Теперь воспользуюсь дневником Йоськи и прилежно перепишу все то, что происходило в городе, пока я сидел в каталажке. Йоська, которого, как и Лию, должны были арестовать, спрятался на чердаке и просидел там целый месяц.
«На рассвете 22 июня 1941 года Львов начал снова, как и в сентябре 1939-го, сотрясаться от взрывов, в небе загудели немецкие самолеты, и бомбы упали на вокзал и на Скниловский аэродром, превратился в руины пассаж Миколяша с двумя десятками зрителей, которые находились в кинотеатре, хотя летчики целились в Главную почту, но смазали, и вдобавок уничтожили еще и церковь Святого Духа возле почты, а вместе с ней еще три сотни домов. Фронт не успел приблизиться к городу, а высокая элита освободителей уже бросилась бежать, пакуя на грузовики награбленное – ковры, покрывала, люстры, постельное белье, сервизы, картины, посуду, одежду… Эти грузовики напоминают пирамиды, а так как упаковывались в спешке, по дороге много чего падает и бьется. «Давай! Давай! Давай! Давай!» – слышится отовсюду, подгоняют друг друга, кричат, матерятся, неукротимый страх гонит их на восток, и они готовы даже давить своих солдат, которые, отступая, мешают им продвигаться вперед, равно как и грузовики с амуницией, прикрытые ветвями.
Майор, который квартировал у дяди Зельмана, расплатился с ним и сказал, чтобы тот потратил все деньги на еду. В городе паника, водопровод поврежден, воды хватит разве что недели на две.
Наступает ночь. Полосы света пересекают небо. Трамваи стоят.
24 июня, вторник. Вчера я стоял на Казимировской напротив Бригидок и играл на скрипке. Меня никто не трогал, потому что я предусмотрительно надел черные очки, а под ногами у меня лежали костыль и шляпа, люди бросали мне копейки, а я играл для Орика, Яськи и Лии в надежде, что они услышат и им будет не так страшно. А сегодня рано утром прибежала тетя Ривка и сообщила радостную новость: Лия спаслась, Ясю и Орику тоже удалось бежать. Господь услышал мои молитвы».
Мы покинули наше укрытие 29 июня, когда наступило второе июньское воскресенье войны. На улицах царило оживленное движение, милицейские будки опустели, машины стояли в пробке. Уже неделю тянулись непрерывные вереницы большевистской армии, ползли пушки и танки, лица воинов уставшие и мрачные, в глазах читались страх и нерешительность, уже никто не бросал на толпы львовян победные взгляды, не пытался заговорить, войско двигалось молча, молча следили за их отступлением люди, один лишь раз послышался возглас кого-то из толпы, и касался он пленных польских воинов, которые брели с лопатами и кирками на плечах, на головах у них были «рогатовки», которые отличали их от других, потому что одежда была запыленной и выцветшей, а ноги сбиты, без сапог и ботинок, обмотанные разноцветным тряпьем. «А их зачем вы за собой тащите? Отпустите!» – крикнул кто-то, но охранники, которые плелись рядом с пленными, не обратили на его крик никакого внимания, зато обращали внимание, когда кто-нибудь из львовян пытался передать пленным кусок хлеба или сигареты, тогда вмиг вспыхивал на солнце штык и раздавался окрик: «Нельзя! Атайди! Назад!». А за пленными поляками шли деревенские парни, которых вчера силой забрали в армию, одетые в гражданское, каждый нес на плечах какую-то котомку, глаза их нервно бегали, словно ища возможности бежать, но их тоже караулили.
Люди становились на цыпочки и ждали, когда же появятся пленные немцы, но их не было, а после полудня толпа уже стала разбредаться, несмотря на жару и духоту, окна домов закрыты, хотя никто этого не требовал, но недавний опыт подсказывал, что лучше не высовываться, тем более что с разных концов города доносились выстрелы и взрывы, а несколько дней назад, когда чересчур любопытные горожане наблюдали из окон на площади Бильчевского за большевистскими машинами, пулеметчики осыпали их шквальным огнем. По улицам теперь бродила только городская шушера, батяры и воры, они любили риск, тем более что в магазинах оставалось немало добра, вот на тех тихих улочках, по которым не двигалась армия, и кипела работа как в муравейнике: выламывали железные шворни и решетки, вырывали двери и окна, врывались внутрь и тащили все, что под руку попадало, при этом не обходилось и без драк, просто вырывали друг у друга из рук, все вдруг забыли, что они люди, и вели себя, как звери, дрались, царапались и кусались, повсюду белела рассыпанная мука, хрустели под ногами сахар и соль, ноги путались в рулонах коленкора, скользили на брусках мыла, а потом люди разбегались, оставляя после себя разбитые столы и полки, кое-кто, будто вымещая свою ярость, вызванную большевистской оккупацией и долгими стояниями в очередях, напоследок еще и поджигал товар, и едкий дым стелился по улицам, а пламя пожирало все, что удавалось сожрать, военные смотрели на эти вспышки огня и не вмешивались, думая, что все идет по плану, врагу не должно достаться народное добро. Чем ближе к вечеру, тем больше множились грабежи, а те, кто не принимал в них участия, надивиться не могли, откуда весь этот товар берется, если его нигде не было, а если и появлялся где-то, то выбрасывали его на несколько часов, и он снова исчезал. Те, кто сделал первую ходку с награбленным, возвращались уже с мешками, выварками, ведрами, одеялами, колясками, прихватив с собой семью, и старых, и малых. В первую очередь расхватывали продукты, но и бочки с пивом тоже не пропадут, равно как и водка, то тут, то там уже собирались у такой бочки веселые компании и причащались, наливая в кастрюли, вазы, шляпы и горсти… Мы с Ясем, Йоськой и нашими мамами тоже решили не зевать и принялись тащить что только можно – муку, крупы, макароны, мыло, соль, сахар, спички. Йоська приволок целый рулон ситца и поделился с нами.
30 июня, в понедельник, немцы уже вступили во Львов. Я вышел в город и увидел, как люди встречают их с цветами, девушки раздают каждому по цветку, а то и целые букеты, обнимают и целуют, и не только украинки, но и польки, даже жидовки, мне самому хочется пожать руку какому-нибудь воину, который избавил нас от большевистской напасти, но что-то меня сдерживает. Звучат приветственные возгласы и аплодисменты.
За передними колоннами немецких солдат с задорной песней промаршировал украинский отряд, это были сплошь молодые ребята, бежавшие с Галичины перед приходом Красной армии, все, как дубочки, высокие, крепкие, они были хорошо одеты, у каждого на плече короткий карабин, а передние несли на ремне пулеметы. Такой же бравый вид имели и немецкие солдаты, они шли свободно и непринужденно, тоже все молодые, их светлые кудри не были прикрыты ни шапками, ни шлемами, воротники у всех расстегнуты, рукава закатаны. Ни одна армия никогда не вступала так в город. И они тоже пели что-то веселое, бодрое. После впечатления, которое оставила нам большевистская армия, казалось, что военные идут не на войну, а на прогулку.
Люди вдруг ожили, оделись в праздничные наряды, многие прицепили сине-желтые ленты, уже никто не должен был прикидываться пролетарием, повсюду слышалось «Слава Украине», вот и сине-желтые флаги появились, студенты-химики из политехники сделали желтую краску и красят ткани, потому что синюю ткань еще можно достать, желтой же – нет, а девушки сидят и шьют флаги, за ними прибегают другие студенты и сразу же вывешивают на центральных улицах.
Но над ратушей развевается красный флаг со свастикой, над воротами ратуши тоже, только пополудни над воротами по обе стороны немецкого флага появились два украинских и на башне на четырех углах. На Оперном театре – немецкий флаг. На Гетманских Валах уже успели сжечь памятник советской конституции.
Слух о замордованных во львовских тюрьмах узниках разлетается мгновенно, к нам прибежала тетка Елена и сообщила страшную новость: дядя Лёдзё, как выяснилось, оказался в тюрьме на Лонцкого, арестовали его за несколько дней до начала войны, и вот мы с мамой и тетей бежим на Лонцкого, сразу за Главной почтой толпа людей, перед воротами почты стоит украинская милиция с ремнями и карабинами, а ближе к тюрьме начинает чувствоваться трупный запах, люди рассказывают ужасы. Немцы не запрещают заходить на территорию тюрьмы и смотреть на зверства недавних освободителей. Такое впечатление, что ты попал в ад или в одну из картин Брейгеля или Босха – горы истерзанных заключенных, не только мужчин, но и женщин, девушек и даже детей, девушки все перед смертью изнасилованы, некоторые распяты на стене, подвешены на крюки, несколько малышек насажены на колья, из девичьих влагалищ торчат бутылки, железяки, палки. Один львовский священник лежит с выколотыми глазами, другой – прибит гвоздями к стене, из распоротого живота вывалились и свисают красные внутренности, и я узнаю нашего дядю – отца Мирослава, и меня поражает то, какое прекрасное и какое спокойное его лицо, хоть и принял он такую мученическую смерть, и я, глядя на него, перекрестился, как на распятого Иисуса. Везде разбросаны бумаги, сквозняк врывается в окна и двери и подбрасывает их. Всюду стоит тяжелый смрад, каждый, кто заходит сюда, прижимает к лицу платок, невозможно выдержать здесь дольше чем несколько минут, а люди все прибывают и прибывают, и уже не только львовяне, но и крестьяне, некоторые добирались своими телегами и, узнав кого-то из родных, выносят и кладут на телеги, мужчины делают это молча и хмуро, а женщины кричат в истерике, проклинают убийц и вопрошают у Бога: «За что!», но Бог и на этот раз молчит. Телеги уезжают, за ними следуют понурые родственники, львовяне останавливаются, снимают фуражки и шляпы, крестятся, как во время встречи с похоронной процессией.
Немцы пригнали жидов выносить трупы из тюрьмы, среди них я увидел и Йоську, в его глазах был такой испуг, что я подошел к немецкому офицеру и сказал:
– Это музыкант, композитор. У него руки не приспособлены к такому труду. Нельзя ли его отпустить?
Офицер посмотрел на меня с изумленной улыбкой:
– Физический труд еще никому не повредил.
По его произношению я понял, что он австриец, и продолжил:
– Вы бы знали, как он исполняет Штрауса! А Гайдна!
– Да вы хитрец! – засмеялся офицер. – Вы догадались, что я австриец, и теперь пытаетесь меня растрогать? А что бы вы делали, если бы я оказался пруссаком?
– О, тогда бы я пропал! – сказал я, намекая на то, что прусская музыка известна разве что специалистам.
– Хорошо, позовите его.
Когда Йоська подошел, я заметил, как дрожат у него пальцы, офицер спросил:
– Вы музыкант и композитор? И любите австрийскую музыку?
Йоська сразу догадался, в чем дело, и закивал:
– Люблю больше всего. Она такая жизнеутверждающая, такая светлая…
– И кто из австрийских композиторов вам больше всего нравится?
– Игнац Якоб Гольцбауер, – гордо продекламировал Йоська, а офицер просто остолбенел.
– Действительно? Я никогда о нем не слышал.
– Он родился в 1711 году в Вене, был дирижером оркестра венского Бургтеатра, придворным капельмейстером в Штутгарте и в Мангейме, где и умер в 1783 году. Написал шестьдесят восемь симфоний, двадцать одну мессу и тринадцать опер, среди которых «Сын леса», «Гюнтер фон Шварцбург» и «Танкред», – протараторил Йоська как по-писаному и, может, продолжил бы и дальше, но офицер, явно ошеломленный, остановил его:
– Можете идти. У вас хороший товарищ.
Йоська пошел, а тем временем людей перестали пускать в здание тюрьмы, потому что жиды уже всех вынесли во двор, а оттуда начали выносить и складывать перед тюрьмой. Люди переходили от трупа к трупу, пытаясь кого-нибудь узнать, хотя это было трудно, трупы были ужасно изуродованы. Вот какая-то женщина узнала своего сына только по ботинкам, которые пошил ему отец, лицо опухшее, без носа и без глаз, она падает на него и причитает:
– О Господи! О Боже милостивый! За что ж он такие муки терпел! Юрасик мой! Где твои ясные глазки?! Где твои белые зубки! Где твои золотые кудри? Исчадия ада! Что же вы надела ли! Чтоб вас земля в себя не приняла!
Плач доносится отовсюду, и проклятия, проклятия, проклятия… Вдруг, когда уже со двора забрали все трупы, воздух рассекает крик – во дворе нашли присыпанную землей яму, полную трупов, Люди хватают в руки кто что может, любое орудие, которым можно раскидывать землю, и вот перед их глазами предстает еще одно жуткое зрелище – это уже не трупы, это именно человеческое мясо в лохмотьях и голое, руки у всех скручены за спиной колючей проволокой, у всех – и у девушек тоже. Немцы зовут жидов и снова приказывают доставать трупы из ямы и раскладывать во дворе, но никто на это спокойно смотреть не может, за работу берутся все, мы с мамой тоже, ведь нашего дядю мы так и не нашли, в душе еще теплится надежда, что ему удалось спастись. И снова толпы людей набиваются во двор, и снова всматриваются в каждого, заливаясь слезами и прикладывая к носу платок, фуражки или просто ладони, потому что смрад бьет в ноздри, кто-то не выдерживает и возвращается, а так как узнать по лицу уже невозможно, то осматривают одежду, выворачивают карманы, любая вещь – расческа, бумажка, платок, огрызок карандаша – может пригодиться. Так и мы узнали моего дядю, маминого брата, только благодаря свитеру, который когда-то принадлежал моему папе и мама собственноручно нашила ему кожаные заплатки на локтях. Тут же объявилась и тетка и присоединилась к хору рыданий, сотрясавших стены тюрьмы. Только моя бабушка, профессиональная плакальщица, плакала молча, глядя на тело своего сына – отца Мирослава, впервые она плакала без слов и крестилась, когда мы снимали распятого отца и когда заправляли в живот его внутренности и перевязывали каким-то тряпьем, чтобы они не вываливались, и плач тот был самый жалобный из всех, которые она при жизни исполняла, потому что потеряла она сразу обоих сыновей, а я, глотая слезы, побежал искать телегу, нашел быстро – как раз должна была ехать одна телега на Яновское кладбище с телом молодой девушки, я упросил мужика, чтобы он разрешил положить на телегу и двух моих дядей, мужик согласился, и мы всех их пристроили сидя, в ряд, у той девушки были черные губы, а когда телега затряслась по мостовой, с девушки сполз цветастый платок, который покрывал ее плечи и грудь, и я увидел на месте грудей страшные опаленные раны, отец ее шел возле лошади, понурив голову, и не оглядывался, мама снова завернула девушку в платок и края платка привязала к краям телеги так, чтобы девушка не раскачивалась. На кладбище таких, как мы, было немало, трупы свозили из всех трех тюрем, могильщики не успевали копать могилы, им помогали родственники погибших, священники и монахи правили службу Божью и не могли сдержать слез.
После этих поспешных похорон я возвращался домой как очумелый, оставив позади маму и бабушку, я брел, пошатываясь, а перед глазами стояли тела замученных, и та девушка с черными губами, девушка, которую я узнал не сразу, такая она была истерзанная и окровавленная, но там, на кладбище, моя мама и бабушка обмыли ее водой из колонки, прежде чем похоронить, и я узнал ее и захлебнулся слезами от отчаяния, ведь те черные губы я целовал, и тех грудей я касался ладонями. «Господи, Господи, – шептал я, – а тебя за что? За что тебя, Миля?», но я не сказал ее отцу, что знал девушку, только помог ему выкопать могилу и засыпать ее, а он в свою очередь помог нам похоронить дядей. А по дороге я увидел сцену, которая меня потрясла. Какой-то мужчина узнал у церкви Анны большевистского сексота и, как разъяренный зверь, набросился на него и стал бить, тот выбежал на середину улицы, но нападавший не отставал, догнал и пнул сапогом так, что агент потерял равновесие и упал, нападавший уже пинал его ногами и в голову, и в спину, и в живот, а тот закрывался руками, сворачивался калачиком и кричал, а вдоль дороги шли люди, кто-то останавливался, прислушивался к крикам, к разъяренным словам того, кто бил, и шел дальше, никто не отваживался встать на защиту, даже немецкие солдаты, они только взглянули на эту сцену и двинулись дальше, ухмыляясь. И тогда я почувствовал, как во мне просыпается зверь, лютый зверь, который хочет крови, жаждет мщения, чтобы выместить на ком-то свою боль и свою отчаяние.