приглашён с таким блеском.
Директор выслушал Яшины доводы и рассуждения о том, что (эти тесты рассчитаны на рефлекторные, автоматические, машинальные функции человека — отбирают только одного класса способ–ности, а что Илюша…). Директор предложил посмотреть Илюшу в летней школе: есть ли у него возможность обучения в их школе, и определил Илюшу на просмотр и оценку к мисс Лайн в группу английского языка.
Через две недели мисс Лайн звонит и сообщает нам свои впечатления.
— Я безусловно буду рекомендовать Илью, — говорит она.
— У него такая яркая интеллектуальная интуиция! Я под большим впечатлением от его интерпретации Шекспировского «Отелло». Послушайте, что написал мальчик в тринадцать лет: «Отелло не любил Дездемону, потому что любовь — это вера. А он ей не верил и не любил».
Вера с любовью помогли Илье войти в St. John's, одну из лучших школ Америки, где учились дети самых зажиточных людей мира — владельцев фирм, дворцов, улиц, фондов.
Что почувствуете вы, учась в таком окружении?
Не испытывая такого состояния по–русски, мне невозможно представить, какие бы во мне зашевелились, заскребышались «задние и передние мысли»! Стыд за родителей? За себя? За нас? За миллионеров? Обида на кого? Что вырастает из стыда за родителей? И никто не знает, к чему ведёт избыток защиты и заботливости?
Оставлю эти объяснения для Ильи, но сама я несколько раз глубоко почувствовала, где я, где миллионеры, где деньги, и как.
Помню моё первое «столкновение» с миллионерами River Oaks (района, где находилась школа). Я подвезла Илюшу к дому его одноклассницы, роскошному французскому замку–шато. Фасад дома был как из витых кружев — обрамлён литыми кружевными виньетками. Из кружевной двери выпорхнула навстречу Илюше воздушная, тоненькая девочка, как миловидное виденье, в платье из лилий, с развевающимися волосами. Она взяла Илюшу за руку, и они легко и быстро исчезли в саду, за стеклянной оранжереей.
А я осталась в машине, не подходящей к фасаду кружев этого дома, не подходящей к этой воздушной девочке, не подходящей к этому мальчику — моему сыну.
Я медленно двигалась обратно, неприкаянная, не вписывающаяся, лишняя… В движение приходят разные чувства, бывшие до этого времени внутренними, не обнажёнными, не проникающими. Все они внезапно сгустились и открылись: и подавленность чужим достоянием, и упущенность, непрожитость, и исчезновение сына под чужими сводами. Все эти одинокие чувства забродили, сжались, подступили. Я со слезами возвращалась.
Заехав за Илюшей обратно и увидев родителей этой девочки не такими «интеллектуальными», как Яша и я, — я почувствовала «ласковое превосходство успокоения».
Отвлекусь и скажу как бы о последней встрече с миллионерами Ривер Окса. Как только в школе узнали о смерти Яши, родители четырёх Илюшиных одноклассников, поступивших вместе с Илюшей в Wesleyan университет, сразу предложили для Илюши частные стипендии. Хотя мы и не воспользовались их предложениями (университет дал свою), но их предложения меня тоже растрогали до слёз.
Часто «действительность производит другое впечатление, чем знание и слухи».
На выпускные балы этой школы собирают деньги от распродажи вещей — пожертвований родителей из всех шикарно–лимузиновых домов, устраивая в спортивном зале школы ярмарку-распродажу, а продают вещи сами школьники.
Илюша — продавец. Я пришла. Какие там были приобретения! За доступные мне деньги!
— Мама, не подходи! Мама, не присматривайся! Не подбирайся! Не подкрадывайся!
Мама, не признавайся, не притрагивайся ни к чему!
А матери хочется этих воздушных платьев, этой посуды с золотыми донышками, этой зеркальной квартиры с космическими видами.
Пропали… были ли, выращиваемые в России, призывы к умеренности, сдержанности, скромности?… Я всё это хочу!
Некоторые наши американские друзья, стремящиеся к возвышенному, иногда в разговорах сливают понятия «богатый» и «плохой», используя эти слова как синонимы: мол, не без греха деньги накапливаются, и стыдно и неприлично жить миллионером. А мне хочется пожить в этой неприличности — я уже жила в «приличности», где «святой» было синонимом слова «бедный».
Хотеть и действовать? Между хотением и действием — что?
Как поступать?
Смотрю по сторонам шикарно–зеркальной квартиры. Хозяева угощают мелкими сладостями, Яша ведёт беседу, и я молча всё рассматриваю.
На стеклянном столике лежит книга: «Россия во Второй Мировой войне», фотографии блокадного Ленинграда, хлеб отвешивают по крохам, стоит очередь. «Дорога Жизни.»
Моментально вспоминаются тётки, пережившие блокаду, с их застольной любимой песней: «Выпьем за тех, кто командовал ротами, кто умирал на снегу, кто в Ленинград пробирался болотами, горло ломая врагу!»
Разливается чай, идёт лёгкая беседа.
— Мы вам хотим предложить, — говорит хозяйка, — как стать богатым в Америке. Мы оба врачи, но эту квартиру мы приобрели, продавая товары фирмы «Amway» (Американская Дорога). Изделия этой фирмы — лучше и дешевле тех, которые можно приобрести в магазинах.
Американская дорога — Русская дорога.
Я смотрю на отражающуюся вечернюю зарю соседнего зеркального небоскрёба, перевожу взгляд на книгу. Бесшумно проходят мысли: хочу жить в такой квартире, а не стоять в очереди за хлебом, хочу смотреть на космические виды, а не на жалкую нищету, хочу ходить по золотому ковру с мраморным полом, со стоящими швейцарами.
Дорога.
— Это продажа без продавца и без помещений — самая выгодная и успешная. Мы можем вас рекомендовать в нашу фирму, и вы тоже будете продавать.
Хочу такую квартиру с бесконечными восходами и закатами в зеркалах, хочу… А продавать — не хочу.
Хотеть и действовать.
— Подумайте, как хорошо будет вам, вашим друзьям и детям. Они будут учиться в лучших университетах!
— Может, ты займёшься? — неуверенно спрашивает меня Яша.
Я, хотевшая мыть окна в Америке, бросившая кафедру, университет, карьеру, воспротивилась: то ли новый человек зашевелился, то ли презрение к продаже, вбитое социальным внушением?
Не хочу и всё, даже объяснить не могу, молча улыбаюсь.
— Вы получите пятнадцать процентов от продажи, и у вас будут накапливаться деньги. Все ваши русские знакомые будут благодарны за хорошие и нужные изделия по доступным ценам. У нас есть возможность вас рекомендовать и включить в эту организацию. Посмотрште, в другой нашей квартире, в этом же доме, лежит продукция этой фирмы — всё высшего класса; и каждый будет рад приобрести эти изделия. Подумайте!
Посмотрев изделия — косметику, драгоценности, сервизы, мыло, всё красивое и нужное — и поблагодарив за чай, мы, улыбаясь, прощаясь, уходим.
— Почему ты не хочешь? — задаёт мне Яша вопрос в спускающемся зеркальном лифте.
— Я не хочу. Я не хочу без продавца ничего продавать. Человек идёт в магазин и покупает. Он идёт специально. А если он приходит ко мне в гости? Я уже не буду смотреть на него как на гостя, а только как на покупателя. Человек станет для меня как покупательская единица. Американцы умеют отделить бизнес от своих гостей, а мне, выросшей в коллективном бессознательном, придётся многое в себе преодолеть.
— Я тебя понял: человек прежде всего хочет и действует, а потом уже мыслит, и своё «нехотение» ты так осмыслила.
— Да! Как Кант и ты меня учили. Мыслить иначе легче, а как поступать?
Что там Кант придумывал о преимуществе теоретического начала над практическим или наоборот?
Однако прожекты быстрого разбогатения, захватывающие всех приезжающих, не оставили нас равнодушными и не были нам чуждыми.
Вложишь! Получишь! Купишь! Продашь! Выиграешь!
И мы поддались на разные приманки, постепенно расскажу какие. Первым делом рекламой отбираются полные дурачки — игроки в счастье, надеющиеся на слепой случай случайного извлечения того или иного билета в парение, в рай.
Присылается по почте уведомление (не в «Большой Дом»!) на твоё имя, вылепленное золотыми буквами с твоим личным номером выигрыша, который уже включён в компьютер, где крутятся выигрыши. Попадаются до двадцати миллионов долларов, а тебя только просят заполнить карточку о продолжении держать твой номер кручения. В «Большой Дом» ты обязан идти, а тут ты можешь выбросить эту открыточку или подписать, вернув её обратно.
Первых дурачков–подписантов отобрали. Первый список составлен и помещён в компьютер. И если ты уже поддался первому обморачиванию, то с тобой продолжается дальнейшая работа: пришли марочку… и пошло твоё продвижение к тем счастливцам, которых показывают по телевизору.
В первый список мы не попали, попав во второй по виду нашей глуповатой наивности, прима–нившись на синенький сапфирчик, потом на брильян–тик, и даже — на орган. Пришло письмо: вы выиграли оргаПн!
Не имея никакого опыта общения с деньгами, хотя купля и продажа совместно с их психологическими следствиями старше всех обществ и государств, мы жили в неведении, не зная, как выписать чек, как работает банк, кредиты, вклады, «мортгеджи». Ничего не понимая, как вкладывать деньги — кто выигрывает? и кто зарабатывает? что ожидало нас?!
В деревне от бабушки я слышала, что существуют «поросячьи деньги». «Это деньги поросячьи», — говорила бабушка, и я думала, что есть такие особые деньги. Только гораздо позже я узна–ла, что так бабушка называла деньги от продажи поросёнка. От бабушки услышала и о другой разновидности денег — «на чёрный день»… Чёрные деньги, идущие на какой‑то чёрный день. В этот день, я думала, солнышко закатится и будет затмение. Деньги в чулках. Деньги в лифчиках. Деньги в Николаевских золотых рублях видела у тёти Маруси в горнице под матрасом; но основные ходячие деньги видела только в тот день, как и все советские люди, когда получала зарплату.
Опять же, о процентах, акциях, прибылях не имела никакого представления, не говоря уже о разных финансовых тонкостях и нюансах, хотя, повторяю снова, что толстый «Капитал» бедного Карла Маркса изучался с горшка и высказывалось мнение относительно всех прибавочных и убавочных стоимостей.
С каким успехом? Это можно видеть.
И тут в Америке мы погрузились в зелёный океан воздуха, в зелёную стихию, наполненную звуками: доллар! доллар! доллар! Не умея ни плавать, ни дышать, — хотя в первобытном обществе уже умели создавать цены, измерять ценности, выдумывать эквиваленты, взвешивать, — мы барахтались в этом океане зелёности.
Со всех сторон в уши, на улице, в театре, в телевизоре, в трамвае, в школе: доллар! доллар! неудержимо проникающее всюду: сколько? дёшево? купи! дорого? продай! сэкономь! сбереги! доллар! прибавь! взвесь! доллар!
Кто там барахтается на дне? Это мы. Пытаемся тоже ухватиться за что‑то плавающее. Хотим уметь считать и рассчитывать. Прибыль. Привес. Интерес.
Сидят и разговаривают два человека моего времени, умеющие дышать возвышенно и сверхвозвышенно, Яша и Анри Волохонский, ff ff и выросшие на поросячьих деньгах русской нищеты, но цветущие в воздухе благоухающем духом (не духами) философии, поэзии, стихов; встретившись на Западе, выясняют мистику денег, взвешивая, переоценивая.
— Сама жизнь выражается в желаниях производить оценки, — говорит Анри. — Всё оценивается.
— Да, — отвечает ему Яша, — различные ценности отличают одного человека от другого. Я предполагаю, что в России, за неимением денег, талант был почти абсолютным мерилом оценки человека.
— Сколько кто стихов знает?! — вставила я.
Но Яша, пропустив моё замечание, продолжает:
— Тут у общества другие оценки людей. Там — быть, а тут — иметь. Какие главные глаголы — быть и иметь! И нам, воспитанным на презрении к людям, торгующим деньгами, делающим деньги, как понять, что рисовать картины и делать деньги — это одно и то же искусство?
— Хотя деньги — и самый известный предмет в мире, — подхватывает размышление Анри, — но, кроме общепринятых, общедоступных истин, плоских истолкований, про мистику денег не знает никто. — И гордо добавляет:
— Что такое деньги, — не знает никто!
— Особенно, если нет ни одной копейки! — засмеялась я.
Оба философа молча на меня посмотрели, и я произнесла, осмелев:
— Все философы занимались только миропониманием, а не жизнепониманием. Чего людям хотеть и как действовать? В чувствах тоже должны господствовать философы.
Философия — не только наука, а вся жизнь.
Тут Анри обратился к Яше:
— Яша, ты крутил, крутил бутылочку, и выпустил «Джина» из бутылки.
— Может «Джин» спросить? :
— Яша, что тебе дороже — двадцать долларов или моё хорошее настроение? Это и есть оценка? Или это взвешивание? И это есть мистика жизни: тот, кто умеет блестяще оценивать — тот выигрывает жизнь? и тот нашёл драгоценный «философский камень»?
Ответьте мне, господа философы мира, метафизики, Канты, Шопенгауэры, Сократы — философия должна помогать жизни?!
Где вы? Независимые умы? Теоретики. Попрятались по пустыням, проповедуя аскетические идеалы — бескорыстные, отрешённые от жизни, бездетные. А как жить? Кто ответит? Какие существенные элементы жизни основные?
В Блаксбурге, в Вирджинии, в лабиринте сердца Америки, мы учились дышать, ходить, выписывать чеки, узнавали, как работают кредитные карточки, учились тому, что тутошние люди Запада знают с детства. За неимением никаких денег для вложений и вкладов, у нас не было никаких реальных попыток «investment», а были только помыслы о разных способах вложений, обогащений и рискованных предприятиях.
Мы познавали науку о ценностях. Познакомились со словом «priority» — одно необходимее другого — степень рангов потребностей, и как они распределены.
Как понять, что дочь миллионера говорит: «Я ещё не могу себе этого позволить», — нам, привыкшим развернуться на все деньги…, как понять, что чертёжница из Одессы покупает картину — то, что не может себе позволить дочь миллионера?
И кто считает себя богатым?
Илюша бежит — у них урок физкультуры — вокруг миллионерского квартала Ривер Окса со своим одноклассником, сыном Техасского миллионера, живущим в роскошном замке, и когда они подбегают к улице Lezy, то Джон говорит Илюше:
— Вот тут живут настоящие богатые люди!
— Купите книгу Г. Смита «Русские», — говорит Яша руководителю проекта, профессору, богатому человеку, интересующемуся Россией.
— Я куплю эту книгу, когда она будет издана в мягком переплёте, — отвечает тот.
Взаимоотношения детей и родителей тоже другие. Подъезжаем к дому Любы, около дома стоит заваленный по уши в снегу автомобиль; я спрашиваю:
— А почему он так стоит печально и неприкаянно?
— Это автомобиль моей дочки Кати, — отвечает Люба, — У неё нет денег на его починку, когда заработает, тогда и починит.
Что для кого необходимее? Научить девочку жить в этом мире? Ведь никто не знает, к чему ведёт избыток защиты и заботливости?
Наши отношения с деньгами парили на крыльях «мессианского» величия русского народа, тогда как весь мир тащился к материальным вершинам.
Как соединить стихи с деньгами? Как жить удобно, но в стиле — не пошлее? Тут… в этом океане зелёности, там… в океане бормотаний?
Степени ценности. Всё перепутывается.
Открыв двери «Эксона», сразу попадаешь в продающиеся, перепродающиеся списки обеспеченных людей, и тут же подвергаешься всяким приобретательским вовлечениям в разные предпринимательства. В конце концов, как может быть иначе? Капитализм.
ПолучиПте изумруд в полкарата! Приезжайте! Взгляните на продающуюся землю! Даже если землю вы не купите, но изумруд — ваш! Погуляете на травке вокруг озера! Заманчиво?!
Осмотрев землю и удовлетворив своё любопытство получением страшного вида непрозрачного изумруда — кусочка валяющейся на морском берегу зелёной гальки, и тем, что не выбросили, не оттолкнули это «изумрудное» предложение, мы обнажили свои естественные желания и потребности — втягиваться и заманиваться в разные покупки и соблазны.
«Вы выиграли орган!»
Всего за сорок пять долларов в месяц(!) вы можете стать членом загородного клуба. Наши друзья Дукачи поехали вместе с нами. Купите, потом перепродадите — вздорожает в цене!
Мы выплачивали четыре тысячи долларов за членство в этом клубе много лет, за это время цена членства вздорожала до восьми тысяч, но мы не можем продать даже за двести пятьдесят долларов.
Игрушечный орган обошёлся в четыре тысячи долларов. Продаём членство без игрушечного органа! Кто остался в выгоде? Как пойти наперевес своему естественному любопытству?
Всё пытались играть в американские игры, думая, что мы невероятно умные философы времени и пространства, вместо того, чтобы понять простую истину — делай то, что умеешь и любишь делать.
— Люби то, что любишь.
Купили время.
Что означает «купить время»? Никто не поверит в России, что в Америке можно приобрести время (time sharing), не в вечности, а на озере Тахо, в Калифорнии, две недели времени в пространстве шикарного комфортабельного отеля. Показали фильм: на озере белые утки и яхты, в горах звенящий воздух, теннисные площадки с белыми юбками, бассейн, сливающийся с воздухом калифорнийского неба, подпрыгивающие на качелях смеющиеся дети, и ты, валяющийся на роскошной кровати вне времени.
— Вы можете обменять это время на другое время, в другом отеле, вот и список прилагается (как потом оказалось, несуществующих отелей, ещё строящихся в другом времени).
— Вы можете продать это время, когда оно возрастёт в цене (как потом оказалось, «это время» никому не нужно).
Поддались. Внесли тысячу долларов задатка, и, успев ещё выплатить две, приехали в другое место, — в Израиль, и обыскались обещанного «отеля». Такой отель не числится в списках отелей Святой земли. Пришли в другой город Америки со «своим временем». Тут — ваше время не обменивается. Купленное вами время — там на озере.
— А где оно обменивается? — В нашем пространстве — наше время, а ваше время — это ваши две недели на озере Тахо, туда и поезжайте!
— Можно, мы его продадим обратно?
— Нет, вы его уже купили, и оно ваше. Другие купят своё.
И мы в конце концов бросили своё право на время, не увидев ни «кондо», ни озера, ни времени, ни себя в нём. За три тысячи долларов можно снять месяц любого отеля мира, не привязываясь ни к одному пространству.
Заплатив за такой простой вывод — каждый малейший шаг нового оплачивается на земле — заплатив не так дорого, я посмеялась: выдумщик этой идеи обманул по–честному — плати за наивную глупость, особенно если ты философ-метафизик, рассуждающий о времени и пространстве.
Где те философы, которые отвечают на вопросы о законах жизни?
Надеюсь, может, когда‑нибудь увижу «квант» купленного времени на озере Тахо — того времени, которое не подлежит сомнению и идёт без нас?
Надеюсь, может увижу и философа, соединяющего время, пространство и деньги? «Свобода — это истина четвертого измерения и непостижима в пределах трёх измерений, — свобода предполагает бесконечность».
Тем временем завёлся в Хьюстоне молодой начинающий финансист, из наших бывших людей, и «делает такие изумительные вложения и такие предложения», как сообщил Яше один из наших эксоновских сотрудников.
Познакомившись с ним и отметив про себя, что у него красивая жена, а сам финансист неказистый, подумала, что есть у мужика сила — многое говорит о человеке страсть к изящному. И я поддержала Яшу в новом зачинании.
С этих пор у нас началась «золотая лихорадка», охватившая всех русских сотрудников «Эксона» и других обеспеченных наших людей.
В Колорадо образовалась компания по разработке золота и серебра на месте старых английских рудников.
Видели бы вы роскошный каталог! Президент, достойный, в очках, сидит за столом. Секретарша, взрослая, толстая женщина, печатает на машинке. Рабочие стоят около оборудования транспортёра.
Горы. Горы золота! Всё серьёзно, достойно. Предлагалось вложить деньги в разработку золотых шахт, и если будет прибыль, то… тебе значительный куш, если же золото не найдётся, то тоже не будет потерь, так как «списание» с налога было фантастическим: вместо вложенной тысячи, считается, что ты вложил «шесть», как бы ты обещаешь вложить через двадцать лет, прилагались номера статей закона, принятого Конгрессом для поощрения добывающих золото, — всё законно. (Слов «tax shelter» мы не знали.)
Яша поехал на место разработок, вернулся удовлетворённый — он открыл золотое месторождение в Казахстане, получив премию, и все мы считали его экспертом. После этого «наши» начали вносить, вкладывать, списывать… Золотоискатели золотых жил! Через несколько лет Налоговое Управление признало эти шахты незаконными (для целей списания с налогов). Здешние бойкие ребята присылали бюллетень о состоянии шахт, о проделанной работе, анализы: вот–вот следы золота покажутся. Я не знаю насчёт следов золота, но следы от этих добывателей сокровищ — золотоискателей — «мы только и видели», когда показалось Налоговое Управление.
Несколько лет спустя нам объяснили, как всё было тонко организовано: наживались на несуществующем золоте с помощью loopholes (несоответствий) в налоговых законах, хотя я до сих пор этого точно не понимаю.
Может быть, к началу нового тысячелетия что‑либо пойму, когда закончится расплата с Налоговым Управлением удесятерённых штрафов и я вылечусь от «золотой лихорадки».
В известном смысле, опять обучение и извлечение пользы, но уже за более дорогую плату.
Наш «финансовый гений» тем временем увлёк нас в другие предприятия. Вложили деньги в медные futures (будущие поставки меди). Если цена на медь возрастёт с шестидесяти девяти центов за фунт до семидесяти центов, — мы разбогатеем во много раз, а если цена возрастёт до семидесяти пяти центов, — то получим миллионы.
Но цена упала до шестидесяти семи центов, и все денежки пропали!
Было ещё одно заманчиво–привлекательное предложение, исходящее от нашего «финансового гения». Один миллионер-''developer» строил гигантский многомиллионный небоскрёб для кооперативных оффисов, и для окончания строительства ему не хватало нескольких миллионов. Банк, финансировавший этот проект, согласен был для завершения работ дать ему пять милионов с тем, чтобы один миллион он «вложил» из своих собственных денег. Наш «финансист» договорился дать ему этот миллион под шестьдесят процентов годовой прибыли с условием, что этот миллион гарантирован «мортгеджем» (закладной) на этот небоскрёб. А чтобы эта закладная была старшей в сравнении с последней пятимиллионной, наш «финансист» заключил сделку с «developer''-ом в тот же день, что и банк, — наш финансист должен был побежать в county registry — зарегистрировать свою закладную первой, быстрее, чем «большой банк» успеет обернуться.
Мы вложили пять тысяч в эту сделку через нашего «финансиста». Четыре месяца получали проценты дохода, — в десять раз большие, чем платит любой банк. Потом выплата процентов приостановилась — «developer» объявил банкротство, легальным образом перестал выплачивать долги. Банкротство в Америке — это деловое решение, часто не связанное с личным разорением.
Как нам объяснил «финансист», банк обратился в суд, чтобы задержать наши деньги, и только через два с половиной года мы получили обратно наши пять тысяч, считая, что это — свидетельство честности нашего «финансиста». Ходила и другая молва об угрозе мафии… , а «developer» сбежал с миллионами. Правду мы не узнали, но остались, как говорят в народе, со своим интересом.
Добавлю к предыдущим предложениям ещё одно, поступившее от «нашего финансиста», самое заманчивое и привлекательное, — без всякого денежного риска участников.
В Сан–Антонио, над рекой, продавались красивые «кондо» (часть дома) в стиле испанских вилл. Фотографии проспекта показывали — белоснежные домики под красной черепичной крышей вдоль шикарной долины, со всеми удобствами, бассейнами, гольф–корсами и теннисными площадками. Эти «кондо» стоили всего сорок пять тысяч за квартиру с двумя спальнями, гостиной, столовой и кухней.
— Вы не должны вносить ничего. В первый год получите возврат с налогов, а со второго года вы будете получать прибыль.
— Как это так может быть?
— При подписании сделки вы внесёте пять тысяч, которые списываются с налогов, и если в течение первого года «кондо» не будут сдаваться, «developer» обязуется выплатить вам пять тысяч операционных расходов, не облагаемых налогом, в компенсацию. На второй год «кондо» будут наверняка сдаваться, и вы получите прибыль. Если прибыль будет меньше того, что вы выплачивали по закладной, то вы всегда можете бросить выплачивать, а если прибыль будет больше, чем плата по закладной, то через двадцать лет вы будете владеть этими квартирами, которые к тому времени поднимутся в цене примерно до двухсот тысяч.
— Почему «developer» не оставляет такую выгодную сделку для себя?
— «Developer''-у нужны деньги для строительства следующего проекта — ведь у него простаивает целая строительная компания, а банки ему уже не дают кредитов, пока этот дом не будет продан. Таким образом, «developer» использует вашу кредитную способность — как бы вам он продал, чтобы получить ещё кредиты, и потому такие льготные условия для вас.
Вы не понимаете этого? Я тоже. Мне подробно объяснил наш друг, который вступил в это предприятие, внеся пять тысяч, и «списывал» их с налогов в течение года. Но мы от этой последней сделки отказались, казалось бы, самой выгодной и верной.
Неужели напрасно? Или потому, что мы за это время узнали многое, слишком многое? — замысловатых и самых простых истин, — извлекли пользу, познав наипростейшие из них. Воспитанным на «поросячьих деньгах», — на поросёнке никого не объехать, когда есть ракеты, утончённости, искусство нюансов, а отсюда много следствий. Действительно, — нам не понять мистического денежного механизма! И какая связь в искании собственной выгоды и коллективной?
Через несколько лет вся Америка узнала, что происходило с тысячами подобных «кондо» и как они были построены и субсидированы. Эти красивые квартиры не были нужны по тем ценам, какими они оценивались, сотни " developer» — ов и компаний обанкротились, что принесло немалые убытки владельцам. Всё строилось на деньги банков, и сотни банков на этом разорились. Произошёл величайший в истории Америки финансовый кризис — «Savings and Loans Crisis». Но на этот раз, в отличие от великой депрессии тридцатых годов, деньги вкладчиков были застрахованы государством.
Взяли деньги у будущего? Дома и деньги остались, а банков нет. И кто за них расплачивается? Следующее поколение, которое будет жить в этих домах? Современность живёт на счёт будущего?
Вот где мистика американских денег!?
Когда мы купили второй дом, в нём оказался тайный сейф, от которого наследники потеряли ключ и код. Сейф был вмурован в стену гарде робной комнаты в спальне. Обнажившаяся стальная крышка сейфа, крепко закрученная винтами, вызывала в воображении легенды о забытых сокровищах, кладах, драгоценностях. Внутри шевелился игрок в счастье. Компания, установившая сейф тридцать лет назад, уже не существовала. Её преемники взялись открыть сейф, но нужно было заплатить более трёхсот долларов за открывание и закрывание, — так ответили в компании открывания–закрывания сейфов. Жалко?!
Оставив сейф как есть с надеждой, прикрыли крышку одеждой, чтобы не беспокоиться. Но при ремонте всю одежду вынули, опять обнажилась крышка–замок с движущимися цифрами. И я, подойдя к сейфу, решила их покрутить. Повернула влево — тихо–тихо. Прислушиваюсь к звуку: «кнок». Повернула вправо — тихо–тихо. Прислушиваюсь к звуку: «кнок» — и сейф открылся.
Он был пуст. Абсолютно пуст.
— А ты что думала, Диночка, — говорит мне подруга Людочка, — он будет полный? Посмотри в окно: с неба что падает? Дождь. И зелёные листья на деревьях — это не доллары.
Крутили–крутили крышечки, коробочки, сейфы, рассчитывая комбинации во времени и пространстве, комбинировали, выкручивали, закручивали, желая найти сокровища, золото-изумруды–брильянты–деньги драгоценности… от страха жизни хотели прикрыться.
На этом месте мне придётся замолчать.
Блуждая лабиринтами, закоулками, подземными туннелями, тайными дорогами, задними дворами пробираюсь к радости творения, необходимого себе самой — к открыванию главного своего сейфа…
И как выкопать это самое последнее сокровище?
Теперь покрути этот замочек.
Кручу. Кручу. Раскручиваю, прислушиваюсь к звуку: «кнок».
Хочу заглянуть и подсмотреть: что там в этом замкнутом ларчике? Что там на самом донышке?
Ещё раз опускаю свой взор до самого дна.
«Значит нету разлук…»
Улицы Нового Света увидели и услышали вновь приехавших, отплывших от старого материка, захваченного разными призраками; каждый на своей шлюпочке, на своём «Mayflower'e», отправлялся в поиски и, выброшенный к берегам неизвестности, оказавшись то ли в Индии, то ли в Америке, то ли в Палестине, провёл черту в своей биографии, разрезав жизнь на две равные или неравные части, «до» и «после».
У каждого из приехавших есть шрам от разреза, отдающийся болью от вдыхания нового воздуха, на разную глубину врезавшийся в тело, иных — перерезавший и перерубивший, кровоточащий, иных — слегка затронувший, скользящий, погладивший; но у каждого он есть, ибо каждый из нас — человек с двойной жизнью — «до» и «после», «тут» и «там», «там» и «тут».
И вокруг каждого «здесь» кружится «там». У каждого «там» — оставленность живых и мёртвых, своя Россия, обидевшая, выгнавшая, любимая и нелюбимая.
Всем нам, отплывшим — для чего? зачем? — за какой‑то иной, лучшей жизнью, за другим ощущением себя — умнее, богаче, независимей, свободней, лучше, красивее, — предстояло встретиться с собой в тени Нового Света, не знающего сентиментальности и снисхождения, и «тут» — в незнакомой среде — изведать бездны себя.
Рубеж менял наши профессии, взгляды, наши души, язык, отношения — весь способ чувствовать и страдать.
Многое ожидало меня, о чём я не мыслила и не подозревала.
Обливая слезами поверхности, тротуары, места, оставляя позади — «там» — следы своего присутствия от падающих из глаз капель, царапин, отпечатков, пятнышек в душах друзей и родных, я тяжело прощалась с Россией, — сказав «прости»: и мои друзья, и моя деревня, и ты, мой остров рождения, и ты, мой дом под ёлками, и ты, моя речка Кашинка, куда скатывалась, и ты, мой туманный город, построенный на болотной почве, и ты, моя любимая казахстанская лунная степь с фиолетовыми дорогами, где зачала старшего сына.
Я собираюсь покинуть вас навсегда, прощайте и простите!
— Не плачь, Дина, — говорит мне Женя Шифферс, — пожила «здесь», поживёшь «там». Твоя душа ножницами разрезается на две части. Но «там» — заживёт!
— Помни, — говорит мне другой человек, геолог Саша Кожев, на прощанье протягивая мне светлосерый лапоть, сплетённый из липового лыка, — один лапоть поедет «туда», а другой останется «здесь».
Помни эту разделённую пару лаптей.
В пору расставания дарятся прощальные вещи, как призрачные, связывающие мостики, канатики, жгутики, ниточки перекидываются через океаны в будущее. Последние дары заполняют покинутость, туда продолжаясь.
Вещи печально ласкаются: плошки, поварёшки, кружева, перчатки, куколка–татарка, пачка «Беломорканала», тюлевые занавески от тёток, тушь для ресниц от подруги Эльвиры, нитка сушёных грибов вместо жемчуга от сестры, кусок жёлтого янтаря с замурованной мухой от Эдика Кутарева. Муха поедет с нами, а рыжий кот остаётся. Его посадили в мешок и… кота в мешке унесли остающиеся друзья. Кот в мешке «там» — муха в янтаре «тут».
И ещё шепчу я прощальные слова, и ещё не смыты ленинградские пылинки с рук, и ещё не допита бутылка красного гранатового сока, как я уже встречаю новое первомайское утро — «зорьку» в венской маленькой гостинице, и как в реальности завершилось пребывание «там», и как началось моё реальное «тут», и как, некоторое время спустя, вижу себя в сумерках кухни этой гостиницы, окружённую готовящими еду женщинами.
— Разве это весна? — говорит одна взрослая толстая женщина.
Я слушаю.
— В Одессе на Пушкинской неба не видно от платанов. А на бульваре? Так это сад, я вам говорю! Стоишь на лестнице, смотришь на море и забываешь про всё. Даже на кладбище лучше, чем в этом городе. Там — всюду сирень… — и она замирает, вздыхая, будто вдыхает тот прошлый запах «той» сирени. И потом продолжает:
— Детям это было нужно. А мне это нужно? Этот Рим, и эта Вена? Я всё поменяю на наш Ланжерон. Тут везде статуи, но, я вас умоляю, разве это Дюк де Ришелье? Видели в этом городе ихнюю демонстрацию? — И, не дожидаясь, да и не для ответа этот вопрос задан:
— Разве это демонстрация? О чём вы говорите! У нас с раннего утра музыка. Оркестры. Люди прекрасно одеты — несут цветы, смеются. Город полный народу. А вечером люди гуляют. Моя родня, соседи, подруги, я вас прошу, со всей Одессы мои знакомые приходят ко мне после демонстрации. Я раздвигаю стол на всю комнату, у соседей стулья одалживаю. А на столе! Салат с первыми помидорами, жареные бычки, куриный холодец, фаршированная шейка, а пирожки! Мои пирожки славились — на всю Одессу, и с капустой, и с картошкой. Лучших пирожков вы нигде не будете есть! А фаршмачок! Туда и яблоко, и крутое яичко, — он просто таял во рту… И что я буду тут иметь?
— Что я имела?! Собственную комнату тридцать метров! Ковёр во всю стену! А хрусталь! Я имела четыре хрустальные вазы. Такие тяжёлые — поднять не могла. А на стене — «Незнакомка». А какая Нефертити! А бархатная скатерть! Балкон выходил на Ришельевскую… Кинуть такое добро! Я скучаю за Одессой! — и она прикладывает к глазам носовой платок, лежавший в кармане фартука.
На всё это я сказала ей и себе:
— Всё это вы будете иметь. Только нужно хотеть. Представьте, что жизнь начинается заново. Представьте, что это — переезд из Одессы в Кронштадт: вы из Одессы, я из Кронштадта.
«В этом мире разлука — лишь прообраз иной».
Пожила «там», поживёшь «здесь». Вращается: «там» — «здесь». И поистине переплетаются, кружатся — «там» и «здесь». «Здесь» побывал «там». Кривыми путями, перебежками, устремлениями.
Возвращается — «до», «после», «до», «после», «после», «до». Голоса. Лица. Сходство с отчизной. Воспоминания.
Давно–давно — «до» — в раннем детстве, увидев в классном журнале в конце, в графе вместо ff ff ff ff русская у некоторых девчонок еврейка, спрашиваю:
— Папа, а кто это такие евреи? Это какие–такие люди?
— Умные, — отвечал мне отец. — Сами живут, и другим дают.
И правда, все эти три девчонки были отличницы, а одна играла на пианино.
В университете за мной очень робко, едва ухаживал Сева Шлейфер, и как‑то, гуляя с ним по городу и остановясь у одной афиши, рассматривая её, говорю:
— Солист, кажется, еврей.
— Киселёва, ты никогда не выйдешь замуж за еврея, — неожиданно говорит мне Сева.
— Почему? — удивилась я.
— Ты слишком для этого карьеристка!
Однако, несмотря на… я вышла замуж за еврея, испортив свою коммунистическую карьеру. Началась другая.
Когда я пришла менять фамилию в отдел кадров университета, секретарша, меня любившая (все кагебешники меня обожали, принимая за свою — ценя мой врождённый дар подражания), — спросила:
— Какая у тебя новая фамилия?
— Еврейская! — отвечаю я.
— Ты что, с ума сошла?!
— Да, сошла!
Сойдя с ума, я очень веселилась, подпрыгивая выше небес, потому что была счастлива.
С любовью и радостью жизни вместе с Яшей поднимаюсь по ступенькам чувств. Вместе с Яшей появляются и еврейские родственники, и еврейские друзья, и дальние миры, и проблемы переезда в них становятся близкими.
Любящие меня партийно–профсоюзные работники университета так объяснили студентам и сотрудникам мой предстоящий отъезд в дальний мир, государство на букву «И»: «она — жертва сионистской пропаганды»; и в мой последний приход на кафедру студенты молча зааплодировали, когда «жертва сионистской пропаганды» выходила из своего кабинета навсегда.
И так — под бесшумные аплодисменты стоящих в коридоре студентов, пряча в солнечное сплетение и улыбку, и грусть, — я покинула Alma Mater, я покинула свой овальный щит–панцирь, как черепаха, оставшаяся без роговых щитков, я покинула дом свой.
На переплетениях путей, пересечений, границ, фондов, квартир, гостиниц встречаются уехавшие, «проходящие эмиграцию», так тогда говорили, определяя это время, — время, когда, по выражению Яши, мы были не нужны никому — только самим себе; и эта нужда сближала нас — сходные потребности, сходные чувства, и нужда — или что‑то другое? — отталкивала, отвращала:
— Какие противные наши эмигранты! Не нравятся они мне, — говорю я Яше, глядя на своих бывших соотечественников, скучившихся около почты в Остине, — такие стыдные… как с корабля Босха — не хочется признаваться, и жесты, и ухватки, и походки, и размахи рук. Почему мне так невыносимо смотреть на них?
— Потому что это ты и есть, — говорит мне Яша.
— Я?!
— Это твоё отражение. На себя смотреть никому не хочется. Они твои родственники: свидетели одной страны, одной культуры, одного языка. Каждый наиболее чужд самому себе. Вот ты и встретилась сама с собой.
— Нет, я лучше!
— Все так про себя думают, всё кривобокое относя к другим, приписывая и наделяя себя замечательными достоинствами. Как мужик, только что нас обманувший, не моргнув глазом, произносит: «Опасайтесь жуликов! Я насмотрелся, какая шпана поехала!» А сам?! Всегда найдётся другой, в сравнении с которым себя ощущаешь лучше и возвышенней. Человек чувствует только с одной стороны своё различие и научается считать себя целью и вершиной.
Оглянись на себя, Дина!.. И не плюй против ветра!
— А я хочу плюнуть! Хочу плюнуть на своё отражение! Хочу не стыдиться самоё себя!
— Можно сказать, что первая ступенька у тебя уже есть. По крайней мере, ты в других обозначила, как говорит Фрейд, то, что в тебе самой не нравится. Большинство людей и подумать не могут о словах «зависть», «корысть», «мщение» в отношении к себе, ты сделала первый шаг к себе — увидев это в других.
— Освободи свою свободу! — учит меня Яша, — замурованную внутри. Свобода не падает в руки, как волшебный дар! Если ты хочешь быть свободной, то ты должна делать это своими собственными силами. Человек должен совершать творческий акт в отношении к самому себе!
А я, — как та муха, замурованная в янтаре, который не поддаётся ни плавлению, ни сварке, который можно обрабатывать только режущими инструментами и шлифованием. Я завязла в янтаре.
— Обернись на себя, Дина! Исследуй с обратной стороны себя!
Долго тебе придётся плеваться и оборачиваться, чтобы войти в свои пределы — или выйти из них.
Оборачиваясь, я стукаюсь в свои отражения, слёзы выступали и выступают, как тогда, в детстве, когда с разбега вбежала в зеркальную стену — сама об себя.
Опрокидываю голову назад — опять стукаюсь, отворачиваюсь, оглядываюсь и снова стукаюсь, разбив лоб о своё отражение, — громко смеюсь и негромко плачу.
Через все цвета отражения, через «все цвета несчастья», прохожу в стократных зеркалах Америки, в зеркалах касания своих отражений.
«После» — полутора лет восторгов, всплесков, всхлипов, умиления, изумления, изобилия, бананов, сосисок, свободы — бессмысленно брожу по дому, в пустоте, дыша пустотою, думая пустотою, без желаний, без хотений, без воли, с одним отвращением к Америке, и к себе в ней. Посмотрю в окно, открою двери, потолок низкий, пустота сдавливает, пустота душит.
Без языка, без работы, без друзей, без любви к себе — меня покинула моя любовь, оставив вместо себя уныние. Плохо мне! Пешком бы пошла назад, к себе — любимой.
Чего ради приехала, отвечай? Ищу ответа-опоры — а там пустота…
— Мама, пришёл твой партнёр по английскому, — слышу голос Илюши, увидевшего, как в нашем мусоре роется глухонемой соседский мальчик, издающий только мычащие звуки.
И я только мычу. Отхохоталась.
Отхохоталась над кагебешниками, над советской властью, над коммунистами, над…
Теперь посмейся над собой. — Не могу! — Кажется, в каждое мгновенье, в каждую секунду, снова и снова убеждаюсь с горечью в моей чуждости самой себе, в отвращении от себя самой — невыносимо жить без любви к себе.
— Освобождай в себе свою свободу! — повторяет мне Яша.
Как? Как?
Как держаться в пустом пространстве?
— Позови на помощь всю свою жизнерадостность.
Там и здесь, здесь и там, до, после, после, до.
Там. Относила себя к группе, возвышаясь над другими — положением, связями, диссертациями, принадлежностью к какому‑то определённому стаду. В стаде хрюкала вместе со всеми, жевала жвачку вместе со всеми, тепло и уютно попискивала.
После. Где возвышающая тебя группа? Где? Теперь собственными ногами поднимайся со дна — некому тебя нести наверх, и безграмотность, и кривобокость, и немота, и ущербность вместе с тобой поднимаются.
Там. Был внешний раздражитель, и все проявления уходили на внешнюю борьбу с беспощадным механизмом, и каждый чувствовал свою необхо–димость, свою значимость.
Тут. Куда уходить? К чему обращаться? Опираться на своё сознание? А оно незрелое. Как жить с самой собой?
До — Там. На коммунальных кухнях, в клубах, вечерами, днями, ночами, бормотала, сливаясь в единении с такими же бормотальщиками — стремясь к коммуне. В тончайшем единении выбалтывала всё подряд, не обращаясь к себе, не обозначая себя, не выделяя себя, растворяясь в воздухе коммунального самопознания. В конце концов как могло быть иначе? Не было времени сосредоточиться на себе.
Всё забила в себе в тиски коллективного и бессознательного, в тиски коллективных общих ценностей, вбитыми гвоздями вытвержденных наставлений, истин, клише, с твёрдо установленными канонами морали. И такую имела опору в установившихся авторитетах, защищённая бронёй коллективной правоты, и так упоительно наслаждалась от этого сплочения!
Из ложного единения вырастал панцирь. И как быть умным под этим панцирем «общих понятий»?
После — Тут. Все рельефы выворачиваются наизнанку: вершины проваливаются, впадины поднимаются. Гвозди из головы выдёргиваются и выбрасываются вместе с припечатанными к ним истинами, и — всё строение падает. То, что ценила я, — обесценивается; то, что любила, — умирает.
Как за опору, за людей, за «хвост хоровода» цепляюсь, а опора — рыхлая, отрывается, «хвост» в руках остаётся.
Мои «коммунальные» убеждения рыхлеют, перерождаются, и я перехожу в другое состояние: встречаясь сама с собою, узнавая и не узнавая себя, отходя, плача, скрежеща зубами, — прохожу через студию изучения типов, через свои отражения, через встречи, эпизоды, события, очарования и разочарования.
Начинается «размуровывание» мухи из янтаря, — мелкозубчатой, малоразведённой пилою, напильниками, свёрлами, скоблю, янтарь скалываю, а чтобы уменьшить его хрупкость, — подогреваю.
Более двух лет прошло со дня моего первого большого прощания, моей первой разлуки, с тех пор, как я покинула отечество и, живя в сердце Америки, в Блаксбурге, почти никого не встречая из людей моего прошлого, затосковала.
Приехав в Хьюстон, я оказалась близко к своим, и снова стала смеяться.
Не ищите реальных имён в приводимых мною эпизодах первых хьюстонских встреч.
Всё, что я находила и нахожу смешного и грустного, умного и глупого, я примеряю к себе — весь привезённый социальный багаж, перетянутый лентами нашей морали: и социальные утопии, и средневековую коммерцию, и наивное высокомерное завышение над американцами, и нетерпимость к другому мнению, и утешение себя причастностью знакомств, и придумывание мифологических биографий — много всего — … не перечислить, не хватит бумаги.
Я пишу только о себе.
Мои ожидания ссорятся с не–ожиданиями, временами доходя до драки. Обнаруживаю в себе такие пласты, о наличии которых и не подозревала.
Через встречи со «своими отражениями» перерождаются мои убеждения.
В южной части города селили вновь приехавших в районе, кем‑то прозванном «русская деревня». Получив адрес одного социолога от Раисы Львовны Берг, мы поехали навестить его и познакомиться.
С небольшим в полчаса мы оказались около комплекса двухэтажных домов — нижний сложен из красных кирпичей, а второй, верхний — из досок, выкрашенных жёлтой краской, — квадратом окружавших заасфальтированный двор с плоским прямоугольным бассейном, в котором черным-черно было от детей, кричавших и брызгавшихся. Стояли три–четыре пальмы по углам бассейна, и редкие пучки травы подчёркивали щели в асфальте. Многочисленные деревянные лестницы спускались со второго этажа к земле.
Обойдя двор, мы поднялись по одной из лестниц, подводившей нас к сквозной веранде-коридору, опоясывающей всю внутреннюю верхнюю сторону этого комплекса. Тут встретила нас толпа значительной величины тропических вишнёвых тараканов, бегавших по полу, по стенам, и даже по деревянным перилам лестницы. Вход в нужную нам квартиру был прямо перед нами, и обозначен был дверью, затянутой железными прутьями; рядом было окно, тоже затянутое железом. Дверь была приоткрыта, и, тихонько толкнув её, мы оказались прямо в большой комнате. Железное окно было единственным, чуть–чуть пропускающим свет через щели между прутьями, и потому в комнате горел электрический свет, грубо очерчивая предметы и людей, находившихся в этом помещении.
Я смотрю.
Стены комнаты ничем не обвешаны, не обклеены, с истрескавшейся штукатуркой, окружали стоявший посредине пластиковый стол с несколькими стульями и величественный диван эпохи Возрождения. Комната была заполнена людьми, сразу непонятно, что делавшими. За столом сидел человек, куривший трубку, похожий на Мефистофеля, важный и величественный, другой человек звонил по телефону, выразительно размахивая руками, две женщины что‑то делали у плиты, встроенной в нишу, два или три человека полу–сидели–полулежали на диване, два странных неподвижных существа немыми тупицами стояли около стола, глядя на сидевшего за столом, двое подростков играли на полу в какую‑то игру.
На нас, вошедших, никто взгляда не бросил. Правда, как я определила про себя, хозяин, — сидевший за столом Мефистофель, — через какое-то время произнёс, чтобы мы присаживались, а он будет продолжать — «семинар о зависимости распределения типов людей по зарплате в Америке».
Мы присели.
— В моде распределения характеров в Америке можно обнаружить прямо пропорциональную корреляцию, — произнёс хозяин, обнимая трубку ладонями и выпуская дым в пространство комнаты.
— А что такое «мода»? — прервала одна, стоящая около него, женщина с длинными-предлинными накрашенными ногтями в ярко блестящей чешуйчатой кофте.
— «Мода» — это пик распределения, — гордо произнёс хозяин и снова выпустил ароматный дым из трубки, обведя всех величественным взглядом.
Кто‑то из мужчин, сидевших на диване, сказал, что устно трудно всё воспринимать. Хозяин одобрительно продолжал:
— Психологические типы Карла Юнга подтверждаются моими наблюдениями: среди учёных большие зарплаты получает экстравертно–думающий тип…
Человек, звонивший по телефону, внезапно отскочил от телефона и скороговоркой, помогая себе руками, громко сказал:
— Я уже нашёл деньги на газету и журнал! Я осведомил Винера о наших потребностях.
Этот человек так же внезапно замолчал и юрко подскочил опять к телефону, продолжая что‑то доказывать.
Хозяин, будто не заметив вторжения, продолжал:
— Среди бизнесменов преобладает экстравертный, интуитивный тип, — и сделал паузу, набивая в трубку табак.
— Нужно организовать своё издательство, свою газету! — громко речитативом произнёс опять человек спортивно–подтянутого вида, сидевший на диване эпохи Возрождения.
— Но тем несомненней, лучше всего настоящего, — вступил хозяин, задумчиво–туманно выпуская дым из трубки и зажмуривая глаза, — построить своё государство!
Я не поверила своим ушам! и превратилась в немую тупицу, как два стоявшие около социолога существа.
— Я хочу основать своё государство! И я уже присмотрел один остров, находящийся между Мексикой и Америкой на реке Рио–Гранде, никому не принадлежащий. Я уже начал переписку с соответствующими органами!
Хозяин произнёс эти слова с таким наслаждением и с таким императорским величием, обдав всех дымом из своей трубки, и услаждая себя произведённым эффектом, он продолжал:
— Государство должно быть построено, как у Платона, и соответствовать трём началам или частям человеческой души — разумному, яростному и вожделенному. Три аналогичных сходных начала должны быть в государстве: совещательное, защитное и деловое.
Хорошенькая женщина, копошившаяся в нише, вдруг сказала:
— Филарет! Куриные потроха готовы.
— Ксантипа, блюдо для поддержания духовнопищеварительных процессов подашь после закрытия семинара.
(Цветаст был хозяин в словах.)
— Почему ты так называешь Милу? — спросило опять неподвижно–застывшее существо в переливающейся кофте.
— Это имя жены Сократа, — произнёс хозяин и продолжал:
— На эту субъективно–дифференциальную мысль о создании суверенного государства я был наведён, когда обнаружил, что граница между Америкой и Мексикой нечёткая: остров на реке Рио–Гранде то появляется, то исчезает. Я уже получил из Госдепартамента кое–какие…
Человек, говоривший по телефону, снова прервал речь хозяина:
— Подожди с государством! Всех зову на выпивку! Я первый получил работу! Фирка, тащи бутылку, которую волонтёры принесли! Милка, потроха подтаскивай! За миллиарды не говорю, а миллионы оттяпаю! И вы заглядывайте, — сказал он, обращаясь к нам. Моя фамилия Бузина, я был советником при министерстве энергетики. Всю Америку покрою моими капсульными нефтепроводами, и мои капсулы будут летать от Сан–Франциско до Вашингтона!
Этот человек был как реактивный, и его энергия разбрызгивалась, разлеталась вокруг…
И всё перемешалось. Комната наполнилась равномерными голосами, мечтами — и вся сила воздушного тока, и всё напряжение воздуха вместе с голубым сладким дымом поднимались под ободранный потолок. Среди шума я услышала опять красивый голос хозяина:
— В следующий наш семинар подробно выскажет своё мнение относительно книг Ветхого Завета Фима Шпрутиков; при этом нельзя также обойти и того вопроса, что он критически воспринял эти книги. Так, по крайней мере, мне кажется, он меня информировал. Однако, в таком случае, — скажи два–три слова, чтобы потом возвратиться к этому вопросу поподробнее.
С дивана эпохи Возрождения поднялся красиво сложенный, спортивного вида молодой мужчина и сказал:
— Я Библию прочёл в тридцать пять лет в Италии, и не соблазнился никаким её величием, а убедился и обнаружил, что до сих пор эта книга никем не понята, никем не оценена. Книга эта о жестокости, войнах и предательствах. Я об этом буду говорить на следующем семинаре.
После этих слов все собравшиеся заговорили разом.
Вот мы и познакомились!
Что привезли мы в дар Америке? Быть может смесь: из социальных идей, мечтательности, наивного социального совершенства… Как нас научили ясно не видеть то, что существует! И как иметь ум без иллюзий? И перебродит ли привезённая нами социальная смесь?
И как наши ожидания вступят в конфликт с неожиданиями, и кто виноват в этом?
Про нас, приехавших, я напишу своему двоюродному брату Виту: умные тут — умнеют, а дураки — глупеют, а он добавит — развиваются!
«Критик библии» захотел поделиться с Яшей своими размышлениями над Библией, его огорчившей, и пришёл для разговора с одним из наших знакомых.
Он опять повторил, что, прочтя Библию в тридцать пять лет впервые, только он и мог оценить и понять, — что это книга о жестокости и крови, а не боговдохновенный текст.
Яша заметил, что это не только текст, продиктованный Богом, но и слово человека — голос тех душ, которые пережили опыт Богоприсутствия. Книга противоречива и драматична.
— Почему Авраам выгнал жену с ребёнком в пустыню? Иаков обманул Исава и отца своего Исаака? Почему Бог принял жертвоприношения от Авеля, а отверг Каина?
— А вы что, считаете, что все люди равны?
— Я ещё в пятом классе понял, что не равны, и презираю коммунистический идеал о равенстве людей, — ответил «Критик».
— А почему же Авель и Каин должны получить поровну?
«Критик библии» продолжал свои переживания:
— А книга Иова о чём? Бог сговорился с Сатаной, чтобы послать беду на хорошего человека: мол, проверим твою веру.
— Есть разные методы толкования Библии — и многие философы и писатели черпали вдохновение именно в этой книге, считая её одной из самых значительных книг Ветхого Завета, — произносит Яша голосом, в котором мне слышится металл.
— Не богословские теории, а созерцание Бога открывает завесу тайны. Может, вам начать читать Библию с Нового завета, а потом перейти к Ветхому. И, может быть, получить, как считает Александр Мень, сначала общекультурное образование.
— Ну, Яков, о чем ты говоришь! — недовольно произнёс приятель, с которым пришёл «Критик библии», — он кандидат биологических наук! и образованней большинства американцев.
Крик и шум от нашего образования и духовности идёт страшный, как мы успокоили и утешили себя туманом знаний и учёностей. И когда Фира, готовящая нам пельмени, говорит: «А у наших взгляд шырше!» — то мне всегда интересно знать кого она имеет в виду? В сравнении с кем?
И только тут для меня начинает высвечиваться наше бахвальство, наше обольщение насчёт себя, как наши три стиха, которые мы знаем, доставляют нам обманную сладость завышения. Как пели мои тётки — «у моёго, у бахвала одни дырки у кармана. А в голове… Сумерки…» — я забыла рифму.
Поехав на пляж в порт Галвэстон, названный именем генерала, боровшегося за независимость Техаса, с женой «Создателя государства» и с женой «Критика библии», мы расположились на берегу Мексиканского залива этого небольшого техасского города. Пляж был чёрного цвета из‑за песка, состоящего из роговой обманки и других тёмно–цветных минералов, и хотя он не выглядел привлекательным, на нём было много групп людей и брызгающихся детей. Мы тоже расположились среди загорающих, лежащих и купающихся, по очереди следя за детьми. Во время моего отсутствия произошло что‑то непонятное: когда я подошла к нашему месту, то увидела, как жена социолога Мила метрах в тридцати спорила с полицейским.
— Ты что, с ума сошёл? Я разве несла бутылки? — кричала Мила на весь пляж. — Разве это мои бутылки? Я подобрала их и несу выбрасывать! — и бутылками стеклянными около носа полицейского размахивает. — Я разве дура какая? Я что, не вижу, что нельзя стекло носить на пляж!
Полицейский ей говорит, что она обязана дать свой «ай–ди» (i.d. — удостоверение) и выложить тридцать долларов штрафа.
— Ты что, с ума сошёл?! — в ярости заорала Мила, но — уже была в наручниках, которые ловко, в две секунды, надел на неё полицейский.
Другая, жена «Критика библии», в этот момент как раз выбегала из океана. Увидев, что Мила стоит в наручниках и пытается укусить полицейского, подскочила к месту действия, с полотенцем в руках, мокрая и лохматая, и принялась кричать ещё истошней, чем Мила, размахивая полотенцем перед носом полицейского:
— Какое безобразие! Разве она вас обманывает? Почему вы ей кандалы надели? Да вы сумасшедший! Are you crazy?
Так же ловко полицейский и ей надел наручники и повёл их обеих, в купальных костюмах и в наручниках, через весь городской пляж в полицейский участок для установления их личностей. Я только успела позвать купавшегося в море «Критика библии» и рассказать ему об арестованых и уведённых наших дамах, — мой слабый английский не позволял мне сильных действий.
Узнав о дальнейшей судьбе арестованых, он вернулся из полицейского участка опечаленный: за двух дам требовался «bail bond» — залог, или они должны будут сидеть в каталажке до суда. Залог нужно было внести «чистоганом»: ни кредитных карт, ни чеков, никаких документов не принимают. Денег у нас не было, и мы, забрав детей, возвратились в Хьюстон, где он стал разыскивать по домам русской деревни выкуп — за каждую по сто пятьдесят долларов.
Филарет жену выкупать не хотел, он беспокоился о создании государства, а не о сохранении семейного очага, и выкуп давать отказался, настаивая на том, чтобы Мила посидела в американской тюрьме и подумала бы о низменном раздвоенном своём поведении. Но «Критик библии» свою жену не хотел оставлять в задумчивости, и потому лихорадочно раздобывал «кэш» на выкуп обеих дам.
Мила после своего «выкупа» была даже несколько раздосадована: она желала показать судьям и полицейским свою правоту и оттенить их невежественное поведение, и ещё она мечтала отведать марихуаны, которую пообещала ей соседка по камере, арестованная за распродажу этой травы.
— Полицейский бы сам сел в тюрьму! Я бы им показала!
На эти Милины высказывания Яша её утешил, что в Америке есть форма обращения к судье: «Ваша честь», как уважение к закону, и за оскорбление суда и закона могут хорошо наказать.
Приехав из страны, где нет ни законов, ни уважения к ним, как не поорать истошными голосами, как не исхитриться нарушать законы, предписания, получая от этого удовольствие. Но это — не самые тягостные провинности и незнания в огромном царстве опасных и неопасных отношений — познаний.
— Яша, ты имел дело с КГБ, — обращается к Яше один человек, — и ты должен опознать, не из этой ли организации один человек. Я приведу его к тебе под видом консультации.
После переезда завелась страсть — отыскивать агентов КГБ в числе своих знакомых.
Хотя каждый знает, что если позовут тебя «туда», то любой всё, что «они» хотят, скажет, подпишет, напишет, расскажет, сочинит, нарисует. Все знают, что физиологическая потребность сохранения жизни, сохранения рода, потребность получить квартиру, не быть выгнанным с работы — инстинкт выживания сильнее, чем сказать или не сказать что‑либо про соседа, друга, приятеля. Все знают, что всё подчинено великому механизму выживания, но как притворяются перед самими собой! Будем правдивы по отношению к себе, и не будем отрицать этого!
«Говорите про себя одну, не смейте говорить: все мы.»
Стоит только вспомнить знаменитые процессы — никто не сомневается, и сами подсудимые не сомневаются, что у них есть вина, хотя вины не было, но люди, истолковывая поведение других, хотят видеть вину и ищут виноватых. Это все знают про других, а про себя? — отыскивая «недостатки» в других, особенно если человек чем‑то не нравится, — подмигивает, или улыбается, или слишком хорошо ему, или слишком плохо, или много себе позволяет… бесконечное «или» — значит кагебешник.
Наш знакомый привёл всё‑таки Яше на показ человека: спортом занимается, черты лица правильные, страдает, что «там» ему было лучше, а «тут» — никто не позвонит. Русский. Не женат. Не иначе как кагебешник… О чём‑то поговорили. Слышу Яшино истолкование:
— Очень похож на кагебешника — значит — не кагебешник.
Я похохотала.
Если я кого‑нибудь спрашивала в шутку: «А не из той ли вы организации?» Что делалось с человеком:
— Я?! Да вы что! Чтобы я?!..
— А я бы могла, — отвечала я.
— Но вы не меряйте всех своими мерками!
Другие меры мне незнакомы.
Один человек был редчайшим исключением из века шпиономании — Миша Меерсон–Аксёнов. Мы читали его грустные письма из Парижа, ходившие по рукам. Кто‑то болтал даже, что их специально КГБ распространяет. При встрече я спросила Мишу:
— А говорят, что вас КГБ подкупило такие письма посылать.
— Да, я так люблю эту организацию и служу у них на посылках!
— И я тоже! — мы посмеялись.
Звонит Яше взрослый «русский мальчик», вполне свойский и дружеский, и говорит:
— Яша, твоего Кузьминского нужно убить!
— Что случилось?
— Вчера на всю Америку эта пьяная свинья выступала по телевизору, валяясь на грязной кровати вместе с бегающими по нему драными собаками.
— О чём ты говоришь?
— Я говорю, что его нужно убить. Нечего всех русских позорить!
— У Кузьминского есть свои достоинства. И сможешь ли ты сам стать убийцей?
— Не защищай эту мерзость! Все возмущены его выступлением. Вчера был показан фильм по телевидению на всю Америку о Кузьминском и другом разном сброде. Мы начали сбор денег против показа клеветнических фильмов о русских, против режиссёра Джессики Сэвидж, против студии. Сбор денег объявлен в русской газете. Тысячи откликнулись!
Яша и я фильма не смотрели. Позвонили одному человеку Л. Л., на мнение которого можно было рассчитывать:
— Фильм как фильм. Такие фильмы ставят и о кубинцах, и об испанцах…
Спросили мнение американцев о фильме:
— Жаль потерявшихся в Америке русских поэтов, писателей. Как трудно приспособиться! Как тяжело внедряется другая культура!
Собрали сколько‑то денег на суд о клевете против Джессики Сэвидж, но она погибла в автомобильной катастрофе. Деньги каждому вернули, поблагодарив за участие. Суд над режиссёром и клеветой не состоялся. Кузьминского не убили.
Посмотрев фильм «Бывшие», я увидела, как наш идеал испортил наш вкус во все стороны, и читателей, и писателей.
Я увидела, что читатели достойны своих писателей, и, к сожалению, наши поэты и писатели — не первые среди своих читателей.
Нам, воспитанным на портретах вождей-идеалов, никак не отделить себя от стада.
Были или не были писатели? Была или не была литература?
Послушайте про меня.
Заехали на заправочную станцию, я со своей американской подругой Энн. Говорю заправщику:
— Пожалуйста, заполните бак regular (обыкновенным бензином).
Он переспрашивает меня:
— Что?
— Regular, — отвечаю я.
Отъехав от заправочной станции, Энн меня спрашивает:
— А почему русские такие невежливые?
— Что?
— Вы не говорите «please»: «Regular, please!»
— Он мне не понравился, — отвечаю я. — А когда ff u it мне заправщик нравится, то я даже даю на чай .
Хорошо или плохо? И как смотреть? «Мы» более эмоциональны? Всё затрагиваем глубоко личным образом? Как научиться вкладывать в свои чувства что‑то искусственное, без проявлений «общественного»? «Отделить» себя от заправщика? Не притворяться, нет, а наконец, владеть своими эмоциями?
В новом взаимоузнавании — самое большое разочарование открылось для меня в пропасти между «давать» и «брать».
Оставшись в Италии одна с двумя маленькими детьми, без нянек, бабушек и денег, хочется отвлечься. Нас с удовольствием отпускает наша знакомая Алла, оставаясь с нашими детьми. Всячески благодарим её, как можем:
— Нет, мне не нужно, — отвечает она, — нет, я не хочу. Нет, заберите обратно свой подарок.
— Мы нашли тебе лучшую квартиру.
— Нет, спасибо, нет.
И… мне приоткрывается одна из сторон «помогания»:
«Я одна, Аллочка, хорошая. Я одна, Аллочка, добрая. Я другим это не отдаю. Ты, Диночка, может, и ничего, но я, Аллочка, лучше тебя. И тебе далеко до моих добродетелей. Упиваюсь своей добродетелью я одна. Она принадлежит только мне. И я её не отдаю другим. Я нанизываю вместо ожерелий свою добродетель только на себя.»
Приглядываюсь. Эти мои нечаянные мысли касаются только ли Аллочки?!
— Помог человеку, вместо себя устроил в Нью-Йоркский университет на работу. В Новосибирске он был такой бескорыстный, помогал евреям, последнюю рубашку с себя снимал. Я его консультировал отсюда из «Эксона», но вчера мне супервайзор заметил, что я должен прекратить эти длинные звонки, и я сказал тому человеку, что не могу его больше инструктировать. На моё объяснение он бросил трубку, послав меня очень далеко… Так неожиданно: он такой хороший, бескорыстный. Я огорчён и расстроен, — говорит мне как‑то Лёня Перловский.
— А вы думали, что он с вами должен делиться своими добродетелями? — говорю я. — Вы ему неоценимую, неотплачиваемую услугу оказали, и что же? Вы получаетесь и талантливый, и хороший?! А он где? Как отдать другому, что он лучше? Кто может?
Л. П. меня зауважал, а потом и полюбил за это?
Открываются и другие стороны «помогания».
Как, помогая, хранить стыдливость? одаривая, сохранять деликатность? Сердце разбегалось в «помогании» навстречу приехавшим. Хотелось себе получать подарки. Я хороший — это моя добродетель.
Опять про Кузьминского, на нём всё яснее и ярче видно: подарили Косте нашу старую машину, чтобы он научился управлять. Он, и не научившись ещё, начал ворчать, дескать машина — развалюха, видно «списать» с налогов хотели (действительно, её оценили в тысячу долларов, как дар Русскому институту, где Кузьминский работал). Когда Яша его «прижал», — Почему ты, Костя так? Вроде даже недоволен?
Кузьминский ласково ответил, что был пьяный, когда ворчал, что он почти уже управляет машиной, и на днях пойдёт сдавать экзамен. Однако, машина‑то страхолюдненькая!
Спасибо ещё за один урок, господин Кузьминский! Не по рангу нам делать такие «подарки», — если бы Нортон Додж подарил, то — пожалуйста, и эта же самая машина была бы и нарядная, и от миллионера, а тут «свои» так завысились. Кого хотели осчастливить? Себя или Кузьминского? Кому подарки? Не отдал нам Костя «счастье маленького превосходства», этот оттенок роскоши нам ещё не полагается.
И как вести себя?
Яша, вместо того, чтобы писать статьи, картины, растворялся в «помогании»: составлял доклады, представления, консультировал. Некоторые «спасибо» забывали сказать. Другие, не умея «отдать», оклевётывали, оговаривали. Одна пара напечатала гадко–мутную статью о Яше, — мы ведь хорошие, добропорядочные, у нас острое зрение, когда дело касается царапин больших натур, до высоты которых мы не можем подняться, так мы немножечко себя утешим.
Хочешь быть добродетельным?! Или хочешь, чтобы тебя любили? — Выбирай! — Или хочешь польстить себе?
Яша, ты хотел доказать себе, что высокая духовность есть одухотворение справедливости?
Или хотел почувствовать себя «как нечто большее»?
Как я не люблю слово «недостатки»! Этим словом люди выравниваются, и когда снисходительно произносится — «у всех есть недостатки» — повторяемое каждым на свой лад, — спрашивается:
— А у кого есть достоинства?
В одну семью, по их приезде, я возила мешки с едой, хотя, по выражению хозяйки этой семьи, наше благосостояние её разочаровало:
— А я думала по твоим письмам, что вы намного лучше живёте, — сказала она.
Яша хозяину вложил в уста весь доклад, и он получил высокооплачиваемую позицию. Некоторое время спустя, слышу от нашего опекаемого:
— Мне неудобно тебе говорить, но ваш Даничка, заходя к нам после школы (Даничка дружил с их сыном), у нас кушает, и нам, вернее, бабушке, это не нравится.
Я разинула рот и долго буду стоять с разинутым ртом. Нелегко мне было справиться с изумлением и открытием, что helping — первая ступенька к себе, первый шаг к самопознанию.
И, в самом деле, не разбегайся с большой горы… Но я сбегала, разочаровываясь, разбивала нос. Поздно ко мне приходит открытие моего бессознательного стадного поведения.
И я платила, и плачу кусочками вырванного сердца, и оно сужается, уменьшается, твердеет. Спрашиваю сама себя: становлюсь западным человеком? Или?
— Только ты, — говорю я Дине Дукач, — и была тем человеком, который протянул мне свои ладони, приняв половину привезённого мною торта — у меня не было ничего другого для встречи. — Только ты и поняла, что половинка — это только символ, дополняемый до целого, до целой любви, до целой дружбы.
И только эта одна встреча сохраняла мою веру настолько, насколько возможно было сохранение.
— Многие философы, Кант, Платон, Ларошфуко, все согласны в низкой оценке сострадания, — говорит мне Яша.
Я отвечаю:
— Но эти философы не жили при советской власти. Во всяком случае, у нас был единственный способ чуть–чуть завыситься над обыденностью — сострадание–милосердие как выживание.
И только тут и только теперь раскрывается что‑то другое.
Здесь и там.
«Разрезанная душа» ходит по лабиринтам, по границе, по граням, по плоскостям, вырванная, выброшенная из привычного существования, опрокидывая ценности, разрушая до основания мнение коллектива, лживые дутые имена. То, что чтило моё сердце, выбрасывается и растаптывается. Появляются проблески сознания?
Перестаю стыдиться запретов, скрежеща зубами, освобождаю в себе свободу. После трагической смерти Яши, вступаю в разрез с окружающей средой.
Гибель гордого глубокого духа — «что в силах взлететь, но не в силах спуститься…» — недоступна пониманию людей.
Вызываю испытание общественного мнения: через два месяца выхожу замуж, лишая возможности жалеть меня у могилки.
Мой поступок одухотворён поддержкой моих обоих сыновей: Даничкиным ласковым кивком головы и Илюшиным высказыванием:
— Мама, не сотвори себе Кумира из мёртвого папы, — говорит мне мой восемнадцатилетний сын, на моё бормотание о том, что «теперь я буду жить так, чтобы Яша меня одобрял «оттуда».
Доходят слухи: «Видно, не Яшин сын!» — говорят знатоки любви.
«Видно, прелюбодействовала!» — говорят большие любители морали, прикрывая и защищая свою грязь моральными кодексами: уколоть другого, потому как собственная совесть мучается. «Мораль, как трусость».
«Видно, не усмотрела: Что ж вы так допустили?!» — говорят добропорядочные люди, считая себя лучше и умнее. («Я бы, конечно, не допустила, — ведь я‑то лучше Дины и лучше всех из своего окружения!» — умно и снисходительно думая.)
«Какая сучка! — говорят. — Лучше бы ты шла в монастырь. Твои друзья говорят, что ты Яшу загубила!» — прямо в лицо шпарят добропорядочные люди. Сверхдобродетельные, сочувствующие:
— А он‑то как же так оставил вас с двумя…
Ищут скрытые, больные уголки сердца и жалят, и жалят, как ядовитые мухи — добропорядочные люди. Жалеют. Сочувствуют. Сострадают.
Почему ты не лежишь на могилке, как нам бессознательно бы хотелось? Как нам было бы хорошо чувствовать себя возвышенными, превосходными, чистыми, добрыми, жалеющими.
И только теперь понимаю, почему многие великие философы низко оценивали сострадание, — и я к ним присоединяюсь. И только теперь понимаю, почему Ницше осыпал градом змеиных насмешек скромно–добродетельных, просто ненавидел — и я к нему присоединяюсь.
Могла ли я такое подозревать?!
Все подарки беру себе, никому ничего не оставляю. Не принимаю сострадания. Я снова счастлива. Приходит сознание чрезвычайной привилегии — ответственности, этой редчайшей свободы — этой власти над собой и над своей судьбой.
Глухое эхо смерти отдаётся прелестью жизни.
Доволен ли ты, Яша, мною и своими гордыми духом сыновьями?! Мы остались тут для прославления жизни — для прославления тебя в нас.
И только теперь вместе с ужасной внешней переменой судьбы начинается моё другое время — «после Яшиной смерти» — внутренняя перемена.
Всё принимает иной характер под взором таинственного ока трагедии.
Снова и опять я в самолёте, наполненном бессловесными пассажирами. Куда собралась? Хочешь лететь дальше? Хочешь выйти из земли своей? из своего Египта? из своей России? из своей земной оболочки? из себя? из последних пределов своих? Хочешь улететь от умирающих ценностей? своего замкнутого круга? взглянуть на себя? поискать свою потерявшуюся душу?
Бабушка говорила, что «душа оставляет сонного человека и в виде мыши странствует по свету.» Ищет свою конечную ценность, внутреннее маленькое квантовое бессмертие?
Далеко ли ещё? и как долго? и где же твой дом? везде? нигде? Везде. Нигде. В Америке? В России?
Снова и опять голос стюардессы:
«Отстегните ремни! Не привязывайтесь! Курите! Вставайте! Не замирайте! Танцуйте! Радуйтесь! Не спите! Не заглушайте! Хохочите! Смейтесь! Веселитесь! Мы делаем широкие круги и приземляемся по ту сторону океана. Не задерживайтесь: трап подан! Слюнявчики оставьте здесь, не копошитесь, не привязывайтесь!
Мы делаем посадку в необозначенном аэропорту «Кольцо Жизни». Погода в этой столице такая: ноль градусов по Цельсию, тридцать два по Фаренгейту. Лёд плавится, вода замерзает. Светит яркое солнце. Ветер невидимый, страстный. Время между восходом и заходом. Будущее и прошлое сливаются в одну точку.
Выходите из самолёта земли своей!
До свиданья! Спасибо за перелёт нашей компанией. Ждём вашего возвращения. С любовью!
Не забудьте сокровища… Слова исчезают в пропадающем звуке.
Послесловие
Как теперь поживают мои тогда написанные мысли и впечатления? Возникшие на заре американской жизни — плоды моей грусти, удивления и любви, — что теперь с вами?
Америка с первого взгляда — и сейчас, через двадцать лет проживания. Выдохлась ли свежесть восприятия?
Отделилось ли, что присуще коммунистическому идеалу, а что общечеловеческому? Поддалось ли это истолкованию? Нет — не поддалось!
Что оценила и что полюбила?
Оценила — можно защититься от прикосновений, и полюбила эту защиту.
Не полюбила — бессмысленность «большого числа», и всё обратное тому, что заложено в наших инстинктах.
Укрепилась ли на движущемся, колеблющемся асфальте?
И что теперь испытывает душа, отправившаяся путешествовать?
Со мной случилось то же, что бывает со всяким, кто долго жил где‑то… он приживается «до какой чудовищной степени приживчив человек!» прибивается к земле, к счастью, к обыденной жизни.
Могла ли я это себе представить?!
Оглядываюсь назад и… не возвращаюсь к старым привязанностям.
Оторвалась сердцем от бывшего отечества. Пуповину перегрызла зубами. И хотя душа остаётся наполненной сожалением и горечью, но она успокоилась, и не хочет связывать себя болью.
За это время я узнала многое, слишком многое, но не об Америке, а о соприкосновении людей. И всё видимое, — самую скрытую внутренность жизни, хочу воплотить, перенести в свою новую книгу «Записки о невидимых поединках».
Мы больше не понимаем друг друга. Мы больше не узнаём самых знакомых.
Загадки Америки, людей в новом свете, остаются и мучают, и восхищают.
Часто вижу такие вещи, которые понять не в силах, — «вне» наших собственных рамок. Что поразило меня в начале моей американской жизни, то и продолжает удивлять.
Америка в заманчивости ожиданий и Америка в реальности воплощений теперь не ссорятся так, как в первые годы, — жадные стремления к земле их примирили.
Я больше не ищу идеального строя. Я больше не ищу источника зла только в социальной стру ктуре общества, а ищу того, что утешает нас в несчастии. Возвращаюсь обратно к жизни, к новому чувству и желаю спастись в своих противоположностях. К моей чрезмерной весёлости присоединяется грусть больно врезавшихся вопросов, на которые не находится ответов.
Почему Яша оказался так беззащитен на этой земной арене? Почему не приютил он «могучего демона сопротивления»? Какие душевные бури в нём тогда происходили? И кто достоин заглянуть в святую тьму его души?
И почему?
И почему так трудно всё почувствовать, оценить, полюбить? Опасности полёта возвращают к равнинам и низменностям жизни… глубокое небо редко отражается на наших поступках. И поступки наши странные, смешанные из нежного и грубого. Начинаю привыкать к более безликой оценке происходящего.
Странные зти русские. Странные эти американцы. Кто страннее?
На одних весах — закон, а на других — чувства.
Многое ожидало меня, о чём я не мыслила и не подозревала, — и тут и там, — и там и тут.
Могла ли я себе представить, что Союз распадётся на мелкие тела?… оставив паука на заднем плане.
Эксперимент всеобщего счастья не получился. И куда качнётся маятник истории, «качнувшись влево»? И есть ли более опасные эксперименты?
И какие сказать слова? Народятся ли люди, способные взять ответственность за самих себя? Готовые к большей ответственности?
Сформируется ли новое понятие русского духа?
И куда устремится Русь–Тройка?
Не отдохнув от ран, не залечив нанесённых изъянов… понесётся ли опять, к новому свету? К новому счастью? К новому неизвестному?
Неизвестность обладает прелестью таинственности.