Вскоре освободители принялись освобождать львовян от их жилья и имущества, они приезжают целыми семьями, всего лишь с одним-двумя картонными чемоданами, и заполучают себе жилье, обычно грубой силой с помощью милиции. Началась эпоха уплотнения, хозяевам оставляют одну-единственную комнату и превращают квартиру в коммуналку, и это в лучшем случае, потому что, когда двинулись транспорты на восток, то для того, чтобы попасть в списки на отправку, не обязательно было проявить себя врагом пролетариата, достаточно было иметь дом или квартиру, которые понравились какому-нибудь начальнику, или иметь хорошую мебель, и тогда всей семье предлагали подобру-поздорову упаковать пару чемоданов и ушиваться подальше от центра, хоть и в землянку, или забирали ночью, бросали в товарняк и отправляли в Казахстан. А заграбастав новое жилье, освободители первым делом выбрасывали из него в подвал книги – и те, что «на непанятнам языке», и те, что «на панятном», но изданные украинскими националистами, – позже, зимой, они топили ими печки. Особую ненависть у братьев с востока вызывали зеркала, которые ни за что не желали расставаться с отражениями своих бывших хозяев и время от времени пугали новых хозяев неожиданными видениями, будто с того света, хотя на самом деле все же с этого, и не один офицер или его баба впадали в истерику, заметив промелькнувшее в зеркале отражение чужого лица или как чья-то фигура вдруг вынырнет в глубине и исчезнет, чтобы спустя какое-то время юркнуть тенью снова, мебель тоже приобщалась к тихому сопротивлению зеркал и не давала покоя, она скрипела, громко трещала среди ночи, вгоняя хозяев в ступор, заставляя подскакивать и прислушиваться, косяки нагло подстерегали и коварно подставляли свои канты, о которые можно было так больно удариться плечом или лбом, порожки, поднявшиеся вверх, чтобы сделать подножку, водопровод и канализация забивались, плитка в ванной покрывалась слизью, на которой скользили босые ноги, а в трубах иногда слышался шепот, угрожающий и неразборчивый, шепот, который потом еще долго стоял в ушах и не выветривался… И тогда новые жильцы, горя жаждой мести, выламывали паркет и растапливали им печки, крушили мебель, а все, что в этих квартирах было ценного, продавали, и, разорив до основания, переселялись известным уже образом в другую квартиру, но и там, и там их подстерегали подножки и ловушки, и в своей бессильной ярости они проклинали этот ненавистный мир, который заграбастали, но не покорили…

Поэтому и не удивительно, что для львовян было большим счастьем заполучить в квартиранты какого-нибудь военного или милиционера, который бы их при случае защитил, никто не чувствовал себя в безопасности, но каждому казалось, что именно он не имеет никаких оснований для того, чтобы чего-то бояться, так же думали и мы, пока не явилась к нам поздним вечером пани Конопелька и не сообщила, что мы все трое, кроме Йоськи, находимся в списках на арест. Я – потому что меня уже задерживала польская полиция по подозрению в покушении, Ясь – потому что знают, что он унтер-офицер, а Вольф – потому что он немец. Все очень просто. Пани Конопелька посоветовала этой же ночью исчезнуть и сообщила, что на станции в Зимней Воде нас будет ждать проводник. Мама моя – сразу в слезы, но пани Конопелька быстро ее привела в чувство и велела собирать одежду, белье и продукты, а мне приказала бежать к Яське и Вольфу.

Дядя Яськи отвез нас на машине к Зимней Воде, как раз светало, на путях стоял одинокий вагон, у вагона ждал какой-то человек в сером плаще, он махнул нам рукой, и мы сели в вагон, где уже было несколько человек с торбами. Примерно час спустя подъехал поезд, вагон прицепили, и мы тронулись. Ехали часов пять, а когда наконец остановились, то при выходе заплатили за переезд. Проводник собрал всю группу, и мы отправились между домами, огородами, пока не остановились передохнуть в каком-то сарае, там достали еду и перекусили. Потом стали ждать, пока стемнеет, и снова двинулись в путь, но на этот раз шли уже не так долго и вскоре оказались в доме, где жили родители нашего проводника, а село было как раз напротив Ярослава, оставалось лишь перебраться на другую сторону Сяна. По мосту перейти мы не могли, потому что у нас не было пропусков, поэтому наш проводник перевозил людей в лодке, которую тут «лодкой» никто не называл, а только «крыльями», а там уже ждал человек, который отправлял в Ярослав. На тех перевозках и переходах зарабатывали все – железнодорожники, проводники, перевозчики, хозяева сарая и даже родители проводника.

Переночевав в сарае, мы узнали, что должны подождать, потому что «крыльев» еще не было, хозяйка предложила нам обобрать «крумпли», так она называла картошку, а если доплатим, так еще и мяса может дать. Когда стемнело, прибежал проводник, велел брать торбы и быстро следовать за ним. В лодке была куча каких-то мешков, очевидно с контрабандой, так что мы вшестером с проводником с трудом разместились, одну пару весел взял проводник, а вторую поручил мне и Яське, Вольф должен был вычерпывать воду, которая затекла в лодку. Когда мы причалили, проводник скомандовал идти прямо до излучины и не оглядываться, у излучины стоял человек, который велел нам идти за ним. Вскоре мы встретили немецкого солдата, который перекинулся парой слов с неизвестным, кивнул нам головой и сказал: «Шнель, шнель, ляуфен зи гераде цум лихт» («Быстро, быстро, бегите прямо на свет»).

Остановились мы только у какого-то большого здания, похожего на школу, в конце длинного коридора за столиком сидел пожилой мужчина и вел регистрацию, мы быстро вписали себя в книгу и зашли в класс, там стояли кровати с подушками, одеялами и чистыми полотенцами. Здесь мы и заночевали. Утром какие-то люди привезли кофе, булки с маслом, омлет и мармелад, потом мы сели на поезд и оказались в Кракове, а там с головой окунулись в привычные батярские гешефты, наладив контакт с краковским гетто. Может, кто-то и попытается нас осудить за то, что мы наживались на чужой беде, но кошельков мы не набивали, хватало только на жизнь, а как по мне, мы делали доброе дело, потому что переправляли в гетто еду. Зимой 1941-го полиция нас застукала, нам с Яськой удалось удрать, а наш толстяк Вольф не смог пролезть между штакетинами и застрял, мы пытались его вытащить, но по ту сторону сила была большей.

Прошло несколько дней, мы затаились и никуда не рыпались, как вдруг стучит как-то к нам в дверь наша хозяйка и сообщает, что у ворот стоит какой-то немецкий солдат и что-то выспрашивает у сторожа, а когда я выглянул в окно, узнал Вольфа – он был в военной униформе. Я окликнул его, и через миг он оказался в нашей комнате. Когда полиция узнала, что имеет дело с чистокровным немцем, то живо его отправила в армию, сначала он должен был пройти подготовку, а потом его куда-то отправят.

– И как же ты застрял между теми штакетинами? – допытывались мы у него. – Мы видели, что ты мог пролезть!

– Да чего уж там, я знал, что выпутаюсь. А что, было бы лучше, если бы я не застрял? Если бы я не прикрыл собою вас? Вы бы оказались в концлагере. А так они обрадовались, что меня поймали, и все силы сосредоточили на том, чтобы меня выдернуть.

– Э! – воскликнул Ясь. – Не хочешь ли ты, сукин сын, сказать, что пожертвовал собой ради нас?

Вольф скромно опустил глазки и вздохнул. Мы с Ясем переглянулись, нет – чего-чего, а такого самопожертвования мы от него не ожидали. Расстались мы со слезами на глазах и продолжили свое благородное дело спасения жидов от голодной смерти уже вдвоем, но в мае 1941-го мы соблазнились первоклассной сделкой: подвернулся подходящий случай переправить в советскую зону целый грузовик резиновых сапог. И почти все удалось, но на той стороне наши коллеги, если их можно так назвать, решили, что дешевле будет нас сдать милиции, чем с нами расплатиться. Когда мы переправляли на лодке последнюю партию сапог, нас на берегу уже ждали, а через несколько часов мы уже вдыхали запах параши в Бригидках. Когда-то просторная при Польше тюрьма не вмещала всех заключенных, подавляющее большинство которых были политическими.

Сначала мы с Яськой считались обычными уголовниками, но очень скоро энкаведисты разыскали данные о том, что я был арестован поляками по подозрению в покушении, и я уже стал политическим, меня перевели в камеру, набитую людьми так, что мы вынуждены были весь день только стоять, ночью при ярком свете мы садились, раскинув ноги, а между ногами садился другой, у того между ног – третий и так от стены к стене. Безжалостно донимали вши. Большинство составляли украинцы, простые крестьяне, священники, учителя, было среди нас и несколько польских полицейских, все они получили смертный приговор, и всем им дали бумагу и карандаш, чтобы писали прошение о помиловании на имя Сталина, они исправно писали, веря, что это как-то поможет, но всех их по очереди расстреляли под шум моторов. Еще были офицеры, которые пытались сбежать в Румынию, пришли в камеру в хороших сапогах, но после первых допросов вернулись в тапочках.

Энкаведист, который меня допрашивал, поинтересовался как бы между прочим, где лучше условия: в польской или в советской тюрьме, я ответил, что тюрьма есть тюрьма и трудно здесь рассчитывать на удобства, но в польской тюрьме мы могли не только спать на нарах, но еще и газеты получали, книжки читали.

– Что? – вытаращил он глаза. – И книжки читали?

Изумленно качая головой, подсунул мне бумагу и велел описать, как я оказался в ОУН. Я возразил:

– Это недоразумение, польская полиция разобралась с этим, и меня отпустили. Меня арестовали по ошибке.

– Не думай, что здесь дураки сидят, – сказал он. – В их актах написано, что они не нашли доказательств твоего участия в покушении. Но это не означает, что ты невиновен. Нас интересует твой дядя. Это он руководил бандой? Он планировал покушения? Говори! А Люция? Мы знаем, что стреляла она. Где она может скрываться?

– Откуда мне знать, если меня арестовали на самой границе? Меня же здесь не было.

– Хочешь сказать, что не поддерживал с ними отношений? Твоя Лия рассказала нам кое-что.

Я остолбенел.

– Лия? Вы ее арестовали?

– Конечно. Принадлежность к преступной сионистской организации. Ее братца, к сожалению, не удалось разыскать. Интересная у вас компания была – сплошные детки повстанцев.

Следующие допросы проходили уже ночью, дважды меня сильно избили, так, что я истекал кровью и не мог идти самостоятельно, меня заносили и бросали на пол.

Каждую неделю отец Мирослав, мой дядя, тайно отправлял мессу, сейчас он уже ничем не напоминал того отца-батяра, которого я помнил с детства, во время молитвы кто-нибудь из нас становился у двери и закрывал спиной «глазок». Однажды со двора до нас донеслись тихие женские голоса, я попросил, чтобы меня подняли к окну, и увидел, что там прогуливаются заключенные девушки, среди них я не сразу узнал Лию. Она выглядела измученной и печальной, лицо осунулось, я крикнул: «Лия! Лия!», она оглянулась и стала испуганно искать меня глазами, наконец увидела и прижала ладонь к губам. Что это значило? Воздушный поцелуй или знак, что она молчала и ничего не сказала? Я смахнул слезу и остаток дня просидел в тяжких раздумьях.

Воскресенье 22 июня 1941 года я не забуду до конца своих дней. Едва забрезжил рассвет, прогремели взрывы, стали разрываться бомбы, даже стены задрожали. Всех охватило невероятное возбуждение, мы вскочили, пытались дотянуться до окна и хоть что-нибудь увидеть. После полудня захлопали двери камер, энкаведисты стали выводить по нескольку заключенных во двор и там под грохот моторов грузовиков расстреливать. Разносились отчаянные вопли, мольбы, просьбы о помиловании, слушать эти крики не было сил. Вызвали и из нашей камеры всех польских офицеров, они молча подходили к греко-католическому отцу Мирославу, ведь другого здесь и не было, застывали и принимали благословение. Энкаведисты подгоняли их, но в камеру заходить боялись, чувствуя, что в такой момент люди могут быть способны на отчаянные поступки. Потом вызвали нескольких студентов духовной семинарии. В камере становилось свободнее, теперь уже все подходили к отцу исповедоваться, не дожидаясь, пока вызовут. Мы все находились в каком-то оцепенении, между собой не разговаривали, разве что с Богом. Я составлял мысленно список всех своих грехов, передо мной всплывали лица тех, кому я доставил какие-то неприятности, они смотрели мне в глаза, но молчали, и я не знал – отпускают они мне мой грех или нет, грехи приходили по очереди, но того, главного, все не было и не было, и я тешил себя мыслью о чистоте своей души, когда вдруг меня озарило – может, твой самый большой грех ты еще не совершил, может, именно сейчас его зерно зреет и собирается прорастать, и когда ты снова окажешься на допросе, твой самый большой грех выползет из тебя, как змея. Мне становится страшно от этой мысли, все предыдущие плохие поступки сразу стали мелкими, они наверняка исчезнут совсем, если я вынесу все и никого не выдам, потому что, если хорошо подумать, то я догадываюсь, где можно найти дядю и Люцию, но если я выстою, то само собой разумеется, простятся мне все прежние грехи, а если проболтаюсь, то те грешки по сравнению с этим, самым большим, станут незаметными. Я знал, что я не герой и не святой, и все, что я когда-то сделал плохого, не перевесит грехов, которые совершили другие, следовательно, я такой, как и все, подозреваю, что я еще к тому же и трус, по крайней мере, в снах я именно такой, потому что в жизни мне пока не довелось испытать свою храбрость или обнаружить, что у меня ее вовсе нет. Я пытался прогнать из головы эти жестокие мысли, ведь они меня мучили и казнили невесть за что, но перспектива совершения преступления преследовала меня и будет преследовать до тех пор, пока меня снова не позовут на допрос, и я проверю себя и узнаю, кто я. Я стал вспоминать резкие слова, которые бросал в лицо родным, а они их быстро забывали и никогда мне этого не вспоминали, сейчас мне хотелось упасть перед ними на колени и просить прощения, а еще меня пронизывал страх за Лию, худенькую, болезненную девушку с тонкими чертами и хрупкими руками, возможно, ее допрашивают так же, как и меня, издеваются и насилуют. Скрипнули двери, все замерли, отец бормотал молитву, а убийцы выкрикнули несколько имен, среди них и мое, я крикнул, не поднимая головы: «Нет его!» И почувствовал, как меня заливает холодный пот, как дрожат мои пальцы, кто-то из них сказал: «Ушел!», дверь закрылась, я не поднимал головы, не зная, какими глазами смотрят на меня мои сокамерники, может, и осуждают, ну так и что – ложь может раскрыться очень скоро, я выиграл у смерти, возможно, всего несколько часов или минут. Подумав о смерти, я почувствовал, что мне становится легче, но больше всего не давал покоя не страх смерти, а страх перед пытками, что касается смерти, то я бы предпочел выбирать, какой смертью мне умереть, лучше, если в бою, когда идешь в атаку, когда несет тебя вперед какая-то мощная сила, но к смерти от пули в затылок я не был готов.

Вдруг до моего сознания дошло, что я прислушиваюсь к звукам скрипки, доносившимся откуда-то издали, звуки эти заглушались повизгиванием и звонками трамваев, голосами людей, но скрипка продолжала играть, а я в этих звуках узнавал танго, которое так часто играл Йоська, танго смерти.

В ночь с понедельника на вторник внезапно воцарилась тишина, уже не хлопали двери, не слышно было шагов, голосов, шума моторов. Во дворе раздались женские голоса, кто-то крикнул, что энкаведисты оставили тюрьму. Началось движение, во всех камерах заключенные пытались выбивать двери, мы выломали из печи железную плиту и колотили ею изо всех сил, но тщетно. А тем временем в коридоре уже слышалась беготня, суета. Я поднялся к окну и увидел во дворе толпу заключенных, они почему-то мешкали и не решались подойти к воротам. Вдруг я заметил Яся, он и еще несколько заключенных волочили железный шворень, спустя минуту наши двери уже были выломаны, и мы бросились друг другу в объятия, но времени было мало, энкаведисты могли вернуться, а на дворе уже начинало светать.

– Где Лия? – спросил я, когда мы выбежали во двор.

– Мы ее камеру тоже взломали, она ждет нас у ворот на другой стороне улицы, бежим скорей.

Мы выскочили на улицу и увидели два советских танка, снаряды пронеслись над нашими головами, кто-то бросился назад во двор, но мы с Ясем бежим куда глаза глядят, лучше погибнуть под пулями, чем возвращаться в этот ад. С разбегу влетаем в какие-то ворота, там уже Лия: «Сюда, сюда!» – машет она рукой и ведет в сад, в конце которого деревянный забор. Возле забора ветвистая акация, хватаемся за ветку, подтягиваемся и оказываемся в другом саду, а из него через ворота выбегаем на Браеровскую. Здесь ни души. Мы спасены. Сторож из Яськиного дома открывает нам ворота и шепчет: «На чердак! На чердак! Только тихо, а то советские жиды… тьфу, евреи… те – что на первом… еще не уехали, еще торгуются – драпать или нет… Ты, Яська, к себе не ходи, я сам пойду и скажу маме».

Обессиленные падаем на чердаке на какие-то мешки и старую мебель и смотрим друг на друга, и только позже начинаем обниматься, и слезы застилают нам глаза, я не могу сдержаться и плачу навзрыд, а Лия гладит меня по голове, и я чувствую, как наши слезы смешиваются, как содрогается ее тело, я провожу рукой по ее спине и говорю:

– На твоих ребрах теперь можно Баха играть, – и мы хохочем сквозь слезы и отчаяние.