Глава первая

Гусев не спеша отвинтил крышечку термоса, и оттуда полилась густая струйка какао. Когда стакан наполнился, Гусев, так же не торопясь, завинтил термос и поставил его на подоконник.

Сигова всего трясло от злости, но он терпеливо ждал, когда начальник цеха заговорит.

Гусев отпил глоток какао и, откинувшись на спинку кресла, положил на стол холеные руки. Он глядел на них, точно любуясь. И Сигов тоже смотрел на эти две кисти, напоминающие что-то далекое от этого мира железа и грохота и в то же время что-то недоброе, цепкое, — попадись в них, и они стиснут тебя крепче, чем железные лапы крана. «Что руки, что душа — паучьи», — подумал Сигов.

— У нас с вами, надеюсь, одни интересы, — произнес наконец Гусев не то утвердительно, не то спрашивая.

— Допустим, — холодно ответил Сигов.

— Я пекусь о том, чтобы цех аккуратно выполнял план, и вы, надеюсь, печетесь о том же.

Сигов кивнул головой.

Гусев дважды глотнул из стакана, и кадык под гладко-выбритым подбородком дважды прыгнул вверх и вниз.

— Вот потому-то я и не могу позволить, чтобы в моем цехе производились опасные эксперименты.

— А что там опасного?

— Вы удивляете меня, товарищ Сигов. Я знаю вас давно, знаю как опытного рабочего, знаю как думающего человека. Неужели вы не понимаете, что наука остается наукой… на-у-кой, — повторил он, растягивая слово и в такт отбивая пальцами, — и против ее законов не позволено идти?

— Какой же тогда прогресс будет, если все время держаться одного и бояться нового? Так, по-моему… По-нашему, — поправился Сигов.

— Существенная поправочка, — иронически заметил Гусев. — «По-нашему» или «по-моему»? Положа руку на сердце, скажите: это одно и то же? Вы, лично вы, Иван Петрович Сигов, действительно думаете это, или вам приходится так думать?

— Коммунист перед партией не кривит душой, — отрубил Сигов. — Я сказал то, что думаю.

Глоток какао, и снова то же движение: Гусев положил кисти рук на стол и откинулся на спинку кресла.

— Напрасно вы обижаетесь, — сказал он примирительно. — Надеюсь, мне не запрещено высказывать свои мысли?

— Никто вам не запрещает… Но мы сейчас говорим не о том. Поговорим лучше о Гнатюке… Его надо восстановить в должности машиниста.

— А если завтра произойдет авария?

— Из-за этого аварии не будет. Гнатюк уже не раз катал больше нормы, и никакой аварии не было. Стан не из стекла, ничего ему не станется.

— А если произойдет? Кто будет отвечать?

— Смотря по какой причине произойдет.

Гусев хитро прищурил глаза.

— Причину бывает трудно установить. Металл может не выдержать нагрузку. И вообще весь технологический процесс построен на определенных расчетах. Мы достигли предела…

Сигов сделал нетерпеливый жест.

— Кто сказал, что это предел?

— У нас есть паспорта оборудования. И, кроме того, я хорошо помню предостережения Карла Шиммера. Он ни под каким видом не разрешал превышать производительность, установленную техническим паспортом, иначе снимал с фирмы ответственность за последствия. А Карл Шиммер, надеюсь, достаточно авторитетный человек для того, чтобы считаться с его мнением.

Пальцы белых, холеных рук барабанили по настольному стеклу. Сигов вспомнил: именно такие пальцы были и у Карла Шиммера. Только у него они были покрыты рыжими волосами. А у Гусева — совсем гладкие и, наверное, мягкие, как у женщины. Гусев лысый, а у Карла Шиммера была большая рыжая шевелюра. И все, разница только в этом, вероятно… Да, Карл Шиммер — судетский немец, капиталистический служака, а Гусев, кажется, русский. Тот сейчас за границей, а этот живет в Советском Союзе… Но все это вроде оболочки. А нутро у этого — как у Шиммера: остался душой в прошлом…

Вначале разговор с Гусевым злил Сигова, но упоминание о Карле Шиммере развеселило его. «Он смотрит на технику глазами Шиммера. А мы иначе смотрим. Поглядим, кто кого!»

Сигов молчал, размышляя. Теперь ожидал ответа Гусев. А Сигов не спеша вынул кисет, оторвал кусочек газеты и скрутил цыгарку.

— Разрешите закурить?

— Пожалуйста.

Сигов так же неторопливо достал спички. Зажег одну. Погасла. Зажег вторую. С удовольствием затянулся крепким дымом самосада.

Гусев не выдержал.

— И не только Шиммер такого мнения, — сказал он, не дождавшись ответа. — Вот вам литература по трубопрокатному производству, — указал он на шкаф с книгами. — Кстати, я получил последние номера заграничных журналов…

Он вынул из стола несколько журналов.

— «Блэст ферненс энд стимиленд», «Электрик инженерик», «Доклад американского института железа и стали», бюллетень фирмы «Демаг», журнал «Сталь и железо» — «Stahl und Eisen», — произнес он по-немецки и, смакуя, повторил: — «Stahl und Eisen»… Возьмите почитайте… — Ирония только на миг прозвучала в его голосе. Боясь, видимо, обидеть Сигова, он заговорил миролюбиво. — Я готов вам сделать переводы… Там как раз приведены данные о производительности трубопрокатных станов на американских и немецких заводах. И на Витковицких тоже, точно на таких же станах, как наши. Мы достигли предела, дальше идти нельзя. Более высокой производительности можно достигнуть только на других станах… О! Я надеюсь, что со временем они будут созданы. Но на таких станах, как наши, больше дать нельзя. Это предел. Пре-дел.

И пальцы в такт ударили два раза: «Пре-дел!»

Сигов продолжал молча курить.

— Мы достигли того, что дают на лучших заграничных заводах. Надеюсь, вы не думаете, что мы можем дать больше, чем дают на Витковицких заводах?

— А почему не можем?

Гусев удивленно вскинул брови.

— А вы серьезно думаете, что можем?

— Эге!

Гусев презрительно сжал губы.

— Простите, товарищ Сигов, но я не думал, что вы такой наивный человек. Сами мы не в состоянии были построить этот завод — нам пришлось закупать оборудование за границей. И производство тоже не смогли сами освоить — выписали специалистов из-за границы. И вы думаете, что этот… как его… Гнатюк может выработать больше, чем давали прославленные мастера заводов Нейгарта? Надеюсь, вы понимаете, что Запад послал к нам не худших своих мастеров, а лучших.

— Конечно.

— И Гнатюк, по-вашему, лучше их?

Сигов спичкой выковырял из мундштука окурок и погасил его в пепельнице. Он глубже уселся в кресло и заговорил так, словно только сейчас начался настоящий разговор.

— Так вот что я вам скажу, товарищ Гусев. Я те паспорта видел и, что там написано, тоже знаю. Только дело сейчас не в паспортах. Нам ихняя производительность не годится! Понимаете? Не годится! Если мы такую будем давать производительность, какую дают на капиталистических заводах, мы социализма не построим. Нам нужно дать производительность выше. Понятно?

— А кадры какие? — прервал его Гусев. — Вы, надеюсь, сами знаете, какие у нас кадры. Люди с трудом расписываются в платежной ведомости, техники не знают. А вы собираетесь Карла Шиммера затмить этим… Гнатюком.

— Опоздали, батенька, — сказал Сигов с добродушной насмешкой. — Проглядели, что случилось за эти два года. Сейчас не тысяча девятьсот тридцать третий! Вы того Гнатюка помните, что из фабзавуча пришел и как несмышленый котенок бродил около стана. А он теперь не тот.

— Какой же это он стал за два года? — с ехидцей спросил Гусев.

— А вы бы пошли к стану и понаблюдали пару часиков.

— Не вижу надобности.

— И напрасно… Интересные вещи можно увидеть.

— Любопытно какие?

Лицо Гусева было, однако, совсем равнодушным, на нем не видно было и следа любопытства.

— Какие? — Сигов задумался. — А вот такие, к примеру: дорн еще вынимают из трубы, а новый уже подают к замку.

— Ну-у! — насмешливо протянул Гусев.

— А пока сменяют дорн, — спокойно продолжал Сигов, не обращая внимания на насмешку, — как раз успевают сбросить гильзу в желоб стана.

— Ну и что же?

— А то, что время на этом выгадывается и больше прокатать можно. И никакая, выходит, нагрузка на металл и всякое другое ни при чем. Вы бы понаблюдали за Гнатюком — и другим машинистам посоветовали так работать.

Гусев нахмурился.

— У Гнатюка советуете мне техминимум проходить?

— Техминимум или не техминимум, а руководителям не мешает у рабочих иногда поучиться. Тем более, что люди пошли теперь другие. Они и грамоте подучились, и технику знают. Им только дай сейчас условия, и они так стрибнут… Эге, стрибнут, — повторил он, заметив, что Гусева передернуло от этого слова, — что Карлу Шиммеру и не снилось. Вот как я это понимаю.

Гусев хотел что-то возразить, но Сигов остановил его.

— Обождите, доскажу… И Гнатюка хвалить надо за то, что он дает такую производительность. Премию ему выдать. Хронометражистов на стан послать, чтобы записали, как и что у него получается. А вы его с должности машиниста сняли. Не годится это. Надо его восстановить на прежней работе.

— Это совет или приказ?

Сигов встал.

— Партийная организация не приказывает. Но за партией — народ. И если против идти — можно одиночкой остаться… А это опасное дело… Вот как.

Глава вторая

Новое общежитие понравилось всем. Даже Федор Рыжов, обойдя все комнаты, осмотрев шкафы и потрогав панцырные сетки на кроватях, удовлетворенно сказал:

— Да-а, это здорово. Довольно вшей кормить в бараках — может, хоть теперь заживем.

Переезд из барака в общежитие превратился в настоящий праздник. Последнее время жизнь в бараке наладилась. Стали забываться времена, когда с потолка свешивалась паутина, по стенам бегали прусаки и клопы и пятью чугунными печами нельзя было обогреть барак, так как в десятки щелей задувала пурга. В один из выходных дней комсомольская организация устроила воскресник. На помощь пришли девчата из женского общежития. Побелили, вымели сор, вытерли закопченные стекла. Катя Радько выхлопотала где-то полтора десятка метров бязи, и из нее сделали занавески на окна.

Гнатюк затащил в барак заместителя директора, и тот распорядился заменить четыре кровати с поломанными ножками, выделил еще несколько комплектов постельного белья, приказал сменить кастеляншу, не следившую за порядком.

В общем жизнь в бараке стала терпимой. И все же чувствовалось, что живешь не в доме, а словно в казарме. Двадцать кроватей выстроились вдоль стен. Как ни белили стены, а видна каждая дощечка, точно не дом это, а бочка, только очень большая. И особый запах дезинфекции, какого не бывает в домах. Этот запах постоянно преследует тебя, куда бы ты ни пошел…

Новое общежитие, названное образцово-показательным, было построено по типу гостиницы. В каждой комнате поместили по семи человек.

Ребята ликовали, обходя чистые просторные комнаты, где пахло только-только высохшей краской и недавно струганным деревом.

Так празднично было на душе, что Гнатюк временами забывал даже о том, что произошло на заводе. Он вдоволь набегался, пока разрешили наконец переезд в новое общежитие, до хрипоты накричался, выпрашивая в коммунальном отделе шкафы, вешалки, игры для красного уголка. А потом начались споры, пока расписали, кого в какой комнате поселить. Одному хотелось обязательно на втором этаже, другой на что только ни ссылался, доказывая, что его нужно поселить на первом, третий облюбовал комнату недалеко от красного уголка, четвертый… четвертый сам не знал, чего он хочет, и путал уже готовые списки, переселяясь из одной комнаты в другую…

Когда все наконец закончилось, Гнатюк уселся на мягкий диван в красном уголке и облегченно вздохнул. Теперь отдыхать! Но именно в эту минуту проснулось то, что заглушили хлопоты во время переезда. Гнатюк вспомнил разговор с Гусевым, презрительную улыбку, скривившую тонкие бесцветные губы начальника цеха.

— Вы переводитесь в помощники машиниста. Мы не можем позволить каждому обращаться с государственным оборудованием так, как ему заблагорассудится. Ваши фокусы могут нам дорого обойтись. И я не позволю больше никаких экспериментов. В цехе есть инженеры, они пусть и занимаются технологией. А ваше дело — соблюдать установленный распорядок.

Он не дал Гнатюку ответить.

— У меня начинается совещание. Если вас не устраивает эта работа, можете взять расчет.

Сказать, что он вредитель?.. Гусев работал еще на старом заводе. Много лет работал. Он считается лучшим знатоком трубопрокатного производства. Он сумел найти общий язык с иностранными специалистами, которые монтировали завод и первые два года помогали освоить оборудование. Гусева недаром называли тонким дипломатом. Он так подошел к Карлу Шиммеру и его коллегам, что они перестали ссылаться на обязательства, принятые фирмой по договору, и рассказывали более подробно об организации производства и технологии, принятых на заводах Нейгарта. Гусев много работал. Гнатюк часто видел его в цехе ночью. Высоко держа голову и ни на кого не глядя, он расхаживал вдоль желоба, по которому вишневая труба тянулась от стана к пиле. Потом шел дальше, в отделку, и там придирчиво осматривал штабеля готовых труб… Но почему же тогда Гусев против увеличения производительности стана? Ведь каждому ясно, что цех может выпускать труб по крайней мере в полтора раза больше. Почему же Гусев взъелся на Гнатюка за то, что он добивается увеличения нормы?

Гнатюк не находил ответа. И приказ о его переводе из машинистов в помощники стал казаться ему только началом. Теперь попробуй что-нибудь сделать — и Гусев вмиг выживет с завода.

Он одиноко сидел в красном уголке, пока не прибежал за ним Виктор Чернов.

— Иди, там Петрович пришел. Зовет тебя.

Сигов по-хозяйски осматривал комнату. Заглядывал в тумбочки, поднимал матрацы, ощупывал подушки. Удовлетворенно приговаривал: «Добре, добре».

Увидев Гнатюка, весело спросил:

— Чего смурняком ходишь?

— А чего мне радоваться? — мрачно ответил Гнатюк. — Что получать меньше буду?

— Рано панихиду запел. Или, может, думаешь, на том все кончилось?

— Не знаю, кончилось или не кончилось, а, видать, ходу не дадут. Так и ждет Гусев, чтоб я расчет взял.

Сигов подошел к Гнатюку.

— Не горюй, Саша. Борьба еще только начинается. Чернов сегодня опять пилюлю подсунул Гусеву, а завтра Козуб рекорд будет ставить. А там еще найдутся. У всех сейчас на душе накипело, вперед рвутся. Всех же он не поснимает!.. Найдется управа и на Гусева.

Сигов обошел все общежитие, и ребята гурьбой шли за ним. Вначале они стеснялись и шествие по коридорам было молчаливым и торжественным. Но Сигов шутил, смеялся, и праздничное настроение у ребят прорвалось наружу. Успокоился и Гнатюк.

Вечером Гнатюк подсел к Чернову.

— Ну, что там в цехе? — спросил он.

Чернов, шепелявя и глотая слова, торопливо рассказал о том, как был установлен новый рекорд. Глаза его блестели задором.

— А Гусев, что Гусев сказал? — допытывался Гнатюк.

— Та что сказал? Не знаю, что сказал. Я, как пошабашил, сразу тикать из цеха, чтоб не попадаться ему на глаза. Он, говорят, в главную контору пошел и ничего не знал про наш рекорд.

Чернов подмигнул, как нашаливший мальчуган, но вдруг спрятал усмешку и сказал зло:

— А что Гусев? Он при буржуях учился, и сам вроде буржуя… Таких надо прижать, чтоб не мешали.

При этих словах скрипнула кровать, и к Чернову повернулось опухшее от сна лицо.

— А ты думаешь, правильно сделали, что повысылали кулаков в Сибирь? — спросил Федор Рыжов.

— Проснулся! — с усмешкой сказал Чернов. — Кулаков жаль стало.

— А тебе народу не жаль? Так?

— Ты не путай народ с кулаками. Народ — это одно, а кулаки… кулаки — это наоборот. Разбираться надо.

— Может, поучишь?

— Могу и поучить, раз в политике не разбираешься.

— Тебя еще поучу.

— А что же ты путаешь народ и кулаков? Народ теперь хозяин… а кулаку не то, что в Сибирь… Забыл ты Христича? Я бы такого в порошок стер.

— Ишь, герой какой!

— А ты чего защитником к кулакам нанялся?

Рыжов вскочил с постели.

— Дал бы тебе, да не охота руки марать. Жадности в тебе больше, чем у кулака. Мало зарабатываешь, так еще решил рвануть. Ударничек! — Он снова улегся в постель, лицом к стене. Но тут же повернулся и сказал: — Вам завсегда больше всех надо. Производительность поднимают, нормы им маленькие! Абы народ мутить.

Гнатюк негодующе посмотрел на Рыжова, но спорить не хотелось. Все же, уходя, сказал:

— Нам всего много надо. И тебе тоже надо. А то как же социализм построим?

Глава третья

В доме Гусева все отдавало стариной и уютом: большой черный лакированный стол на пузатых ножках, массивные кресла, солидный, под стать всему в доме, буфет, заставленный звонким хрусталем. От всех вещей пахло далеким прошлым, и, глядя на них, невольно думалось, что вещи часто долговечнее человека.

Коваль впервые в своей жизни видел такую мебель, такую посуду, такие ковры на стенах и на полу.

В пяти километрах от деревни, где Миша Коваль жил до революции, было именье помещика Надигробова. Миша раза два был во дворе помещичьей усадьбы, видел большие белые колонны у входа, ярко освещенные окна. Колонны ему понравились. Он, правда, не понимал, зачем они поставлены. Но смотреть на них было приятно. А вот размеры дома ему показались неоправданно большими. Он подумал тогда: зачем люди тратят столько денег на дом? Ему дать бы эти деньги — он не строил бы такого большого дома. Построил бы каменный дом поменьше, зачем лишние деньги переводить! На три горницы. В одной поселил бы отца и мать, в другой жили бы сестры, а сам занял бы третью. Один? Нет, одному много. Можно бы еще кого-нибудь из ребят взять… А остальные деньги? На остальные деньги лошадь купил бы; может, корову… Если еще осталось бы, можно сапоги купить, такие, как у сына управляющего, чтоб гармошкой собиралась халявка и блестели, как новые калоши… Что касается колонн, он так и не решил: поставить или обойтись без них. Очень это, должно быть, дорого, думал он. Но красиво…

Когда пять дней тому назад Шурочка позвонила и сказала, что в комиссионном магазине продают недорогой трельяж, Коваль после смены попросил Сигова отпустить его с собрания членов Осоавиахима и вместе с Шурочкой отправился в комиссионный. Он зашел в магазин робко, как непривычные люди заходят в ресторан. Здесь все вещи были не наших времен, не знаешь, что к чему и почем оно может быть. И продавец держал себя не так, как в обычном магазине, а смотрел на покупателя как-то особенно. На его лисьей мордочке как будто было написано: мне ведь все известно, а ты здесь дурак дураком.

Шурочка указала на столик в углу. Как ни равнодушен был Коваль к вещам, трельяж ему понравился. Он провел большой ладонью по столику, и она заскользила, точно по льду. «Здорово отполировано, — подумал Коваль. — Хороший мастер сработал». И лак блестел так, словно трельяж только что вскрыли. Правда, на левом зеркале было несколько коричневых пятнышек, а ножки столика были немного поцарапаны. Но это ничего, сказала Шурочка, будут деньги — можно будет потом заменить зеркало и закрасить лаком ножки.

— Сразу тогда и кровать перекрасим, — сказала она.

Это замечание несколько расхолодило Коваля. Год назад они купили на толкучке кровать. Она была выкрашена в противный зеленый цвет. «Как дохлая лягушка», — сказала тогда Шурочка. Но верхушка была никелированная, и они решили купить кровать. «Потом перекрасим», — сказал Коваль.

Месяцы шли, а кровать все еще никак не собрались перекрасить. И Коваль не раз говорил Шурочке:

— Больше не стоит покупать дряни. Надо сразу покупать стоящие вещи…

— Вы напрасно раздумываете, — услышал Коваль голос продавца. — Триста рублей за такую вещь, — считайте, даром. Вы посмотрите на дерево. Это же настоящая карельская береза… И лак немецкий, такого нигде теперь не найдете.

Вкрадчивый голос продавца и его лисья мордочка не внушали Ковалю доверия. Но трельяж, по всему видно, хорош.

Коваль отсчитал деньги и передал их продавцу.

— Куда прикажете доставить? — спросил продавец. — У нас тут есть извозчики, за пятерку довезут.

— Сам донесу, — сказал Коваль хмуро.

— Это кажется, что он легкий. Сам-то столик ничего, зеркала тяжелые.

— Ничего, донесу.

Коваль легко поднял трельяж на плечо. На лице продавца мелькнуло: «Вот это сила!», — но восхищение вмиг сменилось презрительной улыбкой, она точно говорила: «Экая деревенщина! Пятерку пожалел. Жаль, что такая вещь попадает в такие руки».

— Может быть, действительно возьмем извозчика? — предложила Шурочка. — Тяжело тебе.

— Зачем извозчика? — сказал Коваль, вынося из магазина трельяж. — Он же легкий, — смотри: я его одной рукой несу.

Ковалю даже приятно было пронести по улице трельяж. Он ловил на себе взгляды встречных. И казалось ему, что каждый думает: «Такие вещи покупают люди, у которых есть деньги и которые хотят хорошо жить».

Для того чтобы трельяж не стоял у батареи парового отопления, переставили всю мебель в комнате. Кровать передвинули к другой стенке, диван поставили на то место, где стояла кровать, этажерку с книгами перенесли в угол.

Столик сразу же был покрыт салфеткой — она пришлась как раз и закрыла все царапины, словно Шурочка заранее знала размеры трельяжа и вышила ее по мерке. Шурочка поставила на столик пустую сюрпризную коробку «Ландыш» и шкатулку из морских ракушек, которую Коваль подарил ей в прошлом году на именины.

Шурочка все вертелась около трельяжа. Коваль тоже то и дело заглядывал в зеркало. В комнате стало очень весело, даже тусклая электрическая лампочка, казалось, светила на этот раз ярче…

Все увиденное в доме Гусева подавило Коваля. И Шурочкин трельяж рядом с тем, который Коваль мельком увидел через открытую дверь в спальне Веры Павловны Гусевой, показался совсем жалким. Гусев перехватил восторженный и в то же время разочарованный взгляд Коваля.

— Это все старинное, от отца мне досталось. Тоже инженер был, транспортник, — сказал он, поглаживая резные ручки кожаного кресла. — У нас не скоро научатся делать хорошую мебель. Тяп-ляп, и готово. Потому что, как говорят у нас в столовых, «вас много, а я одна». Нет конкуренции, а значит, нет заинтересованности торговли в привлечении покупателя.

Коваль нахмурился.

— То прошлое, — сказал он сумрачно. — То было при карточках. А теперь карточки отменили, и торгующие организации будут заинтересованы в лучшем обслуживании… Вроде нашей, советской конкуренции будет.

Слова, такие понятные, когда читаешь газету и говоришь своим на собрании, звучали здесь, среди всей этой старины, чужими и неубедительными.

— Да, возможно. Не будем спорить… Прошу к столу, — любезно пригласил Гусев.

Сели за стол. Гусев слева, а Вера Павловна — напротив Коваля. У нее было моложавое лицо, без единой морщины. «Волосы, наверное, подкрашены, — подумал Коваль, — а может быть, они действительно такие — цвета августовских хлебов и без единой серебристой нити».

Гусев, внимательно наблюдавший за Ковалем, заметил:

— Женщины служат для нас образцом. Они спокойнее относятся к общественному долгу и тщательнее следят за собой… А я, видите, раньше времени полысел. Чрезмерное усердие. Бури. Увлечения… Нет, не сердечные, — Гусев притронулся к руке Веры Павловны, и она улыбнулась ему. — Увлеченья другим… Чертежами, производством. — Он повернулся к Ковалю. — Чрезмерную трату жизненной энергии ничем не компенсируешь. А человек должен помнить, что у него только одна жизнь…

— И прожить ее надо по возможности лучше, — закончила Вера Павловна.

Гусев поцеловал ее руку.

— Ты права, Верочка. Если каждое поколение будет заботиться только о благе будущих поколений, человечество никогда… никогда не познает радости. Надо уметь жить.

Он налил себе и Ковалю водки, а в бокал Веры Павловны вина.

— Выпьем за жизнь!

Коваль быстро захмелел. Гусев тоже. Вера Павловна, смакуя, тянула из бокала густое коричнево-красное вино.

Коваль пытался взять себя в руки. «Надо закусывать, иначе совсем опьянею», — подумал он. И, словно читая его мысли, Вера Павловна пододвинула масленку.

— Возьмите масло с икрой.

— Да-да, поешьте, — поддержал ее Гусев. — Масло как бы смазывает, простите, пищепроводящие каналы… Не буду, не буду, — сказал он, заметив легкую гримасу Веры Павловны. — Я только с медицинской точки зрения… В общем, алкоголь не в состоянии проникнуть… не знаю, куда проникнуть… Но ты мне сама говорила, Верочка. Значит, это правильно. Верочка всегда говорит правильно. Она мне почти ровесница. А мне пятьдесят один год… И я лысый. Лы-сый. А у нее ни одного седого волоса. Она жила для себя, а не для будущих поколений.

— Дай гостю поесть, — вмешалась Вера Павловна.

Она пододвинула к Ковалю салатницу в виде раскрытой розы. И точно не салатницу, а настоящую розу держали белые руки с длинными ровными пальцами.

— Возьмите, — сказала Вера Павловна.

Коваль с аппетитом ел.

Но мысль настойчиво искала: «Зачем он меня звал?»

Коваль знал, что Гусев живет отшельником. Рассказывали, что у него бывают главный инженер завода и какой-то плановик из главной конторы, обломок дореволюционной чиновничьей знати. Когда Гусев пригласил Коваля на обед по случаю пуска новой нагревательной печи, это польстило Ковалю. Гусев как бы выделял его среди всех инженеров цеха. Но в то же время его не оставляла мысль, что Гусев сделал это неспроста.

— Вы давно закончили институт? — спросила Вера Павловна.

— Нет… Я не институт кончал. В промакадемик учился.

— Мстислав говорит, что вы самый способный из всех этих… инженеров, которые закончили вузы.

Коваль покраснел.

— Не знаю… У нас много способных ребят. В промакадемии такой народ учится… Орлы!

— Не скромничайте, — сказал Гусев. — Из всей массы новых инженеров вы выделяетесь. Это несомненно. Не-сом-ненно. У вас есть все для того, чтобы стать настоящим интеллигентом. А остальные… остальные — не то.

— Что вы имеете в виду? — спросил Коваль.

— Давайте выпьем, Михаил Ефимович.

— Нет, вы скажите, — заупрямился Коваль.

— У, какой вы любопытный. — Вера Павловна улыбнулась, сверкнув белыми красивыми зубами. — Выпейте, Михаил Ефимович. Я очень жалею, что не пришла Александра…

— Александра Прохоровна. У нее как раз сегодня собрание, неудобно было уйти.

— Ну ничего, я надеюсь, в следующий раз вы придете вместе с ней. Нам очень приятно познакомиться с новой интеллигенцией.

Слова были какие-то чужие, но Вера Павловна так улыбалась, что они казались искренними.

Выпили еще.

Когда домработница подала жаркое, Гусев, разрезая утку, сказал, словно рассуждая сам с собою-

— Вот ты говоришь, Верочка, новая интеллигенция. А по-моему, интеллигенция всегда остается интеллигенцией. Человек, вкусивший плоды культуры, не вернется к промыслу дикаря. Кто по-настоящему познал науку, тот не пойдет против ее законов. Так, Михаил Ефимович?

— Очевидно.

— Вот хотя бы наши цеховые дела. Вы, конечно, знакомы с техническими паспортами оборудования?

— Знаком.

— И вы знаете, что мы достигли предела производительности, указанного в паспортах?

— Ну и что же? — нерешительно сказал Коваль.

— А то, что я считаю недопустимыми всякие эксперименты, идущие против науки.

— Вы имеете в виду рекорды Гнатюка?

— Да. Именно это… Это недопустимо. Мы, мы с вами отвечаем за оборудование, за технику. Я, как начальник цеха, — за весь цех; вы, как начальник смены, — за свою смену. Как можете вы, инженер, человек умный, знающий, серьезно относиться к этой игре в рекорды? Все это хорошо для политики, для воодушевления масс. Но мы же с вами инженеры, интеллигенты! Мы должны помнить о науке!

Коваль чувствовал на себе взгляд Веры Павловны, подсказывавший ответ: «Это же так! Согласитесь!»

Коваль отбросил прядь волос, упрямо спадавшую на лоб.

— Жизнь идет вперед, — сказал он, стараясь не глядеть на Веру Павловну. — Она опережает науку. И мы должны идти в ногу с жизнью.

— Вы считаете, что Гнатюк понимает в технике больше нас с вами? — в упор спросил Гусев.

Коваль помедлил с ответом.

— Нет, не считаю, — сказал он. — Я в технике разбираюсь больше, чем Гнатюк. А вы еще больше… Но я думаю, что дело не только в этом. Мы же технику лучше знаем по теории, а они своими мозолями ее чувствуют. Раз они хотят больше катать, надо нам присмотреться, что тут такое. Рабочему как будто неинтересно, чтобы нормы были больше. Так?

Глаза Веры Павловны подтвердили: «Так!»

— Ну вот. А раз они хотят увеличить нормы, значит чувствуют, что так надо сделать и что жить от этого хуже не станет.

— Это вы в политику ударились, дорогой Михаил Ефимович. А политика часто далека от земных дел… Вот, кстати, посмотрите.

Гусев подошел к окну. Вера Павловна стала рядом с ним.

— Вот вам политика, — сказал Гусев иронически. — И с ними вы собираетесь войти в социализм! Эх, дорогой друг. Как далека бывает политика от жизни! Вот, смотрите. Как похожи на них многие из тех, в кого вы верите. Они идут, не зная куда и зачем.

Коваль посмотрел в окно.

Громыхая ведрами, по осенней, слякотной улице тянулся цыганский табор. Низкорослые худые лошади, выцветшие кибитки, обросшие бородами мужчины и кутающиеся в пестрые лохмотья женщины… Молодой цыган, рослый, красивый, остановился на мгновенье, взглянул черными тревожными глазами на Веру Павловну, Гусева, потом на Коваля. И Ковалю вдруг показалось, что на него глянуло что-то издалека, из давным-давно не существующего.

А молодой цыган подмигнул Вере Павловне, лихо щелкнул кнутом о голенище сапога и пошел за табором.

Глава четвертая

Начало знакомства сулило мало хорошего. Хотя, кто скажет, каким должно быть начало знакомства? Лучше начать со спора и закончить крепкой дружбой, чем начать с обмена комплиментами и закончить ссорой на всю жизнь.

В универмаге, куда Михо зашел купить гаечный ключ, у него произошла ссора с продавцом. Тот спросил, какого размера ключ нужен Михо. Хорошо отличая на глаз один ключ от другого, Михо, однако, плохо разбирался в размерах.

— Большой ключ давай, — сказал он.

— Большие ключи бывают разные, — ответил продавец, — дюймовый, полуторадюймовый… Какой вам?

Михо показалось, что продавец смеется над ним, он вспылил и нагрубил ему.

— А вы напрасно скандалите, — услышал он голос позади себя и обернулся.

У двери стояла девушка в шляпке вишневого цвета.

— А тебе какое дело? — огрызнулся Михо.

— Я слышала ваш разговор. Вы не правы.

Михо вспыхнул.

— Я твоих лошадей не крал, ты в мои дела не мешайся. Тоже, учительница нашлась!

Губы ее задрожали от обиды, но она сдержала себя и сказала спокойно:

— Насчет учительницы вы не ошиблись. А еще… — Она помедлила мгновенье, потом заговорила взволнованно и решительно: — Еще вот что: мы с вами незнакомы, а вы говорите мне «ты». Это невежливо.

Она надела варежки и повернулась к выходу.

Михо побагровел и запальчиво бросил вслед:

— Не того учить взялась. Без тебя научат.

Девушка обернулась, пристально посмотрела на Михо и, медленно, точно повторяя задачу непонятливому ученику, сказала:

— Не знаю, кто вас учит, только плохо, что вы грубияном остались.

И хлопнула дверью.

Всю дорогу, до окраины поселка, где отец снял для жилья на зиму сарай, Михо не оставляло чувство досады. Он злился на девушку: «Подумаешь, цаца! Учить будет меня. Пошла к черту!»

Но злость была какой-то необычной, она шла не от души… Злость злостью, а виделось другое: неторопливые, задумчивые, не то серые, не то голубоватые глаза, но такие, что сразу вспомнилось лето и васильки в просторной степи. Рот маленький и губы яркие, дрожащие. «Волновалась, видать», — подумал Михо.

Как ни мимолетна была встреча, но в душу Михо запало многое, хоть и не глядел он как будто на девушку.

Михо был в том возрасте, когда еще не совсем точно определяются вкусы, наклонности, стремления человека. Но девушка, встреченная в универмаге, сразу привлекла его. Даже не скажешь чем. У Полины Чурило, дочки старшины табора, на которой отец хотел женить Михо, глаза были как огонь, глянет — и кажется, что всего обожгло тебя и, если долго глядеть в них будешь, совсем сгоришь. Стан стройный, гибкий, как деревцо, растущее в тесноте придорожных густых перелесков и жадно тянущееся к солнцу.

А эта была совсем другая. Ростом ниже, чем Полина, медлительная, спокойная. Такую никогда и не видел он в мечтах. Если и не Полину, то все равно ожидал он совсем не такую, а горячую, быструю — свою, таборную. И все-таки она понравилась. И колючие слова ее почему-то звучали в ушах Михо совсем не зло.

Все последующие дни Михо ловил себя на том, что ищет встречи, но, сколько ни ходил по поселку, ни разу не увидел девушку. Однажды он подошел к двухэтажному зданию школы, надеясь встретить ее. Михо прошелся по тротуару с таким видом, точно случайно оказался здесь, потом присел на камне, как раз напротив входа. Вскоре прозвучал звонок, и шумливая детвора высыпала на улицу. Поднялся визг, шум. Но Михо словно не слышал всего этого. Он не сводил глаз со школьной двери, ожидая, что вот-вот оттуда выйдет девушка в красной шляпке. В это время он услышал мальчишеский возглас:

— Ребята, гляньте: цыган!

И мальчишки, как будто обрадовавшись этому открытию, во все горло завопили, бегая вокруг Михо:

— Цыган, цыган!

Михо сердито плюнул и ушел.

Он шел по пустынной улице и думал: ну, если встретится с учительницей, что он скажет ей? «Здравствуйте», — скажет. А она что? Она, наверное, рассердится и пойдет себе дальше.

И все же он продолжал думать об этой встрече, пытаясь еще и еще раз представить себе, что он скажет девушке и что она ответит ему. И виделась она в мыслях ему обиженной, сердитой. И все объясняла, что хорошо делать и чего делать не надо. И так как на самом деле ее не было, он сам за нее начал оценивать свои поступки: говорить «вы» хорошо, а толкать встречных, кажется, плохо; бить жену, как делает Вайда, наверное, плохо, а помочь слепому перейти дорогу — это хорошо. И ему захотелось, чтобы она увидела его как раз тогда, когда он помогал слепому перейти дорогу.

Но ее нигде не было.

Встреча оказалась неожиданной и совсем не такой, как рисовалась ему.

Михо возвращался с базара на жеребце, которого купил старшина Чурило. Вторую лошадь Чурило поручил Ромке Дударову, а сам остался на попойке по случаю удачной покупки.

Сытый, застоявшийся в конюшне жеребец шел крупой рысью. На перекрестке, где нужно было сворачивать вправо, к реке, Михо слегка придержал коня. И во-время. Дорогу переходила женщина в овчинном кожушке, закутанная в серый пуховый платок. Увидев мчавшуюся лошадь, она заторопилась и упала.

Михо удалось остановить коня; в мгновенье ока он спрыгнул наземь и, помогая женщине подняться, зло проговорил:

— Ну куда ты, чертова баба, лезешь?

И обомлел от неожиданности. «Чертова баба», ухватившись за его руку, встала, и он увидел знакомые васильковые глаза, затененные густыми ресницами, и губы, похожие на две большие спелые вишни.

Девушка, видимо, очень испугалась, но, с трудом переводя дыхание, сказала иронически:

— А, так это вы!..

Михо растерянно пролепетал:

— Я тово… Я не знал, что то… вы.

Испуг ее окончательно прошел, и она звонко рассмеялась.

— Объяснил, называется! Выходит, что меня калечить нельзя. А будь это другая?

Но, увидев, что парень совсем растерялся и не может вымолвить ни слова, сказала, смягчаясь:

— Вы особенно не расстраивайтесь, мало ли что бывает.

Но Михо все еще никак не мог прийти в себя. Заметив это, она протянула ему руку и сказала:

— Раз так случилось, давайте познакомимся, а то ругаться — ругаемся уже второй раз, а совсем незнакомы.

Она сняла варежку и подала ему руку. Ему показалось грехом коснуться ее своей грубой, затвердевшей, в мозолях огромной ручищей, которая только что держала грязный повод лошади. Это длилось миг, но она заметила, что он медлит, и сказала:

— Ну, что же вы? Не хотите познакомиться? Меня зовут Марийка. Мария Иващенко. А вас как?

— Меня?.. Михо. — И с силой пожал протянутую руку.

Она быстро отняла руку, подула на нее, потрясла в воздухе пальцами, стараясь утишить боль, и, нарочито надув губы, как будто сердясь, сказала:

— У, какой вы сильный!

Он не нашелся, что ответить, и потупил глаза. Потом поднял голову и взглянул на Марийку. Ее смутил горячий, быстрый взгляд.

— Вот, значит, мы и познакомились, — тихо сказала она. — А теперь прощайте, или… до свиданья. Я бегу на совещание.

И снова протянула ему руку, сказав с улыбкой:

— Только вы осторожно.

Он неловко пожал руку. Марийка быстро перебежала дорогу. На тротуаре обернулась, помахала рукой и завернула за угол.

А Михо стоял растерянный. Рука еще чувствовала тепло ее пожатия, а в ушах звенел ее голос. И путалось почему-то слово «совещание», точно это было самое главное.

Потом он вспомнил, что не ответил ей, когда она сказала «до свиданья»… Надо же было спросить, где она работает или где живет. А может, она и не сказала бы…

Кто знает, сколько времени простоял бы Михо посреди дороги, не чувствуя нетерпеливых подергиваний лошади. Но в это время раздался свист. Ромка остановил тяжело дышавшую лошадь.

— А я думал, не догоню тебя, — сказал он. — Чего стоишь?

Михо не хотелось сейчас ни о чем говорить, даже с Ромкой, закадычным другом, которому он обычно доверял все свои тайны.

Он ехал, молча слушая рассказ о том, как Ромка, покупая ножик, вместо одного взял два, когда продавщица отвернулась. Но Ромкины проделки, обычно восхищавшие Михо, на этот раз почему-то вызвали у него раздражение. Он оборвал Ромку и недовольно сказал:

— Нашел чем выхваляться: у женщины нож украл. Она ж за него заплатить должна!

Ромка удивленно взглянул на друга.

— Да ты что, Михась? Что с тобой? Чи ты захворив?

Михо с досадой отмахнулся:

— Та не хворый я… Годи болтать!

И, не попрощавшись, поехал к Чурило.

Потом он пожалел, что поссорился с другом, и вечером, встретившись с Ромкой, примирительно сказал:

— Ты не обижайся, Ромка. Дело тут такое… Ну, растерялся здорово…

Ромка закивал головой, хотя ничего не понимал.

— Ладно, чего там обижаться! — И с жадным интересом спросил: — А что сталось, скажи, Михо?

Михо взглянул на смешливую физиономию друга и не выдержал, рассказал о знакомстве с Марийкой, хотя и старался — из мужской гордости — облечь весь рассказ в шутливую форму.

Ромка подмигнул Михо и не то с гордостью, не то с завистью сказал:

— Ишь, черт, учительшу отхватил! Видать, хороша краля.

Михо схватил Ромку за ворот.

— Да что ты болтаешь, кляча! — крикнул он угрожающе. — Мовчи, говорю…

Ромка не понял, с чего это вдруг Михо взбеленился.

— Ну что ты, Михась? Я ж ничего, я так просто. Нехай меня бог накажет, если я шо…

Когда расставались, Михо взял с Ромки слово, что тот никому ничего об учительнице не скажет.

Но на другой же день все, кто попался Ромке, знали о «Сокиркиной учительше». Михо, встретив друга, набросился на него с кулаками, но Ромка изобразил на лице такое удивление, что трудно было ему не поверить.

— Да что ты выдумываешь? — возмущался он. — Ничего я никому не говорил. Нехай я на этом самом месте провалюсь, нехай моя лошадь завтра околеет, вот те крест святой… Может, кто видел, как ты стоял с ней, вот и разнес.

Михо недоверчиво отнесся к этому объяснению, но прямых улик против Ромки не было, и они помирились.

Прошло три дня. Михо бродил по поселку, надеясь встретить Марийку. Но ома словно в воду канула. Однажды Михо продежурил целый день у школы, спрятавшись за газетным киоском. Он прождал, пока вышли все дети, все учителя. Марийки не было.

«А может, она вовсе и не в этой школе работает? — подумал Михо. — Кто его знает, сколько тут школ?»

Михо хотел подойти к сторожихе школы и спросить, не знает ли она Марию Иващенко, но в последнюю минуту передумал: «Еще узнает Мария и рассердится».

Несколько часов он простоял у перекрестка, где так неожиданно познакомился с Марийкой. Но ее и там не было.

Потом Михо подумал, что глупо искать почти незнакомого человека. Мало куда она могла деться: может быть, в город поехала или занята чем-нибудь. А может, и совсем приезжая она, не здешняя. И уже уехала…

В воскресенье вечером Ромка потащил Михо в клуб.

— Там каждое воскресенье танцы, — сказал Ромка. — Ходим глянем, а может, и сами потанцуем.

Михо надел новую рубашку, начистил сапоги.

Ромка, наблюдавший за переодеванием друга, посоветовал:

— Ты пиджак коверкотовый надень.

Михо надел пиджак, подержанный, с чужого плеча, недавно купленный на «толкучке». Он был несколько коротковат, но Ромка, окинув взглядом друга с ног до головы, восхищенно сказал:

— Здорово, Михась! Настоящий барон. Та что барон, — герцог!

Он был на голову ниже Михо, всегда в душе немного завидовал его росту, силе, так и рвавшейся наружу. Когда они становились рядом, низкорослый, худощавый Ромка как бы подчеркивал достоинства своего друга. По выпиравшим из рубашки мускулам Михо угадывалось здоровое, сильное тело.

— Ну, ходим, Михась, — торопил Ромка. — А то Гришка свистит уже.

Гришка не только свистел. Когда Михо и Ромка вышли на улицу, Григорий Чурило встретил их у самого порога.

— Что вы там копаетесь? — сказал он недовольно. — Жду, жду, а их нема. Хотел уже сам уходить.

Михо недолюбливал Григория, прозванного Вислоухим за огромные, обвисшие уши. Сын старшины был заносчив, всюду хотел верховодить, ни с кем не считался. Особенно форсил он вставным никелевым зубом.

— Не барин, подождешь, — сказал Михо. — Тебя всегда больше ждут.

— Так то меня! — высокомерно отозвался Григорий. — Далеко куцему до зайца.

— Но-но, потише. А то чтоб зайцу тикать не пришлось.

— Годи вам ссориться, — сказал Ромка. — Ходимте скорее. Аж надоели. Всегда они спорят… Ходимте.

Компания двинулась к поселку, мерцавшему вдали робкими огнями.

Глава пятая

Клуб помещался в здании, где до революции жил директор. И хотя о нем уже и вспоминать бросили, улицу все еще по привычке называли Директорской. Ровная, нарядная, она пряталась от дыма в густой зелени. Рядом с директором поселились его земляки, прибывшие из Франции и занявшие в заводоуправлении и цехах самые видные посты. Французы были главными владельцами завода. Их компаньоны бельгийцы и акций имели меньше, и посты занимали пониже, и жили похуже. Они поселились на улице, идущей параллельно Директорской и получившей название Бельгийской.

Третья улица носила название Миннесота, и мало кто знал, откуда взялось это название. Улочка тихая, в отличие от Директорской и Бельгийской несколько кривая, ибо вилась она по склонам оврага, где когда-то журчала короткая, как уж, степная речушка — приток притока самой большой в этих краях речки Голубой. Речушки той давно и в помине нет, но она-то как раз и была всему виной.

Было это в начале нашего столетия. Завод работал первый десяток лет. Французские промышленники и их бельгийские компаньоны подсчитывали прибыли, очень довольные страной, где много богатств и в избытке дешевая рабочая сила, тем более, что правительство разрешало иноземным гостям распоряжаться в стране куда свободнее, чем они могли бы это делать дома. В России французские и бельгийские капиталисты чувствовали себя под охраной правительства, благоприятствовавшего развитию иностранных концессий. Правда, это требовало определенных расходов, но, в конце концов, принципы всюду одни — во Франции, Бельгии или России: «не подмажешь — не поедешь», как говорят русские. Зато уж если подмажешь, то едешь с комфортом.

В те времена на юг России приехал юркий американец Дрэпер. Фамилия не ахти какая звучная, но не в фамилии, как говорится, счастье. Дрэпер и с такой фамилией умудрялся делать большой бизнес.

Рабочих на завод шли много, а разместить их было негде. Около четырех тысяч человек набилось в шести казармах и нескольких домиках, остальные жили в шалашах и землянках.

Приехав на завод, Дрэпер нюхом опытной ищейки почуял, что здесь можно хорошо подработать, и обратился к представителю франко-бельгийской фирмы с предложением организовать своеобразное акционерное общество.

— Мы не можем допускать, чтобы бедные русские рабочие жили в землянках и шалашах, — с дрожью в голосе сказал он. — Мы не варвары, мы — культуртрегеры.

— Совершенно верно.

Ободренный поддержкой, мистер Дрэпер продолжал с еще большим пафосом:

— Америка показывает образец новых отношений между предпринимателями и рабочими. Каждый рабочий — акционер!

Упоминание об Америке не особенно понравилось представителю франко-бельгийского общества: он знал, какую борьбу приходится выдерживать обществу, конкурируя с нахальными и пронырливыми американскими промышленниками, — но лицо его не выдало того, что было на душе, и он любезно согласился:

— Да, разумеется. Что же вы предлагаете?

— Дайте мне подряд на строительство домов в поселке.

— Так-с, — неопределенно произнес представитель фирмы.

— Я делаю все сам, у вас никаких затрат, никаких забот, ну, исключая, разумеется, заботы о том… хм-хм… как распорядиться двадцатью пятью тысячами дохода, которые принесет лично вам, месье, это предприятие.

Подробности переговоров остались, к сожалению, неизвестными. До нас дошли очень скудные сведения о коммерческой стороне деятельности Дрэпера. Известно, что он связался с артельщиками, которые по указанию директора завода производили сборы среди рабочих на строительство жилищ.

Пока шли сборы и агенты Дрэпера ездили из Приморска в Петербург и обратно, Дрэпер соорудил себе уютный домик на берегу небольшой речушки, протекавшей в поселке.

Однажды, глядя с веранды на тихую речку, Дрэпер спросил своего агента:

— Как зовут эта речка?

— Криничная.

Русское название не понравилось Дрэперу. Он вспомнил реку неподалеку от города Миннеаполиса, где стоял дом его отца, и сказал:

— Пусть эта речка называется Миннесота. И этот улица тоже. Хорошо? Так называется мой родной речка, в Америка.

— Хорошо, мистер Дрэпер, — согласился агент. — Я скажу, будет так называться.

…Речка высохла, а улица еще несколько лет после революции носила название одного из штатов Америки.

Что касается Дрэпера, то он недолго прожил в Приморске. Прихватив с собой солидную сумму денег из тех, что собрали у рабочих, а также большую ссуду, которую любезно предоставило американскому дельцу русское казначейство, он в один прекрасный день исчез, растаял, словно и не было его на юге России.

Но воспоминания о нем остались. Воспоминания, если можно так выразиться, архитектурного порядка. Он построил из красного кирпича пять или шесть двухэтажных казарм, однообразных, как спичечные коробки. Сама по себе спичечная коробка — совсем неплохая вещь и вполне соответствует своему назначению; к тому же на ней наклеена красивая этикетка. Но если спичечную коробку увеличить в тысячи раз, сохранив в девственном виде все ее формы, то она лишится даже той мизерной привлекательности, которую придает ей этикетка, и получится унылое сооружение, пригодное разве для хранения кирпича или железа. Такие коробки и построил Дрэпер для жилья.

Эта «архитектура» понравилась, однако, франко-бельгийским компаньонам. Она привлекла их своей дешевизной и стандартной «рациональностью». После таинственного исчезновения Дрэпера, от чего представитель фирмы, повидимому, особенно не пострадал, ибо не прилагал сколько-нибудь заметных усилий для розыска компаньона, фирма продолжала строить дома по типу дрэперовских. Так выросло несколько страшных улиц, напоминавших не то городок заключенных, не то чудовищно разросшийся двор военной казармы.

По проекту, утвержденному Дрэпером, дома в поселке располагались не параллельно улице, а перпендикулярно к ней. Когда возник вопрос, где ставить уборные, разумного ответа никто дать не мог. Поставить уборную между домами, против окон жильцов, — вроде нехорошо. Поставить с одной стороны — выходит на улицу, с другой — на другую улицу. В конце концов, не желая себя утруждать разрешением этого сложного вопроса, а тем более не собираясь тратить деньги на канализацию, один из градоправителей распорядился:

— Строить уборные на южной стороне улиц.

И вот идешь по улице, и шаг за шагом одна, неменяющаяся картина: уборная — дом-коробка, уборная — дом-коробка… И так далее — казарменно однообразно чуть ли не целых два километра.

И названия улиц такие же тоскливые, безрадостные, как сами улицы, — Казарменная, Кирпичная, Гнилозубовка, Жабовка, Нахаловка…

После революции и особенно со времени строительства нового трубного завода поселок начал понемногу преображаться. Самое лучшее здание, где жил директор, отвели под клуб. В поселке высадили тысячи деревьев, прикрывших срамоту улиц. Но не так скоро изменишь облик поселка, складывавшийся долгие годы.

…В клубе было людно. Ромка, попав в необычную обстановку, приутих. Умолк даже Григорий, редко отказывавший себе в удовольствии позлословить.

Они вошли в ярко освещенный физкультурный зал, где устраивались танцы, и Михо сразу же увидел Марийку. Она стояла с какой-то девушкой у шведской стенки. Михо тронул Ромку за руку и тихо сказал:

— Вот она, дывысь. В углу, видишь — в красной шляпке… Та не там, а от сюда дывысь, — и осторожно показал рукой.

Ромка посмотрел в ту сторону.

— Ота, шо в зеленой кофточке?

— Да.

Ромка причмокнул языком и громко сказал:

— Хороша баба! Герцогиня!

Этого было достаточно для того, чтобы Григорий понял в чем дело. Взглянув на Марийку, он уверенно сказал:

— Врет он. Будет такая краля знакомиться с Михаськой! Все врет!

Михо вспылил:

— Кто врет? Я вру? Да если ты хочешь знать, так я при всех зараз подойду до нее, поздороваюсь, а то, может, еще танцевать пойду.

— Слабо! — поддразнил его Григорий.

— А вот и не слабо. — У Михо заходили желваки. Он решительно направился к Марийке.

Она увидела его, первая протянула руку и, улыбнувшись, сказала:

— И вы здесь, Михо? Здравствуйте.

— Здравствуйте, Мария, чи Марийка, — не знаю, как и называть вас, — выпалил Михо, и сразу исчезла вся его решительность.

— Так и называйте, как называют все, — Марийка.

— А я не думал, что вы запомните мое имя, — сказал Михо, все больше смущаясь.

— Почему? — лукаво улыбнулась Марийка. — Имя хорошее… Знакомьтесь, это моя подруга… Только осторожно пожмите ей руку, не так, как мне тогда.

Михо виновато улыбнулся и осторожно пожал протянутую руку.

— Михо.

— Катя, — услышал он не по-девичьи низкий голос. «Как у Замбиллы», — подумал Михо.

Но он тут же забыл о Кате, о товарищах, о споре. Все его мысли были с Марийкой, которая в свою очередь глядела на него и улыбалась.

— Что же вы молчите? — спросила Марийка.

Михо в это время взглянул в ту сторону, где остались друзья, и это придало ему смелости. Густо покраснев, он сказал:

— Я хотел спросить: можно мне с вами потанцевать? — И твердо, чтобы не оставалось сомнения в том, что его не рассердишь отказом, добавил: — Или, может, вам неудобно… Так вы скажите.

— А почему неудобно?

Михо замялся.

— Не знаю…

— Идемте, — сказала Марийка.

Когда они входили в круг, Михо слышал, как какая-то девушка сказала:

— Глянь, Марийка с цыганом пошла.

Марийка с досадой сказала:

— Не обращайте внимания, это она от глупости.

Он почувствовал в своей руке ее теплую руку и — точно какая-то сила ему передалась — уверенно повел Марийку по кругу.

А Марийку не оставляло чувство досады. «С цыганом пошла», — слышался голос девчонки. «Ну и что ж, что пошла! Вот назло и буду весь вечер танцевать с ним». Она знала в себе эту черту — действовать наперекор, если встречалось противодействие, — и она верила в свою правоту. Но к чувству досады, которое она сейчас испытывала, примешивалось и что-то другое, едва уловимое, почти неосознанное. Ей нравился этот красивый, сильный парень. Нравились его большие черные глаза, белые зубы, сверкающие на бронзовом лице, нравилась его горячность, прорывавшаяся сквозь внешнее спокойствие.

Танцевали венгерку. Михо не знал всех тонкостей танца, но природное чувство ритма, темперамент, которые он вкладывал в каждое движение, скрашивали нечеткое исполнение танца. Марийка, подчиняясь движениям Михо, чувствовала себя все более уверенно. Ее оставило чувство досады, она вся отдалась звукам мелодии. И Михо тоже обо всем забыл. Точно никого нет в этом огромном зале, только он и эта девушка — и музыка, которую он почти не слышит, но которая ведет по кругу, подсказывая движения.

Окружающие залюбовались этой парой, и когда танец закончился, раздались аплодисменты.

— Браво, Марийка! — крикнул кто-то.

Марийка смущенно взглянула на Михо и, взяв его за руку, увлекла к стенке. Кати там не было.

— Сбежала наша Катюша… — сказала Марийка.

Михо неловко переминался с ноги на ногу, не зная, как продолжить разговор, и очень обрадовался, когда Марийка сказала:

— Пойдемте. Здесь жарко.

Она направилась к двери, у которой стояли друзья Михо. Ему было приятно пройти мимо них с Марийкой, но его пугало, как бы кто-нибудь из приятелей не болтнул озорное.

И действительно, Григорий, глядя наглыми глазами на Марийку, собирался, видно, отпустить какую-то шутку, но Ромка толкнул его, а сам громко, словно стараясь заглушить то, что может вырваться у Григория, спросил у проходившего Михо:

— Ты далеко идешь, Михась?

— Скоро приду, — бросил на ходу Михо.

— Это ваши друзья? — спросила Марийка.

— Да, из нашего табора, — смущенно ответил Михо. И точно стараясь поднять авторитет друзей в глазах Марийки, заметил: — Ничего ребята.

— Мне хочется пить, — сказала Марийка. — Может быть, зайдем в буфет, ситро выпьем?

Михо нащупал в кармане трехрублевую бумажку. «А вдруг не хватит? — подумал он испуганно. — Может, она еще чего попросит?»

У стойки буфета столпилась очередь.

— Там ничего не возьмешь, — махнул рукой Михо, обрадовавшись возможности уйти из буфета.

Но Марийка неожиданно предложила:

— Вы сядьте за этот столик. Если кто подойдет, скажите — занято. А я попробую взять ситро. Меня ребята пропустят без очереди.

— Ладно, — пробурчал Михо и, вынув из кармана трехрублевку, протянул ее Марийке. — Вот… на ситро.

Она удивленно взглянула на Михо, покраснела и мягко отстранила его руку с деньгами.

— Не надо… У меня есть.

Михо растерянно повертел трехрублевку. Он выклянчил ее сегодня на базаре у одной женщины, которой пытался сбыть кастрюлю. Она не хотела брать кастрюлю, не поддавалась ни на какие уговоры.

— Да отстань ты от меня, — воскликнула она в сердцах. — На что мне эта дрянь?

— Купи, — канючил Михо.

— Не хочу. Не нужно мне.

Женщина была немолодая, но красивая, в хорошем пальто, с толстой желтой сумкой на плетеном ремешке. «Полно денег, наверно», — подумал Михо о сумке.

— Пять рублей, за пять рублей отдам… Возьми.

Женщина, до этого все время словно изучавшая кастрюлю, подняла голову и пристально посмотрела на Михо.

— А ты красивый!

Михо осклабился, но вспомнил Марийку и замкнулся.

— Зачем ты попрошайничаешь?

— Тятя, мамка голодные, — бормотал Михо заученное с детства. — Ну подай что-нибудь.

— Такой большой, а папу и маму вспоминает.

— Купи! — настаивал Михо, протягивая кастрюлю.

— Не нужна мне твоя кастрюля.

Женщина раскрыла сумочку и, достав оттуда три рубля, протянула их Михо.

— На, возьми, голубчик… И кастрюлю оставь себе.

…Михо вертел в руках трешку, и ему казалось, что она жжет ему руку. Этого не было, когда женщина на базаре дала ему деньги. То было привычное: просить, клянчить. Дадут — хорошо, не дадут — черт с ними… Здесь было другое.

Он взглянул на очередь, где стояла Марийка, и подумал: «Надо было самому пойти… А вдруг бы не хватило?.. Нехай сама угощает».

Марийка кивнула ему из очереди, и это его успокоило. Он положил деньги в карман и сел за столик.

Спустя несколько минут Марийка принесла две бутылки ситро, два стакана и несколько багдадских пряников на тарелке. Она была довольна, что сумела быстро пробраться к буфету, раскраснелась и весело сказала:

— Теперь давайте пировать.

Она налила ситро Михо и себе и крепкими зубами разгрызла твердый пряник.

— У нас здесь всегда полно, — сказала она. — Клуб маленький… Новый еще только строить будут. А людей много… И еще не все ж ходят в клуб. Есть такие, что сидят дома, в четырех стенах, и на люди не выходят. Скучно, наверное.

В словах о четырех стенах Михо уловил знакомое. Об этом не раз говорил и отец. И он смело, как человек, убежденный в правильности того, что говорит, сказал:

— Батя тоже говорит, что тесно в доме. На воздух ему хочется. Не можу, говорит, жить в доме, душно…

Марийка покачала головой и сказала с сожалением:

— Не то. Мы о разном говорим.

Она подняла к губам стакан, но не пила, а задумчиво глядела на ситро. Михо молчал, встревоженный тем, что ответил невпопад. Марийка несколько секунд помолчала, потом повернулась к Михо. Он увидел в ее глазах что-то новое, от чего ему стало еще тревожнее.

Он достал из кармана пачку папирос, собираясь закурить, но подумал, что курить в клубе, наверно, нельзя, и положил пачку обратно. Марийка, заметив это, улыбнулась.

— Я думала о вашей жизни, о цыганах… Вы из табора, что остановился в поселке?

— Да, — мрачнея, отозвался Михо.

Марийка секунду помедлила, точно размышляя, стоит ли говорить, потом сказала:

— Не нравится мне ваша жизнь…

— Почему не нравится? — спросил обиженно Михо. — Вы, может, и не знаете нашей жизни, а говорите, что не нравится.

— Не знаю… Не нравится.

Она не глядела на Михо и говорила, как будто рассуждая сама с собой.

— Вы бродите по всему миру, а я всю жизнь живу в поселке. Я в поезде никогда не ездила… В настоящем пассажирском…

— И я.

— Ну вот… И пароход я видела только в порту, издали, ни разу не ходила по палубе. И самолеты… Я и не знаю, что чувствует человек, когда он в воздухе.

Она сказала это с сожалением, даже с грустью.

— Я нигде, кроме нашего города, не была. А как будто все уже видела — весь мир видела. Ну как это объяснить?..

Она оглянулась, точно окружающее могло подсказать ей более точное объяснение.

— Как вам сказать?.. Будто вся страна — это мой дом. И все, что у других делается, — меня касается. Когда наши летчики выручали челюскинцев, я так волновалась! Как будто на льдине не чужие люди. Они же, челюскинцы, меня не знают!.. Не надоело вам?

— Нет… Говорите.

Мимо низ прошел какой-то старик, поздоровался с Марийкой.

— Как дела, доню? — спросил он нежно.

— Все в порядке, Сергей Никифорович, — ответила Марийка. — Мама уже спрашивала, чего это вас долго нет.

— Зайду на днях, — ответил старик. — Дела разные, замотался.

Он пошел к буфету.

— Это Сергей Никифорович Клименко. Сварщик наш, с завода. Самый близкий друг моего отца был… Умер папа, — добавила она с грустью и замолчала.

— Это плохо, — с участием отозвался Михо.

— Да, плохо, Михо, — сказала она. — Хороший был у меня отец. Настоящим другом мне был…

Она помолчала минуту — две, потом продолжала:

— Недавно мы написали письмо Николаю Островскому. Вы читали его книгу «Как закалялась сталь»?

— Не читал, — смущенно ответил Михо.

— Ничего, прочтете, — сказала Марийка уверенно. — Островский — тяжело больной человек, слепой, говорят, парализованный. А пишет книги… Ну вот, написали мы ему письмо — ребята нашего цеха написали, и я тоже подписала… Благодарили его за хорошую книгу. Послали письмо в Сочи, а ответа, думаем, не получим. Ему, рассказывают, дощечку сделали с вырезами, и он на ощупь по этим вырезам, как по линейкам, пишет. Трудно как! Ну, думаем мы, хорошо, если сестра прочтет ему наше письмо, — пусть почувствует, что он не один, что у него везде друзья. И вдруг получаем письмо, на конверте написано обыкновенным почерком, штемпель «Сочи». Разорвали мы конверт. А на листе бумаги… Крупный, такой неровный почерк, как пишут дети… На пол-листа письмо. Сам Островский писал! Пишет, что очень обрадовался нашему письму, работает над новой книгой, желает нам успехов в жизни. «Очень хотелось бы, — пишет, — каждому из вас, дорогие друзья, крепко пожать руку…»

Марийка замолчала, словно подводя итог тому, о чем рассказала.

— Вот об этом я и говорила… Живу я в поселке, далеко и от Ледовитого океана, и от Сочи. И выезжать никуда не выезжаю. А получается, как будто я везде была и всех знаю… А у вас?

Михо задумался. Какое-то незнакомое чувство поднялось в нем. Недавно, когда они танцевали, Марийка казалась ему совсем близкой, словно ничто их не разделяло, и все было понятным, а теперь он чувствовал, что она ушла далеко и, если не сделать чего-то важного, решительного, никогда больше не вернется она.

Глава шестая

В течение следующей недели Михо несколько раз приходил в клуб, но Марийки не было. Однажды, проходя мимо открытой двери библиотеки-читальни и видя, что там почти никого нет, Михо набрался храбрости и вошел. Он постоял некоторое время у двери, потом, заметив, что женщина, сидящая у стола с книгами, вопросительно глядит на него, подошел к ней.

— Вы хотите почитать? — спросила она.

— Да.

— Вы у нас первый раз?

— Да.

— Пойдемте я вас устрою.

Шурочка проводила Михо к небольшому столику и зажгла лампу под зеленым абажуром.

— Здесь вам будет удобно, садитесь, пожалуйста. На том столике у нас свежие газеты и журналы.

Михо все еще не решался попросить книгу, о которой ему говорила Марийка.

— А можно взять книжку Островского? — спросил он нерешительно и, как будто оправдываясь, объяснил: — Знакомая одна рассказывала про эту книгу, говорила, что очень интересная.

— Вам Александра Николаевича Островского или Николая?

Михо растерялся.

— Не знаю… Того, что слепой.

— Ага, хорошо. Вы хотите прочитать «Как закалялась сталь»?

— Да.

Шурочка объяснила Михо, что, если он будет читать здесь, в читальне, она сейчас принесет книгу, а если желает взять с собой — тогда надо записаться в библиотеку.

— Вы у нас на заводе работаете? — спросила она.

Михо стало неловко, и он пробормотал:

— Нет… еще не работаю.

Слово «еще» вырвалось само собой, но, произнеся его, Михо почувствовал себя спокойнее, точно оно уже давало ему какие-то права.

Шурочке пришелся по душе этот парень. «Цыган пришел за книгой, — пронеслась мысль. — Надо бы ему помочь. Шут с ней, с книжкой, даже если не вернет; уплачу в крайнем случае». Но вспомнила сердитые нотации заведующей и сказала:

— Вы посидите, почитайте пока свежий номер заводской газеты, а я сейчас выясню.

Михо взял газету и, сев за стол, огляделся по сторонам. Он увидел в другом конце комнаты какого-то старика, развернувшего газету. Михо тоже развернул газету и прочел слова, набранные крупными буквами: «Народная интеллигенция».

В статье рассказывалось о пареньке, который несколько лет назад приехал из деревни и поступил на строительство завода землекопом. Старый рабочий обучил его профессии бетонщика; потом, когда завод построили, паренек приобрел новую специальность — «машиниста пильгерстана». Михо не понял, что это означает, но продолжал все с большим увлечением читать. Дальше рассказывалось о том, как паренек учился, как помогали ему товарищи…

Михо так увлекся, что оглянулся лишь после того, как Шурочка окликнула его второй раз, тронув за плечо.

— Пойдемте, товарищ. Я заполню формуляр, и вы получите книгу, я договорилась.

Она подошла к своему столу, вынула из ящика плотный синеватый листок, сложенный вдвое, написала на нем цифру «3260», потом обратилась к Михо:

— Ваша фамилия?

— Сокирка.

— Имя?

— Михо.

— Отчество?

— Игнатович.

— Год рождения?

— Девятьсот шестнадцатый.

— Национальность? Цыган?

— Да.

— Профессия?

Михо молчал, не зная, что ответить. Шурочка снова спросила:

— Какая у вас специальность?.. Ну, чем занимаетесь?

И сама смутилась, вспомнив, что говорят о цыганах. Михо разозлило ее смущение, и он сказал:

— Отцу помогаю… Замки чиним, лудим…

Шурочка пришла в еще большее замешательство и, заглянув в формуляр, спросила:

— Образование?

— Читаю и немножко писать могу, — хмуро ответил Михо. — Муж сестры научил.

— Место работы? — Шурочка опять замялась. Но, неожиданно найдя выход из положения и обрадовавшись этому, сказала: — Ладно, я потом заполню, а вы вот здесь распишитесь, что во-время и в сохранности возвратите книгу. Нет, не здесь, — остановила она Михо, видя, что он собирается поставить подпись не там, где нужно. — Это адрес… — И опять смутилась. А Михо с досадой подумал: «Учить любит».

Он неловко расписался в том месте, где указывал палец, пухленький и, как у ребят, запачканный чернилами. Шурочка подала ему книгу и сказала:

— Старайтесь не задержать. Когда вернете, можно будет другую взять.

Михо попрощался. Ему хотелось вернуться к зеленому столику, дочитать газету и узнать, что же случилось дальше с деревенским пареньком, но он не решился и, выйдя из библиотеки, быстро спустился вниз.

Он испытывал чувство гордости, ощущая в руке книжку. Но его не оставляла и досада, вызванная разговором с библиотекаршей. Он злился на нее, как в свое время злился на Марийку. «Подумаешь, какая! И имя ей скажи, и фамилию, и что делаешь. Как на допросе в милиции все равно». Но, так же как и тогда, злость была какой-то ненастоящей, не от сердца. А вспомнив запачканный чернилами палец, смягчился. «А чем она виновата, что я на заводе не работаю?.. И с адресом тоже… Сегодня здесь, а завтра — там»…

* * *

Знал бы Михо, что через полчаса сюда придет Марийка, — не ушел бы, дочитал статью.

Когда Марийка попросила дать ей литературу о цыганах, Шурочка сказала:

— А вы знаете, товарищ Иващенко, сюда только что приходил цыган, взял «Как закалялась сталь».

Марийка покраснела. Чтобы скрыть замешательство, взяла со стола первую попавшуюся книгу и начала перелистывать ее. Шурочка не заметила ее смущения. Открыв один из шкафов и роясь среди книг, она говорила:

— Молодой, красивый парень.

Затем, засмеявшись и как бы оправдываясь перед Марийкой, продолжала:

— Это я так, к слову. Вы, конечно, понимаете. Я хочу сказать другое: парень, видно, первый раз в библиотеке. Знаете, как это приятно, когда такой человек приходит в библиотеку? Значит, и цыгане приобщаются к культуре!

— Да, конечно, — сухо ответила Марийка и, взяв книги, села за столик в углу.

Она прочитала две усеянные мелким шрифтом странички в энциклопедии. Здесь было сказано как будто обо всем, но по-энциклопедически скупо, и десятки разбуженных вопросов остались без ответа.

Была еще тоненькая брошюра цыгановеда-лингвиста. Автор сухим, бесстрастным языком повествовал об истории цыганского племени, путях его кочевий, занятиях, искусстве. И все же эта небольшая книжка содержала живые впечатления человека, наблюдавшего жизнь табора, сидевшего у ночных костров, слушавшего чужую, но понятную ему речь.

И перед Марийкой раскрылась трагическая судьба людей, вот уже много веков кочующих по земле в поисках неуловимого счастья.

…Не по доброй воле покинули их далекие предки Индию, не по доброй воле в жару и мороз, в дождь и песчаные бури бродят они по чужой земле. Цыгане кочуют как будто по своей прихоти, и самим-то им тоже кажется, что иная жизнь им не по нутру, что лучшего образа жизни не сыскать на земле. Но порождено это не природным отвращением к оседлой жизни, а долгими веками преследований, издевательств, гонений, поисков заработка, сделавших бродяжничество привычкой.

Что же гонит по бесконечным запутанным дорогам это племя оборванных, голодных людей, непонятных всему остальному человечеству?

Говорят, что далекие предки этой народности были артистами у индусских раджей и кочевали от одного двора к другому. Разорительные войны опустошили север Индии, и каста цыган в поисках пропитания вышла в долгий, нескончаемый путь. Они прошли Белуджистан, Афганистан, Сирию, Египет, Кавказ, Турцию… Отдельные отряды оставались кочевать в этих странах, остальные пришли в Византию. Они научились гадать, использовать в своих целях невежество и суеверие людей. Они пришли в Европу непонятные и чужие своей кастовой замкнутостью. Они ворвались в ханжескую Европу страшные для проповедников христианства своим атеизмом, опасные для идеологии феодалов своим презрением к земельной собственности. С чуждыми обычаями, с непонятной психологией.

Их начали травить.

В Испании попы обвинили цыган в том, что они ковали гвозди, которыми был приколочен к кресту Христос, и под этим предлогом жгли на кострах, пытали в подземельях. В Германии цыган убивали, подозревая в них турецких шпионов, а в Турции узаконили убийство цыган как врагов Магомета. Во Франции просто, без всякого предлога, вырезали в одну ночь сотни цыган.

«Убить цыгана выстрелом из карабина — дело столь же законное, как убить волка или лисицу», — гласил закон беззакония.

Их травили собаками, как диких зверей, у них отрезали уши и вырывали ноздри.

Они вынуждены были скрываться в непроходимых зарослях, прятаться в болотах, непрестанно кочевать, чтобы не попадаться на глаза озверевшим проповедникам христианской добродетели и магометанского рая. Они бежали из узких улочек христолюбивой Европы на восток, где правители тоже не отличались человеколюбием, но где лежали огромные неосвоенные пространства — ходи, броди по земле, никому ты не мешаешь!

А когда переписчики населения подсчитали, что на востоке Европы оказалось больше цыган, чем на западе, те, кто гнал этот многострадальный народ от очагов цивилизации, создали «теорию» о том, что цыгане бегут от «чуждой им европейской культуры». Чем объяснят эти «культуртрегеры» тот факт, что цыгане попрежнему кочуют по джунглям Европы, а в Советском Союзе догорают костры цыганских таборов?

Наступил такой момент в истории Европы, когда под давлением общественного мнения открыто травить цыган уже не решались. И тогда началось не менее изуверское принуждение цыган изменить образ жизни. Австрийская императрица Мария Тереза распорядилась отнять у цыган детей, чтобы приучить их к оседлой жизни. Ее преемник Иосиф II приказал цыганам забыть родной язык…

Никто не спрашивал этих людей, чего они желают сами. За них распоряжались их судьбой. Не зная этой народности, сочинили легенду о романтике цыганской жизни. В настоящих песнях цыганского племени (не в тех, что сочинены ради прихоти пресытившихся, пьяных бездельников) поется не только о прелестях жизни у жарких костров, под далекими мерцающими звездами, не только о знойной любви. В них звучат мотивы нищеты, страданий.

Цыган бродит по миру потому, что его неприветливо, враждебно встречали, не проникая в его психологию, не зная его обычаев, не интересуясь его нуждами. Он бродит на измученных, жалких клячах по тряским, пыльным, запутанным и неведомым дорогам, живет в нищете, грязи, невежестве, попрошайничает, занимается плутнями и воровством потому, что не видит иных путей…

Глава седьмая

Игнату Сокирке было не по душе новое знакомство сына.

— Забиваешь голову черт-те чем, — раздраженно сказал он. — Пошел бы лучше глянул коняку.

— Пойду, батя, — покорно отозвался Михо.

Но смирение сына не успокоило Игната. И пока Михо искал шапку, он продолжал сердито ворчать:

— Работу б делал какую… Чи з-за той бабы учиться стал? Найшел себе пару в упряжку! Хиба промеж наших подходящей девки нет? Он какая краля у Чурило. Чи ты хочешь в табор ворга привесть?.. Так не будет! Слышь? Не будет, говорю тебе.

Михо с досадой махнул рукой, но сдержался.

— Никого я не приведу, даром шум поднимаете.

— А ты не огрызайсь. — Лицо старика налилось гневом. — Слышь, что говорю тебе? Джя аври!

Михо вышел во двор. Свирепый ветер хлестнул в лицо мелким холодным дождем. Озябшее осеннее солнце спряталось за низкие густые тучи, точно не хотелось ему глядеть на расквашенную дождем землю. Михо сразу же промок, но не торопился возвращаться в сарай. Он не спеша пошел к клуне, где стояла лошадь, провел рукой по ее бокам, подложил в корыто соломы и слегка присыпал дертью. Подошел к нетерпеливо визжавшей и рвавшейся с цепи собаке и, трепля ее мокрое ухо, ласково проговорил:

— Холодно тебе, Нэрка? Мне тож холодно…

Нэрка, как будто поняв, что делается на душе у хозяина, заскулила и участливо лизнула ему руку…

Отец все еще был не в духе и, увидев возвратившегося Михо, сквозь зубы спросил:

— Ну, что там?

— Все добре.

— Добре-добре! — передразнил старик. — А Нэрка не отвязалась?

— Не отвязалась. Ошейник другой сделать бы, спадать стал.

— И сделай! А то только книжки в башке. Много мне корысти с твоего ученья. Шестьдесят лет живу без ученья — и ничего, не высох… Знаю, какие они, ученые, одна морока с ними.

И кивнул в сторону зятя, сидевшего в углу. Сквозь крохотное оконце под самой крышей сарая проникал скудный свет осеннего дня. В углу, где сидел Вайда, было почти совсем темно, и трудно понять, как мог он в этом полумраке что-нибудь делать. Но человек привыкает ко всему, и к полутьме тоже. Из длинных тонких лоскутов кожи Вайда вывязывал новую плетку и так увлекся, что, казалось, не видит и не слышит ничего вокруг. Но он слышал все. Когда старик заговорил о нем, Вайда встал, лихо покрутил плеткой над головой и, сплюнув, насмешливо спросил:

— А чего вам ученые не нравятся? Или, может, завидуете?

Старик вскочил с перины, отбросил ногой стоявший поблизости чугунок и закричал, наступая на зятя:

— Цыц, кляча ученая! Мой хлеб жрешь и еще меня дегтем мазать будешь? У-у ты!..

Женщина, возившаяся у железной печи, бросилась к мужчинам. Отстранив мужа, она задабривающе сказала отцу:

— Та не надо, батя… Ходимте кушать. Я сало сготовила с картошкой.

Старик свирепо поглядел на зятя и, презрительно процедив сквозь зубы: «парнэ», уселся на перине.

Дочь положила перед ним сшитую из пестрых лоскутьев подстилку, поставила горшок с салом и картофелем, бутылку водки. Пока Замбилла нарезала хлеб, старик с удовольствием втягивал в себя запах сала, курившийся из раскрытого горшка, и приговаривал:

— Ото хорошо! Хорошо!

За едой страсти улеглись. Игнат ел быстро, жадно причмокивая. Закончив еду, вытер рукой жирные губы, разгладил густую черную бороду, в которой не видно было ни одного седого волоса, и прилег на перину. Он раскурил трубку, взглянул на Михо, подошедшего с книгой к окошку, и, довольно отрыгивая, сказал:

— Значит, учишься? Та-ак. Надоело нашего тилигента слухать, так решил у бабы учиться… Дай-ка, Замбилла, воды.

Большими глотками опорожнив кружку, Игнат снова обратился к Михо:

— А что она учит тебе, ота сороконожка?

— Какая же она сороконожка? — попробовал отшутиться Михо. — У нее две ноги, как у всех женщин.

— Без тебя знаю, сколько ног у бабы, — отозвался Игнат, — спрашиваю: что учит? Отвечай.

— Много учим. Арифметику.

— Что за чертовщина? — поинтересовался старик. — Никогда не слыхал, и ничего, живу. А ты что, без того не проживешь?

— Прожить можно. А только, если больше знаешь, лучше жить.

— А что дает то ученье?

Михо задумался, прошли секунды, и глаза его из задумчивых стали веселыми. Он подошел к стоявшей в углу скамеечке и взял одну из четырех лежавших на ней книжек. Раскрыл ее и прочитал вслух, как читают дети в школе: «Для пяти лошадей на тридцать дней запасли девять центнеров овса. Сколько овса надо запасти для двенадцати лошадей на восемнадцать дней, исходя из той же нормы?» Вот скажите, батя: сколько надо запасти овса?

Старик растерянно взглянул на сына.

— Что то за цертнер?

Михо, может быть, впервые почувствовал свое превосходство над отцом, но, стараясь не показать этого, сказал так, как будто напоминал отцу забытое:

— Центнер же — это шесть пудов.

— Ну так что? — спросил старик.

— Вот и посчитайте, сколько надо запасти овса для двенадцати лошадей на восемнадцать дней?

— Ну, — сказал старик недовольно.

— Так сколько ж будет, по-вашему? — настаивал Михо.

— Сколько будет, сколько будет, — пробурчал Игнат. — Ты и скажи, сколько будет, чего пристал.

Михо вынул из кармана огрызок карандаша, здесь же, на обложке задачника, набросал решение и объяснил его отцу.

— Ишь, как хитро выкрутил, — восхитился старик. — Значит, говоришь, восемьдесят один пуд? А ну-ка еще раз покажи, как же оно восемьдесят один пуд получилось? Здорово как придумано!

Михо охотно повторил решение задачи.

Игнат, поглаживая бороду, бурчал:

— «Цертнер», «норма» — вроде чепуха, бабья ворожба… А полезное, может, дело!

Потом, помолчав, опять спросил:

— Ну, а еще про что учит тебя та… дваножка? — и раскатисто рассмеялся, довольный остротой.

— Еще учим историю, географию, политграмоту…

— Это еще что?

— История — это про то, как люди жили раньше… Совсем давно. География — это про разные страны: где есть горы, где моря, где какие люди живут, что делают.

— А откуда она знает, что где, твоя учительша? Из окна хаты усё бачить?

Михо улыбнулся.

— Из окна хаты много не видать. Марийка училась в техникуме, у нее много книг всяких, по ним и учимся.

Нотки гордости прозвучали в его голосе.

Игнат задумался.

— А еще как ты сказал?.. Что учите? — спросил он.

— Еще политграмоту.

— А это про что?

— Это про то, — Михо замялся. — Это… Ну, как сказать? Про то, как люди живут… Почему на свете есть бедные и богатые и что сделать, чтоб не было бедных.

Старик рассмеялся.

— Ого, куды загнул! Думаешь всех богатыми сделать? Где же это вы столько денег возьмете? — И, хитро подмигнув, добавил: — И как раздавать деньги будете?

— А это не я делать буду.

— А кто ж?

— Сами люди и сделают.

Старик приподнялся с перины, снова набил свою трубку махоркой и обратился к зятю и дочери, как будто призывая их в свидетели:

— Видали, куды заехал наш Михась?

И, обращаясь к сыну, насмешливо спросил:

— Как же это я сделаю сам себе, что стану богатым? Или ты думаешь, что Чурило со мной поделится? Ха-ха-ха! Так и побежал он отдавать свои гроши!

— А нам Чурилины деньги не нужны, — обидчиво возразил Михо. — Если в колхоз пойдем, там все лошади в одной конюшне стоят, все на одном поле работают и деньги не богатому идут, а каждому, сколько заработал…

Добродушие вдруг исчезло с лица Игната.

— Стой! — вне себя крикнул он. — Что ты мелешь? Какой колхоз? Да я тебя, гаденыша, убью, своей рукой убью. И твою сороконожку, как… как змею раздавлю. Слышь! Вот оно, ученье!

Старик вскочил на ноги и бросился с плеткой на сына.

Но в это время раздался голос Вайды.

— Ученье ученью рознь, — назидательно сказал он. — Смотря чему учиться. Конечно, если у этих коммунистов учиться — до добра не дойдешь. А я, например, никак не жалею, что учился…

Он хотел еще что-то сказать, но, увидев лицо повернувшегося к нему старика, пожалел уже, что вмешался в спор. Игнат точно ждал повода, чтобы обратить накипавшую в нем злость против зятя.

— Ты еще мешаться будешь? — крикнул он угрожающе. — Что мне с твоего ученья? Ты ж сам и не прохарчуешься. Как собака, ждешь, чтоб кость высосанную бросили. На, жри, только меня не трожь. Слышь? Убью!..

Глава восьмая

Игнат Сокирка не любил Вайду. За все не любил: и за его высокомерие, и за щегольскую одежду, и за песни, которые Игнат презрительно называл «парнэ», выражая этим словом ненависть к городским песням и осуждение оседлым цыганам. Самого Вайду Игнат тоже считал «парнэ», как цыгана, бросившего свое племя и ушедшего к «белолицым». Игнат был убежден, что рано или поздно Вайда снова вернется в город, и всей душой презирал его.

А больше всего невзлюбил он Вайду за то, что он сумел стать мужем Замбиллы. Хотя сам был виновен в этом.

Игнат никому никогда не признался бы, что случилось это по пьянке. А было это именно так.

Однажды, когда табор стоял возле Ростова, Вайда встретил Игната в городе и пригласил его в погребок. Вайда заказал паровую рыбу, две порции винегрета, пол-литра водки. Выпили. Вайда заказал еще пол-литра. Заплетающимся языком он рассказывал Игнату о своей жизни в Курске, где зарабатывал большие деньги, хвастался знакомством с Амелькой Гусаком, старшиной табора, которого Игнат лично знал и очень уважал.

— Да что Гусак! — разошелся Вайда, — каждый со мной дружбы ищет. У кого деньги — у того друзья. А у меня денег… Глянь, сколько у меня денег! — Он вынул из кармана пачку червонцев. — У меня денег… сколько хочу, столько и есть… Я все, что хочешь, на деньги куплю. Захочу — и Чурилину дочку в невесты возьму. Чурило сам предлагал.

— Врешь! — ударив кулаком по столу, крикнул Игнат. — Не даст Чурило за тебя дочку… Есть другие, за кого пойдет Чурилина дочерка.

Он произнес слово «дочерка» ласково, что не вязалось ни с его грозным видом, ни с характером разговора. Игнат боялся, как бы Вайда не сосватал Полину Чурило, которую он страстно хотел в жены Михо. «Отговорить, заставить его забыть Полину», — стучала по-пьяному навязчивая мысль.

— А вот захочу — и отдаст, — бахвалился Вайда. — Только не хочу… Официант! — крикнул он, обернувшись к буфетной стойке. — Давай еще пол-литру!

Официант вмиг примчался с бутылкой водки и хотел ее отпечатать, но Вайда взял из его рук бутылку и откупорил сам, лихо стукнув по донышку.

— Выпьем еще, батя, — сказал он, наливая водку.

— Какой я тебе батя? — вспылил Игнат. — До Чурилиной дочки сватаешься, а меня батей зовешь?

— Что мне Чурилина дочка? Не нужна мне дочка старшины! Вашу дочку хочу… Вам быть старшиной. Вот, гляньте. На эти деньги накупите лошадей, все, что хотите. Сами станете старшиной, Чурило пятки ваши лизать будет.

И вдруг бросился перед Игнатом на колени.

— Все, что хочешь, бери, только отдай Замбиллу. Деньги дам… лошадей куплю… волю свою отдам — рабом буду…

Игнат, растерянно оглядываясь вокруг и видя, что на них обрашают внимание, тряс Вайду за плечо.

— Вставай, чего ты! Вставай, говорю тебе!

Но Вайда и слушать не хотел.

— Не встану, батя. Не встану, пока не отдашь Замбиллу.

— Вставай, говорю! — истошно крикнул Игнат.

— Не встану.

Люди поднялись из-за столиков и подошли к ним. Игнат побагровел от злости.

— Вставай или убью, — крикнул он в запальчивости. — Чи ты сдурел?

Вайда поднялся и умоляюще произнес:

— Отдадите?

Игнат молчал.

— Слышите, люди!.. Отдает батя мне в жены свою дочку… Официант! Давай водку, вино, закуску… Все, что есть, давай, всех угощаю. Ешьте! Пейте! Все, кто здесь есть!

Пили до утра.

Одурманенный водкой, Игнат отдал Вайде в жены Замбиллу.

А не такого мужа она заслуживала!

Замбилле еще восемнадцати лет не было, а уже ни один мужчина не проходил мимо нее, чтобы не оглянуться. Не по летам рослая, стройная. Лицо матовое, оживленное румянцем здоровой юности. Длинные густые ресницы отбрасывали тень чуть ли не на полщеки. А приподнимутся ресницы — и, точно два уголька, горят глаза. Губы полные, красные, — так много, кажется, в них молодой крови, что вот-вот прорвет тонкую кожицу.

Ее бархатное сильное контральто всегда выделялось в хоре. И пела она как-то по-особенному. То слышишь в голосе смертную тоску по чему-то далекому, несбыточному. То, — не заметишь, как совершился переход, — зазвучит буйное, безудержное веселье, прорвется гортанный выкрик — один, другой — и разольются по всей степи звонкие трели, которые самого дряхлого старика приподнимут с земли и заставят пуститься в пляс вокруг жаркого костра. И сама Замбилла, не глядя, передаст стоящему рядом гитару, поведет плечом, гордо вскинет голову и закружится в неистовом танце. И, кажется, не только быстрые ноги, не только гибкие руки, не только упругая девичья грудь, но и лицо ее — сверкающие влажные глаза, вздрагивающие губы, — все участвует в этой буйной пляске.

Такой ее и увидел Вайда первый раз. Не отрывая глаз от пляшущей девушки, он сказал тихо:

— Ну и девка!

Стоявший рядом Ромка Дударов с восхищением подтвердил:

— Ого! Настоящая герцогиня!

— Чья она? — осведомился Вайда.

Ромка удивленно взглянул на спрашивающего и только теперь заметил, что стоит рядом с незнакомым человеком.

— А тебе что? — И, еще раз подозрительно оглядев Вайду, спросил: — Ты кто будешь?

Вайда улыбнулся вкрадчивой улыбкой, сделавшей его круглое лицо похожим на кошачье, и успокаивающе ответил:

— Да ты не бойсь, свой я, у Чурилы живу.

Он пришел в табор одетый нарядно, по-городскому, самоуверенный, наглый, при всяком удобном случае щеголял своими знаниями и городскими манерами. У него было запоминающееся грубое лицо и совсем неожиданные на этом лице синие, по-детски чистые глаза.

Старшине он сказал, что жил долгое время в Курске, пел в каком-то хоре. Но вынужден был уйти из города, чтобы не попасть в тюрьму. Чурило его о подробностях не расспрашивал — мало ли за что цыган мог угодить в тюрьму!

Некоторое время Вайда жил в шатре Чурило, вместе с ним ходил на базары. У них были какие-то дела. Чурило подумывал о том, что хорошо бы выдать за Вайду свою дочь. Он раза два заговаривал об этом с Вайдой, но тот не торопился с ответом.

— Обожди, разберусь немного со своими делами, обживусь, тогда посмотрим. Может быть, еще не останусь тут.

У Вайды водились деньги, он не скупился на угощение и быстро снискал себе дружбу многих. Только Игнат Сокирка держался в стороне. Не любил он Вайду.

— Какой он цыган? — насмешливо говорил Игнат. — Парнэ!

С еще большим презрением стал относиться к нему Игнат после того, как Вайда однажды запел у костра цыганские песни, исполняемые в городе. Голос у Вайды был слабый, но пел он с душой.

Игнат, прослушав первые два куплета, сердито плюнул и отошел от костра.

А девушки охотно слушали Вайду, и охотнее всех слушала Замбилла, стараясь запомнить слова и мотив. Она сообразила, что эти песенки дадут на «заработках» куда больше, чем гаданье и попрошайничество. Еще больше коверкая русские слова и внося в мелодию отзвуки табора, девушки старательно разучивали песни, принесенные Вайдой.

Несколько раз Вайда заговаривал с Замбиллой, но она держалась отчужденно. Однажды, когда Замбилла отстала от двигавшегося по пыльной дороге табора, Вайда тоже задержался и, поравнявшись с Замбиллой, спросил:

— Что, красавица, бежишь от меня, или боишься обжечься?

Замбилла рассмеялась.

— Чего мне бояться? Потухший огонек не жжет.

— Ах, так!

Не успела Замбилла отскочить, как Вайда обнял ее и поцеловал прямо в губы.

Замбилла, не оглядываясь, побежала за табором. Отец, увидев ее взволнованное лицо и трясущиеся губы, спросил:

— Что с тобой, дочерка?

Замбилла смущенно опустила глаза и, заглушив волнение, ответила:

— Ничего, батя. Бежала я дюже.

И все же Вайде удалось одурачить Игната Сокирку.

Два дня в таборе царило веселье. Все приняли участие в свадьбе. Не было только Ромки Дударова. Он неожиданно исчез и появился снова лишь спустя десять дней. В свадебной суматохе никто, кроме Михо, не заметил исчезновения Ромки. Когда же он, сумрачный, исхудавший, вернулся в табор, Михо участливо спросил его:

— Что с тобою, Ромка? Где ты был?

Ромка, глядя в сторону, безнадежно махнул рукой.

— Не спрашуй, Михась, плохо мне. Только, просю тебя, не спрашуй.

Так Михо ничего и не добился, хотя смутно догадывался, что Ромка любит Замбиллу и теперь горюет.

Вайда поселился с Сокиркой. Первое время старик старался сдерживать свое раздражение против зятя, потом все чаще стали вспыхивать ссоры. Вайда усвоил по отношению к старику покровительственно-иронический тон. Чем больше злился Игнат, тем подчеркнуто вежливее и спокойнее был Вайда, и это еще больше бесило Игната.

— Чего приплелся сюда, кой черт принес? — кричал Игнат.

— С вами познакомиться захотелось, — насмешливо отвечал Вайда.

— Собачий сын! — ругался Игнат. — Иди к своим парнэ!

Особенно частыми стали ссоры в последнее время, когда дела семьи пошатнулись.

Игнат Сокирка никогда за всю свою жизнь не знал довольства и сытости. Он был одним из немногих в таборе, кто трудился, а не отлеживался, как остальные мужчины. Игнат неплохо слесарничал, лудил и обучил этому сына. Когда табор останавливался у села или на окраине города, они отправлялись по дворам в поисках заработка: там замок починят, там кастрюлю полудят, там нехитрый инструмент изготовят. Больших доходов это не приносило, но все же старик и сын возвращались домой не с пустыми карманами.

Доходы Замбиллы были побольше. Она промышляла гаданием, пела во дворах старинные таборные песни. В последнее время, выучив песни Вайды, Замбилла умела разжалобить падких на псевдоцыганские романсы мещаночек.

Когда жива была старая Нодя, она умела как-то сдерживать буйный нрав Игната. Если на радостях по случаю удачного промысла, он начинал гулять, она мольбами, угрозами умудрялась выклянчить часть денег, и тогда семья кое-как перебивалась. После смерти жены Игнат с тоски, а скорее всего почувствовав свободу, разгулялся. Сколько бы ни приносилось в семью, все сразу проедалось и пропивалось.

Вайда в таких случаях всячески восхвалял тестя, сам вызывался сбегать за водкой, непрерывно подливал в кружки.

— Эх, была не была, все равно пропадать! — кричал он пьяным, срывающимся голосом. — Выпьем еще, батя.

— Выпьем! — охотно соглашался старик. Разгульная натура — единственное, что ему нравилось в зяте. В эти минуты он смягчался, спокойно разговаривал с ним, рассказывал бесконечно-длинные истории о своей молодости, о том, как любила его Нодя, когда была невестой, и о своей любви к цыганке Руже, встреченной однажды в таборе знаменитого Гришки Пыхвы. Но Ружа предпочла другого.

— Кволый такой, еле на ногах стоит, — рассказывал Игнат, — ну совсем как ота кляча Будзиганова, что подохла весной. — Он брезгливо скривился. — А полюбила… И за что полюбила, так и не поймешь. Я ж орел был! Никто, бывало, против меня не устоит. Чурило наш, он тож тогда молодой и еще сильнейше був, так я его раз-раз — и готов!

А Вайда рад, что старик разговорился, и все подливает в кружки.

Но Игнат вдруг уставится немигающими пьяными глазами на зятя, густые лохматые брови сердито сбегутся к переносице, и, изо всей силы ударив себя по колену, закричит:

— Это кто меня угощает? Ты, приблудный лошонок, меня, Сокирку, угощаешь? Дык это ж моя водка, а не твоя, — понимает твоя дурья башка? Я тебя угощаю! Я! У тебя ж карман пустой, как торба у прожорливой клячи. Ты поди заработай, а потом угощать будешь.

Вайда отодвинется от старика, деланно зевнет и, кивнув в сторону Замбиллы, скажет:

— С какой стати я буду зарабатывать? Что, у меня жены нет или она ничего не приносит? Хватит мне ее заработка на угощения.

Скажи эти слова кто-нибудь другой, Игнат нисколько не возмутился бы. В любом цыганском таборе не редкость, что женщина зарабатывает на пропитание, а мужчина проводит время, как ему заблагорассудится. И торговать-то на базар он идет, предвкушая не столько заработок, сколько удовольствие поторговаться, потолкаться среди людей.

Игнат не считал зазорным освященный веками обычай, что мужчина бездельничает, а женщина заботится о семье. Но когда вспыхивала злость против Вайды, Игнат забывал обо всем, вне себя от ярости, что отдал бездельнику любимую дочь. И ссора долго не утихала.

Замбилла делала иногда попытки прекратить эти ссоры. Она принималась успокаивать отца.

— Ну тише, батя, успокойтесь. Он же молодой еще, не понимает.

В таких случаях ей доставалось от Вайды, который принимался избивать жену, обвиняя в сочувствии отцу. Если же Игнат улавливал в словах дочери хотя бы малейший намек на согласие с зятем, он всю свою злость переносил на нее. И тогда Замбилла долго ощупывала следы побоев на теле и смачивала ссадины полынной настойкой.

— А ты не мешайся до них, — советовал Михо сестре. — Нехай себе грызутся. Надоест — сами перестанут.

— Ладно, Михась, не буду больше, — соглашалась Замбилла.

Но в душе знала, что не сдержится. Да и как не вмешаешься, когда видишь, что вот-вот покалечат друг друга? «Лучше уж я потерплю», — думала она.

Месяц за месяцем дела в семье шли все хуже. И не только в этой цыганской семье.

Страна жила новой жизнью. Как ни старайся проходить мимо, а нельзя ни спрятаться от нового, ни обойти, даже нехожеными тропами, то, что проникло во все поры жизни.

Колхозы завели своих лошадей; единоличников в селе — один, два и обчелся. Кто теперь пойдет покупать лошадь у цыгана? Разве только такие же полубродяги, занимающиеся извозом в городах. Так умирал извечный, излюбленный цыганский промысел. Сокирка никогда ни торговлей лошадьми, ни меной не занимался. Но для многих семей это было основным источником пропитания.

Пострадала семья Ромки Дударова.

Среди всех барышников и менял Ромка Дударов, несмотря на свою молодость, слыл самым ловким и находчивым. Уж он, бывало, за ночь так вымуштрует лошадь, что самый опытный покупатель не определит ее настоящего возраста. Если лошадь старая — нарежет ей на зубах желобки, сунет морду в брезентовый мешок с кипятком. Зубы ее после этого не отличишь от зубов молодой — тот же оттенок, тот же вид. На зубах ямочки, как у пятилетней, точно и не успела их за свой долгий век «заесть».

За ночь, предшествующую торгу, бедная лошадь так натерпится от Ромки, что стоит ему на базаре только руку поднять, как она взвивается на дыбы, рвётся с ремня, точно не дождется мгновенья, когда ей разрешат пуститься в галоп.

А наивный покупатель думает: «Резвая, видать, лошадь, не устоит на месте. И зубы молодые». Только молчит, чтобы не набить цену, и попрежнему с равнодушным видом ходит вокруг лошади.

Но то, что боится высказать вслух покупатель, выкрикивают во все горло подручные Ромки, плотным кольцом окружающие продавца и покупателя. Они не скупятся на похвалы: известно, что Ромка Дударов, в случае удачи, закатит хорошую выпивку.

— Эх и конь! Такого не найдешь по всем губерниям.

— Хорош лошадь, очень хорош. Смотри! — и в сотый раз раздирают губы лошади, чтобы продемонстрировать ее шикарные зубы.

— Смотри: молодая, совсем молодая, только пять лет.

А Ромка, важно надувшись, будто его совсем не интересует происходящее, поглаживает лошадь и только время от времени, закатив глаза, с восхищением произносит:

— Да разве то лошадь? Герцогиня! Жалко даже продавать.

Покупателя атакуют со всех сторон и, оглушенный неистовыми гортанными выкриками цыган, обманутый резвым видом лошади, покоренный важным, спокойным видом Ромки — такого молодого, неискушенного (разве такой может обмануть!), — он выкладывает за лошадь вдвое, а то и втрое дороже того, что она стоит.

На другой день, отстоявшись в теплой конюшне, позабыв немного страхи после Ромкиной пытки, лошадь возвращается в свое обычное состояние, и перед изумленным мужиком предстает старая, задерганная, видавшая виды кляча. Но где теперь искать этого проклятого цыгана? А если и попадется на глаза Ромка, он, выслушав возмущение мужика, удивленно поднимет брови и, призывая в свидетели своих соплеменников, кричит:

— Та вы послухайте, что он говорит! Что я ему лошадь старую продал? Та вы бачилы такого? Та я ж его первый раз за всю свою жизнь вижу. Чтоб я с этого места не встал! От крест вам святой!

И, не скупясь, осыпает себя крестными знамениями…

В последнее время стала закатываться звезда Ромки Дударова. Все менее оживленными становились конские базары, все меньшие доходы стало приносить барышничество.

Пошатнулись дела и у остальных цыган.

Не стало желающих обращаться за помощью к цыганам, когда заболевала лошадь или корова. В селах появились ветеринарные врачи и фельдшеры. Не стало особой нужды в цыганах слесарях, лудильщиках, — кругом мастерские пооткрывали. Новая жизнь нанесла удар и гадалкам, которые многие века дурачили людей и которым казалось, что невежд хватит до скончания веков. Все меньше людей верило в гаданье.

Табор нищал, люди искали выхода. Тем временем извне доносились вести, разрушавшие привычный уклад цыганской жизни еще больше, чем нищета. От встречных таборов стало известно о первом цыганском хуторе на Кубани, где цыгане живут в кирпичных домах, ведут хозяйство, едят вдоволь, хорошо одеваются; о цыганских колхозах на Херсонщине; о том, что в Москве выходит журнал на цыганском языке.

Чурило, старшина табора, старался оградить своих соплеменников от влияния новой жизни, но она неудержимо проникала в шатры, о ней начали говорить у вечернего костра и за выпивками.

Цыганский табор переживал тяжелые дни.

Именно в эти трудные дни Чурило привел табор на зимовку в большой рабочий поселок рядом с городом Приморском.

Глава девятая

Сквозь хмельной угар Коваль смутно помнил, как он возвращался домой.

Гусев и Вера Павловна пошли провожать Коваля. По дороге Гусев снова завел разговор о рекордах Гнатюка. Остановившись среди дороги и тыкая Коваля в пуговицу пальто, он говорил нетвердым голосом:

— Каяться будете.

— Почему?

— Каяться будете, говорю… Знаете, что может получиться в результате этих… м-м… фокусов? Не знаете? А я вам скажу. А-ва-ри-я.

— Не получится, — глухо пробурчал Коваль.

— Как не получится? Получится! Непременно получится! И, думаете, кто будет отвечать? Гнатюк? Дудки!

— Мстислав, как тебе не стыдно! Что за разговор!

— Прошу прощения, Верочка. Тут серьезное дело… Дудки, говорю… Да, дудки. Гнатюка неудобно обвинять. Рабочий класс, то, сё. Отвечать будет… — он выбросил руку с указательным пальцем вперед и вытаращил глаза в сторону воображаемого подсудимого. — Отвечать будет начальник цеха… Так. А теперь посмотрим, кто он такой? Ах, старый спец? Ясно, ясно. Понятно, почему он допустил аварию… Не знал? Не следил? Халатность? А не хотел ли он этим помочь реставрации капитализма? И все. — Он скрестил четыре пальца решеткой и запел: — «И в дальний путь на долгие года».

— Пойдемте на тротуар, машина идет, — сказала Вера Павловна.

Сделав шаг в сторону, Гусев снова остановился.

— А если это произойдет в вашей смене, не приведи господь? Кто окажется моим пособником и спутником в далекие края? Вы. Ясно, вы.

Вера Павловна засмеялась и потянула мужа за рукав.

— Ну довольно, ты и так уже до смерти напугал Михаила Ефимовича.

— И вовсе не напугал, — сказал Коваль. — И аварии никакой не будет. Оборудование может дать больше… Я подсчитывал.

— А вы подсчетики ваши суду предъявите.

— Не верю.

— Чему не верите?

— Не могут человека судить, если он хотел сделать хорошее. Разберутся…

Вера Павловна опять потянула Гусева за рукав, но он не двинулся с места.

— Пойдем, ради бога, не ночевать же здесь, — воскликнула Вера Павловна с комическим отчаянием. — Дался вам этот стан! Пусть себе, на здоровье, больше выпускает.

Коваль и Вера Павловна сделали несколько шагов, но Гусев закричал:

— Как это пусть? Позвольте… Вот, видите — стена. Можете вы перескочить через нее?

Коваль сосредоточенно глядел на стену.

— Ну?.. Не могу. И что?

Гусев облегченно вздохнул и сам сделал несколько шагов вперед.

— Вот то-то и оно, что не можете. Стена, голубчик, стена! Сте-на!

— К черту! — спьяна вырвалось у Коваля.

Вера Павловна расхохоталась.

— Вы поняли, инженер Гусев? — сквозь смех проговорила она. — Быстро по домам, а то еще подеретесь. Воображаю: старый спец дерется на улице с молодым инженером. Веселая ситуация. — Она опять до слез рассмеялась. — Стива! А ведь он тебя непременно побьет, честное слово, побьет. — Она подала руку Ковалю. — Расстанемся друзьями. На дворе осень, кошки должны скрести на душе, а мы хорошо провели время. Это главное. Правда, Михаил Ефимович?

Коваль кивнул головой.

…И об этом очень противно было вспоминать, потому что надо было сразу сказать «нет!» и все стало бы на свое место.

Когда он на цыпочках вошел в комнату, Шурочка спала, но скрип двери ее разбудил. Лицо ее раскраснелось, сочные губы припухли от сна. Коваль осторожно, виновато поцеловал их.

— Ты пьяный! — воскликнула Шурочка. — От тебя несет как из бочки.

— Выпил… — Коваль смиренно опустил голову. — Но ты же знаешь, я не хотел идти.

— Не хотел бы — так не пошел. А я пришла в восемь часов и все время тебя ждала… Пять часов! Мне уже и ждать надоело…

Шурочка капризно надула губы. Но не выдержала, рассмеялась:

— Ну, расскажи, что там было. Какая она, Вера Павловна? Я ее видела на вечере. Красивая она, правда?

— Старая, — сказал Коваль, стараясь не глядеть на Шурочку.

— Как старая? Неправда, она очень красивая. Сколько ей лет?

— Около пятидесяти.

— Но она кажется совсем молодой. Правда, Миша? Скажи правду: она тебе очень понравилась?

— Красивая, — признался Коваль. — Только ты лучше… У них все красивое. Куда там! Не такое, как у нас… А у нас все-таки лучше.

Он обвел взглядом комнату. Фанерный шифоньер, маленький стол, под которым с трудом умещались его ноги, трельяж, кровать… И все-таки здесь было лучше. Среди этих вещей чувствовал себя хорошо, по-домашнему. Тут ты был хозяином. А там… там вещи были старинные, они пережили не одно поколение, и среди них ты как чужой, точно слишком поздно родился.

И Шурочка, близкая, понятная, с которой спокойно и не страшно, что споткнешься.

Оттого, что Коваль почувствовал себя так хорошо возле Шурочки, он ей обо всем рассказал. О мебели в Гусевской квартире, о том, что подавали к столу, о Вере Павловне, умеющей создать такую приятную обстановку за обедом, о цыганах и о разговорах Гусева.

— Ты уверен, что он не прав? — спросила Шурочка.

— Уверен. Он хоть и знающий человек, но отстал. И еще боится. А нам это сейчас не подходит. Никак не подходит. И надо было мне ему сказать. А я смалодушничал. Мямлил что-то… Вроде я и нашим и вашим.

Шурочка встревоженно глядела на Коваля.

— А что же еще говорить? — вдруг сказала она. — Ты же не сказал ему, что согласен с ним. Нет?

— Нет.

— Ну и всё. А теперь не говорить надо, а действовать. Все только и говорят о Гнатюке. Даже у нас на читательской конференции разговор об этом был. Старик Клименко выступал. Так он говорил, говорил о книжке, а потом пошел о цехе, о рекорде Гнатюка… Очень хвалил его.

Шурочка обняла Коваля.

— Ты такой большой и сильный у меня, — сказала она ласково. — Раз ты чувствуешь, что прав, делай по-своему…

Глава десятая

В клубе было совсем тихо, в фойе и коридорах не было ни одного человека. Михо уже собирался уйти, когда увидел Катю Радько, шедшую по коридору.

— Идите сюда, Михо, — позвала она. — У нас здесь собрание. Постойте, я сейчас скажу Марийке.

У раскрытых дверей зала толпился народ. Там было полно. На освещенной сцене, за большим столом, покрытым красной материей, сидело человек двадцать. Один стоял на трибуне, лысый, толстый, и размахивал короткими руками. Он ругал Гнатюка, говорил, что Гнатюк неправильно работает. Получалось, что Гнатюк чересчур старается, делает много труб, и Михо не понял, почему это плохо. И люди в зале тоже были недовольны, они начали кричать и не давали лысому человеку говорить.

Тогда тот, что сидел посредине, — высокий, плечистый, с седыми волосами (видно, самый главный), — встал и позвонил колокольчиком. Стало тихо. И лысый человек опять заговорил. Михо понял, что лысый человек боится, как бы Гнатюк не поломал какую-то машину. Но в зале опять зашумели. Главный позвонил в колокольчик, но люди все равно шумели. Тогда лысый человек махнул рукой и пошел вниз. Михо видел, как он сел на свободное место в первом ряду, рядом с какой-то женщиной. Михо показалось, что это та самая женщина, которая дала ему на базаре три рубля, а кастрюлю не взяла.

А на трибуну вышел другой. Молодой, но очень высокий и здоровый мужчина, с маленькими усиками. Он защищал Гнатюка и говорил, что Гнатюк правильно работает и что так должны работать все. И в зале все хлопали в ладоши и были очень довольны. Высокий человек ругал какого-то Гусева, — наверно, лысого, потому что тот встал со своего места и крикнул: «Тогда вы отвечайте за цех, а я не буду». Женщина потянула его за пиджак, и он сел.

А в зале опять начали шуметь и кричали: «Не слушай его! Пусть Коваль говорит!» Коваль, это, наверное, был тот высокий, что стоял на трибуне. Эту фамилию Михо где-то слышал, но не мог вспомнить где.

Потом Коваль сошел с трибуны, а его место занял седой человек, тот, что звонил в колокольчик. В зале затихли.

В это время подошла Марийка. Она раскраснелась и была очень веселой. Марийка пожала руку Михо, он хотел сказать ей, что прочитал книгу, но Марийка остановила его.

— Тихо, Михо. Слушайте. Это Петрович. Он был в Москве; видите, его орденом наградили.

Но Михо не слушал Петровича. Он искоса поглядывал на Марийку и думал только о ней.

Когда Петрович кончил говорить, все опять начали бить в ладоши и кричать: «Правильно!», «Ура!» Марийка тоже била в ладоши и кричала «ура». Она повернулась к Михо, и он тоже раза два ударил ладонь об ладонь, но кричать «ура» постеснялся.

А на сцену пошел парень, совсем молодой, с Ромку, только плечистее его и блондин. И столько света было кругом, что волосы его блестели, как будто смазанные жиром. У него тоже был орден, как у Петровича, и очень хороший новый костюм, это было видно даже издали. Он стеснялся, наверно, — потому что стал совсем красным.

— Это Саша Гнатюк, — сказала Марийка. — Он тоже был на Всесоюзном совещании стахановцев. Видите, и у него орден.

Михо позавидовал Саше. Марийка так смотрела на него!

Все слушали, что говорит Саша Гнатюк. И Михо тоже стал слушать.

Саша говорил, что не хочет больше работать медленно, как раньше работали, что он будет стараться еще больше труб сделать. И что в Москве тоже сказали, что все сейчас должны работать по-стахановски. А про Гусева сказал, что в Москве говорили: таким надо по зубам давать.

Гусев вскочил со своего места и крикнул: «Это безобразие!» И еще что-то кричал. Но уже не слышно было, потому что кричали все в зале. И колокольчик долго звонил, пока все затихли.

А тогда Саша Гнатюк начал рассказывать, что он видел в Москве: какие там красивые дома и метро (это поезд, который ходит под землей). Все слушали молча. И Марийка тоже. Только иногда шептала Михо: «Слышите, слышите, что Саша говорит?»

Михо злился на Сашу Гнатюка. И на себя тоже. «Не такой я, какой ей нужен, не будет она со мной ходить», — подумал он про Марийку…

Еще говорило много людей. Все хвалили Сашу Гнатюка и ругали лысого.

Когда собрание кончилось, Марийка спросила:

— Вам понравилось?

Михо не знал, что сказать, он многого не понял, и все было каким-то необычным. Но он видел, что Марийка довольна, и сказал:

— Да, понравилось.

Когда они вышли из клуба, кто-то крикнул:

— Марийка!

Их догонял какой-то парень в новом пальто с каракулевым воротником. Михо узнал Сашу Гнатюка. «А у меня и вовсе пальто нет, в пиджаке хожу», — подумал Михо.

— Что, Саша? — спросила Марийка.

— Обожди же, я тебя весь вечер ищу, — сказал он и посмотрел на Михо.

— Это Михо… мой товарищ, — сказала Марийка и покраснела. И Михо тоже покраснел. — Познакомьтесь.

Саша крепко пожал руку Михо, но ничего не сказал, а повернулся к Марийке.

— Я тебе подарок из Москвы привез.

Он вынул из бокового кармана пальто пакетик из синей бумаги.

Марийка взяла пакетик и сказала спасибо. Она опять покраснела, а Михо почувствовал, что у него, наверное, губы побелели, такими холодными они стали.

В это время подбежала Катя Радько и попросила:

— Покажи, что тебе Саша привез.

Марийка смущалась и не хотела разворачивать пакетик. Но Катя взяла его из рук Марийки и раскрыла. Там лежала косынка. Катя развернула ее и залюбовалась. Тонкая серая материя была усыпана яркими цветами, сплетенными синими полосами. В глазах Марийки засверкали искорки.

На душе у Михо стало нехорошо.

Глава одиннадцатая

Утро было пасмурным, густой туман клочьями стлался по земле. Но Саша чувствовал себя бодро, ему было весело и легко. Только мысль о встрече с Сулимой угнетала его.

Саша всегда относился к старику с уважением, но с тех пор как его сделали помощником Сулимы, у него все больше накипало раздражение. Раньше он видел в Сулиме безобидного старика, закостеневшего, но в общем вполне терпимого в коллективе. И такие люди на заводе нужны. Слово осторожного, неторопливого человека бывает очень важным.

Но сейчас неторопливость и осторожность Сулимы раздражали его. «Ему лишь бы выслужиться перед начальством, — думал Саша. — Он теперь готов любой приказ Гусева выполнить, лишь бы удержаться на должности машиниста».

Саша видел теперь в Сулиме только плохое, хотя сам понимал, что судит о нем предвзято. «Так можно и обо мне подумать. Как только меня сняли с должности машиниста стана, а его назначили, так, значит, он мне врагом стал. Выходит, я вроде за карьерой гонюсь».

От этих мыслей даже во рту нехорошо становилось, как будто съел незрелую грушу. «Но я же не о себе забочусь. Разве можно сейчас работать так, как требует Гусев? Каждому ясно теперь, что так работать нельзя. И в Москве на совещании стахановцев только об этом и было разговору. И Сталин сказал: новые люди, новые времена — новые технические нормы. Но, может быть, Гусев передумает. Вчера на заводском собрании ему сильно досталось. Неужели он и сейчас будет упорствовать?»

Гнатюк сам от себя таил мысль, пришедшую ему в голову, но все же она порой завладевала им. Саше казалось: придет он на работу, а в восемь часов поднимется Гусев на стан, подойдет к нему, протянет руку и скажет по-дружески: «Забудем, товарищ Гнатюк, про все, что было. Становитесь на свое место и трудитесь по-стахановски».

…Смена началась как обычно. Сулима не торопясь уселся, поерзал в кресле, выбирая удобное положение, все так же не спеша взялся за рычаги, двинул вперед подающий аппарат, проверил все другие механизмы стана. И, как всегда, спокойным, почти равнодушным голосом, спросил, повернувшись к Гнатюку:

— Начнем?

— Начнем.

Он дал сигнал. И от прошивного стана двинулась тележка с первой гильзой.

Сулима подал рычаг вперед. Гильза легла в желоб, подползла к стану. Сулима тронул второй рычаг. Стан поднатужился и начал раскатывать гильзу в трубу.

Но уже с первых минут Гнатюк заметил необычное. Движения Сулимы, всегда такие спокойные, до тошнотворной нудности размеренные, стали как будто более быстрыми. И сам он, казалось, весь собрался, точно ему хотелось помочь стану быстрее раскатать гильзу. Обычно, закончив прокатку трубы, он давал сигнал и царственно восседал в кресле, спокойно выжидая, когда подадут следующую гильзу. Иногда даже склонял слегка голову на грудь, как будто вздремнув. Вот так он сидел вчера в третьем ряду на заводском собрании. Казалось, он спит, не обращая внимания на происходящее. «Как всегда, равнодушен», — с досадой подумал Гнатюк. Только на несколько секунд поднял Сулима голову и с интересом взглянул на сцену, когда Саша в запальчивости крикнул Гусеву: «К черту пределы!»

А сегодня старика было не узнать. Еще не прокатав гильзу, он давал сигнал и в тот же миг оглядывался в сторону прошивного стана — подают ли новую гильзу. Видя, что там все еще не закончили прошивать слиток, он даже прикрикнул раз на Гнатюка:

— Чего расселся! Сбегай, спытай, почему там держат.

Саша, не помня себя от радости, побежал к прошивному стану. «Значит, разобрало и старика!»

К восьми часам прокатили треть сменной нормы, вместо четверти.

На площадку пильгерстана поднялся Коваль.

— Хорошо, Николай Афанасьевич, — сказал он одобрительно Сулиме. — Теперь ваша смена может первенство взять.

Сулима ничего не сказал, только улыбнулся краями губ. Он еще более напрягся в своем кресле и впился глазами в гильзу, то подскакивавшую к стану, то отбегавшую от него.

Коваль залюбовался работой стана. Раньше, казалось, стан с трудом, надрываясь, катал тяжелый металл и в пару был похож на вспотевшего, уставшего человека. А сейчас тот же гул вызывал чувство силы, и пар, обволакивавший стан, порождал ощущение избыточной энергии.

Коваль оглянулся, сам не зная почему. И так же инстинктивно оглянулся Сулима — он даже потянул рычаг, замедляя ход подающего аппарата.

На площадке стоял Гусев. На щеках его горели красные пятна, губы были плотно сжаты. Они разжались только на доли секунды, чтобы выдавить несколько секущих, как бич, ядовитых слов.

— Вы решили продолжать эксперименты? — сказал он, обращаясь к Ковалю.

Коваль, сдерживая себя, ответил спокойно:

— Не эксперименты, Мстислав Михайлович. Это должно стать нормой работы.

— Это говорите вы, инженер!

— Здесь не место спорить, Мстислав Михайлович. Мы можем об этом поговорить в другом месте.

Неожиданно стало тихо. Недокатанная гильза остановилась в желобе.

— Совсем неправильно вы говорите, Мстислав Михайлович, — вмешался в разговор Сулима. — Нам теперь по-новому работать надо.

— Молчать! — взревел Гусев. — Ваше дело — катать. Гильза стынет.

Но Сулима махнул рукой на стан.

— Ничего, хай пропадает. Одной гильзы не жалко, бо тут разговор будет про тысячи гильз. Нам давайте работать по нашей силе. Тогда побачите, сколько гильз прокатаем. А то противно стало работать. Тьфу! Що мы — хуже всех, чи що? Давай, Сашко, нажмем, — обернулся он к Гнатюку. — Надоело танцевать на месте.

Глава двенадцатая

Собираясь в воскресенье в клуб, Марийка несколько раз ловила себя на мысли, что ждет встречи с Михо. Ей хотелось видеть Михо, и в то же время что-то настораживало ее.

Что может быть общего между ними? Он человек без определенных занятий, без знаний, кочующий с цыганским табором, далекий от ее жизни, от ее интересов.

Но ее тянуло к Михо. Что именно? Она задавала себе этот вопрос, но ясного ответа не находила. Он красивый, сильный, она заметила, как смотрели на них девчата в клубе. Ну и что с того, мало ли красивых парней на свете!

Михо был сильный. Такая в нем была сила, что, кажется, прикажи ему разворотить шлаковую гору, что годами стоит, как гранитная скала, и он разворотит ее. А рядом с Марийкой он такой мягкий, покорный. И ей была приятна мысль, что это она вызывает в нем такую покорность. «Что захочу — то и сделает, так и написано у него в глазах: прикажите что-нибудь, и я сделаю». Она видела, как он ловит каждое ее слово, с каким старанием подавляет привычки и наклонности, рожденные в дикой обстановке табора. «Он, кажется, влюблен в меня, — подумала Марийка с тревогой. — Надо бы осторожнее, а то мало ли что может надумать, парень горячий». Потом вспомнила, как теряется Михо, стоит ей только взглянуть на него. «Пусть себе влюбляется, я всегда сумею остановить его».

При всей покорности Михо она видела в нем человека с очень сильным характером, чувствовала в нем огромную дремлющую силу, незаурядные способности, которые до сих пор никто не разбудил.

Однажды они разговорились о книгах, об образовании, и Марийка, между прочим сказала, что охотно помогла бы Михо подготовиться в вечернюю рабочую школу.

Михо обрадовался, но тут же приуныл.

— А долго в той школе учиться? — спросил он.

— Учиться надо несколько лет, по вечерам. Но ничего, вы не пугайтесь, наши ребята работают и учатся. Вот Саша Гнатюк уже закончил школу, а теперь поступил на заочное отделение института. Это вначале кажется, что долго, а годы быстро пробегут, даже не заметите.

Михо отрицательно покачал головой.

— Нет, то не для меня.

— Почему не для вас? Вы только возьмитесь как следует, и дело быстро пойдет.

— Может, и пошло б, только мне от того дела уходить скоро… Мы ж тут не будем все время стоять. Как весна придет, так и снимется табор. А школа ж за табором не пойдет.

Марийка с досадой прикусила губу.

— Знаете что, Михо? — сказала она, подумав. — О школе, может быть, и в самом деле говорить рано. Но за зиму вы можете многое выучить, я вам помогу. А там видно будет.

Михо с жадностью набросился на учебники, которые Марийка дала ему, словно боялся, что уже не успеет теперь наверстать то, что упустил.

Занимались по вечерам в клубе, чаще всего в комнате литературного кружка, который последнее время не собирался из-за болезни руководителя. Комната была небольшая, но уютная. Посредине стоял длинный стол, покрытый темнокрасной плюшевой скатертью. По обе стороны — легкие венские стулья. На стенах были развешаны портреты писателей. Ожидая Марийку, Михо с интересом, до мельчайших подробностей, изучал лицо каждого, но чаще всего останавливался у портрета Пушкина, особенно после того, как по совету Марийки прочитал поэму «Цыганы». Задумавшись, он иногда представлял себе, что так же, как Алеко, приходит Марийка и соглашается пойти с ним, Михо, куда пойдет табор.

«Значит, может такое быть, что ради любви оседлый человек приходит в цыганский табор и кочует с любимым!» И только успеет возникнуть эта мысль, как Михо тут же с тревогой оглядывается: не пришла ли Марийка, — словно она могла подслушать его думы. Разве можно представить себе Марийку в таборе? Он поспешно отходил от портрета, точно сердясь на Пушкина за то, что он мог вызвать такие мысли.

Марийка приходила сюда часам к семи и занималась с Михо два — два с половиной часа. Он легко усваивал знания, хотя подчас нуждался в объяснении элементарных вещей, известных каждому ребенку. Поселковые ребята жили в том же мире, о котором говорилось в учебниках. А Михо часто надо было объяснять самое простое и понятное.

Как-то Марийка предложила ему разобрать одну фразу по членам предложения. Михо прочитал фразу: «Возвратившись из санатория, Дмитрий приступил снова к работе», — быстро и правильно разобрал ее, но вдруг спросил:

— А что такое санаторий?

Марийка объяснила и, видя, что Михо стало неловко, сказала:

— Вы не смущайтесь, Михо. Стыдно не тогда, когда не знаешь, а когда не хочешь учиться.

— Вам, наверное, неинтересно со мной, — печально сказал Михо.

Марийке стало жаль его.

— И совсем не так, — ответила Марийка. — Было бы неинтересно, не ходила б сюда. Никто же меня не заставляет. Когда я вам что-нибудь объясняю, я и сама иначе на все гляжу, будто впервые вижу. И это очень интересно. Правда, интересно! А то получается, что многого не замечаешь, примелькалось. А теперь я вроде вашими глазами на жизнь смотрю.

— А я вроде вашими стал смотреть, — уже веселее сказал Михо. — Кто что сделает и я сам что делаю — всегда думаю: а что Мария Степановна подумает?

— Сколько раз я просила не называть меня Марией Степановной, — с досадой прервала его Марийка.

— Та то я так, Мария Степ… та нет, больше не буду, — каялся Михо. — Только трудно звать Марийкой, даже выговаривать трудно…

— Почему трудно? Марийка — и все.

— То ж такое хорошее слово, что и сказать жалко, — пытался объяснить Михо.

Марийку не меньше, чем самого Михо, смущали такие разговоры.

Иногда прибегала Катя Радько. И сразу становилось шумно в тихой комнате.

— Опять коптите над книжками! Вы так жизнь провороните. Пошли бы лучше погулять. Снежок идет, прямо красота. Большие хлопья — такие, будто с неба кто-то перья разбрасывает.

— И выдумает же, хохотуха! — смеясь, откликнулась Марийка. — Ну, не мешай, нам заниматься нужно.

— Книжки не убегут, а снег перестанет идти, — Катя отодвинула рукой учебник. — Ты слушай лучше, что я тебе расскажу. А ты отвернись, Михо, это тебя не касается.

Она тут же забыла о присутствии Михо и выложила Марийке свои девичьи секреты:

— Я его спрашиваю: «Так кто тебе больше всех нравится?» А он, знаешь, что ответил мне? «Ты», — говорит. Я думала, что он скажет: «Таня». А он отвечает: «Ты». Я, значит. Я старалась для Тани; думаю, скажет он: «Таня мне больше всех нравится», — ну я ему тут: «И она тебя тоже любит». И, может, у них на лад пойдет. Уж так она его любит! А он мне говорит: «Ты». А зачем он мне нужен? Он мне совсем не нравится.

— Чужое счастье устроить хочешь, — заметила Марийка, — а свое никак не устроишь.

— Ну и ладно, подумаешь — «счастье»! — Катя презрительно поджала губы. — Не вижу я никакого счастья в этой любви. Если хочешь знать, так сейчас настоящей любви и нет вовсе, а так, баловство одно.

— Как это нет? — возмутилась Марийка.

— А вот нет, и все. Ты почитай, как пишут о любви писатели. Разве о такой любви пишут, как сейчас? Люди убивались ради любви, жертвовали собой… дуэли, самоубийства… травили друг друга… Кр-расота! А сейчас что? Разве сейчас любовь?!

— Чепуху ты городишь, Катюша. Любовь сейчас сильнее, чем раньше.

— Откуда ж это видно, что сильнее? Любишь — хорошо, не любишь — не надо. — Горечь прозвучала в ее голосе. — Это, по-твоему, — настоящая любовь? А ты вспомни «Крейцерову сонату». Как он жену зарезал из ревности. Вот это — любовь, я понимаю!

Марийка взглянула на Михо, молча слушавшего разговор. Ей не хотелось при нем говорить на эту тему. Но она подумала: «Не годится промолчать».

— Мне кажется, что не так все это, — сказала она.

— А как?

— Я точно не знаю как, — сказала Марийка нерешительно, — но… ты вспомни, как в «Оводе». Помнишь?

— Помню.

Марийка замолчала.

— Ну и что дальше? — с ехидцей в голосе спросила Катя.

— Что ты меня спрашиваешь, что дальше? Не знаю я, дай хоть подумать.

Она рассмеялась: взялась объяснять Кате то, в чем сама еще как следует не разобралась.

— И правда, нет дуэлей, — произнесла она задумчиво, точно рассуждая сама с собой, — не слышно, чтобы из ревности убивали или серной кислотой обливали. А почему? Любовь слабее стала?

— А почему же? — спросила Катя.

— Ты не спеши, Катюша… У нас сейчас любовь, наверное, сильнее, чем раньше. Ну, такая, как в «Оводе». Еще красивее. Людей борьба связывает. Интересы теперь общие. А если… если не любят тебя, то тоже легче пережить несчастную любовь.

— Вот-вот, я и говорю: не любишь — не надо, займусь подготовкой в вуз, — насмешливо сказала Катя. — Вот твоя хваленая любовь?

Марийка нетерпеливо махнула рукой.

— Ты послушай до конца, а потом говори, сколько хочешь.

— Ты бы говорила покороче, а то Михо уже охмурила, а теперь и меня охмурить хочешь.

— Надоело слушать — можешь идти, — обиделась Марийка. — Я тебя сюда не звала и никого охмурять не собираюсь.

Катя обняла Марийку.

— Не обижайся, золотко мое. Это я так. Ты же знаешь, как я люблю слушать твои рассказы. Послушаешь, и на душе вроде легче становится. Говори.

— Сбила меня, чертенок, — смягчаясь, сказала Марийка. — Теперь и не вспомню, на чем остановилась.

— Насчет того, как бывает, если не любят, — подсказал Михо и, сверкнув глазами, продолжал: — А я, если б любил, а она против пошла… c другим… так я б… убил!.. Пушкин правильно написал… Ото любовь!

У Марийки загорелись глаза, когда она взглянула на Михо, но, заметив, что его слова пришлись по душе Кате, она сказала:

— Нельзя так… Другие люди сейчас. И любовь… теперь другая. У людей общие интересы. Вместе трудятся, вместе борются. Рядом друзья, товарищи, вокруг жизнь интересная… Может быть, поэтому реже стреляются и травятся. А крепче любят…

Катя сидела притихшая. Так же как Михо, она не отрываясь смотрела на Марийку. Помолчав, сказала задумчиво:

— Может, и так… Только очень я его люблю… А он меня — нет. — Слезы появились у нее на глазах. Она вытерла их кулачком, как делают ребятишки, и тихо сказала: — Не любит он меня… Виктор… мой любимый. Точно знаю я.

И выбежала из комнаты.

Марийка посмотрела ей вслед и сказала с досадой:

— Вот договорились до чего… Ладно, продолжим решение задачи.

…Выйдя из клуба, они долго ходили по заснеженным, опустевшим улицам поселка. Несколько раз прошли мимо Марийкиного дома и шли дальше к речке, потом возвращались — и снова шли к речке.

Михо вел Марийку под руку. Она казалась ему маленькой, хрупкой, хотелось взять ее на руки и нести… Далеко, далеко… Долго нести. И, наверное, это было бы легко и очень, очень хорошо…

Потом они остановились у беленького домика.

Начинался март. Воздух был напоен влагой, но она оседала на землю не туманом, а густым инеем, серебрившим деревья и кустарники. Мохнатые, отяжелевшие ветви опустились, и под ними пряталась ночь, точно боясь, что ее заставят уйти раньше времени. Все вокруг выглядело как в сказке.

Скамейка у калитки была покрыта снегом. Михо взглянул на нее и на короткую меховую доху Марийки, смел снег рукавицей и, расстелив полу своего нового пальто, предложил:

— Садитесь. Ноги, наверное, заболели ходить.

Марийка колебалась.

— Зачем вы расстегнулись? Еще простудитесь.

— Не простужусь, привычный, — волнуясь, ответил Михо и снова попросил: — Садитесь.

Они сидели молча, точно вслушиваясь в частое и неровное биение сердца. Михо коснулся Марийкиной руки, и она застыла, словно малейшее движение могло выдать тайну. Не хотелось двигаться. Было так хорошо сидеть и молчать. И чувствовать, как рука осторожно, едва ощутимо, как будто нечаянно сжимает руку и теплые ручейки крови быстро-быстро бегут к сердцу, заставляя его стучать сильней и сильней.

— Марийка!

Михо сказал это или просто почудилось?

Марийка вздрогнула и, откинувшись, ощутила руку Михо, поддерживавшего полу пальто. Она вскочила и, волнуясь, проговорила:

— Уже поздно. Я пойду.

Она протянула ему руку. Михо порывисто привлек Марийку к себе. Но она вырвалась и побежала к дому.

Глава тринадцатая

Мать не спала. Едва Марийка постучала, как дверь отворилась, и Клавдия Петровна с тревогой в голосе и в то же время укоризненно сказала:

— Который час? Поздно уже.

Марийка взглянула на часы.

— Половина двенадцатого.

— Где же ты была? Или собрание опять?

— Не собрание. Гуляла.

Клавдия Петровна вздохнула.

— Холодно… Ужинать будешь? Бабка рисовая есть, пирожки.

— Нет, мама, не хочу. Мне бы чайку горячего, а то в самом деле продрогла.

— Хорошо, доню, сейчас разогрею.

Марийка прошла в свою комнату. Было жарко натоплено, и Марийка открыла форточку. В комнату ворвался легкий ветерок, принесший едва уловимый запах недалекой весны.

Марийка взглянула на фотографию отца, висевшую над кроватью, и подумала: «Что бы ты сейчас сказал?»

Степан Никитич был снят у колонны намалеванного дворца, во фраке и держал в руке цилиндр. И фрак, и цилиндр никак не вязались с внешностью сфотографированного.

— У меня и рубахи-то путной в то время не было, — рассказывал Степан Никитич. — Обноски чьи-то напялил на себя и ходил. И вот идем по базару: я, Сергей Никифорович и еще кто-то, не упомню кто. Проходим мимо фотографа.

— Не желаете ли, господа, сфотографироваться? — спрашивает.

Ребята отмахнулись:

— Да ну тебя, даром деньги переводить.

А я говорю:

— Сфотографируюсь. Гулять так гулять!

А у фотографа все уже приготовлено. Висит полотно, декорация, значит. Нарисован там дворец, вот колонну видать. И фрак нарисован. Просунешь голову в дырку — и вроде фрак на тебе и цилиндр в руке.

— Ну, говорю, хлопцы, дывысь. Хоть раз во фраке буду, да еще с цилиндром, как всамделишный господин.

Так и снялся. На картинке фрак, а на теле рваная рубаха.

…С портрета глядели совсем юные смешливые глаза. Вот таким и был Степан Никитич Иващенко — годы шли, а он все не менялся, и глаза светились мальчишеским озорством.

Жизнь не баловала Степана Никитича, но он всегда был весел. Только уж очень большая беда могла погасить его шутки.

С гражданской войны он вернулся без правой руки. Вместо нее из рукава торчал железный крюк, которым Степан Никитич во время работы придерживал линейку. И это тоже было поводом для шутки.

— Дюже я не пришелся по характеру барону Врангелю, — рассказывал он. — Донесла ему разведка, что так, мол, и так, на этом участке фронта сражается знаменитый разметчик листопрокатного цеха, сильно злой на белую армию, житья ей не дает. Как пойдет, значит, этот Иващенко в разведку, так белая армия какого-нибудь офицера не досчитается. Рассердился Врангель и отдал приказ: «Немедленно отправить Иващенко на тот свет или, по крайней мере, искалечить, чтобы ни стрелять, ни работать не мог». Пришла тут армия Врангеля в движение. Засекли, значит, меня, и из двенадцатидюймовки ка-ак грохнут. А я в это время как раз завтракал. Вдруг ка-ак саданет меня!.. Очухался я, смотрю — ни котелка, ни правой руки… Руку, конечно, жалко: какая ни есть рука, все же своя, родная. Ну, думаю, не в правой руке счастье, обойдусь и без нее. Плохо у Врангеля стратегия была разработана и со мной тоже просчет сильный получился. Не знал, дурень он, что я левша. У меня ж главная не правая рука, а левая. Так что подлечился я малость в госпитале — и снова на фронт. Воевать не бросил и работать тоже, как видите, хуже не стал.

…Казалось, никогда не иссякнут шутки Степана Никитича. Но вот он заболел. Пожалуй, впервые за всю жизнь. И не прошло месяца, как умер. Врачи признали рак легкого.

До самого последнего часа он не терял бодрости, шутил с Марийкой, интересовался всем, что делалось дома и на заводе. Когда Клавдия Петровна жаловалась ему, что Марийка чересчур много читает и мало бывает на воздухе, он, посмеиваясь, говорил:

— Ничего, мать. Скоро будешь жаловаться на другое. Заведет себе доня жениха и будет тогда по ночам калитку караулить.

«Как бы он отнесся к Михо? — размышляла Марийка. — Осуждать бы, конечно, не осуждал, но наверняка начал бы шутить: что ж ты, к нему в табор пойдешь, кочевать будешь?»

Однажды она заговорила с Михо о цыганском колхозе, о котором вычитала в газете.

— У нас не любят этих цыган, — сумрачно сказал Михо. — Их называют «парнэ». Это как ругательство.

Но Марийка чувствовала и другое: как растет ее влияние на Михо. Вначале он дичился, был несмел. Марийка улыбнулась, вспомнив, как Михо обрадовался, узнав, что она не учительница, а работает на заводе мастером отдела технического контроля.

— А сказали мне, что вы учительница, — напомнил Михо.

— Когда сказала? — удивилась Марийка.

— Когда мы первый раз встретились. Я сказал: «Учительница нашлась», — Михо покраснел от этого воспоминания. — А вы мне: «Не ошиблись». Я и думал, что вы учительница.

— Это я тогда сгоряча.

После этого разговора Михо стал держать себя менее напряженно. Он жадно учился. И Марийка знала, что здесь не только любознательность. Он и ради нее это делает. Она сравнивала его с заводскими ребятами. Разве он такой! Невоспитан, груб. И все же при воспоминании о Михо учащенно бьется сердце. Неужели она его любит?.. Нет, не надо думать об этом…

Скрипнула дверь. Вошла Клавдия Петровна и поставила на стол стакан чая и тарелочку с пирожками.

— Поешь, Марийка. Пирожки с кабаком. Ты же любишь.

— Не хочу, мамо. Чай выпью.

— Ну хоть один попробуй, вкусные какие!

Чтобы не огорчать мать, Марийка взяла пирожок.

Клавдия Петровна уселась напротив и, глядя на Марийку, осторожно спросила:

— Ну, что там в клубе?

— Ничего, мама. А что?

— Ничего, ничего, я так просто спрашиваю. Танцы были?

— Были танцы, только я не танцевала. Кино смотрела.

— Одна?

— Нет, не одна.

Наступило молчание. Марийка чувствовала, что мать не закончила своих расспросов.

— А кто еще был? — нарушила мать молчание.

— Катя была, Саша Гнатюк и еще ребята.

— Заводские?

Марийка нервно дернула плечом.

— Мама, зачем вы ходите вокруг да около? Прямо скажите, в чем дело. Я же ничего не скрываю от вас.

Клавдия Петровна сердито нахмурила брови.

— Что ты мне выговариваешь? Вот скажу, а ты слухай. Тяжело мне, того и расспрашиваю. Соседи все глаза мне выкололи: «Зачем ваша Марийка с тем цыганом ходит? Что, она лучшего пария не найдет? Красавица, образованная. Зачем ей цыган?»

— А чем плох цыган?

— Как так «чем плох»? — удивленно переспросила Клавдия Петровна. — Цыган же он. Понимаешь? Цы-ган!

— Понимаю, мама. Но чем же это плохо?

Клавдия Петровна замялась.

— Ну как так «чем плохо»? Плохо, и все. Что только про тех цыган не говорят!

У Марийки заблестели слезинки на глазах и задрожала рука со стаканом чая. С трудом сдерживая готовые прорваться слезы, она жалобно сказала:

— Ну зачем вы меня мучите, мама? Я же и сама ничего не пойму…

Глава четырнадцатая

Михо, как и раньше, помогал отцу, но, хотя обычно любил слесарничать, сейчас почему-то не испытывал никакой радости, берясь за дело. Вспоминался Гнатюк. Саша тоже работал, но у него совсем иначе. То работа, за которую люди уважают человека. А Михо работал только для того, чтобы заработать. Те люди жили совсем иначе… И там была Марийка…

Он продолжал жить прежней жизнью, и только по вечерам начиналось совсем другое. Михо шел в клуб. Ожидая, пока придет Марийка, готовил уроки. Потом занимались. В девять часов, а иногда и позже, он провожал Марийку домой. Три коротких квартала от клуба до ее домика на Пушкинской улице бежали навстречу до жалости быстро. И трудно было после всего этого возвращаться в грязный сарай, служивший убежищем семье, к разговорам о мелких заботах табора, ставших совсем чужими.

С каждым днем все труднее было сочетать эти две жизни. Он чувствовал, что становится все более чужим в семье, что перестает жить ее интересами. И все же у него не хватало решимости начать новую жизнь. Он не представлял себе, как это должно свершиться. А при одном воспоминании об отце у Михо холодело на душе. И все же он начинал понимать, что вот-вот настанет время, когда придется решать. Придет весна, табор снимется в путь, и тогда надо будет выбирать.

Случилось, однако, так, что решать пришлось раньше, чем ожидал Михо.

Игнат с утра отправился куда-то с Чурило. Он вернулся, когда уже стемнело, и набросился с криками на Замбиллу. Михо, чувствуя, что лучше в такой момент не попадаться на глаза, собрался было выйти, но отец остановил его:

— Ты куды?

Не желая раздражать отца, Михо снял шапку и сказал покорно:

— Если нужен, я останусь.

Игнат глядел исподлобья.

— Ишь, какой смирный, — проговорил он зло. — Медовый стал. А за спиной нож держит.

Михо оторопел.

— Не пойму, чего вы, — ответил он, а сам подумал: «Дошли до старика мои разговоры с Дударовым и Будзигановым. Теперь держись!»

— Ты не прикидывайся овечкой. Рассказал мне сегодня Чурило про твои дела.

— Не знаю, что рассказал Чурило. Ничего плохого я не делаю.

Игнат вспылил.

— Ничего плохого? Это называется «ничего плохого»? Весь табор мутишь, сынов против батьков поднимаешь.

— Никого я не поднимаю… Всех вас Чурило обманывает. Меньше слушали б его — лучше б жили.

— От ты и кажешь зубы. А то «не знаю… ничего плохого…» — И вдруг закричал: — Дюже поумнел, молокосос!

— Не так живем, — упрямо повторил Михо.

— Не нравится наша жизнь? — спросил Игнат, задыхаясь от гнева. — Тогда… вон отсюда! Знать тебя не хочу, ноги твоей чтоб рядом не було. Джя аври! Геть!

Он снял со стены плетку, намереваясь ударить Михо. Но тот схватил отца за руку и, крепко сжав ее, посиневшими, трясущимися губами произнес:

— Не трожь!

Игнат пытался вырвать руку, но тщетно. Сопротивление сына привело старика в еще большее неистовство. Он ударил Михо ногой в живот. От острой боли Михо взвыл нечеловеческим голосом и выпустил руку отца. Игнат размахнулся плеткой, но в это время к нему бросилась Замбилла, и удар достался ей. Она обхватила ноги отца и молила его, заливаясь слезами:

— Не надо, батя… Успокойтеся!

— Подь с дороги!.. Все равно убью!..

Михо мутными, полными ненависти глазами смотрен на отца. Ударить бы так, чтоб больше не встал…

Он нахлобучил шапку, накинул на плечи пальто и, крикнув глухим голосом: «Пропади ты!» — вышел на улицу.

Последнее, что он слышал, был сдавленный крик Замбиллы и хихикающий возглас Вайды: «Доучился!»

…Хлюпала под ногами грязь, перемешанная с умирающим мартовским снегом. По переулку, натыкаясь на дома, носился порывистый ветер. Это он принес с севера запоздалый снег и непогодь. Тучи жались к земле, словно искали спасенья от ветра. Черная ночь обняла землю, и только редкие, робкие огоньки холодно мигали на улицах.

Михо шел не оглядываясь, быстрым шагом, как будто знал, куда и зачем идет. В душе еще не улеглось волнение, и чувствовал Михо, что на этот раз не уляжется. Он не может вернуться с повинной к отцу. Не из гордости, нет. Не раз, бывало, в таких случаях он подавлял свою гордость и шел на попятную, потому что власть и авторитет отца всегда брали верх. Но теперь пробилось наружу то, что вызревало все эти месяцы.

«Не вернусь», — решил он и крепко стиснул зубы. Но куда идти, глядя на ночь?.. Михо перебирал в уме немногих своих знакомых.

Марийка? Конечно, лучше всего было бы повидать ее; она сказала бы, что делать. Но где увидишь ее сейчас? Домой к ней не пойдешь. Как ни скрывала Марийка, но Михо чувствовал, что мать ее недовольна их дружбой. Удерживала его и мужская гордость: выходит, он такой беспомощный, что сам свою жизнь устроить не может, с первого же шага нужна чужая помощь. И чья помощь?.. Женщины.

Вспомнился Саша Гнатюк…

Михо несколько раз встречался с Гнатюком, и ему казалось, что такого, наверное, Марийка должна полюбить.

Однажды Саша зашел в комнату, где Михо и Марийка занимались. Он подсел к ним и молча слушал объяснения Марийки и ответы Михо на ее вопросы. Когда на один из вопросов Михо ответил особенно точно, Саша с неподдельным восхищением сказал:

— Молодец, Михо! Правильно ты делаешь, что учишься.

А Марийке сказал:

— Хорошего ученика себе взяла. Такого парня любой выучит.

Михо неприязненно подумал: он меня вроде по плечу похлопывает.

В другой раз шли из клуба целой компанией. Играли в снежки, дурачились. Один из парней затеял борьбу с Гнатюком. Саша вмиг повалил его в снег.

— Ты что на нем силу показываешь, — сказала насмешливо Катя. — Попробуй-ка Михо побороть.

— А что ж, могу и попробовать, — задорно сказал Саша. — Давай, Михо.

Саша — коренастый, крепкий на ногах — кажется, что врос в землю. Сильный, видно. Но рядом стояла Марийка — и, выйди против него хоть сам Чурило, Михо сейчас не отступил бы.

Они сошлись и обхватили друг друга. Сашины руки точно клещами сдавили грудь Михо. Но еще сильнее сжали руки Михо Сашину поясницу. Михо крякнул и всем телом навалился на Сашу. Мгновенье, и Саша лежал на снегу. Но Михо не отпускал его, продолжая выворачивать правую руку, чтобы положить «на обе лопатки».

— Да отпусти ты. Сдаюсь, — взмолился Гнатюк.

Он встал и, отряхивая снег с воротника, беззлобно сказал:

— Сильный, черт! Тебя бы в боксеры. Или на французскую борьбу.

Михо увидел восхищенный взгляд Марийки. На душе стало тепло. И он подумал;. «Если бы кто меня при девушке поборол, я не стал бы хвалить. Завидно было бы. А он ничего… А может, тряпка он?»

…Михо очутился у большого двухэтажного здания. Однажды, когда они проходили мимо, Марийка сказала Михо, что это — молодежное общежитие, где живет Гнатюк. Михо остановился и поглядел на ярко освещенные окна.

Им овладела робость: что он скажет Саше?

В это время открылась дверь, и на ступеньках появилась женщина с ведром и веником в руке. Она поежилась от холода, завязала платок, который до этого был просто накинут на голову, и начала спускаться со ступенек. Заметив Михо, она подозрительно спросила его:

— Ты чего тут стоишь, чи кто тебе нужен?

— Гнатюк Саша тут живет?

— Тут. Он как раз только что пришел. По коридору вторая дверь направо.

Михо уже взялся было за ручку двери, собираясь войти, но женщина остановила его:

— Подожди, хлопец. Глянь, какие сапоги грязные. Взял бы хоть веником обчистил. Это ж новое общежитие, понимать надо!

Михо подошел к скобе, соскоблил грязь с сапог, потом взял у женщины веник и еще раз тщательно почистил сапоги.

— Теперь можешь идти, — сказала женщина. — До него тут много ходит.

Михо открыл дверь. Его обдало теплом и таким запахом, как в парикмахерской. И еще каким-то незнакомым запахом чужого дома, который только со временем начинаешь узнавать. Затененные абажурами лампы освещали коридор неярким, приятным светом. Во всю длину его бежала красная, в широкой зеленой кайме, дорожка. Напротив входа висела большая картина: на трех сильных конях сидели три богатыря. Михо загляделся на коней, но в это время из первой комнаты выбежал парень, и Михо поторопился отойти.

Он направился по коридору и, остановившись у второй двери, тихо постучал. Никто не ответил. Михо постучал еще раз. Из комнаты раздался приглушенный голос:

— Кто там?

И второй голос:

— Войдите.

Михо открыл дверь и сразу увидел Сашу. Он сидел за столом, заваленным книгами, и что-то записывал в толстую тетрадь.

Комната была просторная. У стен стояли семь кроватей, покрытых байковыми одеялами. Возле каждой — тумбочка. Над одной из кроватей висела гармонь, над другой — мандолина. Стена над третьей кроватью была завешана фотографиями девушек и вырезками из журналов.

За вторым столом, у окна, двое парней играли в шашки. Саша пошел навстречу Михо.

— Здравствуй, Михо. Какими судьбами тебя занесло? Раздевайсь, присаживайся.

— Ничего, я так… — Михо исподлобья посмотрел на товарищей Гнатюка.

Гнатюк перехватил этот взгляд и, думая, что при других Михо застесняется, предложил:

— Если хочешь, пойдем в красный уголок, там поговорим… Только это свои ребята, ты не стесняйся… Это Виктор — мой товарищ. А это Федор — тоже с нами работает, сварщиком на печи.

Виктор — высокий, крепко сложенный парень, волосы у него русые, глаза — голубовато-серые. Он пожал руку Михо и приветливо сказал:

— Чего же ты стал? Раздевайся.

Он слегка шепелявил и все время двигал руками, точно это помогало ему лучше высказать свою мысль.

Федор тоже понравился Михо. У него было приятное, почти женское лицо с правильными чертами. Улыбка мягкая, смущенная, как у девушки.

Федор молча пожал руку Михо и вернулся к шашкам.

Михо присел на краешек стула. Наступило неловкое молчание.

— Ну, как дела? — спросил Гнатюк.

— Плохо, — потупив глаза, ответил Михо.

— Случилось что? — участливо спросил Гнатюк.

Михо кивнул.

— Да… На завод хочу пойти.

Гнатюк вскочил со стула и хлопнул Михо по плечу.

— Так чего же ты нос повесил? — Он рассмеялся. — Я думал, что-нибудь плохое. Я же тебе давно советовал.

Но, поймав угрюмый взгляд Михо, спросил встревоженно:

— Или что дома случилось?

Михо мял в руках кепку и не глядел на Сашу.

— С батей поругался, прогнал меня… Чурило, старшина наш, наговорил ему на меня.

Гнатюк задумался.

Ему вспомнилось багровое от гнева лицо отца, ставшее каким-то незнакомым, чужим. То был последний их разговор. В покосившейся хате, там, далеко, в Марьевке.

Семья бедствовала. Семеро детей, а работающих, считай, один отец. Старший брат Митюха в счет не шел. Баламут был, забияка, везде верховод, а в работе ледащий. Ссорились они часто с отцом.

— Здоровый як бык, а на шее сыдыть, — укорял его отец.

— А куда я пойду, — огрызался Митюха. — Что ж, я учился, чтоб коров за сиськи тягать?

Он знал, что бьет по самому уязвимому месту отцовского сердца. Отец хотел хоть одного сына довести до ума. Митюха ходил в школу, учился уже в пятом классе. Как раз подошла коллективизация, и кулак Христич темной ночью в лютой злобе спалил школу, зарубив перед тем ночевавшего там двадцатипятитысячника. Новую школу не собрались построить. Детвора училась в четырехлетке, по частным хатам. Митюха остался недоученным и в педагогический техникум, как о том мечтал отец, попасть уже не мог. Но гонористый и хитрый был. И, зная слабости отца, корил его в ссорах своей неудачей. А неудачей той отца попрекал потому, что, когда было собрание бедняков и решали вопрос о раскулачивании Христича, еще до убийства, Гнатюк не поднял руки.

— Допомогал он мне завсегда, — оправдывался он. — Не могу я.

— А сколько же он содрал с тебя за те подачки? Паразит он! — говорили Гнатюку.

— Не можу… Сам знаю, что паразит, а не можу. Нехай без меня его раскулачат.

Одна рука Гнатюка, конечно, никакой роли не сыграла. Христича раскулачили, а после злодейского убийства судили. Но Митюха пользовался этим случаем, чтобы уязвить отца.

— Из-за тебя и остался я без образования, — корил его Митюха. — Кабы не поддерживал этого кровопийцу, кончил бы я семилетку и в техникум пошел.

Отец в таких случаях пасовал, словно действительно чувствовал свою вину. Но каждый такой спор оставлял в нем заметный след, еще более заметный оттого, что он старался скрыть боль и озлобление против старшего сына.

Когда все село потянулось в колхоз, записался скрепя сердце и Гнатюк. Но дела в колхозе долго не ладились. Сначала напутали с коровами. Свели на общий баз и коров, и коз. А однажды заговорили даже о том, что и птицу надо на одной ферме собрать. Потом сказали, что корову каждый может иметь свою. Но не чувствовали еще люди, что все уже установилось, не знали, как оно дальше будет. Работали нехотя, с оглядкой, как на чужого. Урожай был плохой, жили бедно.

— Пойдешь на мельницу работать, — сказал однажды отец Саше. — Я с Букиным договорился. Возьмет тебя.

Но у Саши думка была совсем другая. Учиться хотелось. Не в четырехлетке. В городской школе. Он сказал об этом отцу. И тогда вылилось наружу невысказанное, то, что застыло тяжелым камнем на сердце.

— Хватит мне ученых!.. Сытый уже Митюхой. Работать иди. И все.

А спустя неделю Саша получил письмо от Виктора Чернова, уехавшего на юг, в Приморск. Писал он, что устроился на стройке. Хороший заработок. И учиться можно.

Саша сказал о письме отцу.

Отец тогда сильно избил его. И вспоминать больно. А ночью ушел Саша на станцию.

Отец не отвечал на письма. Мать писала, что злится он, имя Сашкино вспоминать в доме не дозволяет.

Со временем отлегла обида. Лучше жить стало — и сердце смягчилось.

Однажды Саша получил письмо и узнал корявый почерк отца. Писал, что собирается приехать. А неделю спустя принесли телеграмму: помер отец. Внезапно. Так и не довелось помириться.

…Сердце у Саши тоскливо сжалось, когда он поглядел в глаза Михо.

— Что поссорился с отцом, — конечно, нехорошо… А что же наговорил этот Чурило?

— Много наговорил. Что я цыганам говорю не кочевать, в колхоз пойти. У коммунистов, значит, учусь… — Михо замялся. — И на цыганке не женюсь. Он хотел сосватать мне Полину, дочку свою… А я не хочу.

Гнатюк опять задумался, стараясь разобраться в том сложном, что происходит в душе этого цыгана.

— Да, это понятно, — сказал он. — Боится, чтоб не разбежался его табор. Некого будет тогда эксплуатировать… Ну, значит, некого будет обирать, — добавил он, боясь, что Михо не поймет.

— Правильно говоришь, — обрадовался Михо. — Обирает он своих. У-у, кровопийца!

И, волнуясь, торопясь, начал рассказывать о проделках Чурило, о том, как он опутал всех долгами, какой властью пользуется.

Гнатюк слушал, не прерывая. Потом, когда Михо умолк, сказал:

— Ну вот, видишь, какие у вас там порядки. Получается, вроде не было у нас Октябрьской революции, вроде все еще при царе живете.

Потом, вспомнив, что Михо пришел к нему не разговоры о политике слушать, сказал ободряюще:

— Ничего, Михо, не дрейфь. Правильно ты сделал, что порвал с табором. Устроишься на завод, другим человеком станешь. А с отцом… с отцом еще не все потеряно. Помиритесь. И отец поймет, что не та дорога у него. Не с этим, как его…

— Чурило, — подсказал Михо.

— Чурило… На завод мы тебя завтра устроим, и все будет в порядке.

И вдруг взглянул тревожно на Михо.

— А где ты ночуешь? Спать где будешь?

Михо пожал плечами.

— Не знаю… Та то ничого, я привычный, приткнусь.

— Э, нет, брат, это не годится, — возразил Гнатюк. — Так новую жизнь не начинают. Надо, чтоб новая жизнь начиналась лучше, чем кончилась старая… — И засмеялся, довольный, что сказал хорошо. — Обожди-ка, я сейчас что-нибудь придумаю. Пойду поговорю по телефону.

После его ухода Виктор, внимательно слушавший весь разговор, сказал Михо:

— Правильно, что идешь на завод. Совсем другая жизнь пойдет… Ты куда это?

Последнее замечание относилось к Федору, который, судя по его довольному выражению лица, сделал в этот момент удачный ход.

— В дамки-с, — ответил он, хитро прищурив глаза. Потом обратился к Михо: — Ты не очень их слушай. Мало счастья в ихнем заводе.

Виктор со злостью оборвал его:

— Брось болтать! Правильно парень делает, зачем ты его сбиваешь?

— А я его не сбиваю. Вы же агитацией занимаетесь, а я правду ему говорю, без агитации.

— Знаем мы твою правду, — сказал Виктор. — Кулацкая правда.

— Кто кулак?.. Это я кулак? Ты что, забыл, что у нас было? Лошадь была? Не было до революции… Земля была?.. Эх ты! У твоего отца больше было, чем у моего. Что я — не помню? Нам землю советская власть дала.

— Чего же ты ее всегда ругаешь? Душа, видать, кулацкая.

— А вот захочу — и буду ругать, и никто не запретит. Чего ему делать на заводе? Был как вольная птица: куда хотел — пошел, что захотел — делает. Хочет — спит, хочет — пьет. Есть сегодня настроение — пошел на базар. Не захотел — сиди дома или спи. Вот это жизнь! — Глазки Федора заблестели маслянисто, завистливо. — А здесь что? Попробуй я завтра не выйти на работу! Прогул! Шум такой поднимут, что сам не рад будешь. Или уйди с завода, если тут не понравилось, а хочется в другое место поехать? Закудахтают все: «Нарушитель дисциплины!.. Летун!.. Дезертир!» Туда не пойди, там не стань, здесь не плюнь. Тьфу, противно! — И со злостью плюнул.

Виктор подошел вплотную к Федору и иронически сказал:

— Да кто тебя тут держит? Сам рад был, когда тебя пристроили в общежитие. А теперь опять закудкудахтал: «Куд-куда хочу, туда и пойду».

Он хотел еще что-то сказать, но его остановил Михо.

— Обожди. Я сам скажу.

Губы его дрожали.

— Ты в таборе был? — спросил он, обращаясь к Федору. — Ты был там? Нет? Зачем говоришь? Здесь чисто, там грязь. Здесь тепло, там холодно. «Цыганский пот» называется. — Он глотнул комок. — Только не это я хотел сказать… Разве не понимаешь: нет там жизни. Настоящей. — Михо вспомнил слова Марийки. — Вас много, большая семья. Если плохо кому — все вместе, на каждого понемножку, не так тяжело.

— А счастье тоже на всех понемножку разложишь, так что никто и не почувствует? Так? — перебил его Федор.

— Нет, не так, — убежденно, словно много над этим уже размышлял, ответил Михо. — Зачем так говоришь? Плохо говоришь. Радость — совсем другое дело. У каждого человека есть немножко радости. А людей много, очень много. И много получается радости, если не только свою видишь. Чужую тоже…

— Да ты, я вижу, агитатор, — удивленно сказал Виктор. — Молодец! А ты, Федор, подумал бы. Полезно…

— Не учи, — огрызнулся Федор.

Вошел Гнатюк.

— Вот все и устроилось, — сказал он весело. — Сейчас говорил с директором. Переночуешь тут, а завтра с утра подыщем тебе подходящую работу. Может случиться, на наш стан пойдешь.

— Вот хорошо! — обрадовался Михо.

— Ночевать будешь в нашей комнате, я уже договорился с тетей Феней. Это дежурная, она даст кровать из десятой комнаты. Только… — он замялся. — Тебе сейчас помыться надо. Санобработка называется. У нас без этого нельзя, не разрешают… У тебя белье есть, чтобы переменить?

Михо смутился.

— Нету белья… Не носим…

— Как же мы сделаем? — растерялся Гнатюк. — Мое тебе и не подойдет, наверное. Короткое…

В это время подошел Федор и, глядя в сторону, предложил:

— Пусть у меня возьмет, из стирки вот принесли. Как раз по нем будет.

И, точно боясь, что Михо откажется, поспешно добавил:

— Бери, чего там! Что мне, жалко? Все свои люди…

Глава пятнадцатая

В конце февраля состоялась заводская партийная конференция. Она прошла очень бурно. Первым в прениях выступил секретарь парторганизации трубопрокатного цеха Сигов. Он раскритиковал докладчика за чересчур спокойный тон доклада.

— Можно было бы много о докладе не говорить, — сказал он. — Но товарищ Меркулов не первый год на партийной работе, знает, как можно расшевелить людей, чтобы заговорили начистую о том, что на душе наболело. А он утихомирил людей, чтобы одно на уме было: хоть бы скорее кончилось, а то невмоготу, спать охота. Доклад сегодня такой как раз и был. Чтобы людей в сон вогнать.

В зале засмеялись.

— Так вы решили посмешить людей, — заметил Меркулов, обращаясь к оратору. — Комедию будете разыгрывать?

— Не грех и посмеяться, если есть над чем, — сурово ответил Сигов.

В зале зааплодировали.

— Смеху, думаю, еще немало сегодня будет, — продолжал Сигов. — Вот я прочитаю, как выглядит работа товарища Меркулова на бумажках, и расскажу, какая она в действительности. И другие делегаты, думаю, добавят. Вот тогда и посмотрим, над чем посмеяться нужно, а над чем призадуматься.

Сигов прочитал несколько постановлений парткома, принятых в связи с развертыванием стахановского движения. Одно постановление было точной копией другого: «Одобрить почин лучших машинистов пильгерстанов трубопрокатного цеха…», «предложить всем цеховым организациям мобилизовать…» Каждое постановление заканчивалось одним и тем же пунктом: «Принять к сведению заявление начальника трубопрокатного цеха товарища Гусева, что он примет надлежащие меры для широкого развертывания в цехе движения за повышение производительности станов и создаст всем рабочим условия для перевыполнения норм».

Когда Сигов начал читать пятое постановление, в точности, слово в слово повторявшее предыдущие четыре, в зале засмеялись. Послышались выкрики: «Ясно!», «Зарапортовались!»

Меркулов встал и, стараясь не показать своей растерянности, сказал спокойно:

— Управделами подвел.

В зале еще громче засмеялись.

— Да разве в бумажках дело! — разгорячился Меркулов. — Подумаешь, беда, если постановления похожи одно на другое!

Сигов одобрительно закивал.

— Я и говорю, что не в бумажках дело. А вы, товарищ Меркулов, за бумажками спрятались и людей не видите. Гнатюк до сих пор на прежней работе не восстановлен. Гусев мешает развертыванию стахановского движения. А вы продолжаете «принимать к сведению».

На этот раз «штатные ораторы» не выручили Меркулова. На трибуну поднимались люди, обычно не выступавшие, их слова вызывали аплодисменты и одобрительные реплики, сторонников же Меркулова слушали молча, а несколько раз даже прерывали негодующими возгласами.

Меркулова не избрали в состав заводского партийного комитета. Секретарем парткома был избран Сигов.

Спустя пять дней Сигов вызвал в партком Коваля.

— Гусева надо снимать, — сказал он. — Мешает он сейчас. Поперек дороги стал. Как ты думаешь, Михаил?

— Правильно, — ответил Коваль. — Я уже давно думаю об этом. Весь коллектив теперь против него. Даже Сулима и тот взбунтовался… Только Гусев специалист большой. Знаний таких, как у него, ни у кого нет.

— Знания — наживное дело. И прибедняться тоже незачем. Выросли у нас и свои специалисты. Гусев больше не годится.

— Неправильно, Иван Петрович, — возразил Коваль. — Такими разбрасываться нельзя.

— Никто и не думает разбрасываться. А только скажу тебе… что-то в нем такое… душа не лежит к нему. Хотелось бы его подальше от нашего дела держать. Надо присмотреться к нему. Только ли это у него от консерватизма или от чего-нибудь другого? Сам не могу еще разобраться. Кажется мне, что не только в консерватизме дело. Есть в нем что-то подленькое… Я советовался с директором, и мы решили назначить его начальником технического отдела завода. Дело тоже большое, важное. Но там ему меньше с людьми придется дело иметь. И заместитель там крепкий у него будет. Коммунист, надежный… Вот так. Как ты смотришь на такое предложение?

Коваль подумал: пожалуй, правильное решение. В техническом отделе Гусев будет себя чувствовать лучше, чем в цехе… И Вера Павловна, наверное, будет довольна — это похоже на повышение… К черту Веру Павловну! Опять эта заноза!..

— Я думаю, это подходящий вариант, — сказал он вслух. — Работа как раз для Гусева… А кто же будет начальником цеха?

Коваль начал мысленно перебирать возможные кандидатуры. Сигов молчал, словно не желая мешать ему.

— Партийный комитет решил рекомендовать в начальники цеха тебя, товарищ Коваль.

— Меня? — глаза Коваля удивленно уставились на Сигова. — При чем здесь я?

— Как «при чем»? — рассмеялся Сигов. — Давай-ка мысленно заполним анкету. Год рождения? Молодой. Образование? Высшее. Отношение к советской власти? Самое хорошее и непосредственное. С людьми работать умеет. Все новое поддерживает. Трудовая деятельность — как на ладони.: землекоп, машинист стана, начальник смены… Все, что требуется. Так, Миша?

Коваль молчал, все еще находясь в замешательстве.

— Смотри, как растерялся парень! — воскликнул Сигов. — Иди домой, подумай, а вечером приходи на заседание парткома, там решать будем.

Коваль не пошел домой. Надо забежать в клуб к Шурочке, поговорить с ней. Что скажет Шурочка?.. И что скажет Вера Павловна?.. Об этом думать было как-то неприятно. Скажет, специально критиковал Гусева, чтобы выслужиться. Ну и пусть говорит!.. А ему хочется быть начальником цеха? Коваль даже остановился и мысленно представил себе: кабинет Гусева, большой стол, покрытый зеленым сукном… Цех… Большой цех, он теперь стал казаться еще больше. Потому что теперь цех — это все: и станы, и отделка, и механический… И много-много людей… До сих пор ты отвечал только за тех, с кем работал в одной смене. А теперь будет иначе. Ты дома, а в цехе работают. И ты за них тоже отвечаешь… Днем и ночью… Это, должно быть, трудно… Да. Но это интересно… Можно будет совсем иначе все сделать, не так, как при Гусеве… И люди, наверное, будут довольны, что его назначили начальником цеха. Гнатюк, Чернов, Козуб, Клименко… Все свои.

Коваль обрадовался, когда, зайдя в библиотеку, увидел, что там нет посетителей.

— Почему ты пришел? — встревоженно спросила Шурочка. — Что-нибудь случилось?..

— Нет… Да. Мне нужно с тобой поговорить, посоветоваться.

— Ну, что такое, говори скорее.

— Меня сейчас вызвали в партком… Петрович. Сказал, что хотят назначить начальником цеха.

— Тебя? — Удивление и радость появились в глазах Шурочки.

— Да, меня.

— Ты согласился?

— Еще не знаю. Трудно это… Опыта нет.

— Глупый ты мой. Соглашайся. Конечно, соглашайся! Мало разве таких молодых, как ты, выдвигают. И не только начальниками цехов. Директорами. На сколько Коломиец старше тебя?

— На два года.

— Вот видишь. А его назначили директором. И он же неплохо работает?

— Неплохо.

Шурочка поцеловала Коваля.

— У-у, медведь мой, — заговорила она нежно. — Теперь медведь мой станет большим начальником. Совсем не подступись. Злой будет, выговора начнет выносить. И дома, смотри, книгу приказов заведет.

Она расхохоталась, и Коваль тоже рассмеялся.

Но Шурочка вдруг присмирела и спросила нерешительно:

— Нам теперь, наверное, квартиру дадут? Правда, Мишенька?

— Не знаю. Наверное, дадут.

— А сколько Гусев получает?

— Кажется, полторы тысячи. Не знаю точно.

— Ого! Столько денег! Вот мы всего накупим!

— Ну что ты говоришь, Шурочка, — растерянно сказал Коваль. — Нехорошо как. При чем здесь квартира, деньги?..

Лицо Шурочки потускнело и сделалось печальным.

— А разве нельзя об этом говорить? — спросила она удивленно. — Каждый человек хочет лучше жить.

— Правильно, Шура. Об этом можно говорить. Только не сейчас… Сейчас я хотел о другом.

— Прости меня, — сказала Шурочка виновато. — Я всегда лезу со своими глупыми вопросами. Больше не буду, Мишенька.

Коваль поглядел на растерянное лицо Шурочки и поцеловал ее. Но ему было почему-то не по себе.

Глава шестнадцатая

Как ни хотелось Михо, но на завод он попал не сразу. С утра Гнатюк должен был пойти на работу и вечером попросил Чернова:

— Завтра пойди с Михо в отдел кадров и оформи его в прокатный цех. Скажешь, что я с Коломийцем договорился. Там быстро всё сделают.

Но разве предугадаешь все козни, которые может подстроить жизнь! Начальника отдела кадров Гандзия призвали в армию. Назначенный вместо него Петр Прокофьевич Щетинин, бывший его заместитель, почувствовав себя полновластным хозяином, вел дела так, как считал нужным.

— В советском учреждении должен быть порядок, — говорил он секретарю отдела кадров Кате Радько. — Дай людям волю, так они из любого учреждения кабак устроят. А у нас должен быть порядок. Ясно? — Откинувшись на спинку кресла, Щетинин поглядел на чернильный прибор и, заметив, что он стоит не точно по центру стола, передвинул его, довольно повторяя: — По-ря-до-чек.

Потом вскинул кабаньи глаза на Катю и продолжал:

— А у нас учреждение особое. — Слово «особое» он произнес с ударением. — Мы кадрами занимаемся. Мы должны не просто пропускать людей, как пропускают через санпропускник — обмыл, выжег вшей из белья, и будь здоров! Нам надо каждому человеку внутрь залезть, знать, что у каждого делается под ногтем.

Увидев, что Катя улыбается, он недовольно сказал:

— Чего смеешься? Это правильные слова. Мы должны знать все, что у человека. Да, да! Тебе противно это? А мы и должны копаться в грязи, знать о человеке не столько хорошее, сколько плохое. О хорошем он сам расскажет, а вот грязное… То, что показывать людям не хочется, он постарается спрятать подальше…

Маленькие глазки Щетинина становились в это время еще меньше. Мясистый синеватый нос, торчавший, как уродливая картофелина, на конопатом лице, производил хлюпающие звуки. Катя никогда не видела бегемота, но когда Щетинин начинал вот так хлюпать носом, она думала: «Хлюпает, как бегемот», — и брезгливо отворачивалась от него. А Щетинин продолжал с увлечением:

— А мы эту кадру за ушко да на солнышко, — (хлюп-хлюп). — За ушко да на солнышко. Выходи-ка сюда и расскажи: кто твой папа, кто мама? А если папа и мама хорошие, давай-ка глянем, кто дед, кто бабка, кто тетя, кто дядя…

Лицо Щетинина стало лукаво-хищным. Он поднял правую руку и, уткнув указательный палец в предполагаемую «кадру», назидательно произнес:

— Жизнь, она долгая, считай год за годом, день за днем, а каждый день — это двадцать четыре часа. Человек чего только за свою жизнь ни натворит, с кем только ни встретится, сколько друзей и товарищей у него! А кто они, что делали, что делают?.. Ты только возьмись как следует за личное дело — и все раскопаешь. Вчитайся в каждую строчку биографии — и найдешь, обязательно что-нибудь найдешь… И тогда ходу ему не давай…

Катю выводили из себя эти разговоры.

— Да разве так можно, Петр Прокофьевич? — возражала она.

— А ты что хочешь: без разбора всех пропускать? Так нет же, не допустим! Я разоблачу этот оппортунизм. Это… — (хлюп-хлюп). — Это вражеская деятельность!..

Катя вспылила.

— Насчет вражеской деятельности вы поосторожнее. Вы вот блохоискательством занимаетесь, а настоящего врага наверняка провороните… Да, да, я то уж вас знаю. Вы как родинку на лице человека увидите, так он уже, выходит, меченый, не подходит. Вам только совсем чистеньких, без единого пятнышка подавай, эти вам подойдут. А может, у них родинок снаружи нет, зато душа темная и в середине, в мозгу, ни за что не зацепишься, ни одной извилинки, как резиновый мяч, — так это вам ничего… Разве так проверять надо людей?!.

В это время вошел регистратор. Катя замолчала и собиралась выйти из кабинета, но услышала, как регистратор сказал:

— К вам тут пришел рабочий какой-то из прокатного цеха, с цыганом.

Катя встрепенулась. «Неужели Михо?» — подумала она с радостью.

— Пусть подождут: видите, я занят, — недовольно буркнул Щетинин.

— Они уже больше часа ждут, — сказал регистратор, но, заметив недовольный жест Щетинина, пожал плечом и вышел из кабинета.

— Пойду погляжу, — сказала Катя Щетинину.

— Что ты глядеть будешь? — спросил он.

Но Катя не стала объяснять. Она вышла из кабинета и спустя две минуты вернулась. За ней шел Виктор Чернов, а вслед — Михо, неловко переступивший порог и остановившийся у двери. Он расстегнул пальто, но тут же начал застегивать его на все пуговицы, не сводя пугливого взгляда со Щетинина, развалившегося в кресле за огромным письменным столом.

— Михо на завод хочет поступить, пришел оформляться, Петр Прокофьевич, — радостно выпалила Катя.

Щетинин строго посмотрел на нее.

— Какой Михо?

Катя скороговоркой, обрывистыми фразами принялась объяснять Щетинину, в чем дело. Но тот остановил ее:

— Карточку учета заполнили?

У Кати от злости дернуло губы, она с ненавистью взглянула на Щетинина, но, вспомнив о Михо, сдержалась.

— Сейчас узнаю.

Спустя минуту она возвратилась и положила перед Щетининым плотный листок. Щетинин вынул из футляра очки, не спеша протер стекла, аккуратно заложил дужки за уши. Потом открыл ящик стола, вынул сигарету и лезвие безопасной бритвы. Определив на глаз середину сигареты, разрезал ее пополам. Одну половинку положил обратно в ящик, другую вложил в толстый янтарный мундштук. Аккуратно смел со стола в подставленную ладонь крохи табака, раскурил сигарету, два раза хлюпнул носом и только после этого взял в руку карточку.

— «Сокирка Михаил Игнатович», — прочел он вслух.

— Сокирка, — тихо проговорил Михо и снова почему-то начал расстегивать пальто.

— Хорошо, садись, сейчас поговорим, — сказал Щетинин и, словно только сейчас заметив Чернова, грубо спросил его: — А тебе чего?

«Ух и шкура! — со злостью подумал Виктор. — Как только мог сохраниться такой бюрократ? Точно, как в „Крокодиле“ рисуют».

— Я с Михо… С товарищем Сокиркой, — сказал он. — Помогаю устроиться на работу. Товарищ Гнатюк говорил…

— Протекцией, значит, занимаешься, — иронически бросил Щетинин. — Если у человека всё в порядке — ему протекция не нужна. Без помощи обойдется. Ты подожди в приемной, я сам займусь с товарищем Сокиркой.

Слово «товарищ» он произнес подчеркнуто вежливо, точно передразнивая Чернова, и два раза хлюпнул носом.

— А чего я буду ждать там? — возразил Чернов. — Я тут лучше постою, послушаю.

Но Катя, зная, что ссора со Щетининым только осложнит дело, сказала Чернову:

— Выйди, Виктор, и подожди.

Щетинин окинул ее недобрым взглядом, но промолчал.

Когда Виктор вышел, Щетинин спросил Михо:

— Значит, национальность — цыган?

— Цыган, — подтвердил Михо.

— Социальное происхождение?

Михо не понял и умоляюще взглянул на Катю. Она улыбкой успокоила его и ответила Щетинину:

— Какое же у него социальное происхождение? Из табора он, с отцом ходит, слесарничает, лудит…

— Частник, значит?

Катю взорвало.

— Да что вы пристали к нему? — запальчиво крикнула она. — Частник, частник! Он из табора, от отца ушел, а вы ему целый допрос тут устраиваете.

Щетинин встал во весь рост, снял очки и, глядя на Катю так, как смотрит судья на подсудимого, сказал строго, отчеканивая слова:

— Мы для того здесь посажены, чтобы изучать людей, — (хлюп-хлюп). — Вы забываете, что работаете в отделе кадров.

— А вы забываете, что у человека, кроме анкеты, душа есть.

— Душа, душа! — передразнил ее Щетинин. — Мало краж у нас в цехах. Вам еще нужны?

Михо рванулся со стула, лицо его от гнева стало синим, руки сжались в кулаки. Он в упор посмотрел на Щетинина. И столько злости было в его взгляде, что Щетинин отшатнулся и даже прикрыл лицо рукой, как будто защищаясь от удара. Катя подбежала к Михо. Но он и сам уже обмяк, гнев сменился растерянностью. Он разжал кулаки, беспомощно опустил руки и, грустно взглянув на Катю, точно прощаясь с ней, пошел из кабинета.

Катя бросилась за ним, но у двери обернулась и крикнула Щетинину:

— У-у, мухомор проклятый!

В приемной не было уже ни Михо, ни Виктора. Набросив на себя пальто, Катя выбежала на улицу. Она увидела Виктора, удерживавшего за руку Михо.

— Ну обожди, Михо, — уговаривал его Виктор. — Ну прошу тебя, обожди минутку, я забегу к Кате и узнаю, в чем дело.

Увидев Катю и все еще не выпуская руки Михо, он спросил:

— В чем дело? Что там случилось?

— Эта чернильная клякса кого угодно выведет из себя, — с раздражением ответила Катя. — Под видом проверки душу из человека вымотает.

— Пойдем к директору, — предложил Виктор.

Катя взглянула на часы.

— Без десяти одиннадцать. Нет, к нему сейчас не пройдешь, диспетчерское совещание. Пойдем лучше к Петровичу.

Она взяла Михо под руку и сказала ласково:

— Ты не унывай, Михо. Всюду есть и хорошие и плохие люди. Сейчас пойдем к секретарю парткома, он быстро все сделает.

Они пошли по улице, ведущей к заводским воротам. Неторопливо падали крупные хлопья снега, кутая землю, деревья, дома в белый пуховый платок. Бежали из школы дети. Они бросали друг в друга снежки. Девочка лет семи — восьми остановилась и, подставив маленькую покрасневшую от мороза ручку, ловила снежинки, а поймав, слизывала их с руки языком.

— А вот как раз и Петрович идет, — сказала Катя, увидев человека, выходившего из большого двухэтажного здания конторы. — Пойдемте скорее, ребята, а то разминемся.

Михо узнал человека, выступавшего в клубе. Марийка говорила, что он был вместе с Сашей в Москве.

Он подставил руку, точно так, как это сделала только что девочка, поймал снежинку, поглядел на нее и по-ребячьи улыбнулся. Это был среднего роста мужчина, широкий в плечах, крепкий. На вид ему было лет пятьдесят. Серебристые виски почти сливались с заснеженным воротником из искусственного черного котика. Гладко-выбритое лицо — немного скуластое, суровое; но как только он улыбнулся, глаза стали добрыми. Он был в коричневом, пальто и хороших хромовых сапогах, в калошах. Глядя на человека, он слегка прищуривал глаза, — видно, от близорукости.

— А мы к вам, Иван Петрович, — сказала Катя, подходя к нему. — Или вы куда собрались?

Сигов с каждым поздоровался за руку и взглянул на часы.

— Собирался на завод. А у вас срочное дело?

У него был низкий, немного глуховатый голос. Слова он выговаривал четко, неторопливо, будто тщательно отбирал каждое.

— Срочное, — сказала Катя. — Хотя, говорят, что возвращаться — это плохая примета. Может быть, здесь поговорим?

Сигов внимательно взглянул на Михо и понял, что дело, повидимому, связано с ним.

— Зачем же стоять на холоде? — сказал он, улыбнувшись. — Пойдемте ко мне, там потолкуем. Если в приметы верить, жить на свете нельзя. То приснилось что-то — жди беды, то кто-то дорогу перешел — не к добру. Так и выходит, что всюду тебя подстерегают опасности. — Он открыл дверь и, пропустив гостей, пошел за ними. — А вот мы на этот раз проверим, правильны приметы или нет, — сказал он, поравнявшись с Михо. — И наперекор всему сделаем так, чтобы возвращение принесло всем нам удачу… Скоро весна. Половодье… Весенняя будет примета.

Когда зашли в кабинет, Сигов снял пальто, шапку и предложил пришедшим раздеться. Он разговаривал просто, и Михо показалось, будто он давно уже знаком с этим человеком.

Когда Катя рассказала Сигову, в чем дело, он снова пристально поглядел на Михо и заговорил с ним о делах семьи: много ли зарабатывал Михо с отцом, где поселились цыгане, когда собираются снова в кочевье. Получалось как-то так, что он вроде и не расспрашивал, а Михо сам все рассказывал.

— Немного, наверное, сейчас заработаешь слесарничаньем, — сказал Сигов не то вопросительно, не то утверждая.

И Михо поведал ему подробно о делах семьи, о таборе, о Чурило.

— Зимой в шатрах не проживешь, — заметил Сигов. — На квартирах, наверное, поселяетесь?

— Клуни снимаем, — сказал Михо. — Люди боятся пускать цыган. — Он густо покраснел.

Сигов заговорил о заводе и, словно вопрос о поступлении на работу уже решен, спросил Михо:

— А поселились вы где?

Михо ответил, что переночевал в общежитии, у Гнатюка.

— Понравилось там?

— Понравилось, — ответил Михо. — Только, тетя Феня разрешила на одну ночь.

— Ну, это мы тоже уладим, — сказал Сигов и улыбнулся. — Раз понравилось в общежитии — там и оставайтесь. А сейчас я переговорю с отделом кадров.

Он снял телефонную трубку и вызвал отдел кадров.

— Товарищ Щетинин? Здравствуйте. Это Сигов. Сигов, говорю. Да, Сигов. К вам сейчас зайдет товарищ Сокирка, Со-кир-ка, он придет с товарищем Черновым из прокатного цеха… Недоразумение? Мы потом разберем. Так вы ускорьте оформление. И с пропуском попросите побыстрее уладить. Да, да, от моего имени попросите. В прокатный цех оформляйте, Ковалю я сам позвоню. А когда закончите прием посетителей, приходите в партком… Да, да. Тогда и разберем недоразумение.

Положив трубку, он улыбнулся по-детски непосредственно и тепло и, пожимая руку Михо, торжественно сказал:

— Ну что ж, товарищ Сокирка, счастливого пути вам в новую жизнь!

Глава семнадцатая

На другой день утром Михо пошел с Гнатюком на завод. В предрассветной мгле фонари горели тускло, точно устали за ночь. Подтаявший снег, схваченный внезапным ночным морозцем, застыл причудливыми острыми холмиками, и они крошились под ногами со стеклянным хрустом.

Из боковых улиц и переулков люди спешили на центральный проспект, ведущий к воротам завода. Старые рабочие — с маленькими черными железными сундучками, где лежал привычный домашний завтрак; молодежь — налегке, в стеганых кацавейках, плотно облегающих тело, в кепочках, хотя мороз все еще сердито пощипывал уши.

У ворот завода среди нескольких больших портретов на огромной доске Михо увидел лицо Саши Гнатюка и удивленно спросил:

— Это ты, Саша?

Гнатюк покраснел, хотя не первый день на заводской Доске почета висел его портрет и не первый раз с ним заговаривали об этом.

— Да… Мой портрет, — ответил он.

— А зачем это? — спросил Михо.

Гнатюк сразу даже не нашелся, что ответить.

— Зачем? Ну, как тебе объяснить? — Он потер рукой уши. — Кто хорошо работает и перевыполняет план, того вывешивают на Доску почета. Понял?

Он чувствовал, что этого объяснения недостаточно. «Потом растолкую», — решил Гнатюк.

Они подошли к воротам.

— Вынь пропуск, при входе надо предъявить.

Михо вынул из бокового кармана пиджака голубенькую книжку и с волнением протянул ее вахтеру. «Может, опять что не так?» — взволнованно подумал он и вспомнил злые глазки Щетинина. Но вахтер только бегло взглянул на пропуск, даже не взяв его из рук Михо, и равнодушно сказал:

— Проходите.

Михо разочаровало это равнодушие. Но задумываться некогда было. Через открытые дверцы в больших железных воротах они вошли в здание, заваленное какими-то круглыми железными катушками, заставленное железными чудовищами, громыхающее, ухающее, пугающее непонятным. Не успел Михо ступить и шагу, как Гнатюк потянул его за руку.

— Обожди. Осторожно! — крикнул он.

Над Михо на цепи пронеслась огромная железная катушка, каких было много кругом.

— Это слиток, — сказал Гнатюк, указывая на катушку. — Из него делают трубу. Видишь, вот такую. — Он показал Михо несколько сваленных на полу больших труб.

Михо однажды видел, как на одной из улиц поселка трубы опускали в выкопанные ямы. Но эти трубы были во много раз больше.

Когда они пошли дальше, Гнатюк снова схватил Михо за рукав и сказал:

— Обожди.

Мимо них проехала высокая тележка, на которой лежала такая же железная катушка, как и те, но просверленная в середине и не черная, а совсем красная, почти белая. От нее несло жаром, а изнутри, из отверстия, вырывалось изумрудное пламя.

— Это так нагрели ее? — спросил Михо.

— Да. Слиток нагрели, потом вон на том стане прошили. А теперь пойдем я тебе покажу, как из этой гильзы сделают трубу.

Они подошли к чему-то такому, что напоминало Михо большие железные ворота. Из них вырывалось пламя. И пар. Все вокруг гудело и трещало. Михо увидел, как раскаленная катушка скатилась с тележки в длинный железный желоб. Машина раскрыла железную пасть и, схватив катушку, то втягивала ее в себя, то выпускала. И каждый раз катушка становилась все темнее и тоньше, вытягиваясь в длинную трубу.

Михо был ошарашен всем виденным, шумом и грохотом. Проходили незнакомые люди, некоторые из них останавливались, и Гнатюк знакомил Михо с ними. Но Михо фамилий не запомнил. Запомнился только старик-рабочий — Сергей Никифорович, которого он видел когда-то в клубе, когда первый раз был там с Марийкой. Старик взглянул на Михо потускневшими, но добрыми глазами и ласково сказал:

— Добро пожаловать! Мы молодежи всегда рады. Когда молодых больше — живее дело идет.

Когда началась смена, Гнатюк принес табуретку и, поставив ее недалеко от будки, где работал, сказал:

— Ты посиди, пока начальник цеха Коваль придет, а тогда пойдем вместе к нему.

Коваль. Эту фамилию Михо уже слышал на собрании. И Петрович называл ее. Но Михо встречал ее и раньше… Коваль. Он хорошо помнит, что знал эту фамилию раньше, но где он ее слышал, Михо вспомнить не мог.

Через час после начала смены Гнатюк подошел к Михо и сказал:

— Пошли. Начальник уже пришел.

Они вошли в одну из дверей, пробитых в стене цеха, и оказались в конторе. Здесь было сравнительно тихо, гул машин доносился издалека, приглушенно. Гнатюк, подбадривая Михо, вошел в небольшую комнату. У стола, просматривая какие-то бумаги, сидел человек лет тридцати, с большой шевелюрой густых черных волос и усиками под самым носом, казавшимися совсем маленькими на крупном, широком лице. Все в этом человеке, кроме усов, поражало своими размерами. Необычайно высокий рост, широченные плечи и, особенно, крупные руки — крепкие, рабочие, привыкшие, видно, держать не канцелярскую ручку, а молот и лопату.

Он угрюмо взглянул на вошедших и рявкнул на Гнатюка:

— Почему опять не сменили сальник?

Гнатюк принялся что-то объяснять, пересыпая свою речь словами, каких Михо никогда не слышал. Потом Гнатюк сказал, указывая на Михо:

— А это товарищ Сокирка, поступает в наш цех.

Лицо Коваля стало приветливым.

— A-а, новичок! Здоров, здоров! Садись, потолкуем.

Михо сел. А Коваль, обращаясь к Гнатюку, спросил:

— Куда же мы его направим?

— Мне кажется, лучше всего поставить его дорновым, — ответил Гнатюк. — А я постепенно буду приучать его к стану.

— Неплохо, — согласился Коваль. — А ты как думаешь, товарищ Сокирка?

— Я? — растерянно переспросил Михо. — А я и не знаю… Я ничего не знаю.

— Ну, это не страшно, — поспешил успокоить его Коваль. — Не боги горшки лепят. В свое время я тоже ничего не понимал, землекопом был, а подучился — и ничего, стал разбираться помаленьку.

При этих словах Михо сразу вспомнил, где он встречал фамилию Коваля. В газете, которую он читал в библиотеке тогда, первый раз! Там говорилось о пареньке, который из деревни пришел на завод. Коваль… Ну да. Так называли того паренька, — вспомнил Михо.

Тем временем Коваль вызвал мастера, познакомил с ним Михо и сказал:

— Три дня пусть походит, присмотрится, познакомьте его с правилами техники безопасности, выпишите спецодежду и все, что полагается. Деньги есть? — спросил он у Михо.

Михо не успел ответить.

— У меня возьмет на первое время, — сказал Гнатюк.

— Ну смотрите, а если туго, то можно для такого случая аванс выписать.

Когда уходили, Михо не выдержал и спросил:

— Про вас в газете писали, товарищ начальник?

Коваль удивленно взглянул на Михо и, рассмеявшись, сказал:

— Ого, еще как! Писали и пишут. Громят направо и налево… То за простои, то за брак, только успевай прикладывать примочки к шишкам. А что?

— Да так, ничего, — смущенно отозвался Михо. Потом набрался духу и выпалил: — А про другое… как вы приехали из села и учились — писали?

Михо увидел, как этот большой и сильный человек вдруг покраснел и, стараясь не глядеть в глаза, неловко проговорил:

— A-а, ты вот о чем! И про это писали…

Он решительно взмахнул рукой, как будто отгоняя смущение, и сказал прежним громовым басом:

— И о тебе напишут, смотри только хорошо работай.

Глава восемнадцатая

Работа дорнового оказалась нетрудной и несложной. Нажмешь рычаг, — и дорн — длинный стальной стержень, который придает трубе внутренний диаметр, — опускается в охлаждающую ванну. Нажмешь второй раз — стержень поднимается, надо смазать его и, захватив механически действующими клещами, подать к форголлеру — подающему аппарату стана. Главное — во-время подавать дорн, чтобы, когда подойдет прошитая гильза, ее можно было сразу надеть на дорн и начинать катать.

Михо понравилась эта работа. Главный на стане — Саша, машинист, он катает трубу, но Михо уже в первый день почувствовал, что машинист без него ничего не сделает. Если во-время не подашь дорн, все сразу остановится, слиток начнет остывать, катать станет труднее и смена выпустит меньше труб. Его захватил ритм производства, он старался не отстать, а даже опередить Сашу. Саша еще катает слиток, а дорн уже повис над форголлером — только подай новую гильзу и катай.

И все-таки Саша Гнатюк был недосягаем. Стоило Михо взглянуть на будку управления, и он сразу чувствовал, как далеко ему до Саши. Тот спокойно сидел в кресле и уверенно двигал рычагами.

Михо первое время казалось, что Саше подчиняются все в цехе. Саша даст гудок — и, слушаясь сигнала, подают гильзу с прошивного стана. А это значит, что и на печи быстрее дело пошло: будут выдавать новый слиток. Саша катает гильзу, а на пиле ждет Василий, он тоже зависит от Саши. И все — и Михо тоже — все как будто зависели от Саши Гнатюка.

Со временем Михо понял, что как ни важна работа машиниста пильгерстана, но и он тоже зависит от всех, и даже от него, Михо… Хотя Саша, конечно, самый лучший в цехе.

И очень не хотелось, чтобы сюда приходила Марийка. А чтоб пришла она через год или два, когда в кресле, вот так, как сидит сейчас Саша, будет сидеть Михо…

И все же на заводе Михо чувствовал себя хорошо. После работы — хуже. В общежитии было тепло, уютно, весело. Но чего-то не хватало… Может быть, волицы-волюшки, которую кто-то словно взял под уздцы. Хотя никто его свободы не стеснял. Наоборот, раньше он побаивался отца и должен был считаться с ним. Сейчас Михо был свободен. Работа на заводе отнимала только восемь часов. А потом — делай что хочешь. Но, как раз оставшись один, он не знал, что делать, тяготился.

Однажды пришел Ромка Дударов.

— Ну что ты выдумал? — убеждал он друга. — Зачем ты сам себя на цепь посадил? Далась тебе та работа. Гулял бы себе. Чи, может, из-за той учительши? — спросил он участливо.

— При чем тут учительница? — возражал Михо. — Не хочу я больше той жизни, Ромка, не хочу. Хочу жить как все люди. Понимаешь?

Ромка не понимал этого. Опустив печально голову, он хлестал кнутом по сапогу и молчал.

Приходила Замбилла. Она встретила Михо у заводских ворот и повисла на шее, горько плача. Михо в замешательстве глядел на проходящих рабочих и пытался оторвать от себя Замбиллу.

— Ну чего ты ревешь? — говорил он с досадой. — Не помер я, живой. Много зарабатывать буду, деньги тебе дам, вот увидишь.

— Не надо твоих денег, — голосила Замбилла. — Пойдем со мной, попроси батю, простит… Я знаю…

Михо оттолкнул ее и решительно проговорил:

— Не пойду.

Он видел Замбиллу еще раз. И ее и Ромку, и отца — всех, весь табор. Это было спустя неделю.

Весна возвещала о себе бойкими ручейками, возбужденными голосами перелетных птиц и тем особым запахом, в котором узнаешь верную примету наступления тепла.

Михо шел на работу во вторую смену. Чей-то знакомый голос вывел его из задумчивости.

— Агу! Эй!

Он увидел Чурило, подгонявшего лошадей. Это была его лучшая пара, но лошади вязли в грязи и с трудом тащили тяжелый шарабан. За ним ехал Дударов. А потом Михо увидел отца, стоявшего рядом с лошадьми и мрачно глядевшего на застрявшую в грязи кибитку. Вайда стоял с другой стороны и хлестал лошадей, а сзади, тщетно пытаясь сдвинуть кибитку с места, надрывалась забрызганная грязью Замбилла. Пот покрыл ее лицо, волосы выбились из-под платка. Она тяжело дышала и с тоской глядела по сторонам.

Сердце у Михо сжалось. Он рванулся вперед и взялся за колесо.

— Михо! — крикнула Замбилла. — Дад, Михо пришел.

Табор остановился. Расплескивая большими сапогами грязь, Игнат подошел к Михо. Лицо его было чужим и пасмурным. Он выжидательно смотрел на Михо.

— Он с нами пойдет, — крикнула Замбилла и обняла Михо. — Ты же видишь, он пришел… и пойдет с нами.

Михо отстранил ее.

— Не пойду… Я так… Помочь…

Что-то дрогнуло на лице Игната Он размахнулся и ударил Михо кнутом по лицу. Михо вытер рукавом кровь. Игнат размахнулся еще раз. Теперь красная полоса прорезала щеку Замбиллы.

— Ты куда? — исступленно крикнул на нее Игнат. — Не лезь! Слышь, говорю, не лезь!

Замбилла испуганно отпрянула в сторону.

Сокиркина кибитка тронулась с места и пошла за остальными. Табор уходил…