Наум Абрамович, прищурив круглые птичьи глаза и прижав крючковатый нос к огромному стеклу кофейни, напряжённо смотрит на улицу. Ветер дугой выгибает потоки дождя, и кажется, кто-то тянет по каналу улицы большой волок. Людская рыба стремительно разбегается по закоулкам, натянув над собой круглые чёрные пузыри, беспомощно, бессмысленно тычется то в одну, то в другую сторону. Дно канала мокро блестит огнями и красками фонарей и реклам. Тяжело и густо ползёт цепочка автомобилей.

А Крука всё не видно. Наум Абрамович вздыхает, выпуская из руки оконный занавес. Прокоп Панасович Крук изволят опаздывать. У них свидание с каким-то там Наумом Финкелем, зачем им спешить? Что такое Финкель? Несчастный комиссионер, капцан, жалкий эмигрант. А Прокоп Панасович — внимание! — банкир, финансист, миллионер.

Что этот Наум Финкель был когда-то известным адвокатом, что, случалось, на заседании суда по делам, которые вёл Финкель, пускали публику только по билетам, — это решительно ничего не значит, это имеет отношение к какому-то иному миру. И что Прокоп Панасович Крук был в ту пору маленьким банковским служащим и во время оно униженно сидел в кабинете Финкеля, умоляя взять на себя его защиту, ибо он проворовался в банке, — это в нынешней преобразившейся жизни тоже не имеет никакого значения. Теперь Финкель униженно сидит и ждёт Крука, а Крук знает это и не спешит. Ибо Крук теперь сила, а Финкель — капцан.

Правда, Финкель не продал ни своей совести, ни доброго имени, а прихватив с собой только честь и перстень с двумя каратами да жену с тремя детьми, сбежал за границу. И за это теперь имеет нищету, скитания и унижения. А Прокоп Панасович наворовал у украинского правительства денег и за это имеет банк, авто, женщин, всяческую роскошь и уважение. Есть ли у Крука честь и чистая совесть? Боже мой, эти акции на европейском рынке ценятся не выше украинских гривен.

Наум Абрамович снова вздыхает и кладёт ногу на ногу. В кофейню набилось уже столько людской рыбы, что, похоже, не найдётся места и плохонькому ёршику. По полу в разных направлениях разбегаются мокрые следы от съёжившихся чёрных пузырей, а под ногами — лужи. Жёлто-сизый туман — смесь табака, человеческих и кофейных испарений — густой кисеёй окутывает лампы, лица, стены. А в тумане, как грохот телеги по мостовой, гомон голосов, всплески смеха, звон посуды.

Не спешит пан Крук, не спешит. Вот если бы он знал доподлинно, по какому именно поводу должно состояться свидание, э, он бы на карачках приполз. Не только для бывшего банковского воришки — щучки, нафаршированной украденными деньгами, — но и для солидных европейских рыбин это дело — такая пожива, что стаей бросятся за ней, только бы поверили.

Наум Абрамович снова смотрит на часы, проводит рукой по ребристой лысине и больше для соседей, чем для себя, пожимает плечами.

Напротив, за соседним столиком, сидят две женщины с оранжевыми губами и с густыми, как перья, ресницами. В другое время Наум Абрамович сцепился бы взглядом вон с той, у которой волосы лежат на лице двумя серпами, — занозистая, каналья! Но сегодня не до этого. О, пусть только выгорит это дело! Сотни занозистых и пылких, скромных и святых будут впиваться в него не только взглядами, а и молодыми телами и душами — целиком, без остатка. Тогда Раю с детьми — на Ривьеру. Есть вилла, есть авто, яхта, желаете аэроплан — нате аэроплан, нате всё, что захотите, только дайте человеку покой и простор. Фене — колье из настоящих жемчужин. И, Господи, какие они все станут добренькие и ласковые.

Но главное: вернуть себе самого себя. Это главное. Эх, как старую, засаленную, вонючую рабочую блузу сбросить бы с себя эту искательную ласковость во взгляде, эту угодливую улыбочку всякому Круку. Ведь даже сейчас, зная, что в руках его огромная сила, что Крук должен ползать перед ним, он всё равно загодя ощущает в себе ласковую угодливость. Возвратить своё утерянное достоинство и уверенность, быть собой, быть таким, как когда-то. Сделать операцию по омоложению, не ползать перед Фенькой, не доказывать себе с её помощью, что он ещё не жалкое старьё. Говорят, будто бы исчезает даже лысина. Чёрт с ней, с лысиной, пусть себе будет. У кого миллионы, у того и лысина сверкает, как бриллиантовая.

А-а, Прокоп Панасович, наконец-то прибывают!

Крук медленно, не суетясь, пробирается между столиками, небрежно, равнодушно бросая извинительные слова. Пальто на нём добротное, английское, тёмно-серого цвета, с лёгким ворсом. Две-три капли дождя на плечах — упали, пока из авто перешёл в кафе. Лицо по-английски бритое, глаза навыкате, с желтоватыми белками, взгляд уверенный и спокойный. И это бывший пырятинский кандидат в арестантские роты! А?

— Немного опоздал? Дела задержали.

Вот и все извинения, а «немного» — почти час.

Но длинное смуглое лицо Наума Абрамовича, подобно гречневому варенику, который макнули в масло, смачно и приветливо блестит улыбкой. Он быстренько помогает Прокопу Панасовичу снять английское пальто с нежным серым ворсом и сам осторожно и почтительно вешает его на крючок рядом со своим пальтецом.

Прокоп Панасович солидно вытирает тонким платком бурый в веснушках лоб, потом привычным движением обеих рук взбивает на висках чёрные завитки с серебряными ниточками. Толстые губы сжаты чуть брезгливо. В лице есть что-то негритянское.

— Ну, Наум Абрамович, что там за дела?

Наум Абрамович понимает: начинается деловая схватка. Без подходов, не пожав руки противнику, даже без нескольких традиционных в Париже слов о погоде. Что церемониться с каким-то там Фипкелем?! Дал ему один пинок, другой, скрутил, смял, и уже в руках победителя всё, и уже делан с Фипкелем. что хочешь.

Но на этот раз господин Крук слегка ошибается.

Наум Абрамович загадочно улыбается, щурит птичьи глаза и смотрит прямо в лицо Крука.

— Дела хорошие. Прекрасные дела.

— Вот как? Не часто услышишь такой ответ.

— Вы правы: не часто. Скажите: много миллионов в вашем банке? Не бойтесь, говорите в десять раз больше.

Крук тяжело косится на Финкеля. На выпуклых белках, как на осеннем листе, проступают красные жилки.

Наум Абрамович предупредительно и нежно кладёт руку на рукав Крука.

— Скажу вам, Прокоп Панасович, совершенно искренне: дел у меня не много. Только одно. Но это одно такое, что сотня банков, подобных вашему, влезет в него, как этот франк в мой карман.

Для пущей наглядности Наум Абрамович вынимает из жилетного кармана монету, показывает её Круку и кладёт назад.

— Сотни! Понимаете? Ну, что: часто могут быть такие дела? А?

— А вы, Наум Абрамович, случайно не начали сочинять сценарии для кино?

— Это-таки сценарий для кино! Это-таки сценарий! Вы правы. Грандиозный сценарий! Все европейские правительства моментально согласились бы играть в нём, стоит их только позвать. А может, ещё и будут играть. Может. Надо только, чтоб metteur-en-scène был не совсем круглый идиот. Но я так о себе пока не думаю.

Крук без всякого выражения, но быстро мажет взглядом по лицу Финкеля.

— Не верите, разумеется? Думаете: если не идиот, так сумасшедший? Слава Богу, кто знает Финкеля, может сказать о нём, что взбредёт в голову: и нахал, и развратник, и дурак. Но никакая фантазия не осмелится вообразить, что Финкель — фантаст и что когда-нибудь он брался за нереальное дело. Прозаик до последнего волоска в носу. Реалист неисправимый и узкий.

Крук равнодушно скользит взглядом по кофейне.

— Что ж это за дело такое?

Тут Финкель в одно мгновение сматывает с глаз, с губ, со всей фигуры некую загадочность и вызов — это оружие можно отложить, оно своё сделало. На лице проступает торжественная серьёзность.

— Что за дело? Сейчас скажу. Но прежде позвольте задать вам один вопрос.

— Пожалуйста.

К столику плавно, как на колёсиках, с подносом, полным чашек, подкатывает гарсон в белом фартуке и механически наклоняется к Круку.

— Месье?

Крук коротко, не глядя на него, бросает:

— Чёрный.

Гарсон откатывается в дробный шум голосов.

— Так вот, Прокоп Панасович, позвольте спросить: есть ли у вас возможность ассигновать сто тысяч франков? Подождите. Я знаю: если дело того стоит, какой же умный человек не возьмётся за него. Я спрашиваю потому, что оно… очень серьёзное и секретное. Скажу одно: за эти сто тысяч вы можете иметь сотни миллионов. Боюсь преувеличений и потому не говорю — миллиардов. Скромно, совершенно реально и без сценариев.

По чуть припухшим векам Крука проскальзывает смех.

— Действительно, скромность необыкновенная. Но, допустим, свободные сто тысяч и найдутся. Хотя найти их подчас труднее, чем «реальные» сто миллионов.

— Bon! Это первое, что требуется знать. Если Крук говорит, что, может, найдутся, значит, они найдутся.

— Если будет необходимость.

— Разумеется. Зачем же искать, если нет необходимости. Ну, так вот, Прокоп Панасович. дело в следующем…

Тут Финкель с равнодушнейшим выражением лица поворачивает голову направо, затем налево и внимательно осматривает соседей. Затылки, спины и лица — сугубо французские, никакой опасности, что кто-то подслушивает. Но на всякий случай Наум Абрамович придвигает стул ближе к столику и слегка наклоняется к Круку.

— Так вот. В некотором царстве, ну. скажем, в России, в некотором городе жил себе один учёный. Никаких названий, имён и тому подобное я, извините, называть не стану. И вы, как деловой человек, сами понимаете, почему. Если же в общих чертах дело покажется вам, как говорят французы, ргаспсаНе. появятся имена, названия и все прочие детали.

Крук молча, соглашаясь, кивает.

— Итак, этот учёный обнаружил золотые залежи в одной из провинций России, или бывшей России, как угодно. Там бесновалась революция, гремела бомбардировка, расстрелы, безумие, а человек сидел себе в своей комнате, исследовал, копался, высчитывал. И докопался-таки! Вы представляете себе такого фантаста? Ну. как человек неглупый, никому, конечно, ни слова, только самым близким людям. Но всякий секрет — это всё равно, что вода в кулаке: как ни сжимай, просочится. Просочился и этот секрет. А главное, дошёл до большевиков. Да ладно бы до высших, а то до комиссарчиков-чекистов. Комиссарчики, разумеется, сразу же сделали у учёного обыск по поводу, конечно же, контрреволюции, забрали все бумаги, забрали самого учёного, а с ним его жену, двоих детей, всю, значит, семью. Учёного, жену и детей на другую же ночь расстреляли. А сами чекисты, их было двое, заграбастав ещё деньги и бриллианты в Чека, удрали за границу вместе с бумагами учёного. Сценарий, правда? Таки сценарий, я вам скажу. А сколько их было в том безумии! Ох! Ну, да это всего лишь начало. Чекисты эти — то ли поругались, то ли им так почему-то было нужно — разделились и вынуждены были бежать за границу каждый в отдельности. Но для того, видимо, чтоб один без другого не мог воспользоваться бумагами учёного, они поделили их соответствующим образом. Понимаете? И вот теперь ищут друг друга по загранице. Спросите: почему? Разве не условились заблаговременно? Тут я вам ничего не могу сказать. Может, довелось сменить фамилии, может, не могли встретиться, может, один избегает другого, а тот его ловит. Последняя версия — самая правдоподобная. Одно известно точно: второй кого-то ищет. Объездил уже все государства, где могут быть эмигранты. Теперь едет сюда, в Париж. Вы уже, разумеется, догадываетесь. в чём дело?

Крук невыразительно щурит один глаз.

— Так… вроде бы догадываюсь, но… Давайте дальше.

— Ну, догадаться умному деловому человеку нетрудно. Дело короткое: надо захватить этого чекиста, а с ним и все бумаги и золотые сокровища. Вот и всё. И сценарий, и самая настоящая реальность.

Крук, однако, почему-то сильно сжимает негритянские свои губы и втягивает их в рот. А глаза смотрят в стол.

— Гм. В любом случае реальность такова, что требует многих и многих реальных данных. У вас они есть?

И Крук направляет прямо в лицо Наума Абрамовича два красивых белка с выпуклыми, как два кофейных зёрнышка, человечками посредине.

Финкель улыбается вежливо, с гранитной уверенностью.

— Конечно, есть.

— Ладно. Прежде всего: откуда известно и чем доказано, что такой учёный действительно существовал. Дальше: что он действительно нашёл золотые залежи. Дальше: что чекисты действительно взяли те самые бумаги. Что этот чекист именно тот, убивший и взявший бумаги, что они теперь у него. И так далее, и так далее. И, наконец, почему вы с этим делом обращаетесь ко мне, если так уверены в нём.

Наум Абрамович терпеливо слушает.

— Это всё ваши вопросы? Прекрасно. Вы подходите к делу как истинный финансист и реальный аналитик. И вот почему я в первую очередь обращаюсь к вам. С какой стати я преподнесу миллионы какому-то французу, немцу, русскому или любому другому иностранцу, если могу и должен сначала предложить их компатриоту, украинцу. Или вы полагаете, что у золота нет национальности? Ох, есть! Вот мой первый ответ. Что же касается доказательств, то я представлю их в документах и материалах, как только вы дадите мне слово, слово Крука, что вступаете участником в это дело и финансируете его.

Крук лениво улыбается.

— Комик вы, Наум Абрамович: как же я могу давать слово, не тая как следует дела? Тут суть в доверии. Верите мне, выкладывайте всё. Не верите, что ж…

И Крук медленно и равнодушно вынимает золотой портсигар с монограммами. Но за равнодушием уже закипает раздражение: какой чёрт, и притом всякий раз, где надо и где не надо, выталкивает из него эти идиотские слова о доверии? Ему нужно доверие какого-то паршивого Финкеля? Какого-то маклера, не способного украсть десять франков? Дескать, он, Крук, наворовал у правительства денег? Из-за этого всякая шантрапа полагает своим законным правом лезть к нему с фантастическими делами, требованиями, довериями и недовериями; он человек, с которым можно позволить всё.

Наум Абрамович тем временем напряжённо думает, прикидывает, взвешивает. Аж глаза прищурил в дымную даль кофейни. Наконец решительно встряхивает головой.

— Ладно! Да будет так! Ни единой душе не доверил бы этого дела без гарантии. Но Круку можно с закрытыми глазами положить в сейф всю свою жизнь. А кроме того, Крук имеет на плечах голову настоящего финансиста, — от хорошего дела и сам не отойдёт. Пусть так. А теперь я дам вам доказательства.

Наум Абрамович без колебаний берёт свой пузатый импозантный портфель (набитый газетами, старыми проспектами, эротическими фотографиями и тому подобным), сосредоточенно достаёт пакет и торжественно кладёт перед собой.

Солидно, не торопясь, он вынимает из него документы, один за другим, и даёт пояснения. Первое доказательство: вырезка из большевистской газеты. Вот её название, дата, место издания. Так? Дальше: «Сим сообщается, что граждане Микола Гунявый и Петро Куля, бывшие сотрудники Киевской чрезвычайной комиссии, за противозаконные поступки, убийства, грабёж и хищение государственного имущества объявлены вне закона. Каждый гражданин обязан в любом месте задержать этих преступников и по возможности живыми доставить в Управу Киевской чрезвычайной комиссии».

— Я прошу вас обратить внимание на эти слова: по возможности живыми!

Подплывает гарсон с кофейником в одной руке и подносом с чашками в другой. Наум Абрамович равнодушно кладёт всю руку на вырезку. Гарсон ставит перед Круком чашку, наливает из кофейника тёмно-коричневую жидкость и отчаливает к другому столику.

Финкель снимает руку с документов. Дальше: описание Гунявого и Кули. Гунявый: высокий, тридцати трёх лет, каштановые усы и бородка (ну, это, конечно, примета не особо ценная — он мог побриться и не иметь ни усов, ни бороды. Хотя в действительности почему-то как раз этого и не сделал). Серозеленые глаза, пухлые щёки. Внимание: пухлые щёки! Куля: низенький брюнет, кудрявый, румяный, тонкие губы. Тут же и фотографии.

— Прошу обратить внимание: даже фотографии! Это вообще чрезвычайный случай, чтобы большевики печатали такие вещи о своих сотрудниках да ещё и с приложением фотографий. Фотографии, правда, вышли, как видите, малость нечётко. Но характеристические черты всё же есть. И, если посмотреть на живой оригинал, сразу можно сказать, тот это человек или нет. Увидев Гунявого, вы не станете утверждать, что это не он.

Крук внимательно, долго всматривается в стёртые лица чекистов, такие простые и невинные.

— Чем же вы объясняете такую чрезвычайность?

Наум Абрамович осторожно берёт из рук Крука вырезку и так же осторожно кладёт себе под локоть.

— Чем? Только тем, что Гунявый и Куля украли бумаги о золоте. Вот потому и «по возможности живыми». Чтоб выдрать у них эти бумаги.

— Подождите, Гунявый… Это не тот, что был одно время известен своей жестокостью?

— Тот самый! Разумеется!

— Гм. Но в извещении нет ни слова о бумагах.

— Э, Прокоп Панасович, вы уже считаете большевиков последними идиотами. Как же можно широко разглашать такое?

— Ну а всё-таки где доказательства, что это именно они убили учёного? И что он обнаружил эти залежи? И что у них эти бумаги?

Финкель согласно, спокойно кивает и молча подаёт Круку узенькую полоску пожелтевшей бумаги, исписанную старыми ржавыми чернилами.

— Прошу сначала сравнить дату этого письма с датой вырезки.

Наум Абрамович вытаскивает из-под локтя вырезку и показывает пальцем на неё, потом на письмо.

— Как видите, оно написано за две недели до извещения. Письмо это отправил украинцу эмигранту один близкий приятель учёного. Теперь читайте. Всё письмо читать не стоит, только то, что обведено красным карандашом.

Крук, однако, быстро пробегает глазами всё послание:

«Вас там, как и всех нас здесь, поразит смерть М. П. Кублицкого… Столетиями Россия грабила, уничтожала нас, украла само наше имя и спрятала от всего мира… Столетиями она нас… и вся русская демократия… теперь вроде бы… социализм… М. П. Кублицкий сделал невероятное открытие огромных залежей на Украине… Известный чекист Гунявый арестовал Кублицкого со всей семьёй, забрал все бумаги и следующей же ночью расстрелял всех Кублицких. Теперь бумаги в Чека…»

Дальше обрамление из красного карандаша.

Крук медленно складывает листок и подаёт Финкелю.

— Интересно. А каковы доказательства того, что эти бумаги теперь действительно у Гунявого? Видел ли кто-нибудь самого Гунявого и эти бумаги?

Финкель по-прежнему бережно прячет письмо в вырезку и вежливо улыбается.

— Прокоп Панасович, я уже три года слежу за каждым шагом Гунявого. Финкель — дурак: если что-нибудь втемяшится ему в голову, ради этого дела продаст последние штаны. Оно уже стоит мне пять тысяч долларов! Прошу вас. Во всех городах Европы, где жил этот тип, у меня своя агентура. Вы думаете, кто-нибудь просто так, ради моей прекрасной лысины станет ездить за этим субъектом? Ему, мерзавцу, хорошо: у него награбленные деньги и бриллианты. А где возьму бриллианты я? И при этом гоняюсь! Гоняюсь и в конце концов поймаю. Если Крук не захочет гоняться вместе со мной, поищу других желающих. На эту дичь охотники найдутся. Ого! Она миллиардами пахнет.

— Значит, вы уверены, что бумаги у Гунявого?

— Как в том, что моя голова лысая.

— Их видел кто-нибудь из ваших агентов?

Финкель пожимает плечами.

— Скажите, Прокоп Панасович: чтобы быть уверенным, что на той или иной планете есть золото, или радий, или йод, непременно надо полететь на эту планету и посмотреть? Человеческий разум способен, не видя глазами, знать что-то наверняка. Спектральный анализ для планет, а психологический для людей. Ни мои агенты, ни я этих бумаг не видели. Но я вам с точностью до одной тысячной доли скажу, где они каждый раз спрятаны у Гунявого, как он дрожит за них. Для меня этого пока достаточно. Если же мы с ним найдём его товарища — а я его тоже ищу! — тогда мой анализ подтвердится с той же абсолютной научной точностью, что и спектральный. Так вот. Прокоп Панасович, теперь вы знаете существо дела. Как человек государственного и большого финансового ума (Прокоп Панасович незаметно, но остро бросает взгляд на Финкеля, но на горбоносом лице ни тени намёка на «финансовые операции» бывшего члена миссии украинского правительства)… как человек творческой интуиции, размаха и смелости, вы сразу же поняли всю огромную, грандиозную значимость этого дела. Представьте только, мы узнаем о местонахождении золотых россыпей. А? Что, кружится головка?

— Да, конечно, если…

— Что: Франция, Англия, вся Европа, да и сама Америка не захотят иметь честь быть нашими компаньонами? Нет? Ха! Да что такое ваш банк и тысячи таких, как он, рядом с этим делом? А?

Неожиданно у Крука возникает тот же томительный голод и сдавленность в груди, как тогда, когда впервые наметилась возможность стать обладателем правительственных денег. И он уже чувствует подсознательно, что. несмотря на всю его фантастичность и зыбкость, ни за что не оставит этого дела. Ни за что!

Поэтому он как можно равнодушнее, потянувшись, зевает:

— Да, возможно, Европа и сама Америка захотели бы обрести такую честь, если б…

Крук останавливается, улыбаясь. А Наум Абрамович даже голову отворачивает в сторону — от удивления и желания получше расслышать, что это за «если б».

— Если б она не была такой… романтической.

Круглые глаза Финкеля становятся ещё круглее. Это дело романтическое? Да выпить вот эту чашку кофе — дело более романтическое, нежели это. И за кого же Прокоп Панасович держит его, Финкеля? За блягера? За последнего идиота?

Наум Абрамович с решительным и холодным достоинством собирает все документы и складывает в портфель. А в груди уже ноет знакомая пустота, как бывало когда-то после проигранного в суде процесса. Снова, значит, сорвалось, снова искать какого-нибудь охотника дать сто тысяч, снова доказывать. А. чтоб этим охотникам было так же легко дышать, как ему их разыскивать!

— Ну, что ж, Прокоп Панасович, когда-нибудь пожалеете.

Крук улыбается, но от упрятанных в портфель документов голод становится ещё мучительнее.

— Что же вы обижаетесь, Наум Абрамович? Я ведь не Европа и не Америка. Для Европы и Америки это дело, может, и не подходит. Но я не сказал вам того же о себе. Элемент неопределённости, разумеется, есть, но риск в делах — словно рюмка аперитива перед обедом. Что ж. давайте ловить чекиста вместе.

Приятное тепло неожиданно наполняет всё существо Финкеля, будто он прямо с холода опустился в горячую ванну. Ф-фу!

— Это слова настоящего дельца! Вот теперь я узнаю Крука! Гарсон! По! Гарсон! Надо выпить магарыч!

— Подождите, Наум Абрамович. Давайте сначала покончим с делом.

— А, пожалуйста, охотно! Вы правы! Давайте!

— Прежде всего об условиях. Каково ваше участие, каково моё. других…

Тут Наум Абрамович снова серьёзнеет, а Крук становится не то сонным. не то равнодушным. Снова борьба набирает интенсивность. Перед разговором Наум Абрамович имел в виду выделить Круку за его сто тысяч лишь десять процентов от своей части. Но после ноющей пустоты, после наслаждения от горячей купели у него на десять процентов просто не хватает духу. Но и двадцать обижают Крука. Как. Финкель будет иметь восемьдесят, а он всего лишь двадцать? Да кто же финансирует дело? Где ж это слыхано, чтоб капитал получал такой мизерный процент?

— Однако, Прокоп Панасович. я сам тут капиталист, я сам уже вложил в это дело более ста тысяч франков. Я три года занимаюсь делом. Да и инициатива моя. Ну, чтоб долго не задерживаться на этом пункте, двадцать пять. Пусть будет не по-моему и не по-вашему. Конец!

Крук долго и молча думает, помешивая ложечкой в чашке.

— А зачем именно сто тысяч?

— На расходы. Прокоп Панасович. Например, я уже целую неделю держу в одном пансионе две комнаты. В них никто не живёт, а я должен платить.

— Зачем?

— А затем, что Гунявый должен был приехать в Париж уже неделю назад, но задержался в Берлине. Мои агенты дали ему адрес этого пансиона. Понимаете? Надо, чтоб, когда он приедет, в пансионе оказалась свободная комната. И не одна, а две. Одна для него, а другая для нашего человека. Да ещё чтобы обе эти комнаты были рядом. Вы думаете, легко их обнаружить сейчас в Париже? Далее. Надо найти человека, который мог бы заняться Гунявым. Найти можно, но разве этот человек станет работать на нас даром? Кроме того, нужна какая-нибудь женщина, и притом красивая. А ей требуются то красивые чулки, то платья, то то, то сё. Это дёшево? А я, полагаете, могу питаться одними парижскими туманами? Мне и моей семье есть не нужно? Вот и считайте.

Крук продолжает смотреть в чашку. Да, конечно, всё сводится к тому, что Финкель получит плату и станет питаться не туманами Парижа, а деньгами Крука.

— Да что говорить о таких мелочах! Тут более серьёзные обстоятельства, Прокоп Панасович. За Гунявым уже гоняются другие. Вот что!

Крук быстро и тревожно поднимает жёстко-кудрявую голову.

— Да, да! С одной стороны примазался к нему какой-то Свистун. Знаете вы такого?

— Это его фамилия?

— Фамилия. Импозантная, правда? И ведь действительно свистун: маленький прыщеватый паршивчик. Когда-то, во времена революции, был комиссарчиком при милиции на железной дороге. Теперь делает большую политику за границей.

— А какое он имеет отношение к Гунявому? Знает он о золоте?

Финкель веером, как курица хвост, растопыривает пальцы на обеих руках.

— Неизвестно! Может, знает. А может, и не знает. Но известно, что отношения с Гунявым у него странные. Гунявый то ли боится его, то ли уважает, то ли очень уж зависит от этого свистуна, чёрт их разберёт. Во всяком случае, он у Свистуна едва ли не за лакея, в каком-то странном подчинении. У Свистуна своих денег, разумеется, чёрта с два, и живёт он на кошт Гунявого. Но впечатление такое, что за всё платит Свистун. А мне забота. Я занял эти две комнаты в пансионе, но, боюсь, если не найдётся комнаты Свистуну, они переедут в другой пансион. Гоняйся тогда за ними! Да и это ещё, в конце концов, небольшая беда. А хуже то, что большевики тоже гоняются за Гунявым. Да, да! Они, очевидно, тоже только и ждут, чтобы он нашёл компаньона. Тогда арестуют их обоих или просто схватят и отвезут в Россию. А вы сомневаетесь, действительно ли верное дело. Не бойтесь, большевики понапрасну гоняться не станут.

— А это действительно так?

Финкель вздыхает.

— Прокоп Панасович! Финкель, возможно, последний идиот в астрономии, но в своём деле ему телескопы не нужны. Ну, а что вы скажете, например, на то, что в этом пансионе, где я держу две комнаты, уже живёт известная чекистка Соня? Специально присланная из Берлина? А?

— Чекистка? Женщина?

— А что вы себе думаете? Это неплохая идея. Я вам ручаюсь, что через неделю она будет любовницей Гунявого. Ну, а вы сами как известный, хе, непротивник женщин отлично понимаете, что может хорошенькая женщина. Ой-ой!

Улыбка Финкеля становится и тёплой, и скорбной.

— А она красива, эта Соня?

— Хе! Ллойд-Джордж выложил бы перед нею все свои секреты, не то что какой-то там Гунявый! Живёт она под именем Наталии Кузнецовой. Можете проверить.

— Гм! Это скверные обстоятельства.

— А вы думаете, мне хочется танцевать от них? Я сейчас ломаю голову, где найти такую женщину, чтоб парализовала эту Соньку, чтоб оттолкнула Гунявого от неё. Конечно, где же и искать, как не в Париже. Слава Богу! Если б у меня было столько тысяч, сколько их здесь. Но в данном случае всё несколько сложнее. Есть у меня на примете одна дамочка. Но, боюсь, с нею дело не выгорит.

— Девушка?

— Нет, не девушка. А кто именно, неизвестно. Была когда-то замужем за офицером, но его убили на войне что-то через месяц после свадьбы. Выходит, вроде бы вдова. Но лет восемь уже живёт с одним типом. То ли он ей муж, то ли любовник, то ли родственник, то ли что-то ещё, понять трудно. Вроде бы муж. но у него на глазах она заводит романы с другими.

— Ну, так с этой стороны, значит, никаких препятствий не будет. А красивая?

На этот вопрос Финкель улыбается гордо и самодовольно.

— Прокоп Панасович! О Финкеле можно без опаски сказать, что он столько же понимает в химии, сколько блоха в философии Канта. Но упрекнуть его, что он не способен отличить красивую женщину от дурнушки, — это всё равно, как упрекнуть Бога, что он не в состоянии отличить грешника от святого. Там одни глаза чего стоят! Вы когда-нибудь видели фиолетовые глаза?

— Синие, хотите сказать?

— «Синие, синие»! Фиолетовые, я вам говорю! Две большие фиалки. Вот какие глаза! А волосы? Нестриженая. И какие волосы? Ниже колен. Как распустит, так прямо тебе русалка. А цвет лица? Ах. Боже, сердце замирает! Нежный, ровный, благородно белый. И чёрт её знает, как она сохранила его в этих эмигрантских скитаниях, в дебошах и романах.

— А на романы легка?

Финкель лукаво щурит глаз в ответ на явное оживление и интерес в глазах Крука.

— Что? Вы уже готовы оказаться на месте Гунявого? Нет. хоть и легка, но вы уж пока что удовлетворитесь своим гаремом. Эту мы пустим в оборот. Единственный дефект: вульгарна. Не физически, конечно. В том как раз и трагедия, что страшный контраст психики с физикой. Физически так изящна, изысканна, благородна. Губы такие детские, невинные, что становись перед ней на колени и молись, как на Мадонну. А как заговорит да ещё выпьет, каюк, всё впечатление пропадает. При ком угодно может выругаться едва ли не матом. И в разговоре все такие простецкие, вульгарные слова! Поэзии, знаете ли. нет! Поэзии! Нет, знаете ли, этакой женской загадочности, игры, тонкости. Даже грустно, я вам скажу. А не глупая женина. Совсем не глупая. Так временами остроумна и остра на язык, так цветиста.

— Ну, ладно. А почему же. собственно, с нею может не получиться?

— Почему? А потому, что не выдержит конкуренции с Сонькой. Э. Сонька не проста! Окончила даже какой-то университет. Кроме того, коммунистка, идейная, убеждённая. С психологией. Может так подойти к Гунявому, что полностью окрутит. Тут как раз нужна тонкость, игра. Надо ударить по воображению этого чекиста. Недостаточно в первый же вечер пойти с ним в постель. Дело не в этом. Надо брать его вглубь. А сможет ли наша Лесечка со своей повадкой? Вот разве что она чуть-чуть актриса. Хочет даже играть в кино. Но одно дело — кино, а другое — жизнь. Да и захочет ли она сама взяться за это дело?

— А почему не захочет?

Финкель с упрёком склоняет голову на плечо.

— Ну, как же. почему? Ей же нужно сказать, кто он? Ведь даже проститутка не захочет иметь роман с чекистом. А тут женщина интеллигентная, да ещё, может, чекисты расстреляли кого-нибудь из её близких.

Крук равнодушно-сонно прихлёбывает кофе.

— Значит, надо только получше заплатить.

— Ну нет. Прокоп Панасович, в таких делах иногда не помогает и самая высокая плата.

Крук неохотно, пренебрежительно кривит толстые губы.

— Не знаю. Случаев таких не помню. Всё зависит только от суммы. Купить можно любого. Любого, без исключений. Самый святой и самый нравственный станет целоваться и обниматься с какими угодно грабителями, убийцами и преступниками. Ещё и уважать будет. Уверяю вас. Пустой вопрос. И ваша Леся согласится, и муж её, или любовник, или брат, или кто б он там ни был. И кажется мне, что прежде всего нужно поговорить с ним. Когда должен приехать Гунявый?

Наум Абрамович хочет ответить Круку на его весьма неделикатную в отношении самого Финкеля сентенцию. По себе судить всех — слишком смело. Но что спорить с каким-то Круком? Ему необходимо верить, что все такие, как он. что он не хуже остальных и что его даже чтут.

— Получил телеграмму, что послезавтра утром Гунявый будет в Париже.

— Так вот что. Наум Абрамович, я принимаю участие в этом деле. Обязуюсь ассигновать до ста тысяч. Обо всех деталях поговорим потом. А теперь предлагаю сразу же поехать к этой Лесе и всё выяснить. Если не получится с ней. быстрее искать другую. У меня тоже есть одна на примете. Платим, и айда!

«Платим» сказано просто так. для проформы. Крук знает, что расплачиваться будет он. Такого тона придерживаются с ним все его знакомые. За всех и везде платит Крук. Наворовал денег — пусть платит.

Наум Абрамович натягивает потёртое пальтецо, берёт под мышку портфель и ждёт, пока Крук расплатится за себя и за него.

Хмуро выложив деньги, Крук без помощи Финкеля надевает своё английское пальто, о чём-то размышляя.

— А как зовут этого мужа или любовника Леси?

— Микола Трохимович Терниченко. Бывший офицер русской армии, потом старшина украинской.

— Бедствует, конечно?

— Разумеется.

— Тем лучше. Кстати, Наум Абрамович. Вы говорите, что ваши материальные обстоятельства несколько… швах?

Финкель уже предчувствует что-то, и на лице его проступает тёплая улыбка.

— Да хорошенько паршивы, Прокоп Панасович.

Крук слишком сосредоточенно застёгивает пуговицы, не глядя на Финкеля.

— Если хотите, я мог бы дать в нашем банке какую-нибудь должность мадемуазель Нине. Вы, кажется, когда-то спрашивали меня. Свободной должности и теперь нет, но, если уж мы компаньоны, можно что-нибудь придумать. Гонорар, конечно, будет приличный.

Наум Абрамович растроган.

— Узнаю Крука: сразу же активность и размах! Сердечно благодарю, Прокоп Панасович! Сердечно благодарю!

— Мадемуазель Нина знает машинку?

— Вы спросите, чего моя дочка не знает. Дактилографию, стенографию, французский язык, немецкий язык, по-английски читает, по-итальянски поёт, по-американски танцует. А сама ребёнок. Вот вам всё досье моей дочери.

— Прекрасно. Пока что она будет работать в моём кабинете как мой личный секретарь. А там… увидим. Работу можно начать хоть с завтрашнего дня.

— Отлично! Завтра же в девять часов Нинка будет у вас. Представляю, как возгордится теперь девчонка!

Крук озабоченно натягивает перчатки.

— Но вот что, Наум Абрамович… Если можно, мадемуазель Нина не должна знать никаких грязных легенд об истоках моего состояния и тому подобного. Это подрывает авторитет учреждения, где она станет работать.

Финкель удивлённо и как можно выше поднимает брони.

— Легенды? Какие легенды? Ни моя семья, ни Нина, ни я не знаем никаких легенд. Нам известны только истина и реальность: человек глубоким умом, гениальной энергией, творческой интуицией завоевал себе положение в мире. Voila! Вопрос: надо, чтоб ваши служащие это знали? Скажу откровенно: моя Нина знает эту легенду о вас.

Вместо ответа Крук молча протягивает руку Финкелю, и они обмениваются крепким рукопожатием. Он впервые без неловкости и глухого раздражения вспоминает непонятный долгий взгляд девичьих зеленоватых глаз. Впервые при мысли о нём в грудь ударяет сладкий холодок и во веем теле возникает знакомое предчувствие завтрашней встречи.

— Ну прекрасно! А теперь к нашей красавице Лесе! Быстро!

Наум Абрамович с улыбкой видит, как сонная солидность Крука сметена оживлением и неожиданным блеском в глазах. Правду говорят о Круке, что он живёт только тогда, когда ворует деньги и вынюхивает женщину. Всю же остальную жизнь пребывает в тяжёлом сне. Действительно: его разбудило одно упоминание женского имени. А что же будет, если он увидит Лесю? Не хватает хлопот ещё и с этим.

Наум Абрамович мягко, под локоток усаживает Крука в авто и сам озабоченно втискивается за ним.

А дождь длинными кнутами хлещет мокрый, чёрный, раскрашенный светом огней тротуар.

Вот у соседей напротив засветились окна. Свет, перебежав под дождём узкую улочку (сколько улочек перебежала она девочкой в Полтаве), уютно и тепло устроился в уголке под потолком. И в тёмно-серых сумерках становятся различимее неуклюжий шкаф, чёрная дыра камина, обшарпанный умывальник — вся их убогость, вся чуждость, вся осточертелость. Почему-то какая-то Франция, какой-то Париж, какая-то старая вонючая гостиничка. И эта широченная, в буграх кровать, это лежание часами в сером мраке, в застоявшемся, кислом духе человеческих испарений, собранных за десятки, а может, и за сотни лет.

Слюняво, старчески шамкает дождь за окном. Хрипят и хрюкают авто. Гортанными, металлическими, чужими голосами смеются люди в соседнем номере.

А в Полтаве, наверное, хрустящий снег, зелёно-синие колючки искр по нему — ноздри слипаются от мороза. Покрывало на санках посеребрено инеем, как борода и усы кучера, как гривы лошадей. А горячая, сильная рука трогательно несмело прокрадывается в муфту, и сердце падает от прикосновения пальцев.

Стук и скрип двери. Свет из коридора жёлто ложится на край постели.

— Это ты, Мик?

Свет остро и неприятно брызгает с потолка прямо в глаза. Мокрая, смятая шляпа Мика, капли дождя на белокурой небритой щетине.

— А ты всё лежишь, Леська? И не стыдно?

— А какого лешего вставать? В доме холодно, как на псарне.

Мик быстро выбирается из своего мокрого коротенького коверкотика с жалким жёваным поясочком и вешает их на крючок.

И снова, когда вот так неожиданно появляется Мик, странно видеть эту высокую фигуру в коротеньких цивильных брючках с пузырями на коленях, в пиджачке с короткими рукавами. И сразу заметно, что лицо вытянулось ещё сильнее и стало, как у арестантов, серым, исчезла нежная розовость светлого блондина, которой так завидовали девушки. А серые большие глаза — болезненно-блестящие, напряжённо-глубокие.

Леся равнодушно, тупо следит за движениями Мика из-под воротника шубки, которой она укрылась. Копна спутанных волос сбилась на плечо, пряди упали на лоб. Глубокие сине-фиолетовые глаза прищурены, пухлая нижняя губа брезгливо подпёрла верхнюю и переломила губы вниз.

— Вставай, Леська! Пойдём ужинать.

— Урвал где-нибудь денег, что ли?

Мик, испугавшись, прекращает вытирать полотенцем лицо и поворачивается к кровати.

— Как? У тебя же оставалось десять франков?

— Ага! Лопнули! Припёрлась прачка да как начала тут вопить, вот я и вынуждена была заткнуть ей пасть этой бумажкой. А у тебя ничего?

— Тридцать пять сантимов.

Леся закидывает руки за голову и зевает.

— Плевать. Присупонь живот.

Мик расставляет ноги и опускает голову. Ага, значит, начинает шарить в мозгу, вытаскивая какой-нибудь из сотни своих химерических проектов. Странное дело! Чем сильнее обостряется нужда, тем менее практичны его проекты. Вот сейчас непременно начнёт говорить об «Ателье Счастья».

Мик снова озабоченно и недоуменно встряхивает головой, хмыкает и смотрит в пол.

— Скверное дело! Надо, очевидно, искать деньги.

— Да уж не без того. Без денег как-то неудобно.

— Гм! Два часа ждал в кафе этого жулика Козулю, и не пришёл, чёртов сын. Значит, выскользнула дичь и на этот раз. Неприятно. Но это, конечно, ерунда. Найду! Я тебе говорю, Леська, лет через пять максимум у нас будут миллионы!

— Не сомневаюсь.

— А я тебе говорю, будут. Попадись мне только сейчас идиот с пятьюдесятью тысячами, и я… через два года — да через год! — буду иметь миллион!

— Только что-то не попадаются чёртовы идиоты, вот беда.

— Попадётся! Человек, Леська, может всё, что он хочет и во что верит. Факт. Хочешь быть известной писательницей? Будешь. Только пожелай — и садись, пиши. Напишешь чёрт знает что? Нигде не напечатают? Плюй. Пиши дальше. Снова отвергнут? Начхать, пиши. Пиши, пролезай, заходи то с одной стороны, то с другой. Где-нибудь хоть раз, да пристроишься. А потом ещё где-нибудь и ещё. А потом так намозолишь всем глаза, что станешь «нашей известной, уважаемой, талантливой». Правда! Был у меня один товарищ, бездарь образцовая. Он писал такие безнадёжно бездарные вещи, что собаки выли от его «произведений». Его гнали изо всех редакций, над ним смеялись, его звали не иначе, как Антошка. А он упрямо лез себе и лез! И теперь он «наш уважаемый, известный, талантливый писатель», не Антошка, а Антон Петрович Гаврильчук. Ну? Точно так же во всём остальном. Хочешь быть знаменитым политиком? Пожалуйста. Пробивайся, выступай, мозоль глаза, насилуй. Мели что угодно, любую белиберду, лишь бы только с верой в себя, и станешь лидером партии, министром, главой правительства, президентом. Хочешь перевернуть весь мир? Перевернёшь. Только желай, верь, лезь, защищай, разбивай и перевернёшь. Вот так же и с миллионами. И что такое какой-то несчастный миллион?

Мик с глубоким презрением засовывает руки в карманы коротеньких брючек и высоко поднимает плечи.

— Подумаешь, какая необыкновенная штука! Людям нашего с тобой опыта, с нашим пониманием той мерзости, что называется современной моралью, с нашей волей и ненавистью — не добыть какой-то там паршивый миллион? Смешно.

Леся вяло водит по потолку чистыми, удивительно яркими на ровно-белом лице глазами.

— Что-то слишком уж долго нам смешно.

— Значит, недостаточно ещё созрели наша воля и готовность.

Леся пожимает плечами и тут же подтягивает соскользнувшую с них шубку к подбородку.

— Гм, «не созрела». Не понимаю, какое тебе ещё созревание нужно. Разве мы не переступили уже «через все границы добра и зла», как ты говоришь? Разве мы не можем украсть, ограбить, задушить, обмануть, убить?

Шубка сползает с плеч, и Леся опирается на локоть, а прядь нежнопепельных волос опускается на фиолетовый глаз.

Мик стеклянным серым взглядом пристально водит по Лесиному лицу.

— Можем.

— А разве мы и не воровали, не обманывали, не убивали? Раше я не продавала по Варшавам, Берлинам и Парижам мою, как ты говорить, «так называемую» женскую честь? Не спала, не шлялась со всякой польской и интернациональной сволочью? Разве здесь я не содержу нас этой честью? Какая ж тебе ещё, голубчик, готовность нужна? Когда же мы будем готовы?

Мик слушает спокойно, не вынимая рук из карманов.

— Ты хочешь это знать?

— Хочу!

— Серьёзно хочешь?

— Без каких бы то ни было шуток.

Тут Мик вынимает руки из карманов и приближается к кровати.

— Так я тебе скажу, Леся. Ты будешь готова тогда, когда из твоих глаз исчезнет вот этот блеск и боль, когда о той стороне морали перестанешь говорить тоном, каким только что говорила. Ты ещё не окончательно преступила, ты ещё там, ты ещё на той стороне безгрешности и неправедности. Ты ещё и грешница, и праведница. И когда говоришь, что шлялась со всякой сволочью по гостиницам, то в это мгновение корчишься от стыда. «Триппер» и «шанкр» ты произносишь с ужасом. И если тебе кто-нибудь скажет в лицо «воровка», «потаскуха», ты же упадёшь в обморок от стыда, ужаса, ненависти. Правда?

— Ещё и в морду дам, потому что все воры и потаскухи.

— Вот видишь. А меня сегодня один тип на людях назвал сутенёром. Я не дал ему за это в морду, но попросил у него спичку прикурить папиросу и не ощутил в себе никакого ужаса, одну усмешку. Ту усмешку, которая появляется, когда ребёнок рассердится на взрослого и, чтоб испугать его как можно сильнее, крикнет: «А тебя леший схватит!» И чем искреннее сам ребёнок верит в лешего и в ужас взрослого, тем взрослому смешнее. Тот тип искренне верил, что он вверг меня в ужас, уничтожил этим лешим — «сутенёром», а я только улыбнулся про себя.

— Врёшь!

Леся снова ложится на подушку и снова натягивает шубку до подбородка, зло отбросив за плечи копну спутанных волос.

Мик весело хохочет, широко растянув мясистые губы и выставив квадратные желтоватые зубы. Сев боком на кровать, он обычным фамильярно-ласковым жестом, которым так очаровывает других, обнимает Лесю и похлопывает по шубке большой, похожей на грабли рукой. И блестящие серые глаза его так мальчишески привлекательны, искренне веселы, умны.

— Эх, Леська, Леська, много ещё в тебе потустороннего, старого, лишнего, пропылившегося. Вытряхни ты его наконец к чёртовой матери! «Сутенёр, вор, потаскуха, честь, совесть, правда, грех, святость» — какие это детские, смешные слова! Все, Леська, и потаскухи, и святые, грешники и праведники. А если уж ты хочешь святости, настоящей святости, то я тебе скажу, что поистине святой я!

И Мик почти без улыбки кладёт руку себе на грудь.

— Да, Леська, я. Что есть святость? Отсутствие греховности? Правда? Главное — осознание своей безгрешности. Да? Так вот, я абсолютно безгрешен, а значит, святой. Правда, я убивал людей на войне, грабил, насиловал, обманывал, совершал всяческие преступления и грешил. Раньше я мучился, каялся, изводил себя. Ну, ты сама знаешь, до какого идиотизма доходило. А теперь… убийца? Вор? Сутенёр? Пожалуйста. На моей душе легко, ясно и чисто, как на Монблане. Муки покаяния? Стыд? Ужас? Нет, извините! Хватит! Я с большой охотой отдаю всех этих леших грешным детям. Пускай себе мучаются.

Мик встаёт и торопливо ищет папиросы в карманах. Не найдя, забывает о них и поворачивается к Лесе, которая, прищурив глаза, неподвижно, брезгливо всматривается во что-то на потолке.

— Ну ты посмотри, разве же это не смешно? Ловят, например, какого-нибудь так называемого преступника. Кто-то там украл или убил какую-нибудь старую бабу, сидевшую на мешке с деньгами. Боже, какой шум поднимают,

гоняются за ним, хватают, запирают, судят, карают! И как все интересуются, портреты его печатают, ужасаются! Ну, разве же не дикий абсурд? Да идиоты же вы проклятые! Да что же это за преступление в сравнении с тем преступлением, которое вы все совершали с таким энтузиазмом на протяжении нескольких лет? Да миллионы же не старых баб, а молодых, сильных, специально отобранных, убивали, калечили, делали ворами, грабителями, убийцами.

Судят за бабкин мешок! Ха! Ведь грабили не какие-то там мешки, а целые страны, уничтожали труд целых поколений, миллионов людей. Кретины же вы! Что же вы не хватаете, не судите и не караете тех, что совершали эти колоссальные преступления? Почему не ужасаетесь? Потому что это называется патриотизмом. Потому что это, мол, война. Это героизм и святость. Да? Ну, так плевал я на вашу святость и на ваших идолов! И подождите вы мне с ними, подождите!

Мик злобно сжимает кулак и грозит кому-то. Леся переводит на него вялый взгляд. Вот, всё лицо уже знакомого синевато-серого, как у мертвецов, цвета, глаза хищно и остро косят, их блеск тусклый, густой, пьяный.

Мик быстро подходит к окну, резко открывает его и подставляет лицо колючим каплям дождя.

— Закрой, Мик, здесь и так холодно, как в погребе!

Мик то ли не слышит, то ли не хочет закрывать. Туман с дождём кислой сыростью движутся по дому, тут же, как собаки, облизывая оголённые участки тела.

— Закрой же, Мик!

Микола медленно, задумчиво закрывает окно и вытирает ладонью лицо. Глаза сверкают уже обычными сухими искрами. Он снова подходит к кровати, засовывает руки в карманы и улыбается самодовольной улыбкой, которая сопровождает все его проекты. Даже шею слегка вытягивает.

— И вот теперь представь себе, Леська, мы открываем «Ателье Счастья» и с его помощью достигаем своей цели: у нас есть миллион, и мы основываем свою лабораторию. В ней работают десятки учёных. Самых гениальных (за деньги и гениев купишь!). Они находят ту силу, которая даст нам власть над всеми этими армиями, пушками, правительствами, парламентами и всеми идиотами. Какой-то луч, газ, какой-то новый химический элемент, чёрт, бес — всё равно! Учёный, изобретший его, становится членом нашего Комитета освобождения человечества или… уничтожается, чтоб не выдал секрет своего изобретения. В наших руках незримая, никому не известная и колоссальная сила! Ух!

Мик простирает над кроватью крепко сжатый огромный кулак.

— И вот представь себе: мы выпускаем универсал ко всем народам, парламентам, правительствам. Мы, Комитет освобождения человечества, приказываем всем государствам разоружиться в один месяц! Всем парламентам и правительствам немедленно принять закон о роспуске армии. Без исключений. До последнего человека! Всю амуницию, оружие, военные здания использовать на культурные и хозяйственные потребности. Сроку даётся неделя. Если не выполнит какая-нибудь страна или все вместе, для демонстрации силы и могущества Комитета освобождения человечества и в качестве предостережения в зале заседания парламента производится взрыв, но без человеческих жертв. Если, несмотря на это, закон, всё же не будет принят, весь парламент или правительство уничтожается. Точка. Паника. Закон моментально принимается везде. Войне — смерть. На веки вечные смерть! Это же всего лишь подлое издевательство — всяческие Лиги Наций, Комиссии разоружения и тому подобное лицемерие и жульничество. Так что, Леська, разве не стоит ради этой цели отдать десятки лет своей жизни? А? Разве не стоит все свои силы по капле выцедить в эту идею? Миллионы? Они мне нужны для себя? Что, я не мог бы пойти на фабрику, на завод, чтоб ты не «болталась со всякой сволочью»? "Ателье Счастья»? Ты смеёшься над этой идеей? Но это гениальная идея, Леся, уверяю тебя. «Ателье Счастья» даст нам миллионы, а миллионы — власть над миром и смерть войне. «Ателье Счастья»…

Леся зевает так, что голова её катается по подушке.

— Если б она хоть поужинать дала нам сегодня, твоя идея, и на том спасибо. Надо, Мик, что-нибудь придумать. Начинает хотеться есть.

Терниченко останавливается, тускло улыбается про себя, потом обходит, расставляет ноги, опускает голову и напряжённо думает.

— Гм! У кого одолжить бы?

Кто-то осторожно стучит в дверь. Терниченко быстро поднимает голову.

— Войдите!

Дверь тихонько открывается, и в ней появляется что-то знакомое: горбатый нос, под ним чёрные щёточки подстриженных усов и круглые птичьи глаза.

— А, Наум Абрамович! Это гениально, что вы к нам заглянули! Это, знаете ли, очень кстати. Просим, просим!

— Простите, что я так, без приглашения…

— Просим, просим. Очень рады. Раздевайтесь.

Леся равнодушно поворачивает взлохмаченную голову и даже не отбрасывает с глаз прядь волос. Но Мик дружески, любовно похлопывает Наума Абрамовича по плечу, улыбается ему своей «очаровательной» улыбкой и пытается помочь снять пальто.

— Нет, нет, я на минутку, я за вами. Доброго здоровьичка, драгоценная Ольга Ивановна! Что это вы, голубушка, лежите? Уж не болеете ли. не дай Боже?

Он трусцой подбегает к кровати с шляпой в одной руке, другой же хватает небрежно протянутую к нему ручку Леси и, смакуя, подносит к своим крашеным колким усикам.

— Холодно у нас, как на псарне. Вот и лежу.

— Ах, ах, ах! Это же просто богохульство, сударь: держите богиню, извините, на псарне. Что же это вы делаете?

Микола весело обнимает Финкеля за плечи.

— Так давайте храм или дворец! Сразу же перевезём её туда.

— А что вы себе думаете? Могут быть и храмы, и дворцы. Как раз по этому делу я и пришёл к вам. Есть часик времени? Ольга Ивановна, отпустите вашего властителя на часок?

Леся поворачивается на бок и натягивает воротник шубки на самое лицо.

— Пожалуйста.

— Одевайтесь же побыстрее, Микола Трохимович. Нас тут в кафе ждёт один человечек. Дело очень интересное.

Микола с охотой, размашистым жестом хватает с крючка свой мокрый коверкотик и натягивает на себя.

— Надеюсь, дорогая, мы сегодня ещё увидимся с вами. Потому даже не беспокою вашу ручку прощанием. До свидания! Готовы, Микола Трохимович?

— Готов! Хоть в экспедицию на Северный полюс. Через час буду дома. Леська!

На лестнице Мик не выдерживает и интересуется, что за дело и что за человечек. Но Наум Абрамович не ведёт серьёзных разговоров на лестницах паршивеньких гостиничек:

— О деле будем говорить в кафе. А человек — Прокоп Панасович Крук. Слышали, разумеется?

— А, это тот, что обворовал украинское правительство?

Наум Абрамович даже останавливается и мягко берёт Терниченко под локоть.

— Только, ради Бога, голубчик, не затрагивайте с ним этой темы, он страшно чуток к этому. Я вас умоляю!

Микола смеётся, освобождает руку и обнимает Финкеля за плечи.

— Эх вы, чуткий народ! Будьте спокойны, не коснусь.

Но Прокопу Панасовичу с самого начала не нравится ни сам Терниченко. с его белокурой небритой щетиной на сероватых щеках, ни широкие губы, ни чудной стеклянный блеск его глаз. А особенно эта фамильярность, это весёлое панибратство в обращении с ним, Круком, будто он человек, с которым можно не церемониться.

Но вместе с тем и нравится этот субъект: как-то легко с ним и просто, словно сидишь голый, не испытывая ни малейшей неловкости и беспокойства.

Наум Абрамович окидывает бистро взглядом детектива. Ничего и никого подозрительного. Краснорожий patron за стойкой, равнодушный к любым тайнам своих клиентов, три-четыре сугубо французские нааперитивленные фигуры вдоль стены.

Наум Абрамович заказывает гарсону кофе для себя и Терниченко и обеими ладонями проводит по ребристой лысине.

— А теперь, Микола Трохимович, разрешите приступить к нашему делу.

Микола Трохимович светло-жёлтой улыбкой даёт соответствующее разрешение.

— Прежде всего вот что, дорогой вы мой: просим вас помнить, что дело есть дело и, так сказать, никаких моральных оценок не содержит. Вы знаете Финкеля: в делах он узкий кретин, дело есть дело, и ничего больше. Voila. Итак, бесценный мой, позвольте задать вам один вопрос.

Чтобы с максимальной деликатностью сформулировать свою мысль, Наум Абрамович несколько раз поправляет на столе свой солидный портфель, попутно размышляя. Мик ждёт спокойно и весело.

— Вопрос такой: можете ли вы в принципе согласиться, чтобы Ольга Ивановна приняла участие в одном деле такого рода: любыми средствами — я подчёркиваю: любыми! — добыть у одного человека некоторые… некоторые документы? Конечно, если на это согласится сама Ольга Ивановна! Но прежде всего мы хотели бы знать, вы в принципе против или нет. Только помните: дело есть дело!

Терниченко опускает глаза на свои жилистые руки, сложенные на столе, и какое-то время молчит. Финкель же быстро смотрит на Крука, который сонно сосёт сигару и щурится: умный парень Терниченко, сообразил моментально.

Парень тихо поднимает глаза.

— Видите ли, Наум Абрамович, на такое предложение отвечают по-разному, в зависимости от обстоятельств. Иногда просто поднимают руку и…

Терниченко действительно приподнимает над столом огромную ладонь.

— …и бьют по морде.

Наум Абрамович, таращась, машинально отодвигается к спинке стула, хотя ладонь и неподвижна.

— Подождите, Микола Трохимович…

— Но бывают причины и обстоятельства, которые вынуждают спрятать руки в карманы и ответить: ничего не имею против. Дальше?

И Терниченко кладёт ладонь на стол.

Наум Абрамович, как человек, который понял шутку, облегчённо улыбается и снова придвигается к столу.

— Очень хорошо! А дальше дело такое. Ни деталей, ни фамилий я вам пока что не дам. Как человек умный и деловой, вы сами понимаете, почему. Когда мы прийдем к согласию, тогда, конечно. Так вот, дорогой вы мой, дело вот в чём…

Финкель понижает голос и наклоняет к Терниченко голову. Тот молча внимательно слушает, иногда поглядывая на Крука, который сидит всё с тем же сонно-равнодушным видом.

Закончив, Финкель слегка отодвигается от Терниченко.

— Так вот, Микола Трохимович, Ольга Ивановна получила бы десять тысяч и, разумеется, полное содержание в пансионе. Точно так же, как покрытие всех расходов, связанных с этим делом. Ну там наряды, ужин в каком-нибудь ресторане, театры, авто и тому подобное. Согласны?

Терниченко странно улыбается, потом вдруг дружески хлопает Наума Абрамовича по плечу и откидывается на спинку стула.

— Плохой из вас делец, Наум Абрамович.

— А почему так, будьте добры?

— А потому, что вы наивный человек, лишённый размаха. Собираетесь плыть через океан и из экономии да по скупости хотите сделать это… в корыте.

Наум Абрамович удивлённо, непонимающе пялится.

— А при чём здесь скупость и какое-то корыто?

— Вот и я говорю то же самое! Абсолютно ни при чём. Ведь вы же моментально опрокинетесь и утонете, золотой мой. Ну, посудите сами, деталей вы мне не сказали, но, судя по всему, речь идёт о каком-то большом кладе, который спрятал этот чекист. Хорошо. Дело, очевидно, миллионное. Прекрасно. Однако, чтобы добраться до этих миллионов, надо раздобыть у чекиста какие-то документы. N’est-ce pas? И вот вы приглашаете человека на эту главную во всём деле роль, требуете от него геройства (ведь геройство даже симулировать близкие отношения с таким человеком), требуете творчества, ловкости, инициативы, напряжения энергии. И, когда этот человек наконец добудет документы, то есть ключ к миллионам, вы дадите ему за это десять тысяч франков и шёлковые чулки. Это деловой способ ведения дел? А?

— Подождите, Микола Трохимович! Условия абсолютно справедливые…

— Да не в справедливости суть, голубчик! Плевал я на справедливость и мораль. Суть в разуме и целесообразности. Если этот человек неглуп (а дурак на эту роль никак не годится), он же моментально опрокинет вас с вашим корытом и сам возьмёт всё дело в свои руки. Да вот, к примеру, дорогой мой, я уже могу выбросить вас обоих их ваших корыт и сам раздобывать этот клад. Данных от вас получено достаточно. Серьёзно!

И оттого, что этот бандит так ясно, легко и уверенно улыбается, Науму Абрамовичу становится жутко. Потому он весело, пренебрежительно смеётся.

— Так-таки я уже в ваших руках?

— Полностью. И при вашем подходе будете у каждого умного человека. Ну, да я же понимаю, что это всего лишь традиционный способ торговли, а вы и сами знаете, что так нельзя. Не дети же вы на самом деле. Так вот, Наум Абрамович, чтоб долго с этим не возиться, предложение моё такое: расходы — расходами, десять тысяч — десятью тысячами, а кроме того — равное товарищеское участие во всём деле. Всё, что мы отопрём этим ключом, делится на три равные части. Вы, очевидно, инициатор. Пан Крук финансирует. Ольга Ивановна выполняет главную работу. Однако, чтобы не было никакого неравенства, зависти и нареканий, все получают равную долю. Справедливо?

Крук неожиданно вынимает сигару изо рта:

— Абсолютно.

Наум Абрамович всё время пытается что-то сказать Терниченко. но после неожиданной реплики Крука растерянно пожимает плечами.

Терниченко же живо поворачивается, к Круку.

— Правда же? Тогда, разумеется, можно ожидать и искренности, и преданности делу, и инициативы, и честного, товарищеского поведения.

— Совершенно верно. Я то же самое говорил Науму Абрамовичу. И я знал, что вы поставите вопрос именно так.

— Значит, вы деловой человек. А Наум Абрамович…

— Ай, хорошо уже, хорошо! «А Наум Абрамович»! А Наум Абрамович что сказал Прокопу Панасовичу? «Если Терниченко что-то будет иметь против, он сам скажет свои условия. Что мы будем говорить за него?» Ну. так Терниченко сказал нам свои условия. Что тут такого? Что мы, разрабатываем какие-то научные теории? Пусть так. Но согласится ли Ольга Ивановна? Это тоже важный пункт.

— Я думаю, согласится. Это я беру на себя.

— Так завтра уже надо быть в пансионе, потому что послезавтра приезжает чекист.

— Если нужно, значит, будет. Но прежде всего хорошо бы как-то оформить наш договор. Конечно, не сейчас, но на этих днях. Ну, а теперь детали, пожалуйста! И будем разрабатывать план кампании.

И так, словно его жена, его близкий человек должен принять участие в научной экспедиции в Африку, Терниченко деловито, сосредоточенно расспрашивает, прикидывает, вносит разумные предложения. Что не клад, а залежи золота, это вызывает у него приятное удивление. Но конкуренция Соньки беспокоит. Однако он полагает так: если Гунявый за несколько лет нигде не выдал своей тайны, значит, он не дурак. Наоборот, все данные дают основания думать, что это интеллектуально весьма сильный человек. И тонкий, кажется, психолог. Маленькая деталь: он не сбрил ни бородки, ни усов. Вульгарный преступник сразу же сделал бы это. Дальше: отношения с этим Свистуном, очевидно, не просто так. Свистун о золоте наверняка ничего не знает. Если бы знал, уже давно воспользовался бы. Какая-то зависимость? Вряд ли. Скорее всего Свистун служит Гунявому ширмой. Ну, кто поверит, что этот жестокий и сильный человек в подчинении у какого-то сопливого авантюристика? Каждый должен думать: нет, это не Гунявый, это не может быть Гунявый. А отсюда вывод: если Сонька поведёт атаку быстро и примитивно, бояться нечего. Пусть становится его любовницей, он такой любовнице своей тайны не рыдает. А тем временем, пока он будет себя подобным образом исчерпывать, Ольга Ивановна начнёт окружение противника со всех сторон, а особенно изнутри. Это работа медленная, требует точной игры и обдуманной стратегии. Он, Терниченко, разработку этой стратегии берёт на себя.

Конечно, не со всем можно согласиться. Но и Крук, и Финкель, слушая серьёзный, увлечённый голос, не испытывают ни удивления, ни малейшей неловкости, будто это совершенно нормально, когда муж берётся выработать психологическую стратегию для жены, которая должна стать любовницей убийцы и вора. И, если он просто и легко требует деньги на первые расходы, Крук точно так же просто и легко вынимает две тысячи и протягивает их Терниченко. И вопрос Финкеля, согласится ли Ольга Ивановна, больше не возникает, так всё просто, ясно, невинно. И даже само дело кажется хоть и не легче, но яснее и проще.

Терниченко небрежно, как платок, суёт две тысячи в карман брюк и нежно хлопает Крука по плечу.

— А я был о вас несколько иного мнения. Теперь вижу, что узнать кого бы то ни было можно только вблизи.

Крук не может сдержать довольной улыбки. Этот бесцеремонный авантюрист ему определённо нравится. Можно подумать, что в его руках всё золото Америки, такая уверенность и предупредительность манер.

— А что же вы думали обо мне?

И Круку совсем не страшно, что Терниченко скажет какую-нибудь глупость о правительственных деньгах, воровстве и тому подобных мелочах.

— Я почему-то думал, что вы без размаха. Люди, делающие иногда широкие жесты, часто не обладают подлинной широтой. Поэтому, знаете ли, мне хочется предложить вам одну вещь. Золото золотом, а тем временем оно есть не только на Украине в россыпях, но и в Париже в бумажках. Правда? Так вот, не хотите ли вы вступить акционером в одно дело, я говорю об открытии фабрики для эксплуатации огромной силы — человеческой глупости?

И Крук, и Финкель непонимающе, выжидательно смотрят в ясные, не то серьёзные, не то со смешинкой глаза.

— Не понимаете? Скажу конкретнее. Как вам известно, во всём мире, а особенно в больших городах всех частей планеты есть множество шарлатанств, эксплуатирующих энергию человеческой глупости: гадалки, магнетизёры, рулетки, фармацевты, всевозможные институты красоты, здоровья, омоложения и так далее. Все они посредством глупости используют одну гигантскую человеческую силу, а именно: жажду счастья. Это колоссальная сила! Невероятная. Вы только подумайте: каждый человек, каждый, без исключения, пылко желает себе счастья. Это универсальный закон. Только воплощение его индивидуально. Один видит своё счастье в богатстве, другой — в славе, третий — в гениальности, четвёртый — во власти, пятый — в красоте, шестой — в любви, и так далее, и так далее. Глупость человеческая, собственно, и есть тот пояс, который соединяет этот могучий источник человеческой энергии с упомянутыми шарлатанами. И потому так необычайно легковерие ко всяческим чудесам и обещаниям. Только эксплуатация этой силы происходит кустарно, примитивно. неорганизованно, без системы, без широкого плана. Это мелкие лавочки. А моя идея такая: поставить дело научно, капиталистически, в европейском, а то и в мировом масштабе. Надо организовать большой универсальный магазин, где каждый может найти всё, что себе пожелает. Назвать его, скажем, «Ателье Счастья». Со всеми возможными отделами. Славы хочешь?

Пожалуйста — отдел такой-то. Там всё научно, строго, точно. Вымеряют, вычислят и скажут, в чём, когда и как может прийти к тебе слава. Психометрия, гипноз, психоанализ, все научные новейшие методы. Хочешь развестить с женой? Пожалуйста, отдел юридический. Власти? Корону, депутатское кресло, министерский портфель? Пожалуйста, отдел такой-то. Желаешь знать судьбу свою, не только до смерти, но и во всех перевоплощениях на несколько сот и тысяч лет вперёд? Пожалуйста, отдел оккультный, телепатия, теософия, спиритизм. Вам понятна моя идея?

Крук улыбается, а Наум Абрамович щёлкает пальцами.

— Это-таки не идиотская идея!

Терниченко убеждённо и строго поправляет:

— Гениальная идея. Но она требует серьёзного финансирования. Прежде всего нужно большое, красивое помещение. Хорошо было бы расположиться в каком-нибудь дворце. Обставить его с соответствующей импозантностью, чтобы клиент, как вошёл, сразу же был бы загипнотизирован, сразу же проникся бы доверием. А если он будет верить, то действительно получит всё, что захочет. Так что и шарлатанства, собственно, не будет. Ну, персонал, разумеется, должен быть первого сорта: профессора, адвокаты, литераторы, врачи, гимнасты, актёры, финансисты, политики, одним словом, все те кустари, которые работают сейчас каждый в отдельности.

Наум Абрамович смеётся, щуря глаза.

— Хорошенькие будут у вас профессора!

— Первостатейные! Гарантирую! Дайте мне для начала всего двести тысяч, и через пару месяцев к нам станут проситься все светила. За честь сочтут находиться среди сотрудников «Ателье Счастья». Уверяю вас! Идея, говорю вам, гениальная. Я уже нашёл было одного американца, который прочувствовал её как следует. Так прогорел чёртов сын на другом, совершенно идиотском деле. Был бы у него через полгода Клондайк в Париже. Так вот, господин Крук, что вы на это? А? Вы человек с размахом.

Крук в задумчивости соединяет пальцы, растопырив над столом ладони. Потом поднимает голову и вздыхает.

— Знаете что: давайте сначала добудем украинское золото. А тогда можно будет и парижский Клондайк основать.

Мик коротко пожимает плечами.

— Bon! Не хотите быть моим первым клиентом? Тем хуже для вас. Ну что ж, давайте добывать украинское золото. Так, значит, условия принимаются? Хорошо. Я отправляюсь к Ольге Ивановне. Вы подождите тут с полчаса. Мы вместе поедем куда-нибудь ужинать.

Мик быстро срывает с крючка своё пальтишко и, не надевая его. а только перекинув через руку, выходит из кофейни.

Крук улыбается.

— Интересный тип. Да и Ольга Ивановна его тоже, наверное, особочка: он ни на минуту не сомневается, что она согласится. Видите, за деньги и чекист не страшен.

Наум Абрамович делает неопределённый печальный жест.

— Что вы хотите? С’est la vie! — как говорят французы.

Однако, судя по всему, Мик всё-таки сомневается: слишком бурно и победительно врывается он в комнату, демонстрируя две тысячи, слишком уж небрежным тоном излагает «весьма интересное дело с чекистом».

Однако и две тысячи не заставляют Лесю стряхнуть вялость и равнодушие. Ну и ладно… Как раскладывала пасьянс на кровати, так и продолжает этим заниматься. Почему-то не торопится даже идти на ужин. А о деле слушает хмуро, как бы вполуха, сосредоточенно следя за картами.

— Да ты послушай, Леська, дело поистине грандиозное!

Господи, сколько грандиозных и гениальных дел перебывало уже в этой комнате!

— Да нет же, оставь карты. Тут необходимо и твоё участие.

Леся внимательно и коротко взмахивает ресницами: кажется, это две бабочки одновременно распахнули крылья, показав синие спинки.

— Да, и твоё участие. И оно едва ли не главное. Брось на минутку карты.

Леся ложится на спину и закрывает глаза — бабочки снова сложили крылышки: она уже знает, каким будет её участие. И, пока Мик, расставив ноги и возвышаясь над ней, рассказывает о её роли, она лежит не двигаясь. А когда умолкает, потягивается зевая.

— Так. Значит, в мою коллекцию ещё и чекист. Сифилис у него есть?

Мик возмущённо кривится:

— Ну, вот: «чекист», «сифилис»! Да какая, в сущности, разница между мною и всеми «порядочными» мужчинами, которые у тебя были? Все мы убийцы, грабители и воры, как и он. Плюнь ты, ей-Богу, на эти детские предрассудки!

— Пожалуйста! Я ничего не имею против. Когда отправляться в этот пансион?

Мик садится на кровать.

— Подожди, Леся. На этот раз дело надо вести тонко. Для начала проясним твою роль. Прежде всего, ты вдова. Мужа убили на войне. Дочь профессора истории. Воспитывалась в Швейцарии. Даже не была в России во время войны и революции. Понятно? Такая, знаешь ли, глубоко нравственная, «чистая», «невинная» и всё такое прочее. Ты изучаешь искусство, слушаешь лекции в Академии, в университете. В твоей комнате полно книг по искусству, гравюр, картин. Пианино, конечно. Одеваешься с утончённым вкусом. В поведении этакое, знаешь ли, достоинство, даже степенность. Ты это можешь, нужные элементы есть в твоей натуре, нужно только выпятить их. Ну, вот. Всё это должно импонировать твоему типу. Примитивные люди, так называемые преступники, страшно почитают так называемую чистоту и нравственность. И роман с ним заводить надо осторожно, постепенно, как можно натуральнее. Поначалу даже не замечать, привлекая только чем-нибудь его внимание. Ну, да хватит и твоей красоты. А ещё если оденешься соответственно… Надо завтра купить тебе новое манто, шляпку, туфли…

Леся мрачно улыбается.

— Ну. знаешь, роль весьма… далека от меня. Провалю, братец, в первый же день.

Мик сердито пожимает плечами.

— Ну, вот: теперь «провалю», «не могу», «роль далека»!

— Конечно! Откуда я тебе возьму степенность, достоинство, чистоту? Я уж и забыла, как они выглядят. Ничего себе!

— Леся, перестань болтать глупости. У каждого своя роль. Никто не родится министром. И солидность, и достоинство, и чистота есть у тех, кто лучше играет эти роли и верит в них. Ты посмотри на какого-нибудь портье в министерстве или в банке. Важность такая, что сразу и не поймёшь, чего ради он так важничает. А всё потому, что сам верит в свою личину. Я приведу тебе сколько угодно примеров из жизни наших свежеиспечённых украинских министров. До революции такой деятель был мировым судьёй в провинции, играл в стукалку, выпивал, брал взяточки. Мещанин мещанином, аж воняло от него. Заделался министром, и ты посмотри, какая важность, какая спесь! Притом самая настоящая! Потому как сам поверил: он действительно что-то из себя представляет. Роль министра играет безупречно… Но на сцене без веры, без перевоплощения в иное существо подлинно артистическая игра невозможна. А тебе ведь и перевоплощаться особенно не нужно. Ну, ты не профессорская дочь, но всё-таки училась в гимназии. Ты не совсем вдова, но притом вдова. И так далее. Подумай только, какой гонорар за эту игру получишь! Его не давали и не дадут ни одной кинематографической диве. Миллиарды!

Леся резко сбрасывает с себя шубку и садится в кровати, охорашивая волосы.

— А, чёрт с ними, с миллиардами. Не будь только чекист!

Мик даже поднимает руки.

— О Боже мой! «Чекист, чекист»! Да какое тебе дело до него? Дело в тебе, а не в нём!

— Но он же мой партнёр в игре? Нет?

— Ну и что?

— Должна же я… Ну, я не знаю, но… Да он хоть интеллигентный? Молодой?

— Молодой. А что касается интеллигентности, то… чёрт его знает. Комиссаром был. Да оно и лучше, если не интеллигентный, легче заинтриговать. Ну, это видно будет. Потом всё обговорим, как приедет. Быстренько вставай, одевайся, нас ждут. Крук и Финкель. Поедем ужинать. С Круком слегка пококетничай — охотник до женщин и играет роль важного банкира. Вот тебе живой пример: уголовник, вор и олицетворение человека, который искренне верит в свою «чистоту» и в то. что его почитают. Слезай быстренько! Давай руку! Гоп!

Леся гибко прыгает с кровати, и волосы матово-шелковистой копной сползают ей на колени.

Наум Абрамович совершенно ублажён и предельно доволен: Ольга Ивановна играет свою роль так, что даже его пронзает невольное уважение. Разговаривая с хозяйкой пансиона, она с такой интеллигентностью — просто аристократизмом! — кивает, так незаметно-подозрительно осматривает не самую свежую обстановку салона, на лице такая ясная, уверенная сдержанность, что хоть аплодируй прямо здесь; столь артистически тонкая игра!

И одета сегодня в тон: шёлковое чёрное манто с белым нежным мехом, из которого вырастает прелестная головка с фиолетовыми цветками глаз. Шляпка не та, что вчера, проще, но импозантнее. И подумать, что только прошлым вечером эта аристократическая особа желала непременно вымазать его. Наума Абрамовича, лысину майонезом и посадить по ней зелень от бифштексов — «садик развести». И за это обещала позволить ему поцеловать себя, куда он захочет. Два горячих пьяных пятнышка, губы — детские, пухлые, невинные, — произносили слова, от которых бросало в дрожь, словно кто-то тёр пальцем по стеклу: «ох, нарезалась!», «как врежу по морде», «сто чертей его маме» — и ещё похлеще.

Правда, и сам Наум Абрамович сегодня не тот, что вчера. И даже не совсем таков, как обычно: на нём новое пальто, новая шляпа, башмаки и перчатки. Портфель под мышкой тот же, но держит его Наум Абрамович тоже несколько иначе: слегка выпятив живот и со строгим достоинством распрямив плечи.

Итак, госпоже Антонюк, дочери профессора истории, в общем, пансион нравится и комната более или менее удовлетворяет. Что на полу не ковёр, а синеватое сукно, что портьеры кирпично-красного цвета, что покрывало на кровати не очень чистое, — это, конечно, заслуживает тонкой гримаски. Но хорошо, что окна на улицу и невысоко — первый этаж.

Когда гарсон в сером фартуке вносит чемодан госпожи Антонюк и хозяйка выходит вместе с ним, Леся быстро снимает манто с белым мехом, швыряет его на кровать и бросается в кресло.

— Фу! Чтоб его чёрт побрал! Без привычки просто обалдела. Дайте папиросу, Финкель!

Наум Абрамович поневоле оглядывается на дверь, ведущую в коридор — если кто-нибудь услышит откровения профессорской дочери, то действительно обалдеет (правда, кто понимает по-украински?). Есть ещё одна дверь, в соседнюю комнату, но там сейчас никого нет, это его собственная вторая комната, ожидающая Гунявого. Но, если Леся и дальше будет вести себя, как сейчас. Гунявый всё услышит.

Наум Абрамович подаёт папиросу и таинственно кивает на соседскую дверь.

— А это будет его комната. Вам придётся иметь это в виду. Там слышно почти всё, если здесь говорят громко.

— Правда? Ой, это, кажется, звенит гонг? Значит, пора на обед? Надо поправить грим.

Леся торопливо подходит к зеркалу, критически оглядывая себя с головы до ног. Платье сидит безупречно. Волосы тяжёлой, немодной, скульптурной массой лежат на затылке. Леся слегка щурит глаза и поднимает голову. Так хорошо: подчёркивается независимость. И в то же время фигура становится стройнее, две выпуклости на груди — выразительнее. Подкрасить губы или не стоит? Сегодня не стоит.

Гонг гундосо и гулко ухает в последний раз и затихает. А Наум Абрамович, сидя в кресле, с завистью смотрит на Лесю: и это прекрасное тело, эту трогательную головку станет целовать и ласкать какой-то вор, грабитель и мерзавец. Такова справедливость жизни. Его надо схватить и упечь на каторгу, а вместо этого ему готовят комнату с сукном во весь пол, с горячей и холодной водой, для него подбирают красавицу женщину с фиолетовыми глазами, с губами девочки и телом Венеры.

— Ну, Наум Абрамович, что же вы сидите? Снимайте ваше шикарное пальто и пойдёмте. У нас будет отдельный столик? А чекистка где сидит? Далеко от нас?

Наум Абрамович вздыхает и медленно раздевается.

— Сейчас всё увидите. Эх, эх!

— Чего вздыхаете? У нас говорят: «Не вздыхай! Если нет, ну и пускай!»

— Да, пускай, что же поделаешь? Ну, пойдёмте.

По столовой между белыми столиками с пирамидками салфеток уверенно и степенно проходит госпожа Антонюк в сопровождении господина Финкеля. Её с интересом, восторгом и насторожённостью провожают и встречают мужские и женские глаза. Но она ничуть не интересуется этим вниманием.

Развернув салфетку, Леся ровным, равнодушным голосом тихо бросает Науму Абрамовичу:

— Она уже здесь?

Наум Абрамович с таким же равнодушием показывает глазами наискось от себя.

— За третьим столиком. Лицом к нам. Брюнетка. Стриженая. Золотистое платье.

Леся сначала оглядывает зал, затем останавливает взгляд на брюнетке в золотистом платье. Очень бледная. Слишком красные губы. Краска с оранжевым оттенком. Нехорошо, не идёт к тону лица и волос. Волосы хорошие, густые, чёрные, с красноватым отблеском. Интеллигентное лицо. К этим уставшим, умным глазам пошло бы пенсне. А вообще вся какая-то вялая, согнувшаяся, словно выпустили из неё воздух.

— Что? Нравится?

— Ничего. Наверное, темпераментная. Только квёлая какая-то. Больная, что ли?

Наум Абрамович ещё равнодушнее, едва слышно бормочет:

— Кокаинистка. Наверное, сегодня не нюхала. Увидите в другой раз: огонь и энергия.

Леся снова косит глазом на брюнетку: как вяло, вынужденно кладёт еду на тарелку, как невзрачна в сравнении с девушкой, которая держит перед ней большой поднос. Трудно представить огонь в этом высосанном лице.

Наум Абрамович только улыбается.

— Ого! О ней рассказывают такие вещи, что Мессалина постыдилась бы. Знаете, как она стала чекисткой? Была, между прочим, совершенно порядочной девушкой. Дочь раввина, окончила гимназию и университет. Везде с медалями. Ну, да жидовский ребёнок, как говорят, рождается со скрипкой, а школу кончает с медалью. Но была вполне приличная девушка. И ничего большевистского в ней никогда не было. Абсолютно!

Наум Абрамович умолкает — подходит девушка с подносом. Когда она отходит, Наум Абрамович начинает есть, сладострастно наклонив голову к тарелке и комично, как птица, склоняя голову то на одно, то на другое плечо. Ест молча, долго, причмокивая.

— Ну, как же это произошло, Наум Абрамович?

— Сейчас. Здесь-таки неплохо кормят. Что вы скажете на эту закусочку? А? Симпатичная? Правда?

— Ничего. Ну, дальше.

Наум Абрамович торопливо доедает и вытирает короткие усики уголком салфетки.

— Я вижу, вы энергично принимаетесь за дело. Я это люблю, это по-моему. Значит, было всё так.

Финкель бросает взгляд на соседние столики и, понизив голос, бормочет:

— Случилась это в их городе (не знаю, в каком именно, может, в Лубнах, может, в Виннице, не имеет значения) революция. Митинговали, голосовали, стреляли. Да вы и сами хорошо знаете. Была украинская власть, потом пришли большевики. Ничего. Пришли и пришли. Реквизировали, национализировали, расстреливали, всё как положено. Ничего, всё хорошо. Ни раввина, пи Соню, никого из семьи не тронули. Конечно, радоваться им было нечего, сами понимаете. Но поскольку раввин, Соня и вся семья сидели тихонько, гак их и не трогали. Ну, ладно (между прочим, она посматривает на вас! Не смотрите на неё. Обратила-таки внимание!). Ну, ладно. Потом перемена декорации, действие третье: большевики удирают, появляется добровольческая армия. Картина уже другая: национализация отменяется, но грабёж удесятеряется. И, само собой, в первую очередь жидовский погром. И уже не на религиозном фронте, а просто налетела стая диких зверей — и давай грабить, ломать, стрелять, резать. Бедного раввина со всей семьёй сожгли в повети, а Соню русская офицерня забрала к себе в казарму. И вы уж можете себе представить, что они там с ней делали! Четверо суток держали. Кокаин ей забивали в нос, чтоб не лежала как мёртвая, водой отливали, розгами пороли. Так и жила голой, одежды не давали.

Леся быстро смотрит на безжизненную фигуру в золотистом платье и снова переводит прямо на лицо Финкеля сумрачный, обострившийся взгляд.

— Ну, тут снова вернулись большевики. Офицеры хотели пристрелить её, уже бросали жребий, кому стрелять. Но как раз бомбой завалило казарму. Офицерня почти вся погибла, а Соня каким-то чудом спаслась. Голая вылезла из-под развалин и, как была, побитая, изувеченная, полетела в Чека.

Леся решительно качает головой.

— Я бы поступила точно так же!

— Кто бы так не поступил? Ну, и начала же она благодарить! Ого! Сама, своей рукой, говорят, расстреляла в подвалах двести офицеров.

— Правильно!

— Ну, а потом, конечно, если уж ты стала чекисткой, так стреляй в каждого, офицера и не офицера. Знаменитостью стала. Белогвардейская офицерня боялась её больше, чем всех большевистских генералов.

— Паскуды!

Госпожа Антонюк забывает весь свой аристократизм: резким, размашистым движением наливает себе вина и опрокидывает одним духом.

Наум Абрамович испуганно озирается: ругань, может, и не услышали, а как пьёт вино аристократка, наверняка видели все.

— Осторожнее, Ольга Ивановна.

— А, чёрт с ним! Я б их тоже живыми жгла и закапывала!

Ну, вот тебе и аристократка. Начнёт ещё тарелки бить.

— А большевики так и делали, Ольга Ивановна, не волнуйтесь. Сами знаете. А что уж сама Сонечка потом выделывала, так, говорю вам, добыла славу даже у большевиков. И здесь, в Париже, мечтает о революции. Страшно ей хочется, чтоб в Европе была революция. А знаете, зачем? Чтоб ни бедных, ни богатых? А как же! Чтоб была стрельба, резня, расстрелы. Это её революция.

— Откуда вы всё это о ней знаете?

Наум Абрамович снисходительно улыбается.

— Вы спросите меня, о ком я не знаю. Я знаю даже, что она в ресторанах ложки и ножи ворует.

Ольга Ивановна оторопело смотрит на Финкеля.

— Зачем?

— Гм! «Зачем». Мне она не исповедовалась. Но я так думаю, что во имя нарушения принципа частной собственности. Вот ворует себе и плюёт тем самым на буржуазную мораль. Зачем ей ложки? Деньги у неё есть, дай Бог, чтобы у французского президента была такая зарплата, как у неё. Или такая штучка. Есть у неё тут в Париже брат, единственный спасся от погрома, потому что находился как раз в другом городе. Так она живёт с ним, как с любовником. Ну? Спросите меня, зачем? Мало их, тех мужчин, что вокруг неё? Нет, это буржуазная мораль, что брат не может быть любовником. Она уничтожает её точно так же, как с ложками. Что вы хотите?

Снова подходит женщина с подносом, и снова Наум Абрамович углубляется в еду, по-птичьи рассматривая блюдо то с одной, то с другой стороны.

Леся время от времени внимательно посматривает на Соню. И ест Соня вяло, через силу, глядя куда-то в одну точку. Рука белая-белая, тонкая, нежная.

Вытершись другим кончиком салфетки, Наум Абрамович принимается за дело и по очереди тихим голосом представляет Лесе всех обитателей пансиона.

Пансион интернациональный, как и сам Париж, французов в нём три-четыре процента. Ну, пусть пять! Господствующая нация — американцы. И господствует, разумеется, американская культура: фокстрот, бокс и доллар. Вон тот стол, за которым сидит целая компания женщин и мужчин, — авангард англо-американской оккупации. Вечером не нужно ходить в кабаре и дансинг, всё есть в салоне пансиона. Иногда даже бокс. Но хозяйка, француженка, осмеливается сделать замечание, что бокс может испортить её мебель. Американцы же чтут мебель и все материальные предметы наравне со своей Библией. Поэтому бокс бывает только тогда, когда эта компания ужинает на Монмартре и приезжает домой развлечься.

Вон те двое цыганят — итальянцы, выплеснутые из Италии фашизмом. Один играет на гитаре и по-женски поёт фальцетом.

Вон там трое полячков — желтоватый прилизанный панок и две гнилозу-бенькие панночки. Панок — будто только что вылупившийся щенок, такой зализанный и хилый, но спесь просто львиная: подумайте только, оно тоже имеет свою державу, полицию, жандармов, дипломатов и даже свои колонии. Это не мешает, однако, ляшку за американский доллар служить гидом в публичных домах.

Рядом с полячками — парочка шведов. Один из них держит ножик всей рукой, как саблю. Солидный, молчаливый и очень деликатный. Но любит бокс больше своей жены.

Леся слушает не очень внимательно. Однако уже снова ведёт себя как следует. А когда выходит из столовой, то даже чуть надменно поднимает голову и опускает ресницы.

Но у себя в комнате снова разваливается в кресле, закуривает, стряхивает пепел прямо на пол, громко выпаливает малоделикатные слова и хохочет не особенно мелодично. Ох, лучше, может, было бы не селить её рядом с Гунявым? И вообще выдержит ли она долго такую трудную для неё роль?

Прощается с Лесей Наум Абрамович уже не таким успокоенным и довольным. как при встрече.

Утро всхлипывает и всхлипывает, как обиженный ребёнок. Слёзы катятся и катятся по стёклам.

Из окна видна тихая улочка с узеньким тротуаром и перламутровыми от старости стёклами древних домишек. И не подумаешь, что Париж, таким откровенным веет средневековьем. Вот-вот появится на коне закованный в железо рыцарь с копьём. У вы, вдруг в поле зрения влетает чёрная мокрая коробка и, вопя, как поросёнок в мешке, движется под окнами; тяжело дышит мотор. Не Гунявый ли уже с железной дороги? Нет, проехала.

Наум Абрамович смотрит на часы.

— Уже время им быть. Может, мерзавец Свистун повёз его в другой пансион? Вот ещё холера на мою голову! Мало мне Гунявого, так ещё какой-то Свистун объявился.

Леся прижимает лоб и нос к холодному стеклу (так всегда делала в детстве, в гимназии, — с той стороны нос кажется раздавленной сливой). Финкель неприятно свистит носом за спиной, и тёплое дыхание его иногда касается щеки. Какого чёрта не едет этот чекист?

Неожиданно с другой стороны к крыльцу пансиона подкатывает красное неуклюжее такси. Сверху видно только краешек передка и крышу коробки. Леся быстро открывает окно и осторожно высовывает голову наружу. Мелкие капли дождя колют веки, от них чешутся крылья носа, железо оконного балкончика холодно и липко впивается в ладони.

— Что? Приехал? Он?

Наум Абрамович волнуется, сгорает от нетерпения, заглядывает через плечо Леси, потом шире открывает окно и тоже высовывает голову.

На тротуаре перед входом стоит господинчик в жёлтых туфлях и модных коротеньких брючках. Пальто тоже коротенькое, колокольцем. Виден острый подбородок в прыщиках. Господинчик нетерпеливо говорит что-то в раскрытую дверь авто, потом сердито поворачивается и входит в пансион.

Из авто же сначала появляется тяжёлый кожаный чемодан, рука, потом голова в тёмной шляпе и, наконец, на тротуар вываливается сам человек. Поставив чемодан к стене, он начинает перетаскивать остальной багаж. Фигура высокая, плечистая, крупнее, чем у Мика. Каштановая бородка и тупой, тяжеловатый профиль.

Наум Абрамович сильно сжимает Лесин локоть и взволнованным неприятно-тёплым шёпотом дышит ей в щёку.

— Узнаёте? Узнаёте? Это он! Я бегу отказываться от своей комнаты. Но если не будет другой, свободной, для этого Свистуна, то они могут уехать отсюда. Ах ты, горе! Ну, я сейчас вернусь…

Леся, не оглядываясь, не отрывая взгляда от человека внизу, кивает. Наум Абрамович выбегает с напряжёнными и круглыми от озабоченности глазами.

Гунявый расплачивается с шофёром, наклонив голову к таксометру. Наверное, мало дал на чай, потому что шофёр не прячет деньги и что-то говорит. Так и есть: Гунявый торопливо вынимает из кармана какую-то монету и тычет шофёру в руку. Ага, шофёр довольно поднимает фуражку — щедрая, видимо, прибавка. И сразу же трогается с места.

Гунявый начинает примеряться, стараясь взять все пять чемоданов сразу. Два чемодана больших, три маленьких. Не будь пятого, может, и унёс бы четыре: два под мышкой, два в руках. Но пятый хоть в зубы бери.

Гунявый пробует и ту комбинацию, и эту. Эх, пятый всё равно мешает. Свистун мог бы прихватить с собой хоть один, тогда дело пошло бы.

Нет, приходится всё же оставить на улице маленькие чемоданы и нести самые большие, толкая ногой дверь. Наверное, поставил их в прихожей, потому что сразу же выходит и забирает поклажу, уже окроплённую дождём.

Леся тихо закрывает окно и вытирает платком лицо и руки. И сразу же слышит голоса в соседней комнате (и только теперь понимает, какая здесь слышимость). Женский голос и мужской тенор. Иногда возникает голос Наума Абрамовича. А Гунявый, как лакей, перетаскав чемоданы, стоит возле них где-то в прихожей и ждёт.

Голоса переходят в коридор и исчезают. Финкель, видимо, тоже ушёл с ними.

Леся долго сидит в кресле, подперев голову рукой и задумчиво глядя в окно. Детские губы сломались в гадливую подковку, глаза тоскливо сощурились. Беззвучно катятся слёзы по стёклам, грязно-серый клочок неба в углу окна — как громадная старая паутина. Неожиданными переборами лязгает что-то в трубах центрального отопления.

Стук в дверь. Вскальзывает Финкель. Леся вяло стряхивает задумчивость, принимаясь за работу.

— Ну? Как там?

Наум Абрамович удовлетворённо проводит по лысине обеими руками, горячо шепча:

— Всё как по нотам! Я так и знал: Свистун взял себе лучшую комнату в другом конце коридора. А он будет здесь. Записался Василем Михайловичем Кавуненко. Адвокат. Хе! Ничего себе адвокат! Коллега, значит! Pas mall! А Свистун — дипломат, политический деятель. Тоже неплохая профессия. Но прежде всего, дорогая моя, надо как-то расшифровать, что за отношения между ними. При чём тут этот сопливый «дипломат»?

— Сразу, наверное, это невозможно сделать.

— Ну, что значит «сразу»? Я только обращаю внимание. А чего вы, голубушка, такая кислая? После вчерашнего, может, головка болит?

— Не знаю. Так. Ничего, оклемаюсь.

— Ну, я должен бежать. Предстоит свидание с Круком. Дочь моя пошла к нему на службу. Так надо посмотреть, какое впечатление произвела на патрона. Если имеешь дело с богатым человеком, то приходится считаться не только с его впечатлениями, но и с впечатлениями его шлёпанцев. Ну ладно! Пусть! Будут и у нас с вами, родненькая, шлёпанцы с впечатлениями! Правда? Ну, будьте здоровенькими и бодренькими. Завтра забегу.

Наум Абрамович нежно целует Лесе ручку, важно берёт под мышку пузатый портфель и выходит с суровой миной.

А Леся снова подпирает щеку рукой и смотрит в окно. И, когда за стеной, в его комнате, слышатся голоса, она сидит так же, не двигаясь, даже не повернув голову в ту сторону. Один голос — тенор, овечьего тембра, уверенный и болтливый. Другой — низкий, мягкий, немногословный. Если приложить ухо к двери, то, наверное, можно было бы разобрать отдельные слова.

Словно на пожар, часто и громко ударяет гонг.

Голоса стихают, хлопает дверь. Но в комнате Гунявого слышно движение. Значит, вышел только Свистун.

Леся неохотно поднимается и подходит к зеркалу. На неё равнодушно, тоскливо смотрит красивое лицо с сине-фиолетовыми, как две недозревшие сливы, глазами. Рука машинально поправляет крыло матово-пепельных волос за ухом.

Леся вздыхает и медленно выходит из комнаты, не набрав строгой надменности.

И, как только она открывает дверь, в поле зрения попадает мужская фигура у двери соседней комнаты — Гунявый. Он, согнувшись, возится с ключом у замка. На скрип Лесиной двери Гунявый, не выпрямляясь, поворачивает голову. Леся видит, как в то же мгновение тело его резко поднимается, глаза становятся круглыми. Видно даже, как между губами сереет удивлённая или испуганная дужка полуоткрытого рта. Совсем как на кинематографических афишах.

Лес я тоже удивлённо смотрит на него. Но тут же вскидывает голову и неторопливым степенным шагом движется по коридору. На повороте к лестнице она оглядывается и видит, что Гунявый — высокий, плечистый — стоит в той же позе, даже рука застыла на ключе, и смотрит ей вслед.

В чём дело? Узнал? Может, видел где-нибудь на Украине? Может, когда таскали по чекистским тюрьмам, она как-нибудь разговаривала с ним и забыла, а он запомнил? И теперь испугался, что она узнает его? Но вроде бы что-то совсем другое отражается на его удивлённом лице (а щёки действительно пухлые, какие-то мальчишечьи. И такая же бородка!).

Соня уже за своим столиком. Лесе, когда она проходит мимо, видны только чёрные с красноватым отливом волосы и спина в кирпично-красном платье. Но, когда она садится за свой столик и, равнодушно проводя взглядом по столовой, останавливается на Соне, то с трудом узнаёт её. Нет вчерашней, согнувшейся, бледной и вялой девушки в жёлто-золотистом платье. Теперь на её месте сидит красивая, с глубокими, тёмными, бархатными глазами, с лёгким тёплым румянцем на лице… младшая Сонина сестра. И платье не то, и причёска не та, и движения другие, и взгляд живой, и улыбка на губах, тоже словно бы совсем иначе накрашенных.

Леся от удивления забывает даже о своём «гриме». Таково, значит, действие кокаина? Да, стоило бы хоть раз преодолеть отвращение и попробовать, как подговаривали её тогда, в Будапеште. Это Соня приготовилась к появлению Гунявого!

А вот и он со своим Свистуном и хозяйкой. Свистун впереди, в жёлтых туфлях, в синем костюме с короткими штанинами, из-под которых видны зелёные носки. Головка белокурая, подстриженная ёжиком, лоб узенький и низкий, в прыщах, носик красный, заострённый. Ножки смешно отбрасывает в сторону, словно очищая дорогу от травы, оживлённо, с интересом, уверенно посматривает вокруг, будто он жил здесь всю жизнь, уезжал всего на неделю и вот вернулся.

А тот, наоборот, продвигается за Свистуном с опущенными глазами, весь вытянувшись, видно, велика внутренняя зажатость.

Высокий, щекастый, с пробором на мокро приглаженных волосах. Его одежда, застёгнутая на все пуговицы, какого-то зеленовато-травяного цвета.

Хозяйка показывает им столик — как раз посредине между Лесей и Соней. Гунявый садится лицом к Лесе и боком к Соне. Что-то тихо, с неподвижным лицом говорит Свистуну. Свистун небрежно кивает и раскладывает салфетку на коленях жестом хозяина.

И этот человек с пухлыми щеками, с детскими удивлёнными глазами спокойно прижимал дуло нагана к затылкам людей и убивал их сотнями! Той самой рукой, что так застенчиво берёт невинный ножик.

Вдруг Леся замечает, что Соня пытается обратить на себя его внимание: нарочито громко зовёт прислугу, непрерывно поглядывает то на Гунявого, то на Свистуна, ежеминутно пальцами проверяет причёску возле ушей. И добивается своего: мышиная головка Свистуна с оттопыренными ушами начинает частенько поворачиваться в её сторону. Иногда он что-то шепчет Гунявому, искоса на неё поглядывая. Гунявый, стараясь сделать это незаметно, рассматривает Соню своими удивлёнными глазами.

Но несколько раз Леся ловит взгляд Гунявого и на себе. Однако того выражения, что появилось у двери, уже нет. Только взгляд быстро отлетает в сторону.

После обеда, закрыв дверь на ключ, Леся брезгливо снимает платье, швыряет его на кресло, накидывает старенький домашний пеньюар и сердито закуривает папиросу. Потом берёт книгу, карты, папиросы и ложится на коротенький диван. Странные эти французы: главная мебель у них — кровать. Диван в гостиничной комнате — такая же роскошь, как ванна в квартире. За ванну и диван цена поднимается почти вдвое. И вот эта роскошь такая куцая, что для того, чтоб вытянуть ноги, надо положить их на подлокотник, подняв выше головы.

Но ни книга, ни пасьянс не могут согнать с губ и бровей Леси брезгливой, хмурой гримаски, словно бы во рту её задержался вкус чего-то неприятного. Она сдвигает на пол и книгу, и карты, закладывает руки за голову и закрывает глаза.

В комнате Гунявого слышны голоса, всё те же — громкий овечий и бормочущий низкий, — доносится нервный топот ног, грохот передвигаемой мебели, скрип дверец шкафа. Потом наконец хлопает дверь и становится тихо — ушли.

Леся курит папиросу за папиросой, то согнув, то вытянув ноги, и думает. Потом неожиданно вскакивает с дивана, торопливо одевается и выходит.

Через четверть часа она уже бежит по лестнице своей старенькой гостинички, пропахшей кислым духом многих поколений постояльцев.

Мик дома. Он в пальто с поднятым воротником (для тепла), сидит за столом и что-то озабоченно чертит, старательно согнув спину и отставив локоть.

— Леська?! Что-нибудь стряслось?

Леся весело срывает с себя аристократическую шляпку, манто с белым мехом, обнимает удивлённо повернувшуюся к ней голову Мика с серыми небритыми щеками и раскидывает руки, словно собирается лететь.

— Дома! К чёрту этот монастырь! Не хочу!

Испуганный Мик поднимается, осторожно отложив циркуль.

— Леся, подожди. Надеюсь, ты это не серьёзно?

Леся подбегает к кровати и плюхается в неё, высоко подняв точёные ноги в шёлковых чулках телесного цвета.

— Абсолютно серьёзно! Нудно, как на проповеди. До блевания. Пропасть можно.

Мик. чтобы лучше осознать эту неожиданность, даже отворачивает воротник пальто.

— Подожди, Леська, подожди. Это что-то совсем… не то… Финкель же так хвалил тебя. Неужели Гунявый так тебя оше… ошеломил?

— А, плевала я на Гунявого! Какая разница? Нудно!

Мик возмущённо подбоченивается.

— Нудно? Ну. посмотрите! Да ты не рехнулась, Леська? Дело миллионное, такое, что тут… вся Европа всколыхнётся, а ей «нудно»! Ребёнок ты, что ли?!

— Вот и ребёнок. Противно мне. Понимаешь?

— Ну, вот! А сама только что сказала, какая разница. Нет? Чекист?

— Ах, при чём здесь чекист? Сказала и говорю, что разницы никакой нет. Не в том дело.

— А в чём же?

Леся молчит и смотрит в потолок, собрав над бровями хмурые, презрительные холмики.

— В чём же дело, Леся?

Леся медленно поворачивает голову к Мику.

— Не хочу ворованного уважения.

— Ворованного уважения?

— Да, ворованного уважения.

Мик готов раз десять повторить эти непонятные слова.

— Значит, безнравственно воровать, что ли? Снова то же самое? Боже, до чего цепко засел в женщине этот дух нравственности — никакой дезинфекцией не выкуришь.

Леся нетерпеливо морщится.

— Ах, да не в нравственности дело! Разве не воровала? Пожалуйста! И украду, и всё, что хочешь. А уважения ворованного не хочу. Вот и всё. Хочу быть самой собою. Потаскуха, так потаскуха. Так меня и принимайте. С кем хочешь и как хочешь. А профессорской дочкой не хочу. И такой чистоты мне не надо!

Мик просто ошарашен: это какая-то совсем новая комбинация.

— Да что тебе в этом уважении? Это же всего лишь твоя роль. Всего лишь средство достижения цели.

— Ну, а я как раз вот эту роль не хочу и не могу играть.

Мик садится на кровать и ласково, по-товарищески обнимает Лесю за талию.

— Ну, Леська, это же просто стыдно. Ей-Богу, стыдно! Такая умная, такая трезвая, и вдруг подобная… слабость. Ты не выспалась как следует после вчерашнего, устала, и у тебя плохое настроение. Подумай только, что ты творишь: бросаешься делом, какого у нас за всю нашу жизнь никогда больше не будет. Я столько лет ею искал. Может, это начало всемирного переворота. Ладно, пусть ты не веришь в мою идею. Но подумай о самой себе. Если дело выгорит, у тебя же будут деньги, за которые ты купишь всё, что захочешь, даже уважение и чистоту, не ворованные, а самые что ни на есть настоящие.

— Купленные?

— Господи! Всё на свете купля. Не один чёрт, купила ли ты себе уважение с помощью так называемых духовных средств или так называемых материальных? Самая чистая любовь — это всего лишь продукт обмена ценностями. Ну, Леська, плюнь. Возвращайся в пансион и возьми себя в руки. Что это за детские капризы? Вот тебе и артистка! Значит, и в кино ты не бралась бы за такие роли? Вставай, одевайся и иди. И нужно, чтобы ты как можно реже приходила сюда и вообще виделась со мной. Будем назначать специальные свидания, а поддерживать связь по делу только через Финкеля. Ну, Леська? А?

Леся неподвижно смотрит в потолок, о чём-то мрачно думая.

— Ну. ладно. Только сегодня давай поедем на Монмартр и гульнём напоследок. По-своему. Сами, как есть!

Мик колеблется: попадётся какой-нибудь чёрт из пансиона, увидит, начнёт трепать языком.

— Ах, кто там увидит! Возьмём отдельный кабинет. И ещё Финкель и Крук с нами. Отметим мои проводы в монастырь. Çа va? Едем искать Финкеля и Крука! Айда!

Леся соскакивает с кровати, хватает манто и с шумом одевается. Мик же только стаскивает с крючка мокрую шляпу и нерешительно напяливает на голову.

— Я как раз, видишь ли, разрабатываю сейчас схему «Ателье Счастья». И хотел бы хоть…

— Ах, «Ателье Счастья»? Ну, тем более! У тебя ещё будет много времени, не бойся!

— Ей-богу, ты сегодня как будто заболела.

— Вот и хочу выздороветь. Айда, айда!

Но болезнь Леси, видно, столь заразна, что и Финкель, и Крук (которые в конце концов находятся) заражаются ею. И даже гарсон, который прислуживает им. Такое кипучее веселье, такая отчаянность и неугомонность.

— О, эти русские! Они умеют смеяться.

И гарсон даже головой покачивает от зависти.

Но Леся подбегает к нему, берёт кончиками обеих рук за явно немолодые щёки и поворачивает к себе.

— Мы не русские! Слышите! Мы украинцы. Украинцы! Это такая же разница, как между бордо и портвейном. Понимаете? На первый раз прощаю вам. А чтоб вы твёрже помнили, что я сказала, вам нужно выпить бокал шампанского. Поставьте ваши тарелки вон туда на столик. Финкель, наливайте! Прошу, прошу! Должны выпить! Я ухожу в монастырь, и вы обязаны выпить за мою будущую святость.

Финкель с упоением наливает гарсону шампанского. Что вы поделаете с такой женщиной? Ведь главное — её непобедимый смех, перед которым не способен устоять никакой финансист-реалист… Да ещё эти глаза, эти две пушистые длинные тёмно-синие щели с лучиками морщинок вокруг. Она смеётся одними глазами, эта женщина. Благодаря им и Крук — не сонно-солидный банкир, а добродушный, кучерявый, толстогубый малый. И Мик — не авантюрист, а весьма симпатичный и умный парняга. И чекист поймается, и золото будет, и всё окажется в лучшем виде.

Но, когда приходит время, когда кончаются представления в театрах. Леся решительно прощается. Достаточно. Конец. Через полчаса ворота монастыря должны закрыться за нею.

И до этих ворот провожает её в авто один Наум Абрамович.

Вот и живёт черница в маленьком монастыре Латинского квартала. По утрам с портфелем, набитым книжками, она ходит на лекции и в библиотеку. И хозяйка пансиона каждое утро вынуждена заниматься этим странным явлением — как ненужную, ни на что не пригодную мебель, она никак не может пристроить его в своей душе, где все предметы и явления размещены привычно и нормально. Молодая вдова, богатая, с такими глазами, с таким бюстом, и на тебе: как студент, бегает на лекции. Единственное развлечение — иногда вечером зайдёт в салон к своим землякам. Но даже танцует очень редко и неохотно, больше чтоб отделаться, если кто-то докучает просьбами, нежели для собственного удовольствия.

Хозяйка не знает того, что и сама молодая вдова не в состоянии до конца осмыслить это непривычное для неё явление. Непривычно ей. странно, тесно. Вся душа её в накрахмаленном детском платьице — ни сесть свободно, ни лечь, ни побежать. И неизвестно, нужно ли всё это: чекистка Соня уже обедает за одним столиком с ними. Уже ездит вечерами куда-то с Гунявым, танцует с ним в салоне, плотно прижимаясь к нему всем телом. (Странно: он умеет танцевать все модерные танцы!)

А она, Леся, только ловит на себе его странные, удивлённо-испуганные взгляды. Он никогда сам не заговаривает с ней, а когда она обращается к нему, коротко отвечает ей своим слегка гнусавым голосом. (Не наследственное ли это в их семье, ведь даже фамилия — Гунявый?) С другими, правда, та же молчаливость, та же не то виноватость, не то униженность, не то мрачность, но всё-таки иногда наступает какой-то просвет, и возникает даже лёгкий юмор в разговоре: глаза по-прежнему мальчишечьи, виноватые и удивлённые, а под усами лёгкая улыбка и довольно-таки остроумные шутки произносятся вполне серьёзно. С нею же он всегда такой серьёзный-пресерьёзный, почтительно-банальный, стеснительно-неуклюжий, что даже Свистун кажется облегчением.

Днём в столовой смешиваются все нации, континенты и острова, потом они существуют индивидуально. А вечером в салоне остаются только две части планеты: заатлантическая и предатлантическая. Заатлантическая настолько довольна собой и состоянием своей валюты, что не нуждается ни в каких особо сложных украшениях жизни: для самого чистосердечного энтузиазма в ногах ей достаточно каждый вечер одной и той же мелодии фокстрота. Потому она с понятным видом насмешливого превосходства посматривает на предатлантическую часть, которая в другом углу пытается всячески дополнить такой простой и абсолютный источник радости, как фокстрот: там рассказывают, спорят, ухаживают. даже декламируют. А бедный итальянец со своей гитарой и сладким фальцетом силится в фокстротных паузах петь романсы для сеньоры Антонюк. Тогда белорус Загайкевич, очень аккуратно одетый и вежливый, как француз, с умными и печальными глазами, садится ближе и внимательно слушает итальянца, искоса поглядывая на госпожу Антонюк, — он очень любит итальянскую музыку.

Когда же вечером заатлантическая часть уезжает из пансиона, предатлантики чувствуют себя уютно и свободно, как мыши в кухне, откуда кот сбежал на любовные утехи. Они захватывают старенькое пианино, и госпожа Кузнецова играет бравурные мелодии. Тогда уже Гунявый (господин Кавуненко) подсаживается ближе, опускает голову и сидит неподвижно всё время; пока играет Соня. А когда поднимает голову, Леся видит иногда, как он обводит присутствующих испуганным взглядом, словно боится, что кто-то подслушал его мысли.

Бывает, Свистун предлагает Гунявому (не просит, а предлагает снисходительно-весело) рассказать обществу что-нибудь из своих парижских наблюдений.

— Знаменито рассказывает, господа. Со смеху можно умереть. Рассказывайте, Кавуненко.

Но Кавуненко, неловко улыбаясь, отказывается, несмотря на то, что Свистун подчас даже сердится:

— Вы дикарь! Вам нужно выпить две бутылки коньяку? Правда? Я вам говорю: вы зарываете свой талант. Юморист, господа, необыкновенный. Ну, спойте. Поёт тоже знаменито. Ну?

Гунявый как-то и смешно, и жалко улыбается и униженно молчит.

Свистун презрительно пожимает плечиками, покровительственно хлопает Гунявого по плечу и оставляет его в покое.

Леся замечает, как Соня внимательно-внимательно присматривается к ним обоим. Иногда словно бы подзуживает Свистуна. И потом тот в комнате Гунявого задаёт ему трёпку за дикарство и неумение вести себя в европейском обществе.

Лёжа в темноте у себя в кровати, Леся долго слышит овечий, самоуверенный голосок и глухое гундосое бормотанье в ответ. Что за отношения между ними? Какое право у Свистуна так вести себя с этим человеком? Неужели всё это только игра Гунявого, как объясняют Мик и Финкель? Как-то очень уж хитро, без нужды унизительно. Может, Свистун знает, кто он, и шантажирует его? Всё равно такой человек, как Гунявый, не может допустить подобного обращения с собою. Может, это вовсе и не Гунявый?

И? хотя это предположение совершенно лишено оснований, Лесе почему-то хочется, чтобы было именно так. Особенно ночью, когда не спится, когда всё в пансионе затихает и в эту тишину, как на дно взбаламученной реки, оседает мусор обыденности и становится прозрачно и грустно на душе. Тогда именно это предположение кажется реальным. И, похоже, с каждым днём оно всё больше и больше наполняется жизнью, обретая плоть и движение.

Уютно-уютно свернувшись под одеялом, накрыв даже голову и сделав, как когда-то в детстве, «домик», Леся, лёжа неподвижно, начинает думать.

Так вот: Гунявый — вовсе не Гунявый. Он не чекист, не убийца, не вор. Он и и не Кавуненко, и зовут его как-то иначе. В действительности он честен, смел героичен. Он… да, он старый революционер, из тех, что когда-то за свои убеждения шли на каторги и расстрелы. Он приехал в Париж, чтобы убить какого-то важного реакционера. Но для этого ему нужно встретиться с одним своим товарищем. Вот он его и ищет. Свистун же… Свистун — шпион этих реакционеров, приставленный к нему, чтобы следить за каждым его шагом. Он это знает и, чтобы обмануть врагов, прикидывается совсем другим человеком.

Он влюблён в неё, в Лесю. А она — совсем не она. Ничего-ничего не было, даже того года замужем, и угара кровавого патриотизма, и распутных бесчинств с «героем» — мужем. И ни революции, ни наступившего ужаса, ни кошмара скитаний, ни Мика — ничего-ничего. Просто вышла замуж, мужа через две недели убили на войне, и она с отцом своим, профессором (таким чистым, чудесным), уехала в Швейцарию ещё в начале войны. Там прожила в горах всё это время, там похоронила своего батюшку и оттуда перебралась прямо сюда, в Париж. И ничего-ничего она не знала, не знает, почти не тронута физически и душевно, чиста-чиста телом и душою, добра, нежна, умна, образованна.

И вот он влюблён в неё. Он не может, не смеет, не имеет права обнаружить свою любовь, ибо дал обет не любить, не жить личными радостями, пока не исполнит свой революционный долг. Но сила её привлекательности столь велика, что он всё же любит её — тайно, с борением, но глубоко, чисто, свято, до смерти. Вот почему он не смеет говорить с нею, никогда не улыбается ей. нарочно обуздывает себя и выглядит в её глазах неуклюжим, нелепым. Ради этого (ага, вот оно!), ради этого даже терпит Свистуна и разрешает ему унижать себя, чтоб она не могла полюбить его, такого жалкого. И позволяет себе только бросать на неё эти внимательные, долгие, умоляющие взгляды!

Но она прозревает его тайну. Она тоже его любит, но не хочет нарушать данный им обет и молча страдает и терпит. И оба, пряча друг от друга свою любовь, помогая даже искоренить это чувство, любят всё сильнее и сильнее.

И горькая, сладкая печаль нежной болью окутывает Лесю и убаюкивает её.

Но утром появляется Финкель и снова взбаламучивает весь мусор, поднимая его на поверхность души.

Нанятый детектив-француз сообщил новую информацию о Гунявом. Вчера утром чекист снова стоял у ворот фабрики Ситроэна и следил за рабочими. После обеда он был на бирже кинематографических артистов, где толчётся безработная эмиграция, и всё кого-то искал. А вечером с Сонькой и Свистуном находился в Mulin Rouge, потом в отдельном кабинете.

Ох, эта Сонька! Она-таки подцепит его. Особенно бояться, конечно, нечего, ибо таких Сонек у него было много, а секрета своего им не открыл. И. пока не найдёт своего компаньона, большевики не страшны — какой им смысл хватать его теперь? Но кто знает, может, он завтра неожиданно найдёт своего товарища, что тогда? Следовало бы к этому моменту уже держать его в руках. Ну, а как роман с ним? Он только наблюдает за нею. Гм. это, разумеется, хорошо. Пусть ездит себе с Сонькой по ресторанам и даже по гостиницам, это неважно. Один такой взгляд важнее любых гостиниц. Но… нельзя ли. однако, подойти чуть поближе?

Лесе уже неприятно, скучно и досадно слушать Финкеля.

— Знаете что, Наум Абрамович, давайте мы…

Ей хочется сказать: «…прекратим эти разговоры». — но она сдерживает себя.

— …давайте договоримся: если у меня появится что-нибудь новое, я вас вызову и расскажу. А то вы иногда совершенно напрасно теряете время. Согласны?

Наум Абрамович обижается и возмущается:

— Ольга Ивановна! Вы можете сказать про Финкеля, что три четверти своей жизни он тратит по-идиотски. Пожалуйста. Но сказать, что хоть одна минута перед вашими глазами прожита напрасно, это всё равно что утверждать, будто я предпочитаю получать гонорар фальшивыми векселями, а не чистым золотом. Таким идиотом я не был никогда. И не буду. Итак, вы разрешите мне иметь эту радость как можно чаще? Их, радостей, так немного.

И он имеет её. эту радость. Почти ежедневно. А ночью, когда в тишину оседает мусор жизни. Леся продолжает своё.

Так вот: он любит её. Но реакционеры узнали о его намерениях и подослали к нему ещё одного шпиона — Соню. Он и о ней знает, кто она, но делает вид, что не догадывается, стремясь сильнее запутать врагов. И ради этого ездит со своими шпионами по ресторанам, кафешантанам и гостиницам.

Но чем больше он марается об эту шпионку, тем чище, горячей и глубже его любовь к ней, своей единственной. И чем, казалось бы, дальше отходит от неё, тем ближе становится, и любовь к нему наполняет всё её существо. Вся она пропитана ею, как платье, на которое вылит флакон благовоний. Куда ни спрячешь наряд, он всё равно источает благовония на всё вокруг.

Нет, любовь, как весенняя роща, которая полна запаха трав и цветов. Кто бы ни вошёл в неё, как бы сух и отвратителен он ни был, она обвивает и обволакивает его своим ароматом, чистым и нежным. Нет в этой роще ни добрых, ни злых, ни чистых, ни нечистых. Даже шпионок нет.

Но наступает день и снова Финкель стаскивает мусор в празднично убранную душу, в весеннюю, светлую рощу.

— Обратите внимание, дорогая моя: он часто ощупывает себя руками чуть пониже груди. Делает это почти машинально. В поясе у него зашиты бумаги, и он автоматически проверяет, целы ли они. Непременно обратите на это внимание!

Вы заметили, Ольга Ивановна, он страшно не любит разговоров о большевиках, а особенно о Чека. Заметили? Это видно очень отчётливо, я иногда нарочно навожу разговор на эту тему. Сонька не избегает её, она смело ругает большевиков. А он даже ничего не скрывает: моментально хмурится, морщится, взгляд его начинает бегать, и он сам старается исчезнуть. Вы заметили?

Между прочим, миленькая, дело наше может плохо кончиться. Вы знаете, этот мерзавец способен загнуться, в один прекрасный день покончить с собой. Да-да, я тоже испугался, когда детектив донёс мне, что Гунявый (мсье Кавуненко) почему-то часто останавливается на мосту и смотрит на воду. У детектива в такие минуты складывается впечатление, что этот человек вот-вот бросится в реку. Говорит, такое безысходное страдание на лице и во всей фигуре, такая тоска, что даже жутко. Ну, вы так уж особенно не пугайтесь. Я всё-таки верю, что и чекисту, который лишил жизни сотни, не так уж легко расстаться с жизнью, если она его собственная. Но, видно, и у таких типов бывают муки совести.

А Лесе отчётливо вспоминается: утро, Анриетта убирает комнату Гунявого. Леся выходит в коридор. И сразу замечает: у окна высокая фигура в жёлтой пижаме с голубыми полосками. Ей виден только профиль его, мальчишеский удивлённый глаз. И вот этот глаз застыл и недвижно, стеклянно упёрся в пустоту. Губы согнуты подковой, пухлые щёки отвисли вместе с бородкой.

Быстро обернувшись на стук Лесиной двери, он страшно смущается, неуклюже кланяется и скрывается в своей комнате.

И ещё: Леся после обеда лежит на диванчике, укрывшись пледом и свернувшись калачиком. Лежит долго, без малейшего звука и движения. Он иногда ходит у себя. И вдруг не то взрыв странного кашля, не то рыдания. Только один миг. Может, и на самом деле это был кашель, но Леся почему-то вся замирает.

— Потом, знаете что, голубушка… простите, это не в моей компетенции, но мне кажется, этот палач не лишён сентиментальности, несмотря на свой затравленный вид. Вы заметили, как он любит музыку? А Свистун говорил, будто он так поёт украинские песни, что, услышав, заплакал бы сам Тутанхамон. Так вот. я советовал бы вам когда-нибудь запеть, вы же так замечательно поёте украинские песни, думаю, не хуже его. К счастью, Сонька этого не умеет. Ведь я знаю типов, которые из-за украинских песен женились на кафешантанных девицах. Как мне кажется, слишком дорогая цена даже за эти песни, но что поделаешь с такими людьми.

И снова ночью, когда спит и пансион, и весь квартал, когда в окно вливается сияние Парижа, Леся уютно-уютно подбирает под себя ноги, делает «домик» под одеялом и начинает выметать из рощи весь мусор.

И с каждым днём хозяйке пансиона и горничной всё больше и больше нравится госпожа Антонюк. Сначала была такая важная, чуть ли не суровая, такой казалась сухой и замороженной, а теперь меняется прямо на глазах, будто оттаивает: так она мила, внимательна, приветлива. Заговорит ли с кем, или поможет, или развлечёт да потешит. И все с лучистой фиолетовой улыбкой глаз, с легчайшим юмором. Вот так, если не знаешь хорошо человека, можно и ошибиться.

Не только хозяйка пансиона, но и Наум Абрамович не может наглядеться на Лесю да налюбоваться. Посмотрите только, какая прекрасная актриса! Просто невозможно узнать! Теперь никогда, даже наедине с ним, пи одного грубого слова. Курить бросила. О ресторанах и кабаре даже не вспоминает. И то ли похудела, то ли, наоборот, пополнела, то ли как-то вся подобралась — не разберёшь, но факт, что стала ещё лучше, ещё яснее, нежнее и теплее. Такая виртуозная игра, что и не расчухаешь сразу, где игра, а где сама искренность.

— Дорогая моя, да вы действительно становитесь святой! Вскоре в нас влюбится весь пансион. Вы посмотрите только: белорус уже смотрит на вас с такой нежной печалью, что вот-вот при всех станет перед вами на колени. Итальянец окончательно засахарился, как конфитюр. Шведы глаз не сводят, как с иконы. Боже мой, что вы делаете, Ольга Ивановна? А мне, вы думаете, легко? Чтоб тому чекисту было так легко дышать, как мне всего лишь смотреть на вас.

Леся лукаво, весенне лучится пушистыми ресницами.

— Потому что я влюбилась в итальянца, Наум Абрамович! Вот что! А если он засахарился, не беда: я переварю его и получится прекрасный конфитюр.

Наум Абрамович вздыхает.

— Быстрее бы Гунявый засахарился. Мы бы хорошенько его переварили. Да и конфитюрчик из него был бы лучше. Вот только он один, знаете ли, что-то… как-то… гм!… Он ещё больше боится вас, что ли? А? Как вам кажется?

Но Леся на это не отвечает.

— Всё будет хорошо, Наум Абрамович! Увидите. Или, может, не верите мне?

Наум Абрамович ужасается.

— Ольга Ивановна! Дражайшая! Вот те раз! Да если вам нужно, по вашему разумению, повесить меня, пожалуйста! Сказали тоже! Да я уже, знаете ли, виллу себе в Отей присматриваю, так я уверен, что он у нас в руках.

— Да не только присматривайте, а задаток давайте!

— Можно? Завтра же даю! Позвольте за ваши милые слова поцеловать драгоценную ручку?

А ночью Леся свободно ходит по роще и с нежною тоской убирает её.

Никаких мук совести у него, разумеется, нет. Никаких мыслей о самоубийстве тоже. Просто он страдает оттого, что не может, не имеет права открыто любить её. Потому и на самом деле он как будто ещё более робок с нею, потому и появилось это страдальческое выражение там, у окна, потому и рыдания, и остановки на мостах. Этой же главной причиной объясняется и любовь к музыке с пением, и отсутствие ревности, если белорус или итальянец вечерами «засахариваются» возле неё. Сам и не подходит никогда, даже делает вид, что увлечён Сонькой. А если не любит разговоров о большевиках и чекистах, так что же здесь странного? Да пусть найдёт своего товарища, пусть выполнит своё задание, вот тогда всё-всё и решится.

После обеда белорус Загайкевич останавливается в двери столовой и медленно, со вкусом закуривает. Как человек вежливый и мягкий, он деликатно отодвигается к стене, чтобы не мешать другим проходить к лестнице. Тщательно застёгнутый на все пуговицы, с высоким воротничком, из которого остро торчит кадык, с хрящеватым носом и мягкими печальными глазами, он напоминает евангелического проповедника.

Когда проходит госпожа Кузнецова, он ненавязчиво делает несколько замечаний о погоде, о том, что вчера вечером дождь было перестал и появилась надежда, что сегодня день окажется хорошим, а вышло наоборот. Госпожа Кузнецова соглашается с его справедливыми словами и выражает надежду, что, возможно, к вечеру немного прояснится.

— Будем надеяться. Будем надеяться.

Загайкевич бросает взгляд по сторонам и тихо добавляет:

— Через полчаса в кафе дю Пантеон. Прошу быть точно. Да-да, будем надеяться, что хотя бы завтра небо подарит Парижу свою улыбку.

Госпожа Кузнецова охотно разделяет упования господина Загайкевича, потом мило кивает ему и идёт наверх. А господин Загайкевич кланяется госпоже Антонюк, которая как раз выходит из столовой, и грустно покачивает головой.

— И сегодня дождик! Вчера с вечера была надежда, что хотя бы сегодня небо наконец одарит Париж улыбкой. Разрешите предложить папиросу?

— О, нет, благодарю. Я уже не курю.

— Так-таки бросили всерьёз? Даже после обеда?

— Даже после обеда.

— О, ну и сила воли у вас! Или какая-то очень важная причина. Даже без компромиссов. Вы не любите компромиссов?

— Как, когда и в чём. Я не большевичка. Да и вы тоже, кажется, небольшой сторонник их методов?

— Благодарение Богу, это болезнью не болею. А я, знаете, ещё и сегодня постоянно слышу мелодии тех прекрасных песен, которые вы вчера так замечательно пели. Ко всем вашим талантам и чарам ещё и этот. Вы очень опасная женщина, Ольга Ивановна! Серьёзно!

Ольга Ивановна машинально поднимает руку к причёске и лёгкими прикосновениями пальцев поправляет её, а длинный синий разрез глаз так мило, лукаво и по-детски излучает улыбку.

— Неужели? Очень опасная?

Если женщина машинально-озабоченным жестом проверяет причёску, значит, есть кто-то, кому она хочет понравиться. Но в коридоре, кроме Загайкевича, только Кавуненко и Свистун. Не им же?

— Очень опасная, Ольга Ивановна. Больше, нежели вы сами это осознаёте. Велика не только ваша кинетическая, но и потенциальная энергия. У вас каждый день сюрприз. Не знаешь, чего от вас можно ждать.

В своей смешной зеленоватой одежде, словно из переделанного хаки, опустив глаза, проходит мимо Ольги Ивановны Кавуненко, и даже его прямая спина не скрывает всё той же несмел ости и виноватости.

Ольга Ивановна смеётся и задорно кивает Загайкевичу.

— В таком случае я, поддавшись альтруизму, сбегу. А то вы и так уже напуганы мною. До вечера!

— О, такого страха я не боюсь! А вечером снова будет какой-нибудь сюрприз вроде песен?

— Не бойтесь, никакого!

И снова кивнув, быстро идёт по лестнице за зелёной, неловко вытянутой спиной.

Господин Загайкевич провожает её фигуру печальными умными глазами и направляется в прихожую. Там он медленно одевается, поднимает воротник и выходит.

В это время в кафе дю Пантеон почти никого нет. Господин Загайкевич заказывает чёрный кофе, снова закуривает и удобно устраивается в углу.

Да, да и в этой кофейне изменения. Нет уже былой банды студентов с их amies — экономика дохнула и сюда, задув молодой бесцеремонный гвалт и смех. Бедное кафе выглядит нищей часовней. Оскудела французская буржуазия, не может больше выдавать своим сынкам на содержание сезонных любовниц.

И нет той лохматой, неприбранной, голодной эмиграции, которая когда-то занимала эти столики. Перед эмигрантами стояли тогда скромные стаканы с пивом, но в их голодных лицах, в их грязных, неопрятных фигурах было столько чистоты и веры в своё богатство, которого не может дать никакое шампанское.

И как, собственно, странно, что он поселился теперь в том пансионе, где жил перед самой войной. Хорошо, что и там всё изменилось, от владелицы до прислуги, а то ведь кто знает, не узнали бы его, несмотря на перемены, начиная с фамилии, лица и кончая… чем-то большим, чем усы и борода. Тогда у него была крохотная комнатка на самом верху, такая низенькая, что можно выкручивать лампочку на потолке, не подставляя стула. В ту пору он не знал сегодня, чем заплатит за пансион завтра, и пешком ходил через весь Париж на рефераты и доклады. Теперь он может оплатить счёт в перворазрядной гостинице, ездить в авто в самые шикарные рестораны, театры и увеселительные места. Но, если б кто-нибудь в 1913 году сказал ему, что он, Пётр Долгополов, социалист и революционер с 1903 года, каторжанин, эмигрант и член ЦК, будет когда-нибудь шефом социалистической жандармерии за границей, станет шпионить, провоцировать, подсылать женщин-партиек и ценою их тела добывать нужные сведения, он назвал бы такого человека сумасшедшим или набил ему физиономию до крови.

Да что это! Если бы каким-нибудь телепатическим способом, сразу, а не медленно и постепенно, без подготовки и привыканий, открылась ему вся современная картина? Кому бы он бил физиономию?

Экономика! Всемогущая властительница, неумолимая душегубка, циничная распутница, грязная сводня, искусительница детей, разрушительница храмов, богов и святынь. Вот, бывшие аскеты и схимники разоделись в шелка и бархат, распяли на алтаре этой Астарты Революцию и, разрезая на куски тело её, торгуют им на всех торжищах. Бывшие мученики за веру послезали с крестов своих, нацепили погремушки власти, роскоши, насилия, лицемерия, те самые погремушки, за борьбу против которых так долго висели распятыми, и. откормленные, сытые, грубые, лениво, небрежно, правящими голосами повторяют старые псалмы.

Экономика! И целая армия маленьких лизоблюдов льстиво толчётся на распродаже революции, стараясь захватить самое высокое место и самый вкусный кусочек.

А он, Пётр Долгополов, охотно обманывает себя и ловит «врагов». Вот и теперь гоняется по Европе за одним из мелких пакостников, чтоб вырвать у него один из секретов Астарты. Он пытается обмануть себя, что этим золотом можно будет заткнуть пасть Астарте-Экономике и освободить революцию. Добыть это золото, сделать из него добрый кнут и выгнать из храма всех, кто торгует и разносит позор.

Но кто знает, — может, на самом деле это не так уж фантастично? Может, его охота за Гунявым не так уж бессмысленна? Кто знает?

Загайкевич вынимает часы. Но в это мгновение в двери появляется Кузнецова и он кладёт часы в карман, даже не глянув на них.

Кузнецова ставит мокрый зонтик в подставку, расстёгивает пальто и садится напротив Загайкевича. Под глазами у неё коричневые впадины, веки синеватые, увядшие, цвет лица и под пудрой — серовато-жёлтый. Глаза же равнодушные, холодные, вялые. Она и здоровается, и сидит, и ждёт как чиновник на приёме у начальства. И Загайкевич, благодаря этому, чувствует, что и сам становится суше, жёстче, далёким и чужим, как начальство.

— Я просил вас прийти сюда, чтобы проинформировать о некоторых деталях и новых обстоятельствах…

Кузнецова ждёт без всякого выражения — детали, так детали.

В таком состоянии, как сейчас, этой бедолаге безразлично всё. она полна ожиданием единственного момента — когда сможет принять порцию своей отравы.

— Деталь такая: Гунявый, судя по всему, очень любит детей. Эти его многочасовые прогулки в Люксембургском саду, как выяснилось, посвящены не ожиданию кого-то, просто он любуется детьми. Не знаю, пригодится ли вам эта деталь, но имейте её в виду.

Кузнецова вяло шепчет оранжевыми губами:

— Хорошо.

— Потом более важное обстоятельство: агентура установила окончательно, что за ним ведёт слежку кто-то ещё. Видимо, это дело известно не только нам. Возможно, какой-то белогвардейской группе. Мы об этом узнаем. Но надо спешить.

— Хорошо. Но с чем, собственно?

Загайкевич опускает глаза на стол — она уже начинает раздражать его своей безжизненной готовностью на всё. Если бы он сказал ей, что надо раздеться донага посреди тротуара и отдавать своё тело любому, кто захочет, она равнодушно согласилась бы.

— Прежде всего с проверкой. Есть ли у него действительно при себе документ.

— Мне кажется, что есть.

— Да, кажется. Всем нам кажется. Но это нужно знать. Во всём этом деле для нас важен документ, а не этот субъект. И если при нём документа нет, надо узнать, где он. Как вы полагаете, у вас есть возможность устроить соответствующую проверку?

— Думаю, что есть.

Загайкевич знает, каким образом проверяют подобные вещи, но почему-то сегодня его так раздражает вид сотрудницы, что он сухим, жёстко-деловым тоном спрашивает:

— Как именно?

Кузнецова хочет зевнуть, но глотает зевоту, сжав челюсти так, что выступают желваки.

— Очень просто: я пойду с ним в гостиницу и, когда он разденется, смогу проверить.

— Да, вы обнаружите, что у него действительно что-то есть на теле, пояс или мешочек. Но что именно в поясе?

— Я думала, это уже установлено точно.

— Нет, не установлено.

Кузнецова тоскливо щурит один глаз, силясь думать.

— Если он уснёт, я попробую снять с него пояс и посмотреть. Сделать это?

Загайкевич хмуро мешает ложечкой в стакане. Она готова сделать всё, а ей самой безразлично.

— Опасно: это может вызвать у него подозрения.

— Да, это может вызвать подозрения.

— С другой же стороны, нелепо расходовать энергию в неизученном направлении.

— Да, правда, нелепо.

Загайкевичу хочется схватить за плечи и изо всей силы встряхнуть этот на всё соглашающийся труп.

— В таком случае, попытайтесь сделать всё для тщательной проверки. Но будьте как можно осторожнее.

— Хорошо. Я могу идти?

— Вы можете идти.

Кузнецова застёгивает воротник, встаёт, вяло прощается и выходит, неся зонтик так, что кончик его чиркает по полу.

Загайкевич мрачно закуривает. Какое может быть сравнение с той, синеглазой, прозрачно-чистой? Вот она, если б ей предложили такое задание, сгорела бы со стыда, заболела от обиды или отнеслась бы к такому предложению, как к простому признаку сумасшествия. Почему так? Неужели виноват только старый буржуазный предрассудок, который всю этику женщины, всю честь её ограничил сексуальной жизнью? Так почему же та, что отшвырнула все эти предрассудки, уравняла свою этику с мужской, почему она так опустошена? А та, что не отшвырнула, что бережёт свою «честь», как святыню, почему она так желанна и пренепорочно чиста? И почему с нею всё вспоминается то время, когда он чувствовал себя распятым на кресте и с верой, гордостью, с энтузиазмом бегал на доклады через весь Париж? Когда любовь была бы не «стаканом воды», а одним из храмов? Почему так?

Эх, если бы найти эти золотые залежи! С их помощью всё можно было бы вычистить, всё повернуть и оживить даже превратившихся в пыль. А распутницу душегубку, бандитку-Экономику сделать любящей, чистой Матерью.

Вот эго цель! И если опустошённая, неживая Соня телом своим поможет достичь этой цели, значит, буржуазная «честь» такой же абсолют, как и все остальные, и «аморальность» Сони — великая нравственность. Безжизненность же её станет источником жизни. А та, со своей «честью», чистотой и абсолютами по-прежнему останется одной из пылинок в стене людской глупости которую так безумно трудно разрушать. И слава бедной, измученной Соне!

Загаикевич энергично встаёт, расплачивается и, корректный, застёгнутый на все пуговицы, похожий на пастора в цивильной одежде, неторопливо и твёрдо выходит из кофейни.

В кабинете господина директора всё такое солидное, аккуратное, уютное. Не слышно даже уличного шума, словно не в банке, не в квартале Больших бульваров, а где-то на вилле, за городом. И стрекотанье мадемуазель Нины на машинке — как кузнечик в траве. И сама она со своими загоревшими тугими щёчками, с деловитыми (необыкновенно деловитыми) и детскими глазами — как молоденький кустик нераспустившейся розы. Цветы на нём ещё упругие, напряжённые и страшно трогательные.

Вот только в душе господина директора нет ни уюта, ни порядка, ни покоя. И главным образом, из-за смешного, глупого вопроса: что должны означать эти долгие взгляды Нины? Просто «проба пера» восемнадцатилетней девушки, испытание своей власти над солидным мужчиной, который знает толк в женщинах и у которого их «целые гаремы»?

Или это лёгкий, обычный флирт барышни, которая кокетничает с каждым так же просто, почти механически, как пудрит себе нос? Так почему же, когда они наедине, её взгляд почти никогда не встречается с его взглядом? Почему, если иногда это происходит, если эти серые с тёмным ободком глаза словно настигнуты его взглядом, почему они так удивлённо, умоляюще высвобождаются? И почему после этого тугие, загорелые щёки заливаются горячей, яркой краской? Невинность, неопытность?

Но ведь она каждый вечер гоняет по всем дансингам Парижа со своими кавалерами, бывает на всех ревю и в кабаре с голыми женщинами, с голыми словами и голыми жестами? Какая уж тут, к чертям, невинность?

Или просто умный жидовский ребёнок старается понравиться господину директору? И наворовал он у кого-то деньги, не наворовал, что ей до того, если жалованье выдаётся исправно. Да и важно ли это для современной девушки, которая живёт дансингами, кинематографом, миллионными гонорарами своих экранных героев и чьё лицо пылает при виде туалетов и бриллиантов кафешантанной дивы? И задумалась бы она хоть на минуту, если б на ней захотел жениться какой-нибудь обладатель миллионов и бриллиантов, наворованных и награбленных? Да что жениться! Если б ей просто за её тело дали хорошую квартиру, платья, авто и ежемесячную сумму на мелкие расходы?

Почему же тогда эта мольба в глазах и пылающее лицо? Конечно, для разгадки всего этого существует очень простой способ: однажды вечером пригласить Ниночку с собой в театр, а потом повести ужинать в отдельный кабинет. Два-три бокала шампанского прояснят всё лучше любой гадалки.

Но Круку почему-то не хочется прибегать к этому способу. Почему-то ему становится муторно и пусто от самой мысли о последствиях.

А тем временем, как же разгадать эту загадку? Вот и сегодня Нина такая деловитая и озабоченная, словно не она вчера с восторгом и прекрасным грудным смехом рассказывала, как её подруга выиграла на бегах десять тысяч франков только потому, что не расслышала кличку лошади. И теперь так пытливо посматривает на него, заметив, что он почему-то озабочен и хмур. Даже носик не смеет попудрить. И голосок такой сдержанный и тихий.

— А это письмо. Прокоп Панасович. тоже печатать две копии?

Словно в этих копиях и заключена причина мрачности Прокопа Панасевича. Нет, тут. конечно, всё дело в страхе за свою должность. Патрон почему-то недоволен. Может, сю?

Да и откуда у какого-то Финкеля, который за деньги готов на тыяячу краж

у любого правительства, может взяться дочь, святая и богобоязненная? Наверняка она так же, как и её отец, знает, что он, Крук, «наворовал денег у правительства» и на эти деньги основал с американцами банк. И всё же бросает долгие взгляды, кокетничает, краснеет. А если б он совершил ещё большие преступления и основал ещё двадцать банков, она бы относилась к нему с ещё большим уважением и ещё «загадочнее» впивалась в него глазами.

Вдруг Круку приходит в голову интересная мысль. Ну-ка, проверим!

— Нина Наумовна, вы отправили письмо Кушниренко?

Нина быстро поворачивает стриженую тёмную головку и на мгновение, вспоминая, хмурит бровки.

— Отправила, Прокоп Панасович.

— Угу!… Жаль. Таким типам даже отвечать не следует: вор. Обокрал правительство, будучи послом: несколько десятков тысяч долларов. А теперь морочит всем голову, жалуясь, как он бедствует, и нарочно попрошайничает везде и всюду, чтобы поверили в его невиновность.

Нина со странным вниманием и как будто даже чуть испуганно смотрит на него. Словно потрясена: сам ведь точно такой же вор, а так отзывается о другом.

— Или вы, как сугубо деловой человек, придерживаетесь иной точки зрения: дело есть дело, и надо отвечать каждому. А?

— Я не знаю. Дела у него, кажется, никакого не было. Он только хотел одолжить у вас денег.

— Так, значит, вы полагаете, что не следовало ему отвечать?

Девчонка явно в замешательстве: сказать «не следовало» — подчеркнуть, что и с ним, Круком и патроном, разговаривать не о чём. Сказать «следует» — значит, продемонстрировать: для неё, что вор, что порядочный человек, — всё едино.

Но девчонка эта с характером: сердито хмурит брови и твёрдо смотрит в глаза.

— Я не могу решать за вас, Прокоп Панасович. И я не знаю этого человека.

И такая вся тугая, твёрдая. Тугие ножки, тугие руки, упругая молодая шея, упругий взгляд. Нет, в этой есть что-то своё.

— Ну, ладно. А если б вы знали наверняка, что он — вор, и он бы к вам обратился, как бы вы поступили? Ответили?

— Не знаю. Наверно, ответила бы.

— А как именно?

— Как-нибудь. Так, как вы ответили.

Нет, видно, ничего о нём не знает. Не может же она сказать, что поступила бы так же, как и тот, что сам украл.

— Ну, а если бы этот человек познакомился с вами и пригласил вас в театр, пошли бы?

Нина удивлённо смотрит на него.

— Я что-то не так сделала. Прокоп Панасович? Вы, пожалуйста, скажите мне, скажите прямо и откровенно, если чем-то недовольны.

Крук смеётся и смотрит на часы.

— Я очень вами доволен, Нина Наумовна. А этот разговор я завёл просто для того, чтобы немножечко вас развлечь. А то вы работаете сегодня слишком уж старательно. Ещё надорвётесь у меня на работе, и жених откажется взять вас в жёны.

— Мой жених?!!

Выше поднять брови просто невозможно.

— Откуда вы его взяли?! Кто?

Крук тоже невинно удивляется:

— У вас нет жениха?

Нина весело, по-детски смеётся.

— Это мне нравится! Зачем он мне сдался?

— Ну, как же зачем: любовь.

О, тут девчонка в своей стихии, как рыбка, брошенная в воду. Встряхнула головкой, как хвостиком, и поплыла легко, свободно, лукаво.

— А разве крайне необходимо сразу же произвести в женихи того, кого любишь?

— А как же иначе? Это же безнравственно: любить друг друга без благословения папы, мамы и общественного мнения.

Нина весело и независимо взмахивает хвостиком.

— Ф-фа! Это моё личное дело и никого не касается.

У Крука почему-то легко и приятно замирает сердце.

— Вот так обстоит дело? А как же он к этому отнесётся?

— Кто «он»?

Ох, скользкая, гибкая рыбёшка, так просто не поймаешь. Какой невинный и лукавый, и готовый к игре вид!

— Ну, кто! Тот, кого вы любите.

— А разве я сказала, что люблю?

— Разумеется, сказали.

— Не помню.

— Вот тебе и раз. А я помню.

И Крук не отводит взгляда от глаз Нины. Она умолкает и отворачивается к машинке. Поняла! А внизу щеки загорелся юный, нежный румянец.

У Крука непривычно бьётся сердце. Он снова смотрит на часы. Эх, сейчас должны быть Финкель и Терниченко — надо отпустить Ниночку.

— Нина Наумовна, к моему сожалению и к вашей радости, я должен отпустить вас на полчаса раньше. У меня небольшое, но важное заседание.

Нина не проявляет особенной радости.

— И письмо не нужно кончать?

— Закончим завтра. Пользуйтесь случаем и благодарите меня.

Нина слегка пожимает плечами: благодарить не за что.

— Вы, кажется, недовольны? Ах, так: он должен встретить вас только через полчаса. Бедняжка, действительно, что же вам теперь делать?

Нина серьёзно смотрит на Крука, аккуратно, молча складывает бумаги и прощается с господином директором.

— Может, позвонить, чтобы он вышел раньше? Пожалуйста, вот телефон.

— Ничего, я позвоню ему из почтового бюро, там удобнее.

— А! Тем лучше.

Нина почтительно кланяется господину директору и выходит из кабинета.

И ножки так упруго, твёрдо, уверенно ступают по мягкому ковру.

Крук обеими руками задумчиво ерошит волосы на висках. Почему же она как будто рассердилась? А может, так оно и есть, у неё свидание через полчаса? Почему же тогда этот румянец и молчание в ответ на его взгляд?

Что это за девушка? Любит наряды, шёлковые чулки, авто, драгоценности. Танцевать готова без отдыха. Всякие пикантные истории, кто чей любовник, кто чья содержанка, рассказывает с лёгкостью и непринуждённостью опытной куртизанки. Знает три европейских языка, литературу на этих языках, в курсе последнего крика в живописи, музыке, театре и даже теософии. А сама под его взглядом теряется, и щёки горят совершенно по-детски.

А если так, значит, он для неё не какой-то там директор и не вор. И. может, там, дома, она по-своему мечтает о нём и представляет его добрым, честным, достойным её девичьих мечтаний?

Круку становится грустно, и на душу его опускается непривычное тепло. Эх, взять бы да ликвидировать банк, оставить себе тысяч сто, всё остальное отдать на общественные дела и покончить раз навсегда с этим «воровством". Да купить клочок земли с домиком и поселиться с какой-нибудь молодой женщиной. Ну, хотя бы с Ниной, например.

Гм! С Ниной? С её любовью к шёлковым чулкам, дансингам, кофейням, кино, да на хутор, на огород?

В дверь стучат. Крук торопливо приглаживает волосы, берёт в руки перо и придвигает какую-то бумагу.

— Войдите!

Финкель и Терниченко. Крук кивает им.

— Садитесь, господа. Через минуту я к вашим услугам.

И с озабоченно важным видом пишет:

«Нинуся, Ниночка…»

Финкель и Терниченко, стараясь не шуметь, усаживаются в глубокие кожаные кресла, напоминающие большие макитры на ножках с отрезанными боками.

Крук ставит точку, перечитывает, прячет бумагу в стол и неторопливо подходит к гостям. — Дела, видно, идут неплохо, ибо в глазах тот самый блеск и оживление, когда он ворует или имеет дело с женщинами.

— Ну, господа, что сегодня новенького?

Особенно нового ничего. Сонька-чекистка решительно атакует Гунявого. Не накокаинившись, уже не появляется даже к завтраку. Но страшного в этом мало, можно вполне положиться на самого Гунявого. Ольга же Ивановна выше всякой критики. Тонкий психологический подход, мастерство работы необыкновенное. Гунявый благоговейно преклоняется перед нею, и достаточно Ольге Ивановне проявить к нему чуть больше внимания — конец, пропал человек, бери его со всеми потрохами.

— Так надо брать, господа. Чего же тянуть?

Финкель печально улыбается.

— Ну, и что будет? Кто же нам тогда найдёт его партнёра? Нет, с этой стороны всё подготовлено совершенно и пока что трогать ничего не нужно. Тут уж доверимся полностью Ольге Ивановне, она не выпустит. А вот с другой стороны подготовка не произведена вовсе, это так.

Терниченко молча, согласно кивает.

— А именно?

Тут Финкель передаёт слово уважаемому Миколе Трохимовичу как инициатору идеи.

Микола Трохимович светло и стеклянно улыбается Круку и начинает излагать. Надо выходить на более обширную территорию. Пора заинтересовать финансовые и даже политические европейские и американские круги. Залежи золота — почти в центре Европы, это не шутка. Кто их захватит, тот станет, возможно, властелином всего мира, в зависимости от богатства залежей. Пусть само дело поначалу кажется фантастическим. Это не имеет особого значения. Несколько шансов, всего лишь несколько из ста, и те вынудят умных людей рискнуть. Доказательств же реальности этих нескольких шансов достаточно и в данный момент. Значит, надо привести их в движение, чтобы само дело продвигалось более быстрыми темпами.

Прежде всего, не откладывая, найти сообщника Гунявого. Представим себе, что делом заинтересуются французские, немецкие, английские или какие-нибудь ещё европейские политические силы. Разве не смогут они в сто раз быстрее разыскать этого человека, воспользовавшись своим полицейским аппаратом? Можно поручиться головой, что через месяц, не вызвав ни малейшего подозрения у обоих сообщников, их сведут вместе. А тогда, конечно, и без помощи Ольги Ивановны овладеют бумагами, упрятав обоих так, чтоб они не успели и пискнуть. Разумеется, такой ход событий не выгоден уважаемому сообществу. Надо, чтобы бумаги находились в его руках и чтоб оно само диктовало условия всем европейским силам. Если будет основано какое-нибудь акционерное товарищество, то именно этому сообществу должно принадлежать большинство акций.

Может возникнуть ещё много всяческих вопросов, но главное пока что — привлечь европейские государственные силы.

Крук слушает внимательно, иногда задумчиво глядя перед собой. Взгляд Финкеля, мечтательно поднявшего лицо вверх, блуждает по потолку. Только иногда опустится на лицо Крука и проверит: нет, сна не заметно — когда речь о женщине и золоте, Крук не спит, нет.

Но тут произошло что-то столь странное и невероятное, что Наума Абрамовича подбросило и резко выпрямило, как на электрическом стуле.

Крук, чуть сгорбившись, опускает глаза на сплетённые пальцы рук, лежавших на подлокотниках кресла, и тихо произносит:

— Значит, золото, собственно, досталось бы этим европейским силам и нам троим. То есть мы обокрали бы украинское государство.

Даже Терниченко на мгновение теряется, и в стеклянном, ровном блеске его глаз возникает тень непонимания и замешательства.

— То есть как обокрали?

— А так, очень просто. Золото принадлежит Украине. Л мы хотим передать его чужим государствам.

Да что это: нелепая, неуместная шутка или. собственно, какого чёрта? Нет, кажется, не шутит: какая-то странная тишина, задумчивость в глазах. И вместе с тем, такой, блеск, как в тог момент, когда ворует или ухлёстывает га женщиной. Что за чертовщина?!

Терниченко, наконец, с улыбкой пожимает плечами:

— Насколько я понимаю, вас, кажется, интересуют слова? Ну, пусть будет так: обкрадываем. Но что с того? Вы не хотите обкрадывать, или как следует понимать ваши вопросы?

Наум Абрамович, однако, не может согласиться с такой квалификацией дела.

— Позвольте, позвольте, Микола Трохимович! Я протестую! И как юрист, и как человек, и как украинский подданный. С какой стати «обкрадываем"? Никакой кражи нет. Мы хотим эксплуатировать обнаруженное богатство земли. Если кто-нибудь на своей земле находит залежи угля и начинает их эксплуатировать, хотя бы и вместе с иностранцами, это не значит, что он обкрадывает государство. Ничего себе! Земля, скажете, принадлежит не нам? Хорошо. Так аренда, концессия нам принадлежит? Нет? И право эксплуатации тоже, надеюсь, принадлежат нам? Так при чём же тут кража, не понимаю! Что европейские государства? А большевики сами не отдают всевозможные богатства в эксплуатацию европейским государствам? И вообще я просто не понимаю, Прокоп Панасович: что произошло?! Разве вы первый день знакомы с этим делом, разве для вас нова мысль об этих концессиях? Что такое?

Прокоп Панасович странно улыбается своими негритянскими губами и всё с той же идиотской задумчивостью смотрит куда-то в сторону. И рассеянно роняет:

— Дач разумеется. Формально, юридически, конечно, гут ничего такого нет. Но в сущности… морально… кража.

Наум Абрамович краснеет весь, так что скулы становятся свекольного цвета, а глаза ещё круглее и выпуклее.

— Прокоп Панасович! Финкеля можно упрекнуть в чём угодно, только не в краже! Я протестую! Я протестую!

Терниченко откидывается на спинку и кладёт ногу на ногу. Он совершенно спокоен, и глаза его снова чисты, светлы, стеклянны.

— Подождите, Наум Абрамович, не волнуйтесь. Слова абсолютно ничего не определяют. Кража, грабёж — это детские слова. Я хочу знать, чего хочет Прокоп Панасович. Передать это дело украинскому государству? То есть большевикам? Так им нечего передавать, они сами охотятся за ним. Значит, нам нужно отказаться самим? Да? Вы этого хотите?

Крук не отвечает и всё смотрит на свои руки со странной улыбкой. Финкель нервно ёрзает по креслу, из угла в угол, и всё время пожимает плечами.

— Ну, что ж, Прокоп Панасович, отвечайте. Момент решающий. От вашего ответа зависит, быть или не быть делу.

Прокоп Панасович всё-таки не отвечает.

Неожиданно в соседней комнате слышен телефонный звонок. Наум Абрамович с испугом о чём-то вспоминает.

— Ой, простите, господа, я должен позвонить! Прокоп Панасович, можно воспользоваться вашим телефоном? Там, на улице, ожидает дочь. Просила сразу же позвонить её кавалеру, чтоб встретил. Она у нас, простите, принцесса, без провожатого не может ехать домой.

Прокоп Панасович быстро поднимает голову, странно впивается глазами в Наума Абрамовича, словно тот сказал нечто из ряда вон выходящее, и как-то сразу весь меняется: задумчивость и нелепая улыбка исчезают с лица, всё тело обретает былую жёсткость. Он резко даёт разрешение и просит говорить как можно короче.

Финкель торопливо бежит к телефону, суетливым перебором ног демонстрируя свою неловкость и досаду на дочь. Как назло, долго не может добиться соединения и, наконец, сердито кричит в аппарат:

— Месье Купянский? А, наконец! Доброго здоровья! Нина просит вас немедленно приехать в банк, она ждёт на улице… Да, да, на улице. Ах, оставьте меня в покое! Быстрее! Будьте здоровы!

Финкель сердито и виновато возвращается на своё место.

— Ради бога, извините! Нинка со своими капризами просто сидит у меня в печёнках. Сама не могла позвонить. Непременно чтоб я…

Крук прокашливается, словно готовясь к речи. Вид у него теперь совсем другой: сонно-важный, сосредоточенный.

— Так вот, господа. Продолжаем наше заседание. И позвольте объяснить моё замечание насчёт кражи. Я сделал его умышленно, чтобы отчётливо поставить этот вопрос перед собой и вами, чтобы потом не появились новые легенды о краже и тому подобном. Ваши возражения и объяснения в определённой степени удовлетворили меня, и мы можем размышлять дальше.

Финкель радостно бьёт обеими руками по кожаным подлокотникам кресла.

— Это другой разговор! Разговор настоящего делового человека и финансиста! Ну, и дипломат бы, Прокоп Панасович, чтоб вам, аж волноваться заставили!

Терниченко, однако, пристально всматривается в Крука, словно отыскивая причину неожиданных перемен и пытаясь понять, можно ли ему верить.

Обсуждение продолжается уже без перерыва. Крук задумчив, но задумчивость его иная, он согласен на всё. Привлечь для начала только французов? Хорошо. Поручить первые шаги Миколе Трохимовичу? Хорошо. Выдать ему на приличную одежду необходимую сумму? Хорошо.

Но когда Терниченко с Финкелем выходят из банка, Терниченко осторожно берёт Финкеля под руку и наклоняет к нему лицо.

— Знаете, Финкель, мне всё-таки не нравится поведение Крука. Вы понимаете, в чём тут дело? Зачем он развёл такую «дипломатию» в связи с кражей?

— Ай, идиот! Ему хотелось показать нам, какой он честный и нравственный. Ему всегда хочется убедить всех, что он не воровал денег. Будто все глупее его.

Терниченко хитро улыбается.

— Нет, Наум Абрамович, тут дело серьёзнее. Он не так глуп и прост. Наплевать ему на нравственность. Просто он хотел прощупать нас, не думает ли кто продать дело большевикам.

Финкель даже останавливается и смотрит в лицо Терниченко.

— Вы полагаете?!

— Я уверен. А необходимо ему это потому, что он сам пришёл к такой мысли.

Финкель с сомнением стягивает губы наподобие кисета и двигается дальше, покачав головой.

— Нет. этого я уже не допускаю. Это — слишком.

— А я вам говорю, что это так! Почему вдруг этот неожиданный, нелепый разговор? Неужели вы можете хотя бы на минутку допустить, что Крук (подумайте, Крук!) способен отказаться от золота по «моральным соображениям»? Ха! А в такой постановке вопроса для него одна консеквенция: отказаться и быть "нравственным» для себя, то есть развязать себе руки с нами. Понимаете?

Финкель снова останавливается и даже прислоняется к стене дома.

— Подождите. Так зачем же ему было заводить с нами этот разговор, если он пришёл к такой мысли? Чтоб вызвать у нас подозрение?

— Я вам говорю — чтоб прозондировать, не перехватил ли кто-нибудь из нас его мысль. А когда увидел, что нет, успокоил нас и теперь станет делать то, что ему выгоднее.

Финкель задумчиво, с сомнением качает головой: что-то слишком уж запутанным оно получается, это объяснение. Разумеется, неожиданная смена настроения, его объяснение — весьма подозрительны, но чтоб вот так — это уж слишком.

— Ну, в любом случае, Наум Абрамович, я предлагаю вот что: когда мы добудем документы, не давать их в руки Круку. Пусть попробует предать без документов, если у него действительно завелась такая мыслишка. Чёрта с два!

Наум Абрамович озабоченно соглашается и вздыхает: ох, трудно, трудно человеку зарабатывать кусок хлеба, да ещё с маслом!

В салоне тихо, уютно, не звенит люстра от топота заатлантических ног. В «тропическом» уголке, за порыжевшими косами старенькой пальмы, на узловатом подагрическом диване устроились госпожа Антонюк, белорус Загайкевич и итальянец с гитарой.

Неподалёку от них госпожа Кузнецова играет в шахматы со шведом (второй швед внимательно следит за игрою).

На своём обычном месте, в уголке под лампой, энергично вышивает что-то госпожа Сарро. Она может делать это и в своей комнате, но каждый вечер спускается в салон, даже тогда, когда заатлантики бушуют в чарльстоне. Ни на кого не глядя, ничего, кажется, не слыша, она всё время вышивает.

Итальянец, тихонько перебирая струны, рассказывает о своём путешествии по Африке. Французский выговор его странен, сладок, слишком много в нём «в» и «э». Госпожа Антонюк, однако, увлечённо слушает его, и на лице её отражается каждое смысловое ударение и каждая смена ситуации. И глаза, щурясь, иногда сужаются в такую пушистую, смешливую щёлочку, что Загайкевичу становится завидно. Вообще-то итальянец — несерьёзный соперник, — с его чёрными, искрошившимися зубами, постоянно мокрыми губами и патокой в слишком красивых «южных» глазах. А всё-таки досадно, что сидит вот тут и не даёт как следует отдохнуть в ясности и чистоте пушистых глаз.

Однако, почему-то Ольга Ивановна всё поглядывает и поглядывает на входную дверь.

Ждёт кого-нибудь? Но, кажется, ждать некого. Не Свистуна же или Кавуненко, которые и на ужине сегодня не были. Или, может, этого своего Финкеля? Или просто так себе?

Почему-то Загайкевичу сегодня грустно и тоскливо. Собственно, ему следовало бы уехать из этого пансиона. Соня и сама присмотрела бы за Гунявым. А то эти настроения, вызванные присутствием Ольги Ивановны, совсем ни к чему. Да и сами они, очевидно, возникли только из-за того, что живёт он здесь, в пансионе, это — ожившие мертвецы ушедших времён. Переедет отсюда, и всё исчезнет. А мертвецов никогда не нужно оживлять. Даже на минутку, ибо они беспорядочно, жалкой ненужностью толкутся в современности, а человек спотыкается о них.

Загайкевич тихо поднимается и переходит к шахматистам. Но ему сразу же становится так пусто и нудно, так ясно чувствуется, что он оторвал себя от чего-то тёплого, родного и дорогого, что он опускает голову и в глубокой задумчивости долго стоит за стулом Сони. Чем же, собственно, так дорога и близка ему эта женщина? Красотой? Но разве у него не было или не может быть сколько угодно красивее её? В чём же притягательность эта, что такой болью стоит в груди? Какая может быть родственная близость с этой буржуазной интеллигенткой, чуждой всей его жизни? Мертвецы! Они тянут к этой «чистоте», к наивной вере в «честь» и «любовь», что прямо-таки светятся в фиолетовых глазах невинной буржуазочки.

Загайкевич с улыбкой поднимает голову, снова подходит к своему месту и садится рядом с Лесей. Ольга Ивановна тепло и приветливо кивает ему. Довольна, что вернулся? Нет, её всё-таки грех называть буржуазочкой. Она — один из тех покойников, дорогих и близких, что жили когда-то в этом самом пансионе и наивно рисовали себе социализм «по образу и подобию своему». Она ведь называет себя социалисткой, чего же ещё требовать? И кто знает, что для социализма весомее: наивность «чистоты» или трезвость реальности?

Неожиданно дверь в салон открывается, и вбегает Свистун. Быстро и плотно закрыв за собой дверь, он на цыпочках выбегает на середину комнаты и поднимает вверх обе коротенькие ручки. Жёлтая щёточка волос смята шляпой, прыщи невероятно красные и горят, аж сверкают, как звёзды, тонкие губки почему-то припухли.

— Внимание! Ради бога! Я приготовил вам сегодня прекрасный номер!

Эти кровавые прыщи, поднятые вверх ручки, вся острая мордочка так таинственно воодушевлены, что все затихают, замолкают и ждут.

Свистун торопливо оглядывается на дверь и свистящим шёпотом бросает то одной группе, то другой:

— Сейчас здесь будет господин Кавуненко! Не обращайте на него никакого особого внимания. Слышите: никакого особого внимания! Ни о чём не спрашивайте, только подавайте реплики и хвалите.

Госпожа Кузнецова бросает внимательный взгляд на доску с шахматами и сразу же снова устремляет глаза на маленького, взволнованного человечка.

— Но в чём же дело? Скажите, чтобы мы могли подготовиться.

Свистун весь сгибается и таинственно-радостно шипит:

— Господин Кавуненко пьян! Понимаете? Фантастически пьян. Один выпил целую бутылку коньяку и ещё массу всякой всячины!

— О!

— Нет-нет, вы не бойтесь, не бойтесь! Я вам ручаюсь. Уж можете положиться на меня. Он тихий да ласковый, и никаких бесчинств. Абсолютно. Тут уж я гарантирую. Но он как лунатик. Понимаете? И его нельзя будить. Он — совершенно другой. Увидите сами. Номер будет прекрасный, я вам говорю! Только ради Бога, никакого удивления, как будто всё так и должно быть. Да, он сейчас войдёт! Он там раздевается.

Загайкевич видит, что Ольга Ивановна почему-то покраснела — и шея и низ лица, как человек, испытывающий тяжёлую неловкость и стыд. Действительно. ввести мертвецки пьяного человека в салон — такое со стороны этого фертика слишком уж бесцеремонно. Да и сам он, очевидно, пьян.

— Может, вы хотели бы уйти отсюда, Ольга Ивановна?

Ольга Ивановна живо, быстро поворачивается к нему.

— О, нет! Я хочу побыть здесь. Это интересно. У меня…

Но дверь снова открывается, Свистун прикусывает губу, подмигивает и с равнодушным, небрежным видом, засунув руки в карманы, склоняет голову на плечо.

Входит господин Кавуненко. Прежде всего, никакого беспорядка во внешнем виде — тот же аккуратный пробор в волосах, бородка расчёсана, одежда застёгнута, как полагается. Никакой шатающейся походки. Наоборот, словно бы даже больше твёрдости в ногах, гибкости и свободы в теле. Появился какой-то своеобразно плавный ритм, грация в движениях. Он приветливо, сдержанногалантно и всё с той же непривычной для него лёгкостью и свободой кланяется всем. Той зажатости. когда он как бы протискивался вдоль стен, нет и в помине.

Потому-то и заметно, что с ним действительно случилось что-то необыкновенное. Да, ещё и глаза: они не удивлённые и круглые, как обычно, а продолговатее, тяжелее и добрее. На крыльях носа насмешливые морщинки, которые иногда — так редко — появляются у него.

И вроде бы никаких изменений, и совершенно другой человек.

— Ну и погодка в этом современном Вавилоне!

Гундосость в голосе значительно заметнее, но она звучит сегодня мягко и нежно, как в старом инструменте. Даже приятно слышать.

Высокий швед слишком уж сочувственно подаёт реплику:

— Снова дождь?

— И какой! Если он пойдёт ещё несколько дней, то ковчегами — не ковчегами, а гондолами запасаться надо.

Госпожа Кузнецова живо подхватывает:

— И гитарами! И балконами! И любимыми!

Господин Кавуненко галантно склоняет перед ней голову.

— Осмелюсь выставить свою кандидатуру. Гитары, к сожалению, ещё

Свистун напряжённо следит сбоку за каждым движением своего «номера». Не дав Гунявому закончить, он восклицает:

— Гитара есть!

И бежит к итальянцу. Тот уже сам протягивает инструмент.

Господин Кавуненко снова кланяется госпоже Кузнецовой — с несколько старомодной или же театральной элегантностью.

— Значит, даже гитара есть.

Госпожа Кузнецова с весёлой важностью откидывает головку назад (сегодня она особенно обжигающе красива, черты лица подчёркнуто утончённые, нежная смуглость холёной кожи, глаза искрятся).

— А серенада? Одной гитары мало! Серенаду хочу!

Тогда господин Кавуненко снисходительно, едва заметно улыбнувшись, полуоборачивается к Свистуну, небрежным, привычным движением берёт из рук его гитару и прижимает к груди. Не торопясь, не убирая насмешливых морщинок с крыльев носа, откидывает весь торс назад, вытягивает вверх руку с гитарным грифом и выставляет ногу вперёд.

И совершенно неожиданно для всех сочным, уверенным и тёплым баритоном, которому не мешает гундосость, поёт по-итальянски:

Стань, моя единственная, мадонною в часовне моей души. Я принесу тебе жертвы от всех моих радостей, Я сплету венок из всех поцелуев, Которые дарили мне женщины, И положу у твоих ног.

И пальцы с такой привычной властностью извлекают аккорды из струн, металлический и тоже словно бы чуть гнусавый звон их так покорно, созвучно окутывает голос, и такая уверенность в откинутой назад голове, в полуприщуренных тяжёлых глазах, что Соня чуть ли не с испугом смотрит на этого странного человека. Закончив тихим, каким-то умоляющим перебором, Кавуненко низко кланяется госпоже Кузнецовой и тем же небрежным жестом, как великий артист, протягивает гитару куда-то назад. Там её подхватывает Свистун.

Итальянец, будто ужаленный пчелою, вскакивает, машет руками, кричит что-то по-итальянски, рукоплещет. За ним шумно хлопают все остальные. Даже госпожа Сарро, отложив шитьё, беззвучно прикладывает ладонь к ладони. Госпожа Кузнецова поражена и хочет сказать что-то господину Кавуненко. но Свистун так испуганно делает ей знаки, что она сдерживает себя и только нетерпеливо бросает:

— Переведите, переведите!

За господина Кавуненко это делает итальянец. Он никогда не слышал ни слов, ни мелодии этой серенады, но она божественна! И исполнена до такой степени артистично, что поневоле возникает вопрос к господину…

Свистун дёргает итальянца за полу.

— Одним словом, это божественно! И я сейчас переведу…

Загайкевич смотрит на Ольгу Ивановну и видит, что глаза её блестят, не отрываются от Гунявого, а по-детски пухлая нижняя губа, словно от боли, чуть искривилась. Сколь чуток к музыке этот женский организм!

— Правда, Ольга Ивановна, весьма интересная метаморфоза? Подумать только, что сделала бутылка коньяку! Интересный случай с невропатологической точки зрения.

Ольга Ивановна странно, как бы издалека, вслушивается в его слова, хмурится и снова смотрит на героя дня.

Загайкевич криво улыбается: если б она знала, кто он в действительности, этот «господин Кавуненко»! Талант, разбуженный одной или двумя бутылками, показался бы ей не таким уж привлекательным.

Неожиданно взрывается смех. Только господин Кавуненко серьёзен, разве что по обе стороны носа мило и смешливо морщится кожа, да глаза тепло и невинно смотрят на всех, будто и не он вырвал этот всеобщий хохот.

Однако ни Ольга Ивановна, ни Загайкевич не встают со своих мест, хотя все с жадными, готовыми к взрыву улыбками устремлены к господину Кавуненко. Он говорит слишком тихо, да и гнусавость скрадывает слова.

И снова, как будто опрокинули стол с посудой, разлетаются хохот и аплодисменты.

Вдруг Кавуненко поднимает руку с вытянутым вверх пальцем, призывая к тишине, подкрадывается к пианино и осторожно, с опаской усаживается за него. Оглянувшись, он тайком щурит глаз и боязливо простирает над клавиатурой руки с растопыренными пальцами. Потом неожиданно взмахивает ими и… так легко и нежно опускает их на клавиши, что вместо ожидаемого грохота, от которого заранее жмурились глаза, пианино издаёт только густой и нежный вздох. И сразу же он начинает растекаться, шириться, незаметно переходя в протест, в гнев, в злобу. Руки прыгают по клавишам двумя ощетинившимися котами, рвут их, мордуют, бесятся. Но, когда кажется, что выхода уже нет и должно произойти что-то страшное, пианино, словно бы собрав смеющиеся морщинки, решает весь конфликт так игриво и грациозно, что на всех лицах поневоле облегчённо-весело белеют зубы.

— Фу, чер-р-рт! Да он, этот мерзавец, настоящий артист!

Но тут же Загайкевич с опаской смотрит на Ольгу Ивановну. К счастью, она, похоже, не слышала его слов: почему-то сидит нахмурившаяся, задумчивая, то ли вспоминает что-то, то ли прислушивается к какой-то своей боли.

И Загайкевичу вдруг приходит в голову, что она же ни разу, никогда не посмотрела на него так, как смотрит женщина на понравившегося ей мужчину. Приветливая, милая, сочувствующая, подчас даже нежная, но — какая-то во всём этом пустота.

Загайкевич морщится от нерассуждающих аплодисментов этому «проходимцу». Мерзавец, вор и обыкновенный убийца, а ведёт себя как невинный человек. Вон как кланяется и улыбается: прямо тебе настоящий артист на сцене.

Загайкевичу очень хочется подойти к «артисту», положить ему руку на плечо и сказать:

«Господин Гунявый! Вы арестованы! Вы — вор, уголовный преступник!»

Вот был бы эффект! Больший, чем вызванный метаморфозой от двух бутылок коньяка.

Загайкевич косит глазом на Ольгу Ивановну: как странно и прекрасно в этот момент её лицо! Что с нею? Неужели так подействовала музыка этого уголовника? Не то сияет, не то вот-вот расплачется.

Загайкевич устало, медленно поднимается и идёт ко всей группе, в центре которой стоит Гунявый. И видит, как Соня с искренним восхищением ловит его слова.

Господин Кавуненко с невинным, наивным лицом рассказывает теперь сценку из уличной жизни. Лопнула шина у такси. Ничего особенного. Но и сам шофёр, и толпа любопытных на тротуаре, и маленький фокстерьер на цепочке — всё так мило, комично и важно в этом рассказе, что персонажи его кажутся участниками большого события.

Загайкевич под шум смеха, сам поневоле смеясь, слегка трогает Соню за локоть и бормочет:

— Надо воспользоваться этим его состоянием. Непременно сегодня. Как можно скорее, пока не пришёл в себя.

Соня, не переставая смеяться (только смех теперь деревянный), так же тихо бросает:

— Хорошо. Непременно.

И вслух добавляет:

— Чудесно! Артистично! Правда?

Свистун, обрызгивая всех раскалённой краснотой прыщей, в ажиотаже, вдохновлённый своим антрепренёрским успехом, перебегает от зрителя к зрителю и собирает, как пчёлка, мёд похвал. Подлетает на минутку даже к Ольге Ивановне, что всё ещё одиноко сидит за пальмой, и с краешку присаживается возле неё.

— Ну что? А? Правда же, потрясающий артист, талант, гений! Совсем другой человек! Правда? А? А завтра будет страшно зол на меня! Хи, хи, хи! Комик, ей-богу, комик!

Вспомнив что-то, он вскакивает и бежит к господину Кавуненко. Леся откидывает голову на спинку дивана, закрывает глаза. И вдруг вздрагивает: совсем-совсем близко слышен гнусавый, тёплый и странно-запыхавшийся голос.

Она видит: перед нею, низко склонившись, стоит он и исподлобья смотрит тяжёлыми, неудивляющимися и очень красными глазами.

— Мне оказана большая честь просить вас ко всему обществу…

Это ведь почти впервые он сам обращается к ней. И впервые ни робости, ни виноватости в движениях и голосе. Почтительность ещё большая, но она какая-то тихая, глубокая, добрая, и… очень похожа на волнение.

— Крайне признательна. Но мне и отсюда хорошо всё видно и слышно…

Лесе хочется, нестерпимо хочется сказать ещё что-нибудь о его неожиданном, необыкновенном преображении, но предупреждение Свистуна вяжет ей язык.

— Не смею настаивать…

И он снова низко, почтительно — как перед королевой, чьё желание — закон, который нельзя ни отвергать, ни обсуждать, — кланяется. И сразу же поворачивается, чтобы уйти. Но, повернувшись, неожиданно теряет равновесие и клонится всем телом. Ольга Ивановна приподнимается, чтобы подхватить его. Однако господин Кавуненко, похоже, и не заметил, что с ним произошло. — он выпрямляется и лёгким шагом направляется к обществу. Свистун уже бежит ему навстречу, пряча под весёлостью взволнованность и беспокойство за свой «номер». Все быстро и незаметно переглядываются. А Загайкевич с вежливым выражением лица бормочет в самое ухо Сони:

— Кажется, он уже приближается к пределу. Постарайтесь любой ценой сразу же увезти его куда-нибудь. Пока не поздно…

Госпожа Кузнецова мило кивает господину Загайкевичу, потом подходит к господину Кавуненко, властно берёт его под руку и капризно бросает, обращаясь ко всем:

— Господа! Я хочу на Монмартр! Я выбираю себе в кавалеры господина Кавуненко! Кто с нами, тот идёт одеваться!

Свистун аж подпрыгивает от удовольствия.

— Ур-ра! Все, все, все с вами!

Таким образом, с него снимается ответственность за провал антрепризы.

Но господин Кавуненко удивлённо сопротивляется:

— На Монмартр?

— На Монмартр! На Монмартр! Быстрее, быстрее!

— Ур-ра! На Монмартр! Быстрее, господа!

Свистун хватает Кавуненко под другую руку и вместе с госпожой Кузнецовой выводит из салона.

Шведы в нерешительности советуются. Итальянец бежит к Ольге Ивановне. Но госпожа Антонюк, видно, чувствует себя действительно уставшей: она необыкновенно и непривычно вялая, увядшая, побледневшая. Она решительно отказывается и идёт к себе наверх. А итальянец, поцеловав ей руку, спешит в прихожую, где госпожа Кузнецова и Свистун одевают господина Кавуненко.

Как только переднее авто с Загайкевичем, Свистуном и итальянцем трогается с места, Соня закрывает дверцу и смотрит на Гунявого. Он сильно, обеими руками трёт своё лицо и вертит головой так, словно хочет из чего-то выпутаться. Она осторожно берёт его за руку и тянет её вниз.

— Хватит. Умоетесь завтра утром.

Автомобиль хрипит, дёргается и начинает ритмично трястись всем своим телом. Гунявый опускает руку, другой поправляет шляпу и поворачивается к Соне.

— А кто с нами? Кто из дам?

— Я. Разве вам недостаточно?

— Надеюсь, госпожа Антонюк не поехала?

— О, не волнуйтесь! Одно слово Монмартр пугает её нравственную душу.

Соня снова берёт его руку и одним пальцем поглаживает под манжетом нежную тёплую кожу. Гунявый неожиданно освобождает руку, обнимает Соню за плечи и поворачивает к себе. В мелькающих полосах света от уличных фонарей лицо её как будто прыгает, кажется загадочным и очень красивым. Она легко и податливо наклоняется к нему и ждёт.

— Ну? Что же вы? И сегодня страшно поцеловать?

И в голосе нежная, лукавая насмешливость.

Гунявый неожиданно грубо рвёт всё её тело к себе и впивается губами в раскрытые с готовностью губы. Соня обхватывает его голову обеими руками и прижимает, слегка постанывая. Потом отстраняется и нежно отталкивает Гунявого. Но он со слепым, диким упорством снова хватает её, мнёт и ломает.

— Милый, не нужно!… Не здесь… Не нужно, милый! Не здесь, слышишь!

Она вырывается и отодвигается в угол, поправляя шляпку. Гунявый дышит и сопит так. что это слышно сквозь шум и грохот автомобиля. Неожиданно стучит в стекло выхваченным из кармана ключом, открывает дверку и кричит шофёру:

— Остановитесь перед первой же гостиницей!

Шофёр оглядывается по сторонам и сразу же сворачивает к тротуару. Из дома как раз торчит светящийся длинный ящик с чёрными буквами на нём: гостиница.

Соня молчит. Гунявый по-прежнему грубо и властно берёт её под руку и, как только авто останавливается, почти выталкивает на тротуар.

Поднимаясь по лестнице отеля, закрывая за собой дверь комнаты, он лицом и жестами демонстрирует ту же мрачную решимость и жадную, какую-то злобную грубость.

Соня же внимательно поглядывает на него и только морщится слегка от судорожных пожатий руки. Но в комнате, сняв пальто, она садится в кресло и, как только он подходит к ней, вытягивает руки перед собой.

— Нет. Сначала что-нибудь выпить. Я хочу коньяку!

Гунявый тяжело и мрачно направляет вниз, на Соню красные глаза. Потом молча, медленно поворачивается и звонит. Что дверь заперта, он, как ни странно, помнит и открывает её. Прислуга, словно зная наперёд, что её должны вызвать, появляется сразу же.

Гунявый заказывает коньяк, лимоны, сахар и фрукты. Просьба принести целую бутылку, видно, удивляет девушку в белом фартуке, но она молча исчезает.

В комнате, как обычно, всё пространство занято широченной кроватью с приготовленной ко сну постелью. Сбоку — небольшой столик с двумя креслами.

Не успевает Соня попудрить лицо и поправить причёску, как девушка с равнодушным и каменным лицом приносит заказанное. Гунявый мрачно улыбается:

— Организация хорошая!

И, заперев за прислугой дверь, сразу же наливает коньяк в обе рюмки.

— Ну!

Соня садится, не торопясь чистит лимон, отставив вверх мизинец с блестящим розовым ногтем. Потом так же медленно режет его на тоненькие круглые дольки, иногда поглядывая на Гунявого. Он сидит в кресле, тяжело опершись локтями на подлокотники и согнувшись. Глаза всё больше краснеют.

Вдруг, не дожидаясь Сони, хватает рюмку и опрокидывает в рот. И тут же снова наливает её по венчик. Лицо его как будто становится легче и теплее. Соня берёт свою рюмку и протягивает через стол.

— За наш первый поцелуй!

Гунявый чокается и пьёт как человек, обуреваемый сильной жаждой. А Соня осторожно втягивает кончиками губ несколько капель и ставит рюмку за вазочку с фруктами. Потом берёт бутылку и, сделав вид, что подлила себе, наливает Гунявому. Лицо его явно светлеет, пухлые щёки твердеют, и даже глаза кажутся не такими красными.

— Садитесь теперь рядом со мной. Но ведите себя вежливо. Хорошо?

Гунявый переносит кресло и садится рядом с Соней.

— Вот так. Теперь дайте мне вашу руку. Какая сильная, красивая рука! Хотите, погадаю вам? Я хиромантка. Имейте в виду…

Гунявый правой рукой берёт свою рюмку и стремительно опустошает её. И только теперь макает дольку лимона в сахар и медленно жуёт.

Соня же держит его левую руку ладонью вверх на своей левой руке, а пальцем правой водит по линиям и бугоркам большой ладони Гунявого.

— Гм! А знаете, немало славных черт характера: жестокость, грубость, отсутствие так называемой жалости.

— О? Это славные черты?

— Разумеется. Вам больше нравится слюнявая сентиментальность?

Рука пытается высвободиться, но Соня крепко держит её.

— Нет-нет, подождите! Необыкновенно интересная рука! Посидите так немного…

— Да к лешему мои черты! Они не стоят и плевка! Пустите!… Лучше поцелуй меня!

— Нет-нет, посидите! Слышите? А то вообще не поцелую. И есть у вас на душе какая-то большая тайна. Большая, глубокая, такая, что…

Гунявый мгновенно выдёргивает руку, словно испугавшись, и даже встаёт.

— Хватит! К чёрту всякие глупости! Пейте!

Он хватает бутылку и наливает себе. И опять заглатывает очередную порцию, даже не поставив бутылку на стол. Соня берёт свою рюмку, снова делает вид, что пьёт, и снова ставит её за фрукты.

Гунявый неожиданно насмешливо улыбается:

— Да вы можете просто не пить, если не хочется. Зачем рюмку-то прятать.

Соня слегка смущается и смотрит на него вверх. Значит, он всё видит и понимает? Или как раз: чем больше пьёт, тем яснее понимает?

— Я не прячу. Ну, сядьте же рядом, я не буду больше гадать. Мы просто душевно и тихо побеседуем. Хорошо? Тут так уютно. Вот так. Дайте руку. Нет-нет, без ворожбы. Я почти никогда не бывала с вами наедине. А вы влечёте и волнуете меня какой-то странной своей силой. Я боюсь, что вы слишком завладеете мной. Надо, чтобы и я хоть немножко овладела вами. Тогда не страшно. Правда? Скажите, я хоть немножко вас волную? А?

Гунявый берёт её за плечи, поворачивает к себе и молча, странно рассматривает её высокий лоб, точёный, правильный нос, блестящие зеленоватые глаза — всё такое тонкое, нервное, красивое лицо. Соня слегка раскрывает губы, показывая белую полоску ровных, мелких зубов, словно готовясь к поцелую.

— Ну, отвечайте же: есть хоть немножко и моей власти над вами? Или вы хотите только сами властвовать над другими?

Гунявый вместо ответа пытается притянуть её лицо к себе. Но Соня так сильно упирается руками в его грудь.

— Нет, сначала скажите! Есть?

— Есть.

— Неправда. Это у вас просто так, минутное влечение.

— Да есть уже, говорю вам! Ну, хватит. Я хочу тебя. Слышишь?

— Нет, вы докажите.

— Вот тебе и раз! Какие же ещё доказательства? Я хочу тебя. Понимаешь?

— Это не доказательство. Точно так же ты можешь хотеть первую попавшуюся проститутку. Дай мне войти в твою жизнь так, как ты вошёл в мою. Я не хочу неравенства. Впусти меня так, как я готова впустить тебя в свою душу. Понимаешь? А тогда бери меня всю, мои губы, мои глаза, всё тело моё. Хочешь?

— Хочу.

— Ну так представь доказательства. Скажи: у тебя есть какая-то большая тайна? Скажи только это. Я не спрашиваю, какая именно. Но скажи хоть это. Ведь всё равно это заметно. Ну, скажи. А тогда можешь делать всё, что хочешь…

Гунявый какое-то мгновение тяжело, неподвижно смотрит ей в глаза.

— Ты сказала, что грубость — моя хорошая черта?

— Сказала.

— Нравится тебе?

— Нравится.

Гунявый молча, медленно встаёт, грубо, железно обхватывает Соню обеими руками, вырывает её, как корень, из кресла, берёт в охапку и несёт к кровати.

Соня перестаёт сопротивляться и, когда он начинает хищно и неловко раздевать её, даже помогает ему, загадочно улыбаясь и не пряча от него улыбки. Потому что в этом состоянии так заметил бы улыбку охотника осатаневший от голода волк, бросающийся на капкан. Теперь можно хохотать прямо ему в лицо, кричать в ухо о его тайнах, на него это подействует так же, как на падающий камень.

Полузакрыв глаза, Соня обеими руками обнимает горячее, дико напрягшееся тело и осторожно обыскивает его. И сразу же под грудью, под сорочкой нащупывает туго стянутый широкий пояс, который, судя по всему, намотан на голое тело. Пояс или просто узкий свёрток, обёрнутый несколько раз вокруг живота? На спине пояс лежит ровно, а на животе ощущаются бугорки — наверное, там что-то завёрнуто.

Соня щупает решительнее. Да, впечатление такое, что завёрнута бумага и ещё что-то твёрдое. Найти бы конец пояса или булавку и размотать. Но где он, этот конец? Искать его через сорочку очень трудно.

Соня потихоньку просовывает руку под сорочку, прикасаясь к поясу и голому животу.

Но в это мгновение Гунявый, словно от удара электричеством, вскидывается всем телом, испуганно, широко раскрытыми глазами смотрит Соне в лицо и кулём скатывается с кровати. Дико оглядев комнату, он хватает себя за грудь, нащупывает пояс, потом, снова уставившись на Соню и не переставая тяжело дышать, начинает торопливо, беспорядочно одеваться.

Соня садится на кровать и следит за ним удивлённым взглядом.

— Что случилось? В чём дело?

Гунявый не отвечает и, сопя, одевается. Соня, закусив губу, натягивает на голое тело край простыни.

— Да в чём же дело, милый?

Вдруг Гунявый поднимает голову, размахивается и изо всей силы бьёт себя по лицу. Да так, что голова отшатывается в сторону, и оплеуха мокро чавкает в ушах.

Соня с неподдельным ужасом становится на колени, выпустив простыню.

— Ради Бога, в чём дело?

Гунявый, не отвечая, не глядя на неё, идёт к умывальнику и суёт под кран голову. Соня нерешительно садится и не знает, одеваться или ещё подождать. Плеск воды за согнутой спиной не прекращается, руки зло, упрямо трут голову, обливают, снова трут.

Наконец, спина разгибается, и Гунявый начинает вытираться — так же сильно и долго.

Соня, поколебавшись, медленно натягивает простыню на тело, оставляя, однако, часть его неприкрытой.

Гунявый приглаживает волосы обеими руками и подходит к кровати. Бородка взлохмачена, лицо в белых и красных пятнах, одна щека отчётливо краснее другой.

Соня боязливо встречает его глазами, чуть больше опустив простыню.

— Что случилось, милый?

Гунявый закрывает её простынёй и, бережно взяв руку, виновато и почтительно целует.

— Простите меня, пожалуйста.

— За что? Я ничего не понимаю. В чём дело?

— Я не должен был этого делать. Вы добрая, чистая девушка, а я затянул вас сюда, как…

Соня возмущается так, что садится снова и совсем сбрасывает простыню.

— Что за глупости? Я сама хотела этого, никто меня сюда не затягивал! И ты мне настолько дорог, что везде, где бы…

Гунявый, как от неосторожного прикосновения к ране, болезненно морщится и торопливо машет рукой.

— Не надо, не надо, не надо! Я — мерзок. Вообще мерзок. Понимаете? Говорю вам это совершенно серьёзно, спокойно и сознательно. Если бы вы знали меня, с отвращением и ужасом плевались бы и мучились всю жизнь, оттого что разрешили мне дотронуться до вас, а не то что… Ради Бога, одевайтесь скорей…

Он стремительно отходит и садится в кресло, повернув его спиной к кровати, а голову оперев на руки. Соня решительно, зло одевается, насупив брови и сосредоточенно размышляя. Гунявый сидит неподвижно, горбом выпятив широкую спину в сорочке с мокрыми пятнами возле шеи.

Соня подходит, подвигает кресло ближе, садится и кладёт руку ему на плечо.

— Слушайте, милый, вы всё преувеличиваете. Если вы…

Гунявый осторожно освобождает плечо и поворачивается к ней лицом. На нём такое глубокое страдание, что Соня замолкает и что-то больно колет ей в сердце.

— Не надо! Наталья Петровна! Уж поверьте мне. если я это говорю. И простите меня, если можете.

— Голубчик, за что мне прощать вас? Совершенно искренне повторяю: вы глубоко ошибаетесь. И совершенно напрасно мучаетесь: я вовсе не такая «чистая» и «непорочная», как вам кажется. И что такое вообще эта глупая «чистота»? Разве я говорила вам; что у меня не было любовников, что я — «невинная», «чистая» девушка?

Гунявый качает головой.

— Не в том дело.

— А в чём же?

Гунявый смотрит себе на колени и какое-то мгновение молчит.

— В том, что даже самая последняя, «самая грязная» проститутка в тысячу раз чище меня. Понимаете?

И он смотрит прямо в лицо Соне такими измученными глазами, что она вдруг берёт его руку, крепко прижимает к своей груди и тихо говорит:

— Не надо так думать, не надо, милый. Никаких «чистот» и «грязей» нет. «Грязная проститутка»! А мужчины, у которых сотни женщин, чисты? Преступление? Убийство? Жестокость? Ах, знаете… Они не устраивали массовых убийств? Они не насиловали? Они не мучили, не позорили нас?

— Кого «нас»?

Соня, опомнившись, внимательно смотрит на него.

— Ну. тех, что совершают так называемые «преступления». И каким бы вы ни были, вы не могли совершить и сотой доли преступлений, которые творят эти «чистые» во имя своего закона, цивилизации, патриотизма и тому подобного лицемерия. И ни у кого из них нет и сотой доли такого раскаяния, как у вас, голубчик. И вы в тысячу раз лучше их всех… Нет, нет, я говорю вам это абсолютно искренне. Напрасно вы…

Гунявый решительно высвобождает руку и морщится с таким отвращением, что Соня невольно умолкает.

— Хватит обо мне, Наталья Петровна. Я вас умоляю. Вы ничего не знаете и не можете, разумеется, судить. И спасибо вам большое, но больше не нужно. Пойдёмте.

Соня сидит в печальной задумчивости, наклонившись вперёд, и. не мигая, смотрит под шкаф. Не меняя позы, медленно выпускает слово за словом:

— Вы мучаетесь совершенно-совершенно напрасно… Ох, совершенно напрасно…

Гунявый одевается и снова подходит к Соне.

— Пойдёмте, Наталья Петровна.

Она медленно поднимает голову, странно и пристально всматривается в него, тихо берёт за руку, нежно, жалостно гладит её.

Потом прижимается к ней горячими губами и резко встаёт.

— Ну пойдёмте!

Гунявый не успевает выдернуть руки и только с отчаянием трясёт головой.

Соня быстро одевается, хмуро сдвинув к переносице брови и о чём-то сосредоточенно думая.

Гунявый вдруг с натугой обращается к ней:

— А потом ещё вот что, Наталья Петровна. Моё сегодняшнее… поведение — это результат… болезненного, пьяного состояния. Мне страшно, стыдно и больно. Вас я очень уважаю. Но… Если у вас есть хоть капля какой-то симпатии или влечения ко мне, лучше вышвырнуть её из себя. Я очень прошу и даже… ради вас самой советую сделать это.

Соня решительно подходит к нему и, коснувшись груди, поднимает необыкновенно красивое в эту минуту, освещённое изнутри лицо.

— Голубчик вы мой! Стыдиться и мучиться из-за меня вам абсолютно незачем. Я от всей души ненавижу и презираю эту вашу подлую и лицемерную чистоту. Я сама — «грязная» с головы до ног. Люблю и почитаю всех преступников. воюющих против этой чистоты. И с наслаждением, огнём и кровью очистила бы человечество от такой гадости. Говорю вам вполне откровенно. Если бы вы знали обо мне хотя бы десятую долю всего, ни о каком стыде передо мной вы бы просто не думали. Но не во мне дело. А в вас. И если вы мне советуете, то позвольте и вам дать совет. Я симпатизирую вам и, разумеется, расставаться с этим чувством не собираюсь. И потому советую: знаете что, или немедленно уезжайте из Парижа, и уезжайте так, чтоб ни одна душа не знала, куда вы девались. Подождите, подождите. Слушайте дальше. Или же… доводите поскорее до предела это своё состояние… раскаяния или чего-то в этом роде. Подождите, милый. Я не спрашиваю и не хочу спрашивать, что именно вы сделали, кому, как. когда. Но ведь видно же, вами совершено нечто, почитаемое вами преступлением. Так вот, мой вам совет: если вы совершили его против «чистых», нравственных и спокойных, во имя «грязных», изнасилованных, преследуемых. то вам не стыдиться, не мучиться, а гордиться нужно. И стыдиться только потому, что каетесь.

Гунявый снова пробует что-то сказать, но Соня крепко встряхивает его, не давая вставить и слова.

— Подождите, подождите, не говорите ничего. Если же вы натворили что-то против ваших товарищей, ну, против тех, с кем вы жили, работали, кого уважаете, то уж будьте последовательны, то есть придите к ним и раскройте себя перед ними так, как вот сейчас. И я уверяю вас, всё будет хорошо. Советую вам.

Гунявый (поневоле, видимо) горько улыбается.

— Да, да, голубчик! А что касается меня, то я готова помочь вам всей душою.

Гунявый медленно, с той же улыбкой качает головой.

— Не поможете вы мне.

— Кто знает!

— Никто мне помочь не может. И хватит, Наталья Петровна. Спасибо вам большое, очень вы добры. Но… не достоин я ни жалости, ни сочувствия, ни одного из ваших красивых слов. Серьёзно, Наталья Петровна. Ну, простите ещё раз и пойдёмте…

Он мягко, но решительно снимает её руки со своей груди и поворачивается к двери, давая дорогу Соне. Она какое-то время стоит на месте, потом глубоко вздыхает и говорит:

— Ну, ничего. Я всё-таки уверена, что всё будет хорошо. И ваше это состояние — тоже очень хорошо. Увидите, когда-нибудь мы ещё поговорим об этом иначе. Ну. ну хватит! Пойдёмте!

Соня крепко, дружески ласково пожимает его руку выше локтя и направляется к двери.

На улице Гунявый усаживает Соню в автомобиль и даёт адрес шофёру.

— А вы сами не поедете домой?

— Нет. Я не могу спать. Я хочу немного побродить.

Гунявый почтительно целует Соне руку, закрывает дверцу и отступает в сторону. Авто вздрагивает и ползёт мимо Гунявого, унося в себе бледное пятно прильнувшего к окошку Сониного лица.

Теперь по утрам в кафе дю Пантеон и вовсе пусто. Неуютно, одиноко. На весь большой первый зал — только Загайкевич с Соней и две стареющие проститутки в другом углу.

Загайкевич, хмуро шаря глазами по пустым столикам, внимательно слушает Соню и время от времени так же внимательно поглядывает на неё. На удивление, она сегодня не вялая, не пустая, хотя, видимо, кокаина не принимала. В лице, в голосе, в движениях какая-то непривычная мягкость, теплота, умиротворённость. Да и рассказ её не совсем обычен.

— Одним словом, товарищ, моё впечатление, даже, если хотите, твёрдое убеждение, что Гунявый вернётся к нам. И вернётся настоящим товарищем. Поэтому я позволю себе заявить следующее…

Соня на мгновение останавливается, тщательно проводит пальцем по венчику стакана и тихо, но твёрдо продолжает:

— Я могу принимать участие в деле Гунявого только при условии, что мы не станем его карать. И если б он не пришёл к нам сам, если обстоятельства заставили нас схватить его, мы всё равно не должны наказывать его. Конечно, это не ультиматум с моей стороны и даже не условие, а… а… так сказать, уведомление, что я могу быть полезной только в том случае, если буду знать, что моё участие не причинит ему зла.

Загайкевич снова внимательно поглядывает на Соню и отводит глаза и сторону.

— А вы уверены, что это раскаяние касается его поступка против нас, а не… не чего-то другого?

— Не относительно расстрелов белогвардейщины? Не думаю.

Загайкевич задумчиво смотрит в окно и, не поворачиваясь к Соне, будто бы про себя, размышляет вслух:

— А если это касается его деятельности как сотрудника Чека? Это же явное предательство и враждебное к нам отношение. Не говорю уж о том, что этот человек не понимал, не осознавал своей прошлой деятельности с идейной точки зрения. Значит, был простым, своекорыстным убийцей. В таком случае, товарищ, совершенно не понимаю вашего заявления.

Соня резко поднимает голову.

— Он не мог быть простым убийцей. Это — невозможно.

— А откуда вы знаете? Мог же он обокрасть нас и сбежать.

Соня не может ничего ответить и хмуро натягивает брови на глаза.

— Нет, товарищ, заявление ваше следует взять обратно. Психологически я вас в определённой степени понимаю. Но…

Соня морщится.

— Э, при чём тут психология! Думаете, влюблена?

Она не то печально, не то презрительно машет рукой и вздыхает.

— Впечатление у меня такое, что тут что-то не так. Что у него на себе документы, что совершил это преступление, сомнению не подлежит. Что страшно бережёт их, тоже факт. Но разве нельзя предположить, что он раскаивается и хочет возвратить всё, как только найдёт своего сообщника? Может, не решился ещё, но на пути к этому… Ну, ладно. Тогда я меняю заявление: если он раскается, сделает чистосердечное признание — или сам придёт, или не успеет и мы вынудим его, — надо, чтоб он избежал кары.

Загайкевич снова смотрит в окно и медленно, словно бы про себя, отвечает:

— Решать этот вопрос буду же не я. Наше дело — переправить его в Москву или Киев. Как там решат, так и будет. Вы же сами знаете.

— Да. Но если вы примете моё заявление, то сделаете всё, чтоб оно не было бессмысленным.

Загайкевич молчит, потом протягивает Соне руку и смотрит ей прямо в лицо.

— Хорошо. Я принимаю ваше заявление. Но как же вы теперь собираетесь вести дело?

Соня вся светится от этих слов и улыбается спокойно — уверенно.

— Теперь я найду много разных возможностей. Ручаюсь, вскоре приведу его к вам с документами и со всем… остальным.

— Гм! Буду очень рад.

— Мне можно идти.

— Пожалуйста.

На этот раз Загайкевич с искренней почтительностью протягивает Соне руку. И когда она выходит, пустое кафе кажется ему почему-то уютным, а стареющие проститутки в углу вызывают симпатию.

Огюст Гренье, депутат парламента, поставив обе босые ноги в тазик с горячей водой, готовится к завтрашнему выступлению в палате. Подобное средство применяется только в крайних случаях. Он — человек полнокровный, напряжённая умственная работа вызывает чрезмерный прилив крови к мозгу, вот и нужно её оттянуть.

Однако речь продвигается очень вяло. И мозг работает живо, и голова не тяжёлая, а результатов никаких, словно на всю мощность запущена молотилка без снопов. Знает как, но нечего сказать. Что можно сказать человеку, который потерял много крови? Франция, в прошлом пышная, игривая, весёлая красавица, стала малокровной болезненной женщиной. Вампир войны высосал из неё кровь и здоровье. Состояние финансов — это только показатель температуры. Курс доллара — термометр. Поднимается температура, поднимается доллар. Чуть получше ей — температура падает. И никакие врачи, сколько бы их ни менять, ничего не сделают, пока больная заново не наберёт крови.

Но разве эта простая, короткая мысль удовлетворит палату?

В жестяной кастрюльке, которая стоит рядом с Гренье на столе, греется посредством электричества вода. Он подливает её в тазик, осторожно раздвигая ноги и шевеля пальцами.

В кабинет входит секретарь с блестящими, прилизанными волосами и девичьими губами.

— Прошу прощения, метр, что смею вас беспокоить. Но случай исключительный. Вас просит принять его некий субъект, иностранец.

Глаза метра становятся стеклянными и злыми. Секретарь спешит.

— Я знаю: никого не принимать. Но он так настойчиво домогается, с таким… нахальством и упорством, что… и, кроме того, заявляет, что должен сообщить вам нечто такое, что оправдает ваше беспокойство. И угрожает, что вы станете раскаиваться и сердиться на меня, если я не пущу его к вам.

— Какой нации?

— Говорит, украинец.

— То есть русский?

— Нет, настаивает, что украинец.

— А какое дело?

— Он не хотел мне говорить.

Гренье кривится, зажимает в кулак весь широкий веер золотистой бороды. Потом смотрит на свои босые ноги с завёрнутыми штанинами и свисающими белыми завязками.

— Дайте мне вон тот плед. И накройте ноги.

Секретарь бросается в угол, хватает пёстрый плед и накрывает им ноги вместе с тазиком.

— Теперь впустите этого субъекта. Но только предупредите, что у него не более двух минут.

— Слушаюсь.

Через четверть минуты дверь открывается, и в кабинет входит «субъект». Он высокий, худощавый, в мятом жёлтом коверкоте, в руке старая, порыжевшая шляпа. Но ступает свободно, уверенно, большие серые глаза смотрят ясно и открыто. Он непринуждённо и просто, как старому знакомому, кланяется Гренье и подходит к столу. Гренье сдержанно здоровается и предлагает сесть.

— С кем имею честь разговаривать?

Субъект неторопливо садится и охотно устремляет на Гренье свои несколько странные, как-то чересчур блестящие глаза.

— Моя фамилия Терниченко. Я — украинец-эмигрант. Вы очень заняты, поэтому разрешите изложить моё дело в двух словах. Дело короткое. Франции нужно золото?

Ну, ясно: авантюрист алхимик, нашёл новый способ добывать золото из глины. Гренье холодно смотрит на субъекта.

— Я прошу вас, сударь, не задерживать меня ненужными вопросами.

— Вы правы: вопрос совершенно лишний. В таком случае я могу предложить Франции золото. Коротко и ясно. Разумеется, его нужно добыть. Но золото потому и золото, что легко не даётся.

— Короче: вы нашли способ добывать его из какого-то материала?

Господин Терниченко снисходительно улыбается.

— Я не алхимик, господин депутат. Это золото уже произвёл мой родной край, Украина. Разрешите некоторые детали.

Дело — явно фантастическое, но субъект излагает его с такой чистотой в глазах, с такой уверенностью ясновидца, что постепенно Гренье начинает с интересом слушать. Господи, в конце концов, что в нашей жизни реальность и что фантастика? И что может удивить после фантастики, которая пышную красавицу превратила в малокровную страдалицу?

— Да. Дело весьма интересное. Но позвольте спросить: почему же вы золото вашей родины отдаёте чужому государству?

Субъект ничуть не смущается.

— Вы ошибаетесь: мы отдаём, как я уже сказал, только тридцать процентов. Остальное будет принадлежать нашему акционерному обществу, то есть украинцам.

— Подождите. У вас же нет ещё на руках этих документов.

— Нет.

— А акционерное общество по дележу шкуры неубитого медведя уже есть?

— Я только ответил на ваш вопрос, господин депутат.

Гренье разглаживает бороду, как-то особо взбивая её на конце пальцами и охорашивая сзади.

— Хорошо. Чем же я могу быть полезен?

Терниченко спокойно вынимает из кармана какие-то бумажки и держит их в руке.

— Полезным вы можете быть с любой точки зрения. Прежде всего тем, что благодаря своему влиянию и авторитету в политических и финансовых кругах способны организовать акционерное общество, получить концессии у советской власти, реализовать их, одним словом, осуществить всё дело. Разумеется, вы сможете это сделать, когда мы будем располагать безупречными данными и когда вы сами проверите их на месте. А пока, чтобы легче добыть эти данные, вы поможете нам в розыске компаньона. Вам достаточно обратиться в префектуру, и вся полиция Франции к вашим услугам. Я понимаю, вы должны считать всё…весьма проблематичным. Но вы ничем не рискуете, помогая найти этого чекиста, а с ним недостающую информацию. Я. конечно, ни на мгновение не сомневаюсь, что вы осознаёте всю необходимость глубочайшей тайны…

Гренье слегка пожимает плечами. Чёрт побери, этот тип говорит таким тоном, словно в руках у него уже всё добытое золото, а он, Гренье. — его служащий.

— Итак, господин депутат, если вы сочтёте возможным в интересах Франции принять участие в деле, наш комитет будет чрезвычайно рад. В таком случае я позволю себе представить вам необходимый для розысков материал.

И он показывает бумажки.

Гренье задумчиво мнёт в руке бороду и смотрит на плед. Теперь отчётливо видно, какие у него белокурые с золотом ресницы и нежно-розовая кожа лица.

— Гм! Дело, если бы оно и оказалось реальным, весьма сложно и… опасно с международной точки зрения. Но об этом, конечно, рано ещё говорить. Что же касается помощи вам в розысках преступника, то это мой долг. Сообщите мне данные, и я сделаю всё, от меня зависящее.

Терниченко, однако, не торопился с сообщением. Он ясно улыбается, раздвинув толстые губы и показывая квадратные жёлтые зубы.

— Видите ли, господин депутат, для нас в этом деле преступление как таковое не играет никакой роли. И мы не преступника ищем, а человека, у которого есть необходимые документы. Так что, если участие ваше будет осуществлением долга, с целью дальнейшего правосудия, нам это может только помешать. Если же вы согласитесь помочь как участник дела, то опасности со стороны правосудия не будет. Вы понимаете меня?

— Гм! Гм!

Гренье понимает. Но дать втянуть себя в какую-то авантюру, стать сообщником ненадёжных людей — вещь весьма рискованная и опасная. И, опять-таки, если это дело окажется реальным, велик риск упустить возможность выступить в роли героя, который возвращает к жизни больную принцессу.

— Гм! Я вас понимаю. Но обещать вам своё участие в деле, которое не имеет ещё реальных контуров, не могу. Вы тоже, надеюсь, понимаете меня. Однако, когда я детальнее ознакомлюсь с ним, и, если оно не будет противоречить вашим данным, я, конечно, серьёзно подумаю — в интересах Франции. Да, чтоб иметь возможность быстрее им заняться, я готов не в интересах правосудия, а ради самого дела помочь вам в розыске.

Терниченко удовлетворённо кивает.

— Полностью принимаю вашу формулировку. И охотно вручаю вам необходимый материал. Вот вырезка из русской газеты, а вот перевод её. Это объявление, в котором господин Кавуненко, главный герой то есть, разыскивает Ивана Петренко и просит его дать знать о себе вот по этому адресу. Больше мы и сами ничего не знаем. Очевидно, компаньон его живёт теперь под именем Ивана Петренко. А может, у него уже какой-то другой паспорт. Из себя он маленький, чёрненький, с разрубленным левым ухом. Это всё, что я могу передать вам в качестве материала. Тут всё записано.

Гренье берёт бумажки и торопливо просматривает их.

— Хорошо, я сейчас же свяжусь с префектурой. Вас же прошу зайти ко мне в… субботу на той неделе, в пять часов.

— Охотно.

Гренье делает пометку в блокноте и, не вставая, через стол протягивает Терниченко руку. Терниченко сильно пожимает её и тем же лёгким, уверенным шагом выходит из кабинета.

Вода в тазике остыла, но Гренье она больше не нужна. Он вынимает ноги из тазика, быстро вытирает их и обувается, не переставая хмыкать и покачивать головой. Чёрт побери, может получиться грандиозная штука, если эти данные подтвердятся! Для него лично это дело пахнет министерским портфелем и большими деньгами. Но, главное, может, именно тут и обнаружат они кровь, которую нужно влить в жилы больной красавицы. Кто знает, не станет ли золото Украины тем лекарством, которое столь безуспешно ищут все доктора. А он героем, имя которого запишут в историю.

В конце концов, чем он действительно рискует, если поедет в префектуру и попросит разыскать этого… как его там зовут на их варварском языке?

Гренье берёт бумажки, одновременно звоня секретарю.

— Я выхожу из дому и возвращусь через час.

Секретарь с удивлением видит, как рука метра поглаживает бороду тем особым движением, которое появляется, когда он готовится к серьёзному бою. Действительно, влетело бы ему, не впусти он этого субъекта.

Туман после обеда густеет. Все дома, улицы, весь Париж потонул в мыльной воде. Никаких контуров и линий, только расплывчатые пятна зажжённых с утра фонарей, движущиеся привидения людей и экипажей. Кислая сырость липко ползает по лицу, залезает за воротник, морозит тело. Дым и чад фабрик, кухонь, автомобилей разъедают ноздри.

Тоскливый непокой, какая-то непонятная, гнетущая тревога гонят Лесю по улицам. Забыла что-то? Потеряла? Сбежать? Или найти? То в магазин зайдёт, ага, как раз нужны зелёные шёлковые нитки. То на книги в витрине набросится. То внимательно перечитает театральные афиши на столбах. Нет, ни зелёные нитки, ни книги, ни мировой успех оперетки, написанной пятью авторами, не утолят тоскливой тревоги. Пойти к Мику? Ах, зачем он ей! Домой? Ох, нет.

А мыльная вода сгущается, рыжеет от сумерек. В рыжей, седой мути рёв, звон, грохот, кружение расплывчатых фантомов, обрывков, обломков, тупые, слепые пятна огней.

Леся проходит мимо окна кофейни. Ещё не вечер, портьеры не задёрнуты, в глаза бросается свет ламп на потолке и на стенах, освещённые фигуры столиками.

И вдруг Леся останавливается и, не двигаясь, прикипает взглядом к трём людям в углу кофейни: Соня, Гунявый и Свистун. Гунявый сидит, а Соня и Свистун стоят рядом с ним. Чего-то домогаются от него. Соня с мягкой настойчивостью, а Свистун с раздражением. Гунявый же упрямо, медленно качает головой. Соня берёт за руку, тянет. И Лесе видно, что выражение лица у Сони непривычно тёплое, ласковое, почти нежное. Однако Гунявый с натужным смехом освобождает руку, снова качает головой, что-то говорит, словно извиняясь. Свистун, как молоденький петушок, наскакивает на него, стуча кулаком по столу. На это Гунявый улыбается иначе и подаёт Свистуну шляпу. Тут же протягивает Соне руку. Оба выходят, Соня с тем же выражением мягкости и сожаления на лице. Свистун — возмущаясь.

Леся быстро отходит от окна и поворачивается лицом к витрине магазина, искоса следя за дверью кофейни. Никого нет. Вышла какая-то парочка. Не они. Что это значит? Вернулись? Продолжают уговаривать? Остались с ним?

Наконец появляется стройная фигура Сони с пышным чёрным мехом на шее, в который она зябко кутается. За нею в мыльную воду ныряет маленькое, юркое тельце Свистуна. Они, расплываясь в тумане, перерезают тротуар и подходят к авто. Едва различимы пятна их фигур. Коробка авто серой тенью., вздрогнув, исчезает в тумане.

Леся ещё какое-то время стоит перед витриной, потом медленно трогается с места и проходит мимо окна кофейни. В углу, вертя пальцами рюмку на столе, в глубокой мрачной задумчивости сидит Гунявый.

Перед входом Леся на секунду останавливается, глубоко вздыхает, словно набирая воздух, и решительно переступает порог, беспечно подняв голову.

Делая вид, что не замечает Гунявого, она проходит в его угол, отыскивая свободный столик. Свободных столиков много, но ей хочется выбрать самый удобный.

И вдруг видит перед собой выпрямившуюся во весь рост, высокую, плечистую фигуру Гунявого. Словно при появлении высокого начальства, он стоит то ли с испугом в удивлённых круглых глазах, то ли с благоговейным восторгом.

Леся радостно удивлена.

— А! Неожиданная встреча. Какая отвратительная погода! Зашла хоть немного согреться.

Гунявый и виновато, и растерянно, и счастливо улыбается.

— Чрезвычайно плохая погода. Разрешите предложить вам стул за моим столиком?

Странно, как он осмелился на такое?

— С удовольствием. Но я вам не помешаю? Может, вы кого-нибудь ждёте?

— О, нет! Бог с вами! То есть… Нет, абсолютно, как можно… Вот здесь, в уголке. Простите… Пальто снять не желаете?

— Нет, я на минутку. Только выпью чашку кофе, согреюсь и пойду. Что за туман! Но, с другой стороны, я люблю такую погоду. Всё становится таким таинственным, загадочным. Вы не согласны?

Гунявый согласен — совершенно, без малейших колебаний. И заказывает гарсону кофе для Леси, а себе ещё рюмку ликёра.

Нет, сегодня он не такой уж робкий. Глаза почему-то сияют, временами смело обнимают её, только разумеется, сразу же отскакивают в сторону, едва наткнувшись на её взгляд.

— А вы, правда, никого не ждёте?

Гунявый прямо вскидывается.

— Да слово даю, никого! Да, Господи! Да вот только что был тут со мною господин Свистун, тянул на Большие Бульвары в какое-то кино. Так я отказался. Он даже рассердился.

О Соне ни слова!

— Он, кажется, часто сердится на вас?

Гунявый добродушно улыбается, собрав вокруг носа смешливые холмики.

— Часто. Он — сердитый. Маленькие люди часто бывают очень сердитыми.

— Но вы же с ним в хороших отношениях?

— В наилучших! Замечательный человек. Необыкновенный.

Леся удивлённо смотрит на Гунявого: серьёзно или шутит? Улыбки нет, глаза радостно-удивлённые, а смешливые холмики шевелятся.

— Правда, правда! Это человек, который никого и ничего не боится. Вы понимаете? Человек, для которого все люди — как этот бесплотный туман, он проходит сквозь них без всяких колебаний. Кто бы ни был! Вы видели, каким он бывает иногда важным? Удивительно! Я просто немею перед ним, как перед мистической загадкой.

Леся осторожно вставляет:

— Мне он кажется чуть-чуть… нахальным.

Гунявый радостно-удивлённо подхватывает:

— Колоссально, феноменально нахален! Вы не можете даже представить размеров этого нахальства. Способен вести диспут с самым большим учёным-астрономом, прочитав популярную брошюрку по астрономии, а может, и не прочитав.

Леся вставляет ещё осторожнее:

— Кроме того, он мне кажется несколько… эгоистичным.

Гунявый снисходительно прикусывает улыбку.

— Вы обижаете его, Ольга Ивановна, этим «несколько». Большего эгоиста я не встречал за всю свою жизнь. Я знал многих преступников (был же когда-то адвокатом). Они щенки рядом с ним в смысле жестокости, тупости и отсутствия каких бы то ни было представлений о чужом страдании. За небольшой гонорар он способен на любое преступление. Лишь бы, конечно, безопасное для него.

Леся смотрит не понимая.

— Вы серьёзно?

Гунявый улыбается.

— Абсолютно.

— И вы считаете, что он замечательный человек?

— Да. Считаю.

— Разве мало таких?

— Очень мало.

Гунявый странно, как-то мягко и радостно смотрит на Лесю добрыми глазами, и холмики у него так мило морщатся, будто он рассказывает о нежной, трогательной идиллии, приключившейся с ним сегодня.

— Вы шутите? Правда?

— Ничуть. Только я не сказал ещё об одной его черте: что бы он ни сделал (а сделал он на своём веку немало больших и малых пакостей!), он ни за один свой поступок не испытывает ни раскаяния, ни стыда, ни досады — ничего. Да, бывают и у него неудачи и огорчения. Но чтоб ошибки или злые поступки? Боже сохрани! Всё, он что делал, делает и будет делать, безошибочно и прекрасно. И не то, что из-за амбиции так говорит, нет и нет! И даже не бахвальство это. Поймите, он искренне так думает. Правда, правда! Ну, разве много таких людей? Дураков, мерзавцев, преступников сколько угодно, но каждый из них непременно с каким-нибудь пороком, а особенно распространён тот самый порок — муки совести. Вульгарный народ, шаблонный. А это — исключение, подлинная незаурядность. И в то же время полное ничтожество, мизерность, никчёмность с любой точки зрения. Кроме этой вот, поистине божественной черты.

Леся опускает глаза и начинает быстро мешать в чашке ложечкой, чтобы удержаться от вопроса: «В таком случае, что же это за отношения между вами?!"

Гунявый выпивает остатки ликёра и кивает гарсону, показывая на пустую рюмку.

Леся замечает, что и сегодня глаза у него скорее добрые, чем удивлённые. Значит, и нынче он пьян? Так вот откуда такая смелость и разговорчивость!

— Ну, да бог с ним, с этим феноменом! Простите, пожалуйста, Ольга Ивановна, что я угощаю вас таким разговором. Я страшно рад, знаете ли. страшно рад, что туман загнал вас в это кафе. Готов поверить в мистические силы. Без их помощи так редко доводится встречаться наедине с хорошим человеком. А особенно…

Гунявый останавливается, словно колеблясь, говорить или нет. И, отважившись, тихо и взволнованно добавляет:

— …а особенно, если хочется поделиться какой-нибудь своей радостью.

И вовсе уже смело, тихо и сияюще смотрит ей в глаза, явно ожидая расспросов.

У Леси неизвестно почему начинает сильно биться сердце. Но она радостно-сочувственно распахивает фиолетовые глаза и весело восклицает:

— Правда?! Какая это редкость и как приятно видеть людей, желающих поделиться радостью. Это произошло сегодня (неужели нашёл своего компаньона и хочет рассказать? Сошёл с ума?)?

Гунявый проводит рукой по лицу и задерживает её на глазах, как будто что-то ослепило его. Потом медленно снимает руку и снова на мгновение вскидывает на неё взгляд — странный, полный влажного волнения. (Действительно, радость. Она хлещет из его глаз!)

— Нет, это произошло не сегодня…

(Голос стал тусклым, охрип от волнения — вынужден прокашляться.)

— …уже давно. Только сегодня… какой-то особый день. Туман этот, что ли? Или такой здесь уютный уголок? Смотрите, на улице уже темно.

Гарсон ставит перед Гунявым рюмку с ликёром. Гунявый отпивает половину, быстро вытирает губы и усы платком. И вдруг испуганно придерживает платок у кармана.

— Но вы же куда-то торопитесь?

Леся живо и успокаивающе качает головой.

— Нет, нет! Абсолютно никуда. Здесь, в этом кафе, и правда, так уютно и тихо, как редко бывает в парижских кофейнях. И уголок, действительно, такой милый. Я охотно не стану выбираться из него как можно дольше — там ведь туман и слякоть. Так что можете и капельки не волноваться.

— Ну, спасибо. Я необыкновенно, страшно рад.

И Гунявый снова прикладывает ладонь к глазам. И снова тут же отнимает её.

— Собственно, ничего такого особенного в моей радости нет. И вам, может, станет даже смешно и неловко. Просто я хочу… мне хочется сказать вам, как хорошему человеку, что…

Гунявый опускает глаза, и голос то ли от попыток приглушить его, то ли от волнения становится совсем гнусавым, как, бывало, у некоторых нищих на Украине.

— …что я здесь, в Париже, встретил одного прекрасного человека. Это женщина.

Он вдруг виновато, неловко улыбается.

— Видите, казалось, что могу говорить об этом такими словами, которые… должны звучать, как орган в храме, а выходит просто… ничтожно.

— Ну, ради Бога, что же здесь ничтожного?

— Ничтожны наши слова человеческие, Ольга Ивановна, крохотные, серенькие, стёртые, как гвоздики на подошвах. Стыдно произносить их, говоря об этом человеке. Оскорбительно! Если душа молится на неё псалмами, то как страшно вульгарны обычные, хотя и самые пылкие слова. Ну, скажу я: «Люблю её». Ну, что это? Разве это то, что я должен сказать?

Леся ощущает, что, судя по всему, сильно побледнела, и слегка наклоняет лицо, пряча его в белый пушистый мех.

— Ну, скажу, что молюсь на неё, благословляю её. Мало. Не то. Когда, бывало, я коснусь её платья, — целый день хожу со сладким холодком в том месте, которым прикоснулся. Богу молятся раз-два в день, утром-вечером. А она со мной всегда. Богу молятся, чтобы помог, простил, ради какой-нибудь корысти. Я молюсь ей бескорыстно. Вы спросите, какова она собой. Не знаю. Может, очень красивая. Может, не очень. Может, добрая. А может, и нет.

Леся хрипло, глядя вниз, бросает:

— За что же вы любите её?

Гунявый какое-то время молчит.

— За что? Гм! За то, что она прекрасна. Что добрая, что красивая, что умная, что чистая, что… тёплая, как мать. И потом… она очень похожа на ту… женщину, которую я любил… в юности. Когда я впервые её увидел…

Он вдруг останавливается и сжимает в кулаке ликёрную рюмку.

— Ну, одним словом, необыкновенное сходство.

— Та женщина умерла?

— Да. Она… утонула. Случайно.

— Она была брюнетка?

Гунявый удивлённо поднимает голову.

— Что это вы спрашиваете?

— Ну, так. Хочу представить её отчётливее.

Он опускает глаза и сидит так некоторое время, не отвечая. Потом тихо говорит в стол:

— Да, она брюнетка. Только та не была стриженой.

Леся зябко поднимает воротник до самых ушей и безжизненным голосом произносит:

— Да, это большая редкость встретить в наше время такую любовь. Это действительно большая радость. Я очень рада за вас. Она тоже так любит вас?

Гунявый испуганно поднимает голову.

— Она? Боже сохрани!

Испуг этот, видимо, так искренне вырвался из его души, что Леся поневоле удивляется.

— Как это «Боже сохрани»?

Гунявый странно затихает, долго смотрит себе на руки и наконец медленно поднимает голову.

— Потому что я. Ольга Ивановна, не то что у этой женщины, а у последней уличной девки не заслуживаю и малейшей ласки. Понимаете?

Ольга Ивановна испуганно, непонимающе молчит — это сказано так искренне, так жёстко убедительно, с такой наболевшей печалью, что какие тут могут быть слова.

А Гунявый пьяненько улыбается, и глаза становятся неожиданно нежными, мягкими, влажными.

— Да она и не знает даже! Ей-Богу! Не догадывается даже! Такая дикая мысль не может прийти ей в голову. А кстати, зачем непременно нужно, чтоб и она любила? Разве в любви самое важное то, что тебя любят? Вовсе нет. Люди страшно ошибаются, Ольга Ивановна, думая, что это самое главное. Есть люди, которые даже убивают того, кого они будто бы любят, если не любят их. Абсурд же это. Значит, они не познали самого существенного и самого ценного в любви, самого зерна её. Потому что самая суть — это же то, что я несу любовь в себе. Да что мне было бы с того, если бы меня любили лучшие женщины и вообще люди, а я сам не любил бы их, не мог любить, был бы пуст, холоден и любить неспособен? Да это же был бы кошмар! А нести в душе эту нежность, это потрясение, это необыкновенное тепло… Да пусть она не любит, пусть не знает ничего о моей любви, пусть не замечает меня, пусть даже испытывает отвращение. Что с того? Может, я и достоин только этого. А тем временем я же богат и без её согласия. И этого у меня никто не отнимет! Каков бы я ни был, не отнимут, нет! И никому при этом ни кривды, ни обиды никакой нет. Она же и не знает, что я люблю её. что смею носить в груди вызванные ею тепло и нежность. Правда же? А если б…

Гунявый останавливается и с испугом смотрит на Ольгу Ивановну. Она, улыбаясь через силу, как человек, выдержка которого на пределе, поднимается и протягивает руку:

— Простите, пожалуйста, у меня страшно разболелась голова. Я вынуждена уйти домой… Спасибо за доверие, но…

Гунявый виновато, подавленно поднимается и несмело берёт её руку.

Леся с кривой улыбкой кивает ему и быстро выходит из кофейни.

А Гунявый долго стоит с растерянной и тоже кривой улыбкой, глядя на входную дверь. Потом качает головой и медленно, тяжело садится на своё место.

— Гарсон! Гарсон! Две большие рюмки коньяку! Да, коньяку!…

Вдруг глаза его застывают на чём-то белом, лежащем на краю стола. Это — пакетик, забытый Ольгой Ивановной. Покупка какая-то.

Гунявый, воровато оглянувшись, медленно протягивает руку, благоговейно обнимает его пальцами и стаскивает под стол. Гам он долго держит свёрток, застыв, как человек, который слушает далёкую прекрасную музыку. Потом наклоняет к столику голову, поднимает пакетик к губам и прикладывается к нему, как к иконе.

Терниченко, подняв воротник коверкотика, неторопливо, расслабленно выходит от депутата Гренье. С ним всё хорошо, депутат всерьёз заинтересовался делом, даже, судя по всему, загорелся. Передал все данные префектуре, и та направила по следу дичи всю детективную свору. Если Куля-Петренко в Париже или во Франции, то гулять ему недолго — найдут. А сам Гренье уже разговаривал с кем-то из высших правительственных кругов и тоже будто бы пробудил интерес. Раза два осторожно подошёл в разговоре и к условиям создания тайного акционерного общества.

Всё хорошо, но Мику почему-то невесело и нет бодрости на душе. И в чём дело, непонятно. Пусто, нудно, какая-то тупая, гнетущая тяжесть.

Туман пожелтевшим дымом окутывает огни города, мельчайшими каплями оседает на лице, через ноздри пробивается в лёгкие. Противно.

А дома — нетопленая комната с кислым застоявшимся духом. А в кофейнях — чужие, ненужные, глупые люди. И куда ни повернись мысленно — везде всё чужое, пустота, гнетущая тоска. И Леськи ещё нет.

Тянутся стадом люди, гонятся за чем-то. Каждому кажется, что вот-вот. ещё немного, и вон там, за поворотом той недели или месяца он поймает то, за чем гнался всю жизнь. Да так, не догнав, и умирают ежеминутно сотнями тысяч. С одного конца выливается, с другого вливается. Это и называется жизнью человеческой.

И он, Микола Терниченко, может в любую минуту пролиться каплей неведомо куда, исчезнуть на веки вечные. Да никакой дьявол и не вспомнит о нём никогда. Однако на кой бес ему, чтоб кто-то его вспоминал?

Между прочим, отдел славы в «Ателье Счастья» надо будет обустроить наилучшим образом. Человеческая рыбёшка страшно падка на эту приманку. Ради славы какой-нибудь «бобёр» готов лезть в любую вершу, согласен изжарить себя живьём. А зачем это ему, если он капнет каплей и исчезнет? Есть «бобры» — аристократы. Они от души презирают каждого из своих ближних в отдельности: нравятся ли его стихи или картины конкретному консьержу или лавочнику, ему на это искренне наплевать. Но когда его произведения нравятся миллионам этих консьержей и лавочников, он — наивно счастлив и горд. Его любит народ, и это называется славой.

А сам он, Микола Терниченко, не такой же? Какая, к примеру, идиотская глупость — эта вся его выдумка, «Ателье Счастья», Комитет спасения человечества и так далее. Явный же абсурд, детская, наивная фантастика. Зачем это? Чтоб оправдать себя? Перед кем? В чём? Да тысячу раз плевал он на всех этих консьержей и лавочников всех состояний и рангов. Что ему до них? Освобождать? Спасать? Кого? Эти стада, эти капли? Да пусть миллионы их поубивают пушками и выжмут всяческими прессами. Что ему до них? И подумаешь, какое это счастье, если миллионы отжатых консьержей будут знать его имя! «Микола Терниченко! О, это Микола Терниченко! Тот самый, что…» Ну, да что с того? А если не тот самый, то какая разница?

Да. Но что же делать тогда в этой бессмысленной жизни? Самому стать консьержем и покорной каплей влиться в массу человеческой воды, двигаться с ней к другому концу резервуара, чтоб капнуть и исчезнуть? Хотя бы всплеснуть, хотя бы замутить эту капельную покорность! Не соглашаюсь, протестую, плюю, проклинаю!

Ну, а дальше? Всё так же капать?

Терниченко приближается к входу в подземку. Как раз время, когда капли выпускают из их бюро, фабрик и других бутылочек. Загустевшим тёплым потоком туго движутся они подземными коридорами, застаиваясь перед перронами и стремительно, сгустками врываясь в вагоны. Ведь домой спешат, подпитать высосанную из них капельную энергию.

И снова, пролившись в потоке тел на улицу, в кислую, жёлто-бурую муть, Терниченко останавливается и думает: куда пойти, чем заполнить эту гнетущую пустоту? Купить разве добрую бутылку русской водки, кусок колбасы, и отправиться домой, и заткнуть горячим чадом эту воющую дыру?

И вот, не снимая пальто, разломив хлеб руками, Терниченко мрачно сидит за столиком и из стакана для зубной щётки пьёт русскую, сделанную в Париже водку. А в дыре всё воет голодное отвращение, глупая, непонятная тоска. Горячий чад нудной накипью клубится в груди, распирает её тоской по чему-то. По чему же, будь ты всё проклято? Чего тебе нужно? Нет ничего, всё выжато, сломано, развеяно! Капнуть хочешь? Так капай же, какого чёрта! Или ещё водки? На!

И Терниченко не совсем уже уверенной рукой наливает полный стакан и опрокидывает в дыру.

Леся не берёт авто. Пряча лицо в мех, она тихо идёт вдоль уличной стены, не глядя уже на витрины. Капли с крыш падают ей на шляпку и на плечи, ноги попадают в лужи, прохожие толкаются, туман мокро лижет нос и щёки. А во всём существе ощущение ужасной, неожиданной катастрофы.

Так человек выходит из банка, куда зашёл проверить, сколько у него денег на текущем счету, а ему сказали, что произошла ошибка: родственник-богач открыл текущий счёт не ему, а другому человеку. У него же нет ни текущих, ни «стоящих» счетов, нет ничего. И все расчёты, планы, мечты, построенные на этом текущем счёте, — сплошная ошибка.

«Только та не была стриженой». Тут уж ясно, что не она. Она всего лишь «хороший человек», с которым, растрогавшись, можно поделиться своей радостью. И только. Теперь можно уничтожить «весеннюю рощу», повыбрасывать все куклы и безделушки, содрать покрывала и декорации. Он явный, несоменный чекист, убийца и вор, у которого заговорила совесть. Вот и всё. Сам сказал, сам сорвал все драпировки, сам всё уничтожил. Значит, конец.

Но от этого словца перед склонившейся душой Леси разверзается вдруг что-то столь чёрное, безрадостное и тоскливое, что она останавливается посреди тротуара, беспомощно оглядываясь по сторонам. Прохожие сердито обходят её, осматривая с ног до головы.

И вот она уже стремительно мчится вперёд. Нет, нет, тут что-то не так. Это не может быть Соня, не может, ради Бога! Так не говорят и не ведут себя с той, на которую молятся. Она же только что видела всё своими глазами.

Ах, да всё равно! «Только та нестриженая». Что же теперь? А Мик? А Финк ель? А всё порученное ей дело? Всё же гибнет, разваливается, как выстроенные ею декорации.

«Только та не была стриженой»! Эта вульгарная деталь, эта несомненная, кричащая подробность. И как она натуральна, как психологически точна: представил ту, сравнил с этой, и разница бросилась в глаза.

Леся устало останавливается возле какой-то витрины и тупо смотрит на галстуки, элегантно завязанные на мужских сорочках.

И вдруг ей становится тоскливо-спокойно. А, собственно, что стряслось? Сама себе придумала что-то смешное и глупое, а жизнь его сдула. Прицепилась к какому-то уголовнику, сотворила из него героя, устроила в мечтах институтскую комедию и теперь распустила слюни, как самая настоящая дура. Ведь ничего путного и не могло выйти из этой сентиментальной выдумки, кого бы он в действительности ни любил, этот жалкий «герой», её или ту, стриженую. Этот детский домик рано или поздно всё равно развалился бы.

Единственная реальность и настоящая неприятность — то, что нельзя добраться до его документов. Вот это действительно досадно, чёрт бы его побрал! И вина тут её. Вместо глуповатых выдумок надо было вести себя как Сонька, без бирюлек и сантиментов. И пусть бы молился на неё, а не на Соньку или на кого там, а она во время молитвы вытащила бы у него бумаги. И оказалось бы золото в её руках, а только оно подлинно и ценно в жизни.

Но что сказать Мику, Финкелю? Как развалить их домики, их «Ателье Счастья», виллы, авто, Комитеты освобождения человечества?

А самой, значит, завтра-послезавтра выезжать из пансиона, перестать быть профессорской дочкой, чистой вдовушкой и возвращаться в гостиничку к Мику, к самой себе, к той, что была там?

Леся зябко ёжится, отрывается от витрины и ищет глазами такси. Только дома ли сейчас Мик?

Мик дома. Но, Господи, в каком виде, в какой обстановке! Конечно, в пальтишке своём, жёваном, мокром, с поднятым воротником. Волосы серожелтыми слипшимися перьями торчат во все стороны. Толстые губы — масляно-красные, а всё лицо — синевато-бледное. И стеклянные, пьяные, дикие глаза.

В комнате густой, кислый, холодный дух. Кровать смята, взбита, в буграх. На столе, прямо на газете, куски колбасы, хлеба, сыра. И недопитая бутыль водки.

— Леська? Тю! Гурра!

Он вскакивает, слегка покачнувшись, и бросается к Лесе, размашисто раскрыв объятия.

— Вот спасибо! Гениально придумала! Ты герой, ей-Богу!

Губы мокрые, руки больно сжимают плечи, нестерпимо пахнет плохой водкой. И всё тут такое болезненно чужое и горько своё.

— Раздевайся! Холодно у меня? Чёррт, камин не греет. Да я зажёг другой и немножко согрелся. Хочешь рюмашку? Выпей! Чёрт побери всё!

Леся снимает шляпку и бросает на кровать. Волосы, прижатые шляпкой, сбились в сторону спутанной кипой.

«Только та нестриженая была».

— Налей! Только побольше!

Мик зверем бросается на бутылку и радостно наливает полный стакан.

Леся, с отвращением поправив толстые косы, отходит от зеркала, берёт стакан и начинает пить водку как воду, запрокинув голову и опустив на лицо длинные густые ресницы. Выпив до дна и сразу же побледнев, берёт с бумаги кусок колбасы и жадно жуёт вместе со шкуркой.

— Браво, Леся! Герой! Сегодня к чёрту святость! Сегодня я раскис было. Леська. Ну, отошёл. Ничего. Всё — ерунда. А что ты пришла, так это сверхгениально. Давай и я выпью по такому поводу!

Но водка, как ведро нефти, вылитое на погасший костёр, где ещё тлели искры, вдруг вздымает целое пламя обжигающей тоски. Весь пепел сдут, отлетел в стороны — остаётся только этот огненный жар. А вокруг — та же чернота и безнадёжность.

Мик, выпив и утершись пальцем, вдруг придвигается со стулом к Лесе и сильно обнимает её за плечи.

— Соскучилась? А? Леська? Монастырь малость пресноват? А?

И он наклоняет к себе всё её тело вместе со стулом.

Леся, однако, испуганно выскальзывает и отодвигается на другой конец стола.

— В чём дело, Леся? Хворенькая, что ли?

Леся болезненно морщится.

— Не надо, Мик. Подай мне сыр. Ты что сегодня делал?

Мик молча подаёт сыр и внимательным, пьяным взглядом водит по Лесе.

— Вот тебе и раз! А я обрадовался, что ты пришла. А она, видишь ли. в святые записалась.

Он масляно улыбается, тяжело встаёт и подходит к Лесе, опираясь о стол. Леся с удивлением ощущает, как всю её передёргивает от отвращения при одной мысли о том. что совсем ещё недавно она совершала с такой полуравнодушной привычностью. Теперь же каким-то святотатством кажутся одни эти улыбки, объятия, намёки Мика.

А он снова размашисто обнимает её одной рукой за плечи, а другой грубо задирает лицо к себе и наклоняется с поцелуем. Но Леся с силой вырывается, вскакивает со стула и отходит к двери. Мик ничего не понимает.

— Тю! Леся! Да что такое? Глянь-ка! Нельзя сегодня, что ли?

Леся хмуро, сердясь и на себя, и на Мика, морщит брови и поправляет

снова сбившиеся набок проклятые косы.

— Сядь, Мик, и не нужно этого. Слышишь? А то сейчас же уйду.

Мик послушно садится и даже кладёт свои огромные руки на колени.

— Уже сижу. Хватит. Прости и не сердись. Нельзя, так нельзя. И даже спасибо, что просто так пришла. Ну, садись, не бойся, хватит.

Леся садится, попутно мягко и благодарно гладя взъерошенные перья Мика. Он ловит её руку и целует подчёркнуто почтительно.

— Может, хочешь есть? Я сбегаю куплю что-нибудь. Нет? Нет, так нет. Спасибо, что сидишь. Я немножко, Лесенька, раскис сегодня. Ей-бо! Такая штука. Чёрт его знает, сам не понимаю, отчего. Сижу тут в одиночестве и хоть волком вой. Эх, Леська, помнишь наши рассветы на Украине? Летом? Седые, росистые, с мурашками по телу. А чисто как, а блаженно! А, Боже мой, Боже мой! Отправляешься за снопами, например. Воз тарахтит, подпрыгивает, аж под грудью саднит. А какой-нибудь Сидор или Илько сидит по-дамски на грядке и что есть силы погоняет лошадей. А галушки? Палочками вытаскивать. И юшка такая густая, солёненькая, с поджаренным лучком. Ой, сто пятьдесят эскалопов отдал бы за одну миску галушек!

Леся тоскливо закрывает глаза. Бедный Мик, какая у него расслабленная улыбка. Стальной Мик, организатор освобождения человечества, по ту сторону добра и зла. Вот-вот заплачет.

— А за Украину, Леська, сто пятьдесят жизней отдал бы. Нате, берите, сто пятьдесят раз подряд убивайте, только пусть хоть раз, один только раз воскреснет Украина. Раз и навсегда! Веришь, Леся? Я — не «национальный герой», не министр, не атаман и не патриот. Но вот послушай, Леся, серьёзно говорю: сейчас, в эту минуту, пойду на любую смерть ради жизни Украины. Нет. нет, не героем! Без каких бы то ни было записей в истории, без памятников, без гонорара славы, без ничего. Вот так, никому неведомый, неведомо где, неведомо когда. Стой! Ещё больше: готов идти на смерть с вечным для себя позором, вызывая отвращение всякого, кто помянет моё имя, с проклятьем самому себе. Готов! Прошу!

Мик стучит кулаком по столу и с готовностью выпрямляется на стуле, выпятив грудь. А глаза блестят не только пьяным блеском.

— А консисторских чинуш русского правительства, мировых судей пусть записывают в украинскую историю национальными героями! Пусть! Встретил я вчера такого «министра» из царской русской консистории. Сидели мы втроём, а он присоединился к обществу, кого-то искал. Знаю же его как облупленного. Чинуша был и сукин сын, выпивахом и в стуколку играхом и от одного слова автономия Украины под стол, падлюка, прятался со страха. А теперь — «министр»: страшный самостийник и «патривот». И такая, знаешь ли, снисходительная простота в обращении с нами, простыми смертными. «Не принимайте во внимание, люди добрые, что я сапожник, говорите со мной, как с простым». И запишут, Леся, запишут этих российских чинуш в украинские национальные герои. А мы канем в безвестность. Потому что и историю, Леся, будут писать консисторские чинуши, раболепные и благолепные. Ох, Леся, нужен, быстрее нужен Комитет спасения человечества! Тогда моментально приказ: долой с Украины всех насильников, атаманов, консисторцев, чужих и своих к чертям собачьим в двадцать четыре часа! Марррш! Ух, сукины сыны, как они подожмут свои национально-геройские консисторские хвосты!

Мик сладостно и весело вертит головой,

— Эх. выпьем. Леся, за Комитет спасения человечества! Он будет, Леська! Будет! Всё отдам, всё выброшу, растопчу, а своего добьюсь! Седым стариком, стоя одной ногой в могиле, а добьюсь! Потому что только ради этого и стоит ещё болтаться в этой испоганенной консисторцами всех наций и классов жизни. Пей, Леська!

Но Леся не пьёт. Прищурив синие, в длинных ресницах, глаза, покрытая ровной бледностью, словно отлитая из матового фарфора с математической точностью, сидит и мнёт в пальцах колбасную кожуру.

— Да почему ты такая? Брось к чертям всякую печаль! Не давай ей воли.

— Я не печалюсь, я думаю.

— А, это другое дело! Более полезное, во всяком случае. А о чём же ты думаешь?

— О том, что Гунявый всё же чекист.

Мик удивлённо таращится на неё.

— Вот так новость! А кто в этом сомневался?

— Были сомнения. А теперь он, в сущности, сам это сказал.

Мик старается посерьёзнеть.

— Да? Это действительно интересно. Когда сказал?

— Вот только что. Мы с ним разговаривали. Очень мучается.

— Чем?

— Укоры совести. Из-за убийств, конечно.

Мик сильно проводит рукой по лбу, словно желая стереть с него прилипшую паутину.

— Вот так штука?? Гм! Сам сказал?

— Сам.

— Гм! Значит, очень уж допекло, если заговорил.

— Считает себя настолько омерзительным, что не стоит доброго слова даже самого последнего человека.

— Ого! Даже так? Здорово! Ну, выходит, его теперь можно брать голыми руками. Если он мог сказать о себе такое, значит. Леська, дело движется к концу. Молодцом, Леся! Браво!

Леся, однако, продолжает мять кожуру.

— Нет, похоже, оно не дойдёт у меня до конца.

Мик пугается.

— О? А это почему?

Леся пытается разгладить шкурку, а та закручивается, как стружка.

— Потому что он — чекист. Теперь мне это ясно.

— Тю, чёрт! Я думал, что… Да ты снова?

— Не могу, Мик, ну что хочешь делай. А кроме того… он, кажется, лучше чувствует себя с Соней. И то потому, что она может играть с ним как следует, а я нет.

Мик от возмущения поднимается на ноги, даже не держась за стол.

— Леся! Ты преступница. Ты настоящая преступница. Знаешь ты это? И нахалка! Наивная смешная нахалка. Ты-то что такое, что брезгуешь чекистом? Что? Забыла? Да что мы все такое? Мы — лучше его? Или эти консисторцы, атаманы, «министры», «герои», они — лучше? Или. может, эти все европейские, не наши, а всемирные «герои», эти великие политики, президенты, депутаты, моралисты? Что? Эти убийцы миллионов? Да ты и вправду рехнулась, что ли?! Да этот чекист в миллион раз чище, нравственнее всех нас вместе с этими героями и моралистами! Знаешь ты это? Да, да, нравственнее, святее! Я. конечно, плевал на все их святости и морали. Но с их собственной точки зрения он нравственнее. Потому что он мучается. А те, что посылали, гнали нас пулемётами на смерть, убивали десятками тысяч за одну ночь, эти рыдают, мучаются, эти считают себя «ничтожнейшими из ничтожных»? А? Ого! Эти гордятся собой, подлюги! Памятников себе ждут. А подумай ты над тем ещё. во имя чего убивал он и во имя чего убивали эти «герои»! Подумай! Он убивал, как ему тогда казалось, во имя счастья всех людей, во имя освобождения их от нищеты, страданий, несправедливости, во имя уничтожения навеки самой возможности убивать, насиловать, грабить и посылать на смерть. А они. эти нравственные, «чистые», высокоуважаемые, — во имя более удачного грабежа своих соотечественников? Во имя нефти, угля и банковских дивидендов? Да? И эти убийцы, эти грабители смеют ещё клеймить таких, как этот, чекистов? Да они недостойны подошву их башмаков целовать! Да у этого самого Гунявого, этого чекиста, которым ты так брезгуешь, такая грандиозная драма, что ты перед ним шавка. Ты только представь, представь себе! Если он теперь так мучается, если он такой, если убивал ради своей идеи, значит, он должен был мучиться уже тогда, когда убивал. И какая же, значит, сила веры и любви к своей идее, если он сам, сознательно отдал себя на такую муку. Ты думаешь что — не для тех героев, а для простого, нормального человека, убивать — это не мука? Не трагедия? А ты вслед за ничтожными обывателями и лицемерами талдычишь своё: «Уй, чекист!» Да прости ты этому чекисту (хотя, конечно, были и есть другие чекисты, которые действуют, как обыкновенные уголовники и убийцы), ведь такому чекисту ты должна, как Магдалина, ноги мыть и своими волосами вытирать. Понимаешь? Улыбаешься? Да, да! Вот такому «ничтожнейшему из ничтожных»!

Леся действительно улыбается. Только Мику не видно, что улыбка её не презрительная, а какая-то растерянная.

— И оставь ты это, Леська, наконец. Оставь, говорю. А лучше всего знаешь что? Эх, жаль, что я не могу с ним поговорить! Я бы ему… Ну, ладно. Пусть. А поступим мы так. Документы мы у него всё-таки отнимем. (Вот только, если он такой, то зачем украл эти документы у своих и что собирается с этим золотом делать? Ну, да это его дело!) Документы возьмём. А ему предложим вступить пайщиком в наше общество. Такого можно принять и сейчас.

Вдруг Мик хлопает себя ладонью по лбу.

— Стой! Теперь я понимаю! Всё понимаю. Знаешь, какую вещь сказал нам детектив? (А я и сам вчера проверил). Прежде всего он занимается тем, что раздаёт деньги людям. Да всё каким-то самым несчастным, нищим, таким, которых все обходят. Мы ни черта не могли понять. Думали, таким способом разыскивает своего Петренко среди подобного элемента. (Между прочим, сам он в процессе поисков описывает своего компаньона немножко не так, как мы его представляем. Ну, да это из другой песни!) И, представляешь, никогда ни имени, ни адреса своего не даёт. Придёт, погундосит, понюхает нищету и ничтожество этих людей и оставляет сотню-две франков. И исчезает. Кто, зачем, почему? Ну, теперь-то мне ясно! И ещё кое-что стало понятнее. Ты только послушай! Финкель тебе ещё не говорил. Доносит нам детектив, что Гунявый почти ежедневно, ровно в одиннадцать часов, ходит к старым фортификациям и зачем-то приманивает какую-то паршивую суку. Носит ей еду, кормит, ласкает, что-то говорит ей и потом уходит. А сука такая, что на неё и смотреть противно, не то что прикоснуться. На кой чёрт она ему? Ничего не поймёшь. Вчера я даже сам поехал за Гунявым к фортификациям. Действительно, сука как по часам, ровно в одиннадцать появилась откуда-то на валу и сразу же поползла к Гунявому. Она не подходит, не подбегает к человеку, а подползает. Это нечто настолько паршиво и отвратительно, что хочется плюнуть. И не так физически мерзко, как морально. Физически тоже хороша. Какая-то фиолетовая, в струпьях, лишаях, усы искусаны, на груди висят лохмотья, рёбра, как пружины на нашей кровати, торчат из-под шкуры (наверное, из-за отвращения и полиция её не ловит). Но мерзопакостнее всего поведение. Такая униженность, раздавленность, покорность. Когда её гонят, не бежит, а только закрывает глаза и тоненько скулит, словно посвистывает. Ударят ногой, она не шевельнётся, а ещё униженнее вытянет голову. С Гунявым она такая же, хотя он кормит её уже недели две. Он её гладит, а она пригибается и стелется, как от ударов. Потому что… ничтожнейшая из ничтожных. Понимаешь? И потому он с ней… Да идиот, настоящий идиот! Ты скажи ему, Леся. Разъясни, если он сам, дурак, не понимает, что он… Гм! Хотя как же ты разъяснишь, если не должна знать, что он чекист. Ну, ничего! Когда-нибудь я сам задам ему трёпку за такие глупости. А теперь… Знаешь что, Леська, давай пошлём ему букет белых роз! А? Что ты скажешь? Белых, чистых, невинных.

Леся смотрит на Мика, резко наклоняется через стол и пожимает его руку.

— Согласна, значит? Тогда вставай, быстренько надевай шляпку. Магазины ещё должны быть открыты. А потом забежим в ресторанчик, поужинаем и рванём на целый вечер в кино. А? Что, действительно, за чертовщина! Ca va, Леська?

Леся обеими руками растроганно обнимает Мика за шею и прижимается горячей щекой к его небритой щетинистой щеке.

«Нина Наумовна, вот сижу я весь вечер дома (лучше сказать, хожу из угла в угол) и думаю, думаю, думаю. А на душе такой же туман, как на улице. Души г. гнетёт, мучит. И только один в моём тумане далёкий фонарь, один источник света — Вы, А теперь хочу и его погасить этим письмом. Прочтёте, появится на Ваших милых губах удивлённая, презрительная гримаска. Вы возмутитесь или засмеётесь. Смейтесь, возмущайтесь, я всё равно скажу то, что должен сказать.

Люблю ли я Вас? Бог его знает, как назвать это моё ощущение Вас и себе. Когда я слышу Ваш полудетский, полуженский грудной смех, слышу Ваши твёрдые, частые шаги, вижу эти смуглые тугие щёки с часто загорающимся румянцем и глаза с тёмными ободками, иногда трогательно-деловитые, наивносерьезные, иногда такие волнующие, лукаво-красноречивые, — привычный туман рассеивается, я словно подплываю к родным-родным берегам моей молодости. Но Вы уходите, и туман становится ещё гуще и тяжелее. Потому что мне, помимо всего прочего, ещё и стыдно, Нина, что я обманываю Вас. ворую Ваши… неделовые взгляды.

Я — не гаков, Нина Наумовна, каким предстал перед Вами сам, каким, возможно, сделал меня в Ваших глазах Наум Абрамович. Когда-то я соответствовал создавшей меня природе, — как, к примеру, сегодня Вы. Я двигался по жизни свободно, легко, смело, и всё вокруг было совершенно ясным. Мне досталась моя доля радостей и огорчений, и я смотрел им в глаза открыто и просто.

Но вечный змий подсунул мне яблоко… греха, я откусил его, и меня изгнали из моего рая. С того времени я блуждаю в тумане. Я двигаюсь по жизни тяжело, мрачно, относясь к людям подозрительно, с отвращением, презирая их. Я не смею больше смотреть в глаза подлинным радостям, а огорчениями умышленно растравляю, как солью свои раны. Ведь я совершил то, что именуют «преступлением».

Проще, Нина, то богатство, которое у меня есть, я украл у своего народа. Украл более-менее «законно», как немало наших несчастных: послов, дипломатов, министров и членов всяческих миссий, которые жульничали и спекулировали на доверчивой ребячливости власти. Они, наворовав, складывали валюту в мешок, а я пустил её в работу. Вот и вся разница. Правда, была у меня мысль увеличить сумму и вернуть украденное. Говорю это не для оправдания, просто как есть. Но… добрыми намерениями, как говорится, вымощена дорога в ад, Нина. Вытолкав в туман, змий не оставил меня без своей опеки: нашлась у меня и своя логика, и своё оправдание, и даже своя философия. Не нашлось только того, что утрачено: ясности и лёгкости. Постоянный туман. Стараюсь разогнать его фальшивыми огнями купленной любви, оргий, пьяных утех. Но от них туман становится ещё гуще, наполняется чадом.

И вот однажды встретился мне в тумане взгляд чистых, ясных, молодых глаз. Он обнялся с моим взглядом и приник к нему. На одно только мгновение туман в этом месте всколыхнулся, повеяло чем-то забытым, родным, тревожащим до слёз. А потом… я улыбнулся, потому что понял: меня просто рассматривали — так рассматривают волка или гадюку.

Но какому-то чёрту, или Богу, или всевластному случаю захотелось подсунуть мне общее с Вашим отцом дело. И я не устоял: безумно захотелось проверить, что же это был за взгляд. Всего лишь проверить! Признаюсь, Нина Наумовна, должность у себя я дал Вам только ради этого. Знаю, сразу же вспыхнете и немедленно оставите работу в банке, отнимете мой единственный фонарь. Но этим письмом я всё равно играю ва-банк: или подвинете свой свет ближе и разгоните туман, или… не нужно никакого света.

Но я так ничего и не проверил, Нина. Иногда в Ваших глазах как будто бы появляются даже и волнение, и страх, и нежность. Но не верится: чего ради? Зачем молодая, красивая, жизнерадостная девушка станет волноваться от взгляда человека, вдвое старше её, мрачного, тяжёлого, грязного. Просто молоденькая кошечка играет с клочком старой шерсти, учится на ней запускать когти.

А шерсть, оказывается, — живая, и коготки ощущает с нежной болью, и игру воспринимает всерьёз, и в шерстяной душе своей уже плетёт бесконечные скажи. Например: молодая девушка полюбила не очень молодого человека и готова до конца пройти с ним его жизненный путь.

Конечно, такие сказки могут родиться только в затуманенной голове. Однако, Нина, я ставлю ва-банк: хотите пройти со мною по этому пути?

Не бойтесь, постараюсь отмыться и привести себя в порядок, насколько это возможно. Всё, что украл, с процентами верну своему народу. Себе оставлю столько, сколько нужно для первых шагов в нашем общем путешествии. Больше того: в данный момент я вместе с Вашим отцом занимаюсь делом, которое может принести нам миллионы. Но эти миллионы будут отняты у народа. Я отступлюсь от них и от самого дела и сделаю всё, чтобы народные интересы не были нарушены.

Хотите. Нина, поедем в украинскую колонию в Бразилию? Купим себе клочок земли, построим пристанище и будем… ясно, смело, в чистом поте лица творить свою жизнь. Хотите?

Улыбаетесь, Нина? И на самом деле: чего ради Вы захотели бы совершить этот дикий поступок? Зачем Вы должны оставлять Европу, всемирный культурный центр, все молодые утехи свои и развлечения, весёлое молодое общество и ехать куда-то, чуть ли не в пустыню? (Хотя в Бразилии все культурные достижения тоже доступны. Это я говорю не агитации ради, а во имя справедливости.)

Только имейте в виду, Нина: никаких самопожертвований, никаких подвигов. Ради одного лишь спасения кого-то там из тумана не бросайтесь в ещё худший туман будущего самоистязания. Да, я твёрдо знаю, что Ваша молодость, Ваш свет разгонят мой туман, я найду свой утраченный рай, обновлюсь и воскресну. Но… Знаете, на нашей тёмной несчастной родине существует одно страшное поверье: если человек заболеет нечистой болезнью, надо передать её нетронутой девушке, и болезнь исчезнет. Так и моя вера в собственное воскресение с Вашей помощью, не похожа ли она на это поверье?

Итак, Нина, откройте книгу Вашей жизни, найдите ту страницу, где записано отношение ко мне. и вчитайтесь внимательно: что оно есть? И если оно таково, что и Бразилия не страшна, и Парижа не жаль, а с ним и всех сущих и будущих забав, флиртов, танцев, блеска, движения, то придвигайте ближе Ваш свет и давайте свою смелую, животворящую руку.

Если же… Ну. а если не так. всё последующее не представляет для Вас ни малейшего интереса.

Передавая это письмо Вам в руки, нарочно попрошу читать его при мне. Хочу сам быть свидетелем того, как гаснет и исчезает мой единственный источник света. И пусть не будет у Вас из-за этого никаких угрызений совести. Вина Ваша только в одном: что Вы молоды, чисты и прекрасны. Но пусть эта вина пребудет навечно с Вами.

Старая шерсть».

Крук читает до конца, улыбается, медленно, аккуратно складывает исписанные листочки и хочет их разорвать. Но затем останавливается и долго стоит над столом в тяжкой задумчивости. Наконец кладёт письмо в свой портфель — пусть лежит там бессмысленное свидетельство минутной наивности и безнадёжных конвульсий.

И покупая букет, и ужиная с Миком, Леся не перестаёт испытывать странное, грустное облегчение. И так ей хочется быстрее утвердиться в этом ощущении, быстрее вернуться в пансион, что она отказывается от кино, берёт такси и едет домой.

Особенно важно увидеть, как он примет букет. Конечно, прежде всего подумает, что это она. Соня, прислала его. Соня, разумеется, будет отказываться Но это ничего, — если она. Леся, не вызовет абсолютно никаких подозрений. то узнать, кто именно прислал букет, у него нет и малейшей возможности. И мысль о том, что, возможно, прислала та, о которой он говорил., будет хоть немножко согревать его.

Через опущенное окошко авто туман влажными усиками ощупывает лицо Леси. Он стал ещё гуще и как гигантский дымно-скользкий спрут обвил весь Париж, тяжело клубясь над ним.

В пансионе, наверное, тепло, светло, уютно. Там как раз поужинали и толпятся в салоне и прихожей. Американцы собираются в дансинг. «Свои»… что они должны делать сегодня вечером?

Странно, Леся вдруг испытывает ко всем «своим» горячую нежность и непонятную благодарность. И удивительно ей, что она до сих пор так мало, в сущности, интересовалась ими, так мало знает их, так мало проявляла к ним внимания и симпатии. Она старалась только привлечь их внимание и вызвать их симпатию к себе. А между тем у каждого из них есть своя жизнь, свои огорчения, трудности, страдания, радости.

Ах, авто тащится в этом тумане так медленно, — они могут всем обществом уехать куда-нибудь без неё!

Ну, что ж, пусть он любит ту, «стриженую», и молится на неё. А она, Леся, всё равно будет ощущать к нему глубокую-глубокую нежность, смешанную с жалостью. И, если это будет в её силах, поможет ему, соединит их, и пусть они будут счастливы. Если это Соня, то она хоть и чекистка, а, может, убивала из любви. Нет, её вела к убийству ненависть, страшная обида и оскорбление. Но подумать только: с какой болью она должна вспоминать себя до той встречи с бандой офицерни! Всё растоптано, испаскужено, втоптано в грязь.

Такси неожиданно останавливается. Уже приехала? Да, знакомое милое крыльцо с зарешечённой железным узором дверью.

В прихожей никого, и пахнет кухней, ужином. Раньше этот запах раздражал, а сегодня он, даже после еды, кажется уютным и трогательным.

Из салона, через щель в двери, доносится шум голосов. Леся быстро раздевается и тихонько подходит к щели.

Кажется, все дома. Нет, отсутствует итальянец. Вон. в углу, за пальмой. Загайкевич. Почему-то невесело, устало откинул голову на спинку дивана и смотрит куда-то в стену. А кадык и хрящ носа торчат так остро и жалко.

Шведы, милые, сдержанные, по-детски наивные, играют в свои шахматы. Свистун «помогает» им.

Вот и Соня в своём углу. Гунявый, конечно, с нею. Какие удивлённые, униженно-испуганные глаза! Что-то горячо говорит Соне, что-то доказывает. Старается, видно, говорить тихо, потому что бросает по сторонам осторожные взгляды. А у Сони такая тёплая, лукавая улыбка! Теперь она с ним совсем другая. Нет того, что раньше, вульгарного и ненатурального кокетства. Действительно, на такую и молиться не грех.

Леся глубоко вздыхает, ещё раз ощупывает причёску обеими руками и входит в салон с весёлой лучистой улыбкой. Сегодня она как-то особенно остро ощущает взрыв оживления, вызванный её приходом.

Загайкевич, шведы, даже Соня и он встают ей навстречу. А Свистун подпрыгивает и бежит к ней, смешно отбрасывая ножки в сторону. Только госпожа Сарро сидит со своим шитьём в уголке, но и она приветливо кивает. Свистун же чуть ли не в экстазе.

— Бррраво. Ольга Ивановна, знаменитый букет! Прекрасный! Необыкновенный!

Леся испытывает Мгновенный приступ страха, удивлённо, непонимающе смотрит на Свистуна и всех остальных. (А внутри — какой-то неприятный, тоскливый укол: значит, её встретили так только из-за букета!)

— Какой букет? Ничего не понимаю. В чём дело?

— А тот, что вы прислали господину Кавуненко! Из белых роз! Весь пансион ахнул.

На остреньком личике Свистуна явно полощется насмешка.

Тут господин Кавуненко не выдерживает:

— Ну, послушайте, Свистун, это уже чёрт знает что! Я прошу вас оставить эти глупости!

— Тогда кто же прислал вам букет?

Гунявый не отвечает и виновато поворачивается к Лесе:

— Простите, пожалуйста, это — всего лишь неуместная шутка Свистуна.

Леся удивлённо, как человек, который едва понимает, о чём речь, смотрит по сторонам. Ей объясняют: кто-то анонимно прислал господину Кавуненко прекрасный букет белых роз. Господин Кавуненко не хотел даже принимать его. полагая, что это ошибка. Но мальчик из цветочного магазина показал бумажку, где была отчётливо написана фамилия господина Кавуненко и точный его адрес. Значит, ошибки никакой. Но кто именно прислал, мальчик сказать не мог. И даже из какого конкретно магазина, господин Кавуненко спросить не догадался. За ужином только и было разговоров, что о букете. Потому что он и на самом деле прекрасен. Господин Кавуненко смущён беспредельно.

Ну, по выражению лица Ольги Ивановны, по всему её поведению нетрудно понять, что ко всему происшедшему она никакого отношения не имеет. Да и чего ради госпожа Антонюк должна посылать букеты Кавуненко?

А господин Кавуненко и на самом деле пристыженно и виновато улыбается, словно рассказывают сейчас об учинённом им некрасивом скандале.

— Ну, так это госпожа Кузнецова!

И Свистун делает решительный, безапелляционный жест, отметающий любые сомнения.

У Сони на губах всё та же лукавая улыбка, и в красивых, сегодня очень уж блестящих глазах её проступает тепло, когда она смотрит на господина Кавуненко.

Невысокий швед скромно добавляет:

— Или та американка, которой понравились песни господина Кавуненко.

— Нет, у американочки очень ревнивый кавалер, — рассудительно бросает тот швед, что повыше.

Тогда Свистун наступает ещё решительнее:

— Нет, нет, это госпожа Кузнецова! Это ясно. Сколько заплатили, скажите честно, сударыня?

Госпожа Кузнецова бессильно смеётся и вздыхает.

— Тысячу франков. Вы довольны?

И снова садится рядом с Кавуненко, что-то тихо ему говоря. Леся отворачивается от них, подходит к столику с шахматами, интересуется, кто побеждает. Шведы с одинаковыми улыбками указывают друг на друга, сияющие, по-мальчишечьи глядя ей в глаза.

Но Свистун и тут с привычной безапелляционностью решает, чья партия сильнее, хотя сам в шахматы почти не играет. И потому, что тут Свистун, и потому, что его овечий голосок столь безапелляционен. Леся отходит в угол к Загайкевичу.

— Позвольте присесть? Я вам не помешаю?

Загайкевич, который встаёт с её приближением, в ответ склоняет гладко причёсанную продолговатую голову.

— Я хотел бы, чтобы всё в жизни мешало мне так, как вы.

— Как всегда, вы безупречно галантны.

И Леся садится так, что ей виден Гунявый. Загайкевич осторожно устраивается рядом, аккуратно подтянув брючины.

— Лучшая галантность, Ольга Ивановна, та, что идёт от чистого сердца.

— Правда? Возможно. А отчего вы сегодня какой-то грустный?

Загайкевич вытягивает ноги и откидывает голову назад.

— Устал, Ольга Ивановна.

— Слишком много работали сегодня?

— Слишком на многое надеялся в жизни, Ольга Ивановна. А жизнь постоянно не поспевает за нашими надеждами. Да если ещё такая, как сегодня, погода, как-то оно… Ну, да Бог с ним. Это так себе, минутное. Скажите мне лучше что-нибудь тёплое, хорошее, чистое, как… вы сами. Вот господину Кавуненко кто-то подарил букет чистых, нежных роз. А он, чудак, стыдится…

Леся смотрит в сторону Гунявого и видит, как он снова что-то умоляюще говорит Соне, а та разводит руками и смеётся.

— Что же вам такое сказать, чтобы прогнать усталость? Очень это трудно с таким человеком, как вы.

— Я не подхожу для нежностей?

— Вот тебе и раз! Неожиданный вывод. Категорически противоречащий моей мысли. По-моему, крайне трудно сказать что-нибудь проникновенное человеку, который этого заслуживает. Он будет тронут куда меньше, чем тот. кто не достоин участия или, лучше сказать, сам считает, что не достоин. Вы понимаете меня?

Загайкевич садится ровнее.

— Я вас понимаю. Но откуда же вы знаете, чего заслуживаю я? А может, нет?

— Ну, это видно. Чувствуется. И вы сами это, конечно, знаете. А вот есть люди, которые себя не знают и потому уверовали, что они мало чего достойны. Такие на участие и душевность откликнутся куда сильнее.

— Гм! И много вы встречали искренне верящих в то, что они недостойные люди?

— Много, не много, но видела.

И голос, и выражение глаз Леси полны такой уверенности, что Загайкевич не отваживается улыбнуться. Леся вскидывает на него тёмно-синий взгляд.

— Ну, вот, представьте себе человека, который совершал преступления и потом раскаялся. Разве он не должен быть уверен, что утратил своё достоинство? Например… Видимо, вас удивит то, что я скажу. Но оставьте на минуту ваши политические взгляды и попробуйте просто так, по-человечески взглянуть на то, что я скажу. Вот, например, какой-нибудь чекист… О. вы чуть не подпрыгнули. Одно слово «чекист» сразу вызывает у вас ненависть.

Загайкевич опускает глаза на свои колени.

— Нет, нет, пожалуйста, продолжайте. Я постараюсь быть объективным.

— Правда, весь ваш вид вызывает сомнения в вашей объективности. Но всё равно, Ну, так вот, представьте себе какого-нибудь чекиста. Он верил в свою идею, в социализм там или коммунизм, я плохо разбираюсь в программах. Он, скажем, искренне любил людей, то, что называют человечеством. Ну, и ради человечества, ради его счастливого будущего, из-за своей любви к несчастным должен был убивать. И, может, чем искреннее верил и сильнее любил, тем большая от него требовалась жестокость и неумолимость. Вы понимаете меня?

Загайкевич сидит всё так же, не поднимая глаз, только крепко сцепив руки на коленях.

— Понимаю. Дальше.

— Ну и представьте себе, что этот чекист почему-то пришёл к раскаянию по одному ему известным причинам. Вы представляете, если он — человек искренний и честный, каким страшным должно быть его состояние? Разве он не придёт к мысли, что принадлежит к числу людей недостойных?

Загайкевич остро глядит на Лесю.

— А вы сами как считаете — этот идейный чекист именно таков?

Леся твёрдо встречает его взгляд.

— Нет, господин Загайкевич, я так не считаю. Можете удивляться и ужасаться, но, по-моему, такой человек в тысячу раз лучше всех праведников и «героев», которые, не убивая сами, посылали на убийства миллионы людей и получили за это ордена и медали. Да, да! Да и вообще, господин Загайкевич. все мы столь… отвратительны, столько совершаем мерзостей, что… лучше на себя оборотиться.

Загайкевич явно взволнован, это заметно, но невольно улыбается.

— Это вы о себе? У вас были гадкие поступки?! Ну, я хотел бы, чтобы все люди были столь же отвратительны, как вы…

— О, ради Бога! — очень непосредственно вырывается у Леси, и она страшится собственного испуга.

Но Загайкевич отмечает про себя эту непосредственность.

— Вам почему-то так хочется обелить чекистов, что вы готовы даже очернить себя. Тем не менее вы тоже полагаете, что чекисты совершали мерзости, хотя бы и идейные?

Леся какое-то время молчит.

— Знаете, господин Загайкевич, не будем касаться наших взглядов. Я говорю о людях, которые сами скверно к себе относятся. Жизнь каждого человека — такой глубокий колодец, что только ему дано знать, что творится на дне. А мы, когда заглядываем в этот колодец, видим по преимуществу отражение своего собственного лица и по нему-то выносим суждения. Я никого ни обелять, ни чернить не хочу. Я хочу всего лишь быть справедливой. И потому утверждаю, что для меня человек, убивавший из любви, ничуть не хуже тех, что убивали из ненависти, или из соображений дисциплины, или из чистого честолюбия. И не только не хуже, а во много раз лучше.

— И вы могли бы полюбить такого чекиста?

Леся спокойно улыбается.

— Представьте себе этот кошмар: могла бы. Да ещё как! Но теперь вы со мной вообще не станете разговаривать!

Загайкевич молча, странно, ещё острее всматривается в неё.

— Вы как будто не верите мне? Или думаете, не тайная ли я большевичка? Нет, в политику я не вмешиваюсь.

Загайкевич снова хмурится.

— Потому-то вы так и говорите. Вы не были в России во время революции и не видели всех ужасов. А если б собственными глазами увидели, что творили чекисты, не говорили бы так.

Леся смотрит в сторону.

— Да, я не была тогда в России. Но я столько узнала от людей, которые там жили, наслушалась такого страшного, что до недавнего времени сама думала и чувствовала так, как вот вы.

— И что же изменило ваше отношение к предмету?

— Что?

Леся тянет к себе зелёный серпик пальмы и тут же выпускает его.

— Не знаю. Много разных причин. Но достаточно, по-моему, хоть раз как следует, глубоко и объективно задуматься над всем этим. Кто, конечно, способен.

Загайкевич смотрит на свои руки и с удивлением видит в них серебряный портсигар, крепко сжатый пальцами. Он кладёт портсигар в карман, проводит обеими ладонями по лицу, снова остро и странно смотрит на Лесю, хочет что-то сказать, но вдруг поднимается и протягивает руку.

— Простите. Ольга Ивановна, я должен ехать в город, у меня одно важное свидание.

— То есть я нагнала на вас такого страха, что вы отказываетесь разговаривать со мной?

Загайкевич отрешённо улыбается.

— Когда-нибудь. Ольга Ивановна, возможно, я вам кое-что и объясню. Возможно. А теперь… теперь скажу лишь, что… действительно бегу от страха, чтоб не продолжать наш разговор. Только…

И, не закончив, он вежливо, низко поклонившись, чуть быстрее, чем обычно, выходит из салона.

Леся не то удивлённо, не то насмешливо смотрит ему вслед и сразу же переводит взгляд на Гунявого и Соню. Теперь уже Соня что-то горячо и сердито говорит ему, а он сидит, по обыкновению выпрямившись, со своим хмуронеловким выражением опущенных глаз. Время от времени вертит головой, по-видимому, возражая. Может, она говорит ему, что любит, а он не хочет верить?

И тонкая боль ноюще, колюче проходит по телу. На Лесю он глянул только раза два и то сразу же виновато отвёл глаза — ему стыдно, что в подпитии он так раскис перед хорошим, но чужим человеком.

Вот они оба встают. Он протягивает ей руку — прощается. Но Соня берёт его под локоть и ведёт в прихожую. Куда-то поедут вместе.

Свистун, как собачка, увидев, что хозяин вышел, вскакивает и, семеня, выбегает за ними. Неужели не понятно, что мешает людям?

Шведы углублены в шахматы и ничего не замечают. И никому она, Леся, не нужна и не интересна. Так же, как и госпожа Сарро. А кто знает, может, у этой госпожи Сарро есть или была своя сложная жизнь, свои преступления, грехи, святыни, любовь. Может, она и теперь кого-нибудь любит и полна этой любовью до такой степени, что может целыми вечерами сидеть себе в углу и механически работать иголкой.

Леся ещё долго неподвижно сидит на диване. Потом тихонько встаёт и выходит из комнаты. В прихожей и на лестнице никого — уехали.

Но, войдя в свою комнату, Леся слышит вдруг за стенкой, в номере Гунявого, грохот стула, шаги. Никуда не уехал?

Вот шаги направляются к двери, разделяющей их комнаты. Вот, затихли. Совсем рядом грохочет стул.

Тихо. Значит он один. Что-то делает здесь, у самой стены.

Леся осторожно подходит к стене, широко раскрывает руки и прижимается к ней, гладя, посылая благословение.

А по другую сторону двери, стоя на коленях, с молитвенной покорностью припав лбом к земле, согнулся высокий человек в нелепой одежде. Он целует краешек пола — это по нему кто-то легко ступает в соседней комнате.

В углу, завёрнутый в старые газеты, вянет букет белых роз, словно в насмешку кем-то присланный ему.

Загайкевич, чётко и твёрдо цокая каблуками по асфальту узких тротуаров, то ныряет в густую тёмную муть тумана, то выплывает под фонарями.

Но сегодня не спасает никакое напряжение воли — нет сил прикрыть дверь в прошлое. Ольга Ивановна рванула её так неожиданно и сильно, что узники толпою бросились наружу и, как орава красноармейцев, ворвавшаяся в театр, заняли в его душе все места.

А вперёд снова и снова высовывается толстый, в розовой сорочке спекулянт, бывший черносотенец-монархист. Рыжая, широкая борода, добрые-добрые глаза с детскими-детскими слезами. А в руке свёрточек, небольшой, в платочке. Самая большая его забота перед смертью: чтоб передали жене этот свёрточек, потому что там фунт сахара и осьмушка чая. И как страшно, как отвратительно хрустнуло что-то под выстрелом у него в затылке! Ох, этот хруст!

Под сердце подкатывает душная волна отвращения и такой тоски, что Загайкевич останавливается и вытирает с лица холодный пот.

Ради Бога, зачем она заговорила об этом, странная женщина? Намекала на него? Нет, она, очевидно, ничего не знает.

Могла бы полюбить «такого»… «И ещё как!» И была бы готова принять в себя эту тоскливую душную тяжесть?

«Лучше героев с орденами и медалями». Лучше, Оленька, поистине лучше. Это убивала истинная любовь, взлелеянная мечта о счастье, «как принято говорить, человечества». О, милая, как прекрасно, что ты не разбираешься «в этих программах», что своей невинной рукой, «просто, по-человечески» протягиваешь чашу поддержки. Ведь так запутались в этих программах, так изгваздали веру в мусоре проклятой «экономики», что уже самих себя не видно. Огромное, Оленька, спасибо тебе, потому что в самом деле исходит незасыпающей болью душа, потому что в любую минуту готов бросить её вместе с телом своим под колёса победы, как принято говорить, «человечества». И пусть хруст в его собственном затылке влетит крохотной пылинкой в великое здание!

Загайкевич удивлённо оглядывается: он стоит перед какой-то старенькой гостиничкой с фонарём над входом. Господи! Да это же его гостиничка, здесь он жил, когда впервые приехал в Париж! Там, во флигеле, в глубине двора, были у него две маленькие плохонькие комнатки с каменными полами. Туда приходила к нему Катя, бедная расстрелянная Катя. Оттуда он с чемоданами, набитыми нелегальной литературой, и с душой, исполненной ясной, весенней веры, уехал в… свою первую ссылку в Сибирь.

Как удивительно, как странно, что кто-то привёл его именно к этой гостиничке и остановил перед нею. Остановил! Без какого бы то ни было участия воли и сознания. Так лошадь подвозит к дому своего замечтавшегося или пьяного хозяина.

Загайкевич хочет пройти к флигелю, но ворота закрыты — час уже поздний. Он с нежностью берёт в руки старое знакомое кольцо звонка, недолго держит его и снова медленно уходит в туман.

Но тоскливом удушливости уже нет. Кто-то захлопнул дверь. Установилась грустная тишина, и тонко звенит растроганность. Повеяло духом весеннего сладко-обещающего вечера.

Загайкевич подходит к своему пансиону и задирает голову к окнам Леси. Сквозь шторы ещё просачивается свет. Наверное, читает в постели. Ему хочется взобраться на второй этаж, к стене, за которой лежит та, что так странно и жестоко распахнула дверь и так трогательно протянула ему чашу.

Но почему она это говорила? Почему??

Утро — неожиданно ясное, смешливое, в больших, лохматых облаках. Они иногда нависают над его золотым глазом, глаз хитро щурится, и тогда по мокрому асфальту улиц пробегают тёмные тени. Потом лохмы исчезают и Париж сверкает крышами, стёклами, металлом, камнем. Ветер носит по улицам запахи магазинов, кофеен, автомобилей. Но среди этих запахов есть и нечто такое, от чего у каждого весело, хитро и азартно щурится глаз души, и взгляд непроизвольно отыскивает почки на деревьях.

Но нет, их ещё нет. Даже в Люксембургском саду нигде ни одной, хотя туда не долетают никакие городские запахи. Там полно только людской мошкары — она кишит на всех солнечных пятнах.

Леся прохаживается вокруг озерца. По всему своему кругообразному бордюру оно окружено детскими тельцами, подвижными, озабоченными, деятельными. Там, по озерцу, плывут их корабли. Ветер гонит их от одного края к другому, надувая паруса, наклоняя к самой воде. Надо быстрее перебежать на другую сторону и встретить свой корабль, прибывающий из далёкого кругосветного путешествия.

Леся подставляет матово-чистое лицо порывам ветра и тёплой ласке солнца. Фиолетовые глаза жмурятся в нежной, грустноватой задумчивости. А в душе удивление: что, собственно, с нею? Как давно-давно не было такого ясного, такого обещающего утра! И отчего эта волнующая, непонятная грусть, отчего она непривычно ощущает себя лёгкой, вымытой, словно бы приготовившейся к причастию?

Финкеля ещё нет. Ну, конечно, он опоздает не меньше чем на полчаса! Милый Финкель! Как странно, что у этого вполне интеллигентного человека такая местечковая интонация, да ещё этот милый местечковый юмор!

Он, Гунявый, любит бывать здесь, возле озерца, среди детей. Так доносит детектив. Но его нет. И, наверное, не будет. Может, где-нибудь с Соней. Снова у них борьба. Соне следовало бы подойти к нему иначе. Она же знает, кто он. Подойти, раскрыв всю себя, и принять его таким, каков он есть. К чёрту эти миллионы, золото, шпионство.

К чёрту? Но ведь, возможно, Соня его вовсе не любит. Он это чувствует, потому и не верит, не смеет верить в любовь к нему. А сам, однако, любит. «Разве важно, чтобы тебя любили?» Как замечательна эта простая, новая правда! Пусть никто её не любит, но если в душе у неё навечно останется эта чистота, эта нежная грусть, эта способность видеть людей насквозь и не отворачиваться от их слабостей, — разве ж она и впрямь не богаче, не счастливее всех тех, кого любят, но кто тоскливо перелетает с одного цветка на другой, не заполняя пустоты?

— Ольга Ивановна? Какая приятная неожиданность! Вышли погулять?

Леся быстро оборачивается: сияя в небо, в солнце, в облака краснотой своих прыщей, со сдвинутой на затылок шляпой, в жёлтых туфлях — Свистун. Глазки улыбаются уверенно, с искренней приветливостью. Что он может оказаться некстати, об этом просто не думает. Он совершенно доволен и утром, и садом, и детьми, и Ольгой Ивановной. А главное, самим собой. Овечий голосок громко и снисходительно одобряет разумное предложение Ольги Ивановны пройтись. Глазки шустро, деловито пробегают по лицам.

Лесе не по себе. Она вся съёживается внутри, как от порыва холодного, неожиданно налетевшего сырого ветра. Но Свистун с таким чистосердечием и покровительством оглядывает небо, парк, старый дворец и людей, что она поневоле улыбается. Ну и что же, что Свистун. И Свистун — человек, и он нуждается в ласке солнца и человеческой ласке. И в нём, наверное, есть немало хорошего. Нет ничего проще, чем обнаружить хорошее в хороших. А ты научись находить жемчужинки на свалке! Вот будешь богатым!

И уступая неодолимой нежности, как цветок мимозы, что на мгновение сжался от прикосновения, но разворачивается снова, источая аромат, Леси тепло и чуть насмешливо поглядывает на Свистуна. Действительно, откуда у этого человечка такое самодовольство и чувство превосходства? Голубчик, бедненький, он же страх как несимпатичен, а горд, словно Бог знает какой герой.

— Господин Свистун, вам сегодняшнее утро не напоминает детство или юношество?

Господин Свистун от удивления даже увязает жёлтыми туфельками в сырой дресве аллеи.

— Как это поистине странно! Я как раз сам хотел о том спросить у вас! Просто необыкновенно!

Леся улыбается: ему кажется необыкновенной не схожесть мыслей, а го, что его мысль могла возникнуть у кого-то другого.

— А вы когда-нибудь ранней-ранней весной бегали босиком по дорожкам, протоптанным в болоте?

Свистун аж подпрыгивает.

— О! О! Ещё и как! Я же сам из села! Мой отец — поп, клерикал. Ещё и теперь где-то шамкает свои молитвы и читает политграмоту комсомольцам. Ого, ещё бы не бегал! А на выгоне? Помните? На бугорках, знаете ли, лысинки такие. Тёплые! А травка страшно зелёная, нежная! А вы пампушки с чесноком любите? В большой макитре, накрытой рушником?

— Мама ваша ещё жива?

Свистун как-то сразу гаснет и тоскливо морщится.

— Нет. Померла. Желаете присесть?

Они садятся на железные стулья, лицом к солнцу. Свистун какое-то время молчит, всё так же тоскливо гримасничая носиком и губами.

— Моя мать была необыкновенным человеком. Отец — ерунда, ничтожество. К сожалению, я пошёл в него, а не в мать.

После этого неожиданного признания Леся взглядывает на Свистуна. На лице его всё та же горькая гримаска.

— Когда хоронили мать, всё село рыдало. Тут революция, «бей панов и попов!», а вся околица рыдает. Ей бы императрицей быть, а не попадьёй. Или игуменьей монастыря. Удивительно, знаете ли, добрая была. Но и строгая до справедливости настолько, что её боялось всё начальство в округе.

Солнце с головою ныряет в белые перины облаков. Ветер сердито нагибает к самой воде паруса корабликов и срывает шляпку с какой-то дамы. Но Свистун уже ничего не замечает. Гримаска его понемногу тает, как ледок на стекле. Глазки снова потеплели, заблестели детскими лукавыми искорками. Что за чудесное было у него детство! А что он с братьями выделывал в селе и у себя дома! Например, однажды…

Леся слушает с искренним интересом, забыв о своём задании.

То же самое она выделывала со своими братьями! И воробьёв драла по ригам, и яйца воровала у матери, меняя в лавочке на конфеты и ленты, хотя и было это не на селе, а в Полтаве. Но разве Полтава — это не большое, чудесное село?

Когда Финкель, напряжённо вонзая в каждую женщину свои птичьи, близорукие глаза и мелко перебирая ногами, натыкается на Лесю и Свистуна, он от удивления только молча снимает перед Лесей шляпу: оба разговаривают о чём-то с таким восторгом, с таким звонким смехом, словно неожиданно встретились двое старых, старых друзей. Леся даже слегка смущается.

И то ли от смущения, то ли от чего-то другого весело хватает Финкеля за рукав и тянет к соседнему стулу.

— Какой прекрасный день! Правда, Наум Абрамович? Зажмурьте глаза на солнце, увидите «золотые веники». Вы любили в детстве смотреть на «золотые веники»?

Наум Абрамович, коротко и подозрительно глядя на взволнованного всеми своими прыщами Свистуна, садится рядом.

— Что такое «золотые веники», я этого не знаю. Но что в детстве я не любил ни чувствовать, ни даже видеть берёзовые веники, об этом я могу сказать вам с уверенностью.

Леся звонко, по-детски смеётся и смотрит на Свистуна. А Свистун — на неё. Финкель же на обоих, но удивлённо и хмуро. Что за интимность такая с этим сопляком? Ничего себе!

— Ольга Ивановна, я, собственно, хотел поговорить с вами не о берёзовых вениках, а о наших делах.

Кажется, яснее намёка быть не может. И всякий средний нахал в таком случае понял бы и убрался восвояси. Но сопливый Свистун сидит себе, развалившись на стуле, и блаженно жмурится с таким видом, будто он только что признался Лесе в любви и она приняла это признание с восторгом.

Леся охотно соглашается говорить о делах. Пожалуйста, она вся к услугам Наума Абрамовича. Только с одним условием: ни в какое кафе не идти, а тут, на солнце.

Наум Абрамович сердито смотрит на Свистуна.

— С превеликою охотою, но мне хотелось бы говорить о наших делах без свидетелей.

Нет, Свистун продолжает сидеть, вытянув ножки в жёлтых туфлях, и ни гу-гу. И вдруг вспоминает:

— Ольга Ивановна, а на ледянках у вас спускались?

Та даже садится ровнее. Но, увидев беззвучно-весёлый смех фиолетовых глаз. Свистун непонимающе смотрит на Финкеля, который сурово расстёгивает свой солидный портфель, и снова вопросительно глядит на Лесю.

— Мы, господин Свистун, должны немножко поговорить о моих делах.

— Ах, простите! Ах, пожалуйста!

И Свистун с непривычным, виноватым оживлением вскакивает и быстро прощается, крепко-крепко, подчёркнуто крепко пожав Лесе руку.

А Наум Абрамович довольно прикусывает улыбку: ага, сила воздействия его портфеля ещё раз проявилась с такой очевидной наглядностью: и нахальный Свистунчик сник и устыдился.

Но особенных дел, собственно, нет. Просто очередные взаимные информации о чекисте. Чёрт его знает, когда это всё наконец выяснится. Что-то и парижская полиция молчит — не может, видимо, найти Петренко. А может, он уехал в Америку или в Австралию? Трудно ему? Разменял бриллианты, и хоть аэропланом гони.

А Леся всё ещё играет и искрится поистине детским брожением, как налитый бокал дорогого шампанского. Нежность ещё перекатывается в душе тёплыми волнами.

— Эх, что там, Наум Абрамович? Что-нибудь да будет? Как ваши дела?

— Мои дела? Вы спросите лучше, как мои болячки.

Леся, однако, лукаво подмигивает.

— Ага, болячки! Не всё же время болячки! А та прекрасная, белокурая головка, которую я позавчера видела с вами в «Rotonde», тоже болячка? Кто она?

Наум Абрамович с подкупающей наивностью заметно светлеет. Хотя тут же изо всех сил старается изобразить скромность, но так, чтобы всё же дать понять, кто она ему. эта «белокурая головка».

— А это, знаете ли, одна моя знакомая.

Леся, собственно, знает, кто эта «знакомая». Это та самая «Фенька-вампир», которая снова присосалась к Финкелю, его «пассия», истинно болячка его и всей семьи.

— Ну, знаете, знакомая так нежно посматривала на вас и так прижималась, что… Гм!

Тут Наум Абрамович уже не в силах сохранить конспирацию.

— Вот беда, понимаете ли, ни в Фастове, ни в Париже ничего от людей не спрячешь!

— Да и тяжело спрятать такую красивую головку. Каждый мужчина должен завидовать вам. Не всякому удасться вызвать у этой головки такую улыбку и такой взгляд.

Леся, разумеется, знает, что все заработки Финкеля идут на эти улыбки и взгляды и что, если бы не служба Нины у Крука, семья просто голодала бы. Знает, что все знакомые жалеют семью, осуждают Финкеля и смеются над ним. ибо «Фенька-вампир» терпит его только за деньги и помыкает им. как рабом. Но сегодня Лесе известна ещё какая-то другая, более глубокая правда, правда этого солнца, нежности, ночных мыслей. Кто знает, кто может знать, как там у Финкеля на самом деле. А может, Фенька стала для этого немолодого человека той пружиной, которая поддерживает во всей машине деятельное движение? А может, Фенька его действительно любит? А если и не любит, то «разве важно. что любят тебя»? Если у него благодаря Феньке есть что-то. способное так осветить его, то разве одно это не ценность?

Какое тепло, какая мечтательность застыли на усталом цыганском лице!

— Эх, знаете, дорогая моя, если б нам только удалось это дело! Ах. если б, если б! На него надежда всей жизни. Не в золоте, не в миллионах суть. Будь они трижды прокляты вообще! Что я, буржуй какой-нибудь? Я честный пролетарий. Но мне как раз теперь нужны большие деньги. До зарезу нужны! А какому идиоту не нужны? Так я вам скажу, какому: такому, как вы!

И Финкель с необычной грустью осматривает Лесю.

Где-то слышен ровный, медленный бой часов. Леся вскакивает:

— Ох! Уже двенадцать! Домой! Опоздаем на завтрак. Вы завтракаете в пансионе?

Наум Абрамович быстренько берёт с соседнего стула свой импозантный портфель.

— Да, если позволите, с удовольствием. Надо посмотреть на нашего паскудника Гунявого. Просто чирей какой-то. я вам скажу. Никак не прорвётся!

Леся на мгновение хмуро сводит брови.

— Ну, пойдёмте, пойдёмте быстрее! А то хозяйка будет сердиться. Мы наверняка опоздаем.

Но, хотя Леся и Финкель приходят на четверть часа позже, они не опоздали. Никто даже не садился за стол. Все толпятся в прихожей, шумной гурьбой, со странными улыбками на лицах. Посреди толпы видна фигура Гунявого рядом с хозяйкой пансиона. Все почему-то заглядывают под ноги Гунявому и поднимают глаза с выражением то ли удивления, то ли явного отвращения.

К Лесе подбегает итальянец и в ответ на её расспросы приглушённым голосом рассказывает об удивительном происшествии с синьором Кавуненко. Синьор Кавуненко привёл с собой в пансион собаку и хочет держать её у себя в комнате. А хозяйка решительно протестует и разрешения не даёт. Потому что действительно собака такая, что вообще непонятно, как синьор Кавуненко не то что брать к себе в комнату, а просто прикасаться к ней может. Кошмар какой-то, а не собака. Синьор Кавуненко говорит, что это породистый пёс, но в этом гадком существе нет решительно ничего породистого.

Леся бледнеет, но слушает, не перебивая, поглядывая на возвышающийся над головами затылок Гунявого. Потом оставляет Финкеля с итальянцем и пробирается ближе к центру.

Свистун уже здесь. Увидев Лесю, он проскальзывает к ней между телами и что-то шепчет на ухо. Но Леся не слышит, заглядывая под ноги Гунявому.

Там лежит куча фиолетово-рыжей шерсти. Лежит, влипнув всем телом в пол, распяв себя в немой покорности, ожидая решения своей судьбы высшими существами. От шеи её к рукам Гунявого тянется новенький, красивый ремешок.

Сам Гунявый, улыбаясь виновато, но с явной непоколебимостью, стоит напротив хозяйки.

— Честное слово, господин Кавуненко. я не могу пустить эту собаку в свой дом, не могу! Крайне сожалею, но не могу! Она больна с головы до ног и заразит мне весь дом.

— Простите, сударыня, она не больна. Это раны от укусов и побоев. Её очень били.

— Меня это не касается.

— Я понимаю. Но кому плохо от того, что собака будет находиться в моей комнате?

— Да зачем она вам, такая… страшная, отвратительная?

Гунявый как-то смешно и жалко склоняет голову на плечо.

— Это породистая сука, сударыня! Очень ценная. Очень. Она стоит тысячи франков. Уверяю вас.

Цифра, несмотря на всю её нелепость применительно к этому страшилищу, на какое-то мгновение впечатляет хозяйку.

Тогда Леся серьёзно и убеждённо устремляет на хозяйку два взволнованных фиолетовых цветка.

— Простите, сударыня, но я могу засвидетельствовать, что это действительно породистая собака. Мой отец очень любил собак, и я тоже немножко разбираюсь в них. Это наша, сугубо украинская порода. Очень редкая и ценная.

Неожиданная поддержка, такая внушительная и объективная, гасит улыбки на лицах и наносит серьёзный удар по хозяйкиной твёрдости. Она непонимающе смотрит вниз на собаку. Остальные головы тоже наклоняются к несчастному животному. Но оно всё в таких струпьях, ранах и лысинах, что как-то странно даже думать о какой-нибудь породе. Глаза закрыты, голова вытянута на полу, по хребту пробегают нервные судороги.

— Правда, собака в тяжёлом состоянии, но породистость её несомненна. Где вы нашли её, господин Кавуненко?

Гунявый часто и остро поглядывает на Лесю. На вопрос её он опускает глаза.

— Я купил её у одного господина на улице.

Хозяйка пожимает плечами и вопрошающе смотрит на своих постояльцев. На лицах и неприятие, и колебания — чёрт его знает, может, у этих варваров и впрямь такие породистые собаки.

Гунявый смелее поворачивает лицо к хозяйке.

— Я даю вам слово, сударыня, что никому не будет и малейшего вреда. Я вылечу её за две недели. Сделаю строжайшую дезинфекцию. Собака будет лежать привязанная в углу, не станет даже ходить по комнате. Только утром и вечером — прогулка на улицу. Вот, со мной целая аптека. Все лекарства прописаны врачом. Вот рецепты. Он сказал, что через две недели всё заживёт. Вот, пожалуйста. Отдал за лекарства пятьдесят франков.

Гунявый торопливо показывает рецепты, пакет с лекарствами, снова рецепты.

Пятьдесят франков добивают хозяйку. Если человек тратит деньги на такие лекарства, то или собака действительно должна стоить тысячи, или он абсолютно сумасшедший, чего о господине Кавуненко всё-таки сказать нельзя.

Она снова пожимает плечами и нерешительно отступает на два шага в сторону, словно давая дорогу Гунявому. Он так и расценивает это движение.

Сразу же потянув за ремешок, он шагнул вперёд, чмокнув губами..

— Квитка! Пошли.

Но Квитка не шевелится. Она приготовилась к худшему и примет его здесь с закрытыми глазами.

— Ну, пошли же, Квитка! Ну, пожалуйста!

За спиной Леси прыскает Свистун.

— Ну и Квитка! Действительно!

Но господин Кавуненко неожиданно поворачивается и смотрит так пронзительно, что теряется даже Свистун. Потом сильнее дёргает за ремешок и почти тянет Квитку по полу. Она не идёт, а ползёт на брюхе, как раненая ящерица, перебирая лапами и не скуля, а тоненько посвистывая.

Так, вдвоём, под взглядами молчаливых зрителей, они взбираются по лестнице и исчезают наверху.

Свистуна окружают и расспрашивают, что случилось, почему господин Кавуненко так посмотрел на своего приятеля. И когда узнают, почему, смех мешается с удивлением — так назвать это чудовище! Или сумасшедший, или же, чёрт его знает, может, это привидение и впрямь чего-то стоит?

Финкель же крайне возмущён. Но чем именно, Леся никак не может взять в толк.

— Да что тут, собственно, такого, что он привёл эту собаку?

— А зачем она ему? Что за идиотские капризы? Ничего себе: дохлых собак собирает! Букеты роз выбрасывает, а падло берёт.

— Выбрасывает розы?

— Ну, да! Горничная мне только что сказала. Кто-то этому паскуднику прислал прекрасный букет белых роз.

— Знаю. Слышала.

— Ну, так он их сразу же поставил в угол, закрыл газетами, чтоб и не видеть этой гадости. А сегодня утром вовсе выбросил, отдал горничной, чтоб сделала с ним, что хочет. Ему не нужно такое. Ему нужна эта Квитка! Совершенно чекистский вкус!

Хотя они стоят в углу салона и никто не может услышать Финкеля. Леся, однако, оглядывается. Да и сам Наум Абрамович, испугавшись, ещё больше понижает голос.

— Ай, идиот! Вместо того чтобы искать своего компаньона, он лазает по фортификациям и ловит паршивых собак. Нигде он не покупал этого «цветка». Что он врёт? Я же знаю. А что это вам Бог подсказал, откуда взяли, что собака породистая?

Леся улыбается:

— Эх, вы! А ещё режиссёр! Это же очень ловкий ход с моей стороны. Неужели не понимаете?

Чтоб Финкель чего-то не понял? Он на короткий миг застывает, уставившись перед собой круглыми глазами, и сразу же встряхивается — всё ясно.

— Вы правы! Психологически очень точно. Я не посмотрел на дело с этой стороны. Меня рассердил сам факт. А так вы совершенно правы. Кланяюсь и склоняюсь, драгоценная вы моя!

Он даже наклоняется и целует Лесе руку.

В прихожей энергично и часто звонит гонг.

— Так вот, Нина Наумовна, вы возьмёте такси и поедете по этому адресу. Предупреждаю вас: сам я об этих людях ничего не знаю, никогда не видел их. Получил информацию, что вся семья бедствует. Так это или нет. мне ничего не известно. Хотелось бы проверить. Даю вам пятьсот франков. Вы сами должны сориентироваться и решить, сколько им дать — сто. двести или все пятьсот. Разумеется, ни своего, ни моего имени не называть.

Нина озабоченно, по-детски серьёзно нахмурив брови, берёт адрес и деньги, прячет их в сумочку. Она время от времени поглядывает на Крука не то пытливым, не то непонимающим взглядом. Но лицо патрона сегодня такое сонно-важное, вид такой официальный, что она не осмеливается ни о чём спросить. Твёрдо ставя ножки, молча выходит из кабинета, крепко прижав к бедру руку с сумочкой.

Крук откидывается на спинку кресла и закрывает глаза. Ну, разумеется, давать этой девочке вчерашнее письмо — нелепость. Это европейское перекати-поле, эмигрантский цыганёнок, выросший в условиях нищеты, рвачества, переездов и дешёвых развлечений, — он поедет в Бразилию работать? Только такой сентиментальный остолоп, как он, да и то в припадке меланхолии, мог хоть на секунду допустить такую чушь.

И, конечно, чтобы изобразить себя перед ним доброй и чуткой, она отдаст этой семье все пятьсот франков. Никакого интереса к поручению, никакой попытки сориентироваться в ситуации не проявит. Что она, в дансинг может пойти с этой семьёй? Какой ей интерес?

Да и сама эта мысль — что-то проверить в ней таким образом — глупа и неуместна. Только удивил бедную девочку: с чего это вдруг на патрона напала такая чуткость?

Солнце мягко лежит на опущенных веках. Вспоминаются ранние весенние дни, когда так хотелось посидеть на солнце, когда дома, на Украине, на подгнивших заборах высыпают красные букашки, и пахнет, пахнет земля. Интересно, в Бразилии так же. как и во всей Европе, земля не пахнет весной?

Крук всё чаще и чаще посматривает на часы, даже во время телефонных разговоров и распоряжений.

Наконец Нина входит в кабинет, так же при каждом шаге выставляя тугие, точёные ножки. Но сумку уже не держит крепко. Значит, всё отдала. Разумеется. На тугих, смуглых щёчках румянец. Но это не от волнения, а от езды в авто, от солнца, ветра.

Крук держит вытянутые руки на столе, опершись на локти и глядя в бумаги. Выпуклые глаза прикрыты веками, негритянские губы сложены холодно, жёстко. Он взглядывает на Нину и продолжает читать — какое-то там незначительное дело не может отвлечь его внимание от важной бумаги.

Нина тихонько садится на свой стул, положив сумочку не на обычное место в углу, а возле себя. Значит, хочет отдать расписку.

— Нина Наумовна, вчерашняя корреспонденция отослана?

— Вся, Прокоп Панасович.

— Ум-гу!…

И снова углубляется в чтение. Нина шелестит бумагой, готовит машинку к работе. Крук откладывает бумаги в сторону.

— Так. Хорошо. Ну, Нина Наумовна, что вы можете сказать?

Нина Наумовна сразу же встаёт, берёт свою кокетливую сумочку и подходит к столу.

— Садитесь и рассказывайте.

Нина садится и твёрдо смотрит Круку в глаза.

— Я ничего им не дала, Прокоп Панасович.

— О??

— Никакой семьи, детей нет. Там трое молодых людей. Одна женщина и двое мужчин. Я сначала расспросила всё у консьержки, а потом, чтобы проверить её в лавочке и прачечной. Все говорят, что эти люди — пьяницы. Бывшие офицеры царской армии. Женщина — любовница их обоих.

(Никакого замешательства или неловкости — точный деловой доклад, и ничего больше).

— Я застала их всех троих. Они только что встали. Один их них симпатичный, он судя по всему болен. Страшно кашлял, наверное, туберкулёз. Но ни женщина, ни второй жилец не обращали на кашель никакого внимания. Тогда я и решила ничего не давать. Они сразу пропили бы всё, и ему стало бы ещё хуже. И вообще, считаю, такой способ помогать — неправилен. Можете меня ругать. Это всё.

— Что же вы им сказали? Кто вы, зачем пришли?

— Я сказала, что разыскиваю брата, офицера, что мне говорили, будто они могут дать мне информацию. Они были очень вежливы, но, конечно, ничего сообщить не могли. Вот деньги.

Нина вынимает их из сумочки и кладёт на стол.

Крук сидит с опущенными глазами.

— Гм! Так вы полагаете, что такой способ помогать — плох? А какой же, по-вашему, лучше?

Нина холодно и независимо поднимает голову.

— По-моему, надо дать этим людям работу.

— Да? Работу любит не каждый.

— Не любит, не нужно. Его дело.

Крук внимательно смотрит на Нину и снова опускает глаза. Помолчав, он со странной улыбкой говорит:

— Маленький пример. Мой близкий приятель полюбил молодую девушку. Он богат, она очень бедна, где-то служит. Он предложил ей работу: поехать с ним (став женой, разумеется) в Бразилию, купить клочок земли и обрабатывать вместе. Отказалась. Вот и вся работа.

Нина делает гримаску.

— Это совсем другое дело. Если она его не любит, не стоит выходить замуж ради работы…

— А если б любила, то, по вашему мнению, следует ей принимать это предложение?

Нина неохотно пожимает плечами.

— Я её не знаю и ничего сказать не могу.

Круку хочется спросить: «А вы сами поехали бы?» — но почему-то становится тоскливо и неловко.

Нина, подождав немного, официально спрашивает:

— Я могу, Прокоп Панасович, заняться своей работой?

— Да, можете. Благодарю за выполненное поручение.

Нина отходит и уже смело шелестит бумагой и постукивает машинкой. А Крук мрачно и сонно подвигает к себе чистый листок и начинает рисовать домики с рвущимся из труб дымом, похожим на веники.

Натягивая перчатку, Леся выходит из пансиона. Небо молодое, с бодрящей голубизной. Колкая свежесть касается щёк. Солнце вверху, за домом, а в Люксембургском саду оно будет над головой.

И вдруг Леся видит в нескольких шагах перед собою высокую, плечистую фигуру. Один, без собаки. А по другую сторону улицы знакомая фигурка детектива.

Леся прибавляет шаг и окликает Гунявого. Он оглядывается и. узнав Лесю, заметно смущается, спешит ей навстречу.

— Простите, пожалуйста, я остановила вас. Просто хотелось пройтись с вами вместе. Вы ничего не имеете против?

Он не то кисло, не то болезненно улыбается, но испуганно заверяет, что страшно рад такой чести. И становится рядом с Лесей, придерживая свой широкий шаг.

— Хотите дойти со мной до Люксембургского сада? Там теперь чудесно. Весна начинается! Вы чувствуете?

Боже, какое вблизи усталое, осунувшееся лицо! Он наверняка много пьёт. И эти его вечерние разговоры с собакой, они, наверное, тоже спьяну.

— Ну, как ваша собачка? Ей лучше?

Вопрос этот смущает его. Явно не верит, что она может интересоваться состоянием какой-то паршивой сучки.

— Да, лучше. Спасибо… Или это… Простите, один вопрос, Ольга Ивановна… Зачем вы сказали, что она — породистая?

Леся, смеясь, пожимает плечами.

— Ах, господи! Ну, просто затем, чтобы хозяйка не чинила вам препятствий. А, может, она и действительно породистая. Вы как думаете?

Гунявый смотрит себе под ноги, словно для того, чтобы идти вровень с Лесей.

— Нет, она не породистая. Из самых простых.

И молчит, думая о чём-то своём.

Вот уже и Сен-Мишель. Солнце греет жёлтым светом голые ещё ветки Люксембургского сада.

И вдруг Леся увидела, как Гунявый качнулся вперёд, будто его неожиданно толкнули в спину, и на всю улицу ошалело завопил:

— Петренко! Петренко!

Оставив Лесю, он бросается наперерез какому-то господину, который направляется из кофейни к автомобилю. Рядом с господином — шикарно одетая дама с ярко накрашенными губами.

Не только этот господин, но и все прохожие поворачивают головы на крик. Однако, увидев Гунявого и, очевидно, узнав его. он не только не останавливается, но ускоряет шаг и почти подбегает к авто. Торопливо открыв дверцу и бросив несколько слов шофёру, вталкивает даму в авто и заносит ногу на ступеньку.

В это мгновение Гунявый хватает его за локоть и что-то говорит. Но Петренко, выдернув локоть, стремительно втискивается в автомобиль, бросает какие-то слова прямо в лицо Гунявому, насмешливо ощерив красивые мелкие зубы. Авто уже на середине улицы.

Гунявый (видимо, ошеломлённый таким поведением господина) бросается к такси, что-то кричит шофёру и лихорадочно забирается внутрь, высунув голову в окошко и следя за автомобилем Петренко.

На тротуаре моментально собирается толпа. Леся видит, как мимо неё пролетает фигурка детектива и подбегает к такси. К нему рвётся кучка любопытных. надеясь что-нибудь узнать, потому что, видно, и этот господинчик имеет какое-то отношение к разыгравшейся сцене. Но и его такси исчезает без каких-либо объяснений.

Леся вдруг рвётся всем телом к ближайшему такси и быстро бросает шофёру:

— Гоните за ними! Особенно за первым! Постарайтесь непременно догнать его и ни в коем случае не отставать. Вознаграждение будет максимальным! Быстрее!

Шофёр, воспламенённый лицом красивой дамы, загадкой всей сцены, толпой, которая уже окружает его автомобиль, рискуя сбить с ног самых любопытных, выезжает на середину мостовой.

Но он не едет по Сен-Мишель вниз, а сворачивает в противоположную сторону, потом снова сворачивает и летит параллельной Сен-Мишель улицей, всё время оглядываясь на Лесю и успокаивающе кивая ей — мол, всё в порядке.

Леся и в самом деле успокаивается: действительно так больше шансов догнать автомобили, потому что на Сен-Мишель трудно выбраться из автомобильного ряда и опередить их. Вот только узнает ли шофёр эти авто? Правда, автомобиль Петренко, видимо, его собственный — голубой с жёлтыми полосами, будто специально под цвет украинского национального флага. Узнать легко. А Гунявого можно обнаружить по голове, высунутой из окошка. Он наверняка так и будет держать её всю дорогу.

Всё именно так и происходит: когда перед мостом авто Леси сворачивает на главную артерию и вливается в ряд машин, метрах в двадцати впереди она видит голубую спину автомобиля с жёлтыми полосками. Две головы непрерывно оглядываются.

Шофёр поворачивается к Лесе и весело кивает ей, показывая на желтоголубое авто. Леся отвечает ему тем же.

А где же Гунявый? Столько их, этих красных такси, что ничего не разберёшь.

Леся высовывает голову и водит взглядом по неровной подвижной шеренге авто. Нигде не видно торчащей головы. Ага, вот она, совсем недалеко. Впереди, через пять-шесть автомобилей.

Гонка лихорадочно напряжена. Головы в жёлто-голубом авто то и дело оборачиваются назад, Петренко, смеясь, даже кивает Гунявому. Но видно, что его шофёр пытается выскочить из общего потока, завернуть в боковую улочку и запутать преследователя.

Вдруг авто Леси останавливается. Шофёр напряжённо смотрит перёд собой: перекрыто! Большие Бульвары!

Он показывает рукой далеко вперёд! В застывшем потоке нет желтоголубого авто. Успело проскочить до остановки! Всё пропало!

Леся пытается найти такси Гунявого. Но тут её автомобиль начинает рычать, пятиться назад, освобождаясь от соседей, и наконец влетает в улицу, параллельную Большим Бульварам. Шофёр оглядывается, делает Лесе знаки — лицом, рукой, — они должны означать: «Что получится, то и получится, поедем этой дорогой».

Леся кивает ему. Но надежда, конечно, крайне мала. Прежде всего кто знает, в какую сторону Бульваров свернул Петренко? А может, и вовсе не Бульварами поехал, а пересёк их и направился дальше.

Леся садится удобнее, даже откидывается на спинку сиденья, отдыхая. Ничего не выйдет — сбежал. Бедный Гунявый, он застрял со своим авто и теперь терзается, ощущая собственное бессилие.

Только теперь она чувствует, как горит её лицо и как напряжено всё тело. Шофёр опять почему-то кивает ей. Леся вскидывается и смотрит вперёд: нашлось жёлто-голубое авто? Но шофёр качает головом и откидывается всем телом назад, к дверце. Леся, полуоткрыв её, высовывается.

— Что такое? В чём дело?

— Надежды нет. На всякий случай, может, свернуть на Большие Бульвары?

Сворачивайте, всё равно!

Шофёр сворачивает в первую же боковую улицу.

Но, подъехав к самым Большим Бульварам, он останавливает авто на углу. Леся снова высовывается по его знаку.

— Подождём здесь. Если они поехали в эту сторону и едут где-то сзади, мы подстережём их и спокойно двинемся вслед. Если же нет, то…

И он лицом, руками и всем телом типично по-французски изображает полную безнадёжность.

Подождать, так подождать. Абсурд, что из этого ожидания может что-то выйти, но нужно сделать всё, что в человеческих силах.

И вдруг авто с силой дёргается, торопливо прижимаясь к ряду движущихся по бульварам машин. Перед самыми, глазами Леси проползает жёлто-голубое авто с двумя знакомыми головами. Она успевает заметить, как Петренко спокойно закуривает сигару.

Шофёр оборачивается к ней и победоносно-лукаво подмигивает. Леся счастлива, она готова через стекло расцеловать красную, в иссиня-чёрных вьющихся волосинках шею этого удивительного парня. О, теперь Петренко не ускользнуть! Он и его спутница едут совершенно спокойно, заперев преследователя позади, на перекрёстке. Смейтесь, смейтесь! Они даже не оглядываются назад.

Леся боится сесть как следует, словно от того, что она сидит как натянутый парус, зависит, сбежит опять Петренко или нет.

Ага, наконец сворачивают с Бульваров. Похоже, сейчас остановятся.

Так и есть. Голубое авто уже стоит перед домом. Ни кофейни, ни ресторана. Петренко бросает несколько слов шофёру, берёт даму под локоть и неторопливо ведёт к входной двери. На всякий случай ещё раз спокойно оглядывается: никого нет. И исчезает.

Леся лихорадочно открывает дверцу и выпрыгивает на тротуар. Шофёр показывает глазами на вход и бормочет:

— Второй подъезд.

— О, я видела, благодарю. Я сейчас вернусь!

Озабоченно нахмурив брови и чувствуя, как колотится сердца, она направляется по тротуару ко второму подъезду. Номер дома 23. Какая это улица? Ну, шофёр знает, да и можно прочитать на углу. Как теперь расспросить консьержку?

Леся вынимает из сумочки двадцать франков и зажимает в кулаке.

Дом солидный, очевидно, заселён богатыми жильцами. Леся достаёт ещё двадцать франков.

Консьержка, не толстая и не красная, как обычно, а худая, в стальных очках, смотрит строго и неприветливо.

— Простите, сударыня. Я хотела бы узнать фамилию того господина, который только что прошёл с дамой мимо вашей двери.

Консьержка через очки окидывает Лесю взглядом с головы до ног и сухо скрипит:

— Я не имею привычки давать посторонним людям информацию о своих жильцах.

Ага, значит, он здесь живёт!

— О, сударыня! Вы можете быть совершенно спокойны, никакого вреда вашему жильцу от этого не будет, как раз наоборот. Простите, что беспокою вас, я знаю, ваше время так дорого. Прошу принять от меня маленькую благодарность.

И Леся протягивает руку с деньгами. Консьержка с холодным достоинством вскидывает голову, но, увидев, сколько в Лесиной руке синеньких бумажек, мгновенно меняется — лицо становится необыкновенно добродушным и симпатичным.

Тогда Лося суёт деньги в её бессильно опущенную ладонь и прикрывает за собой дверь.

— Видите ли, сударыня, скажу вам честно: мне очень понравился этот господин, и я хотела бы прислать ему цветы. Больше ничего. Маленькая человеческая слабость. Правда? Вы меня понимаете? У вас такое интеллигентное лицо.

— О сударыня, я всё поняла. Боже мой, с кем не бывает. Тем более что господин Мазун так очарователен.

— Его фамилия Мазун?

— Да, господин Мазун.

— А это его жена?

Консьержка неопределённо пожимает плечами.

— Знаете, не совсем…

— Ага, понимаю. Значит, Мазун. Он богат?

— О. да! За квартиру платит три тысячи в месяц. Меблированную, разумеется. Своё авто.

— Ну. прекрасно. А какая это улица?

— Де Мариво, номер 23.

— Ага. Очень хорошо. Я вам очень, благодарна!

— К вашим услугам, сударыня! Пожалуйста, если ещё когда-нибудь…

— Благодарю, благодарю! Всего доброго!

Леся словно на крыльях влетает в своё авто и даёт шофёру адрес пансиона. Прежде всего туда! Может, он уже дома. Хотя вряд ли это возможно — теперь он наверняка станет ходить по улицам и кофейням в надежде повторить встречу.

Действительно, Гунявого дома нет. Тогда Леся с тем же шофёром едет к Мику. Но нет и Мика. К Финкелю она уже и не пытается ехать — с чего бы это он сидел дома? Леся даёт шофёру сто франков, горячо пожимает ему руку и возвращается к себе, улыбаясь растроганному выражению шофёрского лица (рукопожатие тому виной или сто франков?).

Но Гунявый не приходит и на ужин. Ах. господи!

Леся от досады и нетерпения даже не спускается в салон, невнимательно отвечает Загайкевичу на какой-то его комплимент и сбегает к себе в комнату. Должен же он прийти хотя бы покормить свою Квитку! Или забыл и о ней?

Она ходит из угла в угол, всё время останавливаясь и прислушиваясь к каждому шагу в коридоре. В комнате Гунявого абсолютная тишина. Квитка не скулит, не чешется, как обычно, мелко стуча хвостом об пол. Может, взял её с собой?

Леся устало ложится на диван. Не успевает накрыться пледом, как слышит лёгкие, быстрые шаги. Это его шаги, его! Странно: такой большой, а ступает так легко.

Да, отпирает дверь. Ага, вот и Квитка заскулила — то ли от голода, то ли от радости. Теперь надо ещё подождать, пусть выведет собаку на улицу. А то как бы от радостного потрясения не забыл снова о несчастном животном.

Действительно, Гунявый выходит с Квиткой, что-то бормоча ей.

Но возвращается быстрее, чем обычно, и слышно, как запирает за собой дверь на ключ. Ну, отопри!

Леся ещё какое-то время лежит и слушает, как Гунявый ходит по комнате, как тихонько разговаривает с собакой, которая не то пищит, не то свистит в ответ, как наконец затихает всё.

Тогда Леся выходит из своей комнаты и стучит к Гунявому. Изнутри доносится глухо и гнусаво:

— Кто там?

— Это я, господин Кавуненко, Ольга Ивановна. Можно к вам на минутку?

Испуганно грохочет стул, и шаги приближаются к двери.

— Ради Бога, одну минуточку, прошу вас подождать. Одну минуточку! — И шаги снова удаляются куда-то в глубь комнаты. Леся, улыбаясь, стоит лицом к двери. Через какое-то мгновение она открывается. Веет запахом каких-то медикаментов, такое впечатление, что он идёт от круглых, удивлённых глаз Гунявого.

— Простите, что беспокою вас. Но у меня к вам важное дело.

— Пожалуйста, пожалуйста! Ради бога! Конечно, конечно… Прошу! Простите, я как раз смазывал мою собаку и не подаю вам руки…

Он растопыривает руки и поворачивается в сторону, словно призывая собаку в свидетели. Квитка всем своим видом подтверждает его слова: распластанная на полу, с вытянутой головой, смазанная чем-то белым и жёлтым, она похожа на неудачно сделанную из гипса и покрытую жёлтыми пятнами большую ящерицу. Она не двигается и, наверное, ждёт продолжения операции.

— Бедняжка! Вот так вы смазываете её каждый вечер?

— Да. Каждый вечер. Я вас этим не беспокою?

— О, что вы!

— Благодарю вас. Прошу садиться. Вот сюда. Простите, у меня так неуютно и некрасиво.

Он придвигает к ней единственное мягкое кресло и, не осмеливаясь сесть в её присутствии, становится возле стола. Но, видно, боясь, что эту позу можно истолковать как явный знак нетерпения, садится тоже, держа руки на коленях вверх ладонями.

— А потом, извините, Ольга Ивановна, что я так грубо расстался с вамп па улице. Но я встретил человека, которого ищу постоянно, который… который страшно мне нужен.

И, чтобы до конца оправдать свою бестактность, добавляет:

— …от которого зависит счастье и покой моей жизни. Вы понимаете меня?

— О, конечно. И, кроме того, никакой особой грубости не было. Но удалось ли вам его догнать? Я видела, как он сбежал от вас и как вы погнались за ним.

Гунявый, забыв, что у него жирные руки, берёт какую-то книжку со стола и зачем-то переворачивает её. Почему же он молчит? Неприятно открывать свой секрет чужому человеку? Или одно воспоминание о неудаче гак тяжело?

— Нет, не догнал.

И снова кладёт руки на колени, по-прежнему вверх ладонями.

Словно про себя, задумчиво бросает:

— Теперь он, наверное, сбежит из Парижа…

Леся чуть-чуть прикусывает нижнюю губу и снова становится серьёзной.

— Нет, наверное, уже не сбежит, господин Кавуненко.

Гунявый молча, непонимающе поднимает на неё глаза.

— Если не отпустите, не сбежит.

— Как же не отпущу, если я его не поймал?

— Да, зато я поймала.

Гунявый недоверчиво (но уже готовый поверить) смотрит на неё.

— Когда вы бросились за ним, я тоже взяла авто и погналась за вами обоими. А когда вас остановили перед Большими Бульварами, я помчалась боковыми улицами ему наперерез. Собственно, не я, а мой шофёр. И вот вам его адрес: господин Мазун, улица де Мариво, номер 23.

— Господин Мазун? Какой Мазун? Он вовсе не Мазун!

— Ну, разумеется, не Мазун. Но живёт под этой фамилией.

— Ах, так!

И Гунявый вскакивает со стула, бежит в угол, к умывальнику, начинает лихорадочно вытирать руки. Квитка скулит и подползает к нему. Но он не замечает её и опять подбегает к Лесе.

— Это правда? Правда? Вы не ошиблись?

— Нет и нет. То самое жёлто-голубое авто, та же парочка, тот же господин.

— Значит, Мазун?

— Мазун.

Гунявый выхватывает часы и смотрит.

— Без четверти одиннадцать. Я ещё успею!

Леся поднимается и успокаивающе протягивает к нему руку.

— Можно дать вам маленький совет?

Гунявый весь воплощённое внимание, но, видно, вряд ли в этом состоянии он прислушается к чьему бы то ни было совету.

— Знаете, что: сегодня не стоит к нему ехать. Прежде всего впустит ли вас консьержка в такой поздний час. Потом дома ли он? Возможно, где-нибудь в театре.

— Я буду ждать его всю ночь на улице.

— Ну и напрасно. Как только он вас узнает, моментально сбежит, и тогда уж вы и впрямь не поймаете. Его нужно увидеть в собственной квартире. Я не знаю, какое у вас к нему дело, но было бы хорошо, если б с вами оказался какой-нибудь свидетель.

Гунявый заметно пугается.

— Нет, нет, свидетелей не нужно! Это дело… интимное.

— А, ну, если так, то… Но в любом случае нужно, чтоб на улице кто-нибудь следил за выходом. Если он сбежит от вас из квартиры, можно будет сразу за ним погнаться. Если вам никого не хочется вмешивать в это дело, я могу поехать с вами.

Только в эту минуту, очевидно. Гунявый вспоминает, что нужно поблагодарить Ольгу Ивановну не только за это предложение, но — за всё. И, наверное, осознав это, соглашается с её соображениями. Но саму благодарность выражает так несмело и неуклюже, что Леся быстро перебивает его. Итак, завтра утром (часов в семь) можно поехать к Мазуну на двух автомобилях. Господин Кавуненко пойдёт, а она останется на улице в своём автомобиле.

— Хорошо? А теперь идите к Квитке, она уже плачет. Доброй ночи!

Не подавая руки, Леся кивает и выходит из комнаты.

Гунявый как-то оцепенело идёт за нею до двери. Леся на пороге оглядывается и весело бросает:

— И ложитесь сразу спать, потому что завтра вставать очень рано. Разбудить вас?

Гунявый медленно вертит головой и улыбается.

— Я не буду спать. Я пойду гулять.

Леся хочет что-то сказать, но, глянув на его лицо, только качает головой и закрывает дверь. Действительно, куда уж с такими глазами спать!

Она слышит, как чуть погодя Гунявый выходит из своей комнаты, щёлкает ключ в его двери, и лёгкие, торопливые шаги проносятся мимо…

Но когда Леся, уже лёжа в постели, гасит свет, она чувствует, что и сама не сможет уснуть. Мысли теснятся в темноте, переливаются друг через друга, как волны в бурю, катятся по душе пенистыми струйками.

Голова начинает гореть, лицо пылает — душно, тесно под одеялом.

Утреннее небо бледное, с сизо-малиновым румянцем, как у старого волокиты после пьяной ночи. Париж сонно шевелится, чешется, потягивается. В кофейнях на столах опрокинутые вверх ножками стулья. На улицах только трамваи с рабочими и служащими, автомобилей очень мало. Поэтому два авто могут ехать без задержек и остановок. Автомобиль Леси немного отстаёт и останавливается возле соседнего дома. А Гунявый подкатывает под самый двадцать третий номер. Консьержка с метлой в руке, в очках стоит на пороге.

Леся видит, как Гунявый что-то спрашивает у неё, вежливо поклонившись. Консьержка так же, как вчера при встрече с нею, подозрительно, с ног до головы окидывает Гунявого взглядом и отступает в подъезд. Гунявый изчезает за нею. Леся ощущает удивительную бодрость и возбуждение во всём теле (слегка покалывает в левом виске от бессонницы, но это ерунда!). В душе странная уверенность, что всё удастся наилучшим образом. Они найдут общий язык!

И то, что Гунявый долго не возвращается, помогает этой уверенности укрепиться. Значит, и консьержка пустила к Петренко, и Петренко принял, и разговор пошёл. Наверняка выйдет с документами! Наверняка! Вот только ни за что нельзя допустить, чтобы Соня отняла их у него. Ни за что!

И вдруг Леся видит, как Гунявый выходит из подъезда вместе с каким-то толстеньким, низеньким господином. Что за человек? Почему он здесь?

Низенький человечек останавливается, а Гунявый, поклонившись ему, направляется к своему авто. Сказав несколько слов шофёру и даже не глянув в её сторону, он садится в свой автомобиль. Тот сразу же подаёт назад, разворачивается и приближается к Лесе. Она с напряжённым удивлением следит за ним в окошко. Когда авто с Гунявым оказывается рядом, он делает ей знак ехать следом.

Леся чувствует, как её охватывает сосущая тревога. Она отдаёт распоряжение шофёру и почти ложится на сиденье — сразу накатывает страшная усталость, даёт знать о себе бессонница, и, кажется, уже и неинтересно, что там произошло. Ясно только, что всё провалилось. Достаточно взглянуть на его лицо. А как именно, почему именно, разве не всё равно!

Но когда её авто останавливается и она видит Гунявого, который подходит к ней, острая тревога и любопытство снова заставляют её напрячься. Гунявый открывает дверцу и предлагает зайти в кафе, выпить кофе. Глаза, лицо, голос его — тусклые, лишённые какого бы то ни было выражения, мёртвые.

И с тем же видом, помешивая ложечкой в чашке, он рассказывает, что произошло. Особенного, в общем, ничего. Просто в эту ночь криминальная полиция арестовала Петренко вместе с его любовницей. Он, оказывается, весьма известный международный жулик, авантюрист, и полиция давно уже охотится за ним. Его, Гунявого, гоже чуть было не арестовали детективы, устроившие засаду в помещении для консьержки. Но ограничились тем, что учинили ему детальный допрос, все записали, взяли его адрес и подписку о немедленной явке по первому вызову полиции. Вот и всё. Теперь — конец. Теперь от Петренко ничего нельзя получить. Все многолетние усилия, все надежды, весь смысл жизни пошли прахом. Да; теперь конец.

Гунявый машинально потягивает кофе, глядя куда-то перед собой удивлёнными, мёртвыми глазами, и говорит будто бы про себя ровным голосом:

— Только бы услышать от него два слова! Всего два!… Ну, что ж. Так, значит, и нужно. Справедливо. Заслужил.

И неожиданно всё лицо его оживает в злой, насмешливой улыбке.

— Ну, что ж! Заслужил, так заслужил! Конец всему, конец, так конец! Эй, гарсон, платить!

Никогда Леся не видела у него такого лица. Это совершенно другой человек.

Выйдя из кофейни, Гунявый вдруг грубо кивает Лесе и с тем же насмешливо-злым выражением швыряет:

— Ну, бывайте. Вам в эту сторону? Ну, а мне в ту.

И, не дожидаясь её ответа, поворачивается, не торопясь, идёт прямо через улицу, не обращая никакого внимания на автомобили, словно и к ним испытывает то же злое презрение.

Некоторое время, застыв, Леся стоит на месте, потом медленно подходит к такси, долго размышляет возле него и наконец даёт адрес Мика.

Мик как раз собирается уходить куда-то и, одетый, в шляпе, чистит туфли, поставив ногу на стул.

Леся безжизненно, тупо здоровается и раздевается с таким видом, будто всего лишь выходила на минутку что-нибудь купить.

Мик удивлённо и внимательно следит за нею, держа рукав старого бархатного Лесиного платья, которым наводил блеск на туфлю.

— Леся! Что случилось?

Леся накрывает кровать одеялом и устраивается полулёжа. Потом равнодушно, держа пальцы на висках и морщась от боли, начинает рассказывать.

Мик, широко, как циркуль, расставив длинные ноги, стоит перед нею и, поглаживая пальцем над верхней губою, внимательно слушает.

— И ты не сообщила мне, что Петренко нашёлся?

— Я вчера заезжала, но тебя не было дома.

— Записку не могла оставить?

— Ах, Мик, ну, разве теперь это важно!

Мик осторожно кладёт свою бархотку на стол и снимает шляпу.

— Подожди. Это значит, что полиция обыщет Петренко и найдёт документы. Гм… Паскудно. Но не безнадёжно. Может, даже и лучше. Если только этот документ у него. то. может, и лучше! Да, да!

Мик вдруг решительно напяливает шляпу.

— Мы вот что, Леська, сделаем. Ты оставайся здесь и жди меня. А я катну к Финкелю и Круку. А потом поеду к Гренье. Ты говоришь, что Гунявому важно только услышать от Петренко какие-то два слова?

— Так сказал он сам.

— Ладно. Ты жди меня. Что, голова болит?

— Да, немного.

— Полежи. Это от волнения. И не падай духом. Наоборот, то, что Петренко попал в тюрьму, ещё лучше: во всяком случае, никуда не сбежит. А вообще — необыкновенная удача, что он нашёлся. Ну, ладно. Я вернусь часа через два.

Мик энергично, торопливо выходит из комнаты. А Леся устраивается с ногами в кровати, ложится совсем и закидывает руки за голову.

Чем вызвана эта злая, неожиданная грубость? За что? И притом сознательная, умышленная. «Вам туда? Ну, так мне сюда». И глаза такие, каких у него никогда не было. Вот теперь не остаётся и малейших сомнений, что для него она не та, на которую молятся. Это уж точно. Идиотские мысли, вылезшие откуда-то в эту ночь, не посмеют больше явиться. Во всяком случае, хоть всё ясно.

Боль в висках сверлит всё глубже и глубже. Веки горят, голова тяжелеет. Тяжесть сползает с головы на грудь и, как ватой, окутывает обиду и боль. Предсонная истома пеленает руки и ноги, печаль и сожаление щемят нежнонежно. как ноги после долгой ходьбы.

Потом она почему-то садится в аэроплан, плавно, с замиранием сердца поднимается вверх и засыпает.

Когда возвращается Мик, уже половина первого. Он ещё более энергичен и решителен.

— А ты спишь, Леська? Хорошо. Но теперь вставай. Быстро! Пора действовать.

Леся растирает лицо ладонями, поправляет причёску и встаёт на ноги. В чём дело? Перед сном случилось что-то скверное. Ах, да!

— Ну, где же ты был?

— Ого, где я только не был! Слушай. Прежде всего отсюда я поехал прямо к Гренье, боялся позже не застать его дома. Он мне обе руки пожал, когда услышал, что Петренко нашёлся. Не так важно, что нашёлся, как то, что он вообще — не миф, не выдумка наша, а реальность. Сам признался, что сомневался всё это время. Ну, ладно. Моментально позвонил в полицию. Выяснилось, у Петренко никаких документов, имеющих отношение к нашему делу, не нашли. Ну, удивительного здесь ничего нет: держать при себе такие бумаги было бы с его стороны безумием. Очевидно, где-то спрятаны. Но это ничего. Теперь вот что, Леська: мы устроим Гунявому свидание с Петренко.

— О? Это можно?

— Не только можно, вот…

Мик неторопливо, но с прежней бодростью вынимает из бокового кармана какую-то бумажку и показывает Лесе:

— Смотри: разрешение на свидание с арестованным Мазуном. Он уже в тюрьме.

— Это прекрасно! Как ты достал? Гренье дал?

— Гренье! Ну, и хлопот же мы с ним натерпелись, пока выдрали. Ну, да есть, это главное. Сегодня с Гунявым едешь в тюрьму.

— Я? А я почему?

— А потому, чтоб ни на минуту не выпускать его из-под присмотра. Может. Петренко даст ему адрес, где лежит документ. Так ты с ним и поедешь туда.

Леся хмурится.

— Подожди, подожди, Мик. Это очень неудобно. Как же я скажу Гунявому, чего ради еду с ним в тюрьму. Это вызовет у него подозрение.

Мик уверенно перебирает пальцами в воздухе.

— Предусмотрено, предусмотрено! Всё предусмотрено. Скажешь ому. что это ты достала разрешение на свидание. Ты, и больше никто. У тебя, мол, есть знакомые влиятельные французы, ты обратилась, и тебе не смогли отказать. Этим ты ещё сильнее привяжешь его к себе.

— Ах, оставь меня в покое!

— Ну, что значит «оставь в покое»? Это очень важно. А главное — у тебя есть, безусловно, веская причина ехать с ним. Это свидание, мол. разрешено только ради тебя и только из доверия к тебе. Ты, мол, поручилась, что не будет ничего противозаконного и что на свидании появится не какой-нибудь сообщник Мазуна, не аферист, а человек надёжный, не имеющий никакого отношения к этому делу. Понимаешь? Потому ты и должна ехать с ним.

Леся пожимает плечами.

— Но ведь он не захочет говорить о документе в моём присутствии. Это же ясно!

— Не спеши. Конечно, ясно. Но тебя и не будет во время их разговора. Ты посидишь в соседней комнате. Если документы у Петренко, он сможет передать их Гунявому. Не бойся, за каждым их движением станут следить без тебя и незаметно для них. Так что, Леська…

Леся морщится.

— Ах, если б ты знал, как мне это неприятно и тяжело!

Мик возмущён и удивлён. Ну, что здесь такого особенного? Совершенно непонятно! Капризы какие-то настроения. Столько вложено сил, чтоб достать это разрешение, а ей, видите ли, неприятно. Чем неприятно, чёрт побери? Чем именно?

Леся молчит и смотрит куда-то в угол.

— Ну, ладно. Поеду. В котором часу? Будет ли он дома? Бродит где-нибудь целый день.

— Мы имели это в виду. Потому час свидания не обозначен. Хоть вечером. Но лучше поехать как можно быстрее. Ты сейчас отправляйся домой. Как раз время обеда, он должен быть дома. И ещё вот что. Надо проехать к тюрьме так, чтоб не проследили большевистские детективы. Ведь как только они узнают, что Петренко нашёлся, — сделают всё, чтоб завладеть документом. А тебе известно: этот народ церемониться не любит. Если нужно, схватят обоих и вывезут на Украину в дипломатических чемоданах живыми или мёртвыми.

Леся озабоченно качает головой.

— Это правда. Как же поступить? И как объяснить Гунявому эту конспирацию?

— Чёрт его знает. Ничего не объясняй, а просто сделай. Смекалки у тебя хватает, сама что-нибудь придумаешь. И ещё: ничего не говори о Петренко Круку, если встретишься с ним. Поведение его всё-таки подозрительно. Опять глупые разговоры о народном добре…

— Ты думаешь, он хочет продать нас большевикам?

— А чёрт его знает, чего он хочет!

— Думаю, если б Крук этого хотел, он вёл бы себя иначе, не вызывая подозрений. Может, действительно так считает. Потому что, если вдуматься, то ведь и правда, Мик…

Мик швыряет шляпу на постель.

— Ну вот, и ты туда же! «Правда, правда»! Моя идея выше и больше всех государств и народов. Плевал я на всякие ваши морали! И по каким бы там причинам не собирался Крук проваливать дело, я заткну ему глотку! Простите, я тоже не стану церемониться! Подумаешь, опомнился, посетили его мысли о народном добре, Кажется, даже банк хочет ликвидировать. Делами уже не занимается, лежит дома и читает авантюрные романы и книжки о путешествиях. Со всеми женщинами своими порвал! Просто в святые подался, паршивец. Знаем мы этих святых и божьих. Ну, Леська, не задерживайся. Быстренько.

Леся вздыхает, тяжело поднимается, молча кивает и идёт к двери.

— И сразу же извести меня, как вернёшься из тюрьмы!

Леся, не оглядываясь, кивает и выходит.

Улыбаясь празднично, совсем по-весеннему, Леся открывает дверь и входит в прихожую. Обед закончился. Заатлантики — конский топот, гогот и шум — поднимаются по лестнице. Через полуоткрытую дверь салона в углу видны Соня и Загайкевич. Лица какие-то озабоченные, о чём-то тихо, но горячо и серьёзно говорят. О чём белорус Загайкевич может так интимно и заинтересованно беседовать с чекисткой Соней?

По лестнице сбегает Свистун. И у этого лицо какое-то не своё: на нём непривычная ошеломлённость. Увидев Лесю, Свистун бросается к ней.

— Ах, как славно, что вы пришли! Ещё не обедали?

— Я была за городом. Чудесно там! Весна идёт, господин Свистун!

Но господину Свистуну не до весенних настроений. Это очень хорошо, что Ольга Ивановна пообедала. Он сейчас расскажет ей крайне интересную историю. Что-то непонятное, необыкновенное, просто невероятное!

Весенняя Лесина улыбка начинает гаснуть.

— В чём дело?

А в том, что господин Кавуненко сейчас уезжает из пансиона. Заявил хозяйке, что платит за неделю вперёд, и пошёл складывать вещи. Даже не спустился к обеду.

— Почему так?

Свистун растерянно пожимает плечами.

— А кто его знает! Неизвестно. Правда, я догадываюсь: он поссорился с госпожой Кузнецовой. Ну, да ладно. Но чем же провинился я? Что же это действительно такое? Дал мне сто франков, и всё. А у меня счёт за пансион около четырёхсот!

Леся осторожно вставляет:

— Расплатиться должен был господин Кавуненко?

— Ну, разумеется! Он знал, что у меня нет своих денег, когда звал из Берлина в Париж. Я мог прекрасно жить в Берлине, прекрасно, даже с шиком. Мне, говорит, больше вериги не нужны. Какие вериги? При чём тут какие-то вериги?

— Так он сказал? Точно?

— Этими словами. И никаких объяснений. Значит, я что, был для него веригами, или как? Я буду протестовать! Это нахальство и подлость. Или… побеседуйте вы с ним, Ольга Ивановна. Может, он вас постыдится. Он очень-очень вас уважает. Я попросил бы госпожу Кузнецову, так он как раз из-за неё и уезжает.

— А куда именно?

— А я знаю? Никому не говорит нового адреса. Нарочно, разумеется. Может, совсем уберётся из Парижа. Идиот какой-то! Вообще я никогда не видел его таким, как сегодня. Грубый, нахальный бандит, да и только!

Действительно, если судить по лицу этого бедняги, должно было произойти что-то и впрямь невероятное: нет и тени былой самоуверенности, комичного превосходства и способности проходить через людей, «как сквозь туман». Прыщики и носик жалко покраснели, часто моргают жёлтые ресницы.

— Хорошо, я поговорю с господином Кавуненко, хотя никакой надежды, что решение его изменится. Оно, видимо, на чём-то основано.

Свистун горячо взмахивает обеими ручками:

— Да абсолютно ни на чём! Вчера вечером он был таким, как всегда. Ну, что могло случиться за ночь? Поссорился с госпожой Кузнецовой — вот и все основания.

— Она отвергла его ухаживания, да?

Свистун оглядывается и понижает голос.

— Я точно не знаю. Госпожа Кузнецова тоже очень взволнована. Они пришли откуда-то вместе, оба чем-то обеспокоенные.

— Ну, ладно. Подождите здесь. Попробую поговорить. Что-нибудь да прояснится.

И Леся, снова накинув на лицо, на всю фигуру весеннюю бодрость, легко взбегает по лестнице на свой этаж.

Но посреди коридора останавливается, хватается за сердце и какое-то мгновение стоит неподвижно. Потом ещё энергичнее подходит к двери Гунявого и стучит:

— Господин Кавуненко! Можно вас увидеть?

К двери, не торопясь, приближаются лёгкие мужские шаги. Щёлкает ключ, и дверь открывается.

Действительно, какое-то совершенно другое лицо: глаза не удивлённые и вроде бы даже не круглые. Похоже, куда-то девалась и припухлость лица. Жёсткость, сухость.

Стоит на пороге, не намереваясь, видимо, пригласить её в комнату.

— Чем могу служить?

Леся делает вид, что не замечает ни явных изменений в нём, ни этого, почти враждебного тона.

— Ах, как хорошо, что застала вас дома! Мне нужно поговорить с вами.

Гунявый щурит глаза и ровным, сухим голосом произносит:

— Простите, сударыня, я укладываю вещи и очень спешу.

— Вы укладываете вещи? Уезжаете, что ли?

— Да, я уезжаю.

— Вот так неожиданность! А я привезла вам интересную вещь. Если ничего не имеете против, прошу ко мне.

И она так весело, лукаво и многообещающе смотрит на него, слегка склонив голову на плечо, что Гунявый хмурится и бормочет:

— К сожалению, я занят. Простите, не могу.

— Но ведь на минутку, господин Кавуненко! Бог с вами! Речь идёт о том господине, которого вы хотели сегодня видеть.

Гунявый остро взглядывает на неё, какое-то время колеблется и выходит из своей комнаты. Ключ из двери вынимает и запирает дверь снаружи.

Леся входит к себе, легко снимает шляпку, закрывает окно, поправляет причёску перед зеркалом. В комнате сладко и нежно пахнет мимозой, свежим воздухом, чистотой.

Гунявый, как-то жёстко втянув губы, неподвижно, терпеливо стоит у стены и ждёт. Глаза опущены.

— Да что с вами, господин Кавуненко? Я не узнаю вас. Почему вы такой?

— Простите, но я хотел бы посмотреть на эту… вещь.

— Сейчас.

Леся медленно вынимает из сумки бумажку, разворачивает и подносит к лицу Гунявого.

— Читайте. Разрешение, выданное господину Кавуненко на свидание с арестованным господином Мазуном.

Гунявый, не веря, пробегает глазами текст. Возвращается к началу, снова читает, смотрит на печати, подпись, дату. И поражённо, с искрами радости в снова округлившихся глазах смотрит на Лесю.

— Каким образом?

Леся весело складывает бумажку.

— Очень простым. У меня есть один хороший знакомый, депутат-француз. Я и обратилась к нему. Рассказала, что мне было известно о вас и господине Мазуне, попросила оказать мне маленькую услугу. Как вы сами понимаете, это было нелегко, до следствия и так далее. Но в конце концов повезло. Вы можете сегодня в любое время увидеть Мазуна. Правда же, интересная вещь?

Гунявый, как когда-то в кофейне, закрывает лицо руками. Леся тихо отходит в сторону, делая вид, что кладёт сумочку на стол. Наконец Гунявый медленно опускает руки и влажными, по-прежнему виновато-униженными глазами смотрит на Лесю.

— Я так грубо обошёлся с вами сегодня…

— Со мной? Когда? Ах, вас так взволновала наша неудача! Ну, что за глупости! Я была в таком же состоянии и просто ничего не заметила. Ну. когда хотите поехать в тюрьму? Только вынуждена предупредить вас об одном неприятном обстоятельстве. Дело в том, что это разрешение выдано под мою личную ответственность (вас же никто не знает). Я поручилась за вас и обязалась поехать вместе с вами. Не боитесь, меня не будет во время вашего свидания с господином Мазуном. Так что придётся вам ещё немного потерпеть моё общество.

Гунявый глубоко, всею грудью набирает воздух, хочет что-то сказать, но останавливает себя и тихим, гнусавым голосом говорит в пол:

— Лучше я ничего не отвечу на ваши последние слова. Но… но, если позволите, я хотел бы спросить: почему вы… помогаете мне? Что вам до меня?

Леся улыбается просто, ясно, чуть удивлённо.

— Вы симпатичный человек, и у меня есть возможность помочь вам. Что здесь такого?

Гунявый с болью вертит головой.

— Не надо так говорить обо мне, не надо. Вы помните, что я однажды сказал вам в кофейне?

— Помню. Но я с вами не согласна. У меня есть собственные уши, глаза, ум и способность понимать людей. И, простите, сударь, я прислушиваюсь к ним больше, чем к несправедливым наветам. Вот и всё.

Гунявый прикусывает губу. Кажется, он обдумывает, что делать дальше. Наконец, не поднимая головы, глухо произносит:

— Собственно, я должен был бы отказаться от вашей услуги. Но… это свидание так важно для меня, что я бессилен. Я не благодарю, потому что вы не знаете, сколь велика ваша помощь. Нет таких слов, которые могли бы определить её… Но я должен, я обязан сказать вам, что не заслуживаю и тысячной доли такой помощи и внимания.

— Да подождите пока говорить о помощи! А вдруг опять что-нибудь случится с этим Мазуном?

— Всё равно, что бы ни случилось. Повторяю, Ольга Ивановна, совершенно сознательно и искренне повторяю: я не заслуживаю и тысячной доли ваших забот. Если вам когда-нибудь придётся убедиться в этом, прошу без претензий, я вас предупреждал. Говорю ещё раз: я очень плохой человек. Значит, пока не поздно, разорвите эту бумажку и больше не вспоминайте обо мне. Не бойтесь, вы поступите всего лишь справедливо. Если бы вы знали обо мне всё, вы бы так и сделали. И ваша симпатия ко мне — украдена мною. Говорю, знай вы меня, ничего, кроме отвращения и презрения, у вас бы ко мне не было. Но, думаю, тут не в симпатии дело…

Гунявый как-то криво улыбается.

— Я думаю, просто… взыграло честолюбие красивой женщины, которую все любят. Может, вам хочется и меня завербовать в когорту своих поклонников. Бывает, избалованные дети любят поесть ржаного хлеба. Так я вас и тут предупреждаю: потом когда-нибудь вам будет страшно стыдно. И гадко. Видите, я говорю совершенно спокойно. Это мало похоже на самобичевание. И я не пьян. Но это единственное, на что я имею право. И я хочу воспользоваться этим правом ради вас. Да и ради себя.

Леся слушает, не перебивая, нахмурив брови, строго, внимательно всматриваясь в Гунявого. Когда он умолкает, она тихо говорит в ответ:

— Хорошо. Если так, то и я скажу вам кое-что. Действительно, я не знаю ваших поступков, совершённых в былой жизни, которые, очевидно, дают вам основание так говорить о себе. Так честно и… мужественно. Не все на это способны! Ну. ладно. Но я знаю одно: кто умеет любить — всё равно кого, женщину или. простите, собаку, — тот не может быть плохим человеком. И какие бы вы слова ни произносили, этой любви я верю больше, чем словам. Вот и всё. И знаете что: давайте сегодня прекратим этот разговор. Нам пора ехать в тюрьму. Чем быстрее мы это сделаем, тем будет лучше для всех. Хорошо?

Лицо Леси горит, глаза стали тёмно-синими, губы припухли, как у детей после сна. Она так хороша, что Гунявый испуганно отводит глаза.

— Идите одевайтесь! Едем!

Он послушно, сразу же поворачивается к выходу.

— Подождите! Я совсем забыла, мне нужно ещё кое-что купить на Сен-Мишель. Давайте условимся так: я пойду вперёд, сделаю покупки, возьму авто и буду ждать вас. На углу Сен-Мишель и Вожирар. Знаете это место?

Гунявый прикрывает глаза, вспоминая.

— Да, знаю.

— Так вот, там я буду ждать вас в авто.

— Хорошо.

— Ну, идите.

Гунявый выходит. Этот высокий плечистый человек, который только что был таким резким, похож сейчас на маленького ребёнка, которого отругала и простила мать. Кажется, его можно взять за ручку и повести куда угодно, — вот какая магическая сила заключена в простой бумажке!

В прихожей пансиона ждёт Свистун. Он бросается к Лесе, но она отмахивается, как от детей-попрошаек на улице:

— Нет времени, нет времени! Ничего не знаю. Мне ничего не удалось выяснить. Может, уедет, а может, и нет. Но я очень занята. Пока, пока!

И быстро выходит, бросив взгляд в салон. Но дверь закрыта, и неизвестно, ушли ли оттуда Загайкевич и Соня.

Сразу же возле дома, к счастью, попалось такси. Леся берёт его и приказывает остановиться на углу Сен-Мишель и Вожирар. Хорошее место: поблизости нет автомобильных стоянок. Пока большевистский детектив найдёт такси, они будут далеко. И у него не возникнет никаких подозрений.

Скулы и до сих пор горят, и Леся прикладывает к ним холодноватую и нежную кожу перчаток. А в глазах всё ещё трогательно покорная, чуть сгорбленная от послушания широкая спина.

Конечно, он подходит не с той стороны, где его высматривает Леся, — всё происходит как-то не так, как себе представляешь.

— Быстрее, быстрее! Влезайте!

Шофёр уже всё знает и сразу же трогает машину с максимально разрешённой скоростью. Леся не успевает взглянуть, шёл ли кто-нибудь за Гунявым. Но всё равно догнать их нельзя!

Он вжимается в самый уголок авто, подворачивает полы пальто, чтобы даже краешком его. упаси Боже, не прикоснуться к ней. и сидит, выпрямившись, покорно, молчаливо.

Но от быстрой езды авто, особенно на поворотах, качается, клонится то в одну, то в другую сторону и бросает то Гунявого к Лесе, то Лесю к Гунявому.

Леся ощущает, как при каждом прикосновении к этому сильному плечу её охватывает жаркое блаженство. Всё в этом человеке невыразимо дорого ей. Она бы, не колеблясь, с волнением, от которого сладко немеют ноги, прижалась лицом к его груди и ласкала руками глаза его, всё лицо — как что-то близкое давным-давно и снова найденное теперь.

Иногда её пронзает удивление: чего ради, что это с нею? Ведь никогда, даже ночами в постели, в самых ярких мечтах своих она не чувствовала его с такой остротой и силой. Теперь же вся коробка автомобиля словно пропитана какой-то удивительной энергией нежности и желания. От неё становится душно, хотя оба окошка опущены и влажноватый воздух облачного дня холодным дуновением облизывает лицо.

И даже то. что он явно не испытывает того же. совершенно равнодушен к ней и сидит тут только из-за бумажки, даже это не уменьшает силы странного чувства.

Похоже на то, как ученицей восьмого класса она была влюблена в Марцинкевича. Ни одна душа, ни тем паче он сам. никто ничего не знал. И Марцинкевич был равнодушен к ней точно так же. как ко всем своим ученицам. Но когда она случайно касалась рукой его руки или локтя, на неё обрушивалась такая же волна блаженной нежности и стыдливого волнения. Никогда после этого, ни к мужу, ни к любовникам, ни к Мику, она не испытывала ничего похожего. И вот теперь — снова! И снова, как тогда, всё вокруг становится ярче, значительнее, совсем не таким, как обычно. Вот и шея шофёра с глубокой ямкой вызывает какое-то трогательное ощущение. Что же это с нею. ради Бога?

Леся отодвигается в угол, стараясь не подчиняться толчкам автомобиля. Но то ли авто, то ли та непостижимая сила, которой полна металлическая коробка, лукаво и властно бросает её к нему, волнующе и немо сливая на короткое мгновение их плечи.

Он своим привычным и всегда непонятным жестом закрывает лицо руками. Это волнение иного рода, он полон иным чувством, он весь там, на свидании.

Лесе становится стыдно, и она хватается за край окошка, чтобы удержаться на месте. И тут же забывает обо всём…

Авто почему-то останавливается.

— Что такое? Ах, приехали? Так быстро?

Гунявый тоже удивлён, будто пробудился ото сна. Он хмельными, влажно блестящими глазами смотрит на Лесю и первый выходит из машины. Впечатление такое, что только тут вспоминает о свидании, о разрешении, о самом Петренко.

Леся же, словно выпрыгнув в сад из бального зала, ещё полна его возбуждением и ритмом. С жаром на скулах и блеском в глазах ведёт Гунявого за собой. И всё как-то необыкновенно ей удаётся — и сторожа у ворот, и администрация тюрьмы — всё оказывается на месте, все очень приветливы и внимательны и к ней, и к Гунявому. Нигде не ждать, не просить, не доказывать. Просто, легко, быстро. А он, любимый, ходит за нею, как сынок, которого привели устраивать в гимназию. И она, как мать, готова перекрестить и благословить, когда его вызывают в соседнюю комнату на экзамен, на свидание с господином Мазуном.

И волнуется она так же, и платочек мнёт, и с болезненно обострённой приветливостью улыбается симпатичному чиновнику, который, как истинный француз, не может остаться равнодушным к красоте. И само свидание кажется ей долгим-долгим. А когда Гунявый выходит из соседней комнаты, она испуганно восклицает:

— Уже?

Но вид у Гунявого такой, что она не осмеливается больше ни о чём спрашивать, вскакивает и, растерянно-любезно улыбнувшись чиновнику, идёт за Гунявым. И так же, как мать, которая, увидев сына, заключает, что он провалился на экзамене, она молниеносно придумывает, чем бы его утешить, как побороть эту окаменелость и пришибленность.

И только в автомобиле деловито, сухо интересуется:

— Неудача?

Гунявый виновато, криво улыбается:

— Да ничего… Вы, пожалуйста, не волнуйтесь…

— А в чём дело? Может, как-то помочь?

— Нет, тут уж помочь нельзя.

— Ну, а всё-таки? Ну?

Гунявый, видно, колеблется, подбирая нужные слова.

— Он должен сообщить мне некоторую… ну, некоторую информацию касательно одного дела. Но здесь, в тюрьме он не в состоянии этого сделать, потому что ничего не помнит. Все его бумаги спрятаны где-то в квартире, в Париже. Конечно, он не может дать мне адрес. Но… если бы ему предоставили возможность, он поехал бы туда вместе со мной и там дал бы мне… необходимую информацию. Это он, конечно, сказал просто так, чтоб от него отстали, знает ведь, что подобная операция невозможна.

Леся слушает с таким напряжённым вниманием, что даже губы её раскрылись и побелели.

— Вы уверены, что он и впрямь сказал это просто так? Вы твёрдо в этом убеждены?

— Нет, твёрдой уверенности у меня нет. Он сказал даже: «Если у тебя такие связи, что тебе дали свидание до начала следствия, ты, наверное, мог бы добиться и этого».

— Ах, он так сказал? Это меняет дело. А может, он хочет, чтоб его пустили гуда одного?

Гунявый живо вертит головой.

— Нет, нет! Он предложил, чтоб с ним поехали надзиратели или полицейские. не отпускали от себя ни на шаг и даже надели на него наручники.

— Ну, значит, он вовсе не собирается обманывать вас! Что ж, ладно! Придётся добывать и это разрешение. Я ещё не знаю, как и когда, но уверена, устроим и это!

Гунявый недоверчиво устремляет на неё серо-зелёные глаза и тихо говорит:

— Это невозможно, Ольга Ивановна! Бог с вами!

— Всё возможно, господин Кавуненко! Всё! И не ваше это дело. Вы сидите себе и ждите. Ах, только не нужно лишних слов. Слышите? Будете говорить и делать всё, что вам заблагорассудится, если не останется и малейшей надежды. А теперь… тут уж задето моё самолюбие. Можете назвать это честолюбием красивой женщины. Удовлетворены таким объяснением? Ну и прекрасно. А из пансиона пока не уезжайте. Или, если уж вам так нужно уехать, дайте мне ваш адрес. Я никому не скажу его без вашего ведома. Согласны?

Гунявый, покачиваясь и кивая в такт движению авто, думает. Теперь автомобиль — как попросила Леся — едет и сворачивает медленно, почти не раскачиваясь.

— Ладно. Я согласен.

Слава Богу, лучше эта детская покорность, чем окаменелость.

— Остаётесь в пансионе или уезжаете?

— Не знаю. Может, останусь ещё на несколько дней.

— Ну, конечно, оставайтесь. Ваш отъезд и так уже обеспокоил и огорчил стольких людей.

— Огорчил мой отъезд?

Если бы Леся сказала, что перелёт мухи со стула на стену вызвал землетрясение во всей Европе, он не удивился бы сильнее.

— Да, ваш отъезд. Господин Свистун например…

— Ах, господин Свистун!

И Гунявый успокоенно машет рукой.

— И не только господин Свистун. Госпожа Кузнецова тоже огорчилась, насколько мне известно.

Гунявый серьёзно, с выражением искренней тревоги смотрит в глаза Леси.

— Этого не может быть. Вы говорите, лишь бы что-нибудь сказать? Да?

— Сама я, правда, её не видела, но мне говорили…

— Нет, нет, это невозможно! Нет никаких оснований. Мне это было бы крайне неприятно. Но чего нет, того наверняка нет. Ей совершенно всё равно, уеду я или останусь. Абсолютно! Уверяю вас!

— Ну, всё едино. Значит, вы пока что остаётесь? Очень хорошо. А теперь я высажу вас и поеду по вашим делам.

Гунявый послушно качает головой.

— Сказать шофёру, чтоб остановил?

— Скажите.

Авто останавливается, и Леся прощается с Гунявым. Он спрашивает, сидеть ли ему в пансионе, ожидая её, или можно выйти.

Леся смеётся, собрав густые лучики вокруг фиолетовых продолговатых щёлок. Разумеется, он может выходить из дому, когда захочет. Если и удастся раздобыть разрешение, это случится не раньше, чем через несколько дней.

Гунявый так же согласно кивает. А глаза так преданно, так рабски смотрят на неё, что острая жалость сжимает сердце: ради дела его можно посадить на цепочку, и он послушно побежит за любым, кто пообещает ему помощь.

Мик слушает, расставив ноги, проводит кончиками пальцев над верхней губой — знак особенного внимания и сосредоточенности.

— Так. Ясно, у него и не могло быть с собой этих документов.

— А как ты считаешь, Мик: удастся получить разрешение?

Мик поджимает губы и хмыкает.

— Удастся ли, не знаю. Знаю только, что Гренье сделает всё. Для него это дело — трамплин, посредством которого он прыгнет в кресло министра. Он уже начал кампанию за акционерное общество. У него целая финансовая программа, базирующаяся на этом деле. Так что. понимаешь, он готов не только пустить в квартиру какого-то паршивого Петренко, но и вовсе выпустить его в случае необходимости. Боюсь. Петренко начнёт шантажировать и требовать освобождения. Ну. да увидим. Я еду к Гренье. Документ, можно сказать, почти в наших руках. Но как только он будет у Гунявого, нужно его отнять. В тот же день, немедленно!

— Каким образом?

— Ну. это уж твоё дело! Пускай сам тебе отдаст, или ты вытянешь…

Леся хмуро сдвигает брови, и губы её становятся тонкими. Она какое-то

мгновение молчит, наконец бросает решительно и жёстко:

— Я не могу…

Мик широко раскрывает глаза.

— Вот так-так! Почему?

— Потому, что он совершенно ко мне равнодушен. Он влюблён в Соню или в какую-то другую женщину.

— Да быть того не может!

Мик никак не может переварить услышанное.

— Почему же ты не сказала мне до сих пор?

— Я не была уверена.

— Вот это сюрприз! Гм! Дело дрянь! Чер-рт! Эх, Леська, и оскандалилась ты! Как же это так? Ну, теперь-то уж действительно придётся в тот же день вырвать у него документ. Но как, чтоб ему пусто!

Мик ещё шире расставляет ноги, крепко упирается ими в пол, чтобы навалившиеся мысли не свалили его, и думает. А Леся сидит и смотрит в окно, на лице уже нет жёсткости, в широко раскрытых, застывших глазах — задумчивость и легчайшая улыбка.

— Да. Леська, провести эту операцию всё равно придётся тебе. Нет иного выхода!

Леся снова хмуро опускает брови и с молчаливым ожиданием смотрит на Мика.

— Тебе это всё-таки с руки. Прежде всего, ты же поедешь с ним в квартиру Петренко. После получения бумаги предложишь ему закатиться в какой-нибудь ресторан и выпить за счастливое окончание дела. Как бы Гунявый не был влюблён в Соньку или в кого-то там ещё, он не сможет тебе отказать. Ты же спасла его. Возьмёте отдельный кабинет. Там ты подсунешь ему наркотики, он уснёт, и ты заберёшь бумаги. Вот и всё.

Леся поднимается на ноги.

— Я этого сделать не смогу.

— Почему?

Она не знает, что сказать, и отходит к окну.

— Ну, почему, Леся?

— Это слишком уж гадко. Выглядеть в его глазах подлой авантюристкой…

У Мика от гнева и удивления розовеет лоб.

— Ну, это уж, Ольга, дикость! Ты, очевидно, и впрямь поверила, что поступила в монастырь и приняла посвящение. Теперь от тебя только и слышишь: «гадко», «безнравственно», «подло». Да ты дело делаешь или записалась в Армию спасения? А о чём ты думала, когда бралась за эту «подлую авантюру»? Подумаешь, страшно: что подумает о ней чекист Гунявый! Ха! Большая беда! Да пусть себе думает потом что угодно! А в первую очередь пусть поразмышляет над тем, что эти бумаги он сам украл, да ещё и убил людей при этом. Вот так!

— Он обратится в полицию.

— Кто? Он? Ха-ха! Можешь быть совершенно спокойна: не пикнет. А пусть только пикнет, так Гренье моментально упакует его так, что и оглянуться не успеет. Тут повода для беспокойства нет. Но, если уж тебе так важно, чтобы Гунявый не думал о тебе плохо, можешь объяснить ему после, что поступила так ради его же собственного добра, потому что большевики непременно схватили бы его и всё едино отняли документ. Разница только та, что они вывезли бы его на Украину и там расстреляли, а мы предлагаем ему участие в нашем деле. Так что ты предстанешь не авантюристкой, а спасительницей. Да по сути так и выходит. Повторяю: если ты этого не сделаешь, то в тот же день это сделает Сонька. Слышишь?

В глазах Леси уже нет прежней мрачности: Мик прав. Она вздыхает — скорее для Мика, чем по собственному желанию.

— Правда твоя. Я об этом как-то не подумала.

— Ну, ещё бы! Да он от радости так напьётся, что сам отдаст бумаги Соньке. Ну, ладно. Я еду сейчас к Круку, потом к Гренье. Круку придётся сказать — нужны средства. Вяло он начал деньги выдавать, чёртов сын.

Мик озабоченно одевается, торопливо прощается с Лесей. А Леся подходит к окну и смотрит на облачное, закопчённое небо. В глазах её снова лёгкая улыбка, и снова все предметы начинают обретать форму, становятся рельефными и значительными.

Финкель и Терниченко прощаются. Крук тоже встаёт и, не преодолев своей невесёлой задумчивости, подаёт им руку.

Терниченко вдруг преувеличенно весело обнимает его за плечи.

— Да ладно, Прокоп Панасович! Что вы так мрачно смотрите на дорогой божий свет? А? Мы-то надеялись, что после такой информации вы моментально посадите нас в авто и повезёте пить шампанское. А вы будто на погост собираетесь. Да через несколько дней, дорогой мой человек, мы будем без пяти минут миллиардеры! Эх, а что вы думаете!

Крук легко высвобождается из объятий Терниченко.

— Скажете гоп, когда перепрыгнете.

— Скажем, Прокоп Панасович, скажем! Если уж господа министры втянуты в это дело, если Франция хочет омолодиться посредством прививки украинским золотом, то будьте уверены, что ни Петренко, ни Гунявый не уедут из Парижа, пока их документы не окажутся у нас в руках. Это гоп абсолютный. Через три дня Петренко поедет в свою квартиру с Гунявым и с Ольгой Ивановной. Пусть даже, как я вам уже говорил, Петренко начнёт требовать в обмен на выдачу бумаг своего освобождения. И это не страшно: освободят! А если не выдаст, найдут способ вытянуть. Ого!

Крук бледно улыбается.

— Я немного нездоров, вот и вся причина моего пессимизма. Голова тяжёлая, разбит.

— А, вон какая штука! Ну, так бы и сказали! Это грипп у вас. Теперь три четверти Парижа развлекаются таким образом.

Финкель незаметно вытирает об полу пальто руку, которую подавал Круку, и озабоченно обращается к Терниченко:

— Ну, пошли, пошли! Нам ещё нужно застать в министерстве этого чиновника. Быстрее!

И, не протягивая больше Круку руки, бежит к двери соседней комнаты, открывает её и кричит:

— Нина! Ты можешь вернуться к своим обязанностям: мы уже уходим.

Оставшись один, Крук закладывает руки за спину и тяжело расхаживает по комнате, опустив голову.

Нина, проходя мимо, внимательно смотрит на него и. высоко подняв голову, садится за машинку. Тут же громко спрашивает:

— Я не помешаю вам. Прокоп Панасович?

Крук на мгновение останавливается, ловит её вопрос и поспешно отвечает:

— Нет, нет, пожалуйста!

И снова ходит, время от времени поглядывая на тугую, склонившуюся к машинке шею Нины. Потом садится за стол, подпирает голову руками и долго сидит так, не двигаясь. Наконец решительно придвигает бумагу, берёт перо и пишет:

«В Полпредство СССР в Париже.

Считаю долгом сына своего народа довести до сведения представительства советской власти следующее:

Три дня назад французская полиция арестовала известного вам Петренко-Мазуна-Кулю, сообщника не менее известного Гунявого. Он должен выдать Гунявому все касающиеся золотых россыпей документы. С этой целью Петренко-Мазун под охраной полиции вместе с Гунявым поедет в свою квартиру, чтоб отдать бумаги.

Ваша обязанность — сделать из этого выводы и принять соответствующие меры.

Никакого интереса, кроме исполнения долга перед самим собой, у меня нет. потому имени своего не называю.

Сын украинской нации».

Перечитав, Крук тускло улыбается, медленно складывает листок вчетверо и кладёт в портфель — пусть там хранится ещё одно свидетельство минутной глупости. И снова, оперев голову на руки, сидит неподвижно.

Нина давно уже не пишет, поглядывает на патрона. Потом решительно поднимается и с гордо закинутой назад головой твёрдо подходит к Круку.

— Прокоп Панасович!

Он быстро вскидывает голову и молча, непонимающе смотрит на неё. Кудрявые, тронутые на висках сединой волосы смяты — это следы его рук.

Щёки Нины внизу, возле самой шеи, смугло горят. Но она с ещё большей независимостью сжимает детские губы и смело встречает взгляд Крука.

— Мне кажется, Прокоп Панасович, вы мной недовольны и моя служба у вас никому не нужна. Потому заявляю, что служить больше не могу.

Прокоп Панасович со странным выражением лица смотрит на неё. И не то насмешка, не то печаль в непривычно умиротворённых выпуклых глазах. Слова Нины нимало не удивляют и не беспокоят его. Он устало поднимается и проводит рукой по лбу.

— Вы ошибаетесь, мадемуазель Нина: ваша служба нужна, и никаких причин быть недовольным вами у меня нет.

Нина упрямо качает головой.

— Нет, есть! Вы ведёте себя со мною совсем не так, как раньше. Почти перестали разговаривать. Впечатление такое, что я просто раздражаю вас.

Лицо уже горит. И глаза блестят не то от слёз, не то от возбуждения.

Крук так же странно смотрит на неё, молча отходит и, снова заложив руки за спину, начинает шагать по кабинету. Нина пожимает плечами.

— Вот, и сейчас вы не считаете необходимым ответить мне.

Крук останавливается напротив неё и тихим, чуть хриплым голосом говорит:

— Вы не должны обижаться на меня. Может, моё поведение в последнее время на самом деле не таково, как прежде, но причина его совсем не та, что вы думаете. И чтоб успокоить вас, я скажу, в чём дело.

Он останавливается, какое-то время не поднимает глаз от пола и с тою же отстранённой улыбкой тихо говорит:

— Помните, я говорил вам однажды о своём близком приятеле, который влюбился в молодую девушку и предложил ей поехать с ним в Бразилию?

— Помню.

— Ну, так вот, он совершает теперь много глупостей, и меня это волнует и беспокоит. Боюсь даже, что он захворал психически.

Крук отходит к креслам, садится и показывает Нине на кресло напротив себя. Нина решительно усаживается, ровно держа спину и сложив руки на коленях, как и положено дисциплинированному служащему (похоже, объяснения патрона успокоения не принесли).

Крук, опершись на подлокотники, задумчиво соединяет кончики пальцев.

— Да, ничем иным это объяснить нельзя. У человека большое торговое предприятие, прекрасное социальное положение, он может найти себе жену в лучших семьях французской, украинской или любой другой национальности, может жить спокойно, богато, даже роскошно. Так нет, ликвидирует все дела, оставляя себе только то, что необходимо для устройства в Бразилии, а остальное отдаёт… Гм!… «На народные нужды»!

Крук пожимает плечами и какое-то мгновение молчит с застывшей иронической улыбкой.

— Ну, ладно. Если он хотел, чтобы эта девушка поехала с ним, это ещё так-сяк можно понять. Тоже явный идиотизм, но… чего не творит с людьми любовь. Ну, пусть романтика, мечта, стремление начать жизнь заново. Ладно. Но, когда эта девушка отказалась и не осталось никакой идиллии, всё же ехать в Бразилию одному — полный абсурд, безумие.

Крук вдруг упирается руками в подлокотники и смотрит прямо на Нину:

— Больше того, мадемуазель: в его руках сейчас дело, которое может принести ему если не миллиарды, то большие миллионы. На эти миллионы можно сделать кучу всяческого добра, в том числе и пресловутому народу. Нет. он сознательно отказывается от дела. Разве не безумие? А?

Нина опускает глаза и, чтобы что-нибудь сказать, негромко бросает:

— Может, из гордости перед той девушкой?

— Из гордости? Как так? Я не понимаю.

— Ну, иногда из гордости перед тем, кого любишь, всё хочется делать назло. И чем абсурднее, тем лучше.

Нина густо краснеет и горько хмурит брови.

Крук с печальным интересом смотрит на неё.

— Вы знаете это по собственному опыту?

Нина холодно поднимает голову.

— Может, и по собственному.

Крук отводит глаза в сторону.

— Да нет у него никакой гордости. С девушкой всё кончено. Она любит другого, молодого. Он это знает — правда, она, как я выяснил всё-таки у него, сама она этого не говорила. Но зачем говорить, если и так видно. Да если бы он ей и понравился, ему же этого мало. Даже если б захотела стать его женой, и этого недостаточно. Нет, подавай ему любовь «до гробовой доски», и в Бразилию. Не меньше!

У Нины внезапно вырывается:

— И правильно!

Крук быстро вонзает в неё взгляд.

— Вы так думаете?

— Безусловно.

— Снова судите по себе?

— Может, и по себе.

Крук криво улыбается.

— Да, когда это говорите вы, всё понятно и нормально: вам девятнадцать лет. А когда человеку за сорок, немножко смешно и… попахивает безумием.

— Не согласна с вами.

Крук со снисходительной улыбкой качает головой. Но Нину, видно, задевает эта улыбка.

— Ничего смешного! Ну и что — сорок лет? Простите, в поступках этого человека я не вижу ничего безумного!

Вот тебе, мол, за твой смех. И Нина упрямо, с явным вызовом встречает его внимательный и удивлённый взгляд.

— По-вашему, это действительно нормальные поступки? И много вы видели таких коммерсантов в своей долгой жизни?

— Я никаких коммерсантов не видела. Я сужу так сама по себе. Значит, у человека есть основания так поступать. А вы непременно хотите, чтоб он следовал вашему образу мыслей.

Крук ещё внимательнее взглядывает на Нину.

— Гм! Ну, ладно. А вот представьте себе, что ваш отец неожиданно разбогател, у него есть фабрика или какое-то торговое предприятие, вы все прекрасно живёте. И вдруг он заявляет, что ликвидирует все дела свои и хочет ехать в Бразилию обрабатывать землю. Вы считали бы — это нормально?

Нина пожимает, одним плечом.

— Ca depends… Если б у него были серьёзные основания, то почему бы и нет?

— И сами бы поехали с ним?

— А чего это я должна ехать с ним? Ваш друг не требует ведь, чтоб и вы с ним ехали? А вы требуете, чтоб он оставался здесь.

— Значит, я люблю его, мадемуазель Нина, и не желаю ему зла. А вы, простите, не любите своего отца, если согласны отпустить его одного. То, что страшно для вас, вы снисходительно позволяете делать близким вам людям.

Глаза Нины сердито моргают.

— Да причём здесь всё время я? Ничего страшного для меня ни в какой Бразилии нет. но не обо мне же речь! А об отце. А если б он, действительно, поехал, я была бы рада. Да, да! Вместо того, чтобы гоняться тут за фантастическими миллионами, пускай бы обрабатывал землю. Точно так же отдать лишние деньги на народные нужды, простите. По-моему, вовсе не безумие, а красивый. порядочный поступок. Только можете быть спокойны, мой отец совершенно согласен с вами и денег своих не отдал бы, такое «безумие» явно не для него.

И, полагая, что сказано уже достаточно, чтобы патрон обиделся смертельно и указал ей на дверь, она встаёт, опережая его:

— Ну, в любом случае я заявляю, что служить у вас больше не могу. Прошу отпустить меня уже сегодня.

Крук, не сводя с неё глаз, с улыбкой произносит:

— Страшно вы амбициозный человек, мадемуазель. Из-за амбиции вы просто наговариваете на себя. Все эти ваши взгляды… И если б элегантный молодой человек, который ежедневно провожает вас домой, услышал ваши сегодняшние слова, он… не пожимал бы вашу ручку с такой нежностью. Он, скорее всего, иного мнения и о Бразилии, и о народных нуждах.

Нина вскидывается, густо краснеет, хочет что-то сказать, но только встряхивает стриженой головкой и нарочито, подчёркнуто сдерживает себя.

Не дождавшись ответа, Крук устало поднимается и вяло произносит:

— А что касается вашего заявления, если у вас действительно нет других мотивов оставить службу, то я тоже заявляю вам, что служба ваша нужна и никакого недовольства вами у меня нет и в помине. Ого, мы уже опоздали сегодня на целых двадцать минут. Пожалуйста, не закрывайте вашу машинку, я останусь здесь и кое-что напишу сам.

— Значит, я могу идти?

— Вы должны идти, и как можно скорее: ваш… приятель, наверное, уже волнуется, дожидаясь вас…

Нина резко протягивает руку, берёт сумочку и, туго переставляя ножки на ковре, решительно идёт к двери. Но у порога поворачивается и дрожащим, сдерживаемым из последних сил голосом, говорит:

— А если вам кто-нибудь доносит обо мне такие гадости, что мне на улице нежно пожимают руку, то это неправда и мерзость! И меня удивляет, что такой человек, как вы…

Она не заканчивает и быстро выходит.

Крук долго смотрит ей вслед и наконец усмехается: она запротестовала только против того, что ей на улице нежно пожимают руку. На улице она этого не разрешает — это не положено.

Крук снова опускается в кресло, склоняет голову на руку и долго сидит, сонно отяжелев и сгорбившись. Но постепенно лицо его оживает, просыпается, глаза щурятся, в них уже улыбка. Неожиданно он резко встаёт на ноги, твёрдо подходит к машинке, вынимает из портфеля письмо в полпредство, неумело и медленно стучит одним пальцем по клавишам.

Заклеив конверт, какое-то время он, уже одетый, стоит посреди комнаты и. колеблясь, посматривает на письмо, которое держит в руке. Потом решительно выходит из банка и направляется к почтовому бюро. Бросив письмо в пневматический ящик, останавливается на краю тротуара и криво улыбается: конец! Главный шаг к безумию сделан!

А в груди тоскливо и тревожно ноет что-то. и вместе с тем раздвигается какая-то пелена, давая проникнуть в сердце непривычной лёгкости и простору.

Все дни ожидания Леся живёт в лихорадке, как перед дальним, исполненным всяческих сюрпризов путешествием. События этих дней падают в душу, как сухие ветки в огонь разожжённого костра, и моментально сгорают. Факт, установленный Миком, а именно: что Загайкевич — чекист, что у него ежедневные тайные свидания с Соней и он часто бывает в советском посольстве, даже то, что большевикам, судя по всему, известно о будущем свидании Гунявого с Петренко, — всё это исчезает в полыхании костра почти без следа. Только тот день, только тот день!

И все, все вокруг неё горят и пылают в эти дни. Финкель. Мик. Загайкевич. Соня, Крук, Гренье (тот по нескольку раз на день звонит Мику в его захудалую гостиничку!). — и каждый по-своему, каждый хлопочет для себя! Свистун, который ничего ни о чём не знает, и тот заражается общим возбуждением. И он куда-то бегает, зачем-то суетится, у него озабоченно приподнятый, с каким-то вызовом вид. Финкель говорит, что, предчувствуя конец дружбы с Гунявым, он ищет другую коровку с добрым выменем. Но как же должна быть умна корова, чтоб подпустить к своим соскам этого паршивого телёнка!

О Господи! Ну разве могут быть хоть как-то интересны эти Свистуны. Загайкевичи, Сони, если вот-вот наступит долгожданный день «страшного суда» для всех.

Он назначен на воскресенье. Чтоб сбить большевиков со следа — они же считают, что в воскресенье чиновники не работают. И на пять часов. В пять уже сумерки, Лесе с Гунявым легче будет выскользнуть из-под присмотра большевистских детективов.

Леся назначает Гунявому встречу на том же месте. Не опоздать ни на минуту и сразу же сесть в авто, из окошка которого будет свисать газета.

Гунявый послушно соглашается, глядя влажными, абсолютно преданными глазами в лицо всемогущей волшебницы.

И вот наконец этот день. Пять часов. Действительно, минута в минуту Гунявый открывает дверцу авто и втискивается в него. Там Ольга Ивановна и какой-то господин с толстыми, посредине рыжими от курения усами. В то же мгновение авто дёргается так. что Гунявый падает на усатого господина. А тот помогает Гунявому сесть напротив и представляется: агент тайной полиции. Гунявый с неуклюжей вежливостью кивает головой и всем телом и что-то бормочет насчёт приятности.

В коробке автомобиля уже нет той чудесной энергии, которая когда-то отнимала у Леси последние силы. Руки у неё как ледышки — и в перчатках мёрзнут кончики пальцев. Сердце колотится где-то у горла, перехватывая дыхание.

Он сидит прямо, застыв, подрагивая от толчков авто, как одетый в шляпу и пальто манекен с витрины магазина. Ни о чём не спрашивает, ничем не интересуется, даже не смотрит своим рабским взглядом.

И агент не говорит ни слова, только громко сопит в усы.

Надо, чтоб Гунявый знал, куда они едут. И Леся негромко, по-украински объясняет ему, что они направляются прямо в квартиру Петренко. В это же время его должны привезти из тюрьмы в наручниках, под охраной переодетых полицейских. Адрес квартиры он дал только за два часа до свидания, и то под честное слово, что предварительно полиция не станет её обыскивать.

Гунявый молча кивает, то ли в ответ на её слова, то ли от толчков в автомобиле.

Авто останавливается. Усатый агент выходит первым, попросив Лесю и Гунявого подождать. Леся видит, как он подходит к какому-то типу с мотоциклетом и как тот вытягивается, рапортуя начальству. Тогда агент неторопливо возвращается и просит Лесю и Гунявого следовать за ним. Так же. не торопясь, ведёт их к двери углового дома. Квартал, похоже, почти загородный — много деревьев, и садики возле домов.

По дороге агент тихо бормочет:

— Господин Мазун уже здесь. Ждёт нас у консьержки.

Лесе видно в сумерках, как Гунявый подался всем телом вперёд. Но ничего не ответил.

Как только они входят в подъезд, из двери комнаты консьержки выходят трое людей, друг за другом. Тот, что посредине — он странно и напряжённо держит руки опущенными вниз, — кивает Гунявому и приветливо улыбается. Лицо у него симпатичное, не лишённое тонкости, напоминает женское. Лесе почему-то становится легче и спокойнее.

Петренко в сопровождении двух надзирателей идёт впереди, следом агент, дальше за ними Гунявый й Леся. Когда она поднимается на второй этаж, надзиратели с Петренко и агент уже в квартире. Вспыхивает электичество, заливая светом большую прихожую богатого жилища. На руках у хозяина жутковато блестит металл. Сильно волнуясь, он улыбается мягкой улыбкой и показывает на одну из многочисленных дверей.

— В этой комнате.

Усатый агент проходит вперёд, зажигает свет, тщательно осматривает комнату и даёт надзирателям знак ввести арестованного. Гунявый и Леся проходят за ними. Это, судя по всему, кабинет. Обстановка солидная, чуть тяжеловесная, но уютная.

Гунявый хочет снять шляпу, но, видя, что ни агент, ни надзиратели не снимают своих, опускает руку и стоит посреди комнаты, следя за Петренко.

Тот же с прежней, смущённо-отчаянной улыбкой направляется к стене без дверей, заставленной книжными полками. Надзиратели не отпускают его ни на шаг. Петренко вдруг поворачивается к агенту:

— Предупреждаю: в этой стене шкаф. Там мои бумаги. Шкаф замаскирован полками и открывается только мне известным способом. Итак, прошу не… волноваться.

Агент спокойно кивает ему — мол, мы ко всему привыкли, на всё готовы.

Петренко внимательно осматривает полки, подходит к ним и, слегка приподняв скованные руки, на что-то нажимает. В то же мгновение ряд полок мягко сдвигается с места, стена раскалывается посредине и раскрывается, подобно двери высокого и глубокого шкафа. Леся успевает увидеть полочки, одежду, что-то металлическое.

И тут происходит нечто такое, напоминающее ураган, несущий её куда-то помимо воли и сознания. Она видит, как спина Петренко молниеносно ныряет в шкаф, а тяжёлая дверь так же молниеносно, с грохотом закрывается за ним, сильно ударив того из надзирателей, который двинулся за арестованным. Усатый агент злобно выкрикивает что-то и бросается к стене с полками.

— Топор, топор! Бегите на улицу, быстрее, ловите его на улице!

Надзиратели выскакивают из комнаты, а Леся, ухватившись за спинку кресла, видит, как Гунявый, промчавшись мимо, налетает на стену и со всего размаху ударяет плечом в шкаф. Стена глухо гудит от ударов, и книги валятся на пол.

Агент полиции хватает тяжёлое кресло и кричит Гунявому:

— Отойдите! Отойдите!

Но Гунявый не слышит. К Лесе на миг поворачивается его страшное лицо, с вытаращенными глазами и судорожно искривившимся, чёрным отверстием рта. В сознании её кто-то чёркает: это с таким лицом он убивал людей. Потом она видит, как обеими руками он срывает, выворачивает из стены полки, грубо отталкивает в сторону агента, который креслом колотит в дверь шкафа, разгоняется и, на бегу повернувшись боком, вонзается в стену плечом. Слышен хруст дерева. Гунявый приседает и с разгона снизу другим плечом лупит в дверь. Она раскалывается, прогибаясь внутрь чёрной дырой. Гунявый остервенело запускает обе руки в эту дыру и, раздирая дверь на две половины, просовывается туда. Следом влезает агент полиции.

Леся бежит за ними, проскальзывает в расщелину, больно исцарапав руку и не заметив этого, и оказывается не в шкафу, а в какой-то комнате, залитой электрическим светом. У окна стоит Гунявый и, как бадью воды из колодца, ошалело тянет что-то на верёвках. А усатый агент рядом с ним лихорадочно выхватывает револьвер и, высунувшись, несколько раз стреляет. Грохот выстрелов отдаётся в ушах Леси, но она подбегает к Гунявому и хватается за верёвку сбоку, таща её изо всей силы. Кажется, что внизу на гигантской удочке повисла огромная рыба.

Снова разносятся выстрелы. Агент отшатывается назад, одной рукой подхватывая шляпу, которая почему-то слетела с головы, а другой, с револьвером, торопливо ощупывая лоб.

— Нет, не задели, мерзавцы!

На улице снова хлопают выстрелы. Вдруг Гунявый откидывается, нелепо взмахнув левой рукой, и выпускает верёвку. Что-то сильно дёргает вниз Лесины руки и натирает их до обжигающей боли. Она тоже расстаётся с верёвкой, испуганно смотрит на Гунявого и видит на руке его густо-красное, блестящее при свете кровавое пятно. Но не успевает она вскрикнуть и броситься к Гунявому, как он, не замечая её, прыгает на подоконник, ложится на него животом, спускает ноги вниз и исчезает, взмахнув окровавленной рукой и оставив на подоконнике красные следы.

Леся бросается к окну, но агент с силой оттаскивает её назад.

— Куда к чёрту. Они убьют вас! Этот сумасшедший погибнет! С улицы надо, с улицы!

И агент вылетает из комнаты. А Леся снова подбегает к окну и смотрит вниз. Плеть верёвочной лестницы, привязанной к окну, тяжело раскачивается от движений Гунявого, трётся об окно. Внизу что-то тёмное стремительно сползает к земле. В окнах дома головы испуганных жильцов, по земле бегут какие-то люди, гремят выстрелы.

Плеть замерла. Слез!

Но Лесе ничего больше не видно — мешают тёмные ветви деревьев. Кто-то пронзительно свистит, кто-то кричит, ревёт рожок автомобиля, снова и снова выстрелы. Из окон доносятся истерические крики женщин, детский визг, лай домашних собак.

Леся бросается вниз. Но когда она выбегает на улицу, прорвавшись через толпу жильцов, выстрелы и крики уже стихли. Усатый агент без шляпы злобно ругает каких-то людей, которые почтительно и виновато мнутся возле него. Гунявого же нигде нет. Леся спрашивает агента, спрашивает других, но никто не знает, где он. Кажется, кинулся за авто, на котором сбежали преступники, — может, где-то упал раненый?

Леся мчится за угол дома, на ту улочку, куда спустился из окна Гунявый, заглядывает через решётчатый забор в садик, вглядывается в каждое тёмное пятно.

И вдруг видит высокого, плечистого человека без шляпы, который медленно, согнув плечи и заложив руку за борт жилета, плетётся, как пьяный, посередине улицы.

Леся бросается к Гунявому. Он осоловевшими глазами смотрит на неё и не отвечает на расспросы. Тогда она выхватывает из рукава крохотный платочек, властно берёт раненую руку и кладёт себе на грудь.

Но на улице плохо видно.

— Пойдёмте в дом!

Пока же завязывает раненые пальцы платочком, который моментально краснеет. Кажется, ничего серьёзного, один-два пальца покорёжены пулей.

Толпа у парадных дверей уже меньше. Усатый агент побежал наверх, как сказала консьержка, делать обыск и составлять протокол. Но, когда Леся, узнав адрес ближайшей аптеки, возвращается туда, где она на минуту оставила Гунявого, его уже нет. Какой-то господин в пижаме вежливо и сочувственно сообщает, что раненый господин сел в авто и уехал.

Леся бросается на улицу, но автомобилей больше нет, стоит только казённое авто, на котором привезли Петренко. Леся бежит по улице, глазами отыскивая такси, поднимая руку навстречу каждому проезжающему мимо автомобилю.

Когда она наконец оказывается дома, хозяйка говорит ей, что господин Кавуненко вместе со своей Квиткой минуты за две до её появления окончательно уехал из пансиона. Вещи у него, очевидно, были сложены раньше, потому что он пробыл в своей комнате не больше четверти часа. Адреса своего нового не оставил. Но хозяйка и не отважилась ни о чём его спрашивать — вид у него был такой, что Жозефина, увидев господина Кавуненко, испугалась настолько, что споткнулась на лестнице и вывихнула себе ногу.

Но и Лесю хозяйка тоже не отваживается расспрашивать — и у неё такой вид, что рассчитывать на ответ просто не приходится.

Действительно, так всё и вышло, как сказал Мик в день катастрофы: через несколько дней он предъявил Лесе новый адрес Гунявого. Стоит перед нею, широко расставив ноги, засунув руки в карманы, и самодовольно надувает шею.

— Ну? Я тебе не говорил? Дурачок! Думал, если сбежал из пансиона, так никто его и не найдёт. Не удрать и Петренко, или Мазуну, или как он там ещё называется. Нет. голубчик. Выскользнул? Так это его последняя удача. Больше не выскользнет. Максимум через две недели будет в наших руках. Только пускай извинит нас, в этот раз цацкаться не будем, так припечём пятки, что выложит все свои секреты. Следы уже нащупаны. О, голубчик, французская полиция тоже может прибегнуть к горячим средствам, чтобы добиться требуемой откровенности.

Леся вчитывается в адрес Гунявого, нежно разглаживая смятую бумажку, словно это послание от него.

— А где она, эта улица?

— Да тут же, неподалёку. В Латинском квартале, возле Монпарнаса. Какой-то художник на два месяца передал ему своё ателье. Дурак, ей-Богу: ведь полиция может подумать, что он сообщник Петренко и помог ему сбежать.

Леся улыбается.

— Если судить по поступкам, то заподозрить в пособничестве Петренко можно скорее надзирателей и агента полиции, нежели его. А как он живёт? Неизвестно?

— Да никак не живёт. Не выходит даже на обед. Ни с одной душой не видится. А как питается, чёрт его знает. Даже странно. Вот только вечером на минутку выводит на улицу собаку. И сразу же снова к себе. Запирается на ключ и то ли сидит, то ли лежит, неизвестно. По дому почти не ходит. Подозрительное поведение. Боюсь, этот остолоп в припадке отчаяния покончит жизнь самоубийством. Серьёзно, Леська. Знаешь, тебе нужно пойти к нему и поговорить по душам. Скажи ты ему, что он идиот, что так падать духом при какой-то мелкой неудаче только слюнтяям к лицу. Баба паршивая! Да и наша публика тоже: Финкель в таком ужасе заметался тогда по кафе, что перепугал насмерть публику, думали, пожар. Зато Гренье — казак: как сумасшедший, мотается теперь по Парижу и не даёт полиции глянуть вверх. Поклялся мне костями своих прадедов, что извлечёт» этого Мазуна со дна моря. Вот это я понимаю.

Леся кладёт бумажку с адресом в сумочку.

— Всё хорошо, а как же мне встретиться с ним, если он, судя по всему, ни с кем не хочет видеться?

— А это уж твоё дело. Подстереги на улице, или, может, он тебя всё-таки впустит. Кажется, Сонька уже пробивалась к нему. Консьержка говорила, что какая-то женщина приставала к нему на улице. Но он удрал от неё и просил не пускать к нему абсолютно никого. Так, что видно, эта дама ему знакома. Ну, для тебя-то можно достать записочку из полиции, чтоб консьержка помогла.

— Нет, я уж как-нибудь без полиции. А рана его как?

Мик делает презрительную гримаску.

— О таких пустяках мне ничего не известно. Ходит, значит, ничего серьёзного. А что Загайкевич и Сонька? Успокоились? Из пансиона не вытряхиваются? Теперь им торчать там просто незачем.

Леся о чём-то думает и невнимательно слушает Мика.

— Ну. ладно. Я попробую добраться до него. Неужели, действительно, никуда не ходит? Может, покупает в магазинах и сам готовит себе какую-то еду? Есть там кухня, в этом ателье?

— Кажется, есть. Но ничего себе не готовит. И ничего никогда не покупает. Консьержка знает наверняка.

Леся возмущённо встаёт.

— Это уже какая-то ерунда! Что ж он, духом святым питается, что ли! Зачем молоть такие глупости! Просто не видит она, как он ходит в магазин, вот и всё.

— Возможно. Хотя у неё приказ внимательно следить за каждым его шагом и ежедневно обо всём доносить комиссару полиции. Так что…

— Допустим. А мне-то как: оставаться в пансионе или заявить об отъезде?

Мик хмыкает и чешет кончик носа.

— Чёрт его знает! Собственно, тебе следовало бы остаться там. В любом случае, со мной тебе жить никак нельзя, пока дело не доведено до конца. Но вот Крук валяет дурака и, похоже, денег больше не даст. Тоже слюнтяй какой-то. Ну, да на месяц ещё есть, а там видно будет. Может, Гренье станет финансировать. Этот не отступится. А Крука выкинем, если так! Оставайся в пансионе. Сонька и Загайкевич, спрашиваю, не уезжают?

— Нет, ничего не слышала. Отбывает, кажется, только Свистун.

— Ну, этот должен, осиротел. Значит, Леська, идёшь к нему? И сама не падай духом, как в последние дни, и этого дурака взбодри. Петренко, говорю, изловим и бумагу раздобудем. Факт абсолютный!

Леся прощается и в задумчивости выходит.

В широком коридоре тихо. Только в дальнем ателье слышны приглушённый женский смех и мужские голоса.

Леся и консьержка, осторожно ступая, подходят к двери Гунявого и останавливаются, внимательно прислушиваясь. Ни единого звука. Консьержка шепчет:

— Вот так всё время. Словно умер. Третий день уже и вечером не выходит. И собаки не слышно. Может, оба уже мертвы? Сегодня стучала — никакого ответа.

Леся вдруг решительно стучит согнутым пальцем в дверь, прижавшись к ней ухом. Тишина. Леся стучит дольше и сильнее. Никакого отголоска.

Изнутри веет пустотой. Леся говорит вполголоса:

— Может, он уехал?

Консьержка категорически качает головой.

— Никак невозможно! Как это так! Что вы говорите?!

Она с усилием сгибает своё тело, обременённое большим животом, наклоняется к замочной скважине и смотрит.

— Ключа в двери нет. Но он это делает всегда, чтобы думали, что вышел.

Леся решительно поворачивается к консьержке.

— Давайте ваш ключ! Отпирайте!

Консьержка охотно вынимает ключ из кармана — слава Богу, может, кто-нибудь другой возьмёт на себя ответственность за этого странного, ненадёжного жильца.

Отперев дверь, консьержка отступает в сторону.

— Вы идите вперёд, сударыня.

Леся широко распахивает дверь. В комнате темно. Свет из коридора падает на стену, где висит картина, изображающая обнажённое женское тело. Слева, в темноте, похоже, кто-то шевелится.

Консьержка просовывает руку за Лесиной спиной и нажимает на кнопку выключателя. Из мрака возникают высокие стены, картины, большие окна, пустые рамы. Слева у стены — большой диван. На нём лежит Гунявый в своей жёлтой с синими полосками пижаме. Возле него на ковре — Квитка. Оба молча, не двигаясь, глядят на Лесю.

Леся оглядывается на консьержку, кивает ей и закрывает за собою дверь. Затем спокойно направляется к дивану. Квитка глухо рычит, оставаясь, однако, на месте, только чуть выше поднимает голову. Гунявый еле слышно, почта шёпотом бросает:

— Тихо, Квитка. Ляг.

Квитка кладёт голову на лапы.

Леся подходит к самому дивану и громко, приветливо, словно ничего не случилось, словно не виделись они не десять дней, а десять часов, говорит:

— Доброго здоровья, господин Кавуненко! Что это вы лежите? Может, нездоровится? Мы так…

Сердце сильно бьётся в груди, дыхание прерывается, и Леся может закончить, только глотнув воздуха:

— …мы так давно не виделись с вами.

Гунявый равнодушно, без намёка на движение, едва повернув к ней лицо, слушает. Одна рука, обвязанная чем-то белым, лежит на груди.

Леся чувствует, как ноги её обмякли и начинают подгибаться, едва она бросает взгляд на это лицо. Лицо покойника с открытыми глазами. Нечёсаные волосы слипшимися прядями опускаются на синевато-белый лоб, глазные яблоки вышли из орбит, под ними бурые впадины. Широкий нос мёртво заострился на конце. Щетина неопрятными кустиками проросла на щеках. А самих щёк, пухлых, мальчишечьих щёк нет, вместо них покрытые синими и зеленоватыми пятнами, заострившиеся скулы. Совершенно. другое, чужое, страшное лицо. И к тому же ещё через щеку пролёг кровавый рубец — как от пореза или удара чем-то тонким.

И что ещё удивительнее: рядом с этим трупом на низеньком курительном столике тарелки с самими разными закусками, есть даже непочатая банка чёрной икры. Тут же несколько бутылок с вином, стоит налитый стакан. И рядом со стаканом большая рамка, повёрнутая лицом к Гунявому. Наверное, чья-то фотография.

Леся молча, покрывшись матовой бледностью, переводит широко раскрытые глаза с Гунявого на закуски, с закусок снова на его лицо.

— Господин Кавуненко, что с вами?

Гунявый опускает буро-синие веки и ровным, неживым голосом говорит:

— Прошу вас оставить меня одного.

Леся подходит ещё ближе, почти касаясь коленями дивана. Гунявый вдруг испуганно, с большим напряжением протягивает руку к фотографии, снимает со столика и прячет под подушку. Затем устало опускает руку вдоль тела, снова прикрыв глаза веками. Теперь это настоящий мертвец.

— Я вас спрашиваю, господин Кавуненко, что с вами. Можете вы мне ответить?

Гунявый, не открывая глаз, очень медленно, с паузами, выталкивая из себя слова, как камешки из стены, говорит:

— Я… вас… прошу… оставить… меня… в покое… Вы… не имели… никакого… права… входить… ко мне. Со мной… ничего… не случилось. Я хочу… спать. Уходите.

Леся с минуту молчит, осматриваясь по сторонам. Квитка искоса, снизу следит за нею маленькими блестящими глазами. Она уже не так страшна, как прежде: струпьев нет, на их месте — розовые лысины.

Леся снова смотрит на столик. Странно, никаких следов прикосновения к этим чудесным яствам. Даже крошки нет ни на тарелке, ни на столике, ни на полу. Не тронута ни одна долька салями, и чёрная икра, как вакса, блестит ровной, нетронутой поверхностью. Не выпито и капли вина.

Что же это значит? А вид человека, умирающего с голоду! Господи! Да он же убивает себя голодной смертью! Это ясно! Но зачем тогда все эти яства?

— Господин Кавуненко! Я, разумеется, никуда не уйду отсюда, пока вы не скажете, что с вами.

Лицо мертвеца какое-то время по-прежнему неподвижно. Потом слегка вздрагивают усы, и возле носа тенью пробегает улыбка. И снова безжизненно, медленно, как капли из щели в бочке, по одному просачиваются слова:

— Какая… жестокая… вещь… женское самолюбие!

Глаза полуоткрыты и совсем похожи на глаза мертвеца — так жутко просвечивает из-под ресниц узенькая полоска белков.

— Чего… вам… собственно… нужно от меня? Мало… вам… ваших поклонников? Надо, чтобы и такой, как я, поклонялся вам? Ну, поклоняюсь. Признаю и вашу красоту, и очарование, и всё прочее. Удовлетворены? Ну, и уходите. Спасибо за всё. но оставьте меня. Со мной ничего особенного не случилось. Слегка нездоровится. Простудился. Уходите.

Веки устало падают на белые щёлочки, занавешивая их ресницами.

— Вы говорите неправду: вы морите себя голодом.

Ни в глазах, ни на губах никакого отклика, только от дыхания ровно и медленно поднимается на груди перевязанная рука. И так странно и дико выглядывает из карманчика пижамы кокетливый цветной платочек.

— Вы слышите, господин Кавуненко: зачем вы говорите неправду? Никаких признаков простуды у вас нет. Но есть все признаки голодовки.

Веки вдруг распахиваются широко, как занавески, которыми на ночь укрывают свет лампы, в глазах лихорадочно-тусклым блеск.

— А вам что до того, хотя бы и голодная смерть? Какое у нас право приставать ко мне? Имейте же совесть, наконец! Уходите!

Напряжение так велико, что голова обессиленно откидывается на подушку, занавески сами собою падают на глаза.

Леся до боли сдвигает брови, закусывает нижнюю губу и тихо говорит:

— У меня право человека приставать к вам. Я не уйду отсюда, пока вы не начнёте есть.

Теперь, судя по всему, он не пошевелится, что бы ни сказала Леся. Только раненая рука тяжелее и чаще вздрагивает на пижаме.

— Слышите, господин Кавуненко: я не уйду отсюда, пока вы не начнёте есть. Я позову врача, полицию, созову весь дом. Заявляю вам это. Если хотите скандала, я его устрою.

Гунявый никак не реагирует. Слышит ли он?

— Не знаю, по каким причинам вы это делаете. Но если из-за этой неудачи с Петренко, то могу сообщить вам, что через несколько дней его снова арестуют. Его б уже и сегодня арестовали, но полиция хочет взять всю банду. Собственно, если желаете знать, он уже арестован. Я и пришла к вам с этим.

Никакого движения, ни малейшего, на страшном лице. Только кровавый рубец словно кричит, разинув тёмно-красный рот.

Леся тихо, но решительно отходит от дивана и направляется к двери. Квитка поднимает голову и внимательно следит за нею. Леся выходит из ателье, запирает за собой дверь, оставив ключ снаружи в замке.

Она сбегает к консьержке и просит её как можно скорее купить молока, вскипятить его и принести наверх.

— А что там, сударыня? Что?

— Да ничего. Приболел. Простудился. Но очень ослаб и просит горячего молока. Быстрее, пожалуйста.

Леся суёт деньги в руку консьержке и идёт наверх, а консьержка, тяжело переваливаясь на толстенных тумбах, бегом выкатывается на улицу.

Отперев потихоньку дверь, Леся входит в ателье. На неё молча, выжидательно смотрят две пары глаз: Гунявого и Квитки. Голова Гунявого тут же отворачивается, а Квитка подозрительно прицелилась в Лесю двумя блестящими щёлочками, и Леся не может оторваться от них.

Ателье — большое, с красивым пушистым ковром по всему полу. Много гобеленов на стенах и в креслах, по преимуществу восточного рисунка. Картины, в основном, эротически-кубистские, крикливые, нелепые. И вообще всё вокруг так дисгармонирует с тем, что происходит на диване. В углу маленькая открытая дверь в кухню.

Гунявый лежит всё так же неподвижно и мёртво. И всё так же. не двигаясь, сторожит его Квитка, выставив вперёд облезшие лапы и изготовившись к прыжку.

А, наконец, стук!

Леся на цыпочках бежит к двери, открывает её и берёт из рук консьержки белый фарфоровый кувшинчик с молоком. Потом деловито снимает шляпку и манто и бросает в кресло, поглядывая на Гунявого. Он, однако, ни разу не повернул к ней головы, словно полагаясь во всём на Квитку.

В кухне нашлась большая чашка и ложка. Налив в чашку молока, взяв ложку в другую руку, Леся медленно подходит к дивану. В глазах Квитки, увидевшей чашки с едой, — явный интерес и ожидание.

Сдвинув в сторону тарелочки с закусками, Леся ставит молоко на столик и с ложкою в руке склоняется над Гунявым.

— Господин Кавуненко! Вот горячее молоко. Прежде чем начать есть, нужно выпить молока. Можете сделать это сами или разрешите помочь вам?

Ни тени внимания.

— Господин Кавуненко, я совершенно серьёзно говорю вам. Если не хотите пить сами, я свяжу вас и накормлю. Даю слово.

Гунявый открывает глаза и молча водит по её лицу жуткими блестящими глазами.

— Я нисколько не пугаю вас. просто говорю, что сделаю, если вы не станете пить сами.

— Что вам нужно от меня?

— Ничего. Только спасти вас от безумного и ненужного поступка.

— Я не нуждаюсь в вашем спасении. И меня не от чего спасать. Я вовсе не хочу убивать себя. Уверяю вас. Спасибо. Но оставьте меня в покое и уходите. Вы напрасно утомляете и мучаете меня.

Леся остро всматривается в него: правду говорит или вынужден правдоподобно лгать, столкнувшись с её решительностью? Действительно, этот разговор с нею заметно утомил его. вон и мелкие капельки пота выступили над бровями.

— Хорошо. Согласна, я уйду. Но с условием, что возле вас будет человек, которого вы любите и которому верите. Дайте мне адрес этой… женщины, о которой вы мне когда-то говорили, я поеду и привезу её сюда. Только ей одной я могу доверить вас.

По лицу Гунявого, по закрытым глазам, по синим и зеленоватым пятнам, по крыльям серого носа явно пробегает какая-то улыбка. Не то радости, не то иронии, не то горечи. И сразу же гаснет, как последний слабый луч солнца на верхушке дерева. И снова усталая мертвенность. Но усы движутся, и сквозь них по капле просачиваются слова:

— Мне не нужна ничья помощь. Я прошу только оставить меня одного.

Леся решительно берёт чашку в руку: значит, всё неправда.

— В таком случае, господин Кавуненко, я вынуждена исполнить свой долг. Прошу выпить молоко. Господин Кавуненко, я прошу вас выпить молоко! Слышите?… Нет? Что ж, я вынуждена прибегнуть к силе.

Леся ставит чашку на столик и твёрдо и быстро идёт на кухню. Вдоль кухни, из одного угла в другой зачем-то натянута верёвка. Леся торопливо отвязывает её и возвращается в ателье. Две пары глаз, мертвеца и собаки, встречают её насторожённым взглядом.

Леся подходит к дивану, осторожно отставляет в сторону столик с закусками, просовывает руку с концом верёвки между туловищем и локтем Гунявого и перевязывает руку. Работает молча, деловито, не торопясь, сурово сдвинув брови на переносице.

Гунявый искоса следит за нею белыми щелями глаз. Когда, зайдя сзади, она нежно, одной рукой поднимает его спину, а другой протягивает под неё верёвку. Квитка вдруг привстаёт и угрожающе рычит. Гунявый, чуть повернув к ней голову, хрипит:

— Тихо, Квитка! Ляг! Ляг, Квитка!

Квитка, словно удивляясь такому приказу, послушно ложится и кладёт голову на лапы, не переставая чутко следить за Лесей. А Гунявый снова закрывает глаза и покачивается, как в забытьи, когда Леся возится с верёвкой под его спиной, невольно помогает ей, горбит спину. Вот голова Леси касается его головы, он на мгновение открывает глаза, как от боли во время операции. Больную руку Леся старается связать как можно осторожнее.

Наконец всё закончено.

— Господин Кавуненко! Сейчас я вынуждена буду разжать ножом ваши зубы и влить молоко. Я могу вас поранить. Вообще это тяжко и вам, и мне. Но я не отступлюсь, как хотите. Если не смогу одна, позову консьержку, врача, полицию. Так или иначе вы вынуждены будете есть. Можете ничего мне больше не говорить, я ничего больше не стану слушать. Но пейте и ешьте сами, или я силой заставлю вас это сделать.

Гунявый молчит.

— Слышите, господин Кавуненко? В последний раз спрашиваю…

Гунявый широко, с отчаянием и мукой раскрывает глаза, скривив губы в болезненной, детски-плаксивой гримасе.

— Ах. Боже мой! Да вы мне страшно вредите, а не помогаете! Вы просто не знаете, как вредите!… Ну, мне… нужно это, нужно! Ещё пять дней. Я сам брошу. Пять дней.

Леся часто, долго, вертит головой, не желая ничего слушать.

— Ни одного дня, ни одного часа! Пейте!

Гунявый сникает, закрыв глаза, погасше, безжизненно шепчет:

— Развяжите руки.

Развязывается верёвка быстрее и легче. С нею развязываются и суровые узелки Лесиных бровей. Она деловито, озабоченно подносит чашку с молоком к губам Гунявого, присев около него и обняв рукой за голову, поддерживая её,

И Гунявому, и ей страшно неудобно. Проще было бы ему взять чашку и руку и пить. Но ни он, ни она неудобства не замечают. Закрыв глаза, Гунявый послушно глотает горячее молоко, послушно делает паузы по приказу Леси, снова послушно пьёт. Левая Лесина рука, которая поддерживает голову, начинает дрожать от усталости, но ни он, ни она этого не замечают.

Когда молоко кончается, Леся осторожно опускает его голову па подушку и с чашкой в руке быстро идёт к кувшинчику. А Гунявый искоса следит за нею покорными глазами, закрыв их, как только она возвращается.

— Вы должны выпить всё молоко. С перерывами.

Квитка, повернув к ним голову, не сводит глаз с двух этих голов, которые молча приникли друг к Другу и почти не двигаются. Лесе кажется, что лице Гунявого уже не такое мёртвое, что чем дальше, тем больше в нём заметно тепло, а где-то у глаз проступает чуть ли не наслаждение и блаженство.

— Так. Молоко всё. Теперь вы должны отдохнуть, уснуть, а потом съесть что-нибудь менее жидкое. Я сделаю вам яичницу… Пожалуйста, пожалуйста, никаких разговоров! Лампа на подставке в том углу работает? Хорошо, я зажгу её и погашу свет здесь. Спите. Квитка накормлена? Ладно, пускай лежит здесь. Спите долго и крепко.

Леся выключает верхний свет и зажигает лампу. Двигается она бесшумно, легко и уверенно. Узел волос сбился на плечо, и Леся на ходу отбрасывает его плечом же на спину. Накинув манто, она берёт кувшинчик консьержки, тихонько отпирает дверь, вынимает ключ и снова запирает так же, как в первый раз.

Но за яйцами, маслом, и молоком теперь идёт сама — кто его знает, купит ли консьержка всё свежее. Вот только чья фотография под подушкой? Глянуть бы хоть разок. Может, и не Соня, а какая-то незнакомка. Или отец с матерью?

Левая рука, та, которая поддерживала его голову, сладко ноет от усталости, а может, от чего-то ещё. А во всём теле — удивительная лёгкость, подъём, ритм.

Гунявый на самом деле спит и не слышит её прихода. Она относит все покупки на кухню, раздевается и садится в кресло под лампой, взяв в руки какую-то французскую книжку. Теперь не так бросается в глаза крикливая обстановка ателье. В темноте, на другом конце комнаты, более светлое, чем диван, длинное пятно — Гунявый, а возле дивана, на полу — тёмное пятно собаки.

Леся скользит глазами по книжным строчкам, даже переворачивает страницы, но смысл прочитанного не доходит. Иногда в коридоре с топотом и шумом проходят жильцы. Тогда она беспокойно озирается на светлое пятно на диване — не шевелится ли? Нет, лежит неподвижно.

Яичницу Гунявый ест, уже сидя. Ест с мрачной, решительной жадностью, с голодною дрожью в пальцах.

После яичницы требует ветчины, колбасы или хотя бы немножко икры. Но Леся мягко и категорически отказывает.

— Через два часа. Теперь ложитесь.

Гунявый ложится, искоса, непонимающим и пытливым взглядом следит за Лесей, которая по-хозяйски, как у себя дома, хлопочет в ателье.

Наконец Квитка тоже накормлена, и Леся подходит к дивану.

— Не хотите ещё поспать?

Гунявый с мрачной задумчивостью смотрит в потолок и молча качает головой. Тогда Леся садится в кресло возле него.

— Может, хотите, чтобы я вам что-нибудь почитала?

Он снова молча качает головой. Хмуро, словно про себя, улыбается. Потом хрипло бросает:

— Так вы полагаете, что очень помогли мне?

Леся внимательно смотрит на него. Ну да, теперь его должны грызть самолюбие и стыд. Это естественно. И надо реагировать спокойно.

— Не будем говорить об этом, господин Кавуненко. Хорошо?

— Не помогли вы мне, а… ослабили. Теперь действительно только и остаётся убить себя.

Леся забывает о спокойной реакции.

— Вы говорите, как гимназист, господин Кавуненко! А совсем не как… не как взрослый человек. И вообще, всё ваше поведение… бессмысленно. Да, господин Кавуненко, для него нет никаких оснований! На вашем месте я бы держала голову гордо поднятой.

— На моём месте? Да ещё гордо поднятой?

— Да, гордо!

— Почему?

— Потому что поступки, которые вас терзают, вовсе не заслуживают такого, как вы считаете, глубокого презрения. Разумеется, есть люди, которые могут испытывать к ним и отвращение, и ненависть. Но есть и те, что ценят огромную ношу, которую вы взвалили на себя во имя… высшей цели.

Гунявый приподнимается и, опершись на локоть, с явным непониманием и страхом смотрит на Лесю.

Леся испуганно останавливает себя: что она говорит! Но тут же машет рукой: а, хватит, с этим нужно покончить!

— Да, да, господин Кавуненко, я уже говорила вам и скажу ещё раз: кто способен, кто может любить других так, как вы, тот не может быть ни несчастным, ни плохим, что бы он ни сделал. Можете смотреть на меня какими угодно большими глазами, но я теперь знаю одно: преступление не в том, как люди действуют, а в том, во что они верят, что чувствуют и во имя чего совершают свои поступки. Можно пойти на так называемые преступления и быть святым. И можно — на «честнейшие» поступки и оказаться преступником. Да, да!

Гунявый всё с большим непониманием слушает Лесю. Наконец не выдерживает:

— Я не понимаю, Ольга Ивановна, о чём вы.

— Вы всё прекрасно понимаете. И должна вам сказать, что знаю о вас больше, нежели вы думаете. А чтоб доказать вам это, задам один вопрос: ваша настоящая фамилия не Кавуненко, правда?

Гунявый поражённо-испуганно молчит.

— Так ведь?

— Откуда вы это можете знать?

— Откуда — это не важно. Факт тот, что знаю. Значит, могу знать и остальное.

Гунявый вскакивает и садится на постели.

— Этого не может быть! Вы ничего не можете знать!

— Почему же не могу знать, если знает столько людей. Вы считаете свою конспирацию такой удачной? Ошибаетесь, господин… Ну, пусть будет Кавуненко.

Ужас и удивление так болезненно и жалко изменили это затравленное лицо, что Леся снова вскипает:

— Да чего вы так пугаетесь? Чего? Ну, вы чекист. Что тут ужасного? Что?

Теперь на том же лице страх и непонимание совсем другого рода.

— Чекист? Кто? Я?

— Да, вы. Вы Гунявый. Правда?

Гунявый всем телом откидывается назад.

— Какой Гунявый?!

Настала очередь тяжкого удивления Леси. А Гунявый смотрит на неё широко раскрытыми глазами, в которых вихрь мыслей, сопоставлений, догадок, решений, и медленно ложится на подушку.

Леся поднимается и пристально всматривается в его лицо.

— Так вы не Гунявый? Это правда? Ради Бога, скажите честно: это правда?

И в лице её, в голосе, во всём склонённом фигуре такая растерянность, что лже-Гунявый тихо и неторопливо отвечает:

— Чистая правда.

Леся уже поверила окончательно. Она стоит, рассматривая его какими-то сразу почужевшими, тревожными глазами. Потом закрывает лицо руками и быстро-быстро шепчет про себя:

— Боже мой. Боже мой. Боже мой!…

А он не смеет ни о чём спрашивать и только напряжённо следит за нею. Она же, как была, с закрытым руками лицом, садится в кресло, опирается локтями о колени и, согнувшись, сидит так долго и неподвижно.

Лицо неизвестного всё спокойнее и мрачнее. Он уже не смотрит на Лесю, а, впившись глазами в потолок, изогнув губы подковой, хмуро размышляет.

В коридоре слышны весёлые шаги, женский смех, топот молодых, приплясывающих ног. Квитка коротко рычит.

Неизвестный переводит взгляд на Лесю и негромко, но твёрдым голосом произносит:

— Ну. Ольга Ивановна, коль ошибка выяснилась, вы без всяких затруднений можете оставить меня. Я не благодарю вас. Потому хотя бы, что все ваши услуги и добрые пожелания предназначались не мне. А кроме того, ваши услуги мне навредили. Ну, да это для вас, разумеется, неважно. В любом случае, простите, что ввёл вас в заблуждение и отнял столько вашего внимания, предназначенного другому… Хотя вины моей тут нет никакой. И прощайте, Ольга Ивановна.

Ольга Ивановна снимает руки с лица и снова внимательно, неотрывно, почти не слушая его, а слыша только себя, всматривается в него. И наконец тихо спрашивает:

— А кто же вы?

Неизвестный горько улыбается:

— О, это уже не должно представлять для вас интереса. Я не чекист и не Гунявый. Это единственное, что я могу вам сказать, удовлетворив ваше любопытство. Хотя, возможно, это и неприятно слышать.

— Вы осуждаете меня за внимание к чекисту Гунявому?

— Ох, хотел бы я быть на его месте!

Видно, эти слова вырвались у него невольно, он сразу же морщится и совсем другим тоном добавляет:

— Но, простите, я очень устал и хочу остаться один.

И закрывает глаза.

Леся, однако, не трогается с места и всё так же водит глазами по его лицу, силясь найти в нём прежнее, привычное, и в то же время понять, в чём суть нового. Вот, подчёркивая увечье, снова шевелится у глаз и губ невесёлая усмешка (глаза по-прежнему закрыты):

— А что касается вашей точки зрения, я с ней совершенно согласен: нужно судить не наши поступки сами по себе, а вызвавшие их чувства, мотивы и цели.

Теперь он смотрит на Лесю таким измученным взглядом, что ей становится не по себе.

— Да, иногда несовершенный поступок — большее преступление, чем самое страшное убийство. Вы правы, Ольга Ивановна. Но… разрешите дать вам на прощанье один маленький совет: никогда, ни для кого не совершайте добрых поступков, если вас о них не просят. Вот как со мною. Иногда такое благодеяние оборачивается просто… преступлением. Простите, что говорю так.

Леся хмурит брови:

— Нет, совета вашего не приемлю. Лучше совершить преступление с добрым намерением, чем благодеяние — с корыстным. И за всё, что сделано мной, не каюсь и прощения не прошу. И… и не для Гунявого старалась, а… а для того, кто сейчас передо мною. А как его зовут, мне всё равно. Потому что…

Леся придвигает своё кресло к дивану и берёт неизвестного за руку. Рука вздрагивает, пытается с силой вырваться. Но Леся крепко держит её.

— Подождите, подождите. Я всего лишь хочу сказать вам несколько слов. Ну, расскажите мне всё. Кто вы, что вы, что у вас на душе… Минутку, минутку!

Но неизвестный решительно высвобождает руку и отодвигается. От этого движения из-под подушки высовывается краешек фотографии, перевёрнутой лицом вниз.

— Ради Бога, Ольга Ивановна, уходите, не мучайте меня. Я ничего вам не скажу.

— Ну, почему? Почему? Вам будет легче. А кроме того, возможно, вы ошибаетесь в самооценках. Я же знаю вас, вы не могли совершить ничего и\рного. как вам теперь кажется. Допустим, я подумала, что вы Гунявый. Но ведь вы, всё ваше осталось прежним?

Неизвестный с болью и отвращением восклицает:

— Да о чём вы, ради Бога? Я говорю вам со всей возможной искренностью: вы ошибаетесь! Ах, Господи, до каких пор это будет продолжаться? До каких пор я буду пакостить, вводить других в заблуждение, рождать недоразумения? Послушайте вы, ради Бога: я — именно такой преступник, как вы говорите: гадкий и мерзкий. Не только в поступках, а по совокупности своих качеств, чувств, мотивов, по самой природе своей. Слышите? Поверьте, вам говорит это человек, который как-нибудь уж знает себя. Чего ещё вам от меня нужно? Идите себе ради Бога, ради всего, что вам дорого. Вы же видите, для меня это мучительно. Каким бы я ни был, чего бы ни заслуживал, я всё-таки человек и тоже способен чувствовать боль.

Леся ощущает эту боль так сильно, что на лице её появляется такая же, как у него, гримаса. Однако она не двигается, не может двинуться, об этом не может быть и речи.

— Слушайте, дорогой. Может, и так, может, и нет. Я не верю, что так. Ну, не верю. Моё чутьё, интуиция — назовите как угодно, — всё восстаёт против ваших слов. Ну, что же я могу сделать? Я убеждена, вы напрасно мучаетесь. Убеждена!

Неизвестный затихает, в нём снова свершились какие-то перемены. Он поворачивается на бок, пристраивает больную руку на животе и опирается на локоть другой руки. Глядя на Лесю холодно, едва ли не злорадно, решительно улыбается:

— Ну, что же. Если так, я скажу вам всё. Действительно, так будет лучше. Пусть. Так мне и надо. А кроме того… я не хочу ни вольно, ни невольно вас обманывать. Вас.

Он тихо подчёркивает это слово, опускает глаза и, помолчав, с теми же опущенными глазами продолжает:

— Я не Гунявый и не Кавуненко. Не чекист и не адвокат. Я артист украинской драмы. Ни с какой политикой никогда не имел ничего общего. Жил так, как живут все актёры, артисты, то есть исповедуя трусливый нейтралитет к общественной жизни. Лишь бы аплодисменты, гонорар, цветы, рецензии, женщины и кабаки.

Голос ровный, безжизненный, впечатление такое, что он читает по книжке давно известную роль.

— Но я — артист украинской сцены. По твёрдому убеждению? Нет. Хотя называл себя украинцем. Однако, если бы дали больший гонорар на русской сцене, перешёл бы так же, как множество других. Не успел, разразилась революция. Ну, украинское возрождение, украинское государство, власть, патриотизм. Наверное, даже меня всё это как-то задело. Естественно, главным мотивом моих патриотических выступлений со сцены были аплодисменты и овации. Особенно против большевиков. Прославился.

Леся сидит, напрягшись, не сводя глаз с опущенного, сурово насупившегося лица.

— Но пришли большевики. Аресты, обыски, расстрелы. Мы не успели сбежать, то есть я и моя семья, жена и дети.

Он останавливается, и Лесе видно, как на щеках его мгновенно возникают два желвака — как у человека, который стискивает заболевшие зубы. И голос становится обрывистее, злее.

— Жену я… любил. Было, конечно, много всяческих флиртов и романов. Но жену любил искренне, глубоко. Подчёркиваю это специально. Так же, как и детей. Двое: девочка и мальчик.

Неизвестный снова замолкает, и снова на челюстях выпирают желваки. Молчит он ещё дольше, чем прежде. И с ещё большим напряжением продолжает:

— Я скрывался дома. Два раза приходили чекисты. Каждый раз я сидел и шкафу. Шкаф в стене, дверца не заметна, заклеена обоями. Тогда большевики были ещё неопытными, искать не умели.

И опять пауза, опять желваки. Рука судорожно мнёт краешек пижамы.

— Ну, пришли в третий раз. Поздно ночью. Я снова спрятался и шкаф. Двое чекистов. Пьяные. Стали обыскивать. Я стоял в шкафу и, по обычаю, мелко дрожал. От страха. Долго искали, допрашивали жену, ругались. Потом вывели детей в другую комнату. Жена и дети начали кричать. Я задрожал ещё сильнее и держался руками за одежду, чтоб не упасть. Детей, я слышал, связали и накрыли головы подушками. Чтоб не было слышно. Жена моя…

Неизвестный останавливается, молчит, хрипло продолжает:

— …жена моя была очень красивая. Чекисты начали… приставать к пей, обнимать, целовать. А потом… насиловать. Я слышал всё, шкаф находился в метре от кровати. Сначала жена кричала, отбивалась. Они заткнули ей рот платком. Я слышал, как они разжимали ей зубы ножом, били её, потом сия шли. Она выла через платок… отбивалась всем телом. Кровать стучала одной короткой ножкой. Слышал, как чекисты смеялись и рассказывали друг другу всё… Я мог выскочить, схватить их винтовку и убить обоих или… Но я стоял и дрожал…

Ещё одна судорожная, болезненная пауза. Леся до боли в ногтях сжимает подлокотник кресла.

— Так продолжалось больше часа. Потом они советовались, что сделать с женой. Решили убить — видно, сильно покалечили её. Спорили, кому убивать. Чтоб выстрел был не так слышен, накрыли ей голову подушкой и… тут же улеглись спать — такие были пьяные. Когда окончательно угомонились, я тихонько вылез из шкафа. Но один чекист проснулся. В ужасе я бросился на него и стал, не помня себя, бешено душить за горло. На кровати. Голова его лежала как раз на заголенных ногах жены, в крови и ранах. Второй спал как мёртвый. Этого я задушил. От ужаса. И сбежал. Второго чекиста не убил. На детей не посмотрел. На жену напоследок не глянул. Только видел её ноги…

Неизвестный молчит, мнёт кончик пижамы.

— Удрал к приятелю. Соврал ему, будто всю ночь где-то гулял. А утром сбежал из города. Попал в какое-то местечко с эшелоном красноармейцев. Прикинулся, что сочувствую большевикам, ругал украинскую власть, воздавал хвалу чекистам. Благодаря этим красноармейцам получил в местечке хорошую должность. О жене и детях старался не думать. И не думал. Пил, водился с женщинами и боялся, что узнают. Брал взятки с людей. Но узнал меня один еврей. Богатый. Думал, что он выдаст меня. Но не выдал. Наоборот, доверился мне. Хотел бежать с женой за границу. Были у него бриллианты с собой, да боялся брать. Обратился ко мне за помощью, чтобы я спрятал их у себя и потом, прихватив, бежал вместе с этой парой. Я согласился. Но сразу же донёс на еврея в Чека. Его с женой арестовали, нашли что-то ещё и обоих расстреляли. А бриллианты, как я и хотел, остались у меня. Я думал, никто не знал об этом. Но знал ещё один еврей, родственник расстрелянного. Он донёс. Меня арестовали. Но бриллиантов не нашли — я закопал их под домом. Допрашивали, били, грозились пытать огнём. Чтоб спастись от расстрела, я выдавал всех, кого знал, виноватых и невиновных, лишь бы числом побольше. А бриллиантов отдавать не хотел. И всё-таки меня должны были расстрелять.

Неизвестный какое-то мгновение молчит, всё так же не поднимая головы. Квитка чешется, мелко стуча ногой об пол.

— И вот, когда я поверил, что меня расстреляют, со мной что-то произошло. То трясся, плакал, целовал следователю руки и ноги (а бриллиантов отдавать не хотел!). А как поверил, всё стало другим. Впервые вспомнил ту ночь такой, какой она была. Всю, с самого начала и до конца. И особенно самого себя. Впервые разглядел себя как следует. Когда пришли за мной, я впервые испытал радость. Правду говорю, без, прикрас. Настоящую радость! Решил отдать бриллианты, но вовсе не для того, чтоб спасти себя. Не в оправдание говорю — так было… Но не успел. И они не успели. Как только меня вывели, поднялся тарарам, на местечко налетели поляки. Чекисты торопливо выпустили в меня три пули и бросили на дороге. Только ранили в руку. Поляки подобрали… Лежал четыре недели.

Рука, которая всё время мяла пижаму, затихает. Пальцы лежат устало, бессильно.

— И вот… та ночь перед смертью и эти четыре недели… не изменили меня, а… открыли самому себе. Особенно о детях не мог думать… без муки. Опять-таки не оправдываюсь, а… объясняю. Я снова решил не отдавать бриллианты. Выкопал их и часть дал одному украинскому старшине, чтоб он пробрался в Киев, нашёл моих детей и перевёз их ко мне за границу. Драгоценности были на большую сумму. Сам поехал в Варшаву. Жил там три месяца, всё ждал офицера. Он появился без детей. Вроде бы большевики его арестовали, отняли бриллианты. Ездил ли вообще? Теперь знаю, что нет. А тогда поверил. Он опять взял у меня часть бриллиантов и поклялся или погибнуть, или привезти мне детей. Мы договорились, что он привезёт их или в Варшаву, или в Берлин и что фамилия его будет Петренко. Снова я ждал в Варшаве шесть месяцев. Потом переехал в Берлин, думал, что он ждёт меня. Там видели его, по слухам, искал меня и уехал в Сербию. Я отправился за ним. Не нашёл. Снова вернулся в Берлин. Потом был в Чехии, Австрии, снова в Берлине. Всё гонялся за ним. Потом приехал в Париж. Мне уже не бриллианты нужны были, я хотел только узнать, был ли он в Киеве, живы ли мои дети. Только это. И, если он разведал, где они, чтоб дал адрес. Ничего больше. А он опять обманывал. Говорил, что адрес детей у него в той квартире, из которой он сбежал. Теперь-то я знаю точно, что в Киеве он вообще не был. Это всё.

Неизвестный ложится навзничь и закрывает глаза. Красный рубец на щеке становится ещё краснее, а лицо покрывается мертвенной серостью.

Леся сидит, нагнувшись вперёд, окаменев, с широко раскрытыми темносиними глазами. Губы её вздрагивают.

— Итак, теперь вы сами видите, кто я и каков я есть. Надеюсь, наконец вы поверите мне и… поймёте свою ошибку.

Леся опускает голову на руки, упирается локтями в подлокотники и сидит так молча и долго.

Неизвестный лежит с безразличным видом, ни разу не посмотрев на Лесю, больше совершенно не интересуясь ею.

Она решительно встряхивает головой, проводит ладонью по глазам, поправляет причёску.

— Но это всё было. И больше нет. Сгорело. Теперь вы другой.

Неизвестный молчит и наконец безжизненно бросает:

— Люди не меняются.

— Неправда! Меняются. О, ещё и как меняются!

И, словно опомнившись, добавляет тише:

— Если сами хотят… Но хватит об этом. Теперь скажите ваше настоящее имя и фамилию. Я хочу знать всё. Говорите.

Как человек, которому после тяжёлой операции предстоит ещё что-то, неизвестный морщится.

— Ради Бога, хватит!

— Нет, говорите всё. Вам будет легче. Всё подчистую!

Он молчит некоторое время и, словно согласившись с нею, через силу разжимает губы и выдыхает:

— Нестеренко. Петро.

Леся вскидывается:

— Нестеренко? Тот, знаменитый?! Вы — Нестеренко?

И за этими пятнами, за неопрятными прядями волос, взлохмаченной бородой и усами Леся действительно видит Нестеренко, того самого Нестеренко, которым так восторгалась и фотографии которого с кокетливыми актёрскими позами видела столько раз. Тот самый элегантный любимец женщин, позёр, острослов и великий артист?

Она приподнимается, всматриваясь в это абсолютно не похожее на фотоснимки лицо. На нём тихо, как ставни, раздвигаются веки, и молча, прямо смотрят выпуклые, с тусклым блеском глаза. Боже, какая жалкая, кривая и при этом простая-простая улыбка!

— Всё ещё не верите?

Леся глубоко, с дрожью вздыхает.

— Верю.

И садится в кресло, не сводя глаз с этого страшного и жалкого лица.

— Верю… Но… можно ещё вопрос?

Странно, теперь, когда она знает, что он Нестеренко, исчезла властность в голосе, с которой она обращалась к Гунявому и неизвестному.

— Не нужно, Ольга Ивановна. Вы знаете всё, и… достаточно…

Леся упрямо качает головой.

— Да, я верю тому, что было. Но теперь вы действительно другой.

Нестеренко закрывает глаза:

— Люди не меняются, Ольга Ивановна. Они всего-навсего замазывают иногда гримом свою подлинную сущность. Если же происходит… какое-нибудь потрясение, грим слетает, и люди становятся самими собой… О чём тут спорить? Я понимаю, вам противно и тяжело от всего, что со мной связано. Это нормально и справедливо. Но вам хочется… загримировать меня. Потому что вы — чистый, светлый человек, а тут пришлось запачкаться. Я понимаю, но…

Леся делает нетерпеливое движение и хочет что-то сказать, но Нестеренко, не замечая этого, продолжает:

— … не нужно этого, Ольга Ивановна. Пойдите лучше к своим и очиститесь рядом с ними. А мне оставьте хотя бы сознание того, что я выступал перед вами без грима. И уходите, прошу, быстрее. Не бойтесь, я не совершу никакого самоубийства. Чтобы вы поверили, скажу, что и не собирался, как вы думали, убивать себя голодной смертью. Моя голодовка была… тренировочной. Я решил поехать на Украину, чтобы найти своих детей. И понемножку готовлюсь к трудностям, физическим и моральным. Хочу малость закалить себя… даже в сравнении с самим собой. Насколько это возможно. Вот и всё. Вы не дали мне довести мой экзамен до конца. Ну, надеюсь, как-нибудь, да выдержу.

Нестеренко открывает глаза и слегка поворачивает лицо к Лесе.

— В любом случае, Ольга Ивановна, человека, который на самом деле хочет убить себя, спасти уже невозможно. Итак… спасибо и прощайте. Больше я ничего не могу вам сказать и прошу наконец оставить меня в покое!

С неожиданной и непонятной резкостью, смахивающей на грубость, он поворачивается всем телом к стене, рванув за собою подушку. При этом выскальзывает фотография и падает на пол, у самых собачьих лап.

Леся быстро нагибается и поднимает её. Но Нестеренко стремительно поворачивается, протягивает к ней руку, с ужасом и гневом кричит:

— Дайте сюда! Дайте сюда! Не смотрите!

Но поздно: удивлённая Леся видит, что рамка совершенно пуста, никакой фотографии в ней нет. Только что-то белое. И вдруг она узнает: Господи, да это же под стеклом её собственный платочек, тот самый, которым она перевязала его раненые пальцы! С фиолетовой каймой. Выстиранный, сложенный вдвое!

Нестеренко, привстав на колени, правой рукой вырывает у неё рамку, всё так же держа левую на животе.

А Леся сидит, выпрямившись, и молча смотрит на него. Нестеренко засовывает рамку под подушку, в его глазах, полных стыда, вопрос: видела или не видела, поняла или не поняла?

И видела, и поняла: вот её застывший, поражённый взгляд. Нестеренко снова резко поворачивается к стене и злобно, грубо кричит:

— Прошу вас убраться! Уходите!

Квитка становится на передние лапы и, ощерив мелкие, острые зубы, громко рычит. Нестеренко не останавливает её.

— Идите, а то я натравлю на вас собаку.

Леся медленно поднимается, наклоняется над ним и начинает нежно, тихо ласкать его голову, лоб, плечо. Нестеренко замирает.

Неожиданно сзади слышится визгливый лай. и Квитка с силой прыгает на Лесю. Ухватившись за платье, она злобно рвёт его назад, мотает головой, рычит. Слышен треск разорванной материи.

Леся отшатывается и поворачивается к Квитке. В неё впиваются рассвирепевшие, маленькие, с фосфорическим блеском глазки, а ощерившиеся зубы готовы вот-вот впиться снова.

Но позади слышен полный ужаса, сердитый голос:

— Квитка! Тихо! Ляг, проклятая! Прочь! Ах, ты…

Нестеренко вскакивает с постели, но, пошатнувшись, едва не падает. Леся подхватывает его и укладывает назад, на подушку. Квитка испуганно, виновато изгибается, распластавшись, припадает к земле.

— Идиотка паршивая! Убью! Укусила она вас? Укусила?

— Нет, нет, нет, ничуть. Только немного платье. Но вы её не ругайте. Наоборот — она же вас защищала. Вы так на меня кричали, что она верно поняла свой долг…

Нестеренко обычным движением прижимает руку к глазам, как будто его ослепил неожиданный свет. Однако Леся отнимает его руку и строго говорит:

— Ну, теперь хватит. Время поесть снова. Хорошо?

Не открывая глаз, Нестеренко вертит головой.

— Нет, подождите. Лучше скажите: что это было… филантропия, милосердие?

Леся понимает, о чём он спрашивает, но отвечает не сразу.

— Нет, не филантропия и не милосердие.

И ждёт его взгляда, приготовив соответствующую ситуации улыбку. Действительно Нестеренко удивлённо и подозрительно смотрит на неё: что же тогда?

Леся перестаёт улыбаться и тихо повторяет:

— Не филантропия и не милосердие.

В глазах его прежнее непонимание. Леся опускает глаза и говорит ещё тише:

— Вас это удивляет? Но я… знаю вас давно. Вас ещё не было в Париже, а я уже знала о вас. Не о вас, а… Но всё-таки о вас.

И вдруг она поднимает голову и удивительным образом меняется: становится какой-то развязной, на лице — ирония и жёсткость, на губах — странный смешок. Нестеренко приподнимается на локте, ничего не понимая?

— Что, не верите?

Нестеренко не верит не словам её, а этому странному преображению. Этому смешку, вызову, насмешке над ним, за которыми угадывается явное напряжение. И он невпопад, лишь бы что-нибудь сказать, бормочет:

— Как же вы могли знать меня?

Ольга Ивановна улыбается.

— Более того: я встречала вас в пансионе, подготовила вам комнату, отмечала каждый ваш шаг, подслушивала и подсматривала днём и ночью.

Нестеренко, уставившись на неё, пытается осмыслить услышанное.

— Вы?

— Я. Святая и чистая. Правда?

— Вы мистифицируете меня?

— Ничуть. И не я одна, нас была целая компания: мой любовник, один банкир и адвокат. Наши детективы всё время ходили за вами. Я должна была влюбить вас в себя, стать вашей любовницей, выпытать все ваши секреты и выкрасть документы, зашитые на вашей груди. Что, криминальный роман? А? Раньше я не раз проделывала такие штуки с другими клиентами. И вовсе я не дочь профессора, не чистая и невинная вдовушка, не студентка Академии искусств, а самая обыкновенная… ну, если хотите, проститутка. Была когда-то… так себе, дочерью учителя гимназии, имела мужа… ну, да что там! У кого не было каких-нибудь сантиментов? Факт тот, что я вас малость обманула. Правда, и вы нас славно подвели: мы ловили чекиста с документами, сулившими миллионы и даже миллиарды, а поймали какого-то актёра. Должна была любить чекиста, а вышло… квач мит соус, как говорят немцы.

Нестеренко весь превращается в слух, особенно напряжены его округлившиеся, разрываемые непониманием, страхом и болью глаза. И чем отчётливее этот страх и боль, тем звонче голос Леси, небрежнее движения, больше в голосе весёлого цинизма, издёвки и развязности.

— Ну, ничего себе святая? А? Вот то-то и есть, господин Нестеренко, надо осторожнее выбирать себе святых.

Он не сводит с Леси загипнотизированного взгляда. Что это: кошмар, страшная комедия, мистификация? Зачем? А Леся озабоченно отводит руку назад и поправляет разорванное Квиткой платье.

— Вот чёртова собака: изодрала платье. Полторы тысячи заплатила.

Неожиданно Нестеренко хрипло выдавливает из себя:

— Это всё неправда, Ольга Ивановна…

Ольга Ивановна весело удивляется:

— Что неправда? Что отдала за платье полторы тысячи?

— Вся эта история с Гунявым, золотом, всё, что вы говорите о себе, всё это, простите, так… артистично придумано, так…

Леся заливисто хохочет.

— Что даже не верится? Криминальный роман, правда? Эх, голубчик, полагаете, только вы способны рассказывать о себе криминальные романы? Ого! А что не очень артистично, так что поделаешь. Но роль свою, святой и чистой, я всё-таки провела неплохо? А? Вы, как артист, должны её оценить.

Нестеренко всё ещё не отрывает глаз от бледно-матового лица с этими детскими, невинными губами, улыбающимися сейчас так цинично, с этими глазами мадонны, которые щурятся так презрительно. Где же настоящая? Та, что была до этой страшной минуты, или та, что, содрав с себя всё, как грим, сидит сейчас перед ним?

— Что, господин Нестеренко, действительность несколько отличается от воображения? Но теперь вы хотя бы видите, каким смешным было ваше самоуничижение передо мной? А? Вижу, я немножко ошеломила вас. Ну, да это быстро пройдёт. Зато с лёгким сердцем поедете себе на Украину. Итак, ложитесь как следует и успокойтесь. Потом хорошенько поешьте. А я уж, простите, не стану вам помогать, потому что мне пора отправляться домой. Да выспитесь хорошенько. А завтра посмеётесь, вспомнив всю эту комическую историю с золотом, чекистом и… святыми и чистыми женщинами. Ну, прощайте!

Она весело, размашисто протягивает ему руку, улыбаясь лучистыми глазами.

Но Нестеренко руки её не берёт и по-прежнему молча, неотрывно, с болью шарит глазами по её лицу. Господи, где же она, та? Это же другая, совершенно другая женщина! Куда девалась чувственная мягкость, прозрачная чистота, нежное лукавство?

Эта и впрямь проститутка. Весь тон, все жесты — женщины, которая знает, что она — «непорядочная», и цинично издевается над этим.

Неужели это игра? Или игра была прежде? Что же правда в таком случае?

— Бедненький! Что смотрите так внимательно? Не узнаёте? Ну, бывайте, должна бежать.

И она подходит ещё ближе, снова протянув руку.

Нестеренко, однако, и теперь не берёт руки. Словно молясь на неё, подняв глаза, он скрипит проржавевшим голосом:

— Скажите: что тут правда?

Ольга Ивановна пожимает плечами, вздыхая:

— Не знаю, господин Нестеренко. Да и есть ли она вообще, эта правда? Мамы, папы, попы и «нравственные» люди научили нас делить жизнь на две половины: на правду и неправду. А жизнь, оказывается, есть жизнь, и правда в ней чудненько уживается с неправдой. И сегодня правда становится неправдой. А завтра неправдой — правда. Смотря, как, когда, для кого, при каких обстоятельствах. А что за правда у вас? Вот вам кажется, будто вы такой, что на вас имеет право плюнуть каждый. А мне сдаётся, что вам, нынешнему, надо кланяться. Или же мне показалось, что я — ничего себе дамочка и меня нужно боготворить. А вы думаете, как это вы могли так ошибиться и не сообразить, что же я такое на самом деле. Вот и разбери!

Леся назидательно качает головой, потом быстро идёт в другой конец ателье, надевает манто, шляпку, берёт сумочку и перчатки. Всё это делает быстро, с весёлой хлопотливостью. (Вот только вещи выскакивают у неё из рук.)

Нестеренко лежит с закрытыми глазами и снова напоминает вынутый из воды или из петли труп. Когда подходит Леся, он не двигается.

— Господин Нестеренко!

Сине-бурые веки на выпуклых глазах чуть заметно вздрагивают. Нос жутковато-серый, застывший. Леся с тревогой всматривается: лоб влажный, лицо присыпано серым пеплом обморока.

— Вам плохо, господин Нестеренко? Вы слышите меня? Вам хуже?

Он неподвижен. Леся торопливо бросает сумочку и перчатки на кресло и

наклоняется к постели.

— Голубчик, вам нехорошо?

Она нежно кладёт руку ему на лоб. Он холодноватый, липкий, но живой.

— Господин Нестеренко, вам плохо?

Осторожно, чтобы не беспокоить его, снимает руку со лба, из-под усов едва слышно шелестит:

— Не убирайте руку… Так легче.

Леся возвращает ладонь на лоб, нежно-ласково поглаживая его.

Нестеренко с усилием открывает глаза и снова тем же шарящим взглядом впивается в неё. Что-то в этом взгляде вздрогнуло: Господи, опять совсем другое лицо, это же та, та!

Леся осторожно накрывает кончиками мизинцев его веки.

— Милый, не надо больше волноваться. Закройте глаза. Полежите спокойно. Я преступница, я не. должна была так волновать вас. Сейчас я приготовлю поесть. Вам нужны силы. Вы же совсем извелись. Можно мне пойти на кухню?

Он лежит с закрытыми глазами. Господи, какая родная, целительная мягкость голоса, какая благостная простота в голосе! Это и есть правда! Это!

— Не уходите. Такая блаженная слабость.

— Хорошо, хорошо, я не уйду. Я никуда не уйду.

Не снимая руки с его лба, она садится рядом на диване. Ей неудобно сидеть так, сменить бы руку, но он лежит с такой чутко-послушной умиротворённостью. настолько смирно, что Леся боится дышать полной грудью.

Вдруг усы вздрагивают, и из них выскальзывает тихий шёпот:

— И вы любили чекиста Гунявого? Любили или…

— Дорогой, не нужно. Потом. Всё скажу потом. Всё. А сейчас полежите тихо.

— Не могу. Скажите.

Леся глубоко вздыхает.

— Любила.

— Хоть и чекист?

— Хоть и чекист. Хоть и убийца. Хоть кто угодно. Потому что это были вы.

— За что?

— За всё, милый. Не знаю. За муки, за… за правду или неправду. А может, за свою… весеннюю рощу…

— За что?

Нестеренко изумлённо открывает глаза. Леся закрывает их рукой.

— Не нужно больше, не нужно! Когда сойдут с лица все эти пятна, тогда и скажу. Отчего эта рана на лице? Неужели тогда… с Петренко? Пулей?

Он молчит, потом покорно, виновато шепчет:

— Нет. Сам себе.

— Нарочно?

Голова тихо кивает. Леся невольно смотрит на его руки, на шею. И видит кончик такого же рубца у самого горла.

— И всё тело в таких же ранах?

Нестеренко не двигается. Леся слегка нажимает одной рукой на лоб, другой ласково гладит ему руку. На лице его снова чуткая умиротворённость, словно он слышит внутри себя торжественную, святочно-радостную музыку.

Потом на это лицо набегает тень, и брови мучительно хмурятся. Леся перестаёт гладить руку.

— Что, милый? Нехорошо?

Нестеренко тихо качает головой.

— Я не смогу поехать на Украину.

— Почему? Из-за чего?

— Я не смогу оставить… вас.

Леся сильно, молча сжимает его руку. Он открывает глаза: та, та, та самая!

— Не смогу… Чувствую… Вот, снова подлость. Видите? Видите, каков? Готов детей бросить.

Леся обеими руками обнимает его голову.

— Не нужно, не нужно так говорить! Вы поедете. Мы поедем вместе!

— Вы?

Леся убирает руки с его головы.

— Ну, разумеется. Разве я смогу оставить… вас?

— Это невозможно! Я же поеду нелегально, потому что так меня не пустят. Буду тайно переходить границу.

— Ну и что! И я поеду нелегально. И оба будем переходить границу. Думаете, не переходила? О Господи! Прекрасно перейдём вдвоём. А если арестуют, так тоже вместе.

Нестеренко моргает.

— Завтра же увижу этого Загайкевича с Соней. Я вовсе не хочу, чтоб они ловили меня как Гунявого. Пусть ловят как меня самого, если это им интересно. За себя я готов отвечать.

— Ну, до завтра ещё много времени. Надо набраться сил.

— Нет, нет! Завтра непременно: силы уже есть. Хоть сейчас через границу!

Он хочет подняться, однако нос его снова становится серым, голова бессильно падает на подушку. Леся испуганно кладёт руку ему на лоб.

— Вот видите! Хватит, хватит разговаривать! Лежите тихо и неподвижно. Сейчас я дам вам поесть. А потом уйду и вы будете спать.

— Только ещё немного подержите так руку.

— Хорошо. Но с условием: не двигаться и не разговаривать.

— А чувствовать можно?

Леся не отвечает. Нестеренко закрывает глаза и снова слушает внутри себя тихую, праздничную музыку.

Опершись лбом на кулаки, Мик почти лежит грудью на столе. Леся стоит возле шкафа, прижавшись к его зеркалу и поглаживая ладонями гладкое холодноватое стекло. В комнате обычный для одинокого мужчины кавардак, кисловатая влажноватость холодит кончик носа.

Мик долго молчит и вдруг глухо швыряет:

— И ты сейчас прямо от него?

— Да.

Мик разбито поднимает голову, отбрасывает тело на спинку стула и, засунув руки в карманы, вытягивает ноги под столом. Серые большие глаза, глядя вдаль, щурятся задумчиво, тоскливо-тоскливо, и презрительно отвисла толстая нижняя губа.

Кончиком туфли Леся старательно засовывает под шкаф кусочек прилипшей к полу бумажки.

Мик глубоко вздыхает, вынимает руки из карманов, встаёт и мрачно потягивается.

— Так. Значит, крах на всех фронтах. Здорово. Чистая работа. Такого у меня ещё не было. Ни разу. Гм!

Он ставит ноги циркулем, опускает голову, но не водит по привычке кончиками пальцев над верхней губой. Руки висят апатично, бессильно.

Леся подгоняет бумажку к ножке шкафа.

— Так. Значит, теперь совершенно один. Здорово. Вот это я понимаю: ударчик! Мастерский. Можно сказать, с чистого неба. Фу, чёрт…

Он отчаянно поводит головой и плечами, словно силясь вывернуться из-под того, что теснит и душит.

Леся взглядывает на него и снова опускает голову

— Ну, что ж! Так, значит, едешь с ним на Украину? Когда?

Леся оставляет бумажку и смотрит на Мика глубокими влажными глазами.

— Как только окончательно выздоровеет. Но, Мик, мы же с тобой в последнее время жили… больше как товарищи, а не… Ты сам не раз говорил, что…

Мик торопливо перебивает её:

— Ну, да, да, разумеется. Я ничего. Конечно. Полюбила, чего уж тут.

— Я всё равно не смогла бы так жить дальше. Ты — сильный, у тебя своя цель, идея…

Мик снова быстро бросает:

— Да, конечно, конечно! Ты не оправдывайся. Только вот что… Гм, забыл… А как же с визами?

— Мы перейдём границу нелегально.

— Ага. Так. Переходите на Волыни, там легче.

— Я так и думала. Но знаешь что, Мик…

Леся останавливается и несмело смотрит на Мика. Он молча ждёт, избегая её взгляда.

— …знаешь что, поехали с нами. Хватит этого изгнания, поисков, этих фантастических проектов и идей. Едем к новой жизни. Ты полюбишь какую-нибудь женщину, и… всё начнётся заново. Хочешь, Мик?

Мик презрительно выпячивает кадык.

— Я так быстро своих позиций не сдаю. Когда буду лежать на погосте, вот тогда и сдам. Но до этого, чёрта с два, ещё далеко! Нет, я с вами не поеду. Да и зачем я вам сдался? Не до меня вам. Ну, хорошо. Так, значит… Гм, снова забыл… Ну. всё едино! Ты хочешь, наверно, взять свои вещи? Правда?

— Успею. Я не за тем пришла, Мик…

— Ну, конечно, конечно. Так ты бери. Твой второй чемодан там, за шкафом. Только возьми мой. Мой лучше и больше. И вообще… Ну, а я тем временем пойду. У меня тут как раз свидание с одним человечком…

Он быстро отворачивается и торопливо надевает свой коверкотик. Содрав пятернёй шляпу с крючка, подходит к Лесе и протягивает ей руку.

— Ну, прощай, Леся. Если что и бывало в нашей жизни не… не то… не вспоминай. А может, было и что-нибудь хорошее…

Леся взмахивает руками, обнимает Мика за плечи и прижимается головой к его груди.

— Мик, Мик, если бы ты знал, как мне больно!

— Ну, ну, глупости. Ничего. Чего там! Для тебя это очень хорошо. Ну, укладывай, укладывай вещи… Я должен спешить…

Он снимает её руки со своих плеч, пожимает их и стремительно идёт к двери.

— Мик! Но ведь, мы же будем видеться?

— Ну, конечно, конечно!

И, не оглянувшись, торопливо выходит из комнаты.

Леся стоит на том же месте с опущенными руками, а слёзы сами катятся по ресницам из широко раскрытых глаз, мокрыми дорожками стекают по лицу.

Через полчаса она с чемоданчиком у ног сидит в авто. И тут вспоминает: нужно позвонить консьержке, чтоб непременно купила на завтрак, к кофе стерилизованного молока. Останавливает автомобиль и забегает в маленькое бистро, из которого они часто звонили с Миком. Кивнув хозяину, она быстро проходит через зал в коридорчик с закоулком для телефона.

Но дверь в закоулок прикрыта, через узкую щель виден электрический свет на стенах и чья-то фигура — занято. Леся, досадуя, хочет отойти, но в это мгновение замечает, как фигура резко клонится вперёд. Слышится сильный удар о стену. И вслед за этим — взрыв мучительного мужского рыдания.

Леся уже знает, кто там, внутри. Ей виден локоть Мика, опёршийся на полочку, где лежит телефонная книга, а большой палец, торчащий над ухом, непрерывно вздрагивает.

До боли закусив губу, Леся спиной движется к двери в зал и тихонько выскальзывает.

Не позвонив консьержке, она приезжает домой, ложится, не раздеваясь, и долго-долго лежит в темноте с широко раскрытыми, горячими глазами.

Хозяйка пансиона, прислуга и некоторые из старых пансионеров и явном волнении: в салоне господин Кавуненко. Он хочет по какому-то делу переговорить с господином Загайкевичем и госпожой Кузнецовой. Вид у него необычный: через всю половину лица — страшный тёмно-кровавый рубец, лицо — мертвенно-бледное, синеватые глаза запали, глазные впадины — буро-фиолетовые.

Но сам он какой-то другой: исчез мрачный, виноватый взгляд из-под бровей, куда-то девались робость и неуклюжесть. Приветлив, прост, па крыльях носа — смешливые бугорки и смешинка в уголках глаз. Только, видно, очень ослаб — то ли от болезни, так изувечившей его, то ли от чего-то другого, — еле держится на ногах. Одна рука — на чёрной перевязи. Жозефина, рассказывая об увиденном Лесе, ахает от удивления, жалости и страха. А Леся, волнуясь, быстро-быстро закручивает волосы узлом на затылке.

Да, в салоне сидит господин Кавуненко в пальто, держа шляпу на колене. За дверью слышны голоса. Кавуненко поднимается — шляпа в правой руке, — ждёт.

В салон входят госпожа Кузнецова и Свистун. Соня вся серо-белая от пудры, только губы — крикливо-оранжевые. Глаза — уставшие, тусклые, синие, увядшие веки. Однако она приветливо улыбается и с ленивым интересом рассматривает Нестеренко, протягивая ему руку.

— Давненько вас не видела, господин Кавуненко. Вы хотели о чём-то говорить со мной?

Он молча, согласно кивает ей, кладёт шляпу на стул и берёт её руку. Соня бросает взгляд на чёрную перевязь.

Свистун, в новом пальто, с шляпой на затылке, насмешливо оглядывает Нестеренко с головы до ног и поигрывает новенькой тростью с ручкой из слоновой кости. Он не здоровается, в позе его — подчёркнутый вызов. Прыщики замазаны чем-то белым. Вообще весь он какой-то отреставрированный, обновлённый.

Нестеренко, поздоровавшись с Соней, поворачивается к Свистуну с тем же приветливым видом. Но, внимательно глянув на него, собирает у носа смешливые морщинки и снова обращает взгляд на Соню.

Свистун делает грациозное движение тростью, держа её между двумя пальцами, и произносит куда-то в воздух:

— Я вижу, моё присутствие здесь кое для кого — соринка в глазу.

Соня вяло смотрит на Свистуна и переводит взгляд на Нестеренко, ожидая его ответа. Но тот, пристально вглядываясь в Соню, спрашивает:

— А господин Загайкевич спустится?

Соня удивляется:

— Загайкевич? А я откуда знаю? Зачем он вам?

— Я хочу поговорить с ним и с вами.

Изувеченное лицо господина Кавуненко лукаво морщится возле носа.

— С ним и со мною? Что же у меня общего с господином Загайкевичем?

Но господин Кавуненко не успевает ответить: сзади громко и насмешливо вмешивается овечий голосок:

— Господину Ковуненко, конечно, не хочется общаться со мной. Для этого ему пришлось бы подзанять совести у своей Квитки.

Нестеренко медленно поворачивается к человечку с тростью между двумя пальцами.

— Да, да, пан Кавуненко. Может, вас удивляет мой вид? Как видите, жив, здоров и чувствую себя не так отвратительно, как тогда, когда отдавал неврастеникам дни и ночи и удерживал их от безумия. И когда сам чуть не заразился их украинским, самостийницким бредом. Но я очень им благодарен; во всяком случае, могу теперь поведать Европе, что это за «деятели»!

Нестеренко со смешком в глазах поворачивается к Соне.

— Вы что-нибудь понимаете?

Соня не успевает ответить.

— О, господин Кавуненко, вы прекрасно всё понимаете, нечего вам! А скоро поймёте ещё лучше. Я уж, будьте уверены, постараюсь!

Нестеренко посмеивается.

— Знаете что, голубчик: выйдите-ка отсюда и не мешайте.

— Салон для всех пансионеров!

— Может, и так. Но сейчас уходите. Нам нужно поговорить по делу.

— У меня тут тоже дело!

И Свистун, независимо вертя тростью, садится в кресло и кладёт ногу на ногу. Туфли у него теперь тёмно-коричневые, тоже новенькие.

Нестеренко с улыбкой смотрит на Соню, потом на Свистуна.

— Ну, Свистун, серьёзно говорю: выйдите. А то…

— А то что? Хе! Стыдно в глаза смотреть? Зло берёт, что все ваши штучки увидит Европа?

Нестеренко молча подходит к Свистуну, правой рукой обнимает его за плечи, левой, раненой, берёт за ухо, поднимает с кресла и ведёт к двери. Свистун выворачивается, дрыгает ногами, орёт:

— Убирайтесь прочь! Идиот! Пус-с-стите!

Нестеренко останавливается.

— Свистун, если вы не хотите, чтобы я передал вас в руки французской полиции, уймитесь. Слышите?

Свистун искоса снизу вверх смотрит в лицо Нестеренко, странно затихает и бурчит:

— Пустите, я сам выйду.

— Нет. чтобы было надёжнее, я уж помогу вам.

И, не выпуская его уха из рук, Нестеренко доводит Свистуна до двери, выталкивает его. Закрыв дверь, он с той же усмешкой устало подходит к Соне. Она спокойно, лениво сидит в кресле и встречает его улыбкой.

— Что хотел сказать этот субъект, госпожа Кузнецова?

Соня неохотно морщится.

— Он хотел сказать, что начинает против вас, против всех украинцев, политическую кампанию. Он же теперь русский монархист. Они дали ему деньжат, и он будет издавать еженедельную газетку на украинском языке, вести пропаганду против украинской независимости. Ну да чёрт с ним. Скажите лучше, что вы с собой натворили? И о чём вы хотите говорить со мной и с Загайкевичем?

Нестеренко медленно берёт шляпу с кресла, придвигает его ближе к Соне и садится.

— Я объясню всё сразу же, когда придёт Загайкевич.

И снова — загадочная улыбка. Как раз в это мгновение дверь открывается и входит Загайкевич. Тщательно одетый, чисто, до синевы выбритый, со свежей пудрой на подбородке и уставшими, грустноватыми глазами. Он не удивляется, ни о чём не спрашивает, как Соня, даже не окидывает Кавуненко изучающим взглядом, а просто и очень вежливо здоровается.

— Я к вашим услугам, господин Кавуненко. Чем могу служить?

Нестеренко кладёт шляпу себе на колени и, улыбаясь, поочерёдно смотрит на обоих.

— Прежде всего разрешите сообщить, что я не Кавуненко. Это ненастоящая моя фамилия.

Соня пытается сесть удобнее, положив руки за спинку кресла, но при этих словах рука её застывает на полдороге. Загайкевич же только и произносит удивлённо-вежливо:

— А?

— Но и не Гунявый. Я — Нестеренко.

Морщинки вокруг носа становятся отчётливее. Соня быстро поворачивается к нему, а Загайкевич молча вонзает в него взгляд. Однако сдержанно и так же вежливо спрашивает:

— Простите, это ещё одна ваша фамилия?

— Да, ещё одна.

Загайкевич слегка кланяется.

— Очень приятно. Но не будете ли вы добры объяснить, зачем мне это нужно знать.

— Охотно. Но прежде всего я скажу ещё, что и ваши фамилии не Загайкевич и не Кузнецова.

Тут даже Загайкевич утрачивает свою корректную сдержанность и быстро переглядывается с Соней. Она же откровенно сверлит Нестеренко взглядом.

А тот добродушно смеётся:

— И никакого золота, голубчики, у меня нет. И вы напрасно потратили столько сил, времени и денег на охоту за бедным актёром. Я — актёр. Никакого Гунявого не знаю и в глаза его никогда не видел, хотя и слышал о нём много. А вот вам и доказательства…

И Нестеренко вынимает из бокового кармана приготовленные фотографии со старыми подписями, надписями, обозначениями дат и ролей из пьес, имеющих отношение к снимкам.

— А в поясе, госпожа Кузнецова, никаких документов не было. Там были только эти дорогие мне бумажки. Для других они мусор.

Соня мельком вскидывает на него глаза и снова устремляет взгляд на фотографии, которые внимательно рассматривает Загайкевич. Оба они молчат, не возражая, но и не соглашаясь. Что же касается фотографий, то сомнений быть не может: это человек, который перед ними.

Загайкевич молча возвращает фотографии. Губы его плотно сжаты, глаза холодные, злые, колючие.

— Можно полюбопытствовать, как вы обо всём узнали?

Голос у него теперь сухой, мягкая вежливость улетучилась.

Нестеренко какое-то время думает, поглаживая рукой тулью шляпы.

— Хорошо, я вам скажу. За мной охотились и другие люди, и гонялись они за теми же золотыми россыпями. Они следили за вами. Когда выяснилось, что я не Гунявый, они рассказали обо всём мне.

— А кто эти люди?

Нестеренко с улыбкой отводит руку в сторону.

— Вот уж этого я вам, простите, не скажу.

Губы Загайкевича становятся совсем тонкими, как тёмная гарусная ниточка. Он молча смотрит себе под ноги и, видимо, чувствует себя как человек, который думал, что он едет курьерским поездом в определённом направлении и неожиданно узнал, что оказался совсем в другом месте.

А Соня откровенно, совсем по-новому всматривается в Нестеренко — как в ребус, который до сих пор никак не могла разгадать. Так вот оно что!

А тот снова поглаживает шляпу.

— У меня к вам одна просьба, господин Загайкевич.

Загайкевич невнимательно бросает:

— Пожалуйста…

— Не могли бы вы дать мне какое-нибудь удостоверение, что я — не Гунявый?

Удивление неизбежно:

— Зачем вам это?

Нестеренко твёрдо и прямо смотрит на него:

— Я хочу ехать на Украину. Но, принимая во внимание, что наша власть не разрешит мне вернуться, я поеду туда нелегально. В случае же моего ареста хочу отвечать только за себя, а не за других.

Загайкевич пристально всматривается в больное, измученное, но спокойное лицо этого странного человека.

— Почему же вы думаете, что вам не разрешат? Подайте заявление.

— Заявление не поможет. А если и дадите мне разрешение, то сразу же по приезде арестуете и расстреляете.

Загайкевич гадливо морщится:

— И как это людям не надоест до сих пор нести околесицу: советская власть расстреливает не за глупость, а только за преступления.

Нестеренко согласно кивает:

— Я и совершил преступление. Убил чекиста.

— А?

Загайкевич сразу меняется.

— Он изнасиловал и убил при мне мою жену. Я задушил его собственными руками.

— Когда это было?

— Шесть лет назад.

— Это правда, то, что вы говорите?

— Правда.

— В таком случае, вас не расстреляют. Можете быть спокойны. Подавайте заявление и напишите об этом. Сообщите все данные. Правдиво и точно.

Нестеренко медленно качает головой:

— Не могу, дело с разрешением растянется на год. А я должен ехать немедленно. Я ищу своих детей. Затем и еду. Тот человек, которого вы принимали за моего компаньона, должен был найти моих детей. Из-за этого я искал его по всей Европе. Но теперь знаю, что он всё время обманывал меня, и я обязан ехать сам. Заявление свяжет меня.

— Но вас же арестуют за нелегальный въезд. Могут убить при переходе границы.

Нестеренко спокойно качает головой:

— Знаю. Пусть арестовывают, убивают. У меня нет другого выхода. Вас же я прошу, если можете, дать мне это удостоверение.

Загайкевич изучающе, с острым интересом смотрит на Нестеренко. Потом напряжённо о чём-то думает. Глаза Сони мягко и тепло прикасаются к лицу лже-Гунявого.

Вдруг Загайкевич ошарашивает:

— А со мной вы согласились бы поехать?

— Как это?

— Ну, так. Я берусь перевести вас через границу легально. Но вы дадите слово, что сами отправитесь туда, где совершили преступлений, и предстанете перед судом. Не бойтесь. Если всё было так, как вы говорите, я даю вам слово, что вас оправдают. Только прежде мы заедем в Москву и вы выступите со своим признанием по делу золотых залежей. Хорошо?

Нестеренко подозрительно посматривает на Загайкевича. Тот устало и грустно улыбается:

— Не верите? Чекист заманивает, чтобы расстрелять там? Эх, публика, публика! Скучно с вами до безумия. Ну, как хотите.

Нет, Нестеренко уже верит, но…

— Я согласен и верю вам… Только… я еду не один. Со мной хочет ехать ещё один человек. Вы знаете его: Ольга Ивановна.

— Кто?!!

Тут Загайкевич окончательно теряет власть над собой. Он откровенно и радостно удивлён:

— Ольга Ивановна? Антонюк? Она сама вам это сказала?

— Сама.

— Почему? Каким образом вы с нею об этом говорили?

Нестеренко опускает глаза. И Загайкевич вдруг всё понимает. И тот,

прежний разговор о чекистах, и кто эти «другие люди», которые охотились за Гунявым, и это «ещё и как», и всё, всё, что было неясно. Он сразу гаснет и совсем тоскливо щурит глаза.

— В конце концов, это не важно. Разумеется, ещё с одним человеком… труднее. Но, я думаю, можно будет провести вас обоих. Только я еду скоро. Через несколько дней. Сможете?

— Думаю, что сможем.

Загайкевич поворачивается к Соне. Она в тихой задумчивости, не мигая, глядит куда-то за оконную портьеру.

— Товарищ, мы едем через три дня… Слышите, товарищ?

Соня вздрагивает и быстро поворачивается к нему:

— Хорошо. Охотно.

— Ничего не имеете против двух компаньонов?

Соня бледно улыбается:

— Что я могу иметь против? Это их дело. Ведь они поедут с чекистами.

Правда, господин… как вас теперь? Нестеренко, что ли? Не боитесь? А золото ваше?

Нестеренко смотрит на неё добрыми, смешливыми глазами.

— С вами я ничего не боюсь. А золото моё в нас самих и там… дома.

Загайкевич резко поднимается, хватается за голову, сжимает виски.

— Фу! Вот так так! Вот бред! Ха! Вы правы, Нестеренко: золото и нас самих и там, дома! И действительно, ничего не бойтесь. Мы не святые и тоже делаем ошибки. Но себя по головке за ошибки не гладим. Не погладим и за это золото. Но мы его всё-таки найдём! Вы правы! А Ольге Ивановне скажите, что я буду чрезвычайно рад, что… о, да вот и она сама, как нарочно!

В салон быстро входит Леся. Волосы гладко причёсаны, видны даже мокрые блестящие полоски. Фиолетовые глаза охватывают все лица сразу и с тревогой останавливаются на Нестеренко.

Он встаёт, идёт ей навстречу, громко говоря:

— Ольга Ивановна, всё прекрасно! Нас с вами господин Загайкевич и госпожа Кузнецова берут с собой. Мы легально поедем на Украину, Им всё известно.

Загайкевич с привычной галантностью кланяется Лесе и подаёт руку.

— Совершенно справедливо: теперь известно всё. И всё понятно. Даже разговор с вами, который так меня поразил. Знаете, какой?

Леся лукаво качает головой.

— Знаю. Но я тогда не знала, кто вы.

— Тем ценней это для меня. И потому я с искренней радостью возьму вас с собой. Мы станем там вместе добывать настоящее золото. Идёт?

А в глазах его такая добрая грусть и такой он в эту минуту свой и простой, что она краснеет и крепко-крепко пожимает протянутую руку.

Глухо гремит, гудит, звенит Париж за окном. А в тех самых бразильских пампасах или лампасах — тишина степей, однообразие дней, бесконечность, исчезновение. Ну, чистейшее безумие.

Крук тяжело встаёт, ходит по кабинету. Шея Нины, склонившаяся к машинке, такая вкусная и молодая, тугая и нежная. Бросить разве к чёрту всякие Бразилии, бросить к чёрту эту навязчивую идею, взять без колебаний эту шейку и купить её? Да прожить с нею пять — десять лет так, чтоб хватило на пятьдесят! А тогда кончить сразу тем, чем он хочет кончить в бразильских лесах через десятки лет. И наплевать на всякие там дурацкие сантименты. Да десятки тысяч людей в одном только Париже ежедневно, ежечасно на основании закона совершают то же воровство, какое он совершил однажды. Их чтят, им завидуют, с ними считаются, их выбирают в законодатели. Они сами уважают себя и гордятся собой. И хватают радости жизни откровенно, смело, на законном основании. А если б им сказать о его намерении и чем оно вызвано, они посчитали бы его психически больным человеком. Даже не рассердились бы, а деловито позвали психиатра.

— Мадемуазель Нина!

Нина стремительно оборачивается на необычный голос патрона. Он весело, с незнакомым блеском в глазах — не то с вызовом, не то с насмешкой — смотрит на неё.

— Мадемуазель Нина, а мой приятель отказался-таки от своей глупой Бразилии!

Нина холодно, изучающе меряет его взглядом с головы до ног: странно, каким образом это радостное известие свалилось на него прямо в кабинете. Всего несколько минут он сидел с обычным мрачным видом, и вдруг — на тебе.

— Серьёзно. И женится на своей девушке. Она, разумеется, его не любит. Он это знает. Но он покупает её.

На мгновение Крук пугается этих слов, хочет остановить себя, он ведь собирался сказать ей совсем не это. Но какой-то бес словно вселился в него и выталкивает совершенно другие слова.

Нина презрительно пожимает плечами.

— Что ж, вы можете радоваться.

— И радуюсь, как видите. Наконец умный, человеческий, просто европейский поступок. Вообще-то, мадемуазель, любовь — вещь весьма сомнительная. Да ещё у молоденькой девочки к человеку, который почти вдвое старше её. Ну, что ж, поживут лет десять, а там… Она найдёт себе более молодого. Но зато как поживут! Не то, что в бразильских лампасах, на хуторе, в диких тропиках, в милом обществе скорпионов, гадюк и лихорадок. Идиот же он был! И уже, знаете ли, покупает виллу под Парижем. Женщине дороже всего наряды и драгоценности. Музыка, театры, рестораны, дансинги, толпы поклонников. Путешествия, экскурсии; авантюры! Вот это жизнь! Это нормально, разумно и справедливо!

Нина недоверчиво смотрит на Крука.

— Правда же, мадемуазель Нина? По совести? Как вы думаете? Ну, согласитесь же, что это идиотизм, безумие, психическая болезнь — эта идея Бразилии, занавесочек на окнах, коровок, добропорядочной молодой жёнушки с ребёночком на руках, какой-то новой жизни. Ну, правда же, мадемуазель? Ну, представьте себя на месте этой девушки. Что бы вы избрали? Жизнь в Париже, в Европе, культуру, роскошь или какие-то дикие лампасы или пампасы, чёрт их там знает. А? Погодите, я объясню конкретнее. Представьте себе, что я, ну, вот я, что это у меня такая симпатичная идейка и я влюблён в вас, люблю вас. Представьте только на минутку. И вот делаю вам предложение: Париж, культура, вилла, авто и всё такое прочее. Или: Бразилия, лампасы, труд в поте лица, скорпионы, гадюки и прочая идиллия. Что выберете? А?

Крук видит, как смуглые щёки Нины и шея горячо краснеют. Она странно смотрит ему в лицо и вдруг гневно, резко отворачивается к машинке. Поражённый Крук шагает к ней.

— Мадемуазель! В чём дело? Вы обиделись?

И нетерпеливо, с досадой оглядывается. Какой-то наглец без стука открывает дверь и входит в кабинет. Ну вот, чёрт принёс Финкеля именно в эту минуту!

Но досада Крука сразу оседает, вид Финкеля — хуже не бывает: какой-то весь сгорбленный, раздавленный, мятый. Круглые птичьи глаза осоловело, апатично застыли, уголки рта опущены вниз, рука едва держит знаменитый импозантный портфель, ноги передвигаются разбито, по-стариковски.

— Наум Абрамович! Что с вами?!!

Наум Абрамович тяжело плетётся к креслу и выпускает свой тяжёлый портфель прямо на пол. Шляпу не снимает, не здоровается, на Нину даже не глядит. Но она обеспокоенно подбегает к нему и хватает его за плечо.

— Папа, что с тобой?! Что случилось?

Финкель вяло, как пьяница от мухи, отмахивается он неё.

— Оставь меня в покое. Пиши там своё.

Крук тоже подходит и становится по другую сторону кресла.

— Но всё-таки что с вами, Наум Абрамович? Финкель откидывается на спинку кресла и закрывает глаза.

— У вас есть револьвер? Так берите его и бейте прямо в череп старого идиота, который сидит перед вами. Не бойтесь, там нет ни крошки ума.

— Серьёзно, Наум Абрамович, в чём дело?

Наум Абрамович отрывает голову от спинки и снимает сдвинутую набок шляпу.

— Я говорю вам совершенно серьёзно. Если этого не сделаете вы, сделаю я сам. Вы знаете, что никакого золота нет?

Крук не сразу понимает, о каком золоте идёт речь.

— Ах, залежи-россыпи! То есть как «нет»? А куда же они девались?

— Куда? Хе! Туда, где были. Никуда. Золото существовало в нашем воображении. Вы знаете, что Гунявый — не Гунявый? Нет? Терниченко у вас не был?

Крук уже всё понимает. Но странно: вместо гнева, возмущения, злости, хотя бы понятного удивления он начинает вдруг громко, раскатисто, дико хохотать. Даже припадает к стене и, обняв её руками, трясётся от хохота.

Финкель и Нина смотрят на него. Финкель тихо шепчет:

— Так, так: истерика. Так я и знал. Дай ему воды. Быстрее! Прокоп Панасович!… Прокоп Панасович!…

Нина бежит в угол, наливает стакан воды и подносит Круку, Но он удивлённо смотрит на воду, на Нину и на Финкеля, с ещё большей, словно удвоенной силой взрывается хохотом и бессильно падает на стул.

— Ой, ой! Простите, ради Бога… Но ведь…

И снова, снова.

Нина, насупив брови, ставит стакан на стол, а Финкель пожимает плечами.

Наконец Крук затихает, вытирает лицо платком.

— Простите, Наум Абрамович, но я не слышал в своей жизни ничего более комического, чем эта история. Да это же просто знаменито! А Гренье? А акционерное, анонимное общество? А омоложение Франции украинским золотом?

Новый взрыв хохота швыряет Крука в кресло рядом с Финкелем.

— Ох, умру! Вот так спасли, можно сказать! Так кто же он в действительности, этот как бы Гунявый?

Финкель сидит, по-прежнему раздавленный.

— Вам экстренно важно знать, кто он? Лучше б я познакомился с чумой, чем с ним. Старый идиот, кретин, сволочь! Четыре года гонялся за каким-то паршивым актёришкой! А? Всё здоровье и покой, собственный и своей семьи, истратил на него, паскудника! Ну? Так не разбить этот череп? А? Что ж я теперь? Мертвяк, разбитая, старая кляча. На бойню меня, и точка. Можете теперь везде говорить, что Финкель — последний дурак и кретин. Даю вам все полномочия. Это не вернёт вам ваших денег? Мне моих тоже. И вот эта тоже имеет право сказать своему отцу: ты старый паскудник и остолоп. Потому что она всех нас кормила, пока я…

Он тяжело наклоняется, поднимает с пола портфель, молча встаёт и берёт шляпу.

— Куда же вы, Наум Абрамович? Подождите!

Но Наум Абрамович машет рукой и заплетающейся походкой быстро выходит из кабинета.

Крук хмурится, бросает взгляд на Нину, которая сидит за своим столиком, бессильно положив на него руки, и начинает снова ходить по кабинету.

Нина тихо вправляет бумагу в машинку и начинает печатать.

Вдруг Крук останавливается, торопливо, словно спеша или кого-то опасаясь, вынимает из кармана письмо, сложенное вчетверо. Развернув его, решительно подходит к Нине и кладёт письмо перед нею.

— Прочитайте. Сейчас же.

А сам усаживается в кресло и обхватывает голову руками.

Пока Нина читает, он ни разу не смотрит на неё. Только когда стихает шелест бумаги и около столика Нины наступает тишина, он медленно поднимает голову. Она сидит с пылающим лицом. (Это он со страхом и радостью замечает!) Но брови её сведены, в глазах знакомое упрямство. На его взгляд она не реагирует. Лист зажат в лежащей на столе руке. Крук медленно приближается к ней, молча останавливается, силясь сдержать кривую улыбку.

Нина резко поворачивается к нему, взгляд её гневных глаз — как прыжок.

— Почему вы только теперь дали мне это письмо?

Крук слегка отшатывается — и от этого взгляда, и от этого вопроса.

— Как это «теперь»?

— Так, теперь. Почему не вчера, не сегодня, до прихода отца? Теперь, вы полагаете, я соглашусь продать себя за Бразилию? До прихода отца ваш «приятель» покупал за виллу и драгоценности!

— Нина! Ради Бога!

Но она встаёт и бежит в угол к своей одежде. Крук бросается за нею.

— Мадемуазель Нина! Мадемуазель!

Она лихорадочно всовывает руки в рукава манто и хватает шляпку.

— Подождите. Выслушайте хотя бы…

Нина напяливает шляпку на голову задом наперёд и хватает сумочку.

— Пустите меня!

Крук глубоко вздыхает и отодвигается в сторону.

— Идите. Если вы можете ответить на подобное письмо только так, то идите себе с Богом. Но проще и честнее было бы сказать, что я смешон и что бразильская идиллия — для вас дикость и безумие. Зачем же разыгрывать какую-то обиду и возмущение?

Нина слушает холодно, с гордо поднятой головой.

— Вы закончили? Так вот, я скажу вам, слушайте, пожалуйста, внимательно: бразильская идея совсем не безумна для меня. Письмо ваше прекрасно. «Вдвое старше вас» — идиотизм. Слышите? Но я с вами в Бразилию не поеду, вилл ваших в Париже мне не нужно и ни за какие прочие «роскошества» ваши не продамся. Понимаете? Прощайте!

Она порывается уйти. Но Крук решительно преграждает ей дорогу.

— Нет, теперь я вас не пущу. Теперь вы не имеете права уйти. Вы не имеете права, показав тонущему соломинку, спрятать её.

Нина презрительно усмехается.

— Ах, подумаешь: «тонущему»! Купите себе другую, подарите ей виллу и успокойтесь.

— За что же вы меня обижаете?

— Никто вас не обижает. Вы сами себя обижаете. Если б вы дали мне это письмо месяц назад, до всех этих ваших разговоров о «приятеле», я бы со всей душой пошла бы с вами, куда вы пожелали бы. А теперь — поздно.

— Почему?

Нина гневно вскидывает лицо.

— Почему? Потому что вы измучили меня, испачкали. Потому что вы не уважаете меня — покупаете, выбираете момент, когда и что предложить. Теперь, когда отцовское дело провалилось, когда он так несчастен, когда все мы в беде, теперь я, значит, должна согласиться. Нет уж! Пойду на Большие Бульвары, продамся первому встречному, а вам такой соломинки не брошу!

— Выслушайте же меня!…

— Мне нечего слушать, я уже всё слышала. И вот нате, нате, знайте: вы мне нравились, страшно нравились. Я из-за вас разогнала всех своих поклонников. Я по ночам плакала, если вы со мной не разговаривали. Слышите? А теперь мне совершенно всё равно!

Крук хватает её за руку.

— Нина, Ниночка!

Нина сдерживает себя и спокойно освобождает руку.

— Пустите, Прокоп Панасович. Я вам категорически заявляю: нам не о чём говорить, теперь я с вами никуда не поеду. Что бы вы ни сказали, это не изменит того, что было мной сказано.