В конце аллеи...

Виноградов Александр Александрович

В книгу вошли две повести: «В конце аллеи…» и «Сабля без ножен», выпущенная издательством «Молодая гвардия» в 1980 году. В этих произведениях как бы противопоставлены две судьбы: светлый жизненный путь Маршала Советского Союза («Сабля без ножен») и никчемная, пустая жизнь человека, отколовшегося от Родины.

 

#img_1.jpeg

 

В КОНЦЕ АЛЛЕИ…

 

#img_2.jpeg

 

1

Приноровиться к новым деньгам бабка Матрена так и не сумела. С годами вроде уяснила суть перемены — десять к одному, но стоило ей зайти в лавку, как все вылетало из головы и брало старуху опасение, что хроменькая Нюрка непременно ее облапошит, потому что много зим проходила в школу и цифры лузгала словно семечки. Прежние деньги помнились Матрене лихими: и цифрами и бумажками — сколько поотдавала на займы и налоги, — а новые, хоть и не уступали отмененным в покупательной силе, смотрелись какими-то куцыми, торопливыми — так легко выпархивали они из старушечьих рук.

Дед Ипполит, трескучий пустобрех и скорый на всякие затеи, каждую бумажку нарек птичьими кличками — непонятно, с какой стати взбрело это ему в голову, но сам он утверждал, что все ложится в цвет: рубль — воробей, пятерка — синица, червонец — снегирь. И пользовался только этими дурацкими прозвищами, еще больше запутывая бабку, подбавляя смущения и неловкости, — поди запомни, какую бумажку как кличут и сколько стоит она на самом деле.

Бабка Матрена решилась на обнову, благо Нюрка приехала из сельпо и, верно, новый ситчик привезла. Уж совсем неприглядно повытерся старый сарафан…

И пенсию Ипполит принес кстати. До чего же бедовый старик! Сколько ни урезониваешь его, все равно чудит, словно малое дитя. Считать пенсию — дело ответственное, денежное, а он и в таком разе умудряется к любой бумажке свою кличку прилепить.

Бабка Матрена пошарила на божнице, нащупала холстинную тряпицу. В нее завернула деньги от зорких глаз Ипполита. Начнет цыганить на выпивку — не отвяжешься! Какая-то бумажка приклеилась к тряпке. Разгладила желтый листочек, потянулась за очками. И враз сникла, пригорюнилась бабка Матрена — из таких печальных времен вынырнул этот листочек, продуктовая карточка января сорок второго года…

Какую же нелепицу они с Петром сотворили в жизни! Крестьянствовали в колхозе, ребят поднимали, а потом втемяшилось мужу — в город, и все тут! Она, насквозь деревенская, противилась, отговаривала Петра — уж так страшилась городской жизни, будто чуяла что… Недолгие городские годы листались сейчас в ее памяти печальными страницами. Точно недобрый голос подсказал уехать в Ленинград незадолго до войны, чтобы подчистую растерять всю семью, угодить в самое пекло людских страданий…

В лавке старуха долго возилась с булавкой, которой всегда закалывала карман, — подальше положишь, поближе возьмешь — и все не могла расстегнуть. Желтый листочек блокадной поры с утра омрачил ее, тяжелая грусть сбила с привычного ритма — все сегодня выходило нескладно, будто у ленивой неумехи и записной бездельницы.

Нюрка, дочка неверного Прокопа, который после войны пригрелся в дальних землях у какой-то молодухи, прыскала в ладошку, перемигивалась с подружками, выразительно постукивала пальцами по пустой своей головенке. Надо было бы срезать вихрастую пустозвонку, как следует ее одернуть, но уж больно не хотелось Матрене затевать на людях звонкую брань, да и Нюрка, девка легкая, богом обиженная, по натуре незлая, а просто непутевая, как и весь их порхающий род.

Минуту-другую Нюрка еще выламывалась, корчила рожицы спелым, кругленьким личиком, но, уткнувшись прыгучими глазками в желтые гневные губы Матрены, перескочила на беззлобный и шутовской тон:

— Забудь про прежние деньги, бабуся. В бумажках сила теперь другая, и мелочью не швыряйся. В церкви гривенники раздаривай с оглядкой…

Запас веселости у Нюрки был невелик: это на людях она выкидывала дурацкие фортели, а по ночам ревела белугой — не больно-то льнули к ней мужики. Стыдились ее колченогости, а если кто и жаждал попить нерастраченной и бескорыстной ласки, то норовил обделать это тишком, воровато и впопыхах, чтобы до людного рассвета замести греховные следы и как ни в чем не бывало днем не откликаться на ее тоскующий и кричащий зов. Оттого и не гневалась бабка Матрена на пустячные слова, в которых застывшая обида на свою убогость и нахальных мужиков, а не беззаботная радость красавицы невесты. И, жалея хромоножку, бабка Матрена придерживала свой колючий, непрощающий язык.

Наконец она управилась с карманом и, присмотрев ситчик в горошек — уже давно она подумывала о новом сарафане, — подозвала Нюрку:

— Почем торгуешь сегодня?

— Как всегда, дешево, — забыв о недавней дурашливости, продавщица сердечно подалась словом к Матрене. — Два с половиной за глаза хватит. — И готовно предложила: — Хочешь, вечерком раскрою?

— Спасибо, доченька. С шитьем-то мне и вправду не совладать. Слабеют глаза, шов, как подогретый мужик, петляет…

— Так это поправимо. Долго ли мне на машинке?.. Вечерком и прострочу.

От такого поворота сразу растаяло угрюмое настроение у Матрены. Она оставила ситец Нюрке и торопливо засеменила к своей покосившейся избе, которую долгие годы скрючили от стропил до нижних венцов и кособоко вогнали в землю. Она спешила домой с радостной надеждой — посулил наведаться Ипполит, а его приход всегда высвечивает сумрачную и одинокую избенку. Поговоришь с ним — и зачем тебе газеты, радио: дед нашпигован новостями, сообщениями, цифрами, пересудами. Он сыплет ими как из дырявого мешка и щедро засевает слухами деревенскую улицу. А уж как любит приврать, переиначить все на свой лад, но разговор выходит у него и складный и веселый.

Ипполит входил в дом торжественно и громогласно, как священник на пасху. Только божественное совсем выдуло из старика, он все святое растранжирил на балагурство, о боге не думал, а если ненароком и поминал его, то делал это озорно и неуважительно.

Присказки посыпались уже в темных сенях, где подслеповатый Ипполит наткнулся на ведра, и ржаво загремели они вперемежку с его причитаниями:

— Хлам в божий, храм, а невесту под венец, не бывать мне в раю. Отворяй ворота — жених косяком пошел. — В дверной проем вплывала слинявшая пограничная фуражка. — Вдовья получка привалила, пенсия, стало быть. Спроворь магарыч, Матрена. Что есть в печи — на стол мечи.

— Да уймись ты, нехристь, не к ночи будь помянут. Болтаешь — весь язык стесал.

— Для разговоров и даден богом…

— Угомониться пора. Старый ты, Ипполит, тишина тебе нужна.

— На погосте намолчусь, там покалякать не с кем.

— Не богохуль, — остудила его Матрена. — Обоснуешься за оградкой, дружкам доложиться должен. Что и как на белом свете… Как остатние дни на трепотню переводишь…

Осенила себя крестным знамением, печально поглядела на старика.

Ипполит взъерепенился, зашелся петухом:

— Захребетником не живу. В трудах мои дни бегут. Сидите по печкам, как старые вороны, пенсию дожидаетесь. А кто побежит за деньгами, кому версты считать? — Все еще кипел Ипполит, но жар уже спадал с голоса: — Молодые что, ухмыляются. Сумка не по их плечу. Да и платят… Курам на смех… — Зашелся в булькающем кашле.

— Оно, знамо, так, — теплела, приглаживала разговор Матрена. — В город лыжи вострят молодые, к казенному молоку и мясу припасть. А здесь кому работу ладить?

— О том и речь, — нежился в кухонном тепле Ипполит. — Прихворнул по весне, так сельсоветские в ножки: «Выручай, старик. Почта должна ходить…»

— Только балаболь поменьше. Язык нескладный у тебя, да и глупый ты по нонешним временам. В умные разговоры встреваешь, к начальству, как репейник, цепляешься. Мало ли злых людей… — Отклеила липкий, ищущий взгляд старика от кухонного шкафчика: — Не шарь, не шарь, говорю. Вчера последний шкалик Колька вылакал. Понапрасну зыркаешь…

— За какие-такие ему доблести? — взвился Ипполит.

— Крышу Колька поправил. Течет, как решето, прямо потоп в избе… И ведра и тазы подставляю…

— Кликнула б меня… Эко дело — раз плюнуть…

— Поздно тебе по крышам шастать. В такой высотности проворность нужна. Языком чесать — это одно…

Куда-то сбивался разговор, и старик мигом откатился от проигрышной темы. Досадливо поскреб лысину и подступился к Матрене с другой стороны:

— Сказывают, Листопадов по облигации кучу денег выиграл.

— Не нам считать чужие капиталы, — неприязненно отмахнулась Матрена. Выждала минуту-другую, но унять себя не смогла: — И так нахапал всего… Черту на печку не вскинуть. — Испуганно перекрестилась, помолчала в раздумье. — То-то сегодня Ирина, не к ночи будь помянута, павой проплыла мимо. Ни здравствуй тебе, ни прощай…

— Большое дело замыслили, где уж тут поклоны отвешивать, — увлекал ее в нужное русло разговора Ипполит.

Старик сглатывал слюну, последними словами корил себя, взывая к примолкнувшей своей совести, и приказывал трепливому языку молчать, присохнуть к нёбу. Старик чуял, что выложи он сейчас Матрене все начистоту, и непременно найдется для него русско-горькая, но чутким своим сердцем тревожился — еще рано трезвонить попусту, не разузнав все до корня, нельзя оглушать Матрену сомнительными слухами, ибо сразу подорвет он струну, за которую только и держится старуха в своей жизни.

Сколько раз бушевал он в этой избе и в разумной трезвости, и в зеленом подпитии, что негоже нерву ее жизни проходить через дом Листопадовых, что вздор и блажь это все и надо выкинуть упрямый зарок из головы, но пересилить Матрену не смог и даже не замутил ее придуманные мысли. Здесь старуха держалась неколебимо, будто своей верой вросла в землю, и выкорчевать из ее головы дурацкое решение Ипполит был не в силах, никаких лекарств изобрести не сумел. Словно звездочку на небе, выбрала для себя Матрена дочку Листопадовых и по ней считала свои дни…

Сейчас непереносимо терзался Ипполит — ему страсть как хотелось выпить, но сильнее соблазна держалась совесть — не может он теперь переступить запретный порог в их извилистом разговоре.

Заелозил нервно по лавке, затараторил было про одну историю, им же под пьяну руку сочиненную, но Матрена запросто разгадала отступной маневр деда, и непреклонный ее взгляд мигом пресек отвлекающую скороговорку Ипполита. Он без остановки попробовал соскользнуть на популярность международных тем, по которым среди старух слыл мастаком и грамотеем, но и здесь быстро зашатался.

И не столько от Матрениного безразличия, сколько от горького вдруг озарения — не поделится он с ней людскими пересудами, так завтра бабке все новости расцветят другие. Да еще как позлорадствуют, сколько глупой отсебятины наплетут. Холонит душу Ипполиту, что заколдованно верит бабка Матрена в невозвратное и утерянное, верит в необъяснимой, упрямой своей несговорчивости. В деревне многие понимающе крутят пальцем у виска, кто жалея старуху, а кто беззаботно потешаясь. Когда заносится в своих фантазиях бабка Матрена, то коченеет сердце Ипполита, он весь наливается тяжелой серьезностью, согласно поддакивает, понимая, что перечить в этом случае нет ему резона.

Конечно, жизнь выкидывает заковыристые коленца, и всякие сюрпризы преподносила война, но кому суждено было прийти — вернулись, нарожали детей, вошли в мужицкую степенность. И головы их давно в серебре. Загадывать никому не возбраняется, и можно ждать немыслимых поворотов, но раньше зачахнешь и сгниешь сам, чем сбудутся пустые ожидания. Причуды Матрены неисповедимы в своей изначальности, но Ипполит не высмеивает их, а покорно мирится с блажью старухи. Пусть живое ожидание, неистребимость материнской веры, пусть хоть какая-то надежда у человека, пусть…

И ради стопки русско-горькой он должен прервать ее несбыточные сны, неужто хочет он, чтобы последние жизненные соки оставили бабку Матрену? Ипполит придержал разбегавшиеся мысли, еще раз круто повернул их от соблазна. Закрепил притворное лицо, заохал, торопливо засобирался, спохватившись, что опаздывает в десятки мест и кому только он сейчас не нужен. И стал решительно напяливать фуражку.

Все жизненные зигзаги Ипполита бабка Матрена знала наперечет и эту незатейливую уловку разгадала мгновенно. Она отпустила старика к самому порогу и только в спину кинула:

— Вот старая дура! Совсем память заросла. Коньяк запропастился где-то…

Только что преодолевший хмельной соблазн Ипполит крутнулся, как на шарнирах. Растерянно заморгал в законном вопросе:

— Откуда ж такое пойло свалилось?

— Да постоялец мой забыл, — с ленивой бесстрастностью обронила Матрена. Широко зевнула и притворно закончила: — Хотела поднести тебе, да вспомнила разговор, вроде ты коньяк на дух не выносишь…

Ипполит шагнул от порога и вновь угнездился на лавке — совладать с собой у Ипполита не было никаких сил, хотя он опасливо понимал, что Матрена вывернет душу, не открутиться ему от прямых вопросов. Но и колкий выпад по поводу коньяка оставить без ответа не годилось:

— Может, и говорил. Только коньяки разные бывают, и каждый свой вкус держит. Французский, возьмем, ни хрена не стоит, бурда какая-то, а наш, к примеру, кровь горячит, мозги просветляет…

— «Хранцузский», «хранцузский», — передразнила Матрена Ипполита. — Что ты, окромя сивухи, пивал на своем веку?

От разящего, насмешливого неверия поперхнулся словом старик и в сердцах шмякнул фуражку на стол:

— Да в прошлом годе, не бывать мне в раю, бутылку один приласкал. Заковыристо еще так коньяк звали. Вроде как царя их фамилия…

— Боронуй, боронуй по непаханому, — пристыдила его Матрена. — По какой-такой чести тебе коньяк их царь припожаловал?

— Да нет у них царя, — распалялся Ипполит.

— Откуда же тогда коньяк? — не унималась Матрена.

— Вот дурни деревенские, втолкуй попробуй, — наступал старик, а сам просительно тянулся к бутылке. — Ты плесни чуток, тогда и разберемся, что к чему…

Матрена сполоснула чайный стакан, отломила ломоть хлеба, круто присыпала его солью. Ипполит недовольно цыкнул и принялся втолковывать Матрене, что не вытанцовывается к коньяку такая закуска, но стакан осушил жадно и шумно. Блаженно поморгал ожившими глазами, попыхал дымком, словно разгоняясь для длинного забега, глуховато рассмеялся:

— В прошлом годе закавыка одна приключилась. В «Новой жизни» на колхозных прудах лягушек отращивают. Все чин по чину, и план на эту животину спускают. А осенью в самолет — и французам на стол, пожалте…

— Срамоту такую, — брезгливо отмахнулась Матрена.

— По серости своей недопонимание имеешь. Лягушка у французов за первейший продукт проходит, украшение застолья, стало быть. Потому и денег шальных не жалеют. Не бывать мне в раю.

— Повело по избе помело, — засокрушалась Матрена, уже жалея, что сгоряча обмишурилась и плеснула старику сверх всякой нормы.

— А ты слушай, дело говорю, — смелел Ипполит. — Значит, все по строгости, как было. То ли дождей накатило много, то ли ночи теплые держались, но вымахали те квакуши поболе колхозных кур. Обалдевшие французы взвесили живность — руками всплеснули! Выходит, два плана побил колхоз. Значит, отблагодарить положено. Напихали коньяка своего цельный вагон — говорят, там у них это пойло несчетное — и в колхоз, значит, как премию. Бельишка в придачу нижнего для наших баб понатыкали, все в кружевах разрисованное. Колхозное начальство головушку поломало: бесплатно бутылки раздать или в продажу выкинуть? Ежели продавать — по какой цене, спрашивается? Опять же премия, вроде неловко деньги вытягивать. Но и то известно, что в больших городах за этот французский червонец дерут. Промахнуться с деньгами вроде тоже непорядок. Алгебра, да и только! Выручил Листопадов, подсказал лазейку. Посудили, порядили — и выкрутились! Порешили красную сельповскую цену определить — точь-в-точь как родимой нашей. И Листопадов у французского добришка хорошо погрелся, пострел везде поспел.

Мужики в лавке толпятся, выпивка чужестранная, клопами пахнет, это тебе не огнетушитель с портвеем, а куда денешься? Уборка приспела, бутылки с прилавка как ветром сдуло, горло промочить нечем. Ну и хватили этот, фу, черт, опять запамятовал, как царя ихнего звали… Я тоже в две бутылки прицелился. Принес домой, хряпнул стакан и чую, что рашпилем проскреблась по горлу желтая водица.

— Так вылил бы, — посоветовала Матрена.

— Что я, свихнутый какой? Это поначалу она на вкус не легла, а потом забористо вцепилась в организм. Да и деньги немалые плачены… — И, опасаясь, что бабка Матрена завладеет разговором и опять выведет его на свой интерес, продолжал рассказ: — С рубахами тоже конфуз приключился. Одних маломерок наслали. Для их баб, может, они и гожи, а у наших и одну грудь не закрывают. Пожалуй, только Ленке Листопадовой впору будет… Французы, они что? На еде экономят, да, видно, и баб своих в строгости держат. Оттого и ледащие они у них такие, все бабьи накопления к позвоночнику присохли. А вот дети рождаются… Занятная штука выходит…

Завлажневшими, ждущими глазами обласкал бутылку. Матрена засомневалась — может, прибрать до другого раза, — но вдруг пожалела захмелевшего Ипполита. Как-никак, а у старика бесхитростная душа, и кто еще повеселит его выпивкой.

Ожил, забулькал граненый стакан, заговорил, задышал пахучий коньяк.

Тревожный перелом уловил Ипполит в эту минуту. Раз уж постучался в их жизнь черный день, то некуда своротить, да и не пристало прятаться от паскудной судьбы.

Решительно и зло выдохнул коньячными парами:

— Что задумали, что задумали? Дочку выдают Листопадовы, вот что…

— За кого? — Бутылка выпала из рук Матрены и мягко кувырнулась в соломенную хлебницу.

— А хрен их знает, — в сердцах огрызнулся Ипполит. — Выдают — и точка! Небось зятя по деньгам высмотрели…

Бутылку все же успел подхватить.

Торопливо забулькал стакан. Но бабка Матрена уже не слушала жгучий говорок.

 

2

Вязкая бессонница мотала Родиона до серенького рассвета. Изнуряющие ее наплывы рушили даже робкую надежду хотя бы на короткий, затерявшийся сон. Родион задыхался под жаркой периной, ерзал в скользком и потном шелке, но провалиться в желанное забытье ему так и не удавалось. Сон дразнил своей доступностью, убаюкивал на короткий миг и снова коварно уплывал в сквозные и ясные дали, уступая место четкой, недремлющей памяти.

Родион люто ненавидел перины. Он невзлюбил их с тех давних пор, когда еще гостили в их спальне бессонные ночи и Эрна была щедра на безоглядные несчитанные ласки. Но и тогда бесили перины чужим теплом, какой-то заведомой усладой. И швырял Родион пуховики на пол, а глаза жены метались в благочестивом страхе и пугливом восхищении. В ее доме такого не видели, в их семье испокон веков держался нерушимый порядок и расчетливая взвешенность. А ему зачем эти удушающие перины, если возгоралась любовь неостановимым огнем, миловались и дурачились молодые супруги и засасывал их в дурманящий омут прерывистый шепот Эрны…

Теперь же им все чаще выпадали длинные и унылые ночи, точь-в-точь как серые балахоны у монашек из соседнего монастыря.

Нельзя сказать, что чувства Эрны остывали исподволь, с возрастом, что-то непонятное для Родиона приключилось с ней сразу, будто Эрна выдохлась в одночасье или голос вековых устоев шепнул ей какие-то запретные слова.

В летнюю недосыпную ночь, чуть поостыв от жаркого, но уже угасшего огня, она разнеженно и покорно приласкалась к Родиону:

— Пора образумиться, милый. Расточительно живем. Погляди на Блюменталей. Уважаемые в округе фермеры. Да и выглядят на двадцать пять. А почему? Умным распорядком живут. Страсти в норме держат. И наш возраст тоже размеренности требует.

Родион спросонья не сразу вник в баюкающий шепот жены и расслабленно отвернулся к стене, что-то ласковое промурлыкав Эрне. Но жена цепко повернула его к себе. Из голоса уходила мягкая нежность.

— Да ты проснись, милый. В приличных семьях к седым волосам супруги по разным спальням расходятся.

Что-то несусветное плела Эрна, и он вновь отмахнулся от нее — чего не нагородит в неосознанной полудреме? Ласково потянулся к жене, намереваясь прервать ее рассуждения горячим поцелуем, но Эрна сухо отстранилась от мужа, скользнула на край перины:

— Не подлизывайся, я дело говорю. Хозяйство наше, слава богу, растет, и не до глупостей теперь. Да и медицина рекомендует…

Сразу стало не до сна. Обдуманные, расчетливые слова жены встряхнули Родиона. Родион чиркнул зажигалкой, ошеломленно затянулся горьким дымом, растерянно закашлялся:

— Что же ты молчала? Болезнь какую обнаружили?

— Не болтай чепухи, милый. Я здоровая и молодая женщина. Речь о другом. Порядок в жизни надо установить. И определенный день для этих радостей выделить.

— Каким же днем осчастливишь? — негодующе рассмеялся Родион.

— А тут и гадать нечего. Его сам бог подсказывает — суббота.

До сих пор благодарит судьбу Родион, что удержал его рассудок и не натворил он в необузданной, размашистой ярости непоправимых глупостей. Он не ударил жену, не разбушевался в бессильном гневе — Родион вдруг с ясной обреченностью осознал, что навеки заблудился в чужом мире и перекрыты для него все выходы из этого упорядоченного быта, что в запутанной своей жизни суждено ему неприкаянно шагать в одной упряжке с этой разумной женщиной, покорно тянуть постылую лямку супружества до последних, закатных дней.

Десятый год разные спальни живут разной жизнью. Поначалу уязвленное самолюбие Родиона заставило не замечать суббот, и он наглухо отгородился от супруги, а потом строптивость его улеглась — что поделаешь, кругом все так живут, и, может, в этом есть разумный, чужеземный смысл. Время притупило протест, и стал он навещать супружескую спальню в утвержденные сроки, а потом такая упорядоченность вдруг обернулась для него приятным одиночеством, и он лениво пропускал оговоренные дни.

К раскованной беспечности примешивался теперь цепкий страх: все печальнее Родион задумывался о необратимости сереньких дней, которые бесцветно шагали через ухоженную усадьбу, и уже страшил бегущий под гору возраст, который ни повернуть, ни остановить. Ему чудилось, что хоть и неколебимым корнем одарили его крестьянские предки: кряжистым, вцепистым — ни вырвать, ни согнуть, — но что-то застучало внутри, заныло, закололо. Будто разладился заведенный порядок, и пошли крутиться вразнобой его жизненные шестеренки.

Родион в который раз взбил подушку, прислонил ее к спинке кровати, уяснив, что соснуть ему сегодня не дано и проваляется он в такой растерзанности до самого утра. В сумятице блуждающих мыслей все выпуклее и больнее проступали воспоминания такой далекой давности, что сердце на миг замерло в безотчетном страхе, а потом торопливо и невпопад заколотилось. Родион открещивался от далеких воспоминаний, гнал видения прочь, умолял память вцепиться в его сегодняшнюю жизнь, но сознание воскрешало давно отболевшее, откатившееся в невозвратные края, похороненное во времени и забытое. Прошлое воскрешалось в памяти, с каждым витком обретая резкость очертаний, наполняясь запахом и красками, неумолимо приближалось к нему.

…Вот как затаскивали носилки на баржу, Родька запамятовал, а может, был в голодном безразличном забытьи. Его о чем-то просила мама, и он покорно соглашался с ее наказами, она морозила холодными, бескровными губами лицо сына, кропила его усохшие от голода щеки жгучими слезами. И Родька дивился какой-то несуразице: вроде за страшную блокадную зиму мама разучилась плакать, а сейчас жжет и жжет его неостановимой слезой. Потом они долго ехали в скрипучем кузове грузовика, и машина изношенно надрывала мотор, и вроде куда-то затаскивали их в укрытие, когда устрашающе заныли сирены самолетов.

Страха не было, Родька давно разучился бояться, и чувств у него не осталось, кроме неудержимого, застрявшего в каждой клеточке сосущего чувства голода. Мама склонялась над ним, причитала, а Родьке было все равно — умрет он или довезут его до Большой земли. Вот только бы разок до отвала накормили.

Он робко поглядывал на черноволосую медсестру, буравил ее застывшее лицо просящими глазами, а она уводила взгляд в сторону, сокрушенно вздыхала и гладила его взъерошенные волосы. Разве знал Родька, что щедрая пища для ленинградских заморышей означает верную смерть, что совсем не жадные эти взрослые — просто истощенный мальчишеский организм погибнет от обильной еды. И потому не рискуют даже самые сердобольные сунуть тайком подростку кусочек хлеба.

В колонне шумно и единолично распоряжается изнуренный голодом, худющий до костлявой легкости, осторожный и вялый в движениях доктор Яков Акимыч. Немая мольба ребячьих глаз не может разжалобить его сердце, а не то что робкое покашливание медсестер. Когда совсем невмоготу Якову Акимычу от детского хныканья и выжидательных взглядов медсестер, он украдкой протирает воспаленные глаза и подчеркнуто бодро выкрикивает: «Потерпите малость, скоро молоком всех напою».

В голодном отупении очнулся Родька уже на барже, когда она осадисто и плавно давила ладожскую воду и покачивала изможденных ребят, словно гигантская и добрая люлька. Родька лежал на палубе, и закатное мягкое солнце ползло по его стянутому голодом лицу, пригревало облупившийся нос, притомленным теплом щекотало заострившийся подбородок. Теплая тишина обнимала брюхатую баржу, безбоязненно и сноровисто хлопотали вокруг ребятишек оживившиеся медсестры. Как и обещал Яков Акимыч, они разносили невообразимой пахучести и вкусноты молоко, и стриженые ребячьи головы склонялись к алюминиевым кружкам. Родька пил экономными, пугливыми глотками — все боялся пролить хоть каплю.

Прогретую тишину прокалывал надтреснутый и усталый вскрик буксира, который чумазыми боками вкручивался в толщу воды, пытаясь прибавить скорость, но слабосильные, выработанные двигатели тарахтели уже на верхнем пределе, угрожая вот-вот выстрелить предсмертным чиханьем. И тогда все неподвижные баржи замрут посредине озера, открытые, незащищенные, доставшиеся на растерзание немецким самолетам. Натягивались и звенели от натуги буксирные тросы, а Родьке было занятно: как же умудряется этот маленький буксирчик, похожий на расплющенного годами старичка, тянуть неповоротливые, располневшие баржи?

Отчаянная сосредоточенность взрослых подсказывала пареньку, что изо всех сил спешат они вперед, надеясь поскорее нырнуть в спасительные сумерки, чтобы схорониться от глазастых и беспощадных «юнкерсов». Видно, малые надежды питали взрослые на гигантские простыни с красными крестами, расстеленные на палубах неуклюжих посудин; по блокадному опыту Родька знал, что от жестокого врага не пристало ждать пощады. Оставался какой-то пустяк до желанного берега, когда к сопению буксира прилип далекий жалящий звук. Родившийся за краем горизонта как комариный писк, звук этот сверлил голубое небо, наливался разящим металлом, забирался на ревущие, пронзительные тона. В пугающем железном гуле к баржам летела смерть.

Выдержка взрослых заставляла действовать, а не хныкать: ходячие торопливо скатывались в трюм, под защиту палубных досок, хотя было мало шансов, что старое дерево, недавно обитое жестью, преградит дорогу раскаленному убивающему свинцу.

Родьку быстро спустили в темный, пахнущий стылой сыростью трюм. Он только пристроился у ослизлой стены, как рядом с баржей вывернул воду первый прицельный удар. Ржавые крепления застонали, старая посудина утробно выдохнула, прося снисхождения для себя и беззащитных пассажиров, но на воде удержалась и даже продвинулась вперед. Значит, не оборвался трос, невредим буксир, выходит, промахнулся проклятый фашист.

Звук растекся где-то вдали, противный, ноющий, чужой. Родька огляделся в полутьме и увидел на ящике съежившуюся плачущую девчонку. Он придвинулся к ней, чтобы утешить, шепнуть что-то ободряющее, но рвущий звук вновь взлетел на самую высокую ноту, и Родька машинально вжал голову в плечи. Секунды висел звенящий вой мотора, а потом рядом жахнуло, и обреченно затрещала баржа, палубу отрывисто и в упор прошили пули. Девочка вскрикнула «мама!» и опрокинулась на Родьку. Плач, крик, стоны наполнили затхлую темень трюма, на палубе кто-то повелительно кричал: «Шлюпки на воду, шлюпки на воду!» Фашистский летчик еще раз стегающей очередью проколол палубу. И снова кто-то дернулся и затих…

Когда Родьку вынесли на палубу, вторую баржу уже поглотили взбаламученные воды. Прямое попадание разломило ее на две половины, и они сгинули в пучине, унесли с собой маленьких голодных пассажиров. За кормой уцелевшей баржи болтался отрубленный взрывом трос, а старенький буксир волчком крутился на одном месте, распутывая провисшие канаты.

На палубе шла срывистая перебранка. Яков Акимыч настаивал — похоронить убитых немедля. Родька отрешенно размышлял, как же можно хоронить в озере, и напуганным взглядом поддерживал медсестру, которая умоляла доктора дождаться земли и там зарыть погибших ребят.

В реденьких притихших сумерках их баржа тупо ткнулась в пологий росистый берег. С рук на руки передавали детей красноармейцы, осторожно рассаживали живых по машинам, а мертвых относили за изломистую песчаную траншею. Родька стучал зубами, закрывал глаза. Как живая стояла перед ним девочка, которую не успел он утешить, с бледненьким, изможденным личиком, он увидел ее на палубе в ряду неподвижных, навсегда умерших ребят, стояла с какой-то укоризною и оборванной надеждой во взгляде.

Машина, подпрыгивая на колдобинах, вздымала слежавшуюся пыль, ввинчиваясь все глубже в лесную чащу, она торопливо убегала от страшного озера. Кругом пахло обжитым, хлебным духом, и только вспыхивавшие фонарики патрулей говорили о войне, о близости фронта. Уже на исходе августовской ночи приблизились они к уснувшим домам лесной деревни и встретили машину горластые петухи да брехливые разбуженные дворняжки.

Старая женщина с печально-строгим лицом кутала Родьку в кислый овчинный полушубок. С ложечки стекал загустевший, пахучий мед. И здесь примолкшие нервы Родьки не выдержали: он уткнулся в чужую, приютившую его фуфайку, в голос разрыдался. А женщина гладила Родькину голову, в глубокой печали шумно вздыхала и выговаривала серебрившейся в сумраке иконе непрощающие материнские слова…

…«Гутен морген, милый!» — прозвенел утренней свежестью голос Эрны, и Родион испуганно встрепенулся. В его глазах еще бился неотвязный страх, на щеках не высохли слезы, и вид у Родиона был нездешний, отринутый и жалкий. Удивленные брови жены вскинулись неприязненно — почему-то помятым просыпается муж в последние дни. Какой-то пообветшалый, плаксивый, тряпка, а не мужчина. Пора встряхнуть Родиона. Конкуренты у них не мечтатели, хваткие и оборотистые, они не упустят романтического бездействия Родиона. Отрешенность его от дел обернется непоправимыми издержками. Хоть и не худеет их кошелек, бездельничать Родиону она не позволит.

— И где ты только витаешь в своих снах? До обеда потом опомниться не можешь. Я одна тяну все дела, а ты совершенно перестал о них думать.

— Эрна, умоляю! Помолчи! — гневно отозвался Родион.

Что-то недоброе послышалось в голосе мужа, и жена мгновенно отступила:

— Если заболел, то полежи, милый. Хочешь, я сама приму финансового инспектора?

Деловой голос жены вернул мысли Родиона к неотложным заботам.

Значит, он все-таки задремал под утро. Иначе откуда могли взяться эти воспоминания, которых он так страшится…

 

3

Загорался Листопадов пылко, словно сухой лен, а вот из горячности выползал долго и скрипуче. Трудно истаивала его раздраженность, и в часы раскаянного остывания он сторонился людских глаз, суетно и много работал. Как-то сразу не складывалось у него с товарищами и из-за характера, и из-за подхода к делу. В компаниях Листопадов на словесные большаки не вылезал. Помалкивал себе в тряпочку, загадочно ухмылялся, глядя на горланивших мужиков, но в работе был хваткий и любое дело справлял отменно. Мрачная неподступность, царапающий прищур глаз отбивали охоту общаться с ним — в пору рабочей трезвости мужики обходили Листопадова стороной. Неприязнь товарищей еще больше ожесточала его, и постоянная тяжелая угрюмость стыла на лице Листопадова.

Для деревенских он был разгаданно прост: неуживчивый, малоприятный, нахрапистый мужик. Любил он повыкаблучиваться в часы нетрезвой вольницы, поломаться и повыкручиваться — хлебом не корми, и только! Увертливый и тишайший в «сухие» дни, в разгульные минуты не знал он удержу: распалялся во хмелю, скликал всю улицу, высыпал на деревенские языки домашние свои передряги и был непереносим.

К серьезным столам зазывали его редко; не люб был людям нагловатый, ерничавший после первой стопки мужик — все разговоры норовил повернуть на себя, сверлил липкими глазами принарядившихся и помолодевших по случаю застолья деревенских баб. И даже самая завалящая компания, где за трояк смотрят в рот как благодетелю, быстро отшивала Листопадова. Терпели, пока расшвыривался он рублями да отправлял гонцов в лавку, а как только начинал корить мужиков бедностью и превозносить свое добро, стаканная дружба рушилась.

Лена выглянула в окно, и сразу опала ее утренняя радость — на улице в пьяном бахвальстве опять кочевряжился отец. В неостывшей злости — не допил в честной компании, — униженно понимая, что его просто выпроводили, петлял он к дому, чтобы отыграться на своих, взять реванш за пережитое посрамление. Еще на улице перевитый матерными выкрутасами голос начал наливаться хозяйской властностью.

— В магазин дуй! И чтоб… — Упали бранные, свинцовые слова. — Одна нога здесь… Наилучшую бери… Пусть видят все — гуляет Листопадов…

Мать накинула платок, извлекла утаенную пятерку, проворно надела фуфайку. Ввалился, налитый водкой и злобой. Увидев поспешную готовность жены, чуть притушил пыл.

— Так-то лучше. Да не жмись — не вздумай «малышом» отделаться. Парой склянок уважь законного.

Мать сконфуженно скатилась с крыльца, отец сразу же подступился к Лене:

— Чего зверенышем вскинулась? Отец немил аль наука загрызла?

Выхватил из рук дочери книгу, слюняво полистал страницы:

— Мы тоже не дратвой сшитые, в науках кумекаем. Считать могем, шальной червончик не упустим.

Лена затравленно взглянула на отца. Но он только расходился, привычное ломание было впереди:

— И чего девкам мозги пудрить? Прошли арифметику — и марш из школы. Свое не проглядишь, раз таблицу умножения осилил. Черепком микитить надо, дочка, ноль пишем, пять в уме. Главное в уме, доченька. И так всю дорогу…

Лена дернулась, будто ударило ее током, — только бы не полез с телячьими нежностями. Но, к счастью, отец еще не впал в хмельную сентиментальность, он чуть недобрал норму и потому держал скрипуче-наставительный тон. Поплевал на пальцы, разлепил страницы книги:

— Симфонии одни. Ну кто он есть, Тутанхамон, черт, язык сломаешь. Родственник, жених? Халтуру подкинет иль на застолье выделит?

Лена попробовала уныло защититься:

— Фараон египетский, пирамиды строил…

— На кой мне его пирамиды… Мне шифер позарез нужен, — зло сплюнул отец. Грузно заскрипел прогнувшейся скамейкой, привычно завяз в путаных нотациях. — В невесты вымахала, соображать пора. — Дрожащие пальцы ломали спички. — Во всем пользу высматривать надо — сгодится в жизни или нет? Вот этого возьми… Тьфу, как его… Словом, хамон этот… Зачем он сдался, кому нужен?..

Лена наперед знала, о чем будет разглагольствовать отец. Что все эти умственные вывихи надо оставить бойким очкарикам, у которых от учебы все равно мозги набекрень. Пусть они ковыряются в книжной макулатуре. А уж девкам на роду написано нахвататься кое-каких премудростей, чтобы белыми воронами не каркать в наш грамотный век, и о замужестве думать. Теперь вертихвостки все о возвышенном мечтают, любовь какую-то выискивают, а не успеют жених с невестой выйти из загса, как спина к спине — и родня врозь! Родительской помощи попросить? Куда там, носы воротят, сами умные… Вот и маются матерями-одиночками, потому как верного глаза при выборе женихов не имели. Под музыку знакомства водят, на киносеансах руку отдают.

Пьяный отец мусолил и мусолил тему. Лена привстала с табуретки, намереваясь выскользнуть на улицу, но скрипучий голос отца усадил ее на место:

— Когда родитель ума вкладывает — внимай и не перечь. И фигли-мигли свои кончай. Артистка мне выискалась, погорелый театр! Я покажу тебе драмкружок! Поцелуи разводите да баклуши там бьете. И так всю дорогу…

У Лены мелькнула робкая надежда: если отец налил в себя достаточно, то сейчас сникнет он в сивушных парах. Заспотыкается на витиеватых словесных коленцах, разбито потянется, начнет всхраписто зевать, неразборчиво материться, а потом закатится в беспробудный сон.

Но он, словно угадав ее затаенную надежду, набычился и мгновенно протрезвел:

— Да не густи ты желчь на кровного родителя. От добра все идет, от ласковости. Кровинушка ты моя единственная, на тебя и горблю всю жизнь. А выходит, в злодеи попал, ненавистным тебе стал. Материнские песни все слушаешь. Смолоду она холодная ко мне. И все любовь проклятая. Куриные мозги у твоей матери, ты уж прости меня, доченька, за резкие слова.

— Будто первый раз их слышу, — огрызнулась Лена.

— Не спорю, крут я на язык. Так ругань от обиды выскакивает. — И тяжко, безысходно выдохнул перегаром. — Смолоду она холодная ко мне.

От смиренного отцовского вздоха растерялась Лена, и вроде жалость поскреблась у нее в сердце. Но ей были хорошо знакомы отцовские зигзаги, его манера подластиться в удобную минуту. Насторожилась, бдительно готовая к самому неожиданному повороту. С какой стороны подползает к ней притворно присмиревший отец, что за новую каверзу изобрел? Всегда хорохорится, всегда верховодит в доме, а тут нате — казанская сирота! Неспроста такие отвлекающие маневры, что-то хитрое обмозговал отец, если печально и выжидающе поглядывает на дочь.

Спросила тревожно:

— И давно ты пристрастился, отец?

Вскинулись набрякшие водянистые веки:

— К выпивке, что ли?

— Ну да. Вино когда полюбил, спрашиваю?

— У матери поинтересуйся, ей лучше знать. Из-за нее все и началось.

Лена с заинтересованным вдруг сочувствием всмотрелась в отца. Дряблые щеки, вспаханные глубокими, засиненными бороздами, размытый, заискивающий взгляд, из которого утекла пробивная нахальность, устало надломленные плечи. Голова отца бисерилась испариной, и он махровым полотенцем промокал ее.

— Ты никогда ни о чем не говорил мне, — в голосе Лены прорезались робкие нотки понимания.

— Что ж трезвонить на каждом углу…

— Ну, если я угол…

— Не кипятись, поостынь чуток. Хоть раз отца выслушай. Почему наперекосяк все в жизни поехало? К бабке Матрене часто бегаешь. Сын у нее был, Родионом звали…

— Так у нее трое погибли на войне…

— Ну, те двое не в счет, царствие им небесное, — раздумчиво продолжал отец. — О Родионе разговор веду. В приятелях мы с ним ходили, кровной дружбой повязаны были. Только двое и выбрались из оврага. Чудом в живых объявились. Про Авдотьин овраг, поди, слыхала? — Заслезился, примолк внезапно, видно, ушел трезвевшей памятью в дали дальние…

Двое мы выползли, остальных фашисты как косой срезали. Клятву нерушимую дали. Чтоб, значит, друг за друга до гробовой доски. Так до армии в друзьях и ходили. Женихаться в Лопатино на вечорки бегали. Ну, там Ирину и углядели, мать нашу с тобой, значит. Как увидел я ее, так и к месту прирос. В частушках и в плясках не было мне ровни. Я там такие коленца откалывал, пол ходуном ходил, бабы глаз оторвать не могли. Обручем кручусь по клубу, а сам с матери глаз не спускаю.

Да вижу: не сюда ее взгляд стреляет. Зарится она на Родиона, пламенеет вся, заходится от его разливов. Что-что, а на гармошке он играл, шельмец, отчаянно. Видно, и вправду говорят, что любовь в бабу через уши входит. Поначалу-то Родион на Ирину ноль внимания. Так я, дурья башка, подсобил ему. Шепнул, что исходится девка, вскинь, дескать, чубатую голову, колода бесчувственная.

Разглядел Родька Ирину, да и присох, сердешный. Стали мы шастать каждый день в Лопатино. Родька-то как желанный, а я при нем. Вроде бы в адъютантах, значит, у дружка. Грех на душу не возьму — было что у них, не было — не мне судить. А только сохла она по Родьке у всех на виду…

Лена подняла глаза на отца, миролюбиво проговорила:

— Когда все это было, чтобы и теперь остро переживать?

— Для тебя давно, а мне ровно вчерашний день.

— Радоваться такой любви надо.

— Много ты понимаешь в этих делах!

— Кое-что смыслю, не на луне живу. До сих пор и вымещаешь злобу?

— Непочтительно, занозисто говоришь, Ленка. Ты лучше объясни: можно жить без сердечного отклика?

— А у тебя в сердце отзвук есть?

— А как же? В сорок пятом вернулся с войны, так в райцентре первой из баб Ирину встретил. Заликовала душа — примета верная и добрая. Замечталось, завихрилось в голове, вроде все ладом пойдет. Писали мне из деревни, что сгинул на войне мой дружок. Поверишь — нет, вроде стыдно в этом признаваться, но окрылился, обрадовался я. В Лопатино зачастил. И так и сяк вокруг нее выплясываю, а отзвука никакого. На манер статуи каменной — молчит. Стыда не оберешься: мужиков но пальцам перечтешь, увечные да старики, а от меня нос воротит.

Зимой, честь по чести, сватов заслал, да выкатились несолоно хлебавши. Затвердела Ирина в своем упрямстве: дождусь — и все тут! Такая обида возгорелась во мне: здоровый и пригожий, но вот отщелкнутый ею. Попервости самогонкой утешался, а потом вижу: плохо дело — чертики запрыгали в глазах. Тут и до желтого дома рукой подать.

Переборол себя, от пьянки отошел, да и закатился на Север по вербовке. Вот где шальные деньги зазвенели, вот где раздолье открылось для нашего брата! Бери — не хочу. За каждым мужиком пять баб ухлестывает, в замужество набивается.

Крученых пять лет отгрохал на высоких широтах. Плаваю в денежных щедротах и в женских симпатиях, а нет, нет, деревня укором и глянет. Такой бугай деньги в распыл пускает, восемь часиков только работу нежит, а из деревни пишут: ох, как неподъемно живут! Про Ирину в каждом письме дознавался: что да как? Отписывали: живет, мол, в ожидании, блюдет себя, на шашни непадкая. Зеленел я от таких вестей, исходил в тоске. А когда невтерпеж стала барачная круговерть, собрал манатки, деньжата подкопленные и в деревню заявился… И только с шестого захода образумил Ирину… Видно, ждала, ждала, да и ждать перестала…

На каком-то падающем тоне отец приостановился, в непривычном волнении сломал несколько папирос, взглядом поискал глаза дочери:

— Вот такая история, а ты с вопросом: когда пристрастился?

— Но мама же за тебя вышла…

— Выйти-то вышла, а любовью не пожаловала. И обхождением, и деньгой ублажал, все одно — нелюбый! Родька в сердце на веки вечные. А что мне делать? Поначалу лаской любовь вымаливал, потом и до кулаков докатился. Совсем отчаялся, а тут бутылка на выручку пришла. Зальешься вином, и будто полегчает.

— Что-то сгустил ты, отец, — в раздумье протянула Лена. — Мама и заботливая и внимательная, да и обихожен ты по всем статьям.

— Кроме сердечной, — глухо отрезал отец.

Стукнули ворота, и с торопливой виноватостью в избу вошла запыхавшаяся мать. Увидев, что Степан сидит за столом, а не храпит на кровати, скороговоркой начала оправдываться:

— Думала, мигом обернусь, а вышло вон как. Мужичье проклятое роем гудит у лавки. Нюрка дешевого вина навезла, к прилавку не подступишься. Куда набирают, куда?

Наткнулась на трезвые глаза Степана, удивленно смолкла. Спокойный муж, румяная, взволнованная дочь. Что-то стряслось без нее — не иначе, а вот что? Только хотела спросить, как Степан заговорил сам:

— О житье-бытье толковали, мать. Наша с тобой песня, хоть и нескладная, считай, спета. Да и тянуть недолго осталось, так что из упряжки нет смысла выскакивать. О дочке подумать пора, хорошего человека и ей разглядеть время приспело.

— А сама она без глаз, что ли? — опустилась на табурет Ирина. — Ей поводыри нужны?

— Зачем ты так? Совет родных лишним не будет, не вороги мы своему чаду.

— Иль приглядел кого? — закипала неприязнь в Ирине.

— А ты не цепляйся за слово, его как хочешь повернуть можно. Не домострой мы какие, а родители желанные. Разве большой грех, если советую приглядеться к стоящему человеку?

Лена не сразу вникла в привычную родительскую перебранку — она потрясенно переживала отцовскую исповедь, его непривычную откровенность, горькие слова и какими-то новыми мерками оценивала атмосферу родного дома. Рассказ отца застал ее врасплох, и она силилась разобраться в своем душевном смятении, понять и оправдать каждого из родителей. Отец открылся перед ней в ином обличье, и в первом порыве она метнулась на его сторону, на позиции нелюбимого, всю жизнь страдающего человека, зазря отринутого, брошенного и необласканного. Холодок, который всегда держался в их избе, хмельные протесты отца, его колючая агрессивность — все это сгоряча Лена адресовала только матери, которая не пожелала согреть свою семью в угоду давнему, но сегодня уже смешному чувству. Доверительные слова отца вызвали скоропалительный приговор матери — раз уступила отцу, приняла его предложение, то и любовь отдай безраздельно.

Она так далеко отстранилась от разговора родителей, что вполуха слушала их пререкания. Но отцовский голос набирал силу:

— Подумаешь — разведенный! Мало ли как бывает в жизни? Обмишурился, обжегся с первого раза, а теперь хочет обзавестись семейством всерьез.

— Да какая из Ленки жена? — испуганно возражала мать. — Только десятилетку кончила, в институт поступать настроилась.

— Во-во! Архивника нам только и не хватало! Нашли институт, ха, ха! Название и то чудное, а уж о зарплате и не говорю! Прокантуется пять лет в столице, вольностей нахватается — и марш в собес справки подшивать. За сто десять рубликов! Да ты, баба бестолковая, вдумайся только! Главный инженер леспромхоза. Солидный, к вину воздержан. Народ к нему с полным почтением: «Олег Васильич, Олег Васильич!» С деньгой в ладах, не мот какой-нибудь. «Жигули» отлакированы любо-дорого, квартира хрусталем светится, одет с иголочки. Ну и что возраст, разница, так сказать? Окромя хорошего, ничего не вижу. У Ленки ветер в голове свистит, сорокой еще по жизни скачет. А у него степенность, опыт. К Ленке счастье стучится, а ты всякие препоны возводишь.

— А институт? — сникнув голосом, обронила Ирина.

— Тут тоже соображение имеется. Куда спешить девке? Не парень, армия не стоит за спиной. Попервости в леспромхозе устроится. Местечко там есть непыльное — нормировщица. Правда, оклад негустой, да не в этом гвоздь. Хотя всегда премиальные: и квартальные и месячные. Главное — закрепиться, стаж набрать. Притрется в коллективе, в жизни оглядится, да и махнет в лесной институт, под зеленый светофор, так сказать. А как же? С производства, общественница, по первому разряду пройдет. Ну а если детишки выскочат к тому часу, тоже невелика беда. Аль без диплома жизни нет? И без корочек можно жить припеваючи.

— Как на счетах все разложил. Да только упустил самую малость. С любовью-то как, Степа? — Мать наполнила слова шутливой ласковостью.

— Узнает Олега — полюбит. За привычкой и чувство придет.

— К маме же не пришло, — вырвавшись из долгого оцепенения, зло врезалась в отцовские рассуждения Лена.

— А ты помолчи, доченька, — успокаивающе отмахнулся отец. — По матери не крои свою жизнь. У нее не сердце, а глыба ледяная. А ты девушка душевная, мыслями теплая, ты на чужое чувство скоро отзовешься.

— Пошутил отец, и будет. — Лена порывисто подскочила к столу. — Какая же я дура доверчивая! Поплакался, постонал, и готово — разнюнилась, в искренность твою поверила. Вот зачем ты обвивал доченьку притворным раскаянием. К леспромхозу подползал, значит. Видела я твоего скопидомчика непьющего, даже прокатилась на «Жигулях» его расписных. — И вдруг зашлась в истеричном, неуправляемом вопле. — Злодей ты проспиртованный, законный мой папаня! А взятку за меня еще не схватил, в сберкассу червонцы, не упрятал?

Степана выбросило из-за стола, он закружился по избе, норовя поймать Лену за волосы, но та успела прыгнуть к печке и схватить рогатый ухват.

— Не подходи, папаня, отступись, серьезно говорю…

И столько ненависти полыхало в ее глазах, такая решимость таилась в напряженной позе, что впервые в своем доме струхнул Степан, грузно попятился, заклокотал злыми, но уже бессильными словами:

— За леспромхоза все равно выдам, сатанинское отродье. Не быть мне Листопадовым, если ты отцовскую волю не выполнишь…

— Листопадовым ты будешь, только замуж я не пойду. — Лена не выпускала ухват из дрожащих рук.

Степан диким взглядом стрельнул мимо дочери. Его глаза споткнулись на бутылке. Натренированным шлепком выбил пробку. Утвержая себя в пошатнувшейся власти, люто матернулся, стукнул кулаком по струганым доскам кухонной переборки:

— Мы еще поглядим, кто кого… Пойду прогуляюсь, а вы, курицы безмозглые, обсудите вопросик. И зарубите на носу: отступаться Листопадов не привык.

— На этот раз отступишься! — в отцовскую спину выкрикнула Лена.

Ирина решительно, но запоздало распрямилась. Будто приготовилась самое нужное и смелое выпалить вдогонку мужу. Но тут же заученно засновала по избе, привычно прибираясь в доме. Не ринешься же вслед за Степаном, который побежал в зазывный дом хромой Нюрки, чтобы там найти утешение от семейного бунта, вспыхнувшего так нежданно и резко.

 

4

Бабка Матрена и в строгой деревенской расчетливости не слыла прижимистой. Цену копейке знала, потому что смолоду уяснила, почем фунт лиха, но до скопидомства и жадного накопительства не опускалась и в самые черные дни. Отношение к деньгам у нее было бесхитростное и в простоте своей здравое: для того и зарабатывают их, чтобы с пользой тратить. Не две жизни у человека, да и не в шальных деньгах заключено счастье. Получив свою до рубля учтенную пенсию, она практично прикидывала необходимые траты, а если заводился случаем какой излишек, то готовно одалживала пятерку-другую и не требовала немедленного возврата. Она терпеливо и понимающе ждала, логично рассуждая, что человеку совестливому не надо напоминать о долге: раз не вернул вовремя, значит, не сумел обернуться, где-то просчитался в своих домашних расчетах.

Соседка ее Авдотья, щедро заласканная деньгами — как-никак три сына ежемесячно слали матери червонцы, — ссужала деньги односельчанам, но делала это с непременным выговором и обидным напоминанием о сроках отдачи. В простенке у нее висел тетрадный листок, где она чернильным карандашом выводила одной ей понятные загогулины. Порядок в учете у Авдотьи был образцовый, но только в крайней нужде шли к ней на поклон люди. Любой долг заставлял человека унижаться, топтать самолюбие, а если к этому тебя еще наставительно журили, то в такой дом, право же, ноги отказывались ступать.

Ипполит за глаза горячо крыл Авдотью последними словами, в черный список пытался не попадать и только раз в каком-то сумасбродном загуле стрельнул у нее десятку. И тут, как назло, на пять дней задержали выплату пенсий. Ипполит, не обделенный гордостью, маялся стыдливо — хоть убей, а червонец перехватить было негде. В разных кошельках «наследил» Ипполит, но там было терпимо, а горящий срок подступал на тетрадном листе Авдотьи. Надежда была на Матрену, и к вечеру он навестил старуху.

Бабка Матрена устроилась на теплой лежанке — все еще не оправилась от горькой вести, принесенной Ипполитом, а дед смятенно попыхивал дымком и рассказывал разведанные им с утра подробности. И очень сетовал, что к важному разговору клеилась ничтожная, но до поганости тревожная мыслишка: как бы попутно отщелкнуть злополучный этот червонец?

— Баталия натуральная разгорелась. Листопадов-то как змей ползучий подкрался к Ленке… Слезами подогрел девичью душонку, плацдарм, стало быть, готовил. Девчонка мягкая, в послушании воспитана, никаких подлостей не держит. Рассопливилась от брехни Степана, какой-никакой, а все же отец. Уши, знамо, развесила, а он ангелочком распелся, прямо крылья прилепляй… Ленка и растопилась как воск. А он и хлобысть в самую точку!..

Перехватив застывший на потолке и безразличный ко всему Матренин взгляд, Ипполит подхлестнул разговор, быстро накалил температуру:

— За кого, спрашиваешь? Да видела ты его, брандахлыста ряженого. Волосы по плечам стегают, рубаха птицами расписана. Узколицый такой, глазами все шарит. Правда, при окладе солидном мужик и говорит красиво. На митингах его директор выпихивает на трибуну. Как соловей заносится. Оно конечно, если б по любви…

— Годов-то каких? — уныло откликнулась Матрена.

— Да хрен его знает, в метрики не глядел. Осанистый, кость широкая, мужицкая. Стало быть, за тридцать с гаком. А может, и за сорок катит. Их узнать ноне трудно. В хорошей жизни купаются: и харч отменный, и войны нет. При таком житье моложавость долго держится.

— Неужто все холостует?

— Как бы не так, не бывать мне в раю… Баба его в городе кинула. Говорят, играет сильно.

— Мужик, а все картами забавляется? — не поняла Матрена.

— Да не в карты, говорю, а в лошадей!

— А это еще как?

— В городах чего не придумают только. В лошадей там играют. Понастроили ипподромов каких-то, вроде скотных дворов наших. Кобыл и жеребцов в холе держат. Овсом отборным да сеном наилучшим утробу им набивают. И конюхи и обслуга при этой животине. К бегам, значит, лошадей готовят. Приглядел себе лошадь — ставь рублишко, а уж если очень надеешься — так и сто раз по рублю можно. Ну а здесь как в картах, повезет — так гребешь кучу, а не угадаешь — так и загуляют в карманах сквозняки. В азарте, бывает, все до нитки спускают.

А уж жуликов, проныр вокруг конюшен крутится! Но есть такие прохиндеи, что про лошадь все назубок знают. Где родилась, какого роду-племени, кто отец, мать и так до десятого колена. Ну, сказывают, и этот, Олег Васильевич, шибко пристрастился к азарту. Просаживал немалые деньги, семейное согласие начисто развалил. Какая же баба будет терпеть такого мота? Ну и отшила сердешного. Так он с горя поклялся сделать последний шанс. Рискнул всей зарплатой, вот тут и подвалила бешеная деньга. Не одну тысячу загреб, на машину и обстановку отхватил. Сунулся было к бабе мириться, да не тут-то было! Спровадила его насовсем. Ведь как, Матрена, в старину говаривали: «Не за то отец сына бил, что он в карты играл, а за то, что отыгрывался».

— Все-таки что у Листопадовых-то получилось? — притормозила Матрена убежавшего от нужного ей разговора Ипполита.

— Да, зарапортовался совсем, — согласно остановился Ипполит. — Значит, гнет свою линию Степан, в устрашающее буйство заносится. Ирина перечить боится, давно придавленная ходит. А Листопадов как по гладкому асфальту катит! Вроде бы и день пора назначать, вроде и сладилось дело. Да про Ленку забыл Степан. Как раскусила смысл отцовских речей, так и воспламенилась вся. Горячностью-то она в отца удалась. Он с кулачищами попер, а Ленка вооружилась ухватом, дай пошла его волтузить, не бывать мне в раю… Пух и перья, одним словом, бой в Крыму, все в дыму. Тут и Ирина от трусости очнулась. Вдвоем они так Степана отмолотили, что вроде, сказывают, фельдшер зеленкой Листопадова отмывал. Сбег тот из дома, теперь у Нюрки отлеживается.

— Насочинял, поди, половину, — неуверенно протянула Матрена, но в голосе чуялась радостная надежда, что обернулось все так, как излагает Ипполит.

— Вот те крест, — утвердительно закивал головой старик, — не сойти мне с этого места. Может, и еще страшнее была баталия. Врать не буду, сам не видел. Ирина соседям порассказала. Теперь Степан покрутится с Ленкой, ее тоже в оглобли непросто ввести. Упрямством в их породу пошла…

— Поартачится, наревется, да и смирится. Не вышло наскоком у Степана, лестью да уговорами умаслит девчонку. — Матрена безнадежно отмахнулась от готового возразить Ипполита. — Раз унюхал выгоду — Листопадов не отступится. Когда он упускал свое, да и близкое чужое, скажи, а?

— Слов нет, с мертвой хваткой мужик, да только и Ленка орешек крепкий. Комсомолка к тому же, чуть что, и своих на подмогу кликнет.

— Кому охота встревать в чужую свару?

— Закон такой у них, у комсомольцев наших. Чтоб, значит, все за одного. Душевных обид не прощают, не бывать мне в раю.

— Может, и вступятся. Молодые, они дружные. Скандал прогремит на всю Ивановскую, может, и образумят Степана. Да только мне что от этого?

Слезла с лежанки, сунула ноги в разношенные валенки, загремела самоваром:

— Давай чайку попьем и не спеша все обсудим.

Пока пискливо распевался самовар, пока гремела чашками Матрена да выискивала куда-то запропастившееся варенье, Ипполит готовился к решающему разговору. Ему сейчас так требовалось умственное прояснение, но он не решился заикнуться о желанной стопке, хотя по мужицкому своему рассуждению считал, что была бы она не лишней, а, наоборот, очень кстати. Глоток русско-горькой прояснил бы его до сквозной проницательности, так необходимой для серьезного шага…

Не иначе как колдунья Матрена — бабка пальцем погрозила Ипполиту, налила ему темного, пахучего чая и глухо заговорила:

— Кончилась, выходит, я, Ипполит. Ждать устала, да и в вере своей покачнулась. Тридцать годов на дорогу глаза пялю, да не идут сыновья. За столько дней с того света пришагать можно. С Алексеем и Владимиром давно примирилась, погибшие они воины. И в снах успокоенными приходят. Посокрушаются, поглядят издалека, а подойти ближе не смеют, вроде запретную черту не осилят. Молодыми снятся, такими, как на войну ушли. Третьего дня Володька в огород забрел, худющий, пасмурный. Углядел меня, заулыбался. Но подойти не отважился, отступать назад начал. Я и так и эдак — ни в какую! Кличу к дому, молочком прельщаю, но все попусту. Вроде и понимает, что от материнского негоже нос воротить, а все равно что-то мешает ему податься ко мне. Мертвые они с Алексеем, головы сложившие в праведном бою. Зацепка моя только Родион…

— На него и бумажки нет, — поддержал Ипполит Матрену.

— Ну бумажка, она бумажка и есть. Когда в таких боях с чернилами возиться? О каждом не напишешь. Дело в другом…

— Ив этом тоже, Матрена, — оседлал было спасительную тему старик. — При каждой части писарь числится. По учету людей и казенного имущества. Его дело — бумажки рассылать.

— Пустое, Ипполит! Это тебе не в школе учеников переписывать. Там война. Может, твоего писаря в первую минуту и убьют. Вон ведь как приключалось тогда. Казенная похоронка придет, оплачут человека, а он, глядь, цел и невредим домой заявляется. А то и без бумажки пропадал солдат. Тут раз на раз не приходится… Я по-иному размышляю. Родька в снах ко мне другим заявляется. И по всему выходит — живой он, только затерявшийся где-то. Тут совсем меня хвороба одолела. И лекарства пила, и ноги парила — спасу нет, как разломало всю. К утру только и соснула чуток. И такое явственное накатило, хоть криком кричи! Вроде понимаю, что во сне целую Родьку и нет его на самом деле в сегодняшней жизни, а оторваться нет сил. Это когда на призыв он уезжал. Помнишь, вьюжило очень, все дороги замело?

— Как же не помнить? — оживился Ипполит. — Тогда еще Федька заплутал в буране. Только к весне и отыскали в Лебяжьем логу. Да я сам тебе и дровни справлял, сбрую собирал по всем избам. День помню, а вот годы спутались.

— Чего ж им путаться? — удивилась Матрена. — В сорок втором отправила Родьку из Ленинграда, а зимой сорок третьего фашисты сюда пришли.

— Тогда их быстро вышибли, — зачастил словами Ипполит. — Только три месяца над людьми измывались. Ты-то когда, Матрена, в деревню вернулась?

— Тогда же, в сорок третьем, — откликнулась старуха, — к покрову самому. Только полгода пожила с Родькой. А после рождества их забрали, в сорок четвертом его в солдаты проводила. Вот тот прощальный день и привиделся. Ирка провожать Родьку увязалась. Правлю я мерином, а они сзади на дровнях милуются. Дело молодое, беспечное, не сознают, что, может, на смерть прощаются… До района версты три осталось, как вдруг заартачился мерин. Уперся, фыркает — и ни с места, как вкопанный. Смекаю себе, раз захрапела лошадь — волков, значит, почуяла. Душа в пятки покатилась, а молодым хоть бы что. И не заметили, что встали дровни. Побледнела я, к Родьке поворачиваюсь: «Волки, сынок, к дороге выходят». А он встрепенулся, оторвался от Ирины, да и шутливо так: «Разве это волки? Дворняжки беззубые. Настоящие волки там. Их бить будем». И опять к Ирине. После его слов и мерин успокоился. Потоптался чуток и вновь пошел ходко. Только оконфузил нас напоследок малость. Взял да и размундирился у самого военкомата — супонь с хомута развязалась. Спиридон Давыдов очутился рядом, тоже своего на фронт отправлял. Так он утешать меня принялся: «Радуйся, дескать, Матрена, с дедовских времен примета есть: раз распряглась лошадь, то и рекрут живым вернется».

Соскочил Родька с дровней, Ирину в охапку схватил. Кружатся два дурака, веселятся. Но что главное, Ипполит? К сбруе Родька не подступается, не хочет, значит, запрягать лошадь. Вернуться, выходит, хотел, потому и запрягать опасался.

— А я тебе о чем все время талдычу? Рано на Родионе крест ставить, в живых он ходит по земле. Даже сны твои говорят за это.

— Так хоть бы знать о себе дал, ниточку живую протянул.

— Может, в запретной работе держат и высовываться ему нельзя, — таинственно ухмыльнулся разрумяненный от жаркого чая Ипполит.

— Скажешь тоже. Уж про каких тайных, и то с годами разузнают. Сами не пишут, так начальство за них сообщает, утешает родителей.

Ипполит поскреб лысину, но ничего вразумительного и путного не извлек из трезвой головы и уклончиво развел руками:

— А вдруг дела у него такие, что и начальству язык развязывать не положено? Первейшей важности дела, может быть.

— Не утешай, Ипполит. Со мной тебе петлять не пристало. Кончилась я вся в ожиданьях своих. Выходит, и Родиона где-то успокоила землица. А сны мне только в утешенье дадены. Зарок я свой соблюла. До Ленкиного замужества держалась, а теперь на покой пора…

— Неужто решилась, Матрена? — В вопросе Ипполита горько и беззащитно обнажилась его собственная старость. — Зачахнешь там от тоски. Кругом чужие, каждый свою жизнь проживший… Здесь все родное, ногами протоптанное, слезами политое, в радостях прожитое. Тебя все насквозь знают, да и ты всякого до костей прощупала. Слово есть с кем молвить, в помощь кому прийти. Сунут в одну комнату чужих старух. И в чем тут интерес?

— А сколько куковать одной? Со стенами не наговоришься. Ребята с карточек поглядывают, а, считай, тоже нет их. Зимой холод, пустота ледяная. Только на печке и спасаюсь. Без тебя пропала бы. Дровишек сообразишь, водички принесешь. Обиходить себя еще смогу, но одиночество вконец доконало. А дом престарелых — это тебе не бобыльская доля. Накормлена, одета, согрета — чего мне еще надо? Когда с оказией и ты наведаешься, родной дух принесешь. Недолго мне по земле ходить отведено. Так не все ли равно, где последние дни маячить, здесь ли, там ли? Все едино… Ты лучше разузнай в собесе. Про справки там, про карточки… Мороки, говорят, много…

— Не торопись. Дождемся тепла, там и порешим. Да и зарок свой не рушь, Матрена. Ты уж вроде Ленку замуж отдала, а там целый фронт установился. Сорвется затея у Листопадова. А раз так, то и тебе погодить надо. Не в санаторию едешь, а в дом призрения. Вдруг Родион объявится?

— Не терзай сердце, Ипполит. Пустое все это. И лучше повыспрашивай у людей про будущее мое житье….

Ипполит шумно прихлебывал чай из блюдца и торопливо соображал, какую линию удержать в конце разговора. Неуступчивым петухом наскакивать на Матрену нет смысла, она снует еще думами на нерешенном перепутье, соглашаться покорно тоже не резон, иначе старуха окончательно утвердится в ошибочном своем выборе.

Он рассудил, что стоит на верной тактике, плетя мудрые зигзаги и остужая вовремя бабкины порывы к окончательному слову. Ипполит прикидывал, что не последний сегодня у них разговор, да и в доме Листопадовых разгорелась война, и самое мудрое — незаметно пригасить эту тему.

Он переехал на другую колею и принялся горячо разъяснять Матрене, почему в нынешнюю зиму навалились такие трескучие морозы. Что все дело в спутниках, которых на небе больше, чем звезд, и будто думают теперь придержать их запуски. Увязнул в мудреных словах, но кое-как выполз из них и вдруг раздраженно вспомнил о злополучном червонце, о котором совсем запамятовал у самовара. С Авдотьей шутки плохи. Не отдай сегодня, так раззвонит на всю деревню, введет его в конфуз, жене шепнет, чтоб вызвать семейный раздор. От своей тоже не отвяжешься, хуже следователя вцепится: куда, с кем пропил, глотка луженая… И понесет, покатится… Вертелся, терзался мыслью да и бухнул напрямик.

Матрена изучающе пригляделась к Ипполиту, но к божнице пошла. Старик давно приметил, где держит она свою пенсию. Недоверчиво кинула:

— На выпивку цыганишь?

— Какая там выпивка! С Авдотьей развязаться должен.

И, зажав червонец в запотевшей руке, заторопился, шагнул в белую метель…

 

5

В последние годы они редко выбирались в гости и потому числились среди соседей необщительными домоседами. Эрна стойко придерживалась своих привычек затворницы, она ликовала, что растет и крепнет ферма, хорошеет и обновляется ухоженный, обставленный с заметным шиком просторный дом, уверенно округляется счет в надежном и респектабельном банке. Устойчивая конъюнктура щедрыми марками венчает их торговые сделки, спрос на первостатейную свинину — а уж где в округе сыщешь такой продукт, как в их хозяйстве, — головокружительно устремляется вверх. У кого не исторгнет слюну парная свиная ножка, обложенная кислой капустой, какой настоящий немец не пожелает отведать это нежное и сказочное блюдо! В прокуренных народных пивных их мясо нарасхват, и от владельцев питейных заведений так и сыплются заявки на новые партии свинины.

Если раньше, в кризисное, неустроенное время, они с Родионом шныряли по разным забегаловкам, выторговывали каждую марку, настырно всучивая прижимистым торговцам свой товар, то теперь оптовики наезжают к ним сами, усердствуют в похвалах и любезностях, норовят первыми урвать контракт, да заодно и облапошить зазевавшихся хозяев.

С Родионом такие номера проходят, до сих пор не проросла в нем хозяйская хватка — уж больно падок он на длинные разговоры и не всегда умеет уловить, когда в комплиментарной велеречивости наступает деловой пик и гость вот-вот вцепится в глотку. Для Эрны подобные визиты — одно удовольствие, она сколько надо пококетничает с ловким агентом, позволит увести себя в лабиринт абстрактных рассуждений, но своего никогда не упустит. Для нее расположить любого оптовика, круто заломить цену, обворожительно почистить его кошелек то же, что благочинно сходить на воскресную мессу: и праздник, и душевное наслаждение. Она умеет, не теряя приветливости на лице, драться за каждый пфенниг, она всей жизнью научена копить марки, выколачивать их из любой ситуации, и за это без устали следует молиться расчетливым предкам, которые подарили ей завидную наследственность.

А то, что болтают в округе о ее скопидомстве и нелюдимости, так это от зависти идет: злословят те, кому фатально не везет в делах, кто показное расточительство возвел в повседневную норму. Конечно, не табунятся в их доме любители вкусно поесть и обильно выпить — все-таки не бар какой-нибудь, а солидная ферма, — но от безлюдья они тоже не страдают, гости не обходят их стороной. Только у Эрны во всем порядок — нельзя же праздновать подряд всю неделю.

В субботу они зовут супругов Блюменталей, Эрна готовит ужин, Родион радостно хлопочет по части выпивки. Она дозирует веселье, но в разумных пределах: мужчины получают малую порцию шнапса, выкуривают по дорогой сигаре, а потом дружная компания усаживается за карты. По такому случаю у Эрны находится бутылочка настоящего «мозеля». Не какого-нибудь ординарного, из стеклянных супермаркетов, а натурального, коллекционного, прибереженного в холодном погребе для таких вот дней.

Утро размахнулось радужное, умытое ночным теплым дождем, отдохнувшее солнце разгулялось по новенькой черепице добротных построек, во дворе ошалело горланил запоздалый петух, озабоченно повизгивали свиньи в кирпичных пристройках.

«Со дня на день пополнения жди», — радостно подумалось Эрне. И если все обернется как загадано и не упадет выручка, то будет не грех порадовать Гизелу. Девочка отбивается от рук, совсем развинтил ее проклятый университет, где больше митингуют, чем учатся. Просит новую машину. Не годится ей вполне приличный «пежо», блестящую игрушку подавай. В голову не возьмет, что не рекой текут к родителям деньги. И не будь ее, Эрниной, строгости, разумной экономии, отдай она все дело в руки мужа — и на биржу труда недолго угодить. С его безразличным отношением к деньгам ферму можно распылить за пару лет.

Раздраженность против мужа поднималась все настойчивее, и Эрна старательно загоняла ее вглубь, чтобы не позволить в такое солнечное утро разрастись сумрачному настроению. Не надо гневить всевышнего, они дружно и небедно живут, все отлажено в хозяйстве и в их отношениях. На что еще можно сетовать?

Она отгоняла сомнения, они отступали неохотно, оборачиваясь новыми тревожными вопросами, терзали Эрну. Что теперь творится с ее мужем? Неужели все эти годы кралась рядом с ними память? Неужели дождалась Эрна неотвратимого рока, которого затаенно и печально страшилась всю жизнь?

…И беспокойные, взволнованные мысли вытащили ее из этого милого, уютного утра, покатились назад, в немыслимо страшные, наполненные бессильным предчувствием неминуемого краха лихорадочные дни весны сорок пятого года.

На их хуторе по первому взгляду все текло размеренно и прочно. Хозяйский руль крепко держала ее мать фрау Шульц, наделенная командным голосом и неимоверной силой, от ее окрика пластались в страхе самые ершистые батраки. В доме держались достаток и комфорт — трудно было представить, что за этим отлаженным распорядком грядет бесповоротная и оглушительная катастрофа.

Пока еще голод терзал только города, там по урезавшимся ежемесячно карточкам выдавали разные «эрзацы». Но война не покачнула крепкие хозяйства, в любви к которым постоянно клялся фюрер. По ночам страна проваливалась в безглазую темень светомаскировки; на слепых улицах завывали санитарные машины, собирая убитых и раненых, — все ужесточались удары союзной авиации.

В панической неразберихе, в ожидании надвигавшейся развязки рабочие руки предлагались за бесценок, и потому фрау Шульц торопливо увеличивала поголовье свиней, надеясь в это обреченное, но подходящее для смышленых хозяев время быстро нарастить капитал, создать для будущих дней надежный задел. На выданье ходила Эрна, в солидных женихах крутился штабной офицер, за которым маячили нужные связи и высокий семейный титул. Нельзя было зевать и предаваться унынию, которое параличом сковало всю страну. С завидной энергией фрау Шульц завертела и Эрну, оторвав ее от пустых мечтаний и неуместных сейчас вздохов по редко наезжавшему жениху, — они мотались по хуторам, что-то продавали, чем-то запасались впрок. Быть может, тогда-то и уловила Эрна крепкую материнскую хватку, ее хладнокровную, начисто лишенную ненужных сантиментов расчетливость.

Свиньи хрюкали теперь во всех пристройках, где хоть мало-мальски держалась крыша, на кухне день и ночь булькало и пузырилось вонючее варево, стремглав носились батраки с полными ведрами, без устали набивая утробы ненасытно орущих животных.

В какой-то вечер заявился изнуренный жених и о чем-то долго шептался с матерью. Жадно уплетал зажаренную свинину, шумно припивал черное, густое пиво. Неприязнь металась в глазах Эрны, и зоркий материнский глаз встревоженно поймал эту реакцию дочери. Она всерьез заволновалась, провожая молодых на второй этаж, но все же успела шепнуть Эрне, чтобы та не валяла дурака и была поласковее с Отто, не строила из себя благочестивую монашенку. Слишком привлекательная партия этот прелестный Отто и такую услугу оказывает их хозяйству. Она завтра сама поймет, какой ласковой нужно быть с будущим мужем, как крепко держаться за него в смутные дни.

Жених, как всегда, был верен своему слову. К полудню на хутор привезли двух русских. Лицо матери полыхало пунцовой радостью — какой же бескорыстный человек ее будущий зять, если подарил им восточных батраков, ничего не потребовав взамен.

И как придирчиво разглядывала фрау Шульц привезенных к ней рабов, то одобрительно смеясь, то недовольно чертыхаясь, углядев какой-то изъян в понурившихся людях. Ей безоговорочно понравилась женщина: ширококостная, с крепкими рабочими руками, с грузной поступью ходившего всю жизнь в труде человека. Зато она скептически отнеслась к заморенному парню в замызганном, порванном френче. Русский насторожил фрау Шульц полной изнуренностью, худыми, непомерно длинными руками, цыплячьей шеей, просторно вертевшейся в засаленном вороте чужой одежды. Она разочарованно смекнула, что немало еды надо будет перевести на такого доходягу, чтобы налить его ослабевшее тело гудящей и неуставаемой силой. Но скупиться не было смысла, когда еще подвернется такой случай? Кости у парня есть, а мясо нарастет.

Эрна насупленно смотрела на бессловесных работников, и никаких чувств это зрелище не вызывало в ее душе. Просто некстати вспоминалось вчерашнее, каким-то боком причастное к этим людям. Она не ослушалась матери и с женихом была уступчива и ласкова, но он уклонился от ее стыдливой отчаянности. Отто пребывал в какой-то пустоте, вроде печаль, а не жадно выпитое пиво разлилась по всему его телу… Эрна обиженно погасила свои стеснительные порывы и принялась выпытывать у жениха, что омрачает его в такой счастливый и долгожданный для них день?

— К гибели катимся, — зло отрезал Отто. — Ты запомнила глаза этого русского?

— Вот еще, — возмутилась Эрна. — Надо мне помнить.

И оттого, что слукавила, соврала жениху, опустила взгляд. Ей приглянулся ненакормленный русский. Даже в костлявой изможденности парня проглядывала мужская стать. Он обжег Эрну карими глазами, огонь которых не погасили и лагерные мытарства. Она ужаснулась, что ей понравились глаза врага. И сейчас она очень стыдилась.

— Скоро насмотришься на русские лица. Теперь некому остановить большевиков.

— Но доктор Геббельс говорит, что каждый немецкий дом — неприступная крепость. Враг будет остановлен и позорно разбит…

— Слушай, слушай… Мы поляжем за фюрера, а вы к новой жизни приспособитесь. Каждому свое.

Наверное, просто хандра вцепилась тогда в Отто — его мрачные прогнозы не оправдались. Хуторская жизнь по-прежнему катилась по отлаженной и привычной колее. Под жилье пленникам отгородили угол в конюшне, и работниками они оказались сноровистыми. Только фрау Шульц иногда срывалась и в сердцах отвешивала звонкие затрещины не вошедшему еще в полную силу батраку. Эрна робко осуждала досадное рукоприкладство матери, но на громкий протест не отваживалась, хотя за парня так и подмывало вступиться… Вот только никак не могла запомнить Эрна чудовищные имена этих русских — язык сломать можно.

Но к апрелю что-то расклеилось в налаженном распорядке хутора. Бои полыхали в самом центре страны, неведомая карающая сила надвигалась с Востока. Страх подменил фрау Шульц: не гремел больше ее повелительный голос, он растекся на заискивающие и спокойные ручейки. Эрна удивленно наблюдала, как мать помогает русской рабыне выскребать навоз из свинарника, потчует парным молоком измочаленного адской работой старательного парня. Мать торопливо замаливала грехи, подлаживалась к своим батракам — пришло время предстать в безобидном обличье трудолюбивой крестьянки, которой, как и горемычным русским, безумная война принесла одни страдания. Пленников из конюшни перевели на кухню, допустили к котлу, из которого столовались немецкие батраки, перестали доглядывать за ними и стеречь каждый шаг.

Апрельской ночью хуторской покой надсадными моторами взорвала тыловая часть, судорожными бросками уходившая от железных клещей наступающих советских войск. Такого свинячьего визга Эрне не доводилось слышать в своей жизни. Солдаты нагло шныряли по сонным хлевам, в факельных отсветах забивали животных, выволакивали теплые туши на улицу и под досмотром пожилого унтера забрасывали мясо в кузова тупорылых машин. Фрау Шульц, побелевшая, бормотавшая в бессильной злобе проклятия, пыталась преградить дорогу бесновавшимся солдатам, и тучный полковник крепко держал ее, граммофонно вскрикивая одно и то же: «Для победы, фрау, для победы!»

В этом шумном разбое Эрна увидела очерченную дрожащим светом, застывшую, словно неминуемая судьба, бесстрастную фигуру русского. По его бесцветным губам блуждала довольная усмешка, он наслаждался сценой, которая разыгрывалась сейчас на тихом немецком хуторе. Неудержимый ужас сковал Эрну, и суеверно шептала она молитву, взывая к заступничеству, выпрашивая снисхождения у всевышнего, который, видимо, спокойно посматривал на вконец обезумевшую землю.

Фрау Шульц впала в неуправляемую истерику, она визжала, царапалась, норовя отпихнуть раздраженного полковника и ринуться в самую гущу свалки. Она укусила ему руку и оскорбила фюрера. Он властно прокричал приказание солдатам, и те мигом откликнулись на командный зов начальника. Эрна еще не успела осознать случившееся, когда связанную, кричащую проклятия хозяйку хутора исполнительные солдаты уже затаскивали в штабную машину.

Налетчики исчезли так же стремительно, как незвано и нагло ворвались. Уцелевший поросенок с визгом носился вокруг разграбленного хлева, пахло горячей кровью, разворошенным навозом, пролитым молоком. Потрясенные батраки неприкаянно бродили по опустевшему хутору, не зная, к чему приложить руки, но дисциплинированно поглядывали на оглушенную и растерянную Эрну, которую сумасшедшая ночь нежданно сделала хозяйкой хутора.

Только русский отрешенно наблюдал за бессмысленной толчеей перепуганных, с трудом приходящих в себя людей. Куда-то далеко уплыли его мысли, и ровным счетом, ему, видно, было наплевать на опозоренный и разграбленный хутор. Демонстративная безучастность русского, его довольная улыбка круто задели Эрну и мигом вывели ее из безвольного оцепенения. Дальновидная, чуть шальная мысль осветила ее сознание. Она интуитивно сообразила, что непременно должна сделать сейчас авантюрный, но самый мудрый шаг в своей новой жизни.

Работники и батраки столпились вокруг молодой хозяйки, ожидая распоряжений. Эрна же обрела кое-какую надежду, радостно подметив, что мародеры не добрались до дальних дворов, а там как-никак шестьдесят откормленных кабанчиков. И если взяться с умом за хозяйство да мудро распорядиться людьми, то дело еще можно поправить, несмотря на светопреставление, которое творится на их греховной земле.

Она решительно потребовала тишины, оценивающе оглядела разношерстную команду и голосом, в котором не было сомнений, а звучала непреклонная хозяйская воля, четко распорядилась, что с этой минуты всеми делами будет командовать русский друг, который показал себя старательным работником. Его распоряжения обязательны для всех. Исполнять их надлежит неукоснительно и быстро. В его руках поощрения и наказания. Хотя о наказаниях говорить не стоит, отменяет их Эрна навсегда. И обращаться к управляющему следует: «Господин управляющий Родион». Оказывается, можно выговорить, не такие уж чудовищные имена у этих русских. И, подгоняя мысли ошеломленных батраков в нужное русло, окончательно закрепила свое решение:

— Нелишне запомнить, что жить господин Родион будет на хозяйской половине. Соответственно и почтение! Сейчас можете спать. Утром начнем наводить порядок.

То ли не разобрался в ее решительных словах русский батрак, то ли проигнорировал хозяйскую волю, хотя он уже сносно понимал по-немецки, но привычно двинулся к приземистой одноэтажной кухне, о чем-то горячо заспорив с осмелевшей своей соотечественницей.

Тогда Эрна только усмехнулась, уверенно решив, что поломает она гордыню этого русского, заставит покориться хозяйской воле, а если не соблазнит упрямца мудрым решением, то прибегнет и к другим средствам. Если плюнуть на расистские бредни, чему цена оказалась ноль, русский парень глядится симпатичным и по-мужски обнадеживающим. Конечно, он помоложе ее, конечно, он враг ее земли… Но разве виновата она, что такой жребий выпал Родиону? Войну затевала не Эрна, и почему суровый ответ должна держать немецкая девушка?

Сейчас главное — без нажима, тихой обходительностью привадить парня. Заставить вкусить хозяйской власти, отогреть домашним уютом. Он должен увидеть перспективу. Слава богу, сюда движутся американцы, и колхозов устраивать они не станут. А раз так, то не сразу встретит Родион своих земляков. Остепенится с годами, войдет во вкус жизни самостоятельного, никому не подотчетного бауэра. Послевоенная кутерьма уляжется, и все вернется на круги своя.

Эрна не отчаивалась, что Родион упрямо ночевал на кухне, нехотя вникал в дела. Но с каждым днем она, торжествуя, отмечала, что все реже и все отрывистее разговаривает он с русской и не таким пугливо-озлобленным становится его взгляд.

Правда, он что-то выспрашивал у приехавших на хутор американских офицеров, жестами дополняя неуверенный немецкий язык, добивался какой-то ясности, но гости были учтивы, и только! А когда Эрна выставила победителям сбереженный шнапс да забросила в их «джип» пудовый окорок, то они и вовсе забыли о вопросах Родиона.

В бедовые дни незаметно растеклись все приблудные батраки, насовсем запропастилась русская, никакой весточки не было от фрау Шульц, и над хутором повисла выжидающая тишина. Родион остался на кухне один, и Эрна часто выискивала предлоги, чтобы развеять его одиночество, подразнить окрепшего на сытной пище мужика, распалить тщеславие парня — одни они на хуторе, и кто, как не хозяева, они теперь здесь…

Раскатистая, громовая ночь шумела над крышей, и Эрне без всякого притворства стало жутко в большей и унылой спальне. Из окон хорошо виделась в освещенной кухне склонившаяся над книгой голова Родиона. Радостное открытие кольнулось в сердце — значит, осиливает чужой язык, выходит, не такой уж простофиля этот Родион. Какие-то десятки метров разделяли их в громыхающей весенней ночи. Она решительно набросила халат и побежала на кухню…

Боже, в какую провальную даль завели ее неспокойные мысли… И почему она в такое утро вернулась к истокам их жизни? Что неустанно точит ее последнее время, какие невидимые толчки начали раскачивать их примерную семью?

Она должна сегодня и обязательно начистоту поговорить с мужем. Его нервные срывы становятся все более частыми, они могут развеять в прах сотворенное и выпестованное ее хлопотливыми руками хозяйство, и тогда сам господь бог им не помощник. Эрне надо образумить впавшего в опасное состояние мужа, помочь ему забыть все прежнее, ушедшее из его жизни.

Десятилетиями Родион не растравлял себя, и молчаливое табу на воспоминания утвердилось в их образцовом доме. По женской своей чуткости Эрна всегда пыталась понять Родиона, в семейном гнездышке ублажала мужа как могла и бескорыстной обходительностью заглаживала его память. Неужели он готов отплатить ей черной неблагодарностью, забыть, что новая жизнь навсегда, навечно перечеркнула прежнюю?

Эрна быстро оделась и направилась в спальню мужа. Мимоходом бросила взгляд в окно. Негодующе и потерянно отшатнулась — Родион вывел «фольксваген» из гаража и, судя по тому, как был одет, собрался поехать в город. Один? В такое горячее время?

Эрна беспомощно побрела в пустую гостиную…

 

6

В доме Листопадовых воцарилось настороженное, готовое к взрыву перемирие. Степан скрывался два дня у Нюрки, а потом в стыдливом молчании воротился в родную избу. Ирина и бровью не повела — с такими каруселями мужа она давно и остыло примирилась, бабьей ревностью не терзалась: в так и не согретом теплым супружеством сердце уже давно не было места Степану.

Совестилась лишь перед дочкой, огорчаясь, что впервые увидела та столь открытую измену, наивно полагая, что неведомы Лене разлады родителей и не слышат ее уши людских пересудов. Уныло было на душе от укоризненных взглядов дочери, но больше озадачивал присмиревший, уводящий в сторону глаза, нашкодивший, но, думается, не отступивший от своих планов Степан.

Как же случилось, что сникла она в бессловесной покорности, развеяла свою гордость в угоду семейному согласию, которое так и не прижилось в их доме? В какие же годы переступила решающую черту, за которой похожие друг на друга дни стали размывать ее человеческую гордость, заметную прежде самостоятельность? Последняя стычка, когда она привычно отмолчалась и не встала на пути самодура, а он набросился на неокрепшую, но умеющую постоять за себя Лену, горькой ржавчиной ест ее душу, она казнит и проклинает себя за малодушие, и все громче рвется изнутри тяжелый крик: «Да ты ли это, Ирина?»

…Когда звеневшей от стылости дорогой возвращались они с Матреной из военкомата, когда оставили их силы и высохли слезы, нерушимо и бесповоротно считала она себя невестой Родиона, ненаглядного и единственного, без которого не мыслилась дальнейшая жизнь. Воспитанная в строгости, Ирина безоглядно ринулась навстречу гармонисту Родьке, и нипочем ей были многозначительные ухмылки обойденных вниманием подруг, осуждающие старушечьи перешептывания.

Все пело в ее руках, за что бы она ни схватилась, никакая работа не была ей в тягость — со всем управлялась сноровисто и легко. После того как проводили в армию Родиона, она уже без всякого стеснения забегала к тетке Матрене — развеять ее тягучее ожидание, прибраться в пустом и остуженном доме.

Унылые вечера возвращали надежду, когда говорливый Ипполит выкладывал на стол дорогие солдатские письма и, считая себя причастным к вспорхнувшей в одинокий дом радостной вести, выразительно поглядывал на кухонный шкафчик. Глуховато и счастливо кашлял Ипполит, смущаясь, разворачивала Ирина треугольники, а тетка Матрена извлекала первач и нацеживала доброму вестнику из зеленого кувшина честно заработанную норму.

Несчастье долго обходило стороной Матренин дом. Желанные вести летели с трех фронтов — приветы слали все три сына. Первым примолк Владимир. Он замешкался в сроках: неделю, месяц, три, и своим устрашившим молчанием поселил в доме невысказанную тревогу. Ипполит выкручивался как мог: винил почту, железнодорожников, которые, конечно, проталкивают военные грузы, а не срочные письма, придумывал десятки разных причин. И поначалу утешались они болтовней Ипполита, вроде бы отпихивая от дома ужасное, страшась непоправимого.

Похоронное извещение на Владимира обожгло Ипполита. Он показал смертельную бумажку Ирине, поскольку считал ее будущей хозяйкой Матрениного дома, и они согласно решили, что поберегут Матрену от разящей наповал горестной бумаги, подержат извещение у себя, а уж покажут потом, в подходящую минуту.

Но выжидать пришлось недолго — пришла похоронная и на Алексея.

Две черные вести Ипполиту стало хранить невмоготу, и он убедил Ирину, что пора открыться: пусть мать оплачет сразу двоих сыновей, сполна напьется оглушающего горя, перестанет изводиться грызущей неизвестностью.

Тетка Матрена вопреки их страхам не захлебнулась в крике, не опрокинулась навзничь в безутешном несчастье, а словно затвердела в молчании. Она напугала их безумными, потерявшими всякий цвет глазами и этой непроходившей могильной немотой. Ирина ужаснулась: а если речь ушла насовсем? Она вязала утешительный поток слов, и они мешались со слезами и с громкими всхлипываниями, она трясла безвольные плечи Матрены, вызывая ее захолодевшую душу в живой и звучный мир, опасаясь, что если не совладают они сейчас с окаменевшей Матреной, то уж никогда не разговорить ее, не вернуть к жизни.

Ипполит заботливо сновал вокруг Матрены и все не мог найти убедительные слова, что-то говорил и говорил про писарей, у которых тоже бывают промашки, и много в любой части солдат с одинаковыми фамилиями, и нечего так безоговорочно и слепо верить всяким присланным бумажкам.

Заговорила Матрена так же внезапно, как и замолчала. Она разгладила похоронные бумажки, бережно упрятала их за божницу и непререкаемо оборвала Ипполита:

— Не могут ошибиться оба писаря. Полегли мои ребята, и не вернуться им домой…

На последнем слове сорвалась и закатилась в душераздирающем крике. Всю ночь не отходила Ирина от тетки Матрены, отпаивала ее валерьянкой, меняла компрессы и сама плакала всю ночь. Ипполит высказывал Ирине свои соображения: слава богу, что прорвалась слезами, в них и выплеснется горькое горе, через слезы в себя придет. Судьба сжалилась над Матреной и вернула ей язык. Мало ли знает он случаев, когда внезапно замолкал человек и тихо трогался рассудком…

И нельзя сказать, что скоро отболело у Матрены сердце, но уже к лету говорить об Алексее и Владимире стала реже — видно, нерастратно берегла память о них в своей душе, не решалась поминать всуе их имена, — и потому все щемящее ожидание ее сошлось на воевавшем где-то и еще живом Родионе. В щадящие минуты, когда чуть отпускала присохшая печаль, уносили тетку Матрену мысли в послепобедные дни. Она привязалась к Ирине и, не таясь, делилась своими планами:

— Вернется Родион, избу обновим, обстановку кое-какую прикупим. Втроем мало ли заработаем? Это сейчас трудодень — так, звук один, а после Победы в зажиточность войдем. Ты, я гляжу, на ферме в профессорах ходишь, да и Родиону старания не занимать. У меня силенки пока есть: и с внуками управиться, и с работой обернуться. Дело житейское. Побольше ребятишек заводите. Родишь, чего тебе сделается, не ты первая, не ты последняя. Сынки чтоб были. Владимиром и Алексеем наречем. В вечную, стало быть, память. Родька по машинной части пойдет, сызмальства тянулся к этому делу, а ты станешь фермой заправлять.

Ирина не осмеливалась прерывать мечты Матрены — в такие минуты она гнала прочь непреходящую тревогу и с готовностью бралась за дела, которые с утра хороводятся в каждом крестьянском доме. Но сама загадывала о будущем с опасливой оглядкой: беспощадные жернова войны вертелись на полный ход, одаривая все новые и новые дома черными похоронными бумажками. С каждым днем все ярче возгоралась Победа, но каждый день отдавали за нее жизнь люди, теперь уже на чужих землях. В любую минуту в избу могла постучаться новая беда. Потому и не тешила себя Ирина, до будущего праздника еще надо дожить в терпеливом и верном ожидании.

Родион в отличие от братьев любил писать письма, его послания были подробными и веселыми, и вдруг наступившее его молчание посулило новую беду, которую уже немыслимо было одолеть. Черная бумажка добьет тетку Матрену, не выстоять ей при последнем немилосердном ударе.

Ипполит упрятал в глубь себя печальное предчувствие и заполнял все тягостные паузы в осиротевшем доме, будоражил тетку Матрену кипучей уверенностью: не иначе как случайное это молчание Родьки и в ближайшее время все образуется. Сам разослал письма по нескольким адресам: в военкомат, командиру части, в штаб фронта — и пугливо дожидался весточки. Молчал районный комиссар, заплутало письмо во фронтовых учреждениях — наедине с собой Ипполит печально сознавал, что в стремительном наступлении нашей армии на запад недосуг проследить за судьбой каждого солдата, но на виду у женщин носа не вешал, а уверенно и бодро поддерживал их, оробевших, поникших.

Первым откликнулся командир части. Письмо пришло теплое, но размывно-неуверенное. Разные хорошие слова были сказаны про Родьку, перечислены его всякие доблести, а последние строчки отозвались в их сердцах горестной болью — в боях за польский городок Родион пропал без вести. Смысл этих жестких сообщений, оставлявших только зыбкую надежду на чудо, давно знала вся деревня. И солдат, которые упоминались в этих бумажках, оплакивали как покойников — слово «пропал» издавна сливалось с необратимым и безысходным «погиб».

Теперь Родька проплывал в двух измерениях: то крепко утверждалась Матрена в мысли, что жив Родион и просто нет у него сил, чтобы откликнуться на материнский зов, а то накатывалась черная тоска и затапливала ее всю без остатка — ушел последний сын вслед за своими братьями, и нет ему возврата в человеческую жизнь. Но все-таки чаще говорила с сыном как с живым, радуя Ипполита, который как мог укреплял в тетке Матрене эту веру.

Печальное известие поначалу резко оглушило Ирину, заморозило ее душу, но, видя, как терзается тетка Матрена, она быстро овладела собой, и только застывшая грусть уже не сходила с ее лица. Еще доверчивее и беспомощнее потянулась к ней сердцем Матрена, и девушка без оглядки отдавала душевный жар матери Родиона, так беспощадно и подчистую ограбленной проклятой войной.

Незадолго до Победы приехал Степан Листопадов, списанный по ранению. Никакой видимой увечности не разглядела Ирина в досрочно отвоевавшем парне, радостно улыбнулась ему при встрече. Степан неуклюже обнимал обрадованную девушку, застенчиво тыкался в ее полушалок, невпопад объяснял, что руки-ноги целы, а вся хвороба сидит у него внутри, что поняли они теперь, почем фунт лиха и как по-хорошему надо строить жизнь. Ликующий порыв нежности Ирины адресовывался Родьке, который заблудился на дорогах войны, и в эту счастливую минуту обнимала она своего единственного, который теперь определенно вернется — раз уцелел его друг, так какой же резон погибать Родиону?

И в доме тетки Матрены Степана приветили как задушевного приятеля Родьки, как честно отвоевавшего солдата — хлебосольно, сердечно, с уважительным вниманием. Даже Ипполит придерживал свой язык, слушая рассказы бывалого воина, который отведал вдоволь всякой кручины, побывал в разных передрягах. Деда так и подмывало вставить словцо-другое, рассказать об эпизодах русско-германской, но словесный его азарт увядал под строгими завороженными взглядами женщин.

Степан громогласно обнадежил тетку Матрену — чихать нужно на эту бумажку! Сколько он знает, худшие опасения сбывались очень редко. На фронте оно как бывало? Прогремел бой — подсчитывают потери. Санитаров тоже смерть не щадит. Где уж им подобрать всех раненых, контуженых! Упал солдат за кустом, в ложбинке — лежит без сознания. Пошарили кое-как, кого обнаружили — подобрали. И рота наступает дальше. Вторые эшелоны надвинулись, нашли солдата, в госпиталь сдали. А писарь из его части уже бумажку домой отправил. Он, сердешный, в лазарете валяется, а мать, выходит, оплакивает живого.

Вроде света прибавил в избе Степан, грусть-тоску развеял. И тетка Матрена повеселела, да и у самой Ирины оживилась душа: наверное, так и приключилось с Родионом, как рассказывает Степан. Ипполит, так тот сразу перешел в союзники Степана. Уловив паузу, понес про разные истории, которые тоже давали мудреные сюрпризы, а потом все оборачивалось складно и по-доброму.

Только раз нахмурилась Матрена, когда зоркие глаза ее поймали восхищенный и жадный взгляд Степана — он цепко, не стыдясь, ощупывал гибкую фигуру Ирины, хозяйничавшей за столом. Девушка перехватила потускневший, полный беспомощной тоски взор тетки Матрены и, чтобы не порушить надежду и уверенность, шагнувшие в избу вместе со Степаном, открыто неприязненно откликнулась захолодевшими глазами на горячий взгляд парня, жестко и бесповоротно прочертив границу их будущих отношений.

Победный день, который в неисчислимых потерях и беспрерывных тяготах долго и трудно шагал к ним, накатился на деревню радостными слезами, бабьими причитаниями, суматошным визгом неразумной еще ребятни, горькими вздохами несостоявшихся невест, надрывным плачем молодых вдов, бражным развесельем чудом оставшихся в живых и редких, как вырубленный лес, мужиков, которых майским днем не знали, куда усадить и чем потчевать.

Ипполит не пошел на почту, а бродил из дома в дом, накачиваясь вместе с самогоном горделивой важностью, будто и он наравне с пришедшими с фронта мужиками мерз в окопах, горько отступал, ходил врукопашную. Да и грех было корить его за такую смычку с боевыми солдатами. Белобилетник еще с германской, в молодости отравленный немецкими газами, он настырно атаковывал районного комиссара, и нет его вины в том, что всегда получал неукоснительный отказ. Слава богу, что Родина обходилась без этого хворого пожилого мужика, который все эти годы рвался защищать свою землю от жестокого врага. И теперь в полном праве ходил победителем по грустно-праздничной деревенской улице, был шумлив и чуточку хвастлив — в безмужичной деревне отзывчивый и добрый Ипполит оставался незаменимой опорой надрывавшихся в непосильном труде одиноких баб.

Он завистливо трогал начищенные медали Степана, ловко управляясь с несчитанными сегодня рюмками, и весь звенел праздничным душевным настроением:

— Теперь быстро разберутся с военными загадками. Каждого человека посчитают, раз примолкли бои, по всем спискам сверят, все госпиталя обшарят. Точную ясность наведут, кто куда приписан, без промашки определят. Мне тут рассказывали про одного лейтенанта — фантазия, да и только. Живой и невредимый заявился домой, не бывать мне в раю, а на него в Белоруссии памятник поставлен. С фамилией и с геройским описанием, стало быть. А тут бумага…

На Ирину утешительные разговоры Ипполита действовали угнетающе, особенно после отшумевших победных дней. Чем больше утверждался Ипполит в своих предположениях, тем заметнее тускнела ее уверенность. Катились в жаркое послевоенное лето тихие и нелегкие дни, но свет уже не заглядывал в дом Матрены — молчал Родион, не слали разъяснений и казенные учреждения.

А тут зачастил к Ирине Степан. В его обращении не было нахального нетерпения, необидчиво и согласно сносил он ее резкие отказы, уступчиво уходил к себе, а к вечеру каждого дня вновь заявлялся в избу. Деревенские удивленно разводили руками — чего привередничает девка, какого рожна ей нужно в это обнищавшее на здоровых мужиков время? Да и мать досадливо вскидывала глаза, когда видела, как враждебно дочь отталкивает пригожего и мало пьющего мужика, который всерьез намерен обзавестись семьей, наладить свой дом.

Короткими ночами Ирина мучительно разбиралась в себе, пыталась заглянуть в будущую жизнь, найти ясную определенность. Подернулось дымкой чувство к Родьке; он приходил в ее сны далеким и уже чуть забытым, но стоило заявиться в избу Степану, как вспыхивало в ней все неугасшее и не потерянное в ожидании, да разгоралось так явственно и ощутимо, что слышала она теплое дыхание Родиона на своем лице… И нежеланным, в горе свалившимся на ее голову становился робевший Степан, и губы ее роняли самые холодные и жалящие слова. Хоть убей, но не отворялось перед ним ее сердце. Она назначала мысленные сроки, до которых будет ждать Родьку, грубовато выпроваживала Степана, но и не отторгала его бесповоротно.

Он все лето проболтался в обидной неопределенности, необласканный, но и не отринутый совсем, а потом взыграла и в нем гордость, да и деревенские насмешницы каждодневно остужали его неразделенный пыл. Ничего не сказал Ирине, даже не посоветовался с ней, не захотел последнего и решающего разговора. Только от людей узнала Ирина, что в доме Листопадовых под жирные блины, под жареное-пареное три дня гудела «отвальная» и упорхнул ее ухажер в дальние края — развеяться, да и деньгу немалую зашибить.

Поспешный отъезд Степана смел все сомнения, и опять зачастила Ирина в избу на время заброшенной и приунывшей Матрены, с вновь вспыхнувшей жадной надеждой стали ждать они добрых вестей в гулкий и неприютный дом, в душевном согласии верить в Родиона. Такое соединившее их безнадежное время отсчитало несколько лет, пока не объявился из северных краев Степан…

На радостях закачался дом Листопадовых. А когда спал угар хмельных празднеств, Степан устроился на работу в леспромхоз и заявился к Ирине. Одинокие долгие годы утихомирили в ней неприязнь к Степану, да и облик Родиона уплывал все дальше и дальше, мерк, становился каким-то бесплотным, нереальным, а здесь в неостудимом чувстве стоял перед ней живой мужик. Вконец извели плаксивые причитания матери, стареющие руки которой жаждали нянчить живых, а не выдуманных внуков. Целое лето продержалась Ирина, а к осени отрешенно надломилась — неумолимое время отстукивало и ее жизнь…

В такую даль увели ее мысли, такое глубинное разворошили, что не заметила она, как из дома выскользнул Степан, проглядела, куда побежала расстроенная Ленка. Ирина поднялась с кровати и взялась за постылые, повторяющиеся изо дня в день домашние дела. Воротившись из прошлого назад, к сегодняшнему берегу, она растерянно соображала, чем еще попотчует ее озлобившийся Степан, в какие коварные авантюры кинется, что еще натворит?

Его голос, примирительно-спокойный, даже чуть заискивающий, окликал ее из сеней. В избу он шел не один…

— Ну, любимая хозяйка, потчуй дорогого гостя. Схлопочи по части закуски, а уж выпивка — это забота моя.

На пороге стоял трезвый как стеклышко Степан, а рядом в нерешительности переминался с ноги на ногу Олег Васильевич:

— Да я что? Это все Степан Ермолаич. Зачем, мол, тебе на обед мотаться, время терять? Ирина, дескать, все сорганизует, гостем желанным будешь.

— Проходите, если пожаловали, за стол прошу, — неприветливо выдохнула Ирина.

Суровым взглядом вскинулся на жену Степан, но ее глаза не потупились от командной его требовательности. Гость робко шагнул к столу. Удивленно обшарил смутившимся взглядом пустую избу…

 

7

Пока шла улицей, робость за ноги не хватала, а у крыльца Ирина стыдливо засомневалась: с какой стати несет она свои неурядицы в этот забытый и давно покинутый ею дом, да и какую устойчивость может обрести она в некогда согревавшей ее избе бабки Матрены? Она куда глаза глядят сорвалась из скандального своего дома, а вот ноги бесконтрольно занесли ее к посеревшему штакетнику притихшей избы. Все теперь показалось Ирине зряшным, а может быть, даже и оскорбительным для бабки Матрены. Нате, здравствуйте, явилась! А где же ты раньше была, голубушка, почему твои стежки-дорожки обходили дом стороной, почему решила только сейчас наведаться?

Ирина повернула было обратно, но заскрипели ворота, и бабка Матрена застала Ирину врасплох: Ирина вспыхнула и неупрятанно смешалась. Бесцветно, сумрачно прошлась по ней Матрена невидящим взглядом, сухо пригласила в избу. Притворила щелястые, болтавшиеся на скрипучих петлях двери, холодно осведомилась:

— С чем пожаловала, красавица?

— Да вот бежала мимо, дай, думаю, загляну, проведаю, — сконфуженно заторопилась Ирина. — Не чужие все ж…

— Еще бы. На одной улице живем… Спасибо, что домом не обозналась. Память-то у молодых… — Неласково прищурясь, уставилась на Ирину, грузно опустилась на кухонную лавку.

— Да как можно, Матрена Пантелеевна? Всегда про тебя помню, вот только в делах верчусь. Из дома вырваться некогда. Хозяйство-то вон какое, управляться страсть как тяжело…

— К такому поместью батраки нужны…

— По мне, пропади оно пропадом. Маета одна, а не жизнь…

— Не жалобись, не жалобись, не растаю я. Сама в такую жизнь скакнула…

— Кто ж знал, что так обернется…

— Не корю я тебя, к слову пришлось…

— Только зла не держи, Пантелеевна. Жизни не всегда желанный фасон продиктуешь, у нее закройщики свои.

— Это смотря какую одежонку выгадываешь, — насупленно усмехнулась Матрена.

— Хватит тебе, — обиженно огрызнулась Ирина. — Годы к концу подкатились, а ты все простить и понять не хочешь. Уж я ли не ждала Родиона, я ли верность ему не держала? За что ты меня проклятиями одаряешь?

— Да господь с тобой, Ирина, не озлобляйся понапрасну. Черных слов не держу. Живой к живому потянулся, так за что ж тебя корить?

— Протяни я еще пару лет, пришлось бы в старых девах сидеть. А Степан приклеился хуже банного листа. С такими ухаживаниями и статую каменную разжалобить можно, не то что одинокую девку. Да и о плохом не думалось. Кто же в загсе свою судьбу вперед высмотрит?

Бабка Матрена неохотно раздвигала неласковый прищур уставших от жизни глаз, заново приглядываясь к причитающей, понурой женщине, в которой с трудом узнавалась трепетная, тосковавшая в ожидании Родиона Ирина, вслушивалась в ее севший от невзгод, низкий голос, и давно смытая, понимающая улыбка появилась на лице старухи. Она вдруг запоздало уразумела, что и сама больно обидела Ирину, отвадила от дома, возводя в оскорбленной душе напраслину на эту женщину. В чем-то и сама вознеслась над землей в материнских грезах, желая приравнять к своему сердцу, которое может ждать вечно и безнадежно, молодое и жаждущее ласки сердце девушки — кому неизвестно, что чувства матери и любовь женщины замешены на разных отварах?

После замужества Ирины ее до самых глубин уязвило все: и быстрое забвение Родиона, и довольный смех Ирины из свадебных окон, и скорая беременность ее, и даже родившаяся на свет Ленка. При первой же встрече полоснула Ирину самыми обидными словами, наотрез отсекла от своей судьбы и хоть не чернила на людях несостоявшуюся невестку, но и не очень заботилась об оброненных желчных словах. На улице отводила глаза, старалась разминуться дорожками, в дом никогда не зазывала.

Когда потекли слухи о неладах в избе Листопадовых, мстительно начала успокаиваться — поделом, поделом, перст божий не промахнулся! С годами затвердевшая обида стала забываться, злорадные сплетни не давали желанного утешения, но неуступная гордыня не позволяла бросить мостик к мятущейся, одинокой душе Ирины.

Опекать в этой пустой жизни было некого, одиночество вконец измотало Матрену. А душевное нерастраченное тепло просилось наружу. Но Ирина оказалась тоже строптивой, характер ее не гнулся, она свыклась с открытой неприязнью Матрены и, в свою очередь, далеко отстранилась от старухиной судьбы.

Сейчас, внимательно вглядываясь в издерганную, поникшую Ирину, Матрена начала помаленьку казниться, клясть свою натуру: вот ведь, чуя беду близкого человека, так и не сумела перешагнуть ненужное самолюбие. Подступила к сердцу давно забытая нежная волна прежней любви к Ирине, разгладила суровые складки на жестком лице старухи:

— Ну, будет попреками колоться. Легче не станет, а прошлое не вернуть. Садись рядком да поговорим ладком… Что за вьюга в доме разгулялась?

Ирина подалась к Матрене и растерянно опустилась рядом.

— Не знаю, с чего и начать. Срамота одна, Матрена Пантелеевна. На распутстве и жадности помешался Степан. Совсем взбеленился мужик. Ни стыда, ни совести.

— Это ты про Нюрку? — сочувственно спросила Матрена.

— И про нее тоже. Хотя не в ней гвоздь…

— Это бродяжья жизнь из него кобеля сделала… Здесь бы так не разболтался… Да и Нюрка приманчивая для мужиков…

— Да, по мне, пусть хоть женится на этой полюбовнице — ни ревности, ни любви. Остыла давно. Перед народом совестно глаза поднять…

— Тебе-то что терзаться! Он пакостит — ему и на мир глядеть. Да и то скажу — не один он такой, мужики разболтались, не приведи господь.

— Я слез не лью. Больно другое: нашу судьбу исковеркал, теперь на Ленку нацелился. Девчонка свою жизнь начать собралась, а он в нее и вцепился.

Дернулись губы, искривленные пальцы Матрены в волнении застучали по клеенке. Одно дело — болтовня Ипполита, его буйная фантазия, которую рассыпает он каждый день в ее избе… Конечно, он не брехал о Ленкином замужестве, но, слушая его, Матрена все равно делала большую скидку — Ипполиту недолго и приврать сверх всякой меры. А здесь принимай все за чистую монету, раз сама Ирина, обливаясь слезами, рассказывает о сватовстве. Только что уж она так печалится — ничего не поделаешь, раз приспело замужество. Годом раньше, годом позже — все едино, девка непременно выпорхнет из родительского дома.

Матрена участливо погладила дрожащее плечо Ирины:

— Уж так убиваться тоже не след. Воспротивится Ленка — расстроится свадьба. Теперь не старорежимное время, силой в церковь не повезут. — Тихо полюбопытствовала: — За кого же прочит ее Степан?

— Да есть тут прохиндей один, леспромхозовский. С моим спелся — прямо не растащишь. Шуры-муры крутят, директора вокруг пальца обводят, уж на что мой ловчила, а этот, говорят, и Степану сто очков вперед даст.

— Так скажи Степану: грех с жуликом родниться…

— Как бы не так, послушает он меня! Закусил удила — и все тут! Вчера этого зятька в дом затащил. Накрывай, дескать, стол. Пришел незваный гость, глазками рыскает по избе. Через слово — спасибо, извините. Углядел, что Ленки след простыл, враз скис. На глазах обрюзг, постарел, черт лысый. Мой перед ним расстилается, угодничает, как последний холуй. Взыгралась я на этих жуликов. Швырнула им миску огурцов да и хлопнула дверью.

— А Ленка-то как соображает? — прервала Матрена горькие излияния Ирины.

— И слышать не хочет. Из дома убежала… Да и какой разговор, Матрена Пантелеевна, если сердце к нему не лежит…

Стыдливо вспыхнула румянцем, горько простонала:

— Урок мой перед ней, не слепая — видит! Я тоже думала — стерпится, слюбится. А как все повернулось, не семья — ад кромешный.

Поправила сбившуюся косынку, уголком платка вытерла слезы.

— Верчусь в словах точно белка. И все не о том, ерунда какая-то крутится. Не это главное, Матрена Пантелеевна…

— Чего же главнее дочки?

— С Ленкой образуется, отстою я ее. Другое преподнес мне ирод проклятый.

Но, перекрыв возможный вопрос старухи, торопливо полюбопытствовала:

— Говорят, надумала с деревней прощаться?

— Какая сорока эту весть принесла?

— Шила в мешке не утаишь, вся улица говорит. Это что ж, насовсем?

— А кто из приюта возвращается? — раздумчиво протянула Матрена и впервые, не отводя глаз, открыто и грустно посмотрела на Ирину.

Этот участливый и ждущий взгляд Матрены, ответная заплаканная улыбка Ирины разорвали натянутую, прохладную нить разговора. Обеим показалось, что посветлело в доме, задышалось привольнее. Ирина не сразу сумела уловить отрадную перемену, долгое отчуждение сделало язык неуклюжим, а мысли осторожными, и первые слова провернула сбивчиво:

— А может, повременишь? Туда не опоздаешь. В огороде я помогу. Ипполит всегда под рукой.

— Пустое это, Иринушка. Замучилась я, от тоски устала. Видно, и впрямь старая дура. Сколько раз сроки в жизни назначала… И все обман, обман. Теперь и последний минул — Ленка в невестах ходит.. Отдежурила я свое, к ребятам пора, выходит. Родион и тот не откликается. Значит, и он там…

…Любимое имя, помянутое печальным голосом разуверившейся матери, обдало Ирину забытым девичьим волнением, сердце трепетно и безоглядно забилось, загорячило кровь. Завихрились мысли в бешеном водовороте, наново прокрутив сумбурный сон минувшей ночи, когда суматошно мельтешило пьяное лицо Степана, склабился в угодливой улыбке Олег Васильевич; они угрюмо грозились Ирине, но ей было смешно и ничуточки не страшно. А потом перед ней появились глаза Родиона. Он щурился, будто наталкивался на яркий свет, какая-то виноватая улыбка блуждала на его лице. Она потянулась навстречу Родиону, но вдруг в ознобе замерла — перед ней был чужой человек, только укравший глаза Родиона. Округлые щеки отсвечивали синевой, удвоился ухоженный подбородок. Ирина хотела защитно вскинуть руки, чтобы преградить дорогу чужому мужчине с присвоенными глазами Родиона, но руки неподвижно пристыли к телу. Она взмолилась немыми словами, заклиная чужака отвернуть с ее дороги, и он вроде услышал просьбу Ирины — насмешливо пожал плечами и опустился на траву.

И сразу стал Родькой. Он лежал на гребне взрыхленной земли, надломленно скрючившись, купая лицо в рыжей пыли. Кирзовый сапог, повиснувший над воронкой, подрагивал в такт вздыхавшей от резких взрывов земле, и казалось нелепым, что упавший на землю Родион шаловливо и совсем некстати дрыгает ногой. Несуразное баловство опровергала только алая кровь, капавшая с кирзового сапога на дно воронки.

Ирина спохватилась, что беспечно разглядывает Родиона, а не бежит к нему на помощь. Она рванулась вперед, но какая-то невидимая сила швырнула ее наземь. Она зашлась в безумном крике, а голос ее сорвался и затих. Тогда Ирина, раздирая в кровь локти, поползла к воронке и с ужасом увидела, что ее опережают бегущие к Родиону солдаты. Фашистские солдаты… Они окружили упавшего Родиона…

— Да что с тобой, Иринушка? Молчишь почему? — Печальный голос Матрены встряхнул Ирину, вернул ее в избу…

Она вынырнула из мгновенного забытья, виновато откашлялась и придвинулась к бабке Матрене, защищаясь от призрачных наплывов взбудораженной памяти. Коротким и горячим высверком мелькнуло в уме: «А может, правду сказал Степан?» Хоть пьяный гнев замутил его рассудок, но никогда вот так — до дна — не открывался он ей. А вдруг в сивушном замутнении он выплеснул правду? Только сейчас увиделся ей постаревший Родион, незнакомый, шагнувший из чужих дней. Никогда, даже в снах, не являлся к ней таким. И вдруг глянул на нее — живой, но недоступно далекий, будто потревоженный мстительными бреднями Степана.

Ночной скандал вновь надвинулся на нее во всей омерзительной ясности. Даже водка не утихомирила Степана — так рассвирепел он, брошенный с Олегом Васильевичем у холодного, не обласканного женскими руками стола, на котором сиротливо стояла миска с огурцами. Бражничали они без Ирины люто, опорожнив все бутылки, которые нашлись в доме.

Ирина весь вечер сумерничала у Ольги Колесовой, хотя понимала, что лишней торчит в дружной семье давней подружки. Но уж так не хотелось тащиться в остылый дом, глядеть в осоловелые глаза мужа, и, сколько могла, она волынила, тянула время. Засиделась до неприличия долго и ушла, когда затих телевизор. Держалась маленькая надежда — проскользнуть мимо храпящего Степана и хоть немного забыть про сумбурный, злой день. Но уже на крыльце прихватила тревога — нет, не угомонился, ее поджидает. Сейчас полезет цапаться словами, выворачивать наизнанку их жизнь, попрекать несодеянным, яриться в темной, слепой ревности. К ночным баталиям она давно привыкла, умела отмалчиваться, быстро гасить запальную ругань пьяного мужа…

Она неслышно прошмыгнула на кухню, не стала прибирать на столе — отрешенно, в ледяном спокойствии прошла в свою комнату. Щелкнула выключателем — на ее кровати сидел расхристанный, погрузневший Степан. Он вскинул на нее мутные глаза:

— Выходит, твоя взяла. Дождешься скоро своего разлюбезного.

— Не городи чепухи, не святотатствуй. Оставь хоть мертвого в покое, — умоляюще вскинула руки Ирина.

— Какой же он мертвый, если живой, — хихикнул Степан.

— Шел бы спать, мучитель. Или доктору покажись — совсем в пьянке свихнулся.

— Лучше выслушай, что скажу. Один черт, разломилось все. Так получи и ты сполна…

Ирина зажмурилась, ожидая кулачного взрыва, но кровать не скрипнула. Степан впечатался в матрац прочно, и только красноватая вспышка папиросы осветила на секунду щетинистую щеку.

— Все как на духу. Про здешнюю жизнь тебе доподлинно известно, и отчет держать нет нужды. Хочу, значит, северную житуху в красках преподать. Что б ярко и по всей правде.

— На кой свет мне твои оправдания?! — закипела Ирина. — Иди к попу исповедоваться, там рассказывай.

— А ты не суетись, не подхлестывай. Здесь и твой интерес имеется. Не зря я Родьку к ночи помянул. Чуешь, к чему речь веду? — злорадно расходился Степан.

Ирина сдержала себя, с непонятным беспокойством вслушиваясь в отчаянный поток слов.

— Пока ты тут пять лет примерялась к женихам, я там ворон не считал. Работал на совесть, но и на сердечном поле бурьян не рос. Баб там хоть дюжинами огребай. Только мизинцем шевельнешь, и чистенькая простынь к услугам.

— Мне-то к чему про твой блуд выслушивать?

— Не перебивай, раз открыться решил. Замолчу сейчас, и век правды не узнаешь. Вот, черт, с шестеренок сбился. Значит, так. Покрутился я поначалу около женских общежитий холостыми оборотами. Совесть деревенская как репейник за штаны цеплялась. Всю дорогу… А потом обвыкся. В охотку сладким медом все показалось, а потом надоело. Ты из ума не идешь, к одному берегу прибиться хочется. На мои письма ты ноль внимания. По злости и суешься к первой, которая поманит. Но все равно скоро остепенился. Показалось, что стоящую женщину встретил. Прислали к нам в бригаду. Расторопная такая, красивая, да только грустная больно. Я фертом вокруг нее, с налета присушить хотел, да не по Сеньке шапка! С крепким понятием оказалась баба. С кондачка дело не пошло. Тогда приступил я к осаде. С пропойцами расстался и в кино зачастил. Отогреваться стала около меня Серафима, доверием прониклась.

Да и с меня всякая лихость осыпалась, когда разузнал про ее жизнь. В Германию была угнана, батрачкой ишачила на ферме. Вернулась домой, семейное счастье не заладилось: обманул ее жених. От позора и сбежала, завербовалась куда подальше… Сошлись мы с ней, и вроде все в колею поехало. Как-то про весь плен ее узнал. И громы небесные — опять Родька! Поперек дороги! Сколько раз переспрашивал Серафиму — не ошиблась она? И место наше называет, и Родькин портрет в точности описывает. Клянется, что присох он там к хозяйской дочке, опутали его богатством и лаской. Так и ушла с хутора одна.

— Опомнись, Степан! — закричала Ирина. — К белой горячке катишься.

— В здравом уме говорю, — отмахнулся Степан от ее исступленного крика. — Серафиме я поверил. Какой резон ей напраслину возводить? Не признался я, что знаю Родьку. И сам не знаю почему… А выпытывал у нее под таким соусом: дескать, как же наш парень присох к чужой девке, мол, не может такое приключиться? Теперь казни, четвертуй. Молчал столько лет, в себе тайну хранил. Сейчас понимаю — глупо! Но поначалу робел, опасался: открою тайну — сбежишь от меня: Родиона дожидаться. А похоронив его в мыслях, образумишься, полагая: годы, дескать, возьмут свое. Да обмишулился крепко, все равно жизнь в раскат пошла.

— Рехнулся ты, Степан, злоба рассудок погасила. Ладно, я не в счет, хоть бы бабку Матрену пожалел. Неужели не мог шепнуть тайное слово матери? Изверг ты, а не человек.

— А какая легкость пришла бы к Матрене, узнай она всю правду? Еще больнее заноет сердце. Есть дитя — и нет его в жизни. А у Родьки где совесть, спрашивается? К бабе прилепился, а матери ни слова!..

— Да что с тобой, Иринушка? Не отзываешься почему, спрашиваю? — Печальный голос Матрены вновь постучался в сознание Ирины, но уже встревоженно и опасливо.

— Рано схоронили мы Родиона. По земле он ходит. Так люди сказывают.

Бабка Матрена в страхе перекрестила Ирину. Прошептала еле слышно:

— Кто сказывает?

— Степан. Клянется, что так и есть. Только на чужой земле и при чужой женщине Родион.

— С катушек сорвался твой Степан, — отчаянно уронила Матрена.

 

8

На автобане в ранний час свободно, только и знай, что жми на газ и подминай привычные километры. Бетонные плиты, намертво сцепленные аккуратными швами, нескончаемо стелются под колесами — ни щербинки, ни досадных вздутий. На такой дороге в стремительном движении Родион всегда испытывает внутреннюю собранность и уверенность. Лихая гонка стряхивает занудность повседневных забот, настраивает на ожидание чего-то значительного и освежающего. И хоть часто обманывается в предчувствиях Родион, ощущение перемен приходит с первых же километров езды, поднимая настроение и жизненный тонус.

Машина сегодня не капризничает, да и погода радует незамутненным солнцем, но какое-то неуютное томление расслабляет волю, мысли Родиона плутают в неразрывном круге, из которого не может он вырваться последние недели. Разворошенная память неустанно раздирает прожитые годы на две жизни, резко обосабливая их друг от друга, заставляет Родиона быть беспощадным в оценке, не мирится с его ускользающим отнекиванием.

Откуда вползла в душу эта пугающая неуверенность, почему лихорадочно кружатся мысли, перебирая невозвратные страницы его жизни, которые он когда-то зарекся перелистывать? Вроде все давно отболело, поблекло забвением. Почему вдруг понеслась жизнь по двум разным колеям, куда мчит она Родиона в неуправляемом и безостановочном своем беге? Почему его швыряет ночью в забытые глубины давно ушедшего, раздирает слух голосами людей, которые, может быть, давно уже сошли с этой земли?.. Почему мертвой хваткой вцепилось в него пережитое?

…Родион не забыл багрово-факельную апрельскую ночь сорок пятого, когда в жалкой растерянности застыл хутор, разграбленный заплутавшей немецкой тыловой частью. В ночной вакханалии Родион видел только маленькую расплату за все унижения, которые он вынес в мучительные месяцы рабской неволи. Исподлобья рассматривал, как металась в отчаянии растерянная Эрна. И хоть давно заприметил, что непонятным вниманием стала оделять его молодая хозяйка, да и самого волновал ее обещающий взгляд, в эту минуту никаких помыслов, кроме побега, не было в его голове. Суматошная ночь, взорвавшая нерушимый хуторской порядок, манила близкой свободой, звала рискнуть.

Нужно было хватать подходящую одежонку, запасаться нехитрой провизией и не мешкая удирать с хутора. Где-то поблизости громыхали американские пушки, до полного краха рейха оставалось несколько дней, и шанс на удачу выпадал стопроцентный.

Что же остановило тогда Родиона? Молящий взгляд молодой хозяйки? Опасение, что длиннорукая жандармерия настигнет и расстреляет беглеца? Пожалуй, одно накатилось на другое… Рыжеволосая, смотревшая на него с открытой симпатией и невысказанной мольбой Эрна… Страх, вдруг сковавший первоначальный порыв: непременно нагонят, застрелят не раздумывая, а до верного освобождения считанные часы. Скорее всего струсил Родион, поберегся в решающую минуту. И, поддавшись постыдному испугу, свернул мыслями на спасительную дорожку: обождать, пересидеть хаос, неразбериху, а потом распрямить плечи.

Родион безразлично воспринял перемену в своей судьбе, о которой так по-хозяйски властно и во всеуслышание объявила Эрна. Вопросительный взгляд Серафимы — сколько мыкались они вместе с добросердечной курской девушкой — был нетерпелив и требователен. Она ждала гордого отказа Родиона, ничуть в нем не сомневаясь: в канун краха не осмелятся сдать в гестапо, но промолчал Родион, трусливо уклонился от глаз Серафимы.

Он еще не сполз к предательству и в первое же утро попытался все объяснить Серафиме. Что безответное его согласие — лишь временная уловка, надо гарантировать им обоим жизнь, и ничем он управлять не собирается, а как только наступит ясность, пойдут они на Восток, навстречу своим, навстречу Родине… Чем сумбурнее и выспреннее разматывалось его объяснение, тем враждебнее и непреклоннее становилась Серафима. На какой-то длинной и горячей фразе окатила его ледяным взглядом — тяжелым, внимательным. Холодными зрачками сфотографировала на долгую память. Она исчезла в следующую ночь, и годы быстро стерли ее облик — решительный, неуступчивый.

Затишье, придавившее хутор тревожной неизвестностью, потихоньку утверждало Родиона в правильности выбора: вон как все запутанно, и поди разберись, куда поворачивают события? Вроде кончилась война, а перемены не приходят. Притаился хутор в ожидании серьезных потрясений, приглядывался и Родион к новой житейской раскладке. Не торопясь подступалась к нему Эрна, обжигая взглядами парня, тоже горемычного и одинокого, как и она, в этой растерзанной, потрясенной суровой войной, малопонятной пока жизни.

Он еще уходил от ее зазывных ласк, но в незаметной уступчивости подвигался все ближе и ближе к хозяйской спальне. Эрна оказалась терпеливой, она интуитивно угадывала, что уже повернул на ее дорожку русский парень. И потому не торопилась, оставляя для Родиона видимость самостоятельного выбора.

Когда в дом приехали американские офицеры, Родион неуверенно подступился к ним с вопросами: когда и где он может встретиться с советскими офицерами, чтобы решить вопрос с репатриацией? Выхватив из ломаного немецкого языка суть просьбы, американец с фривольной развязностью засмеялся:

— Или плохо греет пухленькая фрейлейн? В Сибирь захотелось?

— Я не сибиряк, — непонимающе протянул Родион.

— Не имеет значения. Всех в один дом — в Сибирь! — И, довольный остротой, подмигнул настороженной Эрне. — Верно, фрейлейн?

— Я в свою деревню поеду, — упрямо протянул Родион.

— Не выйдет, — отрезал американец. — У вас нет правых и виноватых. Раз был в плену — получи свое!

— Почему Сибирь? — не унялся Родион. — Я не по своей воле здесь. Раненым в плен был взят, вины своей не вижу.

— Нет, ты послушай, Дик, — отмахнулся от Родиона американец. — Он, видишь ли, не хочет остаться с такой хорошенькой фрейлейн.

Американец сбивал разговор на шутливый тон. Родион подобрался для решающего броска:

— Я требую связать меня с нашим командованием!

Американец перестал смеяться. Он критически оглядел Родиона.

— Раз требуешь, то я как союзник обязан помочь. Правда, твои далеко, они там, за Эльбой, — и неопределенно махнул рукой на восток. — Только подумай, парень: здесь бизнес будешь делать. Хозяйство крепкое, фрейлейн симпатичная. Чего тебе еще надо в этой жизни?

Американские офицеры укатили довольные, нагруженные жирными подношениями Эрны, растроганные ее гостеприимством и услужливой покорностью.

Эрна, стряхнув понятный испуг, засыпала словами Родиона, заклиная прислушаться к мудрым предостережениям; как-никак ваши союзники сочинять небылицы не станут, не торопись испытывать судьбу. Она не только пригрела его в этой вселенской сумятице, но и полюбила. Разве не ее долг предостеречь дорогого человека от скоропалительных и опрометчивых поступков?

То не слышал Родион взволнованную мольбу Эрны и решительно отбрасывал все сомнения, то не на шутку страшился нелегкого вопроса: а вдруг правду говорил американец? В голове все перемешалось, страх парализовал волю, обрек на удобное бездействие.

С вечера он порывался поехать в город и разузнать там про все, но за ночь Эрна сумела разубедить его и заставила отказаться от рискованной поездки. Мало ли чем грозит теперь город, где, говорят, сейчас одни «черные рынки», грязные притоны да продажные женщины. Самое лучшее в лихое время — не высовывать носа из их тихой обители. Зачем на свою голову накликать беду?

Родион неуверенно возражал, и Эрна тут же соглашалась: а может, американцы и врут? Но кто торопит тебя с решением: утрясется, прояснится обстановка — тогда и поступай как знаешь. И заливалась неутешными слезами…

Потом американцы долго не заявлялись на хутор, не разыскивали Родиона и советские представители. Да и хозяйство не оставляло времени — спозаранку хутор заставлял их приниматься за дела.

На хуторе задержались неприкаянные люди из разных стран, а только что воцарившийся мир не успел вернуть их в отчие края. Перемогались они на хуторе, батраки не батраки, но и не почетные гости. Получив здесь кров и сносную пищу, измотанные люди старательно отрабатывали свой хлеб, и кому, как не Родиону, надлежало приглядывать за ними?

В какой-то вечер Эрна провела основательный подсчет и радостно шепнула Родиону, что не такими уж разорительными для их хозяйства обернулись последние месяцы вселенского безумия. Им стоит хорошо поработать в это разворошенное войной и пока не устроенное время, чтобы крепко встать на ноги. Ну и что — денацификация? К Эрне она касательства не имеет, потрошат магнатов вроде Круппов и Тиссенов. Бауэры издавна сидят на своей земле, они никого не убивали, к преступлениям наци трудолюбивые крестьяне отношения не имеют…

Июльским воскресеньем американский «джип» привез на хутор тщедушного незнакомого гостя. Заношенный плащ, вытертая велюровая шляпа с засаленным и некогда модным переломом, разносившиеся тупоносые ботинки кричали о давнишней и унизительной бедности. Да и его лицо со впавшими щеками, притомленными глазами говорило о крайней голодной нужде. Страдальческий вид незнакомца не так уж поразил Родиона — подкосила наповал, до щемящей боли пронзила родная речь:

— Прослышал, что земляк рядом обретается, как и я, бесприютный. Закипело, заныло внутри: ну как не повидаться с родным человеком? Спасибо американцам, откликнулись, автомобиль выделили, дорогу объяснили. Зовут, величают как, из каких краев, сердечный ты мой брат?

Торопливый поток родных русских слов убаюкивал, и Родион плохо соображал, откуда прикатило такое нежданное счастье, и в нахлынувшей радости, теплой волной обдавшей все его существо, задавал сбивчивые вопросы и слышал приветливый говорок, успокаивающий, неторопливо разъясняющий. Иван Лукич, так звали земляка, прибился в городе — новости у него были самые свежие, сидя за столом, произносил он слова честь по чести, как и положено в серьезных делах:

— Заглавную рюмку, значит, за великую победу, которую дождались!

Увидев дрогнувшую руку Эрны, она растерялась при деликатном тосте — пить или не пить, — отечески и примиряюще разъяснил:

— Победа, она для всех пришла. А вам что, под фюрером сладко жилось? Вон сколько крови и разрушений навлек на страну. Ты не рвалась к Москве и в русских не стреляла. Выходит, с полным правом празднуй победу. Теперь на землю пожаловал мир, и одарит он спокойствием каждого.

Какая-то неуловимая хитрость чуялась в рассуждениях Ивана Лукича, и Родион нетерпеливыми вопросами пытался спрямить разговор:

— Когда на Родину отправлять начнут, Лукич?

— У самого изныло сердце, ждать невмоготу. В городке нас человек сорок застряло, прошениями засыпали комендатуру. Да вот ты прибавился теперь, сообща хлопотать будем. Только что я скажу тебе, Родион. Забот у американцев по горло, отмахиваются они пока от нас. Но непременно отправят, чуть поразвяжутся руки. В слове они народ твердый. Пока кормят, поят — и на том спасибо… А Родина? Ночи не сплю, все Волга грезится. Ух и места у нас под Нижним, на всем белом свете таких не сыщешь! Что грибы, что ягоды — косой коси, не соберешь. А уж рыба пойдет, неводы рвутся, как нитки. — Без видимого перехода вернулся к деловитому тону: — Скучаешь на хуторе? — Не дождавшись ответа Родиона, предложил: — Заест тоска-кручина, подъезжай к нам, вместе веселее. Газетки наши раздобываем, радио слушаем, свои песни поем.

Ласковая речь Ивана Лукича обволакивала Родиона, укутывала родными звуками, и он все не мог уловить в ее напевах прерывную паузу, чтобы подробнее расспросить гостя о земляках, осевших в городке, об их планах скорейшего возвращения домой. И от этого тихое раздражение царапалось в душу.

Но Эрна, очарованная приветливым, спокойным русским, который на немецком языке сыпал и сыпал ей учтивые комплименты, уловила перемену в настроении Родиона. Уму непостижимо, откуда она извлекла довоенный натуральный кофе, духовито и дразняще обновивший кухонные запахи.

Иван Лукич, видимо почуяв нежелательный для себя перелом в чувствах хозяина, опять заговорил о пережитых страданиях, об ужасах плена, о скорой поездке домой. И Родион улыбнулся гостю — может быть, этот изможденный человек ошалел от подаренной свободы и не в силах решительно действовать?..

…Родион едва успел затормозить у платного моста — так далеко увела его память. Полицейский дружелюбно свистнул, жезлом приказал остановить разогнавшуюся машину. Подозрительно оглядел Родиона, но, не уловив запаха алкоголя, повелительным жестом разрешил двигаться дальше. Родион зябко встряхнулся, невесело подумал: «Так и в аварию угодить недолго, если по забытым дорожкам петлять…»

Усилием воля он выбрался из мучительного прошлого и опять погнал мысли в деловую сиюминутную круговерть: с какой фирмы начинать визиты, где надежнее шансы, сколько сумеет он выручить от новой партии первостатейной свинины?

Воспоминания, эти незваные пришельцы из давно минувшего, откатились вспять, раздавленные уличной суматохой большого города, который втянул в свое гомонящее чрево и юркий «фольксваген» Родиона. Он вкрутился в замысловатый лабиринт узеньких улиц, удачно минуя утренние пробки, машина споро катилась к центру, оставалось вывернуться из нескольких старомодных кварталов, чтобы влиться в могучую автомобильную реку, которая текла к деловому сердцу города.

И тут ручеек машин наткнулся на досадную и непредусмотренную преграду — во всю улицу, перекрыв движение, окантованная полицейскими в защитных масках, двигалась к центру демонстрация. Родион резко тормознул, растерянно огляделся, норовя нырнуть в пустой переулок, но манифестанты надвигались изо всех улиц, колонны их густели, пополнялись новыми участниками. Люди обтекали застрявшие на мостовой машины, выкрикивали что-то их владельцам, неудержимо двигались к центру. На большом плакате Родион прочитал: «Требуем отмены запрета на профессии!» Безнадежно понял, что долго не выберется он теперь из взбудораженного людского моря и никакая шоферская изобретательность не вызволит машину из вынужденного плена.

В сердцах захлопнул дверцу и побрел по тротуару вслед за манифестантами.

Родион приглядывался к толпе, и неподдельное удивление вызывала в нем разновозрастность шагающих в колоннах: рядом со степенными, привычными к уличным шествиям людьми шли молодые и совсем юные парни и девушки. Они азартно выкрикивали лозунги, требуя отмены малопонятного для Родиона федерального закона. Он так увлекся, что и не заметил, как вместе с демонстрантами пришагал к мрачноватой, тронутой вековыми лишайниками, приземистой ратуше.

Ораторы менялись, накал речей возрастал, и незаметно Родион стал аплодировать самым голосистым и радикальным выступающим. Он с сожалением понял, что все деловые встречи пропущены, но, сетуя на нежданное приключение, разгорался все более острым любопытством: а чем же закончится вся эта кутерьма, кто из официальных властей осмелится вылезти на трибуну?

Выступали не только противники «закона о профессиях», вниманием овладевали и ярые его сторонники. Эти говорили об опасности «красной эпидемии», которая расползается по всем ячейкам государственных учреждений, протискивается в добропорядочную школу, торжествует в студенческих аудиториях, а уж о заводах и фабриках и говорить страшно! И доброе дело вершат творцы закона, ограждая страну от хаоса, перекрывая дорогу неуправляемой анархии. Кое-кому не понравившийся закон стережет незыблемость кровью выстраданной демократии…

Знакомые интонации поймал Родион в уверенном голосе, чем-то далеким и леденяще-мертвым обдало его, взломалась какая-то перегородка в наглухо запертой памяти, и обрушился на Родиона морозный овраг. Засвистел пулями, косившими всех без разбора, закричал пугливыми, молящими голосами, разломился, вздыбленный гранатными разрывами.

Родион успел ухватиться за афишную тумбу и мешком сполз на землю. И уже не слышал, как испуганно звала доктора сердобольная фрау, он катился по кромке оврага и немо просил о пощаде господина, который вещал и вещал над взволнованной и недобро гудящей площадью…

 

9

К утру Степану стало невмоготу. Голова разламывалась от боли, замирая от перепадов, ныло сердце.

За окном чуть брезжило, неспешный рассвет еще только крался по деревенским заулкам, а глаза хоть сшивай — укатился куда-то сон, да и все тут! Степан пошарил по комоду, наткнулся на пачку измятого «Прибоя», нехотя раскурил папиросу. Вязкий дым дурманом опахнул зудящее горло, исторг глубокий мокротный кашель, и от нескольких затяжек стало еще пакостнее. Резко пощипывало в груди.

Несвязно билась думка: а вдруг и пришел черед покинуть беспутную жизнь, которую сотворил он на своем коротком веку? И от этой простой, но ужасающей мысли — все будет, а ты исчезнешь, и житейское колесо не остановится — сделалось страшно и зябко, мысль подвела Степана к самой бездне, по кромке которой он вытанцовывает десятки нескладных лет.

Он защитно прижал руку к сердцу, опасаясь, что оно уловит растерянность хозяина и тут же оборвет извечный стук.

Только тиканье будильника утверждало, что в доме живут: из комнаты Ирины не слышалось даже дыхания, и попробуй угадать — спит она или мучается в привычной бессоннице; за два его запойных дня куда-то исчезла Ленка — в ее комнате лежало недоброе безмолвие. Разбитый Степан поднялся с кровати. Мягкие половики приглушали шаги, но терзающее похмелье нарушило равновесие, и первый же шаг бросил Степана на переборку. Доски отозвались скрипом. Степан чертыхнулся и замер. Слава богу, Ирина не проснулась или сделала вид, что не услышала. Степану было невмоготу видеть сейчас жену — он после полуночи притащился от Нюрки.

Потрясла, прямо наповал сразила его Нюрка. За человека вроде не считал, так, палочка-выручалочка, а сколько отзывчивости таит в себе! Давно у него щепа за сердцем, по тонкому льду они с Олегом Васильевичем ходят. Таится Степан, выжидает, язык жгутом завязал. Ирине о своих страхах ни гу-гу — чего раньше срока волновать бабу? Ох, не кончатся добром их махинации, докопаются ревизоры, подведут под монастырь. Тюрьма по ним плачет.

Вчера взял, да и попытал Нюрку: мол, если не внесу три тысячи рублей, то прямая дорожка в края холодные. Выручай, дескать, полюбовница. В голос зашлась дуреха, на шее повисла! Потайную копилку встряхнула. Не в том дело, что наскребла две сотни — у него сберкнижка пухлая, хватит, — до печенок проняла Нюркина готовность отдать последнее… Запричитала, что продаст шубенку, у дяди займет, а из позора Степана вызволит.

Таким жалким скопидомом, никчемным хапугой показался он сам себе, так мерзко ему стало… Весь свет видит только в деньгах… Чуть не завыл он от горькой пустоты, от напрасных стараний — загребать, загребать…

В обычные дни, когда он выбирался из крутого загула, все было просто: насупленным Степан выходил к столу, смачно пил квас или что другое, облегчающее, а Ирина понуро, но с готовностью выставляла завтрак. Совесть не скреблась в похмельные минуты, и по-хозяйски вольготно чувствовал себя Степан.

Хотел было и сейчас зычным голосом кликнуть Ирину, чтобы повелеть волчком крутиться вокруг хозяина, но не подчинился ему голос. Степан сполоснул колодезной водой помятое лицо, не переводя дух опорожнил крынку холодного молока, угрюмо задумался.

Разрозненными обрывками пробивался в сознание шумный скандал, который он закатил Ирине. Конечно, он сильно переборщил вчера. Привычно попрекая жену застарелой любовью к Родиону, нахально перешагнул допустимые границы укоров. Какой черт дернул его за язык, чтобы вот так, не задумываясь, выпаливать все, что лезло в дурную голову? Сумел же долгие годы каменно молчать, спеленав крепко одну ему ведомую тайну и мучая Ирину ревностью, а тут, нате, раззвонился… Непременно Ирина обо всем расскажет бабке Матрене, и какими же глазами он будет глядеть на несчастную, истомившуюся в упрямом ожидании старуху? Хорошо, если все спишет на его пьяные бредни, усомнится в оглушающей новости, а вдруг поверит и возгорится новыми надеждами? Тогда хоть беги из деревни, потому как люди не простят подлого молчания. Он опять увидел глаза жены. Раньше в них стыло унылое равнодушие, привычная тоска, а вчера они заполыхали огненной ненавистью, сжигающим презрением.

Чужие… А ведь ладилось у них когда-то, ладилось!

…Приключилось с Ириной в самую распутицу, когда поплыли, расквасились дороги, в самые «сиротские дни», когда на дровнях уже отъездились, а телеги выкатывать еще рано. Ирину подкараулило под самый вечер, схватки вцепились в нее кричащей болью, и он бестолково заметался по избе, не зная, чем помочь роженице, куда приспособить себя в этой житейской, но для них непривычной ситуации. Тогда он теплился нежностью к Ирине, и его неумелая суета вознаграждалась ласковыми взглядами жены. Она повелительно шепнула ему: «Что попусту крутишься? Давай лошадь запрягай, в больницу пора».

Они колыхались в весенней кашице целых пять часов — дровни плыли по водянистой дороге. Только к полуночи одолели проклятые двенадцать километров. Лошаденка была слабосильная, вскоре замылилась и начала спотыкаться. Степан спрыгивал с дровней, впрягался в оглобли. Ирина держалась молодцом, хотя раскисшая дорога вымотала и его, здорового мужика, она терпеливо выдерживала все рывки и ямы, умоляя поспешать, поспешать…

Степан ворвался в дом фельдшера с таким лицом, будто приключился конец света, а старичок фельдшер, который в роли повивальной бабки принял почти всю округу, вприщур поглядел на кипевшего Степана, основательно и деловито стал готовиться к привычному делу.

Степана выставили из приемного покоя, он ошалело заметался вокруг больницы. Помял вязкую клумбу, насорил окурками, за что схлопотал нагоняй от санитарки. Казалось, не будет конца и края разрывающему томлению. Ровным светом глядела на старый парк разбуженная операционная, невозмутимо тарахтел движок, питая электричеством деревенскую больницу.

Степан проморгал момент, когда в проеме двери появился фельдшер. Старичок насмешливо окликнул: «Куда запропастился, помощничек?» Степан подскочил к нему и по усталому, но умиротвореннному лицу доктора понял, что с этой минуты стал отцом. Фельдшер потрепал его вихры, густо пробасил: «Ну и подарочек ты преподнес, любезный. Голосистый больно подарочек. Всю больницу на ноги подняла».

«Дочь, значит, дочь», — волнующе обожгла мысль.

Он стыдливо совал в руки фельдшера сверток, обернутый в холстину, — что еще лучше в этот трудный год, чем хороший шмат домашнего сала? И не сразу сообразил, что оскорбленно и резко оттолкнул фельдшер сердечное подношение, что чем-то обидел он этого старого человека. Извинительно и путано попытался загладить досадный промах. Фельдшер остыл быстро и начал рассказывать, что так же крикливо ворвался и сам папаша на белый свет, он-то хорошо помнит, как сучил ногами и орал благим матом новорожденный Степан…

Тогда старичок и словом не обмолвился, что Ленка появилась мертвой, задохнулась при родах. Это уж потом обо всем поведала Ирина, которая с той страшной минуты не могла намолиться на старого фельдшера. Если бы не его руки, если бы не его опыт… Он дал такого шлепка Лене, что этот замерший комочек взвился в неистовом крике и решительно шагнул к живым. Первые годы они страшились с Ириной — вдруг что-то сорвется у дочки в организме, раз все так приключилось… Но Лена росла смирной, под стать своим подружкам. Тогда и он, правда, не мутил весь дом, не кочевряжился, как в последнее время…

Кстати, куда она подевалась, родная дочь? Мучительно припоминая детали последних двух дней, Степан вспомнил — дочь грозилась совсем сбежать из родительского дома. Тогда он и ухом не повел, все превозносил Олега Васильевича — чихать хотел на капризную выходку Ленки, заходился в необузданном самодурстве, громко хвастаясь своим правом тут же решить судьбу дочери.

В самом деле, что уж так неразливно он сдружился с Олегом? Ну повязаны они, рыльце в пушку у обоих. Ведь если раскрутят ревизию в леспромхозе, то не поздоровится в первую голову инженеру: Степан что, так, седьмая спица в колесе, жалкий подручный, а не главный закоперщик. Копнут поглубже, так фигура покрупнее высветится, а для Степана выше условного срока не наберешь. Может, отвадить жениха? Не приглянулся он дочке, хотя мужик крепкий, оборотистый. Разве и впрямь порушить слово? Ну обещал, так что с того? Теперь дети строптивые, мол. А вдруг пообвыкнется Ленка, счастье к ней привалит?

…Он так и не ведает ту отметину, с которой началась у них остылость. Да, он сватался, зная, что от нужды пойдет за него Ирина и пылкой страсти ему не видать. Но сильно надеялся Степан на время, которое и не такое излечивает. Грезилось, что с годами поймет жена его сильное чувство и благодарно потянется к мужу. От такого согласия и любовь может зародиться, пойдет память о Родионе на убыль — на любом пепелище поднимаются новые всходы.

Казалось, с Леной шагнуло в дом счастье. Разнеженная нахлынувшим материнством, Ирина держалась приветливо и покойно. Выполняла супружеские обязанности, не выказывая неприязни и вынужденной покорности. Прокрадывалось другое, не всегда уловимое, но постоянно державшее Степана на обидной дистанции. С первой ночи она научилась смотреть мимо его глаз, взором отрешенным, застывшим в своей неразгаданности. Словно в неразличимых далях виделось ей манящее, недостижимое, влекущее все мысли, к чему ей никогда не пришагать. Она рассеянно откликалась на голос Степана, готовно и приветливо говорила с ним, но глаза ее всегда отсутствовали.

В такие минуты темная ревность накатывала на Степана, уязвленное самолюбие грозило взорваться обидным словом, но в медовый месяц он еще умел остужать закипавшую кровь. Тут рассудок помогал ему: уж не так глубоко запала в память Серафима, но и то нет-нет да и объявится в мыслях. А у Ирины к Родьке все было первым, задевшим сильно ее натуру. Значит, надо потерпеть, выждать, когда наберет силу забвение, когда жизнь отдалит мертвых в ушедшие невозвратные годы.

Но в душе копилась ревность, чтобы, когда надо, отыграться на жене, которая при справном и живом муже живет в сотворенном пустыми мечтами мире. Хотя совестился Степан и держал себя в узде, но к рюмке стал прикладываться чаще…

Когда забеременела Ирина, показалось ему, что расколдованно засветились в его сторону глаза жены, что вкатится вместе с коляской в их дом счастье, но послабление оказалось скоротечным — не успела Ирина выкормить грудью Ленку, как вновь соскользнула на одни только ей и понятные раздумья.

Вот тогда и рухнула непрочная плотина спокойствия. Степану бы еще повременить, может, на Ирину нашел прощальный приступ тоски по Родиону, но сорвался Степан и выпалил первые неуправляемые слова. И пошло, покатилось…

Ирина терпеливо сносила оскорбительные упреки, безмолвствуя и обреченно вздыхая, но эта покорность еще круче взвинчивала его беспочвенные подозрения, накаляла нервы. Жена с умом вела дом, справляла все дела по хлопотному, большому хозяйству и всегда умоляла об одном — пощади дочку, угомонись хотя бы ради ребенка.

Временами охватывал Степана стыд, и он вдруг затихал, а потом подкатывалась волна нового раздражения… Слепая злость перекинулась на подраставшую Лену, и он принялся изводить ее мелкими придирками. Сам не заметил, как охладел к родной дочери, отодвинул ее от сердца и накликал ответную неприязнь.

Еще, конечно, крепко солили и сильно подзуживали дружки: надо заставить Ирину целовать Степану пятки. За то, что подобрал засидевшуюся девку, все честь по чести обустроил, деньжат подкопил, хозяйство какое отгрохал.

Тогда особенно ярился Степан и свое унижение с лихвой вымещал на Ирине…

Вот так и не сладилась у них с Ириной жизнь. Куда уж хуже — шагать рядом отдельными тропками, которые никогда не сбегутся в одну общую дорогу… Тягостные мысли точили и точили Степана, выворачивая темные тайники души, до которых он давно не добирался.

Что же творит он с Ленкиной жизнью, каким же извергом надо быть, чтобы вытолкнуть ее из отчего дома и сунуть в объятия старого, постылого, но зато ухватистого и богатого мужика? Неужели мало боли принесла ему судьба нелюбимого и отринутого, разве собственный пример не кричит ему на все голоса — огради, огради от унылой жизни собственную дочь? Какой же он отец, если своими жадными руками пытается создать несчастную семью? Степан стегал и стегал себя гневными словами, каждым раскаянным вздохом ощущая, что растаптывает какую-то скверну в самом себе.

Он жадно опорожнил ковшик студеной воды, потянулся по привычке к буфету, где всегда береглась скляночка на свинцовое похмелье, но отдернул руку и решительно шагнул в комнату Ирины.

Жгучим укором уткнулся в него погасший взор Ирины, огромные синие круги, измученно разлегшиеся под ее глазами. Что-то непривычно жалостливое ворохнулось в Степане — разве такая шла она в загс? И хоть не искрились тогда ее большие серые глаза, но все же спокойно, с затаенной надеждой смотрели на жениха.

Степан сделал шаг вперед, и жена привычно метнулась к стене, предчувствуя назревающую ссору или, что еще хуже, кулачное вразумление. Степан тяжко вздохнул:

— Не трясись, Ирина, больше пальцем тебя не трону. Вчерашнее забудь, по-доброму прошу тебя. И насчет Ленки, да и про Родьку тоже…

Ирина изумленно глядела на Степана.

— Не по годам мне такая жизнь, правду говорю. Давай вместе поправлять семью. Жить-то сколько всего осталось?

— Спохватился поздно!.. Где же ты раньше был?

— В дурости годы растерял. Будто прозрел сегодня. Увидишь, как мы еще заживем с тобой. Завидовать будут люди. Не варвар я какой, а родной вам человек.

— То-то дочка из дома сбежала, куда уж роднее…

— Сам пойду к ней. Должна простить отца. Олега отошью так, что дорогу к нам забудет. И тебя плохим словом не обижу. Хочет девчонка учиться, так с богом, пусть карабкается в институт. В драмкружок пусть бегает. Сам изломал семью, сам и поправлять буду. Силенки есть, здоровьем бог не обидел, образуется все со временем, помоги только.

— Насчет Родиона правду говорил или измывался надо мной? — спросила Ирина.

— Вот тебе крест! Не врал ни словечка. Серафима сочинять не будет, на что ей сдалось? Ты только Матрене не проговорись, не мучай ее попусту.

— Сказала уже, — сокрушенно откликнулась Ирина.

— Что ты наделала! — схватился за голову Степан.

— Такие вести не скрывают от матерей…

 

10

Куда-то запропастился Ипполит, а как позарез он сейчас нужен! Где его нелегкая носит, что за весь день не заскочил к ней на пару слов, в каких неотложных делах завертелся? Когда не ждешь — туда-сюда мельтешит перед глазами, так и хлопает калиткой, а тут, как назло, заблудился в других домах.

Известие о Родионе поначалу Матрена отринула не рассуждая — мало ли чего наплетет не просыхающий сутками Степан, но оброненные слова укололи сердце, оживили надежды.

Допустим, совсем сбрендил Степка, язык не держит, управлять собой не может. Но почему в его пьяные небылицы вплелся Родька?

Неспокойные думы терзали бабку Матрену, то заводя ее в горькие слезы, то заостряя обиду на очумевшего Степку, который разбередил ее захолодевшее, уже примирившееся с такой жизнью сердце. Она окончательно собралась в дом престарелых, подытожила свою горестную судьбу, не сетуя на столь безрадостный ее исход, а пьяные Степкины слова перевернули душу.

По строгой совести, ей не верилось в истинность хотя бы одного слова Степки, но, видно, уж такова материнская доля, что и обманная искра может раздуть большой огонь. Отводя пустые надежды, охраняясь от новых терзаний, бабка Матрена твердила упрямое — нет, нет, нет! Но среди разумных доводов тоненькой надеждой пробивалось сулящее — а вдруг?

И это «вдруг?» разрасталось вширь, заслоняя бесспорные факты, обретая реальные очертания. Только вот в сегодняшнем возрасте Родька никак не вырисовывался, не виделся ей живым. Окажись такое, что же выходит? Родиону сейчас за пятьдесят, значит, он старше погибшего отца. Степенный, в хорошем возрасте мужик. Неужели бобылем мыкается по свету, если и вправду жив? При жене, наверное… Неужто говорит на чужом языке? И снова молнией хлестнуло: т а м  говорит, а сюда и голоса не подает? Нет, такого Родька не позволит… В нем всегда было много ласки, Алексей и Владимир были скупее, суше…

Спохватилась, что другими мерками измеряет Родиона — мальчишескими, давними. Но как же разглядеть его сегодня?

…В обратном беге потекли прожитые годы, вернули ее в блокадный Ленинград, размылось лицо сына, уступив место отцовским глазам. И обрадованно убедилась Матрена, что Родька — вылитый отец, он весь удался в мужнину породу… В какой-то пляшущей череде менялись лица: Родион — Петр, Родион — Петр…

Хоть оглушительным вихрем ворвалась тогда война, но показалось на первых порах, что недолгой она будет. Петр утешал плачущую, растерянную Матрену — вот-вот развернется армия, вот погонят вспять наглых фашистов. Матрена глядела на Владимира и Алексея, прогоняла тайные слезы. «Зеленые еще, — сокрушалась тихонько, — на войну собираются, словно на прогулку».

Ушли двое старших, остались Родька с Петром. Опустела, притаилась комната. Муж стал сумрачным, озабоченным, бодрые нотки исчезли из его голоса. Берег Матрену, в свои заботы не посвящал, но она догадывалась, чем изводится Петр.

С гражданской пришел муж белобилетником — как-никак два ранения и одна контузия, — и списали его со всех счетов. Сейчас он бегал по начальству, доказывал, возмущался, что отставляют от фронта опытного, много повидавшего командира. От жены таился, в закрытые мысли ее не пускал, ночами палил и палил «Беломор».

А фронт неумолимо подползал к Ленинграду, суровым, подозрительным становился город — враг охватывал его смертельными клещами.

Пришла очередь Матрены. Их сняли с производства, вручили лопаты, и нестройной бабьей колонной они зашагали на дальние окраины. Рыть окопы, возводить непроходимую преграду для врага.

Остервенело вгрызались в мерзлую землю, ставили надолбы, готовили «волчьи ямы». Простуженные, охрипшие, измаянно валились в пугливый сон, чтобы поутру опять взяться за лопату. Неудержимо сжимался паек, и так же невосполнимо таяли силы. Матрене было легче, чем изнеженным горожанкам, она еще не успела отвыкнуть от деревенского труда. Но и она не выдержала нечеловеческого напряжения. Налились водянкой ноги и перестали повиноваться. Больше не было от нее проку, на попутной полуторке отослали Матрену в город.

Резанула по сердцу недобрая тишина, замершая в некогда голосистой комнате. Прозябшие, вздувшиеся обои испятнаны сырой плесенью, нежилой дух застыл над пустым столом, мебель покрылась давно не тревоженной пылью. Матрена печально заковыляла по комнате, высматривая приметы повседневной жизни. Заволновалась: где муж и сын — эвакуировались, попали под бомбежку или живут на заводе у Петра? Увидела железную печку, которой раньше не было. Не иначе Петр смастерил, позаботился. Ее ни разу не топили, печка белела незаконченной жестью. На самодельной конфорке Матрена заметила белый конверт. Долго не могла утихомирить дрожащие пальцы и чуть не порвала записку. Петр, видно, торопился, нервничал, буквы на листе плясали тревожно.

«Родная, не сокрушайся и прости. Обвыкнешься, рассудишь по совести, поймешь меня. Ребята уже там, они кровь проливают, а я в тылу хоронюсь, красный командир, который к боям привычный. Все отказывали мне, мол, израненный ты весь, старый. Да я здоровый мужик, еще как пригожусь! И вот — доверили! В кадры не пустили, в ополчение направили. А вдруг с ребятами встречусь, мало ли как может приключиться?.. Ладно мы с тобой жили. Ни обмана, ни черных мыслей… Это я пишу на случай… К такому тоже готовься. Ребят береги, ради них и жили. Особо пригляди за Родькой. Срывистый возраст, не отчудил бы чего. Перед уходом определил я его в детприемник на Пушкарской. Там Родьку разыщешь. Совсем худо будет — в деревню выбирайся, у земли прокормитесь…
Навсегда твой Петр».

Если что, не гнись, выстой. Живым — с живыми шагать. Не угнетайся таким письмом — сказать надо все. Но верю в лучшее. Держись и мужайся. Всю страну испытывают на прочность…

Матрена гладила и гладила прощальную записку, но повторно прочесть ее не смогла — слезы туманили глаза, а подниматься с дивана да идти за платком не хватало сил. В мокрой пелене по холодной комнате вдруг поплыло лицо Петра, такое родное, до ямочки на подбородке обласканное и знакомое. В теплых глазах не читалось грусти. Они смотрели просветленно и решительно. Губы выговаривали ласковые слова поддержки, в которой одинокая Матрена так нуждалась…

…Матрена опомнилась от мгновенного наваждения, так толком и не осознав, кто же привиделся в больной яви, кого вызвала из небытия свалившаяся на нее весть? Глаза Петра и Родиона сливались в один дорогой облик.

Где же шляется Ипполит? Он сумеет успокоить, все разложить по полочкам. Хоть и потешным стал он в последние годы, но умом не подвинулся — в серьезном разговоре быстро выуживает вранье. А уж Степку потрошит без ошибок, спуску не дает, с любой высоты на землю спускает. И тот терпеть не может старика. А за что жаловать, если при всем честном народе завравшегося Степана Ипполит ставит на место?

Бабка Матрена громоздит, придумывает новые вопросы, но тревожит главный: зачем же Степан выдумал такое? Любой пьяный, что бы ни городил во хмелю, все-таки держится житейского правдоподобия.

Или пойти к Ивану Савельевичу и обо всем посоветоваться? Хоть и молодой у них председатель, но отзывчивым характером полюбился всем деревенским. Колхозные дела заметно наладил, жизнью людей всерьез интересуется. Она не докучает ему попусту — каким хозяйством ворочает. Вот только запутанно и долго придется объяснять, что к чему, отрывать от большого дела. Нет, не стоит прибегать ей к такому шагу, некогда занятым людям распутывать извилистые фантазии, которые лезут и лезут сейчас в Матренину голову. Один Ипполит сумеет помочь.

В нетерпеливом ожидании Ипполита неслышно прядется и тянется нить воспоминаний, ползут видения, которые не остановишь по своему желанию.

…Самым страшным месяцем в блокаде обернулся декабрь. Матрена разыскала в детприемнике Родьку, и стали они вдвоем мыкать горе. Мороз свирепым жильцом поселился в каждой ленинградской квартире. Они жгли все, что горело, но в иней одевалась к утру и остывшая «буржуйка». В озябшем репродукторе могильно отстукивал метроном — вестник важных сообщений.

Родька не помер за ночь — она хорошо видела, как над кучей тряпья теплился морозный пар от слабого дыхания сына. Два дня не отоваривали карточки, в безголосом доме коченели новые покойники.

На Матрену накануне вечером нашло озарение: она вспомнила, что где-то завалялся столярный клей — Петр любил мастерить за верстаком. Долго шарила во всех пропыленных уголках, пока не наткнулась на облупленный чемоданчик с плотницким инструментом. На их счастье, сохранилось две плитки клея. Родька гладил затвердевший брусок, а Матрена слабосильно управлялась с деревянным ящиком — добывала топливо для «буржуйки». Голод, вытягивающий все жилы, накатывал такими мучительными спазмами, что невозможно было дождаться, когда остынет булькающее варево. Обжигались, смеясь, глотали эту коричневую похлебку. Полные, согретые желудки кинули обоих в сон — и вот выжили еще одну страшную ночь…

Матрена опасалась выбираться из кровати — здесь хоть стыло, но все же за ночь обжито, — а без одеяла мороз вгрызался в истощенное тело с первых шагов. Однако надо двигаться… Разломать что-нибудь, затопить печурку. Еще раз пошарить по кухонным шкафчикам — а вдруг затаилась довоенная крупа? Вон соседка целый пакет гречки обнаружила… В промороженном, погрузившемся в смерть доме ни звука, ни голоса… Она зашлепала по скрипевшим от холода половицам.

Из-под отцовской стеганки потухшими бусинками уставились глаза Родьки. Он безучастно наблюдал за движениями матери. Матрена потянулась к последним отцовским книгам, и Родька не стал ей перечить. Промороженная жесть грелась нехотя, уж больно слабенькие языки огня слизывали с нее иней, но все-таки жар набирал силу, проглатывая одну книгу за другой…

Или почудилось ей, или в самом деле в дверь стучались. Она потащилась в прихожую, сбросила со скобки крюк. Вгляделась в сумрак лестницы и обмерла — трое военных держали мертвого, завернутого в плащ-палатку. Они молча сняли ушанки и прошли в комнату.

Петр давно окоченел и улегся на пол с ледяным стуком. Лицо поразило снежной белизной, неземной суровостью. Видно, что-то важное вспомнил он в роковую минуту, да и застыл с этой мыслью навеки. Она не услышала, как из своей утепленной норы выбрался Родька и беззвучно уставился на отца.

Пожилой солдат зубами развязывал ломкие тесемки вещмешка и выкладывал на стол невиданное богатство. Даже и стылые буханки ударили в нос дразнящим, сказочным запахом хлеба. Матрену жег стыд, но она отвернула голодный взгляд от мертвого мужа и завороженно уставилась на выраставшую горку продуктов: консервы, пшено, концентраты. Пожилой скомкал опустевший вещмешок, замер в прощальной солдатской стойке, выдохнул морозным паром:

— Командир наш цепь поднимал. Залегли, сдрейфили новобранцы. Кто-то первым вскочить должен, увлечь других. Ну и полоснул его автоматчик… Мгновенно, без мук отошел… — Помялся, растерянно помолчал. — Пошли мы, значит… А вы не помирайте теперь. Недолго осталось.

…Раздражение против Ипполита с каждой минутой разрасталось — надо же так испариться в самый нужный момент! Небось где-нибудь поднесли стопку, вот и точит лясы. Если не заявится, придется пойти к Листопадовым. А это острый нож. Но разрубить мучительный узел, если хоть капля правды есть в словах Степана, надо сегодня, иначе истерзает ее длинная, одинокая ночь. Ей так не хочется идти в угрюмый дом — вроде поклоны отбивать. Хоть и прибегала Ирина замиряться, но долгие годы, когда она чуралась Матрены, сильно выдули к ней прежние симпатии. Не греет дом Листопадовых, не тянутся к нему людские сердца. Но что поделаешь в такой безвыходности, подошел и Матренин черед ступить на чужое крыльцо.

Матрена некстати подгадала к самому чаю. Но показывать спину было поздно. Степан услужливо поспел к самому порогу и чересчур суетливо захлопотал вокруг старухи. Не успела опомниться, как уже была посажена в красный угол. Заволновалось сердце от нежданного приема, но Матрена быстро сообразила, что в такой приветливости Степана кроется свое, корыстное и нет никакой нужды за этим столом растепляться. Не к застолью она пришла сюда, да и компания совсем неподходящая для душевной беседы.

Потому за столом держалась независимо, прямо, от щедрого угощения наотрез отказалась, сославшись на то, что в ее возрасте еды надо меньше, чем курице, а вот душистого чаю выпила с удовольствием. Опрокинула чашку на блюдце, намекнув, что делу — время, потехе — час, и воззрилась на смущенного и удивительно трезвого Степана. Он поерзал под ее требовательным взглядом, собрался с духом и глухо заговорил:

— Что правда, то правда, тетя Матрена. В конце войны был жив Родька. Знакомая моя батрачила вместе с ним на немецком хуторе. Она вырвалась, а он, как бы тебе получше сказать… — Поперхнулся словом, провалился в тягучую паузу.

— Как было, так и говори. Чего сироп разводить, если правда горькая…

— Одним словом, — осмелел Степан, — одним словом, не пошел он к дому. То ли виды другие имел, то ли чего страшился, то ли к хозяйке крепко пристал. Когда Серафима покидала проклятую ферму, Родька уже на хозяйской половине жил. — Попытался смягчить удар: — А может, совпадение небывалое или что напутала Серафима.

— Да уж не юли теперь, если решил открыться. Не тебе его оправдывать. Мне решать: в подлости он или в несчастье… Почему ты молчал столько лет?

Степан покосился на застывшую Ирину, еще ниже опустил голову:

— Боялся, что свое счастье расстрою… Да и тебя волновать опасался, все думал — ошиблась, поди, Серафима. Поверишь, распалишь сердце… Муки одни, хоть и живой где-то обретается. А так — пропал и пропал…

— Валун замшелый, а не сердце у тебя, Степка, — гневно выдавила Матрена и поднялась с табуретки.

Она отстранилась от услужливо вскочившей Ирины и побрела к порогу. Степан виновато смотрел ей вслед, но проводить не решился.

 

11

Родион ожидал всего: бурного гнева, неподдельного удивления, решительных действий, но только не медлительной, учтивой любезности, многозначительных ухмылок, сочувственных вздохов: дескать, случается с каждым, кто застрахован от ошибок, обознаться может всякий.

Чиновник посасывал ароматную сигару, перебирал, словно четки, судебные папки и дружелюбно отшучивался — да, перепутали вы что-то, любезный. Господин Штейнгоф — уважаемая личность в городе, он член директоратов нескольких компаний. Набожный человек, примерный семьянин. Никогда с прокуратурой дел не имел: ни по налоговой части, ни по другим казусным моментам… Ну, раз настаиваете, то еще раз прошу повторить сказанное.

…Тогда к утру выпал рыхлый, искристый снег. Перемело, завалило все дороги, на несколько суток утонула в сугробах их деревушка — ни пройти, ни проехать, — убежав от заполненных гудящей немецкой техникой большаков, надежно спрятавшись в непроходимом бездорожье. Фашистские егеря, квартировавшие целый месяц, накануне внезапно снялись и на лыжах ушли под Старицу, где разгорались кровопролитные бои, всасывая в свое пекло все новые и новые части с обеих сторон.

Вольготно и свободно стало в деревушке. Немецкая власть исчезла, а на ее прихвостня, старосту Матвея, уже никто серьезно не смотрел. Это при мышиных мундирах, под защитой чужих штыков он хорохорился и выставлял себя начальником, а исчезали хозяева, и спесь слетала с Матвея, трусливо замолкал холуй, забивался в презренную и оплеванную всеми избу.

Еще по осеннему звенящему ледку прикатили немцы на мотоциклах, постреляли в воздух для устрашения, согнали деревенских к магазину и крикливо распорядились, что отныне рыжебородый Матвей поставлен повелевать их жизнями и судьбами. Второпях попытались сколотить деревенскую полицию, стали выталкивать на круг оставшихся в деревне мужиков, но записаться в изменники, кроме Матвея, подошел один Гришка Неприкаянный, перед войной заявившийся в деревню после недолгой отсидки.

Фашистский капитан напоследок оглядел молчавшую сходку, потом вскочили захватчики на свои мотоциклы — и поминай как звали! Притаилась деревня в пугающем неведении. На первых порах Матвей с Неприкаянным посуетились, похлопали деревенскими щеколдами, но в каждой избе получали от ворот поворот. Они затихли, выжидая, первач хлебали беспробудно — дымок над баней Матвея курился и морозными ночами.

Ожили предатели, когда на постой в деревню определили егерей-лыжников, сразу стали наглыми — чуть что, грозили деревенским карами. Поддержанные чужими автоматами, холуи расстарались вовсе, провели сбор теплых вещей, высунув языки, носились по деревне, отнимая провизию для нужд рейха и его «непобедимой армии».

В услужливом холопстве они подзабыли, что за их паскудным рвением следят десятки ненавидящих глаз. Матвей как-то спозаранку вышел сбросить снег с крыльца. Листок из ученической тетради шелестел на его воротах. Чья-то рука нарисовала перекладину, на которой болтались две веревочные петли. Утонувший в липком поту, до самой селезенки напуганный Матвей собачьим нюхом угадал: не иначе как Васька Криволапов грозится. Его преступное хулиганство, больше некому. Пораскидал трусливым умишком: открыться командиру егерей или проглотить угрозу? По первому его слову сразу хлопнут Ваську, да и других устрашат. А не придут ли дружки из леса посчитаться за Ваську и не порешат Матвея? Если промолчать, то, пожалуй, больше выгоды будет. Намек, дескать, понял, затихну на время, а там поглядим…

Накануне ухода егерей долго и обреченно пьянствовали в избе Матвея. Немецкий майор, хлебнувший задиристого первача, закатывался в издевательском смехе:

— Партизан придут, пиф-паф Матвей… Смелый партизан. — Щурился на очумелого, не ворочавшего языком Гришку. — Тебе нет. Твой висит дерево. И ноги ходят воздух. Русский не прощать вредитель. Стреляйт всех. Как больной собак. В среду прийдут эсэс забирайт молодежь Германия. Ви будит помогать гнать Германия молодежь.

Трезвевший в смертном страхе Матвей длинной, беспокойной ночью обдумывал спасительный выход. Прикинуться, что в неведении, мол, был — кто поверит! Шепнуть парням — а если прознают про длинный язык немцы? Сунулся за советом к жене, но та гадливо отодвинулась: «Как впутался в дерьмо, так и отмывайся сам…»

В то утро, дохнувшее в избу снежной свежестью и стылой тишиной, Родька скатился с печки рано и, громыхнув подмерзшими воротами, устремился к Ваське Криволапову. Пушистый снег покрыл накатанную колею, и кто-то, прошедший ранним утром, проторил в сугробе узкую тропинку. Родька так спешил к другу, что чуть не сбил неторопко вышагивающего по тропинке Матвея.

— Куда в такую рань разлетелся, пострел? — вопросительно прогудела заиндевевшая борода.

— На кудыкину гору, — ощетинился Родька.

Хотел шмыгнуть в сугроб, чтобы разминуться с предателем, но староста неуступчиво качнулся в его сторону:

— Случаем, не ты картинки вывешиваешь?

— Пройти мне, дяденька, — сбавив пыл, попросил Родька.

— Успеется, недолго вам бегать осталось. — Предусмотрительно оглядел пустынную улицу, хваткими пальцами вцепился в Родькин полушубок: — Теперь слушай в оба уха. И чтобы ни гугу! Всем парням и девкам шепни. В среду немцы заявятся. В Германию вас погонят. Смекаешь, вояка вихрастый? А все Матвею виселицей грозите, так и Ваське, дураку, скажи. Засомневаются ребята: мол, откуда узнал, так язык в узелок повяжи, стой на одном — люди верные предупредили! И точка! — Грузно отшатнулся в сугроб, уступая тропинку Родьке.

Ребята пристрастно и горячо допытывались у Родьки: откуда, мол, взял? Он клялся, божился, что верные люди подали такую весть и рассусоливать некогда. Вот-вот фашисты нагрянут.

Ребят набралось человек двенадцать, и ушли они тихой звездной ночью. Кое-какой харч попихали в сумки, а вот оружия сыскать не смогли. Только Васька горделиво помахивал берданкой.

Растерянно посовещались: куда же двигаться? Самые осторожные настаивали: отмахаем верст тридцать, к обеду придем в Медведиху. Туда никакой фашист не забредет, в эту окруженную со всех сторон торфяными болотами деревню война не докатилась. Бои гремят рядом, скоро наши вернутся. Там и дождемся своих.

Васька начисто отмел такие предложения. Он зло высмеял ребят: сядем в подпол, на свет божий носа не высунем, а там, смотришь, и вызволят нас на свободу. Да и то надо учесть, что по пути в Медведиху не миновать нескольких гарнизонов. Немцы в бирюльки не играют, постреляют как осенних цыплят.

Ваське ребята доверяли. Уже за деревней он по-командирски властно распорядился:

— Пойдем в Монастырские леса. Там, поговаривают, партизаны хозяйничают.

— Откуда тебе известно? — засомневался робкий голос.

— Земля слухами полнится, — непререкаемо отозвался Васька. — Где же им еще укрываться? В Монастырских лесах такие чащобы водятся, что, может, еще и человек там не бывал.

Они делали редкие привалы. Пока держалась ночь, нужно было миновать открытую местность и вклиниться в кромку леса. Только бы успеть, лишь бы проскочить людные места, где их, безоружных, фашисты возьмут голыми руками.

К утру сильнее вымотались ребята, а девчонки держались бодро, носов не вешали и даже подтрунивали над уставшими парнями. Они на рассвете обошли Пепелиху — по некогда большой деревне перед войной шарахнула молния, да и спалила всю ее дотла, — и до спасительных лесов оставалось пять километров. Перевалить через большак — и вот оно, надежное убежище…

Васька бдительно держался всю дорогу, но длинный переход ослабил внимание парня — они и ахнуть не успели, как в низкорослом кустарнике залязгали автоматы, большак ожил резкими командами, зачихал моторами укрытых лапником машин. Ребята растерялись, Васька успел по-кошачьи прыгнуть в кювет, наотмашь сбив берданкой автоматчика, но обреченно увяз в рыхлом снегу, черной мишенью задергался на его нетронутой белизне. Короткая очередь разорвала промерзлую тишину.

Леденящая вялость разлилась по телу Родьки, смерзлась сосущим холодом под самым сердцем.

Пленников выстроили перед офицерами, в ответ на его команды то и дело слышалось:

— Яволь, господин Штейнгоф… Яволь, господин Штейнгоф!

Родион исподлобья поглядывал на офицера, пытаясь прочитать свою судьбу. Но ничего, кроме брезгливой бесстрастности, не выражало замерзшее лицо обер-лейтенанта, опаленное во всю щеку багрово-синим родимым пятном: ни злобы, ни торжества по случаю удачной поимки беглецов. Глядя на заснеженный лес, перчаткой поманил Родиона. Один из солдат прикладом вытолкнул Родьку.

«Сейчас вслед за Васькой отправит, — обожгла пугливая мысль. — Послушались Ваську, вот и к смерти пришли. Сейчас бы в Медведихе были».

Офицер спросил тихо и даже сочувственно:

— Партизаны?

— Нет, нет, нет! — заорал торопливо Родька, но офицер будто не расслышал его истеричного крика, а так же сочувственно и тихо повторил:

— Партизаны?

— Нет, нет, — замотал головой Родька. — Хлеб по деревням ищем.

Офицер рассмеялся вежливо, прикрывая перчаткой сизое родимое пятно:

— Значит, отрядом хлеб собираете… Битте, битте, — и резко отвернулся от Родиона.

Куда их везли, сообразить было нетрудно — ребят затолкали в холодный кузов машины, и, буксуя на снежных переметах, грузовик пополз в сторону запущенного поместья. Куда везут, стало ясно всем, а вот зачем?

Понемногу все успокоились, и самые худшие опасения перестали терзать беглецов. Потихоньку перешептывались: шли без оружия, Ваську с берданкой сразу убили, а по ним стрелять не стали. Наверное, отлупят в усадьбе, а потом попихают в телячьи вагоны и гуртом в Германию повезут. В каких проступках их уличили, чтобы так сразу порешить?..

Тупорылая машина, морозно пофыркивая, прошла мимо отремонтированной усадьбы, которую оплела колючая проволока, и, рискуя поползти юзом, устремилась к Авдотьиному оврагу. Недоброе предчувствие охватило ребят, в последней тоске забились их сердца. Родька, лязгая зубами от смертного страха, вцепился в плечо Степана, сбивчиво зашептал на ухо:

— Как начнут палить — ныряй в снег. Беги к левой бочажине. Там трясина, может, схоронимся. Туда они не сунутся, там и зимой земля не промерзает.

Офицер все так же вежливо покрикивал: «Шнель, шнель, битте, битте!»

Конвоиры сбивали ребят с обрыва, прошивая тела игольчатыми очередями. И беззлобно вскрикивали вслед свинцовым струям, которые разили и разили беглецов.

Родька с разбегу ринулся в синевшую глубину оврага. В воздухе несколько раз дернулся гибким телом и каким-то чудом увернулся от пуль, плашмя утонул в глубоком снегу, извиваясь ужом, пополз к левой бочажине. Снег шевелился — его заметили. Пули прокалывали снежную перину до самой земли, все ближе подкрадываясь к Родьке, но он извивисто отбрасывал тело в сторону и невредимо полз в мрачный угол оврага. Еще рывок, еще усилие — и не достанут его пули, а если царапнет какая ненароком, то это уже не опасно — какая же у нее на излете убойная сила? Под локтями зачавкала так и не замерзшая жижа, над самым лицом нависли вцепившиеся друг в друга сучья ивняка, и Родька, расплакавшись навзрыд, заликовал — спасся, спасся! А через минуту треснула ветка, раздался шумный вздох, и к Родьке прижался уцелевший Степан…

Родион не сразу сообразил, что ушла в вечность всего только минута. Может, и не жил он в той навсегда канувшей в небытие жизни? Как свести воедино ощущение мокрых коленок, чавкающей земли, укрывшей его, и невозмутимо раскуривающего сигару чиновника? Родиону показалось, что он сходит с ума. Но казенный учтивый голос помог обрести ясность:

— И все это вы можете подтвердить под присягой?

— Хоть сейчас готов, — откликнулся Родион.

Чиновник затянулся дымом, рассудительно начал втолковывать:

— Одно из двух. Или вы… больны. И тогда надо обратиться к врачу… Война долго не отпускает, знаете ли, у многих остаются комплексы. Что поделаешь: железные нервы и те не выдержат. Преследуют видения, галлюцинации, кошмары… — Отвел протестующий жест Родиона: — Простите, я в плане предположений. Но, допустим, рассказанное вами — правда, допустим. Чем вы ее подтвердите? Свидетели нужны, вещественные доказательства. Вы их представите прокуратуре?

— Вдвоем мы тогда остались, — раздумчиво протянул Родион. — Да только жив ли второй? Про Авдотьин овраг, правда, знает вся деревня…

— Жидко это все, неубедительно. Суд не примет такое дело. И по давности, и по малой доказуемости.

— На кресте могу поклясться, — горячо возразил Родион.

— Как говорили мудрые, не поминай всуе имя господне. Хотите добрый совет? Забудьте, даже если такое и вправду случилось. Ну, втянетесь вы в процесс, тронете уважаемого человека. Фемида нетороплива, а чего вы добьетесь? Имя свое в деловом мире испачкаете — раз, на судебные издержки порастратитесь — два, добропорядочных друзей растеряете — три. Допустим, упрячем мы в тюрьму господина Штейнгофа. Милосердие окружающих будет отдано ему — он же был воином и выполнял приказ. Да и давно это было, о христианском прощении время подумать…

Родион опять катился в снежный кустистый овраг и плохо слышал вразумляющие рассуждения чиновника.

— И с газетчиками не советую заигрывать. Им только дай повод очернить порядочных людей. Поднимут шумный скандал, посмакуют жутковатые подробности, а завтра новую тему отыщут. Бросят вас посреди дороги… Ответ держать придется вам, любезный…

 

12

Будто солнышко вкатилось в дом Листопадовых — на пороге стояла исчезнувшая Лена. Степан изумился скорости «бабьего телефона» — когда же умудрилась Ирина дать весточку дочери, что гром прогремел — отступился отец, пожаловало в избу долгожданное затишье? Лена смотрела на Степана без особого тепла, но и злые огоньки не плясали в ее глазах — видимо, мать сумела подготовить дочку к начальному замирению. Степан тоже не бычился, а глянул дружелюбно на Лену и радостно возгордился дочерью.

Перед ним стояла вернувшаяся в далекое девичество Ирина, только еще краше, только еще статнее. Зеленый цвет излучали ее большие глаза, бархатистые ресницы чуть скрадывали его, густые невыщипанные брови забежали к самой переносице, а выбеленные солнцем волосы плавно стекали на спину. В слепых загулах Степан проглядел тот волнующий момент, когда голенастая, плоскогрудая Ленка обернулась писаной красавицей. Взгляд ее таил в себе нетерпеливое ожидание скорого счастья, спокойное понимание женской своей предназначенности. Что-то новое, давно заглохшее заволновалась в Степане, то дразня слезами отцовской гордости, то укоряя заслуженными попреками.

Мотнул головой Степан, остерегаясь неуместных сейчас слез, закашлялся в сизом дыму:

— Где же порхала, красавица? Мы тут с матерью чуть розыск не объявили…

Лена, не освоившись с непривычной отцовской интонацией,-отрезала:

— Куда выгнали, туда и упорхнула. — Задиристые слова прозвучали неуместно, и Лена сразу это уловила. — Да зря волновались. У Маринки Пичугиной была. Экзамены на носу, а здесь разве подготовишься… — Почувствовала, что накаляет разговор, подытожила: — Вдвоем веселее заниматься. Лучше дело идет.

Страшась, что между отцом и дочерью ненароком вспыхнет запальная искра, Ирина вовремя вклинилась в разговор и примирительно бросила:

— Не нам с тобой разбираться, как сподручнее одолевать науку. Ленке виднее, пусть сама выбирает.

— Не к науке цепляюсь, а для порядка спрашиваю! Девка на выданье и в родительском доме должна ночевать. А если вдвоем способнее учиться, покличь подружку к нам. Пусть хоть неделю живет… И места и кормежки вдоволь…

Степан страшился, что сорвется слабенькое пока их примирение и швырнет опять в тягостные раздоры, снова выплеснется из его мутной, неотстоявшейся души привычная злость. Сейчас так трудно наладить сердечное созвучие с дочерью, перешагнуть ее насмешливую неприязнь.

— Ты подружек чаще зазывай. Что нам, на велосипеде кататься в этих хоромах? Потанцевать ли, поиграть во что… Правильно я говорю, Ирина?

— Верно, отец, ладно ты думаешь. В такой избе только хороводы водить. А то бирюками насупились — ни веселья, ни гостей! Да и сами забыли, когда последний раз чужой порог переступали. Пора и Ленке себя хозяйкой в родном доме чувствовать…

Очень осторожно, в той же согласной плавности перешла на другую тему, благо Ленка, подивившись на перемены в голосах родителей, тут же упорхнула на вольную и зовущую улицу. Ирина подвинулась к Степану, давая понять, что нуждается в спокойном дружеском совете:

— Не по-людски с Матреной обошлись. Погано как-то, стыдно.

— Да мы-то что? Встретили по лучшей статье, не поскупились…

— Не о том я. Главнее забота есть, чем угощения наши… В потном сиротстве Матрена очутилась. У других война тоже отняла многое, а у Матрены все! Весь род подчистую. Одной на белом свете маячить ох как тошно…

— Так при чем тут мы? — непонимающе откликнулся муж.

— А при том. Двадцать лет таился ты о Родионе, а тут выпалил! Когда материнское сердце к боли притерпелось. Скажи ты ей раньше, может, она бы на другие надежды оперлась.

— Какая разница, когда узнать? Родиона как не было, так и нет… По-моему, еще больнее знать, что живой сын отозваться не желает.

— Любая мать найдет объяснение молчанию сына. А теперь что? Матрена ведь в дом престарелых определяется, свыклась с этим, примирилась. И тут — раз! Полный разлад бросил ты ей в душу.

— В богадельню? — изумился Степан, первый раз услышав о таком решении бабки Матрены.

— Разве не знал? — печально откликнулась Ирина. — Еще на масленице решила. Тепла только дожидалась. Ипполит все бумаги выхлопотал, месяц по учреждениям мыкался.

Неожиданная жалость окатила Степана, пробившись сквозь толстую корку равнодушия: коренных деревенских жителей по пальцам можно сосчитать. И вот обрывается один из немногих корней, что остался от когда-то людной деревушки, бесповоротно уходит Матрена из деревни, а он, дружбой и кровью меченный с Родионом, за столько лет не удосужился сказать путное слово его страдающей матери, чем-то утешить и облегчить ее тяжкую участь.

— На кой сдалась ей эта богадельня? У нас разве места мало? Который год без стариков живем… Вот то-то и оно! Пускай приходит насовсем, развалюху свою бросает. Почему нам не пригреть тетку Матрену? Пусть теплую старость почует, в заботе поживет…

— Да согласится ли тетка Матрена? — встревоженно, наливаясь певучей радостью, засомневалась Ирина. Остудила закипевшее торжество. — С характером она. Двадцать лет обходит наш дом…

— А мы напролом не попремся, — уже менее уверенно откликнулся Степан. — К серьезному делу хорошо и подготовимся. — Входя в азарт, хитро улыбнулся Ирине. — Сначала разведку проведем с Ипполитом, он у нее вроде министра…

— Его к нам на аркане не затащишь, — неуверенно протянула жена.

— Хорошенько покликаем — прибежит, куда он денется, — разошелся Степан. — До первой рюмки подержится, а потом и в союзники перейдет.

— Говорят, противится Ипполит, в дом призрения не отпускает Матрену, — вновь оживилась Ирина. — Уговаривает не уезжать, обещает помогать посильно, дрова там, воду, да не слушает старуха.

Ипполит латал изъеденный молью полушубок — перевелись теперь начисто овчины, некому их выделывать, — когда в избу проскользнула Лена. Замерла у порога, нерешительно покашляла. Из всей породы Листопадовых только к ней лежало сердце Ипполита, она, отшатнувшись от жадного их рода, тянулась к свету трепетной тростинкой, и поэтому всегда обдавало грустной радостью старика, когда он видел эту обделенную отцовской любовью девочку.

Запотевшие очки скользнули с мясистого, пористого носа — до того Ипполит был удивлен ее приходом, — задержались на шишковатом кончике, слепяще блеснув вечерним солнцем. Ипполит уставился на Лену:

— Опять баталия разгорелась?

— Полная тишина, — приветливо отозвалась Лена. — Отец вас в гости зовет…

— Меня? — захлебнулся Ипполит. — С какой стати? Вроде в друзьях не ходим, бутылки вместе не сдаем. Хреновина какая-то, не бывать мне в раю. Иль шутишь над стариком? — Поправил очки, захолодел взглядом.

— Да что вы, дедушка, какие там шутки? Строго-настрого наказал отец разыскать вас. Я уж и к бабке Матрене сбегала.

— С друзьями куролесит или один пьет? — Недоверие Ипполита все не проходило.

— Который день к бутылке не прикладывается, зарекся вроде, — радостно тараторила Лена. — Вчера Славка Рамазанов с выпивкой заявился, так отец и не пригубил даже.

— Выходит, и гостям чай подают? — опасливо осведомился пока мало что понимавший Ипполит.

— Да что вы, дедушка? Отец Славке огурцы и стаканы выдал, но сам наотрез отказался…

— Ну и дела, ну и представления, — засокрушался Ипполит, терзаясь томительной неизвестностью. — О чем говорить со мной хочет?

— Не знаю я толком. Только принарядились оба и стол праздничный накрывают. Так что без вас я не уйду. Отцовский наказ выполнить должна…

— Ну, это ясное дело, раз зовет, — бормотал сбитый с толку Ипполит. — Раз приглашают — надо идти. Даже к противнику парламентеров посылают… А здесь не враги все же…

…Пока вышагивал Ипполит по улице, мысли увели его в трудную весну сорок третьего года, когда по непролазной распутице сибирские части вышибли фашистов из округи. Посевная пришла голым-голехонькая: три клячи на весь колхоз да десяток ржавых плугов с затупившимися лемехами. Из мужиков — Ипполит да Ермолай Листопадов, отец Степана. На фронт Ермолая не взяли из-за ущемленной грыжи — когда-то надорвался: мешок шестипудовый поднял, да и в оккупацию Ермолай не угодил: успел уехать в дальнюю лесную деревню и там тихо пересидел лихие месяцы.

Когда прогнали немцев, Листопадов сразу вернулся, и председательша крепко возрадовалась — Ермолай был искусным кузнецом, а как высунешься в поле без железных дел мастера? Такого умельца на руках носили, любой каприз рады были исполнить. Ермолай и так был самолюбив, а тут и вовсе загордился: один-разъединственный на четыре деревни! Выговаривать условия начал, самоуправно цены устанавливать.

В трудоднях тогдашних — звук один, Ермолай за каждый чих натурой требовал. Бабы втихомолку кляли хапугу, но в глаза плевать опасались — может, завтра придется поклоны отбивать. Председательша извивалась ужом, чего-то выискивала, переступала закон и все ублажала Ермолаеву ненасытность. Он умел разжалобить ее скрипучим нытьем: мол, шаром покати в доме, хлебный дух забыли… Будто в других избах маслились блины — все выгребли воровские руки фашистов.

Кому-то надо было встать к Ермолаю молотобойцем — для такой работы и самая сильная баба не годилась. Попробуй-ка помахай весь день тяжелой кувалдой, пожарься у раскаленного горна. Увидев замешательство председательши, Ипполит вызвался пойти в напарники к Ермолаю. Хоть и не лежала к нему душа, но что было делать?

Работать Ермолай умел красиво и без устали, кузница охала, шипела, рассыпалась искрами, оживляла звуком металла приунывшую улицу. Ручник Ермолая безошибочно метил больные места в лемехе, а Ипполит, весело вскрякивая, наносил гудящие удары в указанную кузнецом точку, вздымая потрескивающий рой светящейся окалины.

Вот только после работы наползала на Ермолая расчетливая серьезность, он, слюнявя химический карандаш, непослушными каракулями выводил какие-то цифры, чтобы утром востребовать с председательши что-нибудь съестное. Ипполит крепился, сколько терпела душа, а потом взорвался, да и выпалил свое возмущение кузнецу. Ермолай задергал клочковатыми, обожженными бровями, смерил Ипполита презрительным взглядом, спокойно отринул его брань:

— Ну и дурак ты, скажу я тебе, братец. Хоть и грамотнее меня, а в корень смотреть не умеешь. — Наставительно постучал по наковальне закаленным до крепости металла ногтем. — Мы где сейчас с тобой? По колхозным понятиям исчисляй. На передовой, выходит. Соответственно и паек пожирнее положен. Как бойцам на линии огня…

Обезоруженный перевернутым доводом, Ипполит с глухой ненавистью огрызнулся:

— Бойцы не вырывают кусок у детей…

Ермолай невозмутимо усмехнулся.

А Ипполит упрямо пробурчал:

— Ты как хошь, а я завтра к мясу не притронусь. Воротит меня с такого незаконного продукта…

— Вольному — воля, а казаку — разбег…

С тех пор и зазмеилась между ними трещина вражды. До самой смерти язвительный Ермолай потешался как мог над простодушным Ипполитом, подкалывал исподтишка и ненависть свою, наверное, завещал всему дому Листопадовых…

Вот почему полный сомнений шел Ипполит к избе, где не был уже десятки лет, — письма и газеты совал в почтовый ящик, прибитый на калитке. И если бы не разгоревшееся стариковское любопытство, как пить дать, обошел бы дом Листопадовых большим крюком. Да еще Ленку жалко Ипполиту — вызверится на девчонку Степан, что не выполнила его каприз.

Ипполит приглушил вспыхнувшую неприязнь, не поломал обычаев. С достоинством поклонился, пропел хозяевам долгих лет счастья и вопросительно задержался у дверей. Степан Ермолаевич приветливо шагнул к порогу.

— Проходи, проходи, Ипполит Федорович. Давно тебя с Ириной поджидаем.

— Зачем звал-то? — сдержанно выдавил холодный вопрос Ипполит.

— Чайку попить, да и чего покрепче… О жизни потолковать. — Степан не сбивался с дружелюбия.

Ипполит поплелся вслед за хозяином и ступил на чистую половину избы. Ирина, сновавшая у стола, разулыбалась:

— Обижаешь, дядя Ипполит. Хоть бы в праздники когда заглянул, хлеба-соли отведал. Одной улицей ходим, а будто в большом городе — не сбегаются дорожки.

— Так у молодых тропки свои, куда уж мне на них выскакивать, — смущенно отговорился Ипполит.

— Ну, пробежала черная кошка, когда-то повздорили с Ермолаем… Неужели и ссориться веки вечные? Худого о тебе здесь не думают, всегда встретить рады. К столу, к столу… Я тут такие пельмени накрутила — пальчики оближешь. Вот помидоры, огурчики, свининка копченая. Степан и рыбки по такому случаю достал.

Ипполит впервые увидел водку с винторезной пробкой, которую без натуги открыл Степан. Растерянный дед загляделся на бутылочную этикетку, на которой колосилось пшеничное поле, трепетали на ветру белоствольные березы.

— Тебе в рюмку или в стакан, Ипполит Федорович?

— А сам-то из чего будешь? — полюбопытствовал Ипполит, польщенный таким уважительным вопросом.

— Решил завязать, да уж ради тебя чуток выпью, — посмеиваясь, ответил Степан.

«…Ох и шельма Степан Ермолаевич», — размышлял захмелевший Ипполит. Уже трижды чокнулись, про родителей вспомнили, а Степан все не спешит с главным разговором, ради которого и позвал в гости. Верно, вправду завязал, если приостановился на третьей рюмке. Не жадничает, Ипполиту наливает щедро, а сам остерегается.

— Посоветоваться с тобой хотим, Ипполит Федорович…

Голос Степана сразу прояснил тяжелевшую голову гостя. Тщеславная волна взбудоражила мысли. Но на лице удержал ровное безразличие.

— Какой уж я теперь советчик? И умом и годами сдал…

— Ты на похвалу не набивайся, Ипполит Федорович, — вежливо ответил хозяин. — О важном деле с тобой поговорить хочу. Матрена Пантелеевна в приют собралась отчаливать.

— Так мне это ведомо, теперь это не секрет. Сам справки ей выправлял…

— Но ты против дома престарелых? — начинал наступать Степан.

— Против-то против, а что толку? Крепко на своем стоит. Да и по-другому посуди — кому она теперь нужна? Обворовала ее жизнь — хуже некуда…

— Кому-кому! — гнул свое Степан. — Хотя бы нам с Ириной.

— Вам?!

— А что здесь такого? Чай, не чужие. Да и с Родькой нас судьба повязала…

Такого поворота никак не ожидал Ипполит. О всяком могли заговорить с ним в доме Листопадовых, но чтоб такое…

— Извиняюсь, не понял. Это как — насовсем? Прислугой, значит, в ваши хоромы?

— Зачем обижаешь, Ипполит Федорович? — горячо встряла в беседу Ирина. — Слово-то какое выискал — прислуга! Нашей матерью в дом войдет, в семью нашу, значит.

— Детей леспромхозовского зятька нянчить? — не мог остановиться Ипполит.

— О чем ты говоришь? Зачем чужие сплетни подхватываешь? — Степан сдержался. — Не скрою — было такое намерение. Да только порушили мы сговор. И для полной ясности, Ипполит Федорович: Ленка в институт пойдет, а не замуж.

— Тогда другие пироги, — обрадовался Ипполит и решительным взмахом осушил стакан. — Тогда иные разговоры, не бывать мне в раю.

Ирина вздохнула:

— Виноваты мы перед Матреной, крепко виноваты. Никакого внимания не уделяли. Да и она не тянулась к нам. Но ей простительно — старая, обидчивая и судьба у нее жестокая… Не ей руку протягивать первой. Поздно хватились мы со Степаном…

— Лучше поздно, чем никогда, — откликнулся Ипполит. Но сразу же насупленно смолк. — Не пойдет она к вам, ни в жисть не пойдет. Вот что я скажу…

— А ты подействуй на Матрену, уговори, — попросил Степан. — Тебя она послушается… Ты же у нее первый советчик…

— Поговорить можно, да будет ли прок…

 

13

Они мчались наперегонки. Ватага бесшабашных, ничего не подозревающих мальчишек. Они неслись к оврагу…

Мелькали заскорузлые пятки, рассыпался беспечный визг. Озорное соперничество подхлестывало азартный бег. Каждый хотел быть первым.

Они неслись взапуски навстречу смерти. Нечеловеческим голосом взвыл Родион: «Остановитесь!» Панический крик пригнул траву, но ребята не услышали. «Остановитесь, там фашисты!» — снова вскинулся Родион, но остерегающие слова не достали мальчишек. Выгоревшие головенки мелькали в кустах. Родион рванулся за ними… Не послушались ноги…

Он открыл глаза. В спальне держался душный полумрак — плотные шторы не пускали разыгравшийся день, сторожили вязкую тревожную тишину.

Старинные часы обронили семь глухих ударов. В хлеву тонко взвизгнула супоросная свинья. Родион выкарабкался из липкого, удушающего забытья.

 

14

Летняя ночь торопливо нависает над деревней. Вечерняя полыхающая заря долго томит ее где-то за горизонтом, а потом впустит на короткие, оборванные часы затишья, и уже спешит заря утренняя, разливаясь по небосклону прозрачным светом. Летняя ночь с гулькин нос, даже старый человек не успевает выспаться, всласть отдохнуть от колготных, длинных дней.

Когда проснувшийся петух закатился в клокочущей, победной песне нового дня, к бабке Матрене приплыла печальная мысль — последнее утро крадется в ее избу. Голосистый сторож драл и драл луженую глотку, опасаясь, что глуховатая хозяйка не расслышала веселых сигналов. Глупая птица, какой с нее спрос? Где ей знать, что сон так и не пришел к старухе, не успокоил грустные думы.

Болезненными уколами отзывалось сердце, и эта боль не шла в сравнение с привычными недугами. Боль не мучила, не ломала тело, боль кромсала душу унылыми предчувствиями. Бабка Матрена твердо знала, что с этой избой заканчивается вся ее жизнь. Она не брала в расчет малое утешение, что в доме престарелых проскрипит какие-то годы — в этих стенах ей резали пуповину, и здесь задиристым криком вошла она в жизнь. И отсюда мечталось уплыть ей в вечность в хорошей сосновой домовине, на руках своих, деревенских, как уходили на покой ее близкие, которые терпеливо поджидают Матрену на кладбищенском взгорке. Но горькая судьба безжалостно раскраивала Матренину жизнь, определяя ей в удел другой, неведомый кусок земли, и не было в запасе сил у старухи, чтобы воспротивиться такому предначертанию.

Вчера как угорелый ворвался Ипполит, высыпал на Матрену ворох новостей, зарадовался, а отчего, спрашивается? Видишь ли, Листопадовы в приживалки ее зовут. Ипполит что, он во хмелю податливый, его охмурить в два счета можно. Тоже мне благодетели выискались. Простору и в своей избе Матрене хватит, с кем хочешь поделится. С чего это кинется она к ним в нахлебники? Пусть не жирная пенсия, но рубли Матрена считает свои. Да и не в деньгах главное. Полно сквозняков в листопадовском доме, да и люди нелюбые. Ипполит, правда, петушился, талдычил как заведенный — мол, в корне переменился Степан, лаской и добром к Матрене повернулся. Но ее не проведешь: «Черного кобеля не отмыть добела». И сколь ни будет пыжиться Степан в нахлынувшей добродетели, его истинное нутро все же покажется… С этой мысли Матрену не свернуть. Еще не хватало ей терзать свою душу, повседневно разглядывая семейную жизнь Листопадовых…

В короткой изнуряющей ночи о чем только не передумала Матрена. Долгие Матренины годы раздробились на отдельные куски — солнечные и хмурые, затейливые и бездарно-тягучие, волнующие пережитой радостью и щемящие невосполнимыми утратами. Она печально радовалась, что в ночной отрешенности дано ей разглядеть те далекие дни…

…Вспыхнула березовым убранством, плеснулась голосистой гармонью троица. Вырвалась на зеленую улицу разноцветными ситцами нарядившихся девок, проскрипела хромовыми сапогами завеселевших в бражных застольях мужиков, раскатилась по всем заулкам бесшабашным визгом деревенской ребятни. Завертелись в суматошном круге не остывшие в замужестве молодухи, дробью каблучков выбивая еще не потерянное право на девическое веселье. Матрену потянуло в хоровод, но зарделась она от смущения: видано ли такое, чтобы невесте упрыгивать заодно с замужними? Ее место в избе, вот-вот подкатит жених и умчит ее на другой конец деревни, навсегда увезет Матрену в свой дом. Напустила на лицо печальную покорность — хотелось плясать от радости, но что поделаешь, если обязана грустить невеста, — и в ожидании уставилась в окно. Такой игрой охотно забавлялись, она не была в тягость, каждый назубок знал свою роль в свадебном обряде. И хотя Матрена с Петром ликовали от счастья, все приличия надо было блюсти.

За клеверным полем зазвенели колокольчики, поначалу глухо и далеко, но летящая тройка близила звон к деревне, чтобы через минуту-другую усыпать праздничную улицу серебряным величальным свадебным пением. Уж так исстари повелось, что зачинали голосистые колокольцы, а потом песня плыла от избы к избе, пока торжественным многоголосьем не обрушивалась на дом новобрачных.

Матрена стыдливо выглянула в окно, и поплыла на нее лихая тройка: озабоченно вел партнеров гнедой коренник — строго и уверенно прямо, по бокам пританцовывали, лебедили шеи белоснежные пристяжные. В тарантасе с надутыми шинами млел сконфуженный Петр — вся деревня любовалась красивым, как на картинке, женихом в наглухо застегнутой атласной косоворотке, буйные вихры разделены на строгий, подходящий к серьезному моменту пробор. И вот уже перестук сапог на крыльце, и вот уже резко дернули дверь…

…И тут размашистые песни свадьбы стихли, вытянулись в тонкий требовательный писк — у Алеши режутся зубки, и он опять хнычет в скрипучей люльке. Матрена спросонья нащупывает рукой зыбку и качает, качает своего первенца. Напевает вполголоса нехитрую песенку, боясь разбудить истомившегося за длинный крестьянский день Петра…

Матрене так не хочется прощаться с этими приятными видениями, которые напомнили, что была и у нее жаркая молодость, и не только из шинельного сукна годы шили ее судьбу. Это теперь дни тянутся как товарняк, а время справедливо сложило ее жизнь — дарило долгие услады и приносило невосполнимые потери. Грех жаловаться на такой расклад, не одна она прибрела к закатному концу в голом одиночестве — кто же думал, что такой большой кровью заплатят они за Победу и поотнимает проклятая война стольких сыновей?

Матрена грустно рассматривает стены, оклеенные пожелтевшими газетами. Робким светом на потолке разгорается новый день. Она понуждает свои мысли свернуть на сегодняшние заботы, но в непослушном мелькании они гонят давно поблекшие картины. В неустанной торопливости скользят прожитые годы, отдаваясь в сердце то острым покалыванием, то расплывающимся греющим теплом.

…Она увидела себя наголо остриженной, похожей на состарившегося, морщинистого призывника — до того исхудала и подурнела за тяжкие блокадные месяцы. Ее с группой дышавших на ладан блокадников вывезли из Ленинграда. Сипло надрываясь, мчал и мчал их паровоз через затемненную страну в благодатную Среднюю Азию, уносил к солнцу и еде, к сердечным и гостеприимным людям.

Голод высосал, иссушил, и молодые женщины напоминали теперь старых послушниц, всю жизнь, умерщвлявших свое естество. Хотя по измученным лицам забродили уже первые улыбки и дорожный паек постепенно возвращал робкий румянец, все равно, остриженные наголо, они вроде бы и не принадлежали к бабьему племени…

Эшелон уходил на восток, и сообразно этому были выправлены документы, но Матрене совсем не нужна была Средняя Азия — ее в пятистах километрах ждал Родька, обретавшийся в родной деревне, — был такой уговор.

Глухой ночью, когда их эшелон пропускал литерные поезда, мчавшиеся на всех парах к фронту, на какой-то затемненной станции выбралась Матрена из теплушки и притаилась в привокзальном кустарнике. Переждать, отсидеться, пока не ушел эшелон. К зябкому утру ее выволок оттуда военный патруль — времена стояли жесткие, на узловых станциях затаивались диверсанты — и предстала она перед чернявым майором: без документов, подозрительно очутившаяся на железнодорожном узле, голодная, страшная, ну прямо ни мужик, ни баба. Строгий майор долго слушал сбивчивые объяснения Матрены, покачивал в неверии головой. Переспрашивая задержанную, куда-то звонил, с кем-то советовался. Она только в этом прокуренном закутке сообразила — суровы законы военного времени. Упавшим голосом она вновь и вновь пересказывала горькую правду, и то ли измученные голодом глаза, то ли полная смиренность чуть-чуть растеплили майора. Он распорядился плеснуть в котелок солдатской похлебки, нацедил стакан душистого чаю.

Только к вечеру в исповедь поверили. Чернявый майор своей властью пристроил ее на какую-то платформу, все-таки наказав стрелкам приглядывать за Матреной, и, прикорнув у брони могучего танка, она провалилась в тяжелое забытье.

Через два дня распрощалась с пожилыми охранниками, радостно воспряла духом. Она шла по своей земле, питаясь подаянием, и все ближе подходила к Родьке.

На деревенской улице Матрена объявилась серой тенью. Ее блокадная истощенность ошеломила давних подружек. Она сразу углядела Родьку, вытянувшегося, окрепшего на деревенских харчах, которого и не чаяла увидеть. Срывающимся голосом позвала сына. Он бросился на родной зов, широко раскинул руки, но вблизи резко затормозил, замешкался. «Ну и вид у меня, родной сын испугался, — горькими слезами обожглась Матрена… — Ну иди же, иди ко мне, сынок», — в отчаянии молила Матрена. Родька с запоздалой горячностью бросился на шею матери…

Горластый петух орал и орал о наступившем утре, напоминая Матрене, что пора начинать этот последний лень, что скоро на прощальный обед соберутся ее беззубые товарки, коих она намерена встретить хлебосольно и памятно.

Не заморскими угощениями станет она потчевать сникших под грузом лет своих подружек — ни питья, ни острых закусок им давно не надо, хотя и наказала Ипполиту непременно купить у Нюрки красного кагора — может, кто и отведает на прощанье церковного вина. Угостит их Матрена овсяным киселем, который в старину всегда выставляли на поминках. Конечно, удивятся, конечно, всплакнут: к чему бы вроде такое? Но Матрена тоскливо чувствует, что уж никому из товарок не доведется поминать ее, потому как определено ей место в другой земле и погребать ее суждено другим. Так пусть же загодя похлебают овсяного киселя и тем проводят Матрену из своих уже недолгих жизней. Хорошо, что за стол не сядут молодые, — те, конечно, высмеют причуду с киселем, они теперь часто путают поминки с праздничным застольем и после третьей рюмки порываются запеть песню или запустить блажащую музыку. Старухи не удивятся, они сердцами поймут, что не прихоти ради выставила Матрена тарелки с овсяным киселем, им ведом обряд скорбных поминок.

Матрена сегодня залеживается дольше обычного, и не от лености это идет. Всегда приученная вставать с первыми петухами, теперь Матрена волынит, оттягивает невозвратную минуту: поднимешься, начнешь сновать по дому, закрутишься в неотложных делах, и мигом отлетят, исчезнут дорогие воспоминания, житейские хлопоты за темную шторку отодвинут все яркое, что выпало ей в жизни.

Но и до бесконечности разнеживаться в постели сегодня грех. Каким бы длинным ни был летний день, старенькие ходики неустанно ведут отсчет — не успеешь повернуться, как подступится полдень и приедет за ней колхозный «газик». А до этого надо собраться, угостить провожающих.

Бабка Матрена загодя распределила свое барахло — сундуки, посуду, мебелишку. Товарки отказывались — кому хочется тащить в избу старухину рухлядь? Во многих домах звенят молодые голоса, перемигиваются полировкой городские гарнитуры. Но Матрена упрашивала неотступно, и подруги нехотя соглашались. Бабка знала, что вскорости сковырнут ее избенку — краем уха слышала, что поставят здесь детские ясли, — и ей очень не хотелось, чтобы вместе с бревнами обратилось в прах избяное добришко. Как-никак все выстругано и сколочено руками Петра — зачем же рушить последние следы его трудов? Кое-что заранее перетащил в свой дом Ипполит, он же заберет к себе крикливого петуха — единственную живность в Матренином хозяйстве.

Тут бабка не может сдержать изумленной улыбки. Странный у нее петух. Четвертый год холостует, квочек за собой не водит, обстоятельный, одинокий мужчина. Иногда, правда, пробует ворваться в чужую куриную семью, но, получив встрепку от соседских петухов, без огорчения спешит на свой двор: справлять голосистые обязанности. У Ипполита кур много, а петух какой-то малокровный — вот там ее бирюк и наладит свою семейную жизнь…

Матрена привычным крестом сложила в печку дрова, запалила просохшую, хрусткую бересту. Текуче облизнулся огонь, жадно начал обвивать звенящие березовые поленья. Сколько лет прошло, как покойный Ермолай сварганил печку, но и сейчас топится и гудит она, как хорошая фабричная труба. Жадный человек, царствие ему небесное, но в работе выступал артистом, за что бы ни взялся — сотворял настоящую красоту.

…В сорок шестом году невосполнимо и остро затосковало сердце у Матрены — возвращались с войны редкие мужики, пусть искалеченные, измученные, но все же стучались в родные избы. К ее дому не заворачивали победители, и горькая обида шептала: одна, навсегда одна!

Поникшая, потерявшая всякие надежды, но как истая крестьянка, понимавшая, что и в такой пустоте надо жить, Матрена наскребла в себе сил, чтобы определиться в грядущей судьбе. Возвращаться в город нет резона ей, деревенской до кончиков пальцев. Значит, надо обосновываться здесь навсегда, заново прорастать корнями, утверждаться повторно на родной земле.

Когда-то могучий пятистенок, срубленный из кряжистой смоляной сосны, усадисто врос в землю, пошел гнилью, засветился щелями, запах древесной трухой. Привольно посвистывали сквозняки, и самому жилистому мужику было не под силу запасти столько дров, чтобы натопить такой дом. А уж Матрене и тем паче. Да и куда теперь эти хоромы, которые угнетают враждебной гулкостью, унылым молчанием? Ей сейчас в самую пору избушка в два окна, уютная, теплая, в которой суждено коротать горькие дни.

Матрена решила перетряхнуть отслуживший свое отцовский дом и слепить скромное, одинокое гнездо. Покликала вернувшихся мужиков, припасенный самогон выставила. Покряхтели, помозговали мужики и дружно порешили — поможем! Совестливыми, отзывчивыми на чужие беды пришли они с войны, знать, много людского горя увидели. Быстро и почти задарма раскатали пятистенок — целый год не переводились у Матрены дрова, а из уцелевших от прели бревен собрали небольшую, но крепкую избенку.

Вот только печника среди мужиков не нашлось. По этой профессии провал в деревнях имелся — старики повымерли, а молодые с глиной возиться не желали.

Пришлось идти на поклон к Ермолаю. Поворчал, подвигал клочковатыми бровями, в цене поторговался, но печь сложил на славу. Не поскупилась Матрена на оплату — выходной костюм Петра преподнесла Ермолаю. Он расчувствовался от такой широты, вроде засовестился, что обирает бедную бобылку, но одежду взял, щеголял потом в ней по большим праздникам.

Размягчился с Матреной, о Петре и ребятах слезу пустил, а все же подкатился со своим интересом. Начал упрашивать Матрену, чтобы повлияла она на упрямую Ирину. Степан, дескать, извелся, места себе не находит. Внуши, мол, ей, что пустые надежды на Родиона. Пусть соглашается, пока серьезный жених предлагает руку, а то, дескать, поздно будет. «Как бы не так, — зло подумалось Матрене. — Какая мать так быстро на своем сыне крест поставит, в покойники его запишет? Желанную невестку станет к чужому мужику выпихивать?» Но взнуздала раздражение — такую ладную печку отгрохал Ермолай — и что-то пустячное пробормотала в ответ.

Дрова полыхали дружно, трескуче. Веселый огонь увлек Матрену в череду домашних дел, она забыла, что последний раз пляшет пламя в гудящей ожившей печке. Она так завозилась на кухне, что не расслышала, Как брякнула щеколда и на пороге вырос деятельный, шумный Ипполит. Оживленно затараторил:

— Кагор ухватил первейший сорт. Наклюкаются сегодня наши подружки, глядишь, песни запоют. — Виновато откашлялся. — Тут я директиву твою нарушил — беленького принес. Ну, посуди сама: какой мне интерес с вами морс хлебать? По такому делу не грех чего забористое хряпнуть. — Деловито разъяснил: — К твоим не прикоснулся, на свои денежки прихватил.

— И сколько же купил? — немного расстроившись, осведомилась Матрена.

— Три, — готовно отрапортовал Ипполит. — Меньше нельзя. Проводы все же… Председатель или мужик какой завернет…

— Так проводить же обещался, — обиделась Матрена, — налижешься отравы, какой с тебя провожатый?

— Курс надо верный править в таком деле, — наставительно разъяснил Ипполит. — Одного белого держаться. Когда не мешаешь этикетки — голова зорче микроскопа становится.

Поняв, что спорить бесполезно, Матрена беззлобно отмахнулась:

— Давай воды принеси, пустомеля бесплатный…

Лихо загремел ведрами Ипполит и с порога все катил оправдательные слова:

— Провожу, провожу — экий подвиг! Да с легкого похмелья ноги в резвости прибавляют. Провожу, провожу, не бывать мне в раю…

Скрипуче запел на улице колодезный журавль.

 

15

Глазастые ромашки заигрывали с округлыми коленями Ирины. Она часто нагибалась за солнечными цветами. Узкое синее платье сковывало движения девушки. Она раздраженно одергивала его, а потом, стыдливо оглянувшись, сбросила на траву. Родион совестил себя — нельзя воровски подглядывать за Ириной, но загоревшиеся глаза скользили и скользили по гибкой ее фигуре. В таком ярком свете, в такой запретной обнаженности он никогда не видел невесту. Жар заливал лицо, своевольно прыгало сердце, тело будоражил хмель… Совладать с собой не было сил. Он рванулся к Ирине, чтобы стиснуть ее в объятиях… Но остерегающая сила подсекла ноги…

В белом венке из ромашек, Ирина лукаво всматривалась в кусты. Звала, звала, звала… Шагнула в манящий сумрак оврага… Она не ведала, куда идет, куда зовет Родиона. Он испуганно закричал: «Стой, не ходи туда!» Но зовущий смех Ирины уже скатился в овраг, разбудил хмурые склоны. Сжалось сердце от неописуемого страха, и вновь закричал Родион — предостеречь, спасти!..

Голос завяз в тяжелых гардинах спальни. В комнату нехотя вползал рассвет.

Просыпался хутор, занимался новый день, который вытащил Родиона из ночных кошмаров…

Теперь Эрна встревожилась всерьез. И раньше недобрая озабоченность омрачала их семейное бытие, но те минутные затмения недолго задерживались на супружеском небосклоне, развеивалась хандра Родиона, возвращалось хорошее настроение. С такими неизбежными охлаждениями сталкивается каждая семья. И Эрна стоически мирилась с меланхолией мужа, его угрюмой неразговорчивостью, резкой и обидной для Эрны вспыльчивостью. Женским чутьем своим она улавливала, когда хочется Родиону побыть одному, окунуться в сокровенное — как-никак муж прошел чужую для нее полосу жизни. В такие дни она затихала на своей половине, не мозолила мужу попусту глаза, оберегала Родиона от монотонных и раздражающих хозяйских обязанностей.

В эти неласковые минуты настороженного молчания душевной помощницей, как всегда, оказывалась Гизела — своенравная, крутая характером, но мягкая и отзывчивая, когда дело касалось родителей.

Холодело материнское сердце: а как же сумеет ее девочка, такая нежная и чуткая, драться за место под солнцем, кому нужна ее ранимая чувствительность?

Гизела всегда щадила отца, в ее суждениях неизбежно возникало оправдание несуразным поступкам Родиона. Остерегаясь категоричных выводов, она часто отшучивалась на сетования матери: «Да не беспокой ты отца. Намолчится в одиночестве и вернется к тебе. Куда он сбежит от своей судьбы? Только не трогай его в трудные дни. В церковь он не ходит, а совесть время от времени каждого бередит».

Сейчас тревога Эрны не проходила, а твердела в предчувствии чего-то значительного, необратимого, казалось, вот-вот разобьется вдребезги ее уютный мирок, в котором так покойно и надежно жилось, и разлетятся на всю округу скандальные осколки семейного счастья.

Из последней поездки в город Родион вернулся не только отчужденным, но откровенно-враждебным. Что-то говорил про бездушных чиновников, о скрытых наци, которыми кишмя кишат государственные учреждения, и все грозился добиться правды и кое-кого вывести на чистую воду… Эрна толком не поняла, что произошло в городе, где, кроме фирм, с которыми связаны они деловыми контактами, побывал муж. Но она не перечила ему: в такие недобрые минуты лучше помолчать, отсидеться в стороне…

Но что так зацепило Родиона, что его так встряхнуло? В Эрне кипело возмущение, обида: тридцать лет отданы этому человеку, а что знает она о  т о й  жизни Родиона? Про какого Ваську и о каком овраге твердил он весь вечер? На что им суд, с кем нужно судиться?

Так не хотелось Эрне отрывать Гизелу от экзаменов, но и спихнуть с себя этот давящий груз одной было невмоготу. Пусть подумает и Гизела, что делать с капризным отцом, который непредсказуемыми выходками скоро пустит по миру всю семью. Хватит Эрне одной надрываться, терпеливо поддерживать устои родного дома. Дочку не волнуют материальные хлопоты, но пусть она разделит хотя бы семейные заботы матери.

Гизела удивленно, но радостно улыбнулась Эрне. В белоснежном свитере дочка смахивала на белокурого и голубоглазого мальчика с рождественских открыток. Ничем не омраченная радость светилась в комнате, такой прозрачной, праздничной успокоенностью повеяло на Эрну, что расхотелось ей нарушать эту гармонию девического бытия. Зачем, в самом деле, встревать Гизеле в очередной их конфликт, когда на уме у девчонки трагедии Эсхила и комедии Аристофана и ждет ее строгий экзаменатор? Застыдилась Эрна, что некстати вторглась к Гизеле, укором кольнула ее совесть, и смущенно попятилась она к двери, спросив у дочери что-то малозначимое, пустячное. Но Гизела уже швырнула учебник на диван:

— Рассказывай, рассказывай, мама. Что нарушило мирное сосуществование предков? Кто кому не уступает, о чем опять спор?

Но, разглядев встревоженное лицо Эрны, быстро спохватилась, что снисходительный тон сейчас совсем некстати и озабочена мама чем-то серьезным. Переходы Гизелы от милой дурашливости к сочувственному вниманию совершались мгновенно; в ней сразу же пробуждалась рассудительная женщина, готовая выслушать, помочь. Вот за это и любила больше всего Эрна свою сумасбродную, малопонятную, но добрую Гизелу.

В глазах девушки была такая грусть, что Эрна начала раскаиваться, жалея, что опять втягивает дочку в подробности супружеской размолвки. Не Гизеле, выросшей под излишней родительской опекой, в привычном довольстве, не ведающей пока душевных неурядиц, спасать их согласие. Дочка толком и не знает, что взбудоражило отца, почему он резко отшатнулся от интересов дома.

…Давным-давно, когда Гизела была еще совсем ребенком, Родиона вдруг обуяла прихоть — научить дочь разговаривать по-русски. И у Эрны хватило такта не перечить причуде Родиона. Эрна решила не задевать его самолюбия, хотя понимала бессмысленность и даже некоторую опасность каприза мужа. В самый разгар «холодной войны», когда открытая враждебность к русским замутила все разумное в стране, это демонстративное изучение чужого языка могло рассердить не только недругов, но и оттолкнуть дружески настроенных соседей. Родиона только-только начали признавать в округе, открывать перед ним двери… Эрна понимала, что не приросший к новой земле Родион нуждается в родной, ласкающей ухо речи… Бессмысленное лопотание Гизелы, видимо, приносило мужу врачующее успокоение…

…Разговор начался походя, с пустякового вопроса Эрны, но быстро загустел и стал для обоих мучительным. Эрна невзначай спросила мужа, не думает ли он сообщить матери, что бабушка она теперь, а сам Родион пребывает в полном здравии и благополучии?

Даже теперь содрогается Эрна, когда вспоминает глаза Родиона… Такая затравленность застыла в них, столько невыносимой тоски выплеснули они! Впопыхах ринулась Эрна за утешительными словами, но они куда-то пропали в этот миг, и от беспомощности Эрна чуть не расплакалась — такую оплошность она допустила неуместным вопросом, ужалила Родиона в самое сердце! Пусть упрямо молчит и в мыслях совсем чужой, пусть, но к чему самой запаливать опасный шнур, тянущийся из его прежней жизни?

Родион прищурил влажные, неспокойные глаза, чуть притушил огоньки тревоги, смятенно ответил:

— Конечно, чудно́ тебе наблюдать такое. Все пленные подались домой, кроме подлых, а я застрял на чужбине. На Родину не вернулся, матери весточки не подал. Почему, спрашивается, молчу, почему пропавшим притворился? — Родион перевел дыхание. — Предательством я не замаран, но в лагерях как бывало? Уж если иудиным клеймом прижгли, так никаким скребком не соскоблишь… А все проклятый страх перед голодом. Заприметил эту щербинку во мне сволочной капо, да и начал при всем бараке лишним куском оделять. Не мог я совладать с голодом, это после блокады во мне засело. Ну и брал! Презирал свою слабость, на соседей глаз не поднимал. А втихомолку жевал эти скудные подачки. Пленные на суд скоры — предатель, стукач, да и все тут! Ну и начали сторониться, как заразного. Из барака в барак пополз слушок. Мне бы доказать товарищам свою чистоту, доверие их вернуть… Женский лагерь рядом располагался, так и туда докатилось: «Родион наушничает, бойтесь его как чумы…» — Передохнул длинной паузой и вновь начал разматывать клубок невеселых воспоминаний, печально, с незажившей болью в голосе, словно отдирал присохшие бинты от кровоточащей раны. — Потом на хутор к вам угодил. Помнишь женщину, с которой пришел? Она оценки лагерные знала, на меня сразу вызверилась. Никаких доводов не слушала — лагерный актив ошибиться не мог! Представь наше с ней житье: враги лютые — да и только! Каждый вечер стращала: живой выберусь, так первым делом куда надо обращусь, тебя, оборотня, раскрою. Увещевал, божился — она ни в какую!

— Сказал бы нам. Враз бы вернули в лагерь, — возмутилась Эрна.

— Что же я, и вправду предатель?

— Но ведь столько времени клевету терпел…

— Серафима ни при чем. Еще на карьере мне руку протянули. Как-то отозвал в сторонку пожилой мужчина: так, мол, и так, поговорить как на духу требуется. А во мне дурацкая обида кипела, весь рассудок помутила. Огрызнулся я сгоряча: нечего мне, дескать, проверку проходить, если чистый я… Так и пришел на хутор с грязной отметиной, а Серафима вроде соглядатай при мне… Знаю, что чистый, но мало ли что налепят вокруг имени? Чтобы отмыться, и время и нервы нужны. А я устал от всех передряг, и душой и телом дошел. Тут и ты на пути встретилась. Но не думай, что на твой хутор позарился… Как-то вечером по душам потолковал и с Серафимой. «Пойдем, — говорит, — вместе, но что просили передать товарищи, непременно доложу. Сотрешь с себя подозрения — первая обниму, прощение вымаливать буду». Сгоряча согласился, а потом подумал: мало ли как повернется?

— Тогда зачем с американцами спорил? — недоуменно спросила Эрна.

— Сама посуди: победивший солдат — и вдруг не требует у союзников репатриации… А трусливая мыслишка скребется: возьмут да и выполнят просьбу… Серафима давно у наших, мой облик намалевала черной краской… А тут Иван Лукич вполз в мою судьбу. Почуял старый предатель, что размыть меня можно. Помнишь, как облизывал нас? Родной речью спеленал, как дите малое, а сам помаленьку все русское хаял. Такую вылепил мозаику, столько грязи размазал, что сдался я, невозвращенцем стал… Неискушенный дурак я в таких тонкостях… Развернуться бы да и хрястнуть по лисьей его морде… Язык поганый вырвать из горла. Но куда там! Поздно я опомнился, когда уже по горло в дерьме барахтался. Как ни отмывайся, за версту эмигрантской вонью разит. Куда уж с таким духом на Родину заявляться или матери весточку подать! Не хватало ей позора на седую голову…

Пока Гизела обдумывала слова матери, этот памятный, давний разговор с Родионом подвел Эрну к самым начальным дням их жизни с мужем.

Казалось, все давно отболело, от долгого времени истончились нити, тянущие его к прошлому, родная земля не зовет и не разыскивает ушедшего от нее… Так зачем заплывать в новую воронку? Зачем, как на спиритическом сеансе, вызывать нереальные тени? Неужели неодолима тяга родной земли, неужели она сильнее покоя, житейского преуспевания?

Эрна и не заметила, что последние слова произнесла Гизела, сочувственно улыбнулась матери:

— Старайся быть помягче с отцом. Не думай, что ему легче. Раздвоенность чувств — самая тяжелая нравственная пытка. Может, родина отцу снится; может, родных опять начал вспоминать…

— Так всю жизнь и щадить его, потакать ребячьим капризам?..

— Когда решалась, знала, что он русский, милая мама. Я вот вроде наполовину русская, даже отцовскому языку пыталась учиться. Но что такое для меня Россия? Так, абстрактное географическое понятие. С неведомыми мне людьми, с непонятной жизнью. А для папы это родина, которую не выкинешь из сердца. Видно, все осточертело сейчас отцу, а ты только об одном: свиньи, проценты, конъюнктура, ссуды…

— Наверное, ты права, Гизела. Вчера, когда заговорила я о банковской ссуде, отец ответил, что ему плевать, где я найду деньги. «Оставь меня в покое, дай побыть одному!» Боже, что только не выпалил он! И под конец прямо-таки прокричал: «Сбежать хочу! Уеду куда-нибудь…»

Гизела притормозила материнские причитания:

— Эврика, мама, эврика! Это то, что сейчас разрубит все узлы. Скажи, а почему бы отцу не съездить в Россию?

— Да мы что, богачи? Путешествуют миллионеры… — И вдруг уразумела: в Россию?! От панического страха пустилась в слезы: — Не надо так шутить, доченька. Уехать, чтобы не вернуться? Тридцать лет охраняла его, теперь отдавать неизвестно кому?

— Да куда он денется? — наступала Гизела. — Его изведет тоска, пока не посмотрит он на свою землю. Родную речь послушает, детство вспомнит. Не бойся, не останется он там. Да и за что цепляться: корни вырваны, здесь вся его жизнь. Зато успокоенным вернется.

— Страшно его туда отпускать, — возразила Эрна. — Да и дорогое удовольствие такой туризм, не ближние края.

— Не прибедняйся, мама. Подраскошелиться придется — спокойствие требует жертв. Отвлечется, наедине все осмыслит. Сегодняшнюю жизнь оценит, увидит, что никому он там не нужен.

— Ты думаешь, и вправду подействует? — светлея лицом, в робкой надежде спросила Эрна.

— Непременно, мама. И не жалей марки. Зато навсегда вылечишь отца.

В Эрне уже утвердилась решимость. Она беззвучно шевелила губами. И Гизела обрадованно взялась за учебник, не мешая матери подсчитывать, во что обойдется спасительное путешествие мужа…

 

16

Категорический отказ бабки Матрены не удивил Степана Листопадова: он понял еще в беседе с Ипполитом, что не отзовется старуха на торопливое их предложение, не переступит гордость, не запродаст свою самостоятельность. Слишком долго нарастала в ней корка отчуждения, чтобы первый благородный порыв начисто размыл неприязнь, изменил их неласковые отношения. Но покоробила Степана обида: как-никак Листопадовы на поклон пошли первыми, не они нуждаются в Матрене, а она в них — и вот звонкий щелчок по носу! И хотя клятвенно заверил Ипполит, что все переговоры останутся в тайне, наверное, уже балаболит по всей деревне. А если учесть, что крепко старик недолюбливает породу Листопадовых, то нетрудно догадаться, каким дегтем приправляет он теперь свеженькую новость.

«Может, и к лучшему, что все так повернулось», — немного поостыв, рассуждал Степан. В семье только устанавливается замирение, отогревается Ирина, перестает дерзить Ленка. Все еще так зыбко, все только налаживается, и долго ли избе громыхнуть новым взрывом? А дом престарелых — это не самая последняя печаль — говорят, там старушки вполне сносно устраиваются… Обуты, одеты, сытно накормлены — на них государство денег не жалеет.

Непреклонное слово Матрены искренне опечалило Ирину. Рассудком не уловленная вина перед несчастной старухой долгих двадцать лет живучим червяком точит ее сердце. Вроде никакого святотатства Ирина не совершила — не за Матрену же выходить было замуж, — но что-то неподвластное ясной логике гнездилось незатихающим очагом боли.

Когда Степану пришла умная мысль, Ирина усмотрела в этом знак судьбы. Вот и ладно, вот и замажется трещинка, если поселится бабка Матрена в их просторном доме. Хоть на короткие дни, отсчитанные Матрене на этой земле, шагнет в достаток, теплую благодать, отогреется душой. Так в радостном волнении думалось Ирине.

Она сразу определила, что поселит Матрену в боковушке — здесь тепло и тихо, да и с кухней рядом, — выдаст бабке полную автономию: когда хочешь вставай, когда хочешь ложись. Докучать ей не будут, пусть вживается потихоньку в семью и сама держит свой распорядок. Когда пожелает, поможет по дому — в этом всякое принуждение исключено. Только непривычная к праздности Матрена непременно впряжется в хозяйство — разве утерпит она, глядя, как надрывается Ирина в неблагодарной упряжке… Но главное — найдет, наконец, исстрадавшийся человек заслуженный приют.

И вот раздраженное: «Нет!»

Хлестнуло это короткое словечко размечтавшуюся Ирину, свежим рубцом заалело. Степану легче: он отмахнулся — строптивая, мол, старуха, да и все тут! У Ирины понятие другое: значит, обида не умерла в бабке Матрене. Выходит, давно канула в прошлое их почти родственная теплота, значит, наотрез провела Матрена черту отчуждения.

Что ж, старуху с милиционером в дом не затащишь, расположение ее теперь не воскресишь. Придется перешагнуть обиду, смириться с тем, чего не переиначишь, не отменишь, не вернешь…

Ирина наденет сейчас забытое платье, которое они когда-то сшили в доме Матрены, и как бы вновь вернется в невозвратные, навсегда исчезнувшие дни. И старухе будет радость: Матрена непременно признает приятный для себя наряд, одобрит поступок Ирины.

Кованый сундук вернул Ирину к давно утраченной молодости. Так ни разу и не покрасовалась она в этом платье на звонких вечеринках, желанные руки Родиона так и не погладили струящийся крепдешин. Зашелестел в ее руках текучий материал, пролежавший на дне сундука столько долгих лет…

…Самые смелые фантазии роились в голове бабки Матрены всегда к исходу дня, когда сумерничали они в прибранной избе, а проникновенная доверчивость и материнская приязнь вплотную приближали Матрену к Ирине. Этот отрез крепдешина будто с неба свалился на девушку — в малообъяснимом порыве Ипполит взял да и расщедрился — бери, и никаких разговоров! Дескать, к приходу Родьки обнову справишь, в положенном наряде суженого встретишь. Тогда пылал к ней Ипполит безграничной нежностью, но все равно такой подарок на любом базаре стоил не меньше мешка картошки. В их амбаре мыши давно подмели сусеки, приходилось перебиваться жалкими крохами, и о какой покупке можно было мечтать в голодное время? Ирина печально отказалась, но Ипполит заартачился, оскорбился — неужели ей не под силу уразуметь, что не продает он отрез, а дарит его от души! Уж раз из гордости не хочет она принять подношение, то пусть откупится божьей ценой — поставит бутылку хорошего первача.

К такому богатству и прикоснуться было боязно — долго ли неумелыми руками загубить дорогой и нарядный материал? Иголку Ирина умела держать, немудреные платьишки лепила, но вот кроить крепдешин опасалась. Не один вечер мараковали они с теткой Матреной, прикидывали и так и эдак, пока не взялись за ножницы. Устрашили только первые надрезы, а потом раскроилось все гладко, и в три дня они спроворили роскошное платье, каким никто в деревне похвастаться не мог.

Вот только промахнулись в размерах, и девушка чуть не расплакалась от досадного просчета. Но лукавые глаза тетки Матрены невольно раскрыли подстроенную ошибку — расклешив платье от самой груди, она загодя позаботилась о беременности Ирины. Стыдливым теплом обдало тогда девушку, но сразу же окатило и огорчение: как выйдешь на люди в таком балахоне? Развяжутся досужие языки, пойдет дым без всякого огня. И сколько еще до того времени, когда дождутся они Родиона?

Тетка Матрена мгновенно перехватила разочарованный взгляд Ирины, виновато потупилась:

— Загубила материал, дура старая! Тебе бы сейчас в тугом платье щеголять, а я все с мечтами лезу. В таких делах, видно, мыслями спешить нечего. Когда нагрянет радость, тогда и нужную одежку шить надо.

Устыдилась Ирина своего разочарования и невысказанной раздраженности, успокоила тетку Матрену:

— Пусть полежит до поры. В сундуке места хватит. Чего уж теперь сокрушаться, раз так накроили… Не поправишь…

— Поправить все можно, — уцепилась Матрена за понимающие, но все-таки огорченные слова Ирины. — Долго ли ушить, подогнать по твоей фигуре? Не железо какое, материя…

Но тут уж воспротивилась Ирина. Во-первых, зачем портить задуманный фасон, во-вторых, Матрена идет на переделку с явной неохотой, а в-третьих, Ирина боится сужать платье. Не получилось, сорвалось с первого захода, так и нечего вновь перекраивать что материю, что жизнь…

Ирина улыбнулась тетке Матрене:

— Это хорошо, о платье подумали заранее. Подкатится время, а тут материя нужная не подвернется, сшить не успеем. А теперь готовенькое, любо-дорого, носи на здоровье…

— Складно говоришь, доченька. Сделанное не залежится, платье есть не запросит. Вернется Родион, сыграете свадьбу, с детьми поворачивайтесь сразу. Ребячьи голоса семью крепят, мужиков от разных похождений остужают…

Залежалось, пригасло в красках крепдешиновое платье. Ирина покрутила в руках так никогда и не надеванную обнову. Растерянно прикинула: надеть — не надеть? Не раз понуждал ее Степан покрасоваться в этом наряде, когда была на сносях, но и тогда удержалась Ирина — вдруг оскорбит Матрену, разбередит воспоминания. А может, забыла старуха про это платье, может, вместе с красками слиняла и память о нем?

Самое удивительное, но и самое огорчительное объявилось сразу, как только Ирина натянула шуршащий крепдешин: платье облегло ее тютелька в тютельку, оно до обидного стало ей в самую пору… Вот и пригодилось злосчастное платье, так и не оправдавшее томительных надежд матери Родиона…

Около избы бабки Матрены плавал унылый, реденький говорок провожающего люда, приковылял даже дед Анисим, последние годы совсем не слезавший с печки. Он бесцветно посмотрел на Ирину, но, так и не признав, чья же она будет, присел на завалинку, погасшими глазами разглядывая малопонятное зрелище. С какой-то школьницей зубоскалил председательский шофер Васька, и старухи гневно шикали на ворковавшую не вовремя парочку.

Тихим, порушенным роем гудели товарки Матрены, скорбно дожидаясь, когда в последний раз старуха спустится с родного крыльца. Грустно выстукивал молоток Ипполита — нестругаными досками зашивал он квадратные глаза Матрениной избы. Ирина грузно опустилась на завалинку, по-старушечьи покорно вздохнула, и сразу же передалось ей общее унылое настроение. Старухи шамкали о том, какой знатный стол накрыла Матрена, сколько русско-горькой оглушил Ипполит, какими теплыми словами одарила хозяйка каждую из них. Теперь Матрена, как и подобает, захотела побыть одна, без лишних глаз распроститься навеки с родным гнездом. Они и не обиделись, что мало поблаженствовали за богатым столом — здесь дело святое.

Неудержимо повлекло Ирину в избу, где одна-одинешенька теперь Матрена, куда навсегда поселяются вечные сумерки — Ипполит споро заколачивал окна и каждой доской перекрывал путь свету. Ринуться бы сейчас к потушенному очагу, объясниться душевно с Матреной… Ирина заторопилась на крыльцо, но Матрена уже спускалась по скрипучим ступенькам. С такой обреченностью двигались больные ноги, столько страдальческой неизбежности было на ее суровом лице, что прижалась Ирина к неошкуренному столбу, чтобы не сбить последней, горькой поступи бабки Матрены.

Невидящие глаза старухи зацепились за чуть поблекшее, но все еще нарядное платье Ирины. Что-то родное и лукавое дрогнуло в них. Матрена придержала прощальный шаг, ласково оглядела Ирину:

— Уважила, уважила, доченька. Никогда тебя в нем не видела. Ошиблась я тогда в размерах, а теперь в аккурат по фигуре легло. Значит, сильно забежала я вперед. Хорошо, что, когда Ленкой ходила, надеть не решилась… Понятливая ты, совестливая, Ирина… А вот сродниться не довелось… Судьбу не переломишь, доченька… — Наклонилась к самому уху Ирины, прошептала: — Ну а вдруг, Иринушка, ну а вдруг? Тогда с Родионом ко мне приезжай. Дорогу ему покажешь, да и взгляну на вас перед смертью. Черепки рассыпаны, а все же хочется поглядеть. Как бы оно могло быть…

В материнский поцелуй вложила Матрена прощение Ирине.

Двинулся председательский «газик», хватко цепляясь за высохшую траву. Взгрустнул балагуривший доселе Васька и лихо крутнулся у ослепшего дома. Помчал Матрену в неведомое путешествие…

 

17

Тяжелые сны вконец истерзали, изнурили Родиона. В хрупкое предутреннее забытье мучительными видениями вползал Авдотьин овраг. И каждый раз безгласно орал Родион, дергался непослушными ногами, порывался бежать. Страшными ночами он скользил на грани умопомешательства, растерянно осознавая, что никто не слышит его, не повинуется его приказам.

…Вчера в овраг пришла мать. Он обреченно рыдал, заклиная ее остановиться.

Сегодня крикливые мальчишки затеяли в овраге военные забавы, замахали деревянными винтовками. Он похолодел от страха и надрывно умолял, упрашивал… Бежать, бежать из оврага, где вот-вот начнут палить фашистские автоматы…

К врачу все же придется пойти. Посмотрит, выслушает… Бояться не стоит, бог дал, ни рака, ни сердечной недостаточности у Родиона нет. Так, расхлябанные нервы, назойливые галлюцинации.

Гонорар за тайный визит запросили большой, а профессор, к удивлению Родиона, оказался совсем молодым. Понимающие глаза ждали признаний. Родион смутился от доброжелательного, вглубь проникающего взгляда:

— По ночам сплю плохо, господин профессор.

Сочувственная улыбка чуть разлепила полные губы врача:

— Сейчас спокойно спят невинные младенцы и старики, впавшие в детство.

Родион начал рассказ про овраг, ставший непосильной платой за его измену своей земле. Он говорил о матери, о деревне, о своем хуторе. Ни разу не перебил его профессор. Только понимающе покачивал головой.

Последние слова Родиона давно растаяли в профессорском кабинете, а доктор все молчал и молчал. Потянулся было к рецепту, но тут же резко отодвинул листок:

— Болезнь ваша известная. К большому сожалению, неизлечимая. Здесь по крайней мере. Ностальгией называется. И лекарств против нее в медицине нет. Побывать на родине нужно.

— Но это же там, — многозначительно откликнулся Родион.

— Э, нет, увольте. Политика не моя область. Как врач советую: если есть для вас лекарства, то хранятся они только там, как вы изволили заметить…

 

18

За что почитали старухи Матрену, так это за ее умение слушать товарок не перебивая. К старости говорливость удержать нету мочи, слова плывут неостановимо, каждого так и подмывает высказаться. И не было на старушечьих посиделках лучшего контролера, чем справедливая Матрена.

При ней все шло по совести, никто не распевал весь вечер один, и самая затурканная старушенция в свой черед обретала слово. Матрена умела приструнить любую завзятую балаболку, вытащить живое слово из молчаливой тихони и себя вовремя придержать. Ипполит, у которого язык не отдыхал и во сне, в Матренином доме мирился со справедливой очередью, а если заносило его на болтливых виражах, только Матрена и могла вернуть старика с ораторских высот на землю.

То ли постоянное одиночество приучило Матрену к сдержанности, то ли пустая изба сделала лишними торопливые слова — сказать трудно, но утвердилась старуха в нерушимом правиле: чем молоть пустопорожнюю чепуху, лучше послушать голоса других жизней, которые и богаче, и поучительнее событиями, да и умнее в своем каждодневном течении.

В солнечной и вместительной комнате дома престарелых старушки, видимо, совсем изныли в ожидании свеженького слушателя — не успела Матрена оглядеться в бывших барских покоях, как низвергнулся на нее говорливый ливень здешних обитательниц.

Попытки Ипполита ухватить словесное главенство были немедленно потоплены неудержимой лавиной душевных излияний. Он мудро решил дождаться спада первой волны, чтобы затем безраздельно верховодить в компании. Но старушки бдительно зыркали оживившимися глазами по лицу Ипполита, не оставляя ему никаких пауз и надежд.

Ипполит обреченно понял, что отныне придется внимать Матрене другим речам, да и он в деревне останется одиноким и неуслышанным и вряд ли свидятся они на этом свете… Ипполит задергал веками, стараясь прогнать жалость, которая начала слезить глаза.

Он поспешно принялся снаряжаться в обратную дорогу, балагурно прощаться с обитательницами просторного покоя:

— Матрену не забижайте… Не был бы женатым… — Обжегся о колючий прищур Матрены, удержался в шалой игре. — Сватов вовремя не отрядил.

Сразу же откликнулась старушка, хозяйничавшая в красном углу комнаты. Сухонькая, подвижная, она брезгливо дернула востреньким носиком, словно что-то понюхала вокруг, сердито развернулась к Ипполиту:

— Земля по тебе скучает, а ты все ухажера из себя корчишь. Такие слова двадцатилетним говорят…

Не раздумывая, Ипполит отсчитал сдачу:

— Кому и в двадцать не говорят, а которым всю жизнь такие слова годятся…

Матрена застыдилась, что ее вселение омрачается перебранкой, взяла сторону новой соседки:

— Хорошенько его приструни, Дарья Тимофеевна. Язык без костей, вот и мелет все подряд.

Сама мигнула Ипполиту, умоляя его уняться. Как-никак, ей теперь до конца куковать с новыми жиличками; зачем же с первого часа заводить осложнения? Ипполит быстро уразумел, что для пользы Матрены надо идти на мировую, и тонко подъехал к Дарье Тимофеевне:

— Знать, перебрал я на проводах, вот и распустился язык. Простите, уважаемая…

Дарья Тимофеевна, разоруженная такой покладистостью Ипполита, готовно отступила:

— Так я что? Сгоряча, видно, тоже. Уж больно ты прыгучий в словах, отвыкли мы от такой бойкости.

Чтобы закрепить примирение, Ипполит подвинулся еще дальше:

— По такому делу и оскоромиться не грех. При любом новоселье стены окропляют… — И достал бутылку припрятанного кагора. Матрена не была готова к такому повороту. А Дарья Тимофеевна, не раздумывая, пошла к Ипполиту в союзницы, суетливо задвигалась, притворно запричитала об утерянном здоровье, но прибирала на столе с повышенным вдохновением. Робким сомнением откликнулась стеснительно примолкшая Надежда Спиридоновна:

— Ладно ли будет, бабы? А ненароком заглянет нянечка?

— Постучаться обязана, — отрезала Дарья Тимофеевна.

— Заглянет — так мы что, не плеснем ей на здоровье? — рассудил Ипполит. — Чай, не на троих соображаем, а по человеческому уставу новоселье правим. Тут любая инструкция вянет. Где это видано, чтобы посуху в новый дом въезжать?

В одно мгновение стол затеплился домашней приветливостью, сблизил чужих людей. Старухи только чуть пригубили вино, но вскоре молодо раскраснелись, как-то молча признав его главенство за столом и уступив ему дешевенькое питье. Ипполит проявил мужское великодушие и не пустился в длинные разговоры. Для затравки обрисовал тяготы одинокой старой жизни и щедро вывел на словесные дорожки разрумянившихся старушек.

Востроносенькая неумолчная Дарья Тимофеевна так еще и не определилась: кто же исковеркал ее судьбу — она сама или родные дети.

— Покладистым, безответным рос Андрей. Почитай, до самой армии слова поперечного не слышала. В армии и высмотрел себе бабенку. Как написал мне, что уже при жене, да еще вместе служат, так и воспротивилась я до самых корней. Где это видано, чтобы в армии порядочность баба соблюла?

Хотел было Ипполит перечеркнуть несправедливые слова Дарьи Тимофеевны, но старуха осадила его круто, и только растерянное дедово мычание повисло робким возражением.

— Ты помолчи пока, Ипполит. Знаю, что говорю. И в бронированной юбке не удержаться любой девке, если ваш брат роем крутится, соблазны рассылает. В камне и то щербинки есть, а в бабе-то слабость выискать… Ну, словом, ополчилась я. Андрей промеж нас мечется, словно в болезни какой. Придержу себя, на разгляд выйду — так все чин по чину! И лицом невестка пригожа, и обходительностью бог не обидел. А я все по-своему разгадываю. Раз красивая, значит, вертихвосткой была. Вижу, совсем извелся Андрей, зеленее горохового стручка стал. Невестка приувяла. Кого же красит постылая жизнь? Помаялись они годочек, да и отошли от дома. По комнатам наскитались, а потом и квартирой обзавелись… Я к ним ни ногой, они тоже открыточками приветы начали слать. Себя казню, зароки даю: вот-вот пойду с покаянием… А жизнь со своим несчастьем подкатилась. Андрей монтером на электростанции был, там и приключилась беда. В ноябре это обрушилось, только первые морозцы прихватили. Шел Андрюша с дежурства. У плотины вода едва ледком затянулась. Два сорванца хоккей устроили… Корочка обломилась, они камнем на дно… Обоих спас Андрюша, а сам не выплыл… К весне только сетью и разыскали…

— Невестка-то где теперь? — тягостно отозвалась Матрена.

— Все там же. На электростанции работает…

— И так с тех пор ни словечка? — поинтересовался Ипполит.

— Внук сюда пишет, да и Лариса сколько раз звала: кончай ты, дескать, блажь, возвращайся в дом… Только с какими глазами я к ним заявлюсь?

— Да, грехи наши тяжкие, — выдохнул Ипполит. — Сами не знаем, что творим. Чужую жизнь все под себя ладим, а у молодых дорожки свои…

Дарья Тимофеевна скорбно замолчала, а Надежда Спиридоновна, видимо, знавшая про соседку все наизусть, тоже не нарушала тяжелую тишину. Ипполит нацелился на что-то поучительное, но вовремя учел, что утешительные слова теперь ни к месту, угрюмо промолчал.

Теперь ему и вправду пора собираться восвояси, он здесь только временный посетитель, ему пока идет другая житейская карта. Надо было прощаться. Но беспечных, веселых слов не наскреб Ипполит, они будто примерзли к языку. Когда пообвыкнется Матрена да поближе сойдется с новыми подругами, тогда он еще раз заявится сюда.

Ипполит тихо распрощался с Матрениными соседками и потащился к парадному въезду в бывшее имение. Матрена пошла проводить старика.

Они тяжело и долго молчали — каждый думал о своем.

…Матрена не была в усадьбе, почитай, с самого замужества. Тогда здесь все дышало только что отшумевшей бурей революции. В бывшей людской разместился сельский Совет, и навстречу им поднялся хромой председатель в полинявшей буденовке. Удивленно поморгал покрасневшими глазами, хотел отделаться дежурным усталым словом, но, увидев на гимнастерке Петра боевой орден, шумно обрадовался:

— Сочетаться? Нашим, советским? Да вас расцеловать мало, милые вы мои. Сижу как управляющий с печатью, на разные бумажки герб щелкаю. Про бревна, кирпич, покос — скулы сводит! А чтоб на новую семью печать шлепнуть — такого нет! Вроде церкви позакрывали, а все равно попов находят. Венчают черт их знает где, а все-таки венчают. За что же я культю схлопотал? Чтоб при опиуме жить?

Деревянная нога поскрипывала, председатель сновал от стола к потемневшему шкафу, и Матрена, до немыслимости пунцовая, посмотрела на Петра. Он лукаво разглядывал взъерошенного председателя. Председатель все не мог разыскать амбарную книгу, куда надлежало занести имена молодоженов. И заполнял паузу отрывистой речью:

— По первому разряду справим! Красную свадьбу — чтобы врагам кисло стало. Никаких шаферов — я сам все обрисую. А товарищ орденоносец о текущем моменте речь толкнет…

Матрене хоть сгорай со стыда. Сердечный человек, столько приветливости на них выливает, а они с Петром уже венчанные, богом согласованные. И весь конфуз из-за ее упрямства. Отец уперся — по-церковному, по-людски — и все тут! Нарушишь волю — так вот порог, забудь все тропки к отцовскому дому. Матрену родитель скрутил в бараний рог — ни пикнуть, ни возразить — а уж она вгрызлась в Петра: если любишь, то и обряды уважить должен. Петр артачился, бушевал, но любовь перегнула его стойкость, под уговорами Матрены он качнулся и наконец махнул рукой — будь по-вашему!

Петр сполна насладился горячностью председателя и решил вывести его из заблуждения:

— Припоздал, браток, малость. Зачин тебе другие сделают, а мы уж давно в супружестве. Плуг по ордеру получить пришли… Кликнул бы раньше — первым номером заявились. Какая же теперь регистрация, браток? — И выразительно стрельнул глазами в полыхавшую румянцем Матрену. — Крестный скоро понадобится. А ты с печатью лезешь. Пойдешь в крестные?

— Вот это номер! Орденоносец, а венчался! С беляками воевал?

— А как же, — согласно кивнул Петр. — Окапывался, стрелял и в атаки ходил. А ты чего, словно темная ночь, насупился?

— Стыдно за тебя, товарищ. Революционный обряд предал, с попами схлестнулся.

— Ну, ну, полегче на поворотах, — отозвался Петр. — Слова как маузер, осторожнее с ними… Горяч ты, браток, тороплив не в меру. Отвоевались — поостыть надо. К жизни приглядеться. Дай срок — будет по-нашему все.

— Ну глядите, а то ведь новую жизнь надо и обрядами новыми начинать. Чтоб складно было… — раздумчиво протянул председатель. — И зачем только с религией связались?..

Давний этот случай промелькнул сейчас перед Матреной, как вчерашний день. С лицами и неумершими голосами. И не поняла сразу старуха, зачем все так явственно увиделось? Может, оттого и сложилось все так неудачно, что смолоду пропустили они с Петром новый обряд?..

 

19

Что ни говори, а чуткая Эрна, отзывчивая. Не сговариваясь с профессором, поставила точный диагноз — тоска по родине! И выход увидела в том единственном, что рекомендовал и врач, — надо навестить землю, где родился, подышать воздухом детства, чтобы изгнать из жизни сомнения и неопределенность.

Родион преобразился: хлопоты, связанные с отъездом, подняли его настроение, заполнили все дни звенящим ожиданием чего-то главного и решающего в судьбе. Уже не мучили неустойчивость и страх, уже не казались такими болезненными воспоминания. Жизнь, так мучительно ломавшая Родиона на двух разных людей, обретала равновесие.

Родион с благодарностью подумал об Эрне: ее тонкое понимание помогло ему вырваться из заколдованного круга. Эрна в канун подступавшей беды сумела увести их от семейной катастрофы. Разве можно сомневаться в ее чувствах, неподдельных и бескорыстно-заботливых? И зря он считал жену скупердяйкой. В решающие минуты Эрна предстала человеком широким, любящим: все меркантильное, что было присуще ей в обыденной жизни, отлетело, испарилось… Супруги Блюменталь так и ахнули, узнав, во что обойдется его путешествие! Экономные хозяева, они не знают, какая черная беда грозила соседней семье, и потому оценили поступок Эрны с позиций голой расчетливости, навсегда усвоенной бережливости.

Накануне отъезда Родиона будто солнечный лучик обежал хутор, вселив в супругов надежду, что ненастные дни в доме — только случайные гости. Глядя на просветленного мужа, который настроился на манящее путешествие, Эрна все больше убеждалась, какая умница их Гизела.

Родион понимал, что тысячи марок, вырванные из семейного бюджета, серьезная цена отступному, плата за попытку найти самого себя, успокоить свою совесть… Пряча глаза от взволнованной Эрны, которая радовалась, что нашла верный рецепт для излечения мужа, Родион беспощадно спрашивал себя: а может ли человек, увидев прежнюю жизнь, вновь бросить все, вырваться из череды прожитых лет? А он, Родион, может растасовать свою биографию, что-то вспомнить, что-то забыть?.. Одно он знал наверняка: пока не взглянешь в глаза старой жизни, не вдохнешь ее забытые запахи, не открестишься от воспоминаний, которые неумолимо тащат к гибельному помрачению. Для них нет преград, они теперь непрестанно занимают все помыслы, неустанной чередой плывут и плывут в памяти.

…Таким дежурствам радовался каждый парень — не всякому доверяли телефонный аппарат, эту единственную ниточку, связывавшую Ольховку с райцентром. По проводам, опережая почтальонов и верховых нарочных, прибегали в деревню всякие вести — радостные и ободряющие, скорбные и гнетущие. Провода сообщали о долгожданном изгнании врага с родных земель, разносили отзвуки победных салютов, гремевших в больших городах, но они же властно звали все новых и новых людей надевать военную форму, чтобы скорее разделаться с разбойным и наглым врагом.

Военкоматовские приказы подбирались к пожилым, отвоевавшим свое еще в гражданскую, они зорко нацеливались на подросший молодняк, оборачивались непререкаемыми, всесильными повестками.

Теперь в призывниках ходили Родька со Степаном — как-никак стукнуло семнадцать — их год был приписан и учтен, в каких-то высших инстанциях на это пополнение уже сделали боевую раскладку. Покосили их друзей-товарищей немцы в Авдотьином овраге, только вдвоем они и уцелели; теперь и им предстояло идти на войну, и парни шатались по деревне в горделивом, но чуточку страшащем ожидании: их возвышала задокументированная взрослость, и петушились они на манер бывалых мужиков. Но всякое повидавшие на своем веку матери не считали сыновей готовыми воинами и продолжали опекать их как малых детей.

Это злило парней, и на заботу они отвечали необузданной дерзостью, утверждая свою возмужалость. Не пропускали ни одной вечеринки в ближних деревнях, смело заявлялись на унылые девичьи танцульки, отчаянно хорохорились перед ровесницами, для порядка вполголоса матерились и напропалую махали кулаками.

Само собой считалось, что рекруту положено шалопайничать перед уходом на службу, всласть гулять с заневестившимися девками, а уж потом безропотно впрягаться в нелегкую солдатскую лямку. Деревни остались без мужиков, многие избы притихли в поразившем их наповал трауре, да и другие дома опасливо поджидали дурных вестей, но шалости новобранцев не осуждал никто — по мертвым печаль, а живым подавай развеселье — и кто знает, может, тоже последнее в этой жизни…

Поутру неподъемной казалась голова, изрядно с вечера прокуренная едким самосадом и затуманенная сивушными парами, побаливало тело — вставать было невмоготу. Хотелось растянуться пластом, отключиться от забот дня, нырнуть поглубже в щекотавший подбородок овчинный полушубок.

Но сегодня Родька встряхнулся, словно вскинутый пружиной. День занимался особенный, он начинал новый отсчет в жизни парня — вчера Родька первый раз поцеловал Ирину, и она порывисто ответила ему. Девушка затмила собой все пустячное, девичьи губы доверчиво отдали ему не узнанную до сих пор сладость. И Родион поклялся теперь же остепениться, старательно крутился по избе, сноровисто управлялся с домашними делами. Нужно было покончить с ними поскорее, чтобы успеть навестить Ирину до ранних сумерек — с вечера он заступал на дежурство в сельском Совете.

…Телефон упрямо молчал до полуночи, и Родька начал клевать носом, хотя строжайшая инструкция начисто запрещала сон на таком ответственном посту. Неожиданный звонок старческим дребезжанием раскатился по комнате, и Родька подпрыгнул, будто оглашенный, спросонья испугавшись, что продремал самое важное, оскандалился с таким почетным поручением. Районный голос застуженно продул трубку, начальственно и резко пробасил:

— Померли там, что ли? У девушки рука онемела, пока прокрутила линию. Фамилию спрашиваю, сонная тетеря.

Родька доложился, как требовало предписание: виновато сопя в трубку, пододвинул к закопченному стеклу семилинейной лампы чернильницу и начал записывать телефонограмму. Неровные строчки под все еще дрожащей рукой парня объявляли приказ о срочной мобилизации очередного года рождения.

Он писал и клял себя, что внял просьбе Степана — отпустил его домой поспать. Теперь хоть разорвись: кто-то должен скакать в Федориху, а кому-то надлежит быть неотлучно при аппарате.

За окном разлеглась непроглядная ночь. С вечера вроде вызвездило, а к самой предутренней поре дождевые тучи плотно обложили небо, непроницаемо укутали землю густой теменью. Надо было будить Степана, сегодня по графику он конный нарочный, и ему надлежит оповестить далекую, спящую в густых лесах деревню Федориху. От одной только мысли стало зябко Родьке, а каково будет разнеженному в постели Степану? Куда ему пускаться в зябкую опасную ночь! Он толком и не сообразит сейчас, в какую сторону скакать, заплутает ненароком в хмурых ночных лесах. А если испугается и повернет назад? Тогда сраму не обобраться — завтрашние бойцы не сумели оповестить федорихинских призывников! По головке за такое не погладят в суровое военное время.

К Родьке пришло решение твердое и великодушное. Сейчас он растолкает дрыхнущего Степана, посадит его к телефону, строго-настрого наказав больше не заваливаться спать, а сам немедля поскачет в Федориху. Как-никак он на два месяца старше своего дружка, да и храбростью перещеголяет его, а самое главное — вчера Ирина утвердила Родьку в жениховском звании.

Ласточка, гнедая трехлетка, кобыла горячая, как следует не объезженная, рысь держала расхлябанную, неспорую. Она встревоженно прядала ушами, изучающе пофыркивала, нервничала от натянутого резкого повода. В Федорихе Родька бывал лишь раз, да и то ясным днем, а в этой кромешной темени Родька различал только вздрагивающие уши Ласточки. Поэтому надо положиться на лошадь, Ласточка по неуловимым запахам наезженной колеи выведет точно на Федориху. Родька плотнее вжимался в теплую спину Ласточки, зажмуривал в страхе глаза, но чутко вслушивался, с какими тяжкими вздохами ворочается в осеннем сне загадочный, пугающий лес.

В стылом напряжении он пугливо подсчитывал километры и умоляюще торопил Ласточку: «Скорее, скорее!» Терзался унизительным стыдом: а как же поведет он себя на фронте, если в мирном лесу дрожит, точно осиновый лист, и пугается каждого куста? И тут же находил разумное объяснение: здесь он один и потому страшно, а там, рядом с бойцами, и море по колено…

Родька забарабанил в крепкие ворота дяди Герасима. Начинать нужно было с него, а он оповестит и остальных призывников. И до председателя дошла очередь, утратила силу бронь, выданная Герасиму Зотову совсем недавно. Долго не открывали: дом спал глубоким, неотзывным сном. Наконец заскрипели половицы, босо зашлепали в сенях, и дядя Герасим отомкнул щеколду, выговаривая: «Кого это нелегкая носит ни свет ни заря?»

Разглядев в робком свете привернутого фитиля встревоженного парня, грузно сел на приступку:

— Выходит, зовут, пришла, значит, очередь. — Выпрямился, решительно мотнул забелевшей головой и зычно крикнул на чистую половину: — Поднимайся, солдатка, рекрута в путь-дорогу снаряжать. — Спокойно повернулся к Родьке и ободряюще прогудел: — Сымай плащ, к столу двигайся. Сейчас самовар поставим. Покрепче чего сообразим. Медком тебя с дороги угостим, яблочками похрупай. Со дня на день ждал, измаялась душа в стороне стоять. Мальцы вроде тебя жизни кладут, а я тут с бабами ошиваюсь. Председатель… — и насмешливо ущипнул себя за бородку. — Кем и чем руководить тут, спрашивается? Вдовы одни да сопливая ребятня…

Заспанная жена Герасима беззвучно всхлипывала, утыкалась глазами в углы белого платка, но строгий взгляд мужа сдерживал рвущиеся рыдания, направляя ее суетливость в русло неотложных действий. Запевший самовар заставил крутиться жену еще проворнее, а громкоголосый Герасим не давал скапливаться грустной прощальной тишине:

— Сейчас отведаешь хлеб-соль, в сельсовет скачи. В военкомат докладывай: так, мол, и так, немедля отправляется Герасим Зотов. И все наши призывники… — Добродушно понукал жену: — Поворачивайся, мать, шустрее. Парню обратно надо. Вон уж рассвет занимается. Давай, давай и ему плесни, без пяти минут солдат, можно сказать.

Родька потными пальцами зажал стакан, как человек, причастный к спокойному солдату Герасиму Зотову…

— …О чем так задумались? — певуче рокотал голосок белокурой кассирши. — Как вас оформлять? По первому классу или по общему туру?

— Да как и всем, — разбито отозвался Родион.

— В Токио тоже полетите? — застыла изогнутая бровь в вежливом вопросе.

— В Токио? Нет, зачем же. Я только в Россию…

— Туда и обратно, значит? — готовно отозвалась девушка.

— Оформите пока так.

И, смятенный, покинул туристическую фирму.

 

20

Давно расползлись по своим избам закручинившиеся старухи, сухая пыль вобрала приторный бензинный дух, а Ирина все мешкала прощаться с остывающим человеческим жильем. Ослепшие окна Матрениной избы будто и ей застили глаза. С уходом старухи лопнула ниточка, держась за которую еще можно было вернуться в прошлые времена, чтобы поплавать в их призрачных радостях, наново ощутить себя молодой и любимой. Молоток Ипполита наглухо забил эти былые дни.

Не пора ли утихомирить смятенную душу, чтобы в спокойном равновесии прошагать недлинный теперь уже путь пятидесятилетней женщины? В ее жизни все улеглось и определилось, и что сегодня ей нужно от этого навсегда затихшего дома?

Ирина разглядывала безлюдную улицу, уныло радуясь, что некому сейчас таращить на нее глаза. В незлобливом деревенском житье «сарафанное радио» обретало и насмешливую силу. Шепни сейчас Степану, чуть угомонившему клокочущую ревность, что в тоске стынет на Матренином крыльце Ирина — и пойдет, покатится! Тогда не обуздать глухую ярость Степана, не заслониться от его площадных попреков. Он замешен на другом тесте, его редко пронимают чужие горести до самой сердцевины, от них оберегает его глухая корка душевной черствости.

О Матрене Степан чуть погоревал, взгрустнул на людях, но его печаль скоротечна, ее мигом стирают дела и делишки: забежал к бабке Матрене, буркнул невразумительные слова и тут же подался промышлять какой-то шифер — подфартило ему, видишь ли, нужный человек поджидает, и опаздывать никак нельзя…

Как ни тяни время, по домой идти надо. Ирина и так провернула все наспех: печка чуть продымилась, скотина толком не напоена, да и Ленке лишь кое-что пошвыряла на стол. За девчонкой сейчас нужен особый догляд — не успела отболеть голова от школьных экзаменов, как приспели новые. День и ночь сидит, уткнувшись в книжки, — институт все же, на шармачка там не проскочишь. Слава богу, что остепенился муж и не докучает дочке пьяными нотациями. Сколько продержится мужик вдали от бутылки, надолго ли его хватит? Если не ринется Степан в бражный омут, то, может, и выровняется, потеплеет душой, за ум возьмется… К согласию пора им причаливать, а то все годы в трескучих перебранках прокатились. Теперь по разным жизням не разбежишься — какой упряжкой связала их судьба, в такой и шагать придется.

Сумятица и у нее пройдет: уляжется житейская муть, пригаснет душевная тоска, и вновь потекут их дни ни шатко ни валко, как скрипели долгие, долгие годы. Злосчастный Родион, ее боль и недобрый ангел, опять объявился в Ирининой судьбе, начал будить уснувшее. Она должна возненавидеть этот призрак — лишь одарил мимолетной радостью, но зато столько смуты оставил в разбуженной и неутоленной душе.

Пожизненным тяжким оброком обернулось девичье чувство — вспыхнуло броским огнем, но так и не разгорелось жарким, согревающим пламенем. Неужели ходит по белому свету Родион? Как же надо заморозить сердце, чтобы не подать голос в эту жизнь, где в невыплаканной тоске иссохла Матрена, поблекла и состарилась в томительном ожидании она, Ирина?

На отравленных дрожжах бродит его душа, если примолк голос родной крови, холодным забвением проросла память. Не стоит он жалости и воспоминаний, если неблагодарным молчанием платит матери и своей земле, мирится с прозябанием в чужих и далеких краях…

Изнуряющие думы точили, точили Ирину, она опускалась на самое дно воспоминаний, подходила к той точке отсчета, с которого нескладной каруселью закружилась ее жизнь. Но внезапно устрашась глубин, куда тащила ее память, судорожно рванулась наверх, к теплу и свету, к нерадостной, но существующей наяву жизни.

— Ну, будет зря исходиться, — мягким участием коснулся Ирины мужской голос. — Не только вы, да и я отговаривал Матрену, колхозную помощь обещал. Тут выше себя не прыгнешь… — Иван Савельевич подошел к Матрениному крыльцу, жадно затянулся дымом: — С кручиной, видно, не совладала. Избенку хотели утеплить, дровишек забросить — да ни в какую! Мне тоже не праздник такой поворот: тепла не наскреб для одинокой старушки? А против ее желания как пойти? К воротам не привяжешь…

Ирина застыдилась, что в такой растерзанности нашел ее председатель, не сноха все же Матрене…

— Не удивляйтесь, Иван Савельевич, мы, бабы, народ жалостливый, погоревать всегда готовы.

Председатель мимо ушей пропустил оправдательную скороговорку Ирины и, размышляя о чем-то своем, горестно выдохнул:

— Не часто теперь такое постоянство встретишь… — И отрешенно умолк.

Ирина еще раз подивилась крепости и жизнелюбию председателя. Любого мужика такие напасти согнут в дугу или закружат в самогонной слабости, а Иван Савельевич устоял, не зачерствел сердцем, не отгородился от людей.

…Лет десять назад прислали его из Москвы поднимать их занемогшее хозяйство — человека столичного, прикипевшего к городским удобствам. Первым, как всегда, поганенько ухмыльнулся Степан: «Понюхает, что к чему, да и удерет к горячей ванне и телевизору».

Председательская чехарда закрутилась сразу после войны, и, считай, лет двадцать вертелся издерганный колхоз в этой карусели. Лица менялись, только колхозная печать оставалась та же. И перед Иваном Савельевичем не рассиялась деревня улыбками — изверились, натерпелись, наслушались — хихикали на собрании, пока рисовал им кандидат в председатели красивую радугу, что встанет теперь над владениями колхоза. Ипполит, сыграв под дурачка, кольнул председателя в самую селезенку:

— С супружницей к нам или только с портфелью?

Притих задымленный клуб, насмешливо насторожился. Всякого ждали от застигнутого врасплох председателя. А он уронил в зал горькие слова:

— Не поехала она. В деревне жить не хочет.

Тут бы и помолчать шалопутному Ипполиту, а он вкрутился еще глубже:

— Стало быть, погрустишь, повздыхаешь и к бабе возвернешься? Аль из наших кого выберешь? — Победно покрутил лысиной, высматривая поддержку на лицах мужиков.

Но те неловко опустили глаза, понимая, что заехал Ипполит на заповедную полосу, где озорничать и зубоскалить не позволено. Неприкрытый интерес забродил во взглядах женщин — как выберется председатель из силков, расставленных ему Ипполитом? Иван Савельевич невесело улыбнулся:

— Не мужик, а штопор какой-то. Так и ввинчивается, так и заползает в душу. Словно сводня какая.

Раскованно засмеялся зал, а Ипполит до слез сконфузился, и такая детская незащищенность проступила на его лице, что председатель поспешил на выручку деревенскому остряку:

— Вопрос ты правильно поставил, Ипполит Федорович… Только не решать его с бухты-барахты. Поживем — увидим, дедушка. А портфель тебе подарю, если нравится.

Воспрявший духом Ипполит, так безнаказанно увильнувший от окончательного посрамления, схватился за брошенную мысль:

— На мою должность сгодится. Почтальону без портфеля что председателю без печати…

Мгновенной картинкой мелькнуло в памяти то собрание, когда председатель обронил эти тяжелые, выстраданные слова. И подумалось Ирине: сколько же коварных тупиков таит в себе человеческая судьба, как несправедливо кроит она жизни! Уж где найти человека отзывчивее, душевнее, чем Иван Савельевич? А вот не заладилась жизнь.

Все-таки прискакала тогда к нему городская краля, вся в лаке да штукатурке, позыркала намазанными глазищами, месячишко-другой прокантовалась в деревне. Вырядится, бывало, как для театра и вышагивает по улице. Мужиков в соблазн вводит да своего хозяина в краску вгоняет — все путевые на работе, одна она курортницей в безделье мается. Потерпел Иван Савельевич, да, видно, нервишки сдали. К серьезной жизни не ладится, а бездельницу при себе держать… Или спровадил ее, или сама убралась — никто об этом не спрашивал, даже Ипполит, хоть и чесался у старика язык. Вот так и не сложилась судьба у Ивана Савельевича. Какие-то узелки завязывались: имела виды библиотекарша, из города заявлялась одна, да все равно не склеилась новая семья. А к мужицкой легкости совсем не приспособлен председатель.

Иван Савельевич встряхнулся от застойных дум, зажег новую папиросу:

— Только не серчай, Ирина. Слушок пополз — вроде жив Родион… В чужих краях застрял, говорят.

Тревожными молоточками застучало, залихорадило: до чего же паскудный человек ее Степан — ни святости для него, ни душевных тайн. Божился, уверял, что и слова никто не услышит, а вот раскрутил язык. Хуже бабы болтливой заделался: ни тормозов, ни совести…

Наткнулась растерянными глазами на открытый и ждущий взгляд председателя, сделала выжидающий зигзаг:

— Болтают такое. А вам-то кто рассказал?

Все так же открыто поделился Иван Савельевич:

— Ипполит по секрету старухам шепнул. Ну а те на хвосте… — Рассмеялся нечаянной рифме. — Наплел, видно, спьяну. На проводах Матрены похлебал он вина всласть. Забежал к старухе поклониться, так Ипполит липучкой ко мне пристал — давай опрокинь по-мужицки. Все песни петь порывался…

— Не брешет, — остуженно проговорила Ирина. — Не из пальца высосал Ипполит. Уцелел в боях Родька, после войны его видели.

— Вот как, — озабоченно протянул Иван Савельевич. — В пропавших без вести укрылся, воды в рот набрал… За что же он так мать наказал? Да и тебя тоже?

— А если себя? — Ирина даже не удивилась, что доподлинно знает председатель о ее сердечной неустроенности и жизненных мытарствах.

— Такое тоже может быть. — Рука председателя легла на вздрогнувшее плечо Ирины. — Одни сказки, что сладко там. Набить пузо, одеждой запастись, пухлым бумажником тешиться — ох как этого мало для жизни! Исходил я чужие страны, разную жизнь повидал. По-всякому люди живут… Погостить у них хорошо, но чтобы насовсем… По-пластунски домой поползешь… Обрезать корни что человеку, что дереву — все едино: засохнешь… А у человека чувства, память…

— Выходит, и память у него иссохла, — удрученно возразила Ирина.

— Выродок какой-то, а не сын,- — гневно ответил председатель. Притушил сигарету о ступеньку крыльца, видно собираясь уйти, но вдруг решительно и круто повернулся к Ирине.

— Шла бы домой, Ирина. Гости к вам придут.

— Некому к нам захаживать. Мужик в трезвости держится, дружков отвадил.

— Только не пугайся, возьми себя в руки… К тому все и шло… Имущество могут описать. Обоих забрали…

— Когда? — охнула Ирина.

— Сегодня в леспромхозе. Степан на условном может повиснуть, а инженеру раскрутят катушку…

Подкосились ноги, горячий стыд шарахнулся в лицо, безразличной вялостью налилось тело. Надо бы опрометью мчаться домой, куда заявятся чужие люди, но необоримое бессилие припечатало Ирину к крыльцу, душные обручи стиснули дыхание. Большего сраму накликать трудно — открывать дверь участковому и деревенским понятым. Кроме мелких, неподсудных шалостей, не знавала их улица других скандальных событий. Грязный позор обрушился на семью, который теперь не замолчать, не отмыть слезами. Петлял, извивался Степан жуликоватыми тропками, ловчил, мошенничал на людских глазах и вот выполз на воровскую дорогу.

Что же теперь будет? Как станут глядеть они в глаза людям, какие слова отыщут, чтобы смягчить неподкупный людской приговор?

Серым привидением шагнула Ирина в родной дом. В шаркающей походке и уныло осевших плечах проглянули ее немалые уже годы. В глазах стыло безразличие. Равнодушно оглядела мебель, еще не внесенную в строгие документы описи… Невезучий, нерадостный дом, откуда столько раз хотелось сбежать, но куда приходила долгие годы, где родилась дочка, которую еще надо определить в жизни…

Заплакала… И безвольно опустилась на скамейку, поджидая казенных гостей…

 

21

Снегу нашвыряло по колено, толстой шубой укрылась земля, но мороз доставал до корней, губил деревья и кустарники. Студеный пожар гулял в старом парке, начисто опалив хрупкие ветки, обглодав кору фруктовых деревьев. И даже парковые великаны — столетние дубы и липы — не выстояли перед обжигающей стужей, а с большим уроном откупились замертвевшими, потерянными для жизни ветвями.

В такое лютое остервенение зашла зима, что бездыханными комочками валились воробьи с ломких сучьев, а в конце второй недели от свирепых морозов полопались трубы и застудились покои бывшей барской усадьбы. В теплый флигель мороз полез напролом, пытаясь пронзить вековые стены и двойные рамы, но, получив отпор в лобовой атаке, раскололся на сотни жалящих стрел, пополз в незаделанные щелочки и отдушины.

Комнаты принялись утеплять, торопливо забивали ватой щели, ставили в покоях рефлекторы и камины. Дарья Тимофеевна, знавшая все новости, успокаивала соседок:

— Директор спозаранку в город умчался, печки электрические выбивать. Не дозволят мерзнуть старухам, тепло немедля подадут. Вон в школьном интернате враз наладили.

Бабка Матрена не испугалась холодов — и не такое видела в своей долгой жизни. Просто ерундовая эта стужа разбудила в ней самое потаенное, отозвавшееся отблеском той голодной и лютой зимы.

…Даже блокадный невообразимый холод не выморозил в Матрене врожденную деревенскую стыдливость. Когда узнала, что задышала первая баня вблизи их фабрики и поползли в нее отогреваться застылые дистрофики, вперемешку мужики и бабы, то засовестилась, как невеста перед первой ночью, отчаянно замахала руками, отказалась наотрез. И хоть зудела бог знает сколько не мытая кожа, хоть манили банное тепло и бодрящий дух березового листа, все-таки решиться на такое бесстыдство не осмелилась. Стойко отпихивала все уговоры: пусть до полной неразличимости дошли мужики и бабы — все одно мужик остается мужиком, и оголяться перед ним не пристало самостоятельной женщине.

Помылись и воспряли духом соседки по цеху, шутливо высмеивали ее опасливость. Увещевали дружно: тени мужики, не разглядывают даже двадцатилетних, а уж на нас и глазом не ведут. Матрене страсть как хотелось помыться, разогреть стылое тело. Да и веселое подтрунивание уже сходивших в баню женщин все-таки расшатало ее неуступчивость. Она записалась в очередь.

В белесом, мутном пару люди только угадывались, и совеститься было нелепо, но охранно придерживала Матрена тазик, зорко оглядывалась по сторонам, настороженно ерзала на прогретой каменной лавке. На соседней скамейке самозабвенно расплескивал воду мужчина, сладко мурлыкая от забытого, давно не испытанного удовольствия. Намыленная крутящаяся голова фыркала, сладостно стонала, разбрызгивала пышную пену. Распаренный голос позвал:

— Эй, дружок, пройдись по спине. Посильнее, с оттягом чтоб… С августа немытым хожу, спина зудит, спасу нет. — Не поймав ответную готовность, сокрушенно продолжил: — Или силенок не осталось? Да уж как сможешь, — и протянул грубую мочалку, лопавшуюся радужными, игривыми пузырями. — Промеж лопаток разгуляйся, чтоб до нутра пробило.

Матрена растерянно подошла к соседней лавке и начала натирать пенной вехоткой распаренную спину соседа.

— Ай да мы, — постанывал мужчина. — Всем врагам назло. Три до царапин, выгоняй зимнюю смерть. Потом я тебя, дружок, отшлифую, по банной части я мастак… — Чуть было не докатился до мужицких словечек, но, видимо, по учащенному дыханию Матрены распознал женщину: — Никак баба орудует? — с присвистом выдохнул мужчина и увертливо качнулся в сторону. Сокрушенно, зло заметил: — До чего довели, гады! Да ты не вспыхивай, стыдиться надо им, а не нам. — Утешительно, с нерушимой уверенностью продолжил: — Считай, оклемались, зима позади. Наберемся соков и вновь по разным отделениям в бани пойдем. И детишек рожать будем…

— А я уж свое отрожала, — отозвалась Матрена.

— Невелика беда, — отмахнулся мужчина. — Внукам нежность отдашь. — Нагнулся над тазом, стал намыливать мочалку. — Сейчас и я тебе спину потру, не хуже любой бабы отмою.

Матрена так и не увидела глаза общительного соседа — схватив тазик, она шмыгнула в звонкую, прокаленную парную. На полке долго выравнивала сбившееся дыхание, поохивая, нежилась и млела в теплой пелене согревающего пара. Жар втекал в Матрену живительными ручейками, и ее ничуть не волновали соседи, парившиеся самозабвенно и шумно. Она в этом благодатном раю окончательно уверовала, что насовсем уходит от гибели и будет теперь всегда жить…

К счастью, не довелось долго зябнуть старушкам — тихий заботливый директор дома престарелых объявился в эти холодные дни человеком оборотливым и напористым. Неизвестно, по каким руководящим столам постучал в районе, но круто и быстро провернул все дела. В котельной задвигались недовольные слесаря, вытащенные директором из теплого райцентра, застучало железо, заискрилась сварка, и оттуда потянуло жилым, обнадеживающим духом. Заквакали, пропели трубы, вновь забулькали радиаторы, и растеклась по палатам все согревающая вода.

С осведомленного языка Дарьи Тимофеевны срывались новости одна другой отраднее. Раз ожила отопительная система, то в среду приспеет очередная банька, сбежавший от холода киномеханик сегодня погонит новую картину — от жизнедеятельной соседки излучалась надежда, и не такими тягучими становились коротенькие замороженные дни.

Но и радостная хлопотливость Дарьи Тимофеевны, ее порывистое ежеминутное внимание не смогли ослабить душевную тоску Матрены. Старуха скучала по деревне, все еще не обретя в этом уютном доме сердечную привязанность.

Обидно примолк Ипполит, и разве можно считать крепкой ниточкой единственное письмо, которое прилетело сюда за унылые полгода? Винить старика за краткость не следует, это на язык он боек, а грамотешки — кот наплакал, но все равно при хорошем старании не грех бы ему и развернуть новости… Удивил прямо: «Дом твой стоит на месте». А куда же ему деться, неужели сразу сроют? «Иван Савельич, председатель, шлет тебе поклон». Ну, тут брешет старый. Только и дел у хозяина колхоза, что приветы рассылать старухам.

А здесь и вовсе с ноготок сообщение: «Замели Степана вместе с будущим зятьком». Тут бы в самый раз прописать: за что, на сколько, как теперь Ирина? И главное — что с Ленкой? Обронил новость — и ни гугу! В этом вопросе любопытство гложет Матрену, тут весь ее интерес лежит. Она всегда считала: сколь веревочка ни вьется… Доигрались субчики, под суд пошли. Сначала будто обвальной радостью шатнуло — поделом мерзавцам. При спокойном размышлении вроде и жалко: тюрьма все же! И не столько прохвоста Степана, сколь горемычную Ирину. Вот же не задалась жизнь… А с другой стороны: у Матрены у самой разве слаще судьба? Кто же изломал их горькие жизни?

Виновник глянул на Матрену смеющимся мальчишеским лицом — беззаботным, румяным. Открытое лицо — ни тревоги, ни ответственности. Матрена напрягала мысли, силясь вызвать к ответу взрослые глаза Родиона, ей нужен был ответ пятидесятилетнего сына. В другой жизни он же не перестал быть ее сыном, и она вправе спросить его по строгости: почему он бросил их с Ириной? Но не старело безответное лицо Родьки, его голос не давал ответа на главный вопрос.

Чем въедливее Матрена расщепляла слова, пьяно оброненные Степаном, тем острее ныла кровная обида на молчащего сына. Оправдательные слова в этой тихой обители совсем не ограждали Родиона — только его черствое равнодушие уготовило Матрене такие грустные дни на этой земле, по его милости так сиротливо раскатились две бабьи жизни.

— Опять о нем? — сострадая, утешающе придвигалась к Матрениной кровати Дарья Тимофеевна. — Не стоит он жалости, если немым отвернулся от родной матери. Другие весточку подать умудрялись и с края света, а твой будто железным сотворен. Ни стыда, ни совести.

— Что-то, видать, мешает откликнуться Родиону. Разве бы он смолчал?

— Не хочет, раз ни слуху ни духу, — не отступалась соседка, пытаясь повернуть Матренино всепрощение к горькой, но справедливой правде.

— Да будет вам! — встревала часами молчавшая Надежда Спиридоновна. — Может, и в живых парня нету, а вы его все косточки перещупали.

— Степан врать не станет, — упрямилась Дарья Тимофеевна. — С какой стати такие слова ронять? Хоть бы и пропащему пьянице?

— А может, и брехал Степка, — мирила соседок растерянная Матрена. — Сболтнул под градусом, а потом отвертеться совестно. Кто знает, может, и так?

— Вот, вот, — обрадованно подхватывала Надежда Спиридоновна. — А мы тут казни и оправдания придумываем. Давайте-ка лучше собираться в баню, пора застылые косточки подогреть.

Матрена заколебалась — с неделю ее знобило, зачинавшийся грипп першил в горле, щекотал нос, неясным звоном отдавался в ушах. Для пользы дела надо было превозмочь слабость, круче попариться, чтобы разогнать прилипшую хворь, но по такому морозу немудрено застудиться, уж тогда болезнь пробуравит ее насквозь.

А Дарья Тимофеевна уговаривала:

— Да что ты, бабонька? Когда это баня поперек болезни вставала? Постегаем веничком, парком подышишь — все внутренности от микробов очистятся. Где же тебя сквозняк может прихватить — только один коридор прошмыгнуть?

— Кому мимо, а нам все в рыло, — вяло защитилась Матрена.

— А полушубок на что?

Парной жар, обласкавший горячим теплом Матрену, блаженно растекся по всему телу, смягчил сиплое дыхание, вернул легкость гудевшей в проклятом гриппе голове. Давящие обручи отпустили ее, и светлыми ниточками засновали мысли Матрены, повели ее в прежнюю жизнь.

…Любовь постучалась к Алексею в последнюю перед войной весну. Записной тихоня, красневший без всякого повода, ее старшенький круто поменялся, задирался по любому пустяку, кололся, как потревоженный ежонок. Стал встревоженно суетливым: шутки братьев, разговоры родителей пропускал мимо ушей; глухой ко всему, сосредоточенный на своих думах, торопливо отсиживал за семейным столом и стремглав летел на улицу. Несдержанный на язык Владимир подтрунивал над братом, еще больше взвинчивая забродивший в первом любовном хмелю характер Алексея.

Петру что: отмахивается, смеется — кого, дескать, не кусает муха в таком возрасте, покипит и уймется, — а Матрене трудно стряхнуть сомнения — какая из себя девушка, куда увлечет она Алексея? И так и этак подкатывалась к сыну — неплохо бы поглядеть будущую невестку, но, кроме грубоватых отнекиваний, довольствоваться ничем не могла. Пыталась посмеяться над собой — не старорежимное теперь время, чтобы устраивать чинные смотрины, — а все-таки материнская озабоченность брала верх над здравыми размышлениями.

Плескавшимся кумачовым весельем шагал по городу Первомай. Незадолго до праздников Петр получил ордер на просторную комнату, и суматошный переезд пригасил тревогу Матрены — не до Алексея было. Но когда обрела квартира обжитой вид и каждая вещь заняла свое место, Матрена подступилась к мужу:

— Как хочешь, отец, но что-то решать надо.

— О чем это ты?

— Тебе все шуточки, а у меня Алексей с ума не сходит.

— Оставь парня в покое, не кудахтай как наседка.

— Да я что? — смущенно зарделась Матрена. — Пусть гуляет. Только девки нынче вихрастые, бойкие. И оглянуться не успеешь, как окрутят.

— Не кукла Алексей, взрослый уже парень. Так просто в тряпки не завернешь. Ну что ты от сына хочешь?

— Хоть бы раз в дом привел девушку, — понуро ответила Матрена.

— А это уж его решение…

В канун праздника Алексей прибежал из техникума раньше времени, в голодной дурашливости закружился по кухне: «Корми сына, дай перехватить, замертво рухну во цвете лет».

Матрена мигом воспользовалась веселостью сына:

— Самое вкусное завтра получишь. Если гостью к новоселью приведешь.

Весеннее, ребячливое солнце прыгало на праздничном столе, а Матрену озаряло счастье, оно щедро окатило румянцем замолодевшие щеки, певучими словами рвалось наружу. За столом в долгожданном единении сидели любимые, до сладостной боли дорогие люди, а на улице гомонился, играл улыбками, плыл реками кумача, шалил теплыми ветрами праздник.

В понятном волнении, стесняясь чужих людей, млела девушка Алексея. Матрене было близким ее смущение — легко ли переступить порог дома, который может навсегда стать твоим? Она с открытой приветливостью вглядывалась в зардевшуюся Любу, которая словно вымылась в прохладной утренней росе — от глаз, волос, живой белизны шеи будто веяло прозрачной чистотой желаний и помыслов. Заносило Матрену в немыслимую высоту грез, виделись эти девичьи руки пеленающими розовое тельце маленького существа, сотворенного в светлом роднике обоюдной любви, слышался требовательный голос народившейся на радость новой жизни.

Матрена настойчиво потчевала мигом принятую и обласканную материнским признанием, робевшую за столом Любу и все не могла отрешиться от приятных видений, а разговор молодых уходил в малопонятные и тревожные лабиринты — они говорили о зажигательных бомбах, о сдаче норм «на ворошиловского стрелка», их беседа закрутилась вокруг пороховых опасливых тем.

Все-таки ухватилась за кончик фразы, сумела встрять в разговор Матрена, чуть разворошила биографию невесты. Девушка правдивым словом покорила сердце Матрены. Подумать только: сирота, а сколько солнечной ласки несет в себе к людям, каким сердечным богатством наделена, сколько отзывчивости сохранила в унылом детдомовском житье, какую горделивую красоту блюдет в шумном и широком на всякие соблазны техникуме?.. И другая радостная волна омывала душу: из всех парней высмотрела Алексея, по материнским меркам неброского, обыкновенного парня, а вот поди ж ты, на нем остановила свой выбор…

Матрена не успела и взглядом получить одобрение Петра — такое нетерпение распаляло ее — и ринулась вперед новыми словами:

— Даст бог, дипломом обзаведетесь, так и о жизни подумать надо.

Взлетели предупредительным рывком брови Алексея, иронически улыбнулся егозистый Володька, но первой откликнулась Люба:

— Да уж непременно, Матрена Пантелеевна. Только успеем ли? — Сокрушенно продолжила: — Неспокойная нынче весна…

— Даст бог, стороной пройдет, — укрылась за неуверенной фразой Матрена.

— Куда же сворачивать? — возразила Люба. — Я на курсах медсестер занимаюсь, Алеша в истребительный батальон вступил…

Заговорил доселе молчавший Петр:

— Люба дело говорит, тревожные дни занимаются над страной. Может, и воевать придется… Но еще никакие войны жизнь не перечеркнули, о ней всегда загадывать время…

Уж так хотелось Матрене вывести семейный разговор на серьезную обстоятельность, но Алексей быстро скомкал еще не сказанные слова, поманил Любашу на улицу.

Так и запала она в память доверчивой чистотой только что распустившейся жизни. И только раз в студеную страшную зиму заскочила Люба навестить Матрену — осунувшаяся, изъеденная голодом до немощной синевы… Торопливо одарила Матрену живым словом, перебросилась фразой с ослабевшим Родькой, поохала, пожаловалась простуженным голосом и заспешила в госпиталь…

Бабка Матрена очнулась от сладостных и в то же время горьких воспоминаний, опечаливших ее своей невозвратностью, плеснула на каменку брусничный отвар. Приятная расслабленность разнежила тело, отняла желание двигаться. Куда-то понеслась Матрена в зыбкой легкости, и это плавное качание было приятным и незнакомым, но что-то неумолимо тянуло ее в бездонную черную пустоту. Матрена еще противилась, немо протестовала и понимала, что начался последний и недолгий полет…

…Она вышагивала по блестевшей бисером траве, гулко хлопая мокрым подолом, и все не могла надивиться: какие же вымахали нынче травы! Тут и с хорошей литовкой намаешься, прежде чем пройдешь развальный прокос, здесь и широкоплечему мужику придется пообливаться потом, чтобы уложить в валки такую густенную траву. Чудилось Матрене, что ревет у нее на дворе голодная скотина и надо немедля косить и косить. На соседних полянах сверкали и звенели косы, аукались мужики, взмахивали граблями и вилами.

Она оглянулась на шалаш — надо скликать своих — да сорвался голос; вспомнила, что некого звать ей на подмогу, порушенные в этой жизни ее мужчины, не возьмутся они за косы. Жгучая обида захлестнула бабку Матрену, беспомощными глазами окинула она метелки буйной травы, сокрушаясь, что сгинет, на корню завянет такая благодать. Потому как утекла из ослабевших рук былая ухватка и не под силу скосить огромную деляну.

Опустилась Матрена на траву, горько сетуя на сиротскую судьбу, но испуганно встрепенулась — размашистым шагом на край цветущей поляны вступал Родион, ее так кстати подоспевший Родька. Матрена содрогнулась сердцем, закрестилась, отгоняя видение, но из живой жизни спешил к ней сбереженный судьбой сын.

Матрена молодо вскочила на ноги и принялась размахивать цветастым платком, чтобы не отвернул Родион в чужую сторону, заливисто и горячо начала звать сына…

Он шел споро, но вроде не приближался к ней. Загорелые руки поигрывали ружьем, он шутя целился в небо и что-то громкое, но непонятное кричал матери. Звенел в прогретом небе балалаечной струной жаворонок, жикали в мокрой траве чужие косы, сыпался в траву смех веселых косцов, а Родион все шагал и шагал на одном месте…

Она изумилась такой странной поступи сына и срывистым голосом стала предупреждать его — не балуйся ружьем, ненароком и выстрелит. Сбиваясь на хрипоту, допытывалась через деляну: где так долго блуждал он по свету? Сын не конфузился, хотя вид держал покорный. Он громко кричал в свое оправдание, но его слова плелись из непонятных звуков. Они не цеплялись за ухо, а отлетали в безответное небо, сбивая тонкую песню жаворонка.

В сердцах Родион пальнул из ружья, и резкий выстрел оборвал голос птицы. Расплылся синий дымок, немая тишина накрыла деляну. Застыл на поляне смех, примолкли свистящие косы. Ответ Родиона пролетел над притихшей травой, эхом стукнулся в испуганные деревья, но и теперь бабка Матрена не различила слов. Сын виновато отвечал матери, но не знала она языка, на котором теперь говорил ее Родька…

— Матрена, Матрена, — испуганно шептала дрожащая от страха Дарья Тимофеевна. — Да очнись ты, угорела, что ли… Надежда Спиридоновна, — простонала она в предчувствии беды. — Скорее сюда, с Матреной плохо.

Они стащили примолкшую подругу с полка и положили ее в предбаннике на лавку. Надежда Спиридоновна подержала ухо на груди Матрены.

— Отошла, — едва выдохнула она. — Отмучилась, сердешная, на белом свете.

Крепко сжала отбеленные губы бабка Матрена. Освобожденной от земных забот, много поработавшей и насмерть усталой ушла на нескончаемый отдых. На суровом лице старухи восковой строгостью застыл вопрос к сыну, на который в этой жизни она так и не получила ответа…

 

22

В самолете Родиону обидно не повезло — соседом по креслу оказался неумолчный болтун. Попутчик трещал без устали, давая фору и самой говорливой женщине, фамильярно тормошил и тормошил Родиона. На подлете к большому городу сосед стал просто несносным — требовал неослабного внимания, восторженных и готовных ответов. У Родиона на сердце скреблись кошки, мысли гнались друг за другом в тяжком круге терзаний, а сосед по-свойски откровенничал:

— Сбылось, свершилось… Теперь уж я рассмотрю этот город. Все пощупаю своими руками. А то что получается? Вроде и был, а по существу, города не видел. Какое знакомство через бинокль? Хоть он и цейсовский. — Досадливо осекся, не встретив отклика Родиона. Примолк на минуту. Воспоминания, хлынувшие неостановимым потоком, заставили его переступить через заградительную отстраненность Родиона: — Чего греха таить — не один месяц топтался здесь. И билет на бал в Зимний дворец хранил. А потом все назначенные сроки миновали, зимовать пришлось в этих местах. — Прильнул к иллюминатору, за которым в крутом самолетном вираже закачался купол обсерватории, обрадованно подтвердил: — Чуть правее и стояла наша батарея. Я у крупного калибра наводчиком был. Не сахар, конечно, служба, но с пехотой не сравнить. Наше дело ясное: четыре часа дня — начинаем палить по городу, а через шестьдесят минут остужаем стволы. Четкий график соблюдали, оттого и служба не в тягость была. Еще пара часов на уход за орудием — вот и весь регламент. Остальное время твое, что хочешь, то и делай.

— Ну и чем же развлекались? — ледяным голосом поинтересовался Родион.

— А уж тут от воображения все зависит, — охотно продолжил господин. — В сугробах ни пивных, ни увеселительных заведений. Но шнапса в артиллерии водилось больше, чем в пехоте, да и связистки у нас служили. Правда, я не азартен в таких делах, все больше в укрытиях сидел. Мы устроились основательно, электричеством даже обзавелись. На шашни меня не тянуло, о семействе заботился. Тем более что хороший друг в хозяйственной команде служил. Он домой две посылки, а я, конечно, одну. Барбара не знала, как и благодарить. Сами знаете, фюрер больше посулами кормил, а здесь русские окорока…

Зашелся дребезжащим, снисходительным смешком, на вираже самолета прижался к Родиону, чтобы окончательно закрепить доверительный тон разговора. Но броско отпрянул от странного соседа — затравленные, ненавидящие глаза жгуче глянули на господина.

…Родька, хоть и проваливалось у него сердце в пятки, виду, что боится, старался не показать. Приучал себя относиться к свисту тяжелых, несущих неминуемую смерть снарядов как к сердитому свисту осеннего, промозглого ветра. Ко всему Родька приспособился. Ускользать от зорких патрулей, чтобы не затолкали в бомбоубежище, первым возникать в очаге поражения и первым же выскакивать на крышу. Еще где-то завывала карета «Скорой помощи», еще неслась по темным улицам аварийная команда, а пронырливые мальчишки уже суетились у развороченного слепым снарядом жилого дома.

Изуродованная клыкастым разломом пятиэтажная стена… Зависшая на качающемся подоконнике убитая старуха, две детские кроватки, рухнувшие с верхнего этажа, ужинавшая, но так и не вставшая из-за стола семья, которую насмерть ужалили горячие осколки. Обреченные стоны погребенных в нижнем этаже, тощие рыжие крысы, шныряющие вокруг поверженного дома. Остаток поскрипывающей лестницы, которая уже никуда не ведет…

Поначалу Родька плакал, потом разучился и только сжимал кулаки, как и другие подростки, прикоснувшиеся к людскому горю. Затем вроде притерпелся, пообвык. Радовался, когда с вечера укутывался город в непроглядную вату набухших туч, ненавидел ясное небо, когда плавала на нем предательская яркая луна. Тогда градом сыпались бомбы, ожесточенно лаяли разгоряченные зенитки, высверкивали серебристые колбасы аэростатных заграждений. Изо дня в день, из ночи в ночь…

Наловчился Родька выстреливаться из дома, упреждать материнские слезы и сутками крутиться на смертельно опасных улицах. Пока не начал голод умерять мальчишескую прыть. Он делал ватными ноги, учащенно постукивал сердчишком, вызывая старческую одышку. Все реже становились мальчишечьи побегушки, и все чаще Родька прибивался к холодной кушетке. Тайком вздыхала мать. Уж она-то знала, что слегший на постель, пожалуй, может и не подняться…

Голодными вечерами в комнату вваливался дядя Костя. Родьке всегда было чудно́, что он так и не осилил русскую речь. Двухметровый татарин смешно коверкал слова и добрыми глазами всматривался в соседей — понимают ли? Дядя Костя служил в зоопарке, а тетя Дина пилила его всякую свободную минуту — неужели нет работы приличнее? Гигант побаивался языкастой жены, при ее наскоках уменьшался прямо на глазах, готовно исполнял все капризы маленькой супруги, но в главном держался неотступно — после громких слезливых сцен как ни в чем не бывало отправлялся к своим животным.

Когда Родька накрепко приклеился к постели и коварная водянка начала наливать его распухавшие ноги, дядя Костя подолгу засиживался в их комнате. И Родька замечал, что и в дядю Костю уже заползла дистрофия, и трудноносить ему высокое большое тело.

В тот вечер дядя Костя рухнул на табурет, словно подрезанный отголосками шквальных взрывов, встряхнувших ближние кварталы. Пустоту изливали его глаза, губы сжались устало и покорно. Заскочила встревоженная тетя Дина, о чем-то прострочила на непонятном языке, но муж не выпрямился, не заговорил. Она обиженно засеменила в свою комнату, договаривая на ходу колючие слова. Родька по ее стремительности определил, что, пожалуй, смерть обломает зубы о шуструю соседку, а вцепится в неторопливого и малоразговорчивого дядю Костю. Тот наконец обронил слово:

— Слониху убил, сволочи. Много клетка взлетел на воздух. — Обреченно вздохнул, повернулся к матери Родьки. — Пойду шагать ополчение. Подниматься идти весь мир.

— Куда ж тебе на войну? — глухо отозвалась Матрена. — Седьмой десяток разменял, да и слепой ты, Константин Фаридович.

— Куда надо разгляжу, курок возьму. Сгожусь на войска и я где-нибудь. — И чуть потеплел глазами. — Начинала той устраивать, Матрена Пантелеевна. Требухи слоновьей отрезал, жарить кастрюль буду.

Родька сдерживал себя, унимая торопливую жадность, но притягательно пузырилась жиром сковорода, сводил с ума щекочущий мясной запах, забивался рот вязкой непослушной слюной. Ему было стыдно, что он так проворно опережает всех, но поделать с собой ничего не мог: глотал и глотал, обжигаясь, куски слоновьей требухи.

Дядя Костя умер под утро, в тихую минуту, когда растерзанный ночной бомбежкой город забылся в голодном полусне. Когда еще устало щурились на посветлевшем, оглохшем небе туманные звезды, а по белым городским улицам задвигались изможденные ленинградцы. Нежданный плач тети Дины оповестил о смерти доброго великана…

Говорливый господин опасливо отшатнулся от Родиона и в автобусе устроился от него подальше. Молодящаяся, в рыжих завитушках фрау вытягивала морщинистую шею, чтобы получше разглядеть Родиона. Было ясно, что господин нашептал ей что-то интригующее. Родион презрительно усмехнулся. «Гадкий утенок затесался в лебединую семью, — горько подумалось ему. — А кто же я для них на самом деле?»

…Он уже и не помнил, чтобы так нежно смотрела на него Эрна, как тогда, провожая его в аэропорт. С нее словно сдуло привычную сдержанность.

Она с рискованной бесшабашностью гнала машину по автобану, и Родиона даже насторожило разыгравшееся лихачество жены — послушно летящая машина всегда завораживает увлекшихся водителей, а тут и беда рядом. Сумасшедшая езда подсказала Родиону: что-то тревожное, невысказанное таилось в запрятанных Эрною мыслях.

Родион попросился за руль, и Эрна, не отнекиваясь, уступила ему водительское кресло. Тишина нависла в машине — впервые за тридцать лет они расстаются так надолго. Да и ждет Родиона путешествие из ряда вон выходящее.

Эрна заговорила первой:

— Блюментали счастливого пути желают. И скорого возвращения. — Вновь появились лучики в глазах. — Не удивляйся — побаиваются они за тебя. Все-таки  т у д а  едешь… — Шаловливо пощекотала щеку Родиона. — Ты уж не очень терзайся там, почаще Эрну вспоминай.

Родион только кивнул в ответ, но игривого тона не поддержал.

В Эрне поднималось раздражение, и она обуздывала его, приберегая выдержку для серьезного разговора. Родион боковым зрением улавливал состояние жены, но решил не торопить ее. Эрна не заставила себя ждать:

— Пошумел у прокурора, теперь в земельный суд зовут.

— Неужели?

— А ты чего обрадовался?

— Радости нет, но скандал я им устрою…

— На ком откликнется он, милый, ты об этом подумал?

— Ничего с нами не стрясется, зато Штейнгоф задрожит, к адвокатам забегает. Ему оправдываться, мне доказывать, — мстительно отпарировал Родион.

Ослабил галстук, крутнул шею в крахмальном воротничке.

— Что ты вертишься? — недовольно заметила жена — Можно подумать, что ты всю жизнь в петле. Будто я на тебя ее накинула.

— Да, накинула, — раздумчиво процедил Родион.

— Кто, я?

— Жизнь накинула, ты ни при чем…

— Седой, а загораешься как мальчишка. Попугал его — и хватит. Теперь Штейнгоф у тебя на поводке закрутится, вечным должником станет. — Вгляделась в напряженного, молчащего мужа. Еще напористее продолжила: — Втянемся мы в процесс, хозяйство вконец забросим. А что в итоге? Твою биографию напечатают, всех нас вдоль и поперек просветят и такой бойкот устроят, что хоть на биржу труда записывайся. Конечно, месяц-другой походишь в смелых разоблачителях, а потом тебя к склочникам причислят. А нам жить надо, дела вести. — Торжествующе приняла молчание Родиона за готовность к капитуляции и выложила припасенные козыри: — Ты не сердись на меня, что в тонкое дело лезу, но медлить в такой ситуации тоже опасно. Судью, который тебя приглашает, я помню, мы учились вместе. Была я у него. С пониманием принял, с сочувствием. Одобрил твою смелость. Сказал, что приходил Штейнгоф, белее мела, на Библии клялся, что обознался ты, якобы он со своим плоскостопием служил всю войну в похоронной команде. Судья его выслушал, а подписку о невыезде все-таки взял.

— Ну, вот и хорошо, — откликнулся Родион, — значит, встретимся со Штейнгофом.

— Конечно, можно и так, — согласилась Эрна, — но судья мудрее рассудил. Позиции у вас бездоказательные. Чем, например, убедишь ты? Мыльный пузырь из процесса может получиться. Судья допускает, что не возводишь ты напраслину на Штейнгофа. Тот намекнул судье, что готов удовлетворить твой иск… Не в суде, понятно, а как человек дела…

— Иуда за тридцать… Во сколько же оценили вы меня?!

Машина зарыскала по автобану. Эрна вскрикнула, Родион успел утопить тормозную колодку, и автомобиль дернулся у самой обочины…

Пластался под колеса нагретый асфальт Невского, вплывали в широкие автобусные окна дворцы один наряднее другого, гуляли по проспекту улыбчивые люди — и все это жгуче кололо Родиона как уже не принадлежащее ему.

Он помолодел и обновился, этот великий город, не ощутивший пропажу своего неверного жителя. Никаких проблесков узнавания не выказывал ему. Он считал его обычным туристом, каких привык принимать тысячами. Людские взгляды скользили мимо: ни любви, ни отвращения, ни жалости — абсолютно ничего по отношению к Родиону. В тысячных толпах большой город не приметил чужеземного земляка. Как и всем иностранным гостям, явил свою дивную красоту и Родиону, но не удостоил его ни укором, ни родственной обидой.

Город был слишком сильным и слишком прекрасным, чтобы опуститься до мелкой мстительности. Он не желал в уличной толчее выслушивать исповедь своего потерявшегося мальчика. Великий город, видимо, боялся потревожить вечный сон своих истинных сынов и дочерей…

Нарядный Невский опрокинул память Родиона в чуть отогретую, капельную, но все же стылую весну сорок второго. Мертвая зима, душившая город в ледяных объятиях, цепко хоронилась в застуженных квартирах и, отступая из опустевших жилищ, волокла за собой последние жертвы. Горы грязного льда громоздились на улицах, во дворах, и первые весенние лучи только скользили по неподатливым, закаменевшим глыбам.

Но солнце все круче взбиралось над горизонтом. Больше голода страшились ленинградцы жаркой весны — растают снежные наросты, вспыхнут эпидемии, которые оставят город безлюдным. Из закопченных квартир-нор выползали обессилевшие живые, брались за ломы и заступы.

С тяжелой пешней пытался поладить и Родька, но скалывал только ледяные брызги — не было силенок разворотить ледяной монолит. Но на людях работалось весело, и всех подбодрял разлетевшийся еще утром слух — вот-вот по очищенным рельсам пойдет первый трамвай. Говорили, что вчера видели настоящего вагоновожатого, в служебной форме и с маленьким ломиком для перевода стрелок. Кто-то высмотрел, как красноармейцы вытаскивали из вагона мужчину, который застыл там еще по зиме…

Дребезжащий звонок раскатился на притихшей улице перед самым обедом, повергнув всех работавших в жиденький восторг. Отчаянно гремел отогревшийся трамвай на заржавевших рельсах, озорно названивал кондуктор, вагон скрипел, стонал возвращенным к жизни деревом, неумолимо катился к Адмиралтейству…

Теперь Родион шел той же улицей. Рельсов не было, маслянистая асфальтовая лента укрывала проезжую часть. Тяжко вздыхая, по мостовой катились неповоротливые троллейбусы. Родион шел к своим истокам, которые пересохли для него. Разъедала горькая мысль, что он сам замутил родники детства. Родник лежал совсем рядом, исцелит ли теперь он его?

И чем ближе подходил Родион к старому ленинградскому дому, тем тоскливее и безысходнее сжималось сердце в неописуемой жалости к себе. Куда идет он, неприкаянный странник, ушедший от своей земли, но так и не прижившийся на чужбине? Что хочет увидеть в отцовском очаге, когда уже навсегда вычерчены линии жизни, что хочет обрести он на закатные, остаточные годы, прикоснувшись к родным стенам? Неумолимо тянуло к истокам…

Этот дом стороной обошла лихорадка обновления: приземистый, вросший в каменную твердь на века, старый дом открылся знакомым фасадом — та же лобастая низенькая арка, те же стрельчатые запыленные окна. Екнуло, заколотилось сердце Родиона, заслезились глаза. В какой-то наивной надежде захотелось Родиону: пусть хоть один человек бросится к нему навстречу…

Он шагнул под арку, и на него выплеснулся шумный залп ребячьих криков. К ногам подскочил футбольный мяч, и звонкий мальчишеский голос потребовал: «Дядя, пни сюда!» Носком лакированного ботинка Родион скользнул по мячу и тут же услышал: «Мазила, а еще в шляпе!»

Он несколько раз нажал трескучий звонок, прежде чем в квартире зашевелились. Гулкие шлепанцы приближались к двери, а Родиона заливала волна необратимой тоски — какой же смысл стучаться во вчерашнюю жизнь и что спрашивать о ней у жизни сегодняшней? Вскинутый с постели настойчивым звонком белобрысый парень бесцветно глядел на Родиона. Но дверь не захлопывал, ждал вопроса. Сглотнув комок, Родион просительно заговорил:

— Извините, что побеспокоил. До войны тут жили Козловы…

— Когда, когда? — зевнул парень.

— До войны, говорю. Вы о судьбе их ничего не знаете?

Любопытство прогнало равнодушие с лица парня:

— Мы здесь недавно живем. Приезжие мы, по лимиту, на стройку. А вы сами откуда?..

…Беззащитно-растерянный брел Родион по родной улице, брел вслепую, не зная, куда и зачем идет. Где радость от свидания с отчим домом? В опустошенной голове не было ни желаний, ни воли к действиям. Родиона не пустили в день вчерашний, никто не зазывал его и в день завтрашний.

Еще в самолете грезилось Родиону, что едва ступит он на родную землю, как большой город изменит свой ритм, кинется навстречу незваному пришельцу — сочувствовать, понимать, переубеждать. Но был город глух и нем к Родиону; разогретый июльским солнцем, изнуренный рабочей трудовой сменой, входил город в прохладу легких сумерек, наливаясь уверенным смехом хорошо поработавших людей, настраиваясь на концерты, спектакли, музыку…

Начинало смеркаться, синее небо темнело, чуть розовея высокими перистыми облаками. Один за другим зажигались огни на улицах, в палатках торговали мороженым и цветами, на Неве встревоженно гудели буксиры, обрызгивали набережные веселыми мелодиями речные трамваи.

На открытой эстраде Летнего сада морской оркестр встретил Родиона русскими песнями — звонкими и печальными, заливистыми и протяжными. С чувством играли моряки, благоговейно и вдумчиво. Бережно брали каждую ноту, и думалось Родиону, что в сердцах оркестрантов мелодия давно перепета, пережита и обласкана. Неизлечимое ощущение одиночества, щемящая грусть сдавили его сердце. Бесповоротно вычеркнула его судьба из этой жизни. Большой и добрый город не узнавал пилигрима… Стало страшно и обидно за жизнь, которая прошла, до боли он завидовал жизни, что плескалась на этих спокойных улицах.

Родиону легко и без всяких проволочек пошли навстречу. После Ленинграда ему разрешили изменить маршрут и побывать в родной деревне.

…Даже серое покрывало, сеявшее мелкий дождь над холмистым Пореченском, не сумело пригасить дивную красоту древнего городка, взметнувшего позолоченные купола в низкое небо. Он открылся подкрашенными голубыми ставнями, резными наличниками, сонным покоем заплутавших в траве улиц, обдал Родиона давними запахами утраченной и невоскресимой юности.

Распознав в пожилом мужчине заезжего отступника, городок обидчиво взъерошился, памятливо нахмурился, он потребовал с Родиона особую плату, которую никакой конвертируемой валютой не покроешь, — он потребовал объяснить свою вину перед доверчивой землей, намаявшейся, настрадавшейся, у которой еще ныли незажившие рубцы войны, искупить ее. Пореченск обошелся с Родионом и фамильярнее и круче; он меньше, чем Ленинград, был приучен великодушно молчать, маленький городок памятливее признал невозвращенца, да и военные раны заживали в Пореченске дольше, чем на теле большого города.

Пореченск дохнул на Родиона из дальней дали смутным эхом: ржавой гарью развороченных домов, кислым запахом шипевшего пожара — полыхал тогда кожевенный завод, и кожи скрючивались, пузырились, лопались дегтярной вонью. Заскрипел, содрогнулся, закачался провинциальный городок, не моливший о пощаде, плевавший в темное небо защитным свинцом зениток, стегавший небо трассирующими очередями…

…Они со Степаном так умаялись, что приладились спать на ходу. Убаюкивала, поскрипывала давно не мазанная телега, тараканьим шагом тащился меланхоличный мерин, хлюпала бурая жижа в раскисших колеях. Телега горбилась мешками — там было негде примоститься. В лад с колыхающейся поступью мерина на оглобле раскачивался фонарь — темень облепила, хоть глаз выколи, выхватывая тусклым светом закопченного стекла иззябшие, застеганные осенним дождем хмурые елки. Чавкающая дорога плыла нескончаемым туманным болотом, сон обволакивал дурманящим беспамятством, останавливал тяжелые ноги. Родька цеплялся за приподнятую спинку телеги, механически передвигая ногами, окунался в скоротечный сон. Заведенный шаг через минуту разлаживался, но крепкие руки дяди Ипполита подхватывали парня.

Плохо стало в деревне с солью, совсем невмоготу. Сначала ее мерили стаканами, потом чайными ложками, а теперь пересчитывали крупинки. Они везли в Пореченск картошку, чтобы хоть из-под земли, но раздобыть соли. За мешок — стакан, это было по-божески, люди радовались такой удаче. Ипполит рассчитал: к сумеркам они доберутся до города, но подвел недокормленный мерин, сорвал четкий график дяди Ипполита. Оттого и припозднились, потому и колыхались еще на хлюпающей глухой дороге.

Наконец кончился этот заколдованный промозглый лес, и под уклон оживил свой шаг мерин, веселее запрыгала телега. Отклеился липучий сон, взбодрились ноги. После пугающего леса накатился близкий дух завернутого в темные маскировочные шали городка. Мерин почуял жилье, споро взбодрился. Было решено заночевать у дальней родни Ипполита, а спозаранку пойти промышлять соль.

Скрипучие ворота проглотили телегу, мерин захрупал сухим сеном. Степан с Родькой едва доволоклись до печки, как сразу упали в тяжелый сон. Ипполит блаженствовал за столом, под стопочку калякал со свояком о лихой жизни, что обрушилась на людей страшенной войной. Захмелевший родственник сетовал, что бомбят городишко остервенело, будто в нем все оборонные предприятия страны, хотя кожевенный завод больше смахивает на мастерские, чем на солидную фабрику. Уж на что монолитна колокольня старой церкви, да и та зашаталась и, вывернув землю, развороченными глыбами скатилась к реке.

Неспешную речь свояка рассек буравящий вой — сирена занеслась на самые высокие ноты, визгливо позвала в подвалы. Вспыхнуло, заплясало в смертельном безумии небо, загорелось, разломилось, застучало железом. Прожекторные кинжалы рубили тучи, зло огрызнулись зенитки, пронзительно заныли моторы чужих бомбардировщиков.

Ипполит тащил разомлевших, ничего не понявших спросонья парней, тащил их в кирпичный ледник, под спасительную каменную кладку. Свирепый налет взрывами близился к их дому, бомбы, огненным ожерельем охватывая кожевенный завод, неумолимо ползли к зеленому домику.

Ребята скатились по ослизлым ступеням в затхлый, темный погреб и только здесь дали волю налетевшему страху. Ипполит и сам еще не совладал с испугом — в такую переделку угодить, — но приструнил свои нервишки, начал успокаивать парней. Мощный взрыв покачнул вековой камень, ходуном заходила земля, текучие струйки песка посыпались за шиворот, и по страшному удару Ипполит определил — вздыбился и рухнул кожевенный завод. Выходит, попали они в самый круг прицельной бомбежки. А потом пополз в погреб удушающий, кислый дым — до чего же едко и тошнотно пахли горящие кожи… Дрожал Родька, дрожал Степан…

Не опушенная серой пылью буйная зелень укрыла ладный домик. Кустарники разрослись за палисадником, просовывались на улицу, выбегали на присыпанные песком дорожки, ползуче устремлялись к дровяному сараю. Все тот же каменный фундамент нерушимо дремал в земле, а вот сам дом обновился, расстроился. Округлые бревна коренной избы облепили с обеих боков модные веранды, глазевшие намытым стеклом на тихую улицу, гнилая дранка исчезла с крыши, и лоснилась теперь крыша железом, а на месте колодезного сруба красовалась синяя колонка.

Такой невспугнутой чистотой встававшего дня пахнуло на Родиона, так открыто посмотрел на него этот памятный дом, что тоска заплескалась в сердце Родиона, тоска по ушедшему, по невозвратному, навсегда утекающему в глубины времени.

Родион подошел ближе к палисаднику, чтобы разглядеть тот спасительный погреб — неужели годы сохранили и его? Кустарник обнимал красный кирпич, полз по наклонной крыше ледника, трухлявая дверь вела на ступеньки, по которым он скатился из смерти в жизнь. Печально подумалось, что теперь, видно, не спускаются в погреб люди, холодильники вошли в дома, что и про ту взрывную ночь, наверное, забыли…

А если постучаться в зеленый дом, разбудить спозаранку прошлое? Но тут же одернул себя — он уже звонил в ленинградскую квартиру…

Базар еще не вошел в силу, только проклевывался первый говор продавцов и покупателей, но таксисты уже гомонились, смачно зевали, наметанным глазом выуживая выгодных клиентов.

Хоть плачь от досады, но белой вороной смотрится Родион среди людей. Он думал, что затрапезный костюм и неказистая кепочка, купленные для такого случая в Ленинграде, сотрут неуловимую разницу, уравняют, смешают его с людьми, живущими на своей земле. Судорожное беспокойство или манеры заезжего человека, сумятливость взгляда или неловко скрываемая виноватость — это или что-то еще более отличительное отодвигало его в сторонку, обосабливало от всех, кто проснулся сегодня в своем доме.

Таксисты поначалу бросились к раннему пассажиру. Потом один за другим сникли, начали пререкаться: чья очередь? В русском говоре уловили чужие интонации. Подрядился отвезти Родиона в Ольховку серьезный мужчина с крупной головой, развернутыми плечами. И сразу же отчеканил, что до Ольховки по счетчику набивает столько-то… На раскатистой, по-утреннему спорой дороге вроде растеплился, начал беззаботную водительскую трепотню.

Понятливо закивал головой, когда узнал, что завертела война в чужой стороне Родиона… Согласился — всякое бывает, затейливо жизненные случаи выплетают судьбу… Но как только узнал, что молчаливо прожил Родион все годы, что матери голоса не подал, то сразу набычился, процедив неприязненно: «Ну и дела, ну и повороты». Отчужденно замолчали мужчины-ровесники.

Обидное раздражение уязвило Родиона. До деревни оставалось два километра. Он попросил остановить машину. Скрупулезно, в сдержанном молчании отсчитал ему водитель сдачу, потемневшую медь и ту ссыпал в ладонь… Машина фыркнула бензинными выхлопами и устремилась в обратный бег.

Уязвленный щепетильностью водителя, Родион постоял на взгорке. Ожившая память узнавала ориентиры, близила, проясняла прошлое. Безлюдная в ранний час дорога тянулась вниз, к раскорчеванному кустарнику, за которым лежала Ольховка. В туманной низине слышались привычные деревенские звуки — за рыжим болотцем, усыпанным клюквой, просыпалось Лопатино.

Острая боль ошпарила Родиона, будто безжалостный доктор сорвал с сердца засохшие бинты, скальпелем резанул заживающие, почти отболевшие раны. Кого увидит он сейчас в родной деревне, какая близкая душа ринется навстречу, кто обрадуется его возвращению? Как бездушно притих он, соблазненный чужой жизнью, какая же черствая корка покрыла его совесть, коль ни разу не закричал во весь голос: «Я жив, я жив!»

Он очень страшился, что раньше матери и братьев его признает кто-нибудь чужой. Только родная кровь может отозваться на позднее раскаяние близкого человека.

Не дай бог столкнуться сейчас с Ириной, если ходит она этими же дорогами — уж если с ним крутовато обошлись длинные годы и необратимо зачислили в разряд пожилых мужиков, то и в Ирине не пощадили упругой юности, украли тонкость и красоту. Самое лучшее пройти незамеченным, постучаться, как бывало, в родные ворота, нырнуть под защиту матери…

Расслабленным шагом Родион подходил к родной деревне, и тяжкий стыд все круче горбил спину, а холодная тревога колюче рвала его сердце. Сладкая горечь узнавания сменялась провалами памяти. Вот сейчас должен открыться раскидистый пятистенок деда Матвея, улыбнуться крашеным штакетником, а надвинулся приземистый, длинный, как прицепы грузовика, фуражный амбар. А за ним, как по ранжиру, выстроились ладные, добротно сбитые дома под железом и черепицей — незнакомое его глазу новое людское жилье. Очень одиноким показался Родиону их вылизанный хутор. Вспомнил, как Гизела запугивала его и подсовывала снимки в журналах — один страшнее другого. Конечно, не верил, но, по совести, сомнения были… А вот как все обернулось. Жизнь не стояла на месте — что-то строили, что-то сносили. Тут не только дома, здесь и люди росли, менялись, умирали…

Он обогнул амбар и вышел на зеленую лужайку. Его взгляд уткнулся в кирпичное школьное здание, которого тогда не было и в помине. А перед школой сквер, полыхавший нарядным разноцветьем. В центре клумбы серебрилась алюминиевой краской трехгранная пирамида.

Глаза Родиона начали спотыкаться на знакомых фамилиях, в памяти замаячили пригашенные долгим временем лица. Из середины шагнула фамилия — Козловы. Закачались инициалы, дернулись, поплыли. На обелиске значились Козловы: Петр Тимофеевич, Алексей Петрович, Владимир Петрович. И чуть ниже общего списка, через отбивку значился пропавший без вести Родион Петрович Козлов…

Он затих на мокрой после дождя скамейке, виновато ужался. Не за тем он шел к истокам, чтобы прочесть такой приговор, он не вычеркнут из жизни, он ходит по земле… Зыбкий страх прошил Родиона: а может, справедливый приговор высечен на пирамиде?

Жилистая, холодная рука тронула плечо:

— Шестьдесят четыре мужика похитила война… Ребята не учтены, что полегли в овраге… Им другой памятник поставлен. Там, где покосили их…

Родион поднял голову на хриплый, печальный голос. Померкшие, утерявшие зоркость глаза, сморщенные, как печеные яблоки, разлинованные сизыми сосудиками щеки, пористый большой нос, главенствующий на добром лице. Какой-то лукавый, очень знакомый отблеск колыхнулся в бесцветных зрачках, памятная улыбка тронула обескровленные губы. Догадкой, радостным узнаванием подбросило: никак дядя Ипполит?

Горячий вопрос встряхнул старика. Напряженно прищурившись, он вгляделся в ухоженного, державшего городской лоск незнакомца. Но уныло развел руками, конфузливо извинился:

— Не признаю… Знакомство вроде улавливается, а вот чей — убей, не расколдовать! Не Колесовых зятек, случаем?

— Здешний я, Ипполит Федорович. Матренин сын, Родион.

— Свят, свят, свят! — запричитал Ипполит, отшатнулся от Родиона. Но поборол ошеломивший испуг, присел на скамейку. — Откуда явился, бедолага?

— Из жизни, живой я, дядя Ипполит… — торопливо забормотал Родион. — Так уж случилось…

— Сам вижу, что не с того света, — растерянно остановил его Ипполит. — Нашел все же тропинку?

Родион открыл было рот, чтобы выговориться, но Ипполит неуступчиво поднял руку:

— Погоди, помолчи, парень. Неужто и так можно жить? Прокатала она тебя, сердешного. И грузный, и плешивый… Пришел все-таки к дому…

— Да не забыл я, а заблудился в жизни, — попытался защититься Родион.

— Другие воротились… Аль полегли… Эх, парень, парень… Поздненько виниться пришел… Горя много посеял… Мать не пожалел, Ирине судьбу исковеркал. К чему поспел-то? Сгинуло все… Матрена, страдалица, вещим сердцем чуяла: не пишите, говорит, на пирамиде, придет, найдется Родька… Объявился наконец сынок…

— И мать умерла? — захлебнулся вопросом Родион.

— Не пишет давно что-то… Общество ее забрало. В доме престарелых она.

— Я заберу, пригрею…

— Застыла Матрена, не отогреть ее… Поздно…

Они понуро замерли у заколоченной избушки. Закрытые деревянными веками глаза-оконца не признали Родиона. Не отзывалось жилым духом родное гнездо, не приглашало к домашнему теплу. Нахальный лопух подбирался к крыльцу, а торопливый подорожник застилал последнюю тропку, по которой ушла в казенную жизнь Матрена. Запустение рушило людское жилье.

Глотал неслышные слезы Ипполит, растерянно молчал Родион.

— К Ирине не ходи. Не баламуть ей сердце. Покойник и покойник, так легче женщине, — обронил Ипполит.

— Куда же мне теперь? — шепотом отозвался Родион.

— Если совесть осталась, шагай к матери. Плоха она, кручина доконала ее… Припади к сердцу, может, и простит… Материнское все же… Помрет — и раскаяние принять некому…

 

23

Затяжные дожди до последней травинки вымочили лето. В океанских далях зарождались грузные циклоны и неприкаянно плыли с запада, одинаково угрюмые, по-осеннему насупленные. Тучи жались к вымокшей земле, студили деревья. Повседневная гнетущая неуютность пугала онемевшие леса — в вековечной их жизни такая промозглость выпадала только в сумрачном октябре — и на каждый наскок водянистого ветра деревья отзывались настороженным и недобрым гулом. Птичье племя то неистово верещало в растерянности, то боязливо замолкало и утаивалось в хмурых чащобах.

Пригнул податливые травы затяжной дождь, но всю лесную красоту запугать не отважился. Броскими соцветиями выставились желтые донники: ни стройности, ни гордости у цветка, а все же красиво и уверенно стоит он на своей земле. Засинели васильки по ржаному лоскуту…

Родион хлестким прутом подсек колосовик, и дряблая шляпка свалилась к его ноге. И тут же устыдился своей раздраженности — при чем же тут бессловесный гриб? Присел на трухлявый пень, чуть не измяв бледненькое семейство тонконогих опят. Крутнул шеей в крахмальном воротнике, ослабил галстук. Потом и совсем стянул, нервно сунул его в карман.

Нужно было хоть как-то унять душевную сумятицу, превозмочь тревогу, которая заполонила грудь, хоть как-то уравновесить мучительные мысли, прежде чем заявляться на суд матери. Родион и физически устал, отшагав по родной земле немалую дорогу. Потому что шагал без остановок, стараясь убежать от невыразимого отчаяния, которое только что пережил в родной деревне.

Лес далекого детства не исцелил его. В глазах Родиона не плескалась радость от свидания с родной землей, их затопило необратимое отчаяние. И унять его мог только один человек на свете. Родион торопился на свидание, он шел на встречу, от которой зависела теперь его жизнь…

Знобящая прохлада старинного парка ударила пряным настоем уставших за длинные столетия деревьев. В неухоженной зелени совсем ослепла аллея, насупленно не признала позднего пришельца. Кряжистые дубы шумели тревожным верхним гулом, скрипуче ворчали неразрывно сцепившиеся акации, дремуче покачивались разлапистые ели.

Родион брел к барской усадьбе, и в его памяти текли ожившие картины: по той липовой аллее полз фашистский грузовик к оврагу, за теплицей защелкали убийцы затворами… Мучительные видения леденили сердце, и прогнать их мог только один человек…

— Козлову Матрену Пантелеевну… — выигрывая время, все повторяла и повторяла дежурная по флигелю. Ощупала глазами Родиона. — Сейчас, голубчик, повремени чуток…

Тяжкое смятение охватило Родиона: как-то они встретятся? Истерзанное жизнью сердце молило о милосердии.

Дежурная неслышно выскользнула из приемного покоя. Невыносимое страдальческое лицо, близорукие усталые глаза. И тот же вопрос:

— Козлову Матрену Пантелеевну? — На тяжелом выдохе: — Кто же ей будете? Сын? — Печально дрогнул голос. — Раньше бы поспеть, сынок… Зимой похоронили… Где? А у кого нет родных, мы хороним в конце аллеи…

Он опоздал на свидание с матерью. И теперь стоял в конце аллеи.

Было тихо и мертво вокруг, только ржаво каркали вороны, перелетая с сосны на сосну. Торопливо отесанный крест слезился смолой. Среди своих, в своей земле спала его мать. И деревья над ней шумели свои…

Укоризненно молчала родная земля.

Долго звала его Матрена Пантелеевна! Навсегда потеряла голос.

Надо было идти… Родион не знал, в какую сторону ему шагать. Заросшая аллея зелеными кустами упиралась в овраг…

Звенигород — Москва

1978—1979 гг.

 

САБЛЯ БЕЗ НОЖЕН

#img_11.jpeg

Старый маршал умирал. Смерть не пугала его, он прожил достаточно долгий век, чтобы страшиться неизбежного. За длинные ратные годы солдат дослужился до маршала и много задолжал смерти. Она щадила его на поле брани и теперь пришла за своим. Подкараулив солдата в постели, неторопливо рушила могучий некогда организм. Она не терзала рвущей, нестерпимой болью, не накатывалась мучительными приступами — смерть обрекла его на осознанное и беспомощное угасание. На страшном пороге в ничто она дала отступного и позволила разуму обрести печальную ясность, разрешила старому солдату побывать в невозвратном прошлом.

Воспоминания наплывали из такого далека, что порой маршалу казалось — он перехитрил годы и слишком надолго задержался в чужом времени. Отрешенный, смирившийся с приговором, не подлежащим обжалованию, не докучая ближним капризами, блуждал он по закоулкам просветленной памяти.

Картины выстраивались хаотично, наталкивались друг на друга, словно чья-то злая прихоть сплетала их в неуправляемый, алогичный ряд. И от этой мучительной мешанины поднимался томящий звон в ушах, пронзительно и протяжно стыл на самой высокой ноте, а потом разлетался на тысячи осколков, и комната заполнялась фанфарным пением, посвистом невидимых пуль, конским ржанием.

А по размытым сумерками стенам шли живые и близкие картины и чудились такими осязаемыми, предметными, что хотелось дотронуться до лиц, пощупать вещи, чтобы хоть на секунду удержать дорогие видения.

Старый солдат пытался пружинить безвольные, уже непослушные руки, но онемевшие пальцы бастовали, не двигались. Жгучая обида на свою немощь разливалась в зыбком сознании, туманила мозг, стушевывала приметы сегодняшнего дня.

Тогда маршал плохо узнавал домашние предметы и проваливался в топкие границы яви и забытья. Тихие разговоры близких казались ему голосами давно ушедших из жизни друзей, оконная рама плющилась в амбразуру командного пункта, а на дачный домик напротив наползала черепичная папаха, и он вдруг оборачивался скособоченным родным куренем.

…В носу щиплет от кизячного дыма. Резко цвиркают струйки молока о дно подойника. Он ссыпает на старую мешковину пахучие пупырчатые огурцы и ловит на себе тихий взгляд матери. Ее лицо выплыло из немереных глубин и обласкало давно забытыми глазами. Но скорбные морщинки побеждают радость и вычерчивают на ее лице острую тревогу и грусть. Что-то доброе шепчет она Степану, а ему смешно и щекотно от окаймленных невесомым пушком теплых губ, от сбивчивого горячего дыхания. Он зарывается головой в материнский сарафан, стараясь уйти от насмешливых ухмылок своих однолеток, которые гроздьями повисли на плетне и нахально разглядывают их двор, чтобы тут же обо всем растрезвонить по хутору. Степан рванулся, сиганул через плетень и ловко поймал Петькино запястье. Вымещая на приятеле досаду, до боли стиснул его руку.

— Герой, ей-богу, герой. Не руки, а тиски слесарные. Неизбывная в тебе силища, Степан Иванович, — откуда-то из провальной тишины рокотал мягкий голос, успокаивающий и покровительственный. — Выходит, на поправку пошел, подниматься пора!

Маршал подосадовал, что доктор со своим профессиональным оптимизмом таким бодрячком вторгся в его детство и катил, катил округлые и такие ненужные сейчас слова. Он не мог простить ему непрошеного вторжения и силился подольше удержать лицо матери. Но оно уходило в лиловую пелену, дробилось на несколько лиц, принимая образы жены и каких-то других запомнившихся ему женщин, сливаясь в иконописный и скорбный девичий лик. Он бессильно осознавал, что мать уходит навсегда и он видит ее в последний раз. Беспомощная ярость кипела в нем: зачем прервали его сон и не дали отдубасить приятеля?

Степан Иванович долго не размыкал веки, его сознание холодно фильтровало докторскую скороговорку. Ему даже стало забавно послушать, как сумеет его давний друг выдать черное за белое, неотвратимость обернуть в надежду, немощь в силу.

— Выкарабкался, вылез, дружище. Кровь по жилам загудела, сила в руки пошла. Нет, вы поглядите на мою руку… — Это уже для успокоения домашних. — Синий круг что кандальная мета. Видите? — И для больного, увеличив дозу бодрости в голосе: — Оклемался, Иваныч, кризис перешагнул.

Маршал открыл глаза. И, натолкнувшись на его тихий, непротестующий взгляд, осекся, враз замолчал доктор.

Он многое повидал, состарившийся в борьбе за чужие жизни, наукой не титулованный врач. На его веку в медицину пришли умные и мудреные приборы, которые изнутри лучше любого глаза высвечивали пациента, чутко выслушивали его охи и вздохи. И доктор охотно принимал рукотворных помощников, видел в разноцветных индикаторных вспышках хорошее для себя подспорье. Но по старинке он больше доверял своей интуиции и тому диагнозу, который диктовало ему неуловимое докторское чутье. Он и себе не мог толком объяснить, откуда приходила уверенность, но порой одного взгляда было достаточно, чтобы суждение стало окончательным и ясным. Глаза больного говорили старому доктору больше, чем все показания приборов; он чутко слышал, как дышит кожа, и мгновенно отмечал, если подкрадывался к ней предательский, чуждый жизни цвет. По наклону головы, походке безошибочно определял, каков запас сил у пациента и сумеет ли он отстоять себя.

Правда, в этот дом старого доктора теперь приглашали нечасто. С тех пор как его давний друг достиг всенародной славы, служебные перегородки отдалили их, утвердили на определенных житейских орбитах. Здоровье маршала было отдано в руки именитых докторов, а перечень его хворей и недугов хранился в регистратуре специальной поликлиники. И доктор стеснялся попусту объявляться в доме, озаренном сиянием Золотых Звезд хозяина, которые заслужил он честно и справедливо — заслужил героической жизнью советского солдата.

Но хозяин дома взбунтовывался часто и одним махом рассыпал неумолимый регламент казенного жизнеустройства. Неугомонная горячая кровь взвихривала его и на восьмом десятке, когда озорно стряхивал он с себя годами копившуюся чинность, становился лукавым и бесшабашным, приводя в испуганное недоумение приставленных к нему адъютантов и помощников. Он враз забывал о короткономерном служебном телефоне и по обычному аппарату начинал торопливо обзванивать своих приятелей. Маршал был нетерпелив и требователен, он сразу хотел видеть всех, забывая, что и сверстники прибрели к закатной черте, что и к ним намертво прилепились старческие хвори и недуги. Тогда носилась маршальская машина по заветным адресам, выдергивала из семейного уюта верных приятелей и свозила их на непритворное и широкое хлебосольство.

Молодился хозяин, по-мальчишески бахвалился, выискивал в себе ушедшую стать, нерасчетливо наливал полные чарки. И первая же рюмка рождала удаль, путала годы, горячила его голос, так уставший от команд и жизни. В минуты хмельного забытья казалось, что все вернулось на круги своя, а впереди не считано и не мерено, что еще ликуют мышцы от взыгравших прежних сил… Но хмельное возбуждение было кратким — оно истончалось осипшими старческими голосами, тяжелыми придыханиями, напоминало о себе слинявшими зрачками боевых друзей. И сникал гомон, утихомиривался хозяин, а разговор входил в берега умудренной, много повидавшей старости, для которой мало осталось житейских секретов и новизны, которая выверила все нормы доброты и подлости, которая ничего не боится, а покорно ждет.

Старых друзей осталось очень мало, и никто из собравшихся за столом ничего от маршала не хотел — служение великой идее было главным смыслом их жизни. Хозяин пристально всматривался в оробевших после застольного всплеска друзей. Честные, притомленные длинным временем глаза в ответ любовно оглядывали его, общую гордость и веру, олицетворение их ушедшей в историю юности. Так и хотелось крикнуть этим бескорыстным немым: ну попросите же что-нибудь, потребуйте, в конце концов! Но слов таких маршал не произносил. Знал, что кровно обидит дружбу. И насупленно замолкал…

* * *

У Граната стойло в дальнем углу теплой конюшни. Здесь круглые сутки полумрак и устойчиво держатся вкусные запахи овса и сена, сюда редко забегает травяной ветерок воли, так остро тревожащий старую лошадь. Всем своим конским существом Гранат признает справедливость людских решений: и то, что поближе к открытым воротам квартируют молодые лошади, в ком играет неизбывная сила и кто при настоящем деле, и то, что он, самый давний постоялец, определен сюда, в сумрачную окраину конюшни, и то, что по доброте человечьей получает даровой корм. Жеребцу трудно посчитать все ночи и дни, проведенные в этом покойном и теплом уголке, где всегда пахнет влажной сыростью. Бог весть когда досталось ему это стойло, и с тех пор время течет нудно и тоскливо. Мутная лампочка смыкает сутки, и Гранату кажется, что на дворе нескончаемый блеклый день, в который уложилась вся его жизнь.

Хотя иногда это монотонное течение нарушалось, и перемены волновали жеребца. В щели конюшни врывались вестники весны: щекотало ноздри дыхание талой земли, звали ароматы проклюнувшейся молодой травы, дурманили голову, распаляли коня дразнящие запахи молодых кобылиц. Тогда, помимо его воли, выстукивали нетерпение копыта, судороги морщили блестящую шерсть. Напрягался могучий некогда круп Граната, и весь он заходился в призывном, угарном ржании. Он видел себя на зеленом кругу, среди благосклонных подруг и ревнивых, фыркающих жеребцов, которые не решаются оспаривать его первенство, — видел себя во главе молодого и преданного ему табуна. И, забыв о реальности, начинал метаться по тесному стойлу, пробовал зубами перекладины, раскачивал грудью стенку. Казалось, скрытая в нем сила вот-вот порушит все эти перегородки, вынесет его за стены опостылевшей конюшни и во всю мощь своих легких протрубит он о долгожданной свободе.

— Не балуй! — возвращал его на место незлобивый голос. — Имущество казенное не порть, — ворчливо втолковывал Тихон опьяненному Гранату.

И так же не в сердцах, а с притворной строгостью стегал жеребца веревочной разлохматившейся плеткой. Тогда остро досадовал Гранат на конюха, хотя вообще-то любил Тихона, потому что на себе ощущал его доброе сердце, его кроткий нрав. И еще примечал Гранат, что стар Тихон и немощен. Рядом важничали нарядные, заносчивые люди, удачливые, всегда смеющиеся, вокруг них роились услужливые, верткие человечки, а Тихон в дальнем углу был всегда один. Потому и прощал Гранат ему плетку, понимая, что она так, для острастки… Лошадиная обида была мимолетной и непамятливой.

Тихон по всем статьям превосходил этих красовавшихся парней, которые иногда заглядывали и сюда, в сумрачный угол конюшни. Гранат безошибочно определял человечьи интонации, то чувство, которое вкладывали в голос люди. На Граната глядели как на диковину, на какое-то необъяснимое чудо, а вернее, чудачество. Трудно было разобраться, что говорил Тихон, но в его голосе были уважительная нежность, тихое поклонение, недоговоренное восхищение. Те подходившие к стойлу тоже оживлялись, размашисто жестикулировали, цокали языками, рассыпались обидным для Тихона и Граната снисходительным смешком, раздражающе дымили сигаретами, громко шелестели рубахами. При таких посещениях весь сжимался Гранат, норовил повернуться к людям крупом, беспокойно всхрапывал, менялся прямо на глазах. Кровь приливала к сердцу жеребца, и шерсть становилась матовой. Он не мог сказать конюху: пусть никогда не подходят эти говорливые и недобрые посетители, от которых Тихон должен почему-то защищать его. Пусть они холят своих награжденных, именитых лошадей. А Тихону невдомек было, что тяготят Граната незваные визитеры, что обижают они его своими сочувственными ухмылками, неискренними разговорами.

В эти постылые минуты дичал, замыкался и весь уходил в свои думы Гранат. В памяти старого коня что-то еще удерживалось, и в такие тягостные мгновения воспоминания спасительно приходили на помощь.

Где-то в немыслимой дали, в пахучем степном безбрежье вставал старенький конезавод. Взгорбившаяся земля вокруг него, росные, особо сладкие на утренней зорьке сочные травы. И видел Гранат себя в родном, беспокойном табуне уже отлученным от матери и позабывшим ее. Видел себя среди шаловливых сверстников — стригунков, игривых, бестолковых, озорных. Среди самых бесшабашных жеребчиков Гранат выделялся какой-то суматошной неугомонностью. Он не мог пастись спокойно — жизнь была такой загадочной и прекрасной, что и к двум годам не мог остепениться породистый, крутобокий красавец. Объезжали и ставили его лошадиный характер, долго и мучительно. Играючи выбивал он стальные грызла, сбрасывал недоуздок и в два счета разделывался с седоками. Наездники летели с него один за другим, пока не объявился на конезаводе всадник с крепкой рукой и таким же упрямым характером.

Гранат навострил уши, мощно и гордо изогнул шею, настороженным глазом косясь на подходившего мужчину. И чем ближе подступал он, тем сильнее захотелось Гранату выкинуть с незнакомцем испробованную и коварную шутку — дать оседлать себя, а на первом же круге стремительного аллюра выкинуть поверившего в укрощение седока.

Жесткая рука легла на холку и чуть сдавила ее. Жеребец не почувствовал пота на человечьей ладони и враз насторожился. Властным и мягким движением пальцы незнакомца разжали губы, и холодная сталь стукнула по зубам. Напрягшийся в томительном предчувствии жеребец впервые пропустил самое важное — он не заметил, когда тело седока стремительно взметнулось вверх. По-жокейски, не касаясь стремян, мужчина прыгнул в седло. И взбунтовался свободолюбивый нрав Граната. Он несколько раз взбрыкнулся мощным крупом, но злые шенкеля диктовали жеребцу неуступчивую волю человека, его хладнокровное главенство и неоспоримую власть. Жеребец птицей летел по лугу, выкидывал свои номера. Но тяжесть со спины не исчезала, и с каждым кругом Гранат яснее понимал бессмысленность своего лошадиного бунта. А когда, весь взмыленный, роняя пышную пену с разгоряченных губ, остановился у конюшни, как-то сразу уразумел, что наконец нашел своего хозяина. Седок, так легко скользнувший на землю, любовно оглаживал ходившие, словно кузнечные мехи, пенистые бока, сильными пальцами продирался сквозь буйную нечесаную гриву и что-то ласковое говорил Гранату. У жеребца ушла кровь из глаз, и горевшая доселе ненависть погасла в них. Озноб, несколько раз пробежавший от холки до хвоста, уже не был угрожающим и непокорным. Гранат в эту минуту осознал по-лошадиному преданно и бесповоротно, что уж никогда не будет у него запаха роднее и ладоней ласковее. Незлобиво фыркнув, покорно склонив шею, жеребец бархатно подобрал с теплой ладони заслуженную награду и благодарно захрупал сахаром…

А потом замелькали в его конской жизни разные местечки и города, и уже нечасто он виделся со своим хозяином. Но по отношению к себе, по конскому своему довольствию Гранат примечал, что непростой человек его хозяин, что смирил он свой гордый нрав перед сильным и всеми уважаемым всадником.

В этой сытой и почетной жизни праздники редко приходили к Гранату. Но как встряхивался он, когда начинали беспокойно бегать люди по денникам, запоздало наводить порядок, выскребать, проветривать, вычищать. По этим суматошным приготовлениям Гранат безошибочно определял: минет одна ночь, и поутру он увидит хозяина. И снова музыка, строй застывших людей. И опять он гордо понесет своего хозяина на праздничное людское действо…

* * *

Доктору-пенсионеру, одному из самых близких друзей — Петровичу, — маршал позвонил вчера. Куда-то отлучились домашние, на время отступила слабость.

Он украдкой накрутил диск и, услышав глуховатый голос друга, принялся ворчливо выговаривать:

— И не совестно? Почему не был на последней поверке, отвечай? Ну что сопишь? Оправдывайся, ссылайся на что-нибудь, ну соври в конце концов…

Трубка не отвечала на балагурство, трубка встревоженно молчала. И, подкараулив паузу, озабоченно спросил Петрович:

— Что, Степушка, плохо?

Маршал кашлянул, поймал ровное дыхание и, все-таки остерегаясь домашних, зашептал как на исповеди:

— Плохо, Петрович, плохо, друг. Вчера каких только не наехало. Перекрутили всего, извели расспросами. Улыбались. Столько мне наговорили, что впору пускаться в пляс. А глаза у всех озабоченные, тревожные, и все по-латыни шпарили. Видно, каюк — отжил свое.

Петрович врезался в грустный монолог Степана и, овладев инициативой, начал отчитывать его:

— И враз расквасился, обмяк? А доктора всегда улыбаются. Это у Чехова они задумчивые и хмурят брови. Не к новобранцу приехали, а к больному. И случай, думается, нелегкий. Но к чему сразу руки по швам? Ты разве мало с ней встречался? Или не заносила она косу над твоей головой? Увернемся и сейчас, поводим костлявую за нос.

Но чувствовал Петрович, что грубо фальшивит, вроде бы гарцует на заезженном одре. Понимал, совестился, хотел порушить этот проклятый игривый тон. Но, как назло, веские и нужные слова куда-то сгинули, а в телефонную трубку ползла и ползла словесная шелуха. Степан Иванович не принял шутовского тона. Сам помог Петровичу избавиться от затянувшейся лжи. Будто саблей полоснул трубку:

— Завтра приезжай. Чему быть, тому не миновать. От тебя хочу слышать.

Высоко и печально запел отбой.

…Сейчас, поймав тихий, не протестующий, а покойно-смирившийся взгляд маршала, ссутулился и стыдливо замолчал Петрович.

Степан Иванович по враз опавшей спине доктора понял горькую правду. И сразу же провалился в мутную пучину. Оранжевые круги мельтешили тошнотными хороводами, и плыли, плыли по телу тревожные перезвоны.

Частые разрывы взметывали султаны серой земли, шрапнель выбивала всадников расчетливо и точно, как фанерные мишени на учебном стрельбище. Снаряды жалили самый центр атакующего эскадрона, отжимая красных бойцов к краю топкого болота. Под Степаном бесновался струсивший жеребец. Крутился юлой, с храпом вскидывался на дыбы и не шел вперед. Еще мгновение, и гибельная паника скрутит сабельные ряды, утопит в крови неудержимый аллюр конницы. Как наскочили на засаду и кто виноват — это потом, это не уйдет. А сейчас на счету секунды. Надо враз преодолеть растерянность и бросить конников на траншеи белых.

Холодные шпоры больно куснули жеребца. Захрапел, передернулся конь, уронил шапку розовой пены. Желтыми зубами попытался выбить колкие грызла. Скосил одичавший глаз на яростного седока, завис свечой, резко рухнул вниз. Но сбросить всадника не смог и от безумного ужаса зашелся звонким степным ржанием. Стальные удила рванули замшевые губы, и жеребец, презрев звериный страх, в стелющемся прыжке завис над траншеей. Стукнул подковами о каменистый бруствер и, почувствовав земную твердь, рванулся в диком, неистовом скачке. Жеребец не видел яростной сечи, он одичало носился среди смешавшихся конников и только краем глаза улавливал высверки молнии — разгоряченный хозяин рубил мелькавшие фуражки, мундиры, погоны. У самой гривы свистели пули, остро тенькала сталь схлестнувшихся клинков. Но жеребец не прял ушами и не вздрагивал вспененными боками — он уже обстрелялся в боях, да и вольный норов прибавлял смелости. Он радостно ощутил рядом дыхание эскадронных, по запахам знакомых лошадей — красные конники, перемахнувшие завесу огня, лавой обрушились на позиции белых.

Они полетели в тартарары, в темную и бездонную пропасть, ужаленный пулей жеребец и оглушенный Степан. Последнее, что услышалось сброшенному в траву командиру, — это сотнеголосое, победное и протяжное «ура, ура-ура!!!».

* * *

Через стены Гранат слышит зеленые и веселые праздники, когда взрывается конезавод человечьей разноголосицей, когда будит призывный звон колокола что-то затаенное, улегшееся на самое дно конской памяти. Он наново переживает азарт давних дней, когда стелется под летящими копытами зеленый круг и кажется, что еще миг, еще одно властное понукание всадника, и ты птицей влетишь к финишной отмашке… а впереди цветы, музыка. И ласковое похлопывание теплой руки по взмыленной, гордо изогнутой шее. Все это накатывается на него так явственно, что начинают беспокойно подрагивать старческие бока и будто новые силы вливаются в непослушные усталые ноги. Так трудно отрешиться от волнующей картины, так тяжело примириться с удручающим волю унылым и тесным стойлом. Выручает, как всегда, Тихон. Он любовно расчесывает свалявшуюся за ночь гриву, насухо вытирает просевшую от старости спину Граната. Неторопливо втолковывает жеребцу:

— Нашел чему завидовать. Ну ставят рекорды, ну хлопают им. — Старик недружелюбно косится на денники-люксы. — Ну и что с того? Сбрось с тебя два десятка годков — хвоста бы им не видать. Кишка тонка твою резвость иметь. Ну хоть Пальму возьми. Скажем так: кобыла что надо. А понятие к ней когда пришло? — Изломил бровь в каверзном вопросе. Помолчал. — То-то и оно, сказать нечего. Два года в сбой срывалась, а уж какие наездники ставили бег! Едва затолкали в лошадиную дисциплину.

Гранат беспокойно всхрапнул, и Тихон, учуяв поменявшееся настроение жеребца, заговорил тише и льстивее:

— Да не хаю я ее, не ругаю. Видная кобыла, что говорить. Грива волнистая, и глаза чистые. Наград и валюты навезла. Портретов хочь отбавляй. И все ж не ровня она тебе, ежли по годам честность соблюсти. Да и биография у ней пожиже будет. Ну продержится сезон, другой, и прощай, кобыла! А время минет, вовсе забудут. А ты калибра другого, ты особ статья! Ты, можно сказать, государственный жеребец, славой меченный. Не каждый геройского маршала на себе возил, не каждого определят на почетную пенсию.

Гранат хорошо понимал льстивую хитрость конюха — Тихон оправдывался за ту весну, которую так бурно и ранимо пережил Гранат. Тогда в конюшню пришло много новых запахов, на конезавод прибыли новобранцы-трехлетки. По-ребячьи неуравновешенные, не по рангу здешнего завода игривые, они заполнили денники непривычным шумным конским весельем. Тогда последняя весна пришла к Гранату, и уж потом никогда не волновало его весеннее пробуждение.

Рядом с Гранатом поселилась, вся в рыжем сиянии, с крутой холкой, вычищенная до полированного блеска, с белой звездочкой на лбу кобылица Пальма. Жеребец скосил глаз на соседку. Она прижимала к изящной голове тонкие, красиво обрезанные уши и серыми губами ощупывала перекладину. Приветливо окликнула соседа и втянула ноздрями воздух. Гранат ждущими губами потерся о ее шею, и таким степным привольем пахнуло на него, так резко ударили в голову давно забытые ароматы тамошних трав, что он заявочно прикусил ее холку. Дернулась, всхрапнула Пальма, уставилась на Граната удивленным глазом. И жеребец чутьем угадал, что нерасчетливо переступил черту, враз обнажив свою нежность, что не приняла его ухаживаний рыжая красавица. Изогнула дразняще шею, взметнула золотой каскад хвоста, оскорбленно отошла к дальней стенке. Гранат оправдался тихим и ласковым ржанием и снова просунул голову в ее стойло. Милостиво и прощающе Пальма шагнула к нему и благосклонно позволила вылизать себя. Старательно и уже без каких-то заявок чистил он свою последнюю избранницу.

И снова видел себя молодым. Зеленая, пахучая луговина. Свежесть близкой воды и надоедливое гудение слепней. Он лениво отмахивается от назойливых насекомых. Хрупко подрезает острыми зубами сочную траву, нежится в покойном лошадином счастье. Нет-нет да и вскидывает голову, чтобы победно оглядеть все вокруг. Чутко вострит уши, шумно затягивается пахучим ветром, но ничто не грозит мирной луговине. Совсем рядом, разморенная материнством и молчаливым сердечным согласием, неторопливо пасется Пальма. Она в счастливой поре, когда может любоваться на шаловливого, еще неуклюжего своего жеребенка, который взбрыкивает и прыгает вокруг нее. То дотягивая свою головенку до загадочного травяного мира, то шарахаясь в сторону от испугавшего его жука, то резко тыкаясь в ее набухшие теплые соски. Пальма пасется без опаски и привычной настороженности — она видит, как чутко прядет ушами и зорко посматривает окрест могучий и ласковый Гранат…

Он недолго пребывал в сладких мечтаниях — пришел нарядный верткий конюх и, взнуздав кобылицу, повел ее на волю. До самых ворот провожал ее взглядом Гранат, а она, упруго-неудержимая, заставляла поднимать головы степенных, совсем нелегкомысленных жеребцов.

Гранат впервые не почуял приближения Тихона. Тот, будто разобравшись в душевных волнениях жеребца, отыскал в своем голосе какие-то особые, прочувствованные нотки:

— Все понятно, старый. Зверь ведь по сути, а поди ж ты, тоже сердечные интересы. Ишь как встряхнулся на молодую, что жених в хороводе девок. — Тяжело вздохнул: — Не по чину берешь, не по возрасту, стало быть. Она куражится перед стариком, а ты и хвост трубой. Глянь на себя-то! — Тихон дружелюбно ткнул его плеткой в бок. — Кожа обвислая да кости гремучие. Вот и вся в тебе краса. — И совсем успокоил жеребца, прилаживая торбу с овсом: — Жуй, пока жуется. Мы с тобой отбедокурили свое, нагулялись! — И, ласково огладив подрагивающий круп коня, тщательно притворил дощатую дверцу.

Лишь к вечеру вернулась Пальма, дыша усталостью и вольной свежестью, еще не остыв от азарта бегов, отчужденно-новая и вызывающе молодая. Гранат было сунулся к ней с нежной радостью. Но кобылица еще строже отмерила дистанцию близости: она позволила лизнуть себя разок-другой и уткнулась в кормушку.

* * *

И только через неделю разомкнулась черная тишина. Степан очнулся ранним утром, когда косые лучи отдохнувшего за ночь солнца начали расчерчивать земляной пол чистенькой мазанки. Он силился вспомнить, где он и что с ним. В тяжелой, будто чужой голове не было мыслей, стопудовая тяжесть вновь тянула в темную пропасть. Нет! Скатишься вниз, и не выкарабкаться больше.

Он трудно повернул голову и увидел сиделку. Тщедушная девочка, заботливо укрытая пуховым платком, посапывала на табурете. Скрипнула рассохшаяся кровать, видно, он грузно повернулся. Встрепенулись ресницы, беспокойно заметались, розовое личико вмиг обрело пугливую красоту. Глаза обдали его такой синевой и влажной свежестью, что с головы до пят буйной радостью прошило Степана и так легко ему стало, будто до этого была и жизнь не в жизнь. А синева пролилась слезами, торопливыми, крупными, по-детски несчитанными. Запричитала, зашлась в скороговорке:

— Господи, жив, жив. Отступилась, проклятая.

И стремглав рванулась за дверь.

Она за руку втащила в горницу молодого хлопца, и он неуклюже и растерянно плюхнулся на табурет. Парень конфузился, краснел. Оглаживал крупной пятерней патлатые вихры и торопливо расстегивал сумку. Что-что, а сумка была у парня настоящая, медицинская, с которыми ходили строгие земские врачи. Не поддавался замок. Оробевший лекарь растерянно оправдывался:

— Выдумала тоже! Какой я доктор? Посмотреть посмотрю, а что толку? Сто раз говорил: не был я доктором — в помощниках у фельдшера числился. Вот и вся медицина. Банки там, кость вправить, а тут дело серьезное.

Но уже начал успокаиваться. Когда высчитывал у Степана пульс, обрел взгляд спокойный и строгий. Видно, подражал своему фельдшеру. Собрал морщины на гладком лбу, властно изогнул бровь.

— Одним словом, покой. Растирание назначу. Попариться разок-другой покруче.

Степан усмехнулся открыто, добро — уж больно по нутру пришелся ему этот лечащий паренек. В лазаретах он навидался всяких докторов и сестер милосердия. В золотых пенсне, с труднопроизносимыми фамилиями, твердивших с елейными придыханиями одно и то же: «Крепись, солдатик, терпи, соколик». И бескорыстных подвижников, не боявшихся гноя и солдатских увечий.

Лечащий паренек был весь нараспашку — курносый, неумелый, щедро веснушчатый.

— Давно в коннице? — спросил Степан.

— Неделю, — торопливо, как первогодок, отчеканил лекарь.

— Зовут-величают как?

— Петром. И по батюшке Петрович.

Они подружились крепко и надолго. Обстрелянный, не раз отмеченный за храбрость красный командир Степан и робкий, не хлебнувший еще военного лиха деревенский паренек Петька. Свою привязанность к молодому лекарю не умел объяснить Степан — нравится, да и все тут! Новичков, похожих на Петра, к их отряду прибивалось немало, искренних и неумелых, жаждавших защитить революцию. По-всякому складывались их судьбы: десятками гибли в первых же боях или становились заговоренными от пуль и шашек красными конниками. Вырастали в смелых командиров и сами водили бойцов в дерзкие атаки или при первых же неудачах бросали товарищей и растворялись в степном безбрежье.

Молоденького лекаря с легкой руки Степана стали звать-величать только по батюшке. Действовала потертая сумка земского врача даже на самых языкастых, кому лучше на зуб не попадать. И пока не вырос отряд в регулярное соединение Красной Армии, пока не объявились в нем настоящие доктора, медицинский авторитет Петровича был непререкаем. Пусть немудреными знаниями обладал сердобольный парень и нехитрые диагнозы ставил — вера в его могущество не колебалась. Завзятые зубоскалы, попав в лазаретную палатку, сматывали с себя браваду и бахвальство, как самодельный бинт. Курносый, щедро-веснушчатый лекарь озорство и усмешливость мигом обращал в послушание и покладистость. Не ропща пили микстуры и разные отвары, без стонов выносили неотложные операции. А если падали от боли в обмороки, то потом стыдились этой неизбежной мимолетной слабости.

И совсем зауважали в отряде Петровича после нелепого и короткого боя в одном из хуторов. Новобранцы были в секретах, они и проморгали белых. На улицах плавал разморенный, сонливый полдень. Бойцы, спасаясь от нещадного солнца, нежились в хатах, лузгали семечки в тенистых дворах, заигрывали с лукавыми казачками.

Вихревым смерчем накрыла улицу конница белых. Внезапность была такой ошеломляющей и сокрушительной, что запоздалые команды раздавила роковая паника. Уже не разобрать в смертельной круговерти, где свои и где чужие. Завихрилось, померк белый день… Где-то успели организоваться красные бойцы, вокруг какого-то дома завязалась осмысленная оборона.

У крайней хаты, где помещался лазарет, была пулеметная точка. На диком скаку ворвавшись в хутор, беляки искрошили расчет и ринулись в схватку, что кипела у пожарной каланчи. Петрович ничего не успел понять. Он выпрыгнул из хаты и увидел жуткую картину: изрубленные пулеметчики, замолкнувший, так и не успевший выплеснуть смертельный свинец «максим». В центре хутора крутился обреченный, неравный бой. Но самое опасное было за хутором. Уверенной рысью, уже ничего не страшась, к околице шли основные силы белых. Петрович рванулся в дом за подмогой, что-то дикое прокричал раненому и метнулся к пулемету. Руки, словно чужие, неуправляемо плясали на кожухе. Перекошенная лента никак не подавалась в прорезь приемника.

Внезапная тень накрыла его, всхрапнула резко осаженная лошадь, и Петрович зажмурился, ожидая сабельного удара. Кто-то жахнулся рядом, властно отодвинул его сильным бедром. Петрович открыл глаза. Степан уже разворачивал тупое грозное рыло «максима» навстречу стройной, как на параде, белогвардейской коннице.

Петрович плохо помнил тот бой, хотя молва шла по отряду, что не сплоховал он, молодцом показал себя в скоротечной трагической схватке. Смущался и с гордостью посматривал на Степана: вот уж герой так герой! Он тогда с хладнокровной яростью прицельно скашивал метавшихся на узкой улочке самоуверенных беляков да отрывисто отдавал команды Петровичу.

Потом разводила и связывала их жизнь. Степан шел все выше и выше по командирским ступенькам. Он и родился, видимо, для того, чтобы вести в бой тысячи людей. О бесстрашном его отряде уже слагали песни и стихи молоденькие бойцы, ставшие потом известными композиторами и поэтами. Но знаки различия, так стремительно менявшиеся на Степане, казалось, еще больше скрепляли дружбу. Не раз глядели удивленные бойцы, как тискал в объятиях легендарный полководец безвестного полкового доктора.

А Петрович после гражданской осилил рабфак и так пошел по медицинской части. В профессии и в чувствах он остался однолюбом — синеглазая сиделка стала женой военного врача. Перекатная жизнь складывалась у Петровича, хоть не распаковывай чемодан. Кочевал по дальним и ближним гарнизонам, трудно ладил с начальством, но к высокому заступничеству не обращался. Скручивал нехитрый цыганский скарб, легко снимался из казенных комнатенок. В этом суетном передвижении как-то не заметил, что застенчивая Оля расцвела и превратилась в статную и красивую Ольгу Федоровну. Проглядел Петрович, как ухаживания гарнизонных сердцеедов подточили их брачные узы, а когда хватился и начал спешно латать семейную обшивку, понял, что давно опоздал — не было душевного созвучия. Сгорело, истончилось, померкло — все перекатная жизнь разворовала.

В одним из городов Поволжья незлобиво расстались, как-то враз устыдясь друг друга. Он понурый и в последние годы постаревший, она сжигаемая новым счастьем: на улице ее ждал избранник со шпалой в петлице. Петрович выхлопотал себе перевод и в канун Отечественной обосновался в столице.

* * *

В эту ночь Гранат спал прерывисто и беспокойно. И видел день, который уже начал стираться в стариковской ускользающей памяти. День хлопотный, который нельзя даже сравнить с обычным днем, когда приезжал хозяин. Гранат примечал озабоченность на лицах конюшенного начальства, какие-то бесконечные перетасовки в денниках. И особую атмосферу серьезной праздничности. Его немыслимо долго и с особенным тщанием чистили скребницей, конюх заботливо поправлял торбу с овсом, растирал стройные ноги. Вверх по жилам, против шерсти, и мягко вниз. Гриву заплетали старательно, не торопясь. Враз посерьезневший ветеринар дотошно искал изъяны в подковах, замывал, зачищал ноги, тщательно перебинтовывал их. Кузнец извинительно разводил руками и в чем-то оправдывался перед дотошным фельдшером. Наконец конюшенные мучения кончились, и Граната вывели на круг. Он привык к ежедневным пробежкам и приблизительно знал их продолжительность. Сегодня, по его конскому разумению, все шло шиворот-навыворот. Разминка была затяжной, но в очень медленном темпе, и парадный шаг ему ставил другой человек.

Поначалу он резко не понравился Гранату. Жеребца оттолкнул острый, слащавый запах его увлажненных, тщательно причесанных волос. От нового человека не исходило ни одного привычного конюшенного запаха. И это отчуждало Граната.

Но уже на круге пропало раздражение против новоявленного воспитателя. Гранат сразу взял нужный шаг, уловил требуемый ритм и, мощно изогнув шею, начал бросать под копыта зеленые метры, сотню за сотней, сотню за сотней… Неуловимым прикосновением человек выправлял стать жеребца. Тонко понимал, когда горделивая осанка может перейти в гордое конское чванство. Граната быстро захватила эта игра-учеба, и оттого, что все так складно у него получалось, он чувствовал невесомость своего упругого тела, обрел состояние свободного полета.

А потом его привезли в большой и шумный город. Все говорило о том, что у людей вершится какое-то значительное, великое торжество. Гранат нес на себе почетного всадника, нес самого родного человека — своего хозяина. Точеные ноги жеребца украшали белые чулки, седло было мягким, грива разобрана и заплетена волосок к волоску. Волнение людей передалось и Гранату. Жеребец подтянулся и все боялся что-нибудь напутать в четком человеческом ритуале…

Когда над площадью растаял последний удар больших часов, седок чуть тронул поводья. Гранат понес его строго и плавно, вытанцовывая на скользкой брусчатке. По малейшему приказу замирал, не роняя головы и стати, и тугие шаловливые кобылицы, не ломая строй, но явно нарушая людские приказы, слали ему любовные неслышные призывы. Но ответствен и горд был Гранат. Всем нутром сознавал свою избранность и потому не отвечал на легкомысленные посулы игривых кобылиц. Он ни разу не сбил ритуального шага, не подвел своего легендарного хозяина, не посрамил его высоких наград.

И в этот сладкий сон, спутав годы, вдруг вторглась Пальма. Притаившись в четком строю, она лукавила глаз на статного жеребца, так красиво и важно вышагивающего по застывшей торжественной площади. И здесь сорвался Гранат — подал голос вмиг примеченной рыжей красавице. От испуга, что сорвал немой протокольный выезд, открыл глаза…

Тихон выскребал деревянный настил и все так же добродушно-ворчливо философствовал о жизни:

— Ну, человек говорит во сне — куда ни шло. А уж лошади… Ох, времена настали, не дай господи…

Гранат скосил глаза на соседнее стойло и тревожно потянулся к перекладине. Пальмы не было, а с ней ушли и все ее запахи. Грустно и ласково успокоил жеребца Тихон:

— Теперь не жди. В другую конюшню перевели. К рекордам готовить будут. Да и какой резон ее здесь держать, с инвалидами в соседстве? Перебилась с вами недельку, а теперь в хоромы ушла. Молодых к молодым выстраивать надо. Они силы друг от дружки набираются. Ох, что люди, что звери — все едино в возрасте заблуждаются.

И еще ожесточеннее заработал метлой.

* * *

К утру изба выстудилась, и колкий озноб прервал скоротечный и беспокойный сон маршала. Он так и не отдохнул в короткий час затишья. За дощатой переборкой молоденький связист заклинал отозваться затерявшуюся «Двину». В чутком забытьи маршал горько думал о попавшей в окружение героической части Поливанова. Он понимал, как невероятно тяжело этому храброму командиру биться в отрыве от своих войск. И некому деблокировать вражеское кольцо, чтобы помочь Поливанову вырваться на оперативный простор, — все соединения ведут кровопролитные бои с фашистскими дивизиями, исступленно рвущимися к столице.

Маршал резко поднялся и, проскрипев хромовыми сапогами, вышел на крыльцо. Занимался непроглядный, унылый рассвет. И хотя уже давно шли изнурительные бои и сполна была изведана горечь затяжного отступления, все вновь показалось маршалу чем-то кошмарным, шагнувшим из нереальной жизни. Глухая канонада за дальними лесами, слепой посвист снарядов, летевших за деревню. Ломаные колонны отходящих красноармейцев… Понурые, измотанные тяжелыми боями, они стучали стылыми ботинками, обламывая заусеницы затвердевшей колеи. Эта приглушенная поступь солдатских шагов печалила и без того невеселые думы маршала. Завидев его, подтягивались командиры. Осипшие сержанты торопливо выравнивали ряды, челноками сновали вдоль строя, понукая пожилых и нерасторопных ездовых.

Угрюмо смотрел маршал на отступающих бойцов. Но теплилась в нем надежда, что еще зацепятся солдаты за подходящий рубеж. Что не последняя земля в этой деревне, люди с оружием в руках еще развернутся на запад и дадут фашистам сокрушительный бой. Болела душа за другое — вся улица запружена скорбными изгнанниками войны, испуганными, беспомощными в своей незащищенности беженцами. Они обреченно катили самодельные тачки с наспех собранным скарбом. Ловили отбившуюся скотину, робко просились на постой и неумело меняли на хлеб свои немудреные пожитки. Беженцы, ночевавшие в деревне вчера, прослышали, что под Можайском выброшен десант и пути туда отрезаны. Люди заметались, запричитали и потянулись в сторону Калинина. Но и оттуда катился встречный поток — фашисты прорвались к Ржеву, и на большаках орудуют диверсанты.

Политработники сбились с ног, выискивая паникеров и слишком болтливых. Но слухи множились, разбухали преувеличенными, искаженными подробностями. Тут были правда и отсебятина, надорванные нервы и страх перед самолетами, которые гонялись за беженцами даже на глухих проселках.

Что делать с растерянными людьми, как уберечь их от бандитских налетов, как внести хоть какой-то порядок в эвакуацию мирного населения? Прорывная сила противника не ослабевала, он вводил в сражения новые корпуса танков, поднимал в воздух сотни самолетов и фланговыми охватами разрезал, дезорганизовывал тылы. Люди срывались с родных мест, беспорядочным половодьем затопляли дороги. Большаки и проселки перемешивались, в армейские соединения вкраплялись тысячи беженцев с плачущими детьми, хилыми стариками, и бойцы помогали страдальцам. Маршал жалел людей, которых его армии пока не смогли защитить, но все же пытался властно вмешаться в дорожное столпотворение. Обособить потоки гражданского населения, пустить их на малохоженые проселки, укрыть лесами и бездорожьем… Ему казалось, что слабеют духом красноармейцы, глядя на выплеснутое человеческое горе, падает боеспособность воинских соединений.

Он как-то поделился своими думами с начальником штаба. Но тот, к его большому удивлению, возразил командующему. Не отвел глаза, сердито боднул седой головой и запальчиво бросил:

— В одном ты прав: маневренность теряем. А то, что видят бойцы, им на пользу. Вот закрепимся на рубеже, тогда обернутся все эмоции в бесстрашие и отвагу. — Сочувственно и мягко продолжил: — Зря себя изводишь. Мы что — ключи от городов сдаем? Разве прогулочка у фашистов получается? Бойцы стоят насмерть! Только мертвыми отдают свою землю. — И, сузив усталые, покрасневшие от многодневной бессонницы глаза, закончил: — В технике они пока нас превосходят, но выдыхаются, запал уж не тот. Это не по Европе с музыкой шагать. Скоро споткнутся, и уж тогда придет наш черед! Брось ты казнить себя. Поверь, я со многими работал. Да поставь на твое место самого что ни на есть молодого, хоть с тремя академиями Генштаба за плечами, ну и что будет? Каким чудом он остановит эту бронированную махину, по какому волшебству сегодня же найдет крупные резервы?

Совсем озябнув на стылой улице, наблюдая безрадостную картину, маршал обдумывал недавний разговор с начальником штаба. Он храбрый человек, этот многое переживший генерал, он все логично и вроде бы правильно анализирует. Но есть и непреложное — личная ответственность командующего за дела на фронте.

Из беспомощного, навалившегося невыносимым грузом оцепенения его вывел щеголеватый, чудом державший довоенный форс безусый порученец. Он заботливо укрыл острые плечи маршала овчинным полушубком и тихо позвал командующего в избу.

Воспаленные глаза радиста уставились на маршала — в разворошенном эфире отыскался Поливанов. Словно из преисподней вынырнул на несколько минут, чтобы вновь сгинуть в пучинах адских боев, гремевших по всему изломанному и разорванному фронту. Радист торопливо протянул командующему бланк донесения.

Поливанов уже не просил помощи. Опытный боевой командир, он знал, что все резервы брошены в бой, а в чудеса он не верил. Поливанов докладывал, что оседлал дорогу на Можайск и пока сдерживает танки противника. Стоит насмерть, несет большие потери. Пока живы, флангового удара по дивизиям Зайцева не допустят.

«Вот и еще один…» — гордо и горько подумал маршал.

Сколько таких донесений, скупых и мужественных, принял он в последние недели! Закрыл глаза и попытался представить, что делается сейчас там, у Поливанова. Идут и идут фашистские танки, просачиваются в наши тылы настырные и храбрые при броневом прикрытии вражеские автоматчики.

По цепям строжайший приказ — беречь боеприпасы. И последнее — рукопашная. Он уже не раз видел эти неравные и ожесточенные схватки. Когда схлестывались броня и мужество, когда вставали навстречу стальным громадам презревшие смерть советские солдаты. Они успевали метнуть зажигалку в ненавистное чудище и рухнуть замертво на родную землю. Безвестные вчера еще мирные люди не раз потрясали сердце маршала отвагой, когда бросали на весы боя последнее — русский штык! И столько святой ненависти взрывалось в рукопашной схватке, такая ошеломляющая смелость несла цепь атакующих, что скручивало фашистов леденящим страхом, и уж тут отводил душу советский солдат!

Наверное, и Поливанов, расстреляв боезапас, поднимет людей в штыковую. На последний и такой нужный сейчас бой. Он грамотный и самоотверженный командир. Поливанов знает, что только под его прикрытием сможет развернуть свои дивизии Зайцев.

Начальник штаба расстелил карту, растерзанную жирными синими стрелами. Охваты, мешки, глубокие обходы. Зло подумалось маршалу: поди, ликуют фашистские штабисты, оперативным искусством кичатся. Будто и впрямь их генералы — творцы всех этих смертельных объятий и мешков, вроде бы наши полководцы не знают всего этого. С такой техникой охваты — дело нехитрое. Повоевали бы с трехлинейкой образца бог знает какого года…

«Ну ничего, — яростно подумал маршал, — скоро собьем спесь, научим и окапываться».

Он верил и ждал, что со дня на день начнет подходить могучая и грозная техника, и тогда ох как огрызнутся моторами и скорострельными пушками его основательно потрепанные части!

Маршал резко отключился от пустых пока мечтаний — начальник штаба требовал его внимания. Пристально вгляделся в карту.

— На какой час обстановка?

— На шесть ноль-ноль, — смутился генерал, — но приблизительная.

— Со связью как?

— Кроме. Поливанова, в эфир не вышел никто…

— Где офицеры связи?

— Вернулся только один.

— Зови.

Лейтенант Бережных, тучный для своих двадцати пяти лет, с конопатым мальчишеским лицом, истомленными, пригасшими глазами, растерялся при виде высокого начальства. Рапортовал не по-уставному:

— Туда я мчался нормально. Потом, это самое, попал под огонь, хотели потешиться фрицы… В гражданке я мотогонщиком был и всякие фокусы вытворял на машине…

Маршал резко перебил, придвинув карту лейтенанту:

— Где вас обстреляли?

Палец офицера неуверенно елозил по бумаге, наконец остановился на голубой ниточке лесной речушки. В той точке, где она пересекала малоприметную полевую дорогу.

Выходило, что и дивизия Кондратюка несвободна в маневре, ее фланги атакуют неизвестно откуда прорвавшиеся танковые группы. Если им удастся вклиниться на стыке Зайцева и Кондратюка, ни о каком контрнаступлении не может быть и речи. Что делается сейчас у Кондратюка, какими реальными силами он располагает, в какой мере сможет поддержать встречный удар в незащищенное подбрюшье растянувшихся дивизий Дейница? Маршал оценивающе вгляделся в оробевшего лейтенанта:

— Вот что, лихой мотогонщик. Пешком ли, ползком к Кондратюку пробейся. И назад живым вернись! Струсишь, повернешь назад — помни: несдобровать. Все!

Подошел адъютант, подтянутый, озабоченный. Благоговейным шепотом позвал маршала — звонил высокочастотный аппарат. Маршала требовал к проводу Верховный Главнокомандующий.

* * *

То давнее забылось, отошло вглубь, в старческих сумерках поблекла и размылась Пальма. И только когда Тихон ненароком поминал ее кличку, тревожно становилось Гранату, и эта присохшая печаль заставляла жеребца беспокойно перебирать ногами и напрягать слабеющую память.

В целом-то он сытно и обласканно доживал свой уходивший век. Раз в неделю Тихон выводил его на круг, тайком от всех. Когда разъезжалось заводское начальство по домам и разводили по конюшням молодых лошадей. И уже никто из конского племени не видел рыси жеребца, которую и рысью-то не назовешь, никто не был свидетелем неуверенного, расхлябанного шага, кричавшего о глубокой старости коня.

Гранат любил конюха преданно и тихо. Но даже ему не мог поведать, как он скучает о сильном и ловком своем хозяине. С его образом сливалось все радостное и яркое, что грезилось в долгих ночных видениях, в полузабытых картинах, которые проплывали теперь нескончаемой чередой. Гранату не под силу одолеть логику людских поступков, и ему трудно понять, почему хозяин постоянно не бывает с ним, появляется редкими наездами, что удерживает все годы любимого человека где-то вдали. И еще одно недоступно конскому разумению, почему в последние годы властный наездник не взлетает так пружинисто в седло и не толкает его в хороший, свистящий бег. Время в конюшне течет уныло и однообразно. Сколько же дней прошло с тех пор, когда он видел хозяина в последний раз?

Гранат помнит только, что на дворе дразняще пахло свежей травой и недавно прошедшим дождем. Где-то в стороне стоял гул и колыхалась людская толчея, а здесь, на окраинных владениях конезавода, было тихо и привольно. Булькала о чем-то вода в студеном ручье, басовыми струнами звенели слепни, и Гранат лениво отмахивался хвостом. Видно, Тихон обо всем знал, и спозаранку они приковыляли сюда, подальше от насмешливых глаз и пустопорожних разговоров.

Хозяин — а это сразу приметил Гранат — вышел из машины не один. Какой-то молодой мужчина поддерживал его под руку, и они двигались к жеребцу не торопясь, осторожно ставя ступни в траву, будто под ногами у них была перепаханная земля. Тихон прытко кинулся навстречу, а по коже Граната прокатилась мелкая дрожь. И от нежданной и радостной встречи ему захотелось сильно изогнуть шею и окликнуть дорогого человека звонким ржанием. Но опущенная, склоненная долгими годами голова не послушалась, да и голос сорвался, так и не издав трубного приветствия. Хозяин подошел к Гранату и устало припал к его редкой, посеребренной гриве. Долго и сокрушенно молчал. Гранат притих и мелко подрагивал, как на утреннем морозце в ночном. Он терся о рукав родного человека и неосознанно понимал, что стар и беспомощен его хозяин. Рука его была такой же теплой, но не чувствовалось в ней былой силы. Да и голос, заставлявший с одного слова подтягиваться Граната и готовно выполнять любую команду, смазывался острой хрипотцой и тяжелым неровным дыханием. Тихон и другой человек отошли в сторонку. Не мешали хозяину и ему, Гранату, вдосталь помолчать…

Время бежало быстрее, чем в опостылевшей конюшне. Хозяин вскоре начал собираться обратно. И как ни тыкался Гранат своей мордой в плечи человека, как ни волновался, видно, постаревший хозяин так и не понял лошадиную думу. А думалось Гранату, что никогда они больше не свидятся. И потому так не хотелось ему отпускать своего друга…

* * *

Колючий ветер просачивался в салон машины, и маршал зябко ежился от пронизывающего холода. Потертая шинель плохо держала тепло, он корил себя, что впопыхах забыл овчинный полушубок. Степан Иванович сумрачно поглядывал по сторонам, на душе было муторно, сиротливо. Он понимал, что встреча с Верховным не сулит ему радостей — докладывать было нечего, оправдываться трудно. Он слишком долго работал рядом с ним и хорошо изучил характер этого самобытного и всегда неожиданного человека. Перед усталыми глазами Степана Ивановича встало лицо Верховного с доброй, снисходительной усмешкой в седеющих прокуренных усах, его спокойный, вопрошающий взгляд.

Маршал знавал Верховного Главнокомандующего всяким. Лукаво-открытым, когда его шутливое настроение невидимыми импульсами передавалось окружающим. Беззаботно смеющимся, увлекавшим всех в безотчетное веселье. Они нечасто выдавались, эти мгновения, когда, казалось, рушилась воздвигнутая годами стена между ним и его сподвижниками и за дружеским столом он шутил колко, но необидно, и если тонкая ирония достигала цели и воспринималась всеми, то смеялся азартно, забыв на время о всех своих высоких обязанностях…

Но и в товарищеском застолье каждый, этому научил многолетний опыт, мысленно проводил ту демаркационную и незримую линию, которую переступить могли только немногие. Беззаботное веселье никогда не переходило в не знающую границ фамильярность.

…Пулевая стежка прошила дорогу. Стальными заклепками ударила по кузову. Споткнувшийся автомобиль пополз в кювет. Удивленно ойкнул порученец, враз обмяк и съехал с сиденья. Маршал каблуком вышиб дверцу, скатился на землю. Шофер короткими очередями поливал промороженный кустарник. Оттуда били длинными, прицельными порциями. Машина охраны волчком крутилась на дороге, высыпая из себя бойцов, которые занимали круговую оборону.

Нападавшие были в красноармейской форме, но команды неслись чужие.

Диверсанты. Глупее трудно придумать смерть.

Кто-то из бойцов протянул маршалу автомат. Маршал высматривал набегавшие фигурки, экономно стрелял. Вести огонь по людям, одетым в советскую форму, было жутковато. Но чужие, гортанные команды… Маршал беспощадно нажимал на спуск.

Некстати вспомнилось, как в гражданскую вот так же нелепо угодил в засаду. Ну, тогда азартен был и горяч… Слишком увлекся погоней и залетел в тыл беляков. Один-одинешенек. От изумления золотопогонники даже сабли опустили. Он вздыбил жеребца, перекинул шашку в левую руку и пошел крушить направо и налево. Прорвал кольцо, на свистящем скаку рванулся за околицу. Когда офицеры опомнились, он был уже далеко. Повизгивали пули, храпел жеребец. Какая-нибудь шальная могла достать на излете. Но выручил конь, унес седока от смерти. Тогда молод был и горяч…

А теперь…

«Вот тебе и проселок, вот и выиграл время», — остервенело распекал себя маршал.

Диверсанты сообразили, какая удача ждет их. Стали осмотрительнее, не лезли под реденький огонь маршальской охраны… Неумолимо и хладнокровно затягивали петлю.

«Еще полчаса, и все будет кончено», — безнадежно подытожил маршал. Он крикнул, чтобы берегли патроны. Фашисты змейками извивались на стерне, ползли, ползли…

И, как назло, дорога была пустынна. Нервную перестрелку наши не слышали.

Слева в ложбинке скопилась группка диверсантов. Готовилась к последнему броску. Шофер вопросительно посмотрел на маршала. Понимающе кивнул. Угрюмо вставил капсюль в гранату.

«Отменно ползает по-пластунски! — оценил маршал. — Не знал. Да и что я вообще знал о нем?»

Парень, слившись с мерзлой землей, неумолимо продвигался вперед. Навстречу смерти. Впечатался в стерню… Выждал… Диверсанты проморгали роковое мгновение. Шофер взметнулся сгустком напряженных мышц. Ненавистно, с крестьянским гаканьем, швырнул гранату. Огневой, дымный всплеск накрыл ложбинку…

Маршал тревожно глядел вперед: неужели не встанет? Нет, слишком близко подполз — осколки уложили на землю отчаянного парня. Он раскинул усталые руки рабочего человека и навечно лег на свою землю.

«Запоминай, запоминай, — молоточки били в виски маршала. — Разве с такими парнями можно дальше отступать?»

Дерзкая вылазка шофера на какое-то время охладила диверсантов, отодвинула развязку. Вокруг маршала теснее сбились бойцы охраны. Степан Иванович понимал, что надо сжечь документы и карты, но временил, не решался на крайний шаг. Теплилась надежда: подойдут свои, выручат. Он расстегнул планшетку, глазами приказал начальнику охраны: «Что случится со мной, сделаете вы». Тот готовно подтянулся к маршалу, с излишней бодростью прошептал: «Продержимся, не погибнем, товарищ маршал!»

«В Ставке, поди, недоумевают, почему не явился, — размышлял маршал. — Да разве там можно представить, что в пятидесяти километрах от столицы такая катавасия заварилась. И объяснять будет нелегко… Словно необстрелянный мальчишка, угодил в капкан…»

Но что это? За ближним лесочком раскатилась глухая дробь выстрелов. Диверсанты огрызнулись огнем. Винтовочные залпы в лесу густели, приближались к дороге. Кто-то спешил на выручку — фашисты увязли в нежданно вспыхнувшей перестрелке. Но рано поднялся маршал — автоматная очередь вновь бросила его на землю. Каким-то чудом пули промчались выше, головы.

«Не пори горячку, остепенись, — успокаивал себя маршал. — Подмога идет, теперь минуты не решают дела».

Из-за леска вытягивался интендантский обоз. Вооруженные кое-как, пожилые ездовые смело атаковали диверсантов. Укрыв в кустах повозки, они расчетливо заползали в тыл врагу. Стреляли основательно, не спеша. Усилили огонь и бойцы охраны, смелее выдвинулись вперед. Командир диверсантов резко и повелительно заорал на своих солдат, требуя уничтожить штабные машины. Отчаянными перебежками «красноармейцы» ринулись вперед. В руках маршала вновь задергался автомат. Диверсанты падали, но безрассудно бежали к машинам. Семь, пять, три, один…

Он прыгнул к маршалу, выхватил парабеллум. Но выстрелить не успел. Сзади вырос немолодой красноармеец. Размашисто и грузно всадил штык в спину фашиста. Тот подломился, но развернуться успел, щелкнул двумя выстрелами. Ездовой, подоспевший на выручку, кряжисто осел на землю. Предсмертно выдохнул:

— Должок возвернул вам, товарищ маршал… Спокойным теперь помру. — И завалился к колесу машины.

Бой стих, и оглохшая тишина застыла на дороге. Маршал устало поднялся, нагнулся к ездовому. Адъютант вытащил документы, протянул красноармейскую книжку.

«Рядовой Скобелев, 1900 года рождения», — прочитал маршал.

— К ордену посмертно, — приказал адъютанту.

Из бойцов охраны осталось трое. Среди ездовых нашелся шофер. Поколдовав, повозился с машиной. На руках вытащили ее из кювета. Выстрелил синий дымок, заколотился мотор. Не остывший еще от боя и страха интендант выделил ездовых для охраны маршала. Машина выбралась на дорогу.

Стылое, настороженное Подмосковье плыло за окном, а мысли маршала шли по одному тревожащему кругу: каким сейчас он увидит Верховного, что выслушает, какую надежду обретет, что получит для своего фронта? Загадывать было трудно. Голос помощника, как всегда, звучал ровно, и нелегко было по этой службой выработанной интонации определить настроение Верховного. Помощник был лаконичен и вежлив: вас хочет видеть Главнокомандующий…

* * *

Два раза в год на конезаводе устраивались шумные разноязыкие аукционы. Покупатели, ценители и знатоки породистых лошадей съезжались со всего света. За несколько месяцев до коммерческого и зрелищного мероприятия со всей страны свозили сюда разнопородных и показавших себя на первичных просмотрах перспективными лошадей. Несусветное столпотворение начиналось тогда в конюшнях! Нет, помещений хватало всем, а каждую лошадь определяли на приличествующее ей место — просто чужаки вносили в устоявшийся быт суматоху, неведомые доселе запахи, прихваченные из разных мест большой страны, разлетались по денникам, заставляя старых лошадей заново переживать свою юность, вспоминать давно забытое. Эти новые ароматы, чужое ржание будоражили кровь, поднимали из самых глубин примирившегося сознания тоску по воле, по степным просторам. По забытым и навсегда потерянным родным табунам…

Задолго до аукциона преображались и люди, все их поступки были отмечены каким-то нервным ожиданием, чрезмерным усердием, они делались хлопотливыми и особо внимательными к своим лошадям. В обычные дни конюх мог пропустить утреннюю чистку, чуть припоздать с кормом. Но теперь людская дисциплина отличалась безукоризненной четкостью, слаженностью. Конскому уму не дано уловить причины человечьих метаморфоз, но каждый конюх втайне верил, что на его лошадей падет выбор привередливых покупателей, и потому старался вовсю. Случись такое — и пойдут благодарности, вырастут премиальные, заметят и продвинут по службе…

В этой людской суете совсем одиноким и никому не нужным чувствовал себя Гранат. По долгому опыту он знал, что лихорадочная возня пройдет от него в стороне. Наоборот, в этом оживлении он лишняя гиря на заботах конюшенного начальства. Потому веселые праздники печально отзывались на его стариковской доле. Видно, так распоряжались люди, что Тихон в эти дни появлялся у него редко, его куда-то посылали, он все время кому-то помогал и только урывками навещал Граната. Как всегда ворчливый, по-своему оценивающий все события в людском мире, он присаживался на перекладину и в обычной иронически-вопросительной манере начинал просвещать жеребца:

— Ну, хочь так скажем… На шестнадцать процентов больше приехало, ну и что с того? Еще кошельки их не знаем — раз, цены какие встанут — два. — Выразительно загибал корявые, прокопченные дымом пальцы. — Как ни крути, а базар есть базар, хоть укционом его назови, и от закоперщика все идет… Рехнется какой-нибудь толстосум, с панталыку назовет кругленькую сумму — и пойдет, покатится губерния… Кураж начнут держать, чтоб, значит, свою державу не уронить. А за фасон раскошеливаться надо… Вот тут самое время в цене не сдавать. — Закатился прокуренным смешком, прокашлялся и убежденно закончил: — А на их кураж наш принцип. Товар пригож — бери, а нос воротишь, так и катись в свою державу фунты-марки считать.

Гранат во время полемических монологов Тихона проникался к нему каким-то особенным сочувствием. Жеребец косил теплый глаз на петушившегося конюха, которому в людском мире, видимо, так не хватало внимательного, понимающего собеседника…

Покупатели расхаживали по кругу, все цепко примечали, восхищенно и расчетливо взвешивали, прицельно прикидывали шансы лошадей, а в день аукциона остервенело торговались за каждую копейку.

Тихон и в этот раз вывел Граната на шумливое коммерческое торжество. Они робко пристроились за кругом. Жеребец устало разглядывал малопонятное и яркое веселье. Носились по кругу жеребцы и кобылы, опьяненные волей и людским азартом, лоснились упругими, играющими мышцами, а цепкие взгляды покупателей выхватывали из этого парада то одну, то другую лошадь…

Только раз взволновался Гранат — его последнюю избранницу, его Пальму, вел под уздцы чернявый и раскосенький человек. На чужом языке что-то говорил и говорил неостывшей, трепещущей лошади…

* * *

Приемная Верховного Главнокомандующего встретила маршала скраденным зеленым светом — горели только настольные лампы. Пустая, властная тишина, стывшая в этой строгой комнате, да и сам помощник, как всегда, поздоровавшийся учтиво и ровно, — все это показалось маршалу нетронутым островком вчерашней, еще не израненной жизни. Помощник придвинул кресло и всем своим обликом радушного, но подчиненного человека пояснил: просит подождать…

Маршал приноравливался к успокаивающему свету, к врачующей тишине. Но мысли вихрились вокруг Поливанова; он думал о командире и его людях в прошедшем времени, и мерный ход маятника больших старинных часов, казалось, уже отсчитал их время… Нельзя сказать, что с годами маршал разучился думать о жизни отдельного человека, ценить и беречь ее; просто сама его доля, вручившая ему сотни тысяч человеческих судеб, дисциплинировала мысли, обязывала маршала рассуждать и думать всеохватными, глобальными величинами. И только что родившаяся жалость была мигом подавлена масштабами и критериями командующего фронтом. Все его думы сейчас прессовались в одном: удастся ли Кондратюку развернуться для сильного встречного удара? Это единственный тактический шанс, о котором можно доложить Верховному Главнокомандующему.

Он что-то долго не приглашал к себе. Степан Иванович понимал, что это не нарочно, что дел и забот у Верховного выше всяких сил, но все-таки выразительно поглядел на помощника. Тот мгновенно уловил нетерпение маршала, оторвался от бумаг и доверительно, весь внимание и сочувствие, поделился:

— Все там. Уже давно. — И как человек, посвященный в дела государства, скупо сообщил: — Голод душит Ленинград…

Отмерив допустимую дозу информации, не подчеркнув ни голосом, ни позой никакой своей исключительности, привычно вернулся к бумагам.

Степан Иванович глубже втиснулся в кресло и еще раз заставил себя настроиться на долгое ожидание.

Мысли неожиданно вернули его в далекий день робкого московского предлетья. Когда первое тепло только примерялось к столичным бульварам, пробно обдувало кривые переулки и уже спрямленные улицы. Мягкий ветерок заигрывал с девичьими платьями и вихрил мальчишеские стрижки.

Он вышел на улицу после тревожно-острого совещания. В вопросах военной стратегии вдруг бескомпромиссно схлестнулись две разные точки зрения. Одни, а их оказалось большинство, веровали только в победоносное наступление. Другие не отвергали и возможные оборонительные бои. Защитникам первой концепции было легче и выигрышнее — их доктрина дышала оптимизмом и патриотической уверенностью. У вторых аргументы были, непривлекательные, и некоторые выступающие ставили перед ними каверзный вопрос: а к лицу ли пролетарскому Отечеству обороняться? И срывали шквальные аплодисменты…

Он брел по улице, и неуютно, пакостно было у него на душе: по строгой совести, маршал не чувствовал себя окончательно правым, критикуя приверженцев второй доктрины. Злился на себя, что, не будучи уверенным до конца, все же бросил свой авторитетный голос на весы первой группы. Эти думы растравляли душу, размывали убежденность в позиции, только что занятой им на высоком совещании.

Ему так остро захотелось увидеть кого-то из близких друзей, сбросить с себя давящий груз неспокойных забот, что, лихо обманув адъютанта, он неожиданно позвонил Петровичу…

Они сидели на открытой веранде парка культуры, не спеша шелушили ломкие рачьи хвосты, прогоняли жажду прохладным и пенистым пивом. Малолюдная в этот час веранда позволяла друзьям побыть одним — любопытные зеваки не разглядывали маршала в упор, а к заведующему, который вовсю таращил глаза, друзья привыкли быстро. Говорили о том о сем. Вспоминали молодость и тех, кто прошел рядом. Кого уже нет… Несколько раз пытал Петровича маршал — и так и сяк подкатывался, — не нужно ли чем помочь, и все время натыкался на дружеский, но непреклонный отказ. Уразумев бесплодность филантропических порывов, перевел разговор в другое русло:

— Что поговаривают? Будет война?

— Так вам наверху виднее…

— Ну а если?

— Что если? — Петрович резко поставил кружку на стол, вытер с губ пену. — Сунутся — разобьем всех, как в гражданскую!

Маршал не отступался, обострял разговор:

— А ну как прорвут да рванутся в глубь страны?

Протер очки Петрович, согнал с лица добродушную усмешку.

— Кто «они»? Что-то много у тебя «если» да «ну». Загадками говоришь, душу тревожишь. Какой-то сумятливый ты. Уж не слышно ли чего? — Вопросительно вгляделся в собеседника, но не уловил тревоги на лице друга. Убежденно сказал: — Дальше границы им пути нет. Так встретим, что костей не соберут. Это, брат, не гражданская, теперь с нами шутки плохи.

— Так у них танков и самолетов тьма. По всей Европе с музыкой прошлись.

— По Европе? Там дороги хорошие… А здесь Россия… С форсом не прокатишься. Мы же летаем быстрее всех и дальше всех. — Лукаво посмотрел на маршала. Враз повернул разговор: — Лучше о другом скажи. Что это за непонятная дружба с Берлином началась? Вам виднее, конечно, кого на званые обеды приглашать. Для того вам и власть дана. Только мое соображение другое.

— Так поделись, не таи в себе, — угрюмо огрызнулся Степан Иванович.

— Какие уж тут тайны! К большой войне вступление сыграли. А с кем война-то? Куда они ринутся?

Петрович разошелся вовсю, и маршал не мог подобрать нужные аргументы, чтобы сбить запальчивость друга. Обычные слова говорить не хотелось — их каждый день Петрович читал в газетах. Рассказывать же о вынужденной гибкости, о бесплодных переговорах с представителями западных держав не имело сейчас смысла…

Помнится, ушел тогда Петрович насупленным и недовольным. На свои ясные и бесхитростные вопросы он не получил прямых ответов. Несколько месяцев не давал о себе знать. И только спустя неделю после начала войны из санитарного поезда бросил открытку. Не преминул уколоть в постскриптуме: я был прав на сто процентов…

И теперь в затянувшемся ожидании в этой настороженной приемной в висках телеграфно стучало: «прав», «прав», «прав». Маршал сделался таким тревожно-задумчивым, что не сразу сообразил: предупредительный помощник приглашает его в главный кабинет страны.

Верховный чуть быстрее обычного прохаживался по комнате, и сидевшие за столом поворачивали головы по ходу его движения. Зеленое сукно стола закрывала крупномасштабная карта. Энергичным кивком поздоровался с маршалом. Резко остановился напротив. Вприщур посмотрел на серо-землистое, изнуренное лицо маршала, на его погрузневшую и усталую фигуру. Сочувственно ухмыльнулся в зажелтевшие от табака усы, несколько раз покачал головой. Ничего не сказав, зашагал к маленькому столику. Зашелестел бумагами, нашел нужную среди них и глуховатым, монотонным голосом начал:

— Вот инспектора пишут… Что на фронте хромает оперативное руководство войсками, штаб допускает много промахов, не справляются с директивными указаниями Ставки. Отмечают, что падает дисциплина в войсках, отдельные командиры много отсебятины допускают, атаманами себя чувствуют…

Грузно опустился на стул. Неторопливо, одну за другой ломал папиросы «Герцеговина Флор», сосредоточенно уминал большим пальцем табак в трубке. Маршал так и не понял, что́ это — вопрос к нему и должно отвечать или просто констатация фактов… Потому насупленно молчал. Тишина в кабинете стала густой, чреватой взрывом. Маршал, скользнув взглядом по лицу Верховного, тоже заметил, что сильно осунулся тот за последний месяц. Нервный румянец держится на щеках, и, может, оттого оспинки, малоприметные в спокойной обстановке, сейчас выступают рельефными точками, обнаруживая болезненность и усталость этого человека.

Наконец трубка раскурилась, и, пыхнув сизое облачко дыма в густую, опасно затянувшуюся тишину, Главнокомандующий вновь зашагал по кабинету. На одном из поворотов бесстрастным голосом спросил:

— Так все и есть на самом деле?

Маршал тяжко вздохнул, одернул китель, устало ответил:

— Во многом правда. Указаний Ставки не выполняем — отступаем. А раз отходим, то и оперативное искусство не на высоте. Хотя… — Но, видимо, передумав возражать, рубанул ладонью вязкую тишину.

Скрип сапог по паркету и ровный, требовательный голос:

— Продолжайте, продолжайте. Об всем хотим услышать от вас.

Маршал выровнял голос, продолжил:

— Хотя… В основном горькая правда, но насчет отсебятины и атаманства… Обидно за командиров. Это и хорошо, что самостоятельны, головой думают. А что в окружении прикажете делать? Да если связь с вышестоящим начальником потеряна? — Помедлил, собираясь с духом. — Буквоеды писали бумагу…

Напряженно замолчал. Неслышный ропот прошел за столом. Но скрип сапог был таким же ровным. Только из-за спины услышал маршал голос, в котором росло раздражение:

— Допустим, параграф, а не суть обстановки увидели. Но скажите нам, — протянул ладонь в сторону молчаливого стола, — ответьте, где же остановиться думаете? Этак и Москву ненароком проскочите.

— За любую складку цепляемся, каждая высотка кровью полита.

— Много крови — плохое утешение. Жизней положили не счесть, а результаты?

— Танки житья не дают. Рвут оборону, дезорганизуют тылы, рушат армейские стыки.

— Вы раньше танков не видели? Солдат-истребителей вперед выдвигайте, в ударные кулаки части сводите. Контратаковать надо смелее, встречные удары наносить.

— Да нечем… Резервов бы фронту…

Ровный доселе голос раскатился нервным и злым смешком:

— Ишь чего захотел… Резервы! — Верховный подошел к столу, пристально вгляделся в карту: — Будь они у нас… Тогда с делами фронта и пехотный капитан управится… На то вы и маршал, чтобы не только количеством воевать, но и умением. Стратегической грамотностью побеждать.

Холодный рассудок не успел сдержать обиду, и сгоряча огрызнулся маршал:

— Значит, нет у меня этой оперативной грамотности.

— Вы на похвалу не набивайтесь! Это уж нам решать, — опять энергичная ладонь в сторону стола, — есть или нет. — Уняв нечаянную вспышку, Верховный подсел к большому столу. — Мы тут не барышни в дворянском собрании. Вопрос идет о жизни и смерти пролетарского государства. И собрались не для того, чтобы нервы друг другу щекотать. Ваш фронт сейчас — общая наша забота. За ним ведь только Москва. А положение на фронте тяжелейшее. И объективные трудности берем в расчет, и про геройские сражения отдельных подразделений знаем… Но речь идет о фронте. Вы командующий, вам и ответ держать…

Опять не дождался маршал конца монолога Верховного, опять нетерпеливо и обидчиво вклинился:

— Раз вопрос стоит так, я готов написать рапорт!

— А вы бумажкой не размахивайте, только что сами нелестно о буквоедах говорили. Нам не рапорт нужен, а немедленная стабилизация на фронте. Решим отстранить от командования — никакая бумажка не поможет. Возвращайтесь к войскам и держите Ставку в курсе событий. Мне звоните в любой час, кроме… — Споткнулся, но сразу продолжил: — Да что кроме, если перелом какой, поднимайте с постели.

В приемной помощник Верховного предупредительно протянул маршалу голубой листок. Начальник штаба доносил, что Кондратюку все-таки удалось выйти на оперативный простор и он наносит встречный удар в незащищенное подбрюшье дивизий Дейница. Перед глазами Степана Ивановича во всей пугливой растерянности встало лицо лейтенанта Бережных. Тепло и благодарно подумалось о мальчишке: «Жив ли ты теперь, лихой мотогонщик?»

* * *

Долго не было нового квартиранта в стойле Пальмы, и совсем выветрились, навсегда ушли ее запахи. Лишь изредка поглядывал Гранат на знакомую перекладину, на которую любил он класть голову, когда любовался рыжей красавицей. После того коммерческого торжества, когда раскосенький чернявый человек увел кобылицу и Гранат окончательно понял, что не видать ему больше Пальму, пустота вокруг и одиночество стали особенно тяжкими.

В последние дни куда-то запропастился Тихон, и без его привычных разговоров и неуклюжих, но душевных ласк было совсем сиротливо. Гранат тоскливо поглядывал в сторону открытых дверей. Но все было привычным, неизменчивым, и его лошадиное предчувствие не сулило чего-нибудь значительного, неожиданного.

Как-то накоротке заскочил Тихон. Нервный, всклокоченный, красный лицом и говорливый. Жеребцу стало еще тоскливее. Когда так перегарно и неприятно пахнет от Тихона, значит, не жди его несколько дней. Такое случалось с конюхом, и Гранат наперед знал, что будет потом. Притихший и виноватый, придет Тихон в стойло, станет извинительно и жалостливо плакаться на свою судьбу. Из большого черпака беспрестанно пить студеную воду, подолгу и путано оправдываться перед начальством. Денек-другой начальство воспитывало конюха и даже заглядывало в сумрачный угол, а потом про него вновь забывали, и все входило в привычное русло.

На этот раз свою виновность Тихон выложил сразу. Не перед начальством, а перед ним, Гранатом. Он уткнулся в конскую гриву, дрожащие руки кинул на шею жеребца и сбивчиво запричитал:

— Ну, не вороти морду, скотина разлюбезная. Ну выпил чуть, ну не любишь пьяных! Но и понятие должен иметь, в положение войти. Пью не я, а пьет наше с тобой горе. Хозяину больно плохо, помирает он. Такой казак, такой человечище! Ты чуешь это аль нет, скотина бессловесная?

Гранат косился на плачущего, мигом съежившегося Тихона и уже не бунтовал против ненавистного запаха — всем существом своим ощутил глубокую тревогу. Что-то страшное надвигалось на них с Тихоном. Никогда конюх не говорил о хозяине с такой печалью. Наоборот, когда он сообщал о скором приезде их общего любимца, его голос становился уверенным, шумно-хвастливым. Он специально повышал его, чтобы обо всем слышало начальство и разная конюшенная челядь.

— Сколько войн прошел, какую храбрость выказал. Наград, геройства, а душа какая? Да и по здоровью кремень, а вот поди ж ты, слег… — Боясь, что не осознает Гранат, какая беда надвигается на них, стал торопливее, резче в словах и жестах: — Думаешь, грипп какой или простуда сезонная? Да таких-то болезней не знавал маршал. От пуль заговоренный, он зазря не ложился в постель. Это другие чуть что, стекляшку под мышку да на перину. От работы отлынивать. Таких, как твой хозяин, по пустякам жизнь не уложит, таких она рушит сразу…

От тревожного беспокойства Гранат начал переставлять ноги. Пол в стойле заскрипел, доски задвигались. Тихон по-своему истолковал поведение жеребца и схватился за спасительную мысль:

— Иль думаешь, выдюжит, не уломает его проклятая, а? Может, ты и прав, а вдруг чудо? Ведь заслужил его маршал, всей жизнью своей заслужил. Да что далеко ходить. Возьму кума своего… Хоть и родня, а так, дрянь человечишка. Все тишком, все в стороночку. Белесые глазки свои закатит и бубнит: «Моя хата с краю, мы люди маленькие…» А за дрянной свой век столько в хату натаскал, что черту на печку не вскинуть. И вот слег куманек на троицу, вся сила вышла. Да и годков-то восемь десятков стукнуло. Доктора приходили, больничные и повыше. И все бабке его одно толкуют — от силы житья неделю. Рак, стало быть, признали. Старуха, по чести, не так уж изводилась: попил ее кровушки кулак проклятый. Да и куманек вроде смирился с гордыней. У бабки прощения даже просил, иконку затребовал. Ну пошагала она на троицу к заутрене. А супостат-то ее поднялся, первач отыскал. Почитай, литру и выжрал под огурчики да свининку. Она, дура, домой семенит, торопится — уж не преставился ли супруг? Глядит и глазам не верит. Лежит он розовый да богатырским храпом стены сотрясает. С тех пор рак как рукой сняло. Ходит теперь гоголем по деревне. Что ему сделается-то? Так, потреблять поменьше стал да бабку бросил поколачивать. — Тихон приосанился, одернул рубаху и требовательно спросил у Граната: — А теперь скажи: есть она, справедливость? От плюгавенького человечишки смерть отступилась. А здесь… Всегда в строю, всегда за власть народную. Всю жизнь саблю наголо!

Крепко прижал лошадиную морду к впалой груди. Расцепил объятия и, пошатываясь, продолжая разговаривать сам с собой, вышел на улицу.

* * *

Разномастный состав лязгнул буферами, жалобно заскрипел рассохшимся деревом. Старенький паровоз задохнулся в дымной гриве, натужно засипел и потянул вагоны в зеленеющий кустарник. Маршал остался на прогнившей, источенной дождями, вытертой тысячами ног платформе. Оглядел почерневшее от непогоды ветхое зданьице полустанка…

Подумалось: какая же глухомань, как все бедно и сиротливо, а до Москвы триста километров.

У коновязи месил грязь гнедой мерин. Он мокрым глазом покосился на человека, настороженно фыркнул и потянулся к охапке пахучего клевера. На плоской телеге лежали мешки, стоял фанерный чемодан, прикрытый цветастым бабьим платком. Маршал потоптался, высматривая хозяйку, и, не увидев ее, деловито оглядел телегу. Сапогом постучал по колесам, пощупал на мерине сбрую. Ступицы рассохлись и щелясто глядели на мир, оси вытерлись. Вожжи, шлея, чересседельник были из веревок. Мерин жадно глядел на клевер, и давно не мазанная дегтем телега отзывалась скрипучим пением. Маршал закурил и только сейчас увидел, что лошадь взнуздана — стальные грызла мешали мерину жевать. Он шершавыми губами гонял их, но вытолкнуть не мог, а только ронял пышную пену и скалил желтые, истертые временем зубы. Потрепал мерина по теплой шее, снял недоуздок, ослабил подпругу, развязал супонь и пододвинул клевер к лошадиной морде. Влажный глаз снова покосился на человека, но уже не опасливо, а благодарно. Мерин потянулся губами и обслюнявил рукав макинтоша. Маршал ласково хлопнул его по запотевшему крупу, погладил подведенные бока. Острая жалость к этому неухоженному одру с завалявшейся, давно не чесанной гривой враз охватила его. Резко кинул рюкзак на телегу и пошел искать хозяйку подводы.

За багажным сараем ругались. Резкий голос женщины срывался на крик. В ее злости не было пауз. Прокуренный, сиплый, с пьяной ленцой отбрехивался мужской бас:

— Ну будет, Кузьминична. Телеграфист услышит. Не позорь ты, язви тя в душу. Эка невидаль — фляжка первача. Креста на тебе нету. Да я за вас…

— Чего за нас? Благодетель выискался, бабий вспомогатель… Да твои зенки, окромя грудей, ничего не видят… А если и поможешь кому, так телом ублажай кобеля ненасытного. Хоть бы мужик-то был путевый, а то так, гриб завалящий…

— Ты это брось, Кузьминична. О мужицком достатке не суди — тебе это неведомо… Своих баб поспрошай лучше. Да и то скажу — зря артачишься. С тебя не убудет, говорят, два ведра нагнала. Начальству сунуть надо, да самому с устатку лампадка-другая впрок пойдет. Служба, она, Кузьминична, порядок любит… На нашем полустанке багаж не берут — разуметь надо. Дежурному сунешь скляночку первача — и покатятся вещички за милу душу.

— Вымогатель окаянный! Еще про крест распинаешься. Да на эту бутылку я ребятишкам кусок мяса выменяю. Хоть оскоромятся в честь Победы. А у тебя глотка луженая, ты и ведро выжрешь…

— Ну прямо ведро… Много не просим, а законное отдай. Такой нынче штат вышел. Пользительная эта вещь, нутренности прочищает, дух дает.

— На, ирод, лакай. Мужики с войны возвращаются, скоро запоешь по-другому.

— Грозишь, стращаешь? Пужаные мы, Кузьминична, пужаные… И на германской бывали, и другие фугасы видели. А мужики, что мужики? Окромя помощи бабам, худого не делал. Разве которая приласкала, так это ж ее воля… Подол не мой, каждая распоряжается сама. Вон тебя не разжалобишь, симпатии не получишь.

— Ну, распелся, бабий сторож. Давай квитанцию пиши. Настоящие мужики на фронтах кровь лили, а ты руками загребущими все к себе, все к себе…

— Это ты зря. К примеру, Кузьминична, каждому свой штат вышел. Кому воевать, а кому и вас стеречь. Белобилетник я и к службе непригодный.

— Как же, стерег волк кобылу…

— Заладила, как балаболка, одно, а без меня… — И вдруг увидел маршала. Враз осекся, сробел. Оттого, что мужик при двух руках да вдобавок еще чужой. Торопливо нахлобучил шапку и прытко скрылся за багажным сараем.

Маршал усмехнулся, перебросил с руки на руку плащ, гневно спросил:

— И так всю войну?

— А куда денешься? Какой-никакой, а мужик. Вот и отбиваешь кобелю поклоны…

Спохватилась, что так легкомысленно заговорила с незнакомым мужчиной, и натурально, по-деревенски застыдясь, быстро поправила сбившийся платок. Застенчиво, но заинтересованно бросила:

— Что-то не видела я вас раньше. Чужие вроде… Куда путь-то держите?

— В Коркино надо, а дороги не знаю. Пешком-то далековато?

— А зачем мерить версты ногами? За войну, поди, находились досыта. Все равно туда еду. Подвезу, если компания устраивает.

Сноровисто и не по-женски уверенно правила лошадью сразу помолодевшая Катерина. Через полчаса маршал знал о ее жизни почти все. Что измоталась она за войну: как-никак трое на руках. А работы выполняет разные… и что старость пришла к ней: на петров день тридцать пять стукнуло…

Он слушал открытую и бесхитростную женщину. Все ее слова были теплыми и понятными — о многотрудной жизни большого, терпеливого и смелого народа, который только что вышел из ужасной, невиданной войны.

Перед глазами плыла неброская, бедная земля пострадавшего от войны Нечерноземья, тащились навстречу посеревшие, совсем сникшие в лихолетье деревеньки. И хоть летним разнотравьем природа принарядила поля и перелески, нищета и неустроенность глядели отовсюду.

Обложные дожди шли третьи сутки. Парные капли струились торжественно и тихо, неслышно гасли в траве, драгоценными переливами искрились на изумрудных, трепещущих листьях. Гром гремел вполсилы, приглушенно и не зло, он не раздирал небеса, а погромыхивал тихо и умиротворенно — видно, небо устало от военных раскатов. Мягкие зарницы обнимали далекий горизонт, но уже не втягивали боязливо головы бабы. Их заботило другое — под сполохами зарниц созревали травы, поспевали хлеба, а мужики все еще не шли из далекой Германии. Вытянувшиеся, не помеченные крепкой костью взрослости, басили ломкими голосами и мужичились их сыновья. Неумело отбивали по утрам косы, на манер отцов хлопали калитками, накуривались самосадом до хрипоты, дерзили матерям.

Всю войну бабы как-то не замечали невозмужавшей их взрослости. Но послевоенное лето, теплые дожди, щемящая истома в женских молодых телах, травы в пояс — все это заставляло их острее вздыхать и глубже сокрушаться: боже, рядом совсем дети, не сыгравшие свои игры, не доспавшие на зорьке сладких снов. И каждая вдруг чувствовала, что смертельно устала за войну, с удивлением спохватывалась, что нет ей еще сорока и что тяжелое изнурение военных лет заставило ее забыть о женской своей сущности.

Те, кому ждать было некого, сатанели на работе, непомерным трудом глушили в себе волнующее, плотское. Острое сознание, что кто-то скоро встретит «своего», делало их тоску мучительной и безысходной. Пока шла война, одиночество было равным, терпимым и потому не таким обидным. Нынешнее лето навсегда узаконило вдовство, и эта неотвратимость прибавила им слез и мучительных ночных вздохов.

Счастливые молодухи, к кому шли письма и после Победы, сделались мнительными и ревнивыми. Их угловатые, примелькавшиеся в довоенном быте мужики слали фотографии из чужих стран и гляделись на них молодцеватыми, все в орденах и медалях. И, что совсем страшило жен, чуточку чужими, отвыкшими, вроде отбившимися от супружеских обязанностей. Бабы корили, стыдили себя, гнали сомнения прочь — не на гулянке были мужики все четыре кровавых года. Но что ни передумаешь короткой летней ночью, когда томительно и жарко в одинокой постели, когда из самых глубин памяти плывут такие давние ночи, когда бередят душу осмелевшие этим летом соловьи.

Под искренний рассказ Катерины о многом думалось маршалу. О том, что тяжкая плата за Победу была, пожалуй, равной и на фронте и в тылу. Совсем или почти ничего не знали солдаты о нечеловеческих мучениях, выпавших на долю русских баб и подростков. Конечно, все мысли фронтовиков были о кровопролитных сражениях и неисчислимых потерях; раз отдали врагу столько родной земли, значит, надо ее возвращать. Но, говоря по совести, нечасто они обращали взор сюда, в самую сердцевину страны, где без показного геройства, с привычной безропотной самоотверженностью работали на совесть миллионы людей. Не выпячивая себя и каждодневные свои подвиги, довольствуясь малым, радея только о главном — о всеобщей Победе.

Что ждет в мирной жизни Катерину? Смолоду овдовевшая, она, может, и поправит свои житейские дела. Добрые люди помогут подновить развалившуюся избу, да и ребятня ее скоро наестся досыта, выйдет в люди. Но самой-то всего тридцать пять… Доведется ли ей познать вновь женскую радость, встретит ли когда свою любовь среди таких же одиноких горемык? Раненых и контуженых, у которых война порушила очаги и разбила семьи.

Вон как жадно поглядывает на него, целого, невредимого… Заинтересованно все выпытывает: к кому же возвращается такой пригожий и здоровый мужик? В этом ее внимании нет ни грана от копеечных зазывов штатных вертихвосток, которых с избытком расплодила проклятая война. Ее честная тяга и любопытство идут от целомудренной земной чистоты, от неистребимого влечения слабой к сильному.

И, узнав, что по случайной оказии он здесь, что нет у него намерения в одной из деревень свить свое гнездо, с тем же открытым прямодушием начала рассказывать о Коркине, о тамошнем председателе Винокурове:

— Серьезный мужик, стоящий. Вернулся на масленицу. На станции его Пелагея первой увидела и обомлела: как сказать, что пришел к разбитому корыту, что кругло осиротел? А Лукич ни о чем не ведает. Увечный, без правой руки, налетел с расспросами: что да как? Как ни крутилась, а пришлось жуткую новость выкладывать. — Веревочными вожжами Катерина подстегнула задремавшего мерина. — Это уж к Илье, почитай, было, в сорок втором. Фашисты долго верстах в десяти от Коркина болтались. Как остановили их в сорок первом, так уж дальше ни шагу. Да и наши их выбить не смогли. Крепко окопались, намертво вросли в землю. И жили так: вроде тыл, а вроде и фронт. Каждую ночь в избах новые бойцы, и все туда, все подо Ржев. Больше года крутилась эта мясорубка. Пообвыклись мы, приладились к такой прифронтовой жизни, к снарядам притерпелись. На деревню их мало падало. В тот день, как обычно, прогудели самолеты ихние, на Торжок пошли. Фашисты крутились поодиночке, от наших истребителей увертывались и бомбы куда попало сбрасывали. — Уголком платка вытерла глаза. — Если б знать… Одна и накрыла избу. Как раз Маргарита обед собирала. И всех разом. Ни бревнышка, ни вещицы какой. Начисто дом разметало. Воронка — пятистенок встанет. Поплакали, погоревали, а к осени ямина-могила крапивой да лопухами заросла… Думали, не выдержит Лукич, рехнется. И так и сяк к нему — застыл, что истукан. Ночами простаивал у этой воронки. Самогоном заливал горе. Уж мы на деда Семена напускались: не давай зелья, до белой горячки дойдет. Черт старый отбрехивался — не бабьего, мол, ума дело. Он, видишь ли, душу Лукичу размягчает. Все миром пошли к Винокурову, на колени упали. Мертвых не вернешь, а живым жить надо. В председатели просили его от всех разуверившихся баб. Прежний-то — да вы видели на станции кобеля паскудного — размотал весь колхоз, неделями по доступным вдовам шлялся. Слезно просили Лукича. И согласился мужик. Пить перестал, как ножом отрезал. За дела сразу люто взялся. Тракторишко откуда-то пригнал. И первым делом засыпал страшную воронку. Какую-то рухлядь собрал на пепелище и все по-людски, в настоящую могилу закопал. Оградку поставил, березки посадил, цветы посеял — все чин по чину. И с тех пор о Маргарите и детях ни с кем ни слова. Да и мы не бередим его рану…

— Где живет-то Лукич, отошел хоть от горя? — не справившийся с предательскими спазмами, прерывисто спросил Степан Иванович.

Катерина тяжело и мечтательно вздохнула:

— Живым о жизни загадывать, а умерших не воротишь. Из нас любая пригрела бы… Да не отзывается сердце у Лукича. Вроде и лечит время, будто и помягчал душой, а тропки не прокладываются. Баловать-то, знамо, он не будет, на другом тесте замешен, а душа будто могильным штакетником огородилась. Квартирует у деда Семена. В рот рюмки не берет да и вдовьи взгляды стороной обходит. — Повеселев, закончила: — А до работы хват. Всю шваль вокруг колхоза расшвырял, хищения пресек. Теперь хоть какие тузы из района наезжают, но, брат, все, не обламываются им больше баранчики да поросята. В порядок мы поверили…

Спохватившись, что слишком многое выложила малознакомому человеку, не узнав ничего о нем самом, подступилась с другой стороны:

— А вы родственник Лукичу или воевали вместе?

— Да вроде бы, — неопределенно ответил маршал. Заметив, что вспыхнувшее любопытство женщины не удовлетворил такой лаконичный ответ, раздумчиво протянул: — Наверное, родственник, если от смерти меня спас. Мужик он настоящий — пулям не кланялся, товарищей выручал.

— Что верно, то верно, — растерянно отозвалась Катерина. — Только невезучий Лукич. Он ведь до войны в председателях исполкома ходил, в область забрать хотели. А потом стряслось что-то, и в деревню конюхом вернулся…

«Знают. Значит, у всех на глазах изломалась судьба Винокурова», — подумалось Степану. И здесь никто ему тогда не смог помочь. А он сам?

Степан вновь задумался о скоропалительной поездке к Лукичу, поездке странной и даже для себя малообъяснимой. Зачем вдруг сорвался и помчался в эту глухомань? Оправдываться перед Лукичом, получить у него прощение, залатать прореху на своей совести?

Все вновь колющим душу видением прошло перед ним… Молодой, шумливый Александр Лукич, прибившийся к его частям за Северным Донцом. Спаянный железной дисциплиной, дерзкий отряд Лукича сразу вписался в соединение. Да и сам командир, бесшабашно-храбрый, прямой и честный до болезненности, прикипел к сердцу. Бывший офицер, он бросил коллег-золотопогонников и перешел на сторону красных. Безропотно принял Лукич эскадрон. И скоро слава о его отваге, безукоризненном тактическом расчете и хладнокровии пошла гулять по всей армии. Был предан слову и товарищам. Не задирал голову, когда все складывалось победоносно, но и не распускал себя в минуты трудные, роковые.

Когда запыхавшийся, будто в чем-то виноватый вестовой очумело, лязгая зубами, в неуправляемом испуге выкрикнул на всю штабную избу: «Взбунтовался полк, товарищ командир! Митингуют, командиров повязали!» — они помчались торопливой рысью в станицу. Молчаливый, враз осунувшийся Лукич понимал, что такое разоружить подогретый белогвардейскими прихвостнями нетрезвый полк. Могло статься, что придется стрелять по своим, с кем вчера седло в седло рубился с белой сволочью и кто сегодня, предав революционный порядок, стал опасным и потому нетерпимым врагом.

Но, слава богу, обошлось без кровопролития. Терзаемые дурными предчувствиями, они медленно подъезжали к настороженному, взбудораженному строю. Холодные зрачки винтовочных стволов неотступно следовали за их гимнастерками. Сорвись сейчас кто шальным выстрелом, сдай чьи-нибудь нервы, и начнется кровавая кутерьма. И пока часть Лукича, взявшая мятежный полк в кольцо, подоспеет на помощь, от них самих мокренького места не останется. Опасная тишина. Повелительный, резкий голос Лукича:

— Оружие сложить, зачинщиков связать!

Столько лет прошло, а разве забудешь клацанье винтовок о сухую землю, раскаянное дыхание сотен враз опомнившихся людей, ненавидящие, взбешенные глаза уже повязанных смутьянов, алое знамя полка, которое скручивал Лукич, — над бойцами-клятвоотступниками свершалось унизительное, но справедливое: их опозорившая себя часть расформировывалась. И тут какая-то запоздавшая сволочь щелкнула затвором… Выстрела Степан не успел услышать — Лукич выбил его из седла мгновенным и грубым ударом. Потом сухой револьверный щелчок и кирзовые сапоги, в предсмертных судорогах царапающие пыльную землю. Пьяный верзила, лежащий в центре каре… Побелевшие лица бойцов разоруженного полка.

Сведенными губами прошептал Лукичу:

— Зачем ты его так? Могли бы начать резню.

— Могли бы завтра с почестями хоронить командира, — зло отрезал Лукич.

…Деревушка серыми домиками разбежалась по песчаному взгорью, стекая огородами и садами к петлявшей в непролазном ивняке узенькой речушке с таким неожиданным именем — Тараторка.

«Ну надо же так назвать», — про себя усмехнулся маршал меткому слову. Обратился к ушедшей в свои думы Катерине:

— Это кто же ее так обозвал?

— Речку-то? — охотно откликнулась женщина. — Поди узнай, кому на ум взбрело. Выберется времечко, постойте на бережку. Занятно так станет. День и ночь заговаривает с камнями. Вылизала, обкатала гальку, как пасхальные яички, да все не наговорится с ними. А ветерок подует — втроем болтают. Тут такие омуты да налимы усатые под корягами… — Кнутовищем махнула в сторону обихоженного, обшитого крашеным тесом пятистенника. — Вот здесь и квартирует Лукич.

На крыльце дымил едким самосадом взъерошенный, расчерченный солнечными бликами, сухонький старичок. Вызывающе поблескивала вспотевшая лысина, торчавший клинышек седоватой бороденки придавал ему воинственный, колючий, но очень свойский вид. Из-под очков, сползших на самый кончик красного и мясистого носа, высверкнули неожиданно синие, по-детски любопытные глаза.

— Председателя? — строгим голосом человека, близкого к начальству, спросил старик. Часто-часто поморгал и вдруг вперил в Степана свои добрые синие глаза.

«Только бы не узнал да народ скликать не стал, — устало подумалось маршалу. — Тогда собрания не миновать. И пойдет, поедет. Районному начальству сообщат, митинг организуют… А старик-то, видно, приметливый, цепкий».

Но интерес деда Семена погас быстро. Он разочарованно отвернулся и сизым дымом выдохнул:

— Занятная штука. Попервости чуть во фрунт не вытянулся — вылитый маршал с портрета. Да обмишурился по старости. Похож, да не тот. Кишка тонка, брат, до него. У маршала одна выправка что тебе гвардия. Да и глаз боевой, напористый. А так схожи, калибр твой поменьше только.

Степан пропустил мимо ушей колкие дедовы словечки. Нетерпеливо поджидал Лукича, который, по заверению Семена, вот-вот должен прийти с фермы. А старик, точно не замечая неразговорчивости гостя, стремительно менял темы, плел причудливую словесную вязь. Будто до этого годы молчал и теперь должен был непременно высказаться до конца:

— До войны не деревня была, а загляденье. Почитай, в каждой избе по два мужика. Да и бабы у нас первостатейные — на масленой от сватов отбою не было. Вон хоть мою Ефросинью возьми, царствие ей небесное! Уж какие зажиточные из Поречья подкатывались! Ан нет, пошла за меня. Правда, невзлюбил меня ее отец, мужик богатый, сутяжный. Да и он сломался. А куда повернешь-то? И лицом и статью я хоть куда. Да и по машинной части во всей округе нет мне ровни. Домишко обиходили, детей народили, все честь по чести пошло. Четыре парня вымахали один к одному. И тут война проклятая… — И, поймав глаза маршала, сбился с хвастливого тона. Глухо, враз севшим голосом стал допытываться: — Ты объясни, мил человек, «пропал без вести» — это что, насовсем? Бумажка какая-то тревожная, сумятливая. Что значит «пропал»? Мои не пропадут, мои ребята орлы и на подлость неспособные. С Михаилом и Яшей — тут все ясно. — Начал вытирать заслезившиеся глаза. — Казенные извещения… А вот что с Николаем и Сашкою? Ефросинья до самой смерти верила — вот-вот придут. Меня теперь сумление берет. Ежели в плену, то убегут мои сыновья. Тогда стоит мне пожить и дождаться. Или обмен пленными начнут, или как будет-то, мил человек?

Ну, что мог ответить маршал этому обкраденному со всех сторон жестокой войной старику, чем утешить его, сиротливого и одинокого? Когда сам только-только разбирался в послевоенных делах и заботах. И толком не знал, сколько же пленено наших солдат и какая судьба ждет их?

Но сумел оторваться от больших забот, сосредоточился на интересе деда Семена, который хотел знать о своих детях и кому неведомы были сейчас всеохватные государственные проблемы.

— Во всем разберутся, отец. Невиновные скоро домой вернутся. А раз твои ребята — орлы, присяге верные, печалиться нечего. Проверят, порасспросят очевидцев… Накажут только виноватых, а к честным грязь не пристанет.

— Так-то оно так… Хоть бы весточку подали, отозвались отцу. Какая же жизнь без веры…

Лукич подошел неслышно. Постаревший, севший в плечах до мальчишеской угловатости. С пустым рукавом гимнастерки, заправленным под ремень, с бобриком редких, выбеленных тяжелыми годами волос. Этот мужчина ничего общего не имел со статным, цыганисто-красивым комэском Александром Винокуровым. Боже, как проутюжила его жизнь, что с человеком сделала! И сразу же подумалось о себе: верно, годы и его не помиловали, старательно прошлись по лицу, если Лукич рассеянно скользит усталыми глазами…

Привычно, будто надоевшему уполномоченному:

— Слушаю вас, товарищ…

— Лукич! Да ты что? — И растерянно, огорченно: — Не признал, значит… Саша, Лукич! Тьфу, наваждение какое-то…

— Степан Иваныч… Степан Иваныч… Да не сон ли вижу?! Да и что за цирк? Без парада, в кепчонке… В избу, к столу! Дедушка, давай припасы. Гость дорогой пожаловал…

В один миг, со сноровистостью тридцатилетнего дед Семен преобразился: рубаху новую напялил, «Георгия» нацепил, да и сказочный стол спроворил. Он сновал из кухни на чистую половину суетливо и радостно. Потому как уж очень хотелось принять гостя честь по чести, повеселить первачом, обиходить гостеприимно и хлебосольно. Опрокидывая стопку, не задерживался за столом. Понимал, что он при беседе лишний. Выставив все, что было в доме, завалив стол нехитрыми закусками, потихоньку притворил дверь и выскользнул на крыльцо…

Лукич говорил не торопясь, возвращаясь памятью в уже ушедшие нерадостные годы, надолго задумывался, припоминая детали, имена.

— Последний выстрел сделал в Средней Азии, когда Курбан-бея брали. Ну а потом в родные края. Вернулся к своему безлошадному дому. Мать в девятнадцатом померла, отец в бобылях совсем одичал. При сельсовете ячейка образовалась, от кулаков бедноту защищали. В двадцать втором женился. Ну да, на той самой, рассказывал тебе. Когда на действительную отправлялся, провожала меня до росстанного камня. Девчушка совсем нескладная, ей тогда четырнадцатый шел… Вернулся — невеста на выданье. Правда, в возрасте разница, да и отец ее восстал: не отдам за голытьбу — и все тут! Поддерживала и родня — у них мельница, тройка лошадей, скотины полон двор. А я что? Бесштанный, по их понятиям. Да только с характером оказалась Маргарита: уперлась на своем — и баста! Или он, или никто! Отец ее, крутоватый мужик, но отходчивый и сметливый, понимал, куда жизнь поворачивает. Поартачился для фасона, повыламывался, сколь деревенские порядки требуют. Потом шепнул моей родне: дескать, засылайте сватов. — Чокнулся с маршалом, заглянул в глаза: — Может, длинно все это, а? Ты скажи, неинтересно встряхивать прошлое, так я враз закруглюсь.

— Да будет, Лукич, полно…

— Ну а дальше что? В сельсовет двинули. Деревня к объединению шла. Кулаков да зажиточных прищучивать начали, хотя в нашей округе крупных мироедов и не было. Сам видишь, земля бедная, край неухоженный — разжиреть не на чем. Мой тесть — мужик дальновидный. Все сдал добровольно, да и в колхоз сразу записался. Работал справно и хоть ворчливым стал, так иногда и по делу — сколько бесхозяйственности на первых порах в артелях было. А в тридцать пятом район мне дали. Как угорелый носился по деревням. Из конца в конец больше сотни километров, район-то… Но и заботы другие стали. Колхозы силу набирали, жить стали веселее, бедных убавилось. Техника пошла на деревню, люди грамотные подрастали… Теперь о главном, Степан Иванович. Повиниться хочу и разъяснить тебе, что к чему. Если бы несерьезно, разве дал бы я тебе телеграмму?

— Да что ты, Лукич, виниться вздумал. Это мне горько, что не успел активно вмешаться. Бумажку твою подают, а я через час на маневры улетаю… Прочитал, а толком не пойму: что стряслось? Чую, плохо тебе, но что конкретно делать, ума не приложу. Приказал адъютанту связаться с областью, нужные рекомендации дать. А потом, уж прости ты меня, Лукич, такая круговерть началась, что и не хватился проверить. Как оно у тебя все обернулось?

— Да обернулось лучше, чем началось. На чем это я остановился? Вроде обычный вызов в область. Поздоровались, как всегда, но холодком от всех сквозит, будто инфекционный я. Что да к чему, допытываюсь, а все глаза отводят да о пустяках расспрашивают. Потом позвали в кабинет. Вхожу. За столом трое. И будто ледяной водой в лицо: «Гражданин Винокуров?» Усадили на стул и перекрестно так: «В царской армии служили?» — «Так это известно всем. В каждой анкете писал». — «А как в Красной Армии очутились?» — «Не очутился, а пришел. Об этом тоже написано». — «Два «Георгия» у царя выслужили. За что?» — «Тут царь ни при чем. Кресты за храбрость давали. За то же и боевым Знаменем награжден». Смекаю, что худо дела складываются. Я им про Фому, а они про Ерему…

— Простить себе не могу, Лукич… — Маршал гонял дольку огурца по опустевшей тарелке и все норовил встретиться взглядом с потемневшими, захолодевшими от гнева глазами товарища. — Со мной бы посчитались, я бы проверил, что за комиссия оскорбляла заслуженного человека…

— А они и посчитались. Не будь твоего запроса — несладко бы мне пришлось. Ко всему еще анонимку подбросили. Кто-то из раскулаченных, кому не по нутру пришелся… Через неделю снова побеседовали. И баста. С исполкома освободили. Вернулись мы с женой в деревню. Маргарита, дело ясное, успокаивает: черт с ними, с чинами, главное — при семье. Председатель здешний, пьянь перекатная, обид мне не забыл, поиздеваться радешенек. Покуражился всласть, как малое дитя, в конюхи определил. А к лошадям — что ж, дело привычное. Да и люблю я эту скотину…

Маршал покусывал пропахший табаком провислый ус, горько кивал. Никак не мог подобрать такие нужные сейчас, проникновенные, недежурные слова. Как назло, ускользали они, не шли на язык. Дотронулся до пустого рукава Лукича:

— Где это тебя так?

Лукич глуховато кашлянул, поперхнулся словами, резко переключаясь на другое. Отрешился от неприятных воспоминаний, веселее и по-фронтовому дружелюбно пояснил:

— На Днепре. На самой быстрине… В соседний плот прямое попадание. Нас тоже сильно зацепило. Боль адская, стоны кругом. Уж и не помню, как удержался на плаву. А после госпиталя комиссовали. Домой вот вернулся… — Каменно, отчужденно замолчал.

Маршал положил ладонь на угловатое, вздрагивающее плечо и тихо попросил:

— Не надо дальше. Я все знаю…

— Ну раз знаешь, то и разговору конец. — Тяжело и жадно опрокинул стопку первача, насупился, захрупал огурцом.

* * *

Жеребца привели к вечеру, и Тихон, никем не предупрежденный, встретил нежданного постояльца настороженно и ворчливо. Жеребца определяли на место Пальмы основательно и надолго. Люди, которые привели коня, что-то долго говорили Тихону и все требовали от него внимания. Конюх слушал рассеянно, вяло кивал головой, соглашаясь с приказной дисциплиной. Когда гости удалились, ввел жеребца в стойло. Насупленно задал ему овса и, отыскав молоток с гвоздями, стал неторопливо прибивать табличку с короткой и красивой кличкой — Гусар. Лениво заколачивал гвозди, бунтарски выговаривал в конюшенную пустоту:

— Все Тихон да Тихон… Как в богадельню определять, так Тихон подсоби. А что ж красавцы-то ихние? Медали да призы огребать — они первые! А выдохлась лошадь — все на Тихона норовят спихнуть. А она, что ль, без сердца, скотина? Этот Гусар, положим… Разве хозяин ему не дорог, разве скучать лошадь не будет? Хоть бы проводил жеребца, на пенсионный постой определил…

Но уже теплел в своем брюзжании Тихон, в стариковское ворчание вплетались нотки сочувствия — за долгие годы Гранат безошибочно определял перелом в настроении конюха. Вот и сейчас, еще по инерции, он не мог остановиться, но в слова уже вплетал заботу и сострадательное понимание несладкой конской жизни. Он оглаживал волновавшегося от незнакомого помещения Гусара, перемешивал в кормушке пахучее сено:

— Твои-то небось уж другого присмотрел. Конных заводов хватает — выбирай, какого хочешь. Ну объездит, сердцем привяжет лошадь. Наградные сливки поснимает, скорость всю выберет с коня и без жалости расстанется. Все они один к одному, вертопрахи ипподромные. — Повернулся к Гранату, искательно проговорил: — А ты не фырчи, что стойло занял другой. Уж давно надо дурацкие мысли из головы выкинуть. Да и что теперь кручиниться? Такого же ветерана подселили. Введи его в курс здешней жизни, освоиться помоги. Вдвоем-то веселее время коротать. По-стариковски…

Покряхтел, поохал, проверил задвижки и самым последним покинул конюшню.

Гранат втянул воздух, знакомясь с новичком, просунул морду в его стойло. Тот готовно потянулся к старожилу и дружелюбно фыркнул. От Гусара исходили токи, которые совсем не говорили о его старости. От таких запахов, несущих в себе силу и обещание новой жизни, еще вздрагивают и волнуются кобылицы, уступчиво подаются навстречу, если партнер приглянется их разборчивому глазу. Гранат недоумевал, почему всем своим тоном Тихон уравнивал их в годах и о Гусаре говорил тоже грустно и безнадежно. На деле выходило совсем иное: Гранат уже был опытным, преклонных лет жеребцом, когда этот Гусар еще неуклюжим жеребенком тыкался в материнские соски. Попробуй пойми людские решения — взяли да и определили на постоянный отдых.

К полуночи они уже хорошо обнюхались и могли о многом поведать друг другу, о своих таких непохожих судьбах. Гусар помнил себя в азартных ярких бегах. В его ушах до сих пор стыл волнующий звон ипподромного колокола, гремели обвальные аплодисменты, волновалась причудливыми звуками человеческая разноголосица. Он привык к похвалам и слащавому людскому славословию, его все время окружали фанатичные поклонники и какие-то плутоватые и увертливые люди. Чего только не навидался он за свою хлопотливую короткую, словно фейерверк, сценическую жизнь! Его ласкали и холили, лихорадочно заботились о нем — вез жеребец со всего света ценные награды и бесценную валюту. В лучах его славы купался удачливый наездник, красовавшийся вместе с Гусаром на телевизионных экранах и страницах журналов. Гранат внимал соседу и не мог себе представить ту цветную и суетную жизнь, оставленную Гусаром за стенами этой конюшни. Ему были неведомы самолеты и корабли, в которых Гусар пересекал материки и океаны. Было трудно поверить в реальность этого сказочного мира, где страсти разгораются до невообразимого накала, где уравновешенные и всезнающие люди теряют голову и в плену азарта вытворяют несуразное и смешное.

…Это случилось в заокеанской стране. Привыкший к самолетному гулу, Гусар очередной перелет перенес все-таки тяжело и беспокойно. Над океаном машину трясло, она скользила в провальные воздушные ямы, и жеребец тревожно напрягался, чуя разбушевавшуюся непогоду и опасность полета. За два дня отдыха жеребец, казалось, успокоился и вновь обрел предстартовую форму. Хозяин никуда не отлучался: и на разминках и в денниках он вселял в Гусара свое спокойствие, разжигал в нем готовность к трудной, горячей борьбе.

Гусар готовно подобрался, вытянулся струной в ожидании старта. Чужие лошади нетерпеливо вздрагивали по обоим бокам, готовые ринуться в бой. На какую-то секунду человек прозевал старт, и морды соперников настильным рывком зависли впереди. Гусар размашисто и мощно резал воздух, волнение подстегивало его. Опьяненный борьбой, оскорбленный дерзким вызовом конкурентов, он стлался над землей, пытаясь уже на первых метрах достать лошадей, наверстать упущенное. Но не тут-то было — рядом шли испытанные, удивительной резвости соперники. Хозяин, сознавая свой промах, не беспокоил Гусара, его заботило одно: как бы в отчаянном полете лошадь не сбилась с ноги. Но его волнения были излишними — Гусар отлично знал беговую дисциплину и наращивал размашистую рысь. В бешеном кручении замелькали спицы чужих колес, и тележка соперника начала выжимать их с ипподромной дорожки, выталкивать к ухоженной щетке зеленеющей травы. Что-то резкое выкрикнул его хозяин конкуренту, дернул правой вожжой. Гусар взял чуть правее, но чужое колесо все так же угрожающе плыло на них, грозя сбить ритм и опрокинуть тележку. Рыжий жеребец прерывисто и часто дышал, Гусар чувствовал рядом горячее и мощное тело чужака. Казалось, беды не миновать. И было обидно, догнав ушедших вперед лошадей, допустить на середине дистанции такой срыв.

Какая-то бесовская сила влилась в Гусара после команды человека — он неимоверным напряжением бросал свое могучее тело. И чудо свершилось! Чужое колесо вдруг потускнело и затерялось где-то сзади, а под копыта победными метрами стлалась черная шлаковая дорожка. На прямой перед финишем полет Гусара поверг в неописуемый восторг вскочившие трибуны. Завсегдатаи бегов, видавшие на своем веку разное, не могли сдержать страсти. Сметая на пути жиденький заслон полицейских, ринулись на зеленую траву… Чтобы вблизи разглядеть это чудо, эту невиданную птицу из далеких, чужих земель…

Ходуном ходили взмыленные бока, екала селезенка победителя. К нему тянулись десятки рук, чтобы пощупать, погладить… Убедиться, что нет крыльев на атласной коже жеребца. Хозяин пожимал и пожимал чужие ладони, тонул в букетах цветов. Как только выдерживал он эту обрушившуюся на него лавину поздравлений, приветствий и восторгов! Порывистые практичные люди затеяли кустарный аукцион, и Гусар с удивлением слушал разгоряченные голоса.

Обрадованный и уставший жеребец мелко подрагивал ногами и благодарно косился на своего хозяина. Как преданно и самозабвенно любил он его! Хладнокровие человека удержало от сбоя Гусара, распаленного вероломством соперника, — это он легким рывком вожжи удержал жеребца в дисциплине и дал ему новые силы. Радостная легкость вливалась в тело, и в порыве признательности он лизнул камзол хозяина.

Но это было давно, и яркость воспоминаний чуть поблекла. То были светлые, победные картины, память о которых бодрит кровь, приятными мгновениями озаряет жизнь. Ноющей обидной болью наплывают другие бега, совсем недавние. Гусар по всему предчувствовал, что в забеге у него не будет сильных соперников. Признанный фаворит, так привычный к первенству и главенству, он свысока оглядел лошадей, и никто не вызвал в нем тревоги и неуверенности. Вот разве что кобылица с мягкой челкой, разделенной на две прядки, на соседней дорожке. Она вострила уши, в предстартовом волнении конвульсивно вздрагивала, и шли от нее горделивые и властные токи. Человек приглушенно и ласково успокаивал вороную красавицу, а сам пристально разглядывал Гусара. Хозяин кобылицы знал, кто поведет бег, изучающим и пристрастным был его взгляд.

Они сорвались ровно, бок в бок, и первые минуты синхронного бега не испугали Гусара. Сейчас он поднимет скорость и оставит соперницу за хвостом. Он ускорял бег, но, словно связанная с ним, кобылица не отставала. Приказ вожжей — наращивать, взвинчивать темп — он выполнял беспрекословно. Мощные взмахи передних ног гасли, вроде мешал жеребцу спрессованный воздух. Бунтовавшая кровь толкала его вперед, но кобылица не отставала. Наоборот, и тут безразличие растеклось по телу — вихрем пронеслась мимо резвая кобылица, мелькнула торжествующая улыбка ее хозяина, а потом замельтешили разноцветные камзолы, спины, тележки, лица… Конкуренты уходили к повороту, а чугунные, враз затяжелевшие ноги прижимали жеребца к земле, и уже не было речи о вольном победном полете. Порыв вожжей стал оскорбительным и резким, голос хозяина — раздраженным и злым. Чего никогда не случалось раньше — человек в сердцах стегнул его по спине и сорвался на крик. Гусар стал сбиваться от неуверенности хозяина…

На финише они были последними. Никто не бежал к ним, и хозяин не гладил его по шерсти. Он бросил вожжи подбежавшему конюху, сплюнул на землю, выругался и зашагал в конюшню.

Но разве виноват Гусар, что отслужил свое, что время и несчитанные награды выкачали из него резвость? Что так враз и бесповоротно потерял он спортивную форму?

После того горького дня Гусар больше не видел своего хозяина. Скучал и все время ждал, но коня передавали людям незнакомым и озабоченным чем-то своим, человечьим… Побывал в разных местах, пока не привезли его сюда…

* * *

В тот год очень жарким, а для сердечников просто невыносимым выдалось лето в Подмосковье. Припекать начало в мае, и тогда же пролился на землю последний, дождь. Поначалу ведренная погода радовала — после прошлого слякотного и простудного лета так соскучились по теплу, — но потом безоблачное небо начало настораживать, внушать тревогу. Изумрудная, доверчиво выклюнувшаяся зелень сникла, потеряла сочность. Первыми зажелтели кустарники. Они загорались непривычными для этого времени осенними пожарами, пожухлыми пунктирами очерчивали бульварное кольцо, ядовитыми проплешинами вписывались в зеленые массивы только что освоенных микрорайонов. Усохшая, гудевшая от пропеченной твердости земля трескалась, змеилась шрамами, и влажные шланги не могли утолить ее кричащую жажду.

Говорливые ручейки и замутненные речушки пригородов боязливо замолкали на обмелевших перекатах, отдыхали в затененных омутах, встревоженно пробирались своими тысячелетними дорогами. Сухой зной обезвоживал траву, деревья, выжимал топкие луговины, а подпочвенные воды, хоронясь от немилосердных лучей, струились вниз, под защиту глубинной прохлады земли. Лесная подстилка стала горючей, как лен, опасливо шуршала под ногами, готовая в любой момент заняться всепожирающим лесным огнем. Встревоженные лесники следили за своими квадратами, помогали страдающей живности, но особенно зорко приглядывали за людьми — тут до греха один шаг. Увлеченные туристским бумом, тысячи горожан сновали по лесам, организованные или праздношатающиеся. От них лесные стражи больше всего ждали беды. Опасность стучалась в лесные двери каждый день, и люди не смогли предотвратить ее привод.

Вокруг столицы загорелись леса, тянуло удушливой гарью. Но что всего страшнее — огонь полез в глубь земли, разбудил спрессованные, высохшие торфяники. Пожары охватили большим кольцом гигантский город. Сизый устойчивый дым зависал с самого раннего утра, накидывал свои угарные сети на улицы. Языки огня лизали обширные территории, и нечего было думать, что удастся сразу, лихим наскоком, раздавить огонь, остановить его неумолимое расползание. Беда приобрела широкую поступь, и люди готовились к массовому и планомерному отпору. Теперь поздно было выяснять, что это — самовозгорание, как утверждали некоторые газеты, беспечно брошенный окурок или непотушенный костер халатных туристов? Теперь требовалось мужество в борьбе с неучтенной стихией и дисциплинированное спокойствие всех жителей столицы. Наступление на бушевавший пламень лесов и на коварно тлевшие торфяники повели размашисто и основательно.

В эти иссушающие, затянутые горьким дымом дни в столице было невмоготу. И хотя так нужен был сейчас маршалу городской кабинет, где под рукой материалы и справочники, давние записи и наброски, все-таки в Москве оставаться было трудно. Учащалось сердцебиение, резало глаза, першило в горле и тяжело, с натугой дышалось. Он собрал бумаги и решительно переехал на дачу.

Книга рождалась трудно. Наедине с чистым листом маршала охватывала робость. Слова выстраивались неуклюже, как новобранцы на первой перекличке. Рассказать хотелось о многом — душевно и честно. И в уме все выговаривалось легко и сочно. А на бумаге слова становились ватными, не волновали ум и сердце, не передавали и сотой доли того, о чем необходимо поведать людям.

Маршал мучительно мерил веранду, подсаживался к опостылевшему столу, набрасывал несколько фраз, но, прочтя написанное, остервенело рвал листы. Оказывалось, что многотрудную жизнь легче прожить, чем изложить все ее события на бумаге. Маршала мало утешало, что черновые наброски доведет до литературной нормы и отшлифует уважительно и готовно ждущий своего часа способный литработник. В который раз Степан Иванович зарывался в глубины памяти и напряжением воли старался воскресить дорогие образы и памятные события.

С далекого хуторского захолустья ниточка воспоминаний вела его в стремительную, полную перепадов и взлетов взрослую жизнь, которая такой крутой пружиной развернулась после Великого Октября. Он удивленно осознавал, что невероятную участь уготовила ему судьба: подумать только, сельскому хлопцу новый строй доверил в командирских рангах защищать правоту народного дела. И надо рассказать об этой правде жизни просто и убедительно. Где найти точные изначальные слова, определяющие народную суть социалистической революции, как углядеть те закономерности, по которым народный строй открыл необозримый творческий простор для каждого человека?

События и годы скользили перед ним, как ускоренная лента кинематографа. С той лишь разницей, что трудно было застопорить кадр и всласть, досыта насмотреться на бесконечно дорогое, уже минувшее, ушедшее в книги и хрестоматии, а то и в обидное забвение…

Озарение и словесная легкость пришли так неожиданно и ясно, что поначалу растерялся маршал и не сразу совладал с прозрачным потоком событий и образов.

…Он увидел себя молодым, бравым, обстрелянным уже предостаточно красным командиром, за плечами которого были выигранные сражения, стратегический опыт, беззаветная храбрость. Гражданская война, обильно обагрившая землю кровью лучших сынов республики, мучительно шла к победному концу. С позором покидали исторические подмостки все самозваные спасители России. Определялись рядовыми лошадьми в строевые части белые как снег жеребцы, на которых новоявленные диктаторы намеревались триумфальным шагом въезжать в столицу. Белое движение, не брезговавшее черными и зелеными оттенками, переживало агонию. Но еще ощерялось окопавшимся в Крыму Врангелем, разным бандитствующим отребьем, терзавшим мирные села, серьезной угрозой нависало над западными границами республики.

Степан Иванович ехал в Москву, и времени для раздумий у него было хоть отбавляй. Долгий путь смыл все сиюминутное, подталкивал к обобщениям, позволял подвести некоторые итоги. Степан Иванович командовал сейчас одним из самых боеспособных и мобильных соединений молодой Красной Армии. После изнурительных, многомесячных боев его дивизии вышли на оперативный простор и нуждались в отдыхе и свежем пополнении. Конники смертельно устали, стокилометровые переходы, постоянная бескормица вконец измотали лошадей. Подразделениям нужна была полная переоснастка, и на это требовалось драгоценное время. Но и другое было бесспорным — разнеживаться бойцам не давала обстановка, враг готовился к последней отчаянной схватке.

Чем ближе была столица, тем большее волнение охватывало Степана. Выводы комиссии Реввоенсовета, инспектировавшей его части, наряду с бесспорными и законными претензиями содержали изрядную долю субъективизма и какой-то канцелярской неприязни.

Слов нет, идеальной дисциплиной они хвалиться пока не могли — рецидивы партизанщины и необузданных лихаческих замашек еще встречались в армии. Но как же не понимать и другое: разве командование армии за короткое время не совершило невероятное? Сплавило в единый боевой организм отряды и отрядики, серьезно дисциплинировало бойцов, сбило местнический гонор и анархизм с командиров всех рангов и подразделений. К большому недоумению командарма, комиссия упрямо игнорировала эти обстоятельства. В своих выводах она исходила из идеальных предположений, будто все командиры его армии прошли полный курс кадетского корпуса, а многотысячные массы бойцов были кадровыми, блестяще обученными солдатами. Да, в армии случилось и трагическое — вышло из повиновения, отказалось подчиняться приказам боевое подразделение. Но разве поступились они революционной законностью и всей суровостью военного времени? Опозорившие знамя были расформированы, а клятвоотступники-командиры преданы суду. Конечно, факт позорный, возмутительный. Но куда уйдешь от этого — такое случалось и на других фронтах.

Больше всего печалило и огорчало, что докладную записку должен был прочитать Владимир Ильич. Командарм ни разу не встречался с Лениным, за идеалы которого истово и бесстрашно сражался, всем сердцем приняв его веру, отдав свое оружие и талант командира защите правого ленинского дела. Сейчас Степан мучительно раздумывал над тем, захочет ли увидеть его Ленин после невеселой докладной. Пожелает ли выслушать соображения, да и просто познакомиться с человеком, которому он слал десятки требующих, приказывающих, предостерегающих и умоляющих телеграмм? О встрече с необыкновенным руководителем необыкновенной страны мечталось всегда. Радостное осознание того, что у руля молодой республики стоит руководитель такой величины, такой всеохватной эрудиции, наполняло гордостью сердце, удесятеряло силы в самых критических и немыслимых ситуациях.

Молодая республика сказочно быстро обрастала штабами, канцеляриями, управлениями. На беготню по всяким инстанциям, разные заявки, запросы, согласования ушли первые сутки пребывания в столице. Усталость обрушивалась на организм, более привыкший к седлу, чем к городской суете. В этой круговерти забывалось горькое недоумение по поводу нелицеприятного рапорта комиссии. Более важные заботы и столичная, наполненная ожиданием скорой победы атмосфера рассеяли тревожное настроение: отсюда лучше виделась непокоренная, растерзанная интервентами страна, ее завтрашний нелегкий, но прекрасный день.

На съезд партии он пришел спозаранку, чтобы побродить по театру, высмотреть знакомых, которых война раскидала по разным широтам необъятной страны, послушать боевых товарищей да и просто подышать воздухом этого строгого и авторитетного собрания.

Шинели, кожанки, бушлаты, шлемы, фуражки, шляпы… Буйные шевелюры и наголо бритые головы, разномастные бороды и юные мальчишеские лица. Ожидание значимых слов от руководителей побеждающей республики — полнилась слухами земля, что в кабинетах непривычно звучащих учреждений готовятся грандиозные планы мирного преобразования всей страны, что стремительное ленинское перо набрасывает масштабные, научно выверенные перспективы послевоенного развития республики.

Они еще не знали, кому суждено встать в мирный строй, а кому судьба уготовила Волочаевку и Перекоп, чьи имена лягут в строки поэм и песен, кого ждут горячие пули и смертельная шрапнель. Еще шутили и смеялись люди, ставшие потом памятниками и легендами… И уж совсем никто не ведал, что предательская болезнь подтачивает жизнь великого вождя, что не прошли для него бесследно отравленные пули эсерки Каплан, а изнурительный, исполинский труд Ленина стремительно приближает роковую черту. И те, кого пощадит немилосердная судьба, через четыре года адским морозным днем будут провожать в последний путь человека, который сегодня в радостном оживлении пожимает руки, выстреливает лукавые и глубокие вопросы.

Бархатный многоярусный зал замирал, взрывался аплодисментами, устало дышал, уносился в завтрашние такие заманчивые дали. Единый порыв поднимал людей, и приглушенными выстрелами хлопали роскошные кресла бывшего императорского театра. Нет, не зачерствели души воинов в многолетних кровопролитных боях, и, чуть разглядев близкие контуры мирного будущего, они готовили себя к непривычным, не менее трудным ролям в грядущей жизни.

В перерыве боевой товарищ подвел Степана к Владимиру Ильичу. Оживленно жестикулируя, он с кем-то азартно разговаривал. Отпустил собеседников и стремительным прищуром окинул фигуру Степана Ивановича:

— Так вот он каков, наш герой. Хорош, хорош, да и молод еще… — Загорелись озорнинки в глазах, лучики расчертили щеки. — И уже успел столько набедокурить? Ух, как вспомню бумагу, оторопь берет… — Улыбнулся. — Выкрою время, обязательно встретимся. Тогда и потолкуем.

Его уже ждали, и он быстро пошагал за кулисы.

В рабочем кабинете Кремля Ильич был обстоятелен и нетороплив. Чуть склонив голову, внимательно слушал Степана Ивановича, пытливо оглядывал его ладно сбитую поджарую фигуру. И неожиданными конкретными вопросами обнаруживал удивительную осведомленность в делах армии. Коснулись самого деликатного и неотложного: как перебрасывать армию на запад, оперативно и без ущерба для боеспособности войск одолеть тысячекилометровое пространство? Железная дорога прельщала кажущейся простотой решения. Но трезвый расчет ставил в тупик: где разоренная страна мобилизует десятки паровозов, отыщет тысячи единиц подвижного состава? Да и сколько же эшелонов надо сформировать, чтобы поднять и быстро перебросить громоздкое хозяйство целой армии?

Степан Иванович просто и раскованно высказывал свои сомнения и все глядел на задумавшегося Владимира Ильича.

— А что предлагает командование армии?

В вопросе читались глубокий интерес и готовность выслушать любое предложение.

— Пойти своим ходом. Понимаю, неслыханно, в первый раз. Само собой основательная подготовка. Авангарды уйдут вперед, о корме и стоянках позаботятся. Каждую дивизию самостоятельным маршрутом пустим. Связь постоянная — это естественно. И еще момент немаловажный: по пути подавим батьков, атаманов и разных бандитов. На Украине их тьма-тьмущая, селянам житья не стало. Да и бойцы, Владимир Ильич, боевой навык не потеряют, и лошадям из формы выходить ни к чему. Впереди серьезные бои, фронт нешуточный.

— Убедительно. — Пальцы Ильича скользили по карте. — И сколько же дней?

— Это штабисты рассчитают, привяжут все к местности. Неукоснительный график составим. В мелкие схватки не будем втягиваться, главное — впереди.

— Интересное предложение, разумное. Что-то здесь есть, поразмыслить надо. Попрошу в Реввоенсовете вновь все обмозговать. — И кое-что оставил на конец беседы: — Еще раз вчитался в бумагу. Конечно, много отсебятины накрутили наши штабные. Но, по совести, дыма-то без огня… — Открыто улыбнулся.

Не вытерпел Степан Иванович, ухватил нить рассуждений:

— Все, что правда, признаем, Владимир Ильич. И революционную дисциплину подтянем, и своеволие отдельных командиров пресечем. Сами видим огрехи. Да и нас поймите: армия беспрерывно в боях, зачастую опаздываем воспитывать. Читаешь дневные сводки и, кого воспитывать надо, вычеркиваешь из списка живых.

— А бой — это тоже воспитание. Да, не хмурьте вы брови… Всю Красную Армию подтягивать пора. Вдумайтесь — регулярная рабоче-крестьянская революционная армия! Образцом должна стать. С добровольной беспрекословной дисциплиной! А будь по-другому — раздавят, уничтожат нас враги…

Слова уверенно, легко ложились на бумагу. Маршал совсем не ощущал, что с той удивительной встречи с удивительным человеком прошло полвека. Все эти годы не иссякает самая длинная в мире очередь к всегда живому для дела революции Ленину. Маршал в озарении преодолел временной разрыв и видел Ильича взволнованным, решительным, отчетливо слышал ясные слова и запавшие в сердце интонации великого в своей простоте организатора партии и государства.

Вставали боевые сверстники, неукротимые молодостью и убежденным упрямством, готовые до конца отстоять революцию. И хоть многих из них давно схоронил на степных просторах, в безымянных курганах, на белый лист укрощенной бумаги они приходили до боли, до мельчайших черточек живыми.

Выстраивались слова в боевые порядки, вычерчивали минувшие события, грохотали отшумевшими боями… Отступило мучительное неумение подчинить слово, отчетливой стала мысль, послушным перо. Он очень боялся потерять натуральную и правдивую тональность, опять заблудиться в словесной паутине. И раскованности нечастых озарений радовался вдвойне — в его возрасте каждый прожитый день воспринимаешь как щедрый подарок судьбы. Потому надо торопиться…

* * *

После тревожной ночи, когда несвязный бред сменялся едва уловимым дыханием, когда Петровичу было ясно, что жизнь друга отсчитывает последние часы, улучшение было таким неожиданным и ощутимым, что доктор обрадованно растерялся. Его старое, изношенное сердце торжествующе забилось — ошибся, ошибся! К утру на щеках больного робко проступил румянец, а дыхание стало наполненным и более ровным.

И отпустило напряжение последних дней, в котором пребывал Петрович, уютно и не так сиротливо стало на душе. Скупая, глубинная нежность к больному другу сменилась робкой уверенностью: а вдруг минует несчастье и на этот раз. Ведь такие перепады, опасные кризисы не раз повергали всех близких в смятение и заставляли готовиться к самому худшему. Особенно тогда, в конце сороковых…

…Война всем сильно поистрепала нервы. Маршал стал вспыльчивым, раздражался по пустякам, а потом болезненно переживал срывы и старательно заглаживал свою вину перед каждым, кому так нечаянно и обидно нагрубил.

Сумрачное настроение маршала Петрович уловил уже в телефонном разговоре. И решил славировать, уклониться от встречи.

Времени у него и вправду было в обрез — он тогда работал в госпитале инвалидов Отечественной войны и сутками, благо холостяцкий статус не мешал этому, пропадал в прокопченных дымом корпусах, затаившихся во владениях товарной, наполненной криками маневровых паровозов станции. Он стал объяснять в трубку, почему сейчас не может приехать. Что завтра необычайно трудная операция. Он будет ассистировать ведущему хирургу, а сегодня у него дежурство и поменяться решительно не с кем. Но маршал напористо разбивал аргументы, был неумолим и настойчив. На операцию отвезут прямо с дачи, а подмену, если захочет, найдет! Что, не надо машины? Поездом? Так это ж долго и утомительно. Ну ладно, поезд так поезд…

Петрович шагал со станции ухоженным перелеском, мимо кокетливо раскрашенных дач, укрытых добротными, утомительно однообразными зелеными заборами. Клейкие, дрожащие от радости разбуженной жизни листочки пахуче тянулись к тропинке, а удлинившиеся за раннюю весну дерзкие ветки заставляли наклонять голову, вскидывать руки. Перенасыщенный целебными запахами буйный воздух наполнял легкие, ширил грудь. Вся природа, только что умытая теплым и добрым дождем, гляделась жизнелюбиво и весело, гнала с души тревогу, телесную усталость.

Шло второе послевоенное лето. Отгремели победные салюты, замолкли в деревнях гармоники, встретившие живых и порыдавшие в хмельном развеселье о тех, кто не пришел, отстучали на стыках рельсов эшелоны с демобилизованными. Подсохли неутешные вдовьи слезы. В семейные коробки легли ордена и медали, а мужики, привыкшие к армейской подтянутости и дисциплине, расхолаживались в деревенском быту. Мирились с застарелой щетиной, не думали о подворотничках, благо рядом была покладистая баба, а не строгий старшина, и, облачившись в довоенные, кургузо скроенные пиджаки, теряли лоск и вымуштрованную статность.

Сама судьба приготовила многим из них заметные должности. Женщины, выбившиеся за войну на руководящие посты, безоговорочно уступали свои места и молча подчинялись неузаконенной логике — какой ни мужик, а все способнее самой распрекрасной бабы. Редко кто из фронтовиков отказывался от гербовой печати, да не каждый удерживал ее. Хоть и небольшая, но власть, и многих сбивала она с панталыку. Кто-то закружился, да так и не вышел из самогонного кручения; кто-то решил, что на доверенной должности главное — командный, не терпящий возражений голос…

Прошлогодний неурожай, разрушенная промышленность, обедневшие, разоренные до нитки за войну артели, неумение вновь испеченных председателей вести дела — все это утяжеляло и без того трудную послевоенную жизнь. Неуютными и голодными приходили в дома мирные дни, и вся страна в неимоверном усилии поднимала разрушенное хозяйство, латала зияющие прорехи, копила силы для решающего и зримого рывка вперед. И потому послепобедные будни были далеки от праздников; только труд, самоотверженный и каждодневный, сулил скорое и такое нужное сейчас улучшение жизни народа.

В госпитале чего не наслушаешься за день-деньской… Здесь анализ жизни не всеохватный, не претендующий на научную бесстрастность статистических служб, но случайные житейские факты вдруг высвечивают серьезные тенденции и приметы.

Война неохотно расставалась со своими солдатами: не успевший нанежиться с совсем отвыкшей от него женой фронтовик вынужден был ласку супружеской постели менять на скрипучую проволоку госпитальной койки. Приговоренный к томительному лежанию, но уже чуть поживший в послевоенной нужде, он приносил в палату все новости, радости и горести мирной жизни.

Петровичу было непросто отвечать на вопросы: слишком малой информацией он располагал. Да и весь день его проходил в этих унылых корпусах, куда война уложила свои недобитые жертвы и где продолжала алчно и беспощадно собирать печальную дань. Безногий сапер, чуть постарше двадцати, накануне пристрастно пытал Петровича:

— А вот тем, кто не дождался своих, а путался с другими, какое определят наказание?

Видно, для юного калеки не было сейчас вопроса главнее. Он скрытно и мучительно терзался, украдкой перечитывал письмо, которое получил из деревни. Письмо, чуть не стоившее ему жизни. Злосчастный листочек вверг парня в тяжелую хандру, потом сильно запрыгала температура, наползли вялость и апатия ко всему.

Рассудительный чернобородый великан, стоически вынесший девять операций, мечтательно размышлял о где-то услышанном:

— Это точно — скоро отменят! Сколько ж на карточках можно держать народ? Вот тогда ребятня моя досыта хлебушка наестся. Перво-наперво, как приду домой, картошки с салом нажарю… И огурцов миску. Ну и само собой стакашек для духу… Соседей покличу. Гульнем без карточек.

Обычно на затененной веранде Петрович в неторопливые паузы пересказывал маршалу обо всем услышанном, сам расспрашивал его о малопонятных ему вещах.

Сегодня маршал был неулыбчив, внутренне взвинчен, сумятливый какой-то… Петрович догадывался, что пилит его острая тоска по стоящему делу. И может быть, терзается боевой ветеран, что семимильно спешит время и не все улавливается в его лязгающей машинной поступи, что молодые и, безусловно, более способные к переменам выходят на большие и перспективные дела?

Конница сказала свое последнее и веское слово в минувшей войне и теперь уходила со сцены. После сорок пятого года, вспыхнувшего атомным грибом, опрокидывались фундаментальные доктрины, лихорадочно пересматривались привычные концепции, стремительно менялись оружейные арсеналы. Атомная монополия и открытый шантаж империалистов форсировали создание несокрушимых оборонных средств. Нелегко было родной стране, только что победившей в самой кровопролитной и разрушительной войне, принять военный вызов империализма. Но другого выхода не было — Черчилль в Фултоне провозгласил начало «холодной войны».

Разработка новых видов вооружения и враз изменившихся военных доктрин сместилась в закрытые сферы, и круг посвященных в тайны новой стратегии был туго сужен. На его орбитах крутились люди малознакомые, выплеснутые наверх точными техническими дисциплинами. Под их начало ставились десятки предприятий и целые отрасли хозяйства страны. Все было понятным и объяснимым: и новый кадровый подход, и новая иерархия стратегов…

Сегодня маршал ершился, как никогда. Разговаривая с Петровичем, будто продолжал жаркую полемику с отсутствующим собеседником.

— Это бесспорно: новые времена — новые песни. И все эти малопонятные лаборатории, работающие круглые сутки, и строго контролируемая информация. Там своя, непосильная для нас епархия. Но осталось другое — каждодневное воспитание бойцов, накопленный опыт. Его что, в могилу уносить прикажешь? Ну, окружили нас почетом, жизнь райскую создали, в президиумы сажают. А у нас еще порох есть, на полезную, а не на праздную жизнь способны. Прямо ватой обкладывают: и тяжело вам, и годы уважаем, и отдохнуть после войны не грех. А солдат, пропахавший на брюхе пол-Европы, он что, в перине нежится? Да он и не отдохнул-то толком, засучил рукава и хозяйство ладит.

Петрович робко втиснулся в горячий монолог:

— Да зря ты так, и в управлении опрометчиво спор затеял. Правы они, правы. Деликатно подсказывают, что каждому свое время. Вся армия на колеса садится, так что теперь наше седло…

Но не успокоил, а еще больше распалил маршала.

— Надо прямо в глаза и высказывать. Так, мол, и так, образование другое нужно — времена новые настали, за мемуары беритесь.

И некстати, в подогрев уже затухающего спора, объявился нежданный гость. Новехонькая генеральская форма ладно сидела на молодящемся мужчине, и вся его уверенная выправка говорила о прочном преуспевании и довольстве. Он уважительно и по-уставному представился. Фамилия будто взорвала воздух. Враз подтянулся, полыхнул румянцем маршал, потемнел глазами, недобро и вызывающе прикусил ус:

— Чем обязан, генерал?

Смущенно, но настойчиво гость ответил:

— Хотелось бы наедине… Разговор лишних не терпит.

— А он не лишний, и секретов от него у меня нет.

— Да, знаете… Слова как-то застревают, начать трудно.

— По-моему, раньше вы были решительнее, — неприязненно усмехнулся маршал.

— Так то ж война… Да и служба требовала. Докладывать все как есть…

— Святая истина. Все как есть, но не впадая в анекдоты.

— Такого не было, товарищ маршал. Честное слово офицера. Записка была суровая, но чтоб прибавить чего… Да время-то было… Вспомнишь — волосы дыбом встают…

— Вы же со мной в Подлипках разговаривали. Лично. С оперативным планом знакомились. А потом нате: маршал не владеет обстановкой, растерянность проявляет. Это откуда взялось в служебной записке?

— Так я же не один ее писал, товарищ маршал…

— А других я в глаза не видел. Покрутились где-то в частях, совокупность обстановки не уяснили, и раз тебе — бумага! За правду не больно — небылицы возмутили.

Подавленно и растерянно молчал гость. И Петрович никак не мог понять, зачем пришел генерал. Если грызет совесть и не дает спать стыд, если короста равнодушия не покрыла сердце, то смело, по-мужски покайся перед заслуженным и боевым человеком. С себя грех снимешь, да и маршалу полегчает от саднящей, до сих пор не забытой обиды. Или пришел виниться наполовину? Вроде отметился у своей совести, какой-то штампик поставил — и валяй себе, живи спокойно…

Вот, так и знал, что разволнуется маршал и опять нелегкие дни сорок первого придут в его сны, будут царапать душу, точить здоровье, омрачать настроение.

Маршал, против обычая, не пошел провожать гостя до калитки. Резко обозначились на его побелевшем лице скулы, заострился нос, вычертились до гневной жестокости плотно сомкнутые губы, и весь он, ощетинившийся, угрюмо-угловатый, смотрелся постаревшим и обиженным.

Ночью Петровичу позвонили с дачи: у маршала начался сердечный приступ…

Тогда все показания были угрожающими, и болезнь решительно бросила его на койку. Но прежде не было таких зажелтевших, не из этой жизни рук, которые теперь лежали на одеяле. Тогда пусть больное, но жило все тело. Сейчас жили только глаза…

* * *

Если глядеть со стороны, все это напоминало высадку шумного и разноцветного десанта.

Из резко тормознувшей «Волги» выскочили два шустрых, целеустремленных человека. Озабоченные, деловые, они устремились к зданию дирекции. Телевизионный авангард примчался, чтобы подготовить плацдарм для съемочного войска. И подкатил автобус, высыпал из нутра бородатых молодых людей и экстравагантных девушек. Сделал несколько маневров и, пришвартовавшись к зданию, начал выпускать из себя провода-щупальца, вмиг опутав кабельной сеткой все входы и выходы.

Привыкшие к толчее и свету юпитеров, избалованные вниманием корреспондентов и телекамер, известные наездники вмиг приосанились, радостно приготовились к предстоящим съемкам. Столь ураганное, напористое вторжение не взволновало и рысистых лошадей, увенчанных десятками медалей, видевших многотысячные людские скопища. Все это было знакомым и много раз испытанным. И потому не трогало сердца четвероногих премьеров и примадонн. До блеска вычищенные, обласканные заботливыми человеческими руками, они не боялись никаких технических новинок.

Но в сегодняшнем спектакле замечались отклонения от всех привычных сценариев. Черные змеи проводов протягивались мимо денников-люксов. Они струились в сумрачную глубину конюшни, и удивленные лошади, обойденные вниманием, недовольно поворачивали головы и с недоумением следили за происходящим.

О важном событии Тихона предупредили с вечера. В дирекции с ним говорили тепло и уважительно. Чтобы конь не подкачал, да и самому надо быть на высоте… Приодеться, конечно… Это само собой. Обиходить лошадь по первой статье. А что и как делать, гости покажут…

Сейчас конюх наводил последний лоск в стойле, успокаивал взволновавшегося от людской суматохи жеребца. С запозданием возражал начальству:

— Умник на умнике, все поучать горазды. Будто Тихон на свет вчера родился, как кутенок, по углам тыкается. И то сделай, и за этим присмотри… Без них вроде в аккурате не жил, порядок блюсти не умею. Кураж держать научились, пыль в глаз пустить все мастера. Ну хочь кино возьми… Эка невидаль. Аль страхолюдины мы какие и к съемкам непригодные? Им, ясное дело, красоту подавай. А ты умудрись геройство выглядеть, душу аппаратом разверни. — Провел затвердевшей ладонью по впалым щекам, выскобленным до синевы, поправил надраенные мелом позвякивающие медали и опять увяз в длинных рассуждениях: — Вот свояк описывал, что и как, — смехота одна. Да ты уж слышал, говорил я тебе. Человек серьезный, хлеб растит. По своим краям, можно сказать, человек гремящий. При орденах, не раз в газетах прописанный. Так к ним тоже телевидение нагрянуло. Ну и свояк в заглавных. С кино раньше дела не имел — что он, Моргунов какой? — и фокусам не обучен. Но уважительный человек, слушает гостей. А у них уж все готово, они уж с Москвы определили, что и как свояку делать. Попервости, мол, ты встаешь спозаранку, окно открываешь. Ну, это и без них ясно: какой мужик не глянет в окно — ведро или дождь? Порядились, поспорили насчет времени — когда в деревне встают? Так нет — главная комедия впереди. Он, вишь ли, при галстуке должен быть. Умора, да и все тут! Какой же дурак в пять утра галстук нацепляет и на улицу тащится? Заартачился свояк… Да сам посуди — кому охота себя на посмешище выставлять? Не клоун какой, а хлебороб! Дальше пошло-поехало. По их мысли, он утром поля осматривает. Не пора ли, дескать, уборку начинать? И требуют от свояка, чтобы он при полном параде и в штиблетах вышагивал. Мол, человек заслуженный и одежда соответственно… Ну, тут уж такой жиотаж начался, до председателя сельсовета дошли. Свояк уперся и ни в какую! Не к лицу пожилому человеку брандахлыстом выряжаться, ни свет ни заря ботинки напяливать. Роса опять же, обувь попортишь. А уж когда узнал, что кино немое, так и совсем осерчал свояк. Видишь ли, от жира они теперь бесятся, к немому кино вернулись. Вроде свояк губами должен шевелить, но голоса не будет: музыка разная, а он весь в раздумьях… Я так соображаю: попал в кино, про дело свое скажи народу, что к чему и как лучше работу ладить.

Под незлобивые усмешки Тихона, убаюканный его справедливыми рассуждениями, совсем успокоился Гранат в ожидании телевизионных нежданных гостей. Тихон примолк и последними взмахами щетки прихорашивал жеребца.

Грузный, невозмутимый оператор в пляжной кепчонке с непомерно длинным козырьком и низенький, говорливый режиссер с лохматой гривой маслянисто-черных волос являли забавное зрелище. Режиссер по праву старшего без устали сыпал словесный горох, прыгал вокруг Тихона. Ставил его и так и сяк, стремительно обегал стойло и, поймав новую идею, накатывался клокочущей волной на замершего, как сфинкс, невозмутимого оператора. Режиссерская скороговорка не делала пробоин в железном упрямстве оператора.

— С наплывом, в размыв с подсветочкой, а? Очерчивается ухо, захватываем гриву? Наплывает в экран косящий глаз, а?

Оператор лениво отмахивался, высматривал свои ракурсы, примеривался взглядом к непривычной площадке. Вяло, но непреклонно цедил сквозь зубы:

— Не то, не то… Ну и что глаз? Блики пойдут, смажется все. Да при чем тут конюх? Сперва для жеребца точку найди, а потом и на сюжет выйдем.

Неугомонная шевелюра уже высовывалась между перекладинами, и шустрый режиссер атаковал новыми предложениями:

— Эврика, Вадик! Эврика! С пола, со спины, красотища! Скользим по ногам, ах черт, принарядить только нужно. Выходим на гордую, поседевшую голову ветерана. Приближается конюх и оглаживает боевого друга. Ах, не воевали вместе? Фу, дьявол! Ну другой поворот. Символ общей судьбы, каждому есть что вспомнить.

Длинный козырек отрицательно махнул и решительно схватился за камеру.

Тихон, любивший степенность в словах и поступках, с самого начала этого развеселого действа симпатизировал оператору. Тот сразу показался человеком основательным, годным для важного дела, за которым вес и явились сюда. Смешной в своей прыгучести, длинноволосый режиссер взвинчивал атмосферу, привносил неуверенность и толчею. При первых вспышках юпитеров Гранат трепетал меньше, чем сейчас, когда яркий свет врубали много раз, нервируя и выводя из спокойствия лошадь.

Конюх робко откашлялся. Вмешался, обращаясь к оператору:

— Может, не нужно, ежли что не так? В кино не снимались, может, негодные мы? Жеребец извелся. И чего мудрить, фокусы-выкрутасы строить? Гранат — конь заслуженный, не цирковая лошадь. К строю больше привык. Да его снять по-всякому можно, все равно ладный и видный жеребец. А что подсобить иль рассказать о чем, так это что ж, вот я, весь на готовности…

— Да нет, что вы, папаша. Говорите, говорите. Вот так, так… Не склоняйте голову, к Гранату идите. Руки, руки… Еще нежнее, морду жеребца поверните. Раскованнее, душевнее… Вот так, отлично, блеск!

Тихон удивленно, но совершенно спокойно выполнял все команды оживившейся, вошедшей в рабочий азарт пляжной кепчонки. Он с каким-то изяществом поворачивался, клал руку на теплый круп коня, смотрел в синевший глаз объектива.

В конце съемки, закрасневший от яркого света и спохватившись, не набрюзжал ли чего зазря, застенчиво обратился к оператору:

— Вопросик один имею. Может, тут… — Заскорузлым пальцем притронулся к аппаратуре. — Может, тут я чего лишнего наплел. Так это с раздраженности. В кино бы не надо. Мало ли что намелешь языком, а кино — вещь ответственная.

И куда делась грузная невозмутимость оператора. Он рассмеялся раскатисто, неторопливо:

— Не волнуйтесь, отец, говорили складно и правильно. Мы очень довольны. А если и загнули малость, без вас справимся. Ножницы всегда наточены, поработаем, почистим.

Гусар остро переживал обидное невнимание к нему, известному жеребцу, для кого съемки не в диковинку, около которого десятки раз крутилось веселое и суматошное телевизионное племя. Оператор ни разу и не посмотрел камерой в его стойло. Правда, бегло прочел табличку с перечнем былых заслуг, стрельнул в его сторону торопливым взглядом, заинтересованно обронил: «Ах, тот самый Гусар», — и вновь занялся Гранатом.

Люди смотали провода, погасили искусственное солнце. Убрали аппаратуру. Непостижимые в своих поступках люди, понять которых решительно невозможно…

* * *

Уже больше месяца война не разрывала летние рассветы и не собирала с людей каждодневную жертвенную дань. Пока было трудно измерить все глубины страданий и горя — страна изумленно подсчитывала ужасающие цифры потерь. Москва не озарялась вечерними салютами, а репродукторы больше не печалили людей напряженными словами Левитана: «Вечная слава героям, павшим в борьбе за свободу и независимость нашей Родины!» Москвичи облегченно радовались, что не разламывается над столицей гром строго регламентированного числа орудий. Потому что уже ни для кого не было секретом, что за мажорной тональностью слов: «Штурмом овладели…» — стояли тысячи, которым больше никогда не слышать салютов.

Трудно настраивалась мирная жизнь. Поток демобилизованных, которых ждали в городах и селах, о ком грезили всю войну, начал иссякать, незаметно свертываться. Эшелоны с победившими солдатами внезапно уклонялись с первоначальных маршрутов, по окружной дороге обходили Москву и устремлялись на восток. Грохотали теплушки беспечным смехом бойцов, заливали безымянные полустанки бравыми мелодиями трофейных аккордеонов, и гривастые дымы торопящихся вдаль паровозов обдавали теплом придорожные сибирские леса. Бывало и так, что проносился в ночи родной город солдата или в каких-то двадцати километрах в чутком ожидании спала его деревня, но, погасив тоску в сердце, приученный к дисциплине, он стойко выполнял приказ…

Только немногие посвященные знали, что скоро развернутся эти нескончаемые эшелоны в армии и фронты. Получат новую нумерацию и названия и прямо с колес вступят в еще одну войну, не столь страшную, но ждущую своей доли крови и жертв. Уж так все поворачивалось, что через сорок лет опять должны были зазвучать русские песни на сопках Маньчжурии, а попранная честь горьких дней девятьсот четвертого восстановлена с большой исторической справедливостью.

Конечно, многих недосчитаются стремительно несущиеся навстречу своей судьбе эшелоны. И уготовано кому-то лечь на восходной стороне, далеко от друзей, навеки уснувших в Европе… Но как угадать, кого пометила неотвратимая судьба, да и стоит ли после такой победы задумываться о смерти? Балагурили, дурачились теплушки… На станциях заигрывали с девчатами, воображение рисовало в каждой самую желанную, и щемило сердце от сладостной тоски даже у пожилых…

Неумолимо стучали колеса, отделяя солдат от мирной, но пока недостижимой для них жизни, а каждая сотня километров приближала к новой войне. Чем дальше на восток, тем информированнее становились вагоны. Теперь и низшее звено понимало, что не на экскурсию везут их через всю страну и вновь придется наступать, окапываться, бросаться в штыковую и кому-то умирать на немыслимо далекой земле… Буйное веселье, шедшее изнутри, потому что не измотала тебя гигантская мясорубка и выжил ты всем смертям назло, вдруг прерывалось тревожной тишиной и задумчивостью: а какой жребий уготован теперь? Никому не хотелось умирать сейчас, когда позади девять пройденных кругов ада и уцелел ты вопреки всем расчетам врагов, а кругом поднимается жестоко израненная, но выстоявшая жизнь, которая вот-вот обретет довоенную крепость и новую дивную красоту.

…Многолетняя привычка вросла в него накрепко — поднимался маршал ни свет ни заря. Чуть забрезжило, уже на ногах. Сегодня занимался особенный день — долго и мучительно ждали его прихода. Великая страна принимала Парад Победы.

Маршал спозаранку решил управиться с делами. Ему предстояла инспекция эшелонов, так стремительно спешивших на восток. Он знал о внушительных масштабах пока еще секретной кампании. Многое повидал на своем веку маршал — горькие уроки отучили делить войны на большие и малые. Нет легких войн — каждая потребует своего. Полководческого умения, мощной техники, героизма солдат. Каждая потребует жертв… Потому так хотелось посмотреть на тех, кто от мира вновь пойдет в бой, кому Родина доверила сделать последние выстрелы.

Машина металась по неоглядному хозяйству узловой станции. Да, такого он не видел давно. Куда ни кинь глаз, все запружено войсками. Любо-дорого глядеть на солдат сорок пятого года! На грозную технику, которой забиты все пути. На платформах дремали могучие танки; прикорнули, дожидаясь своего часа, гвардейские пушки; укрытые брезентом, ждали взлета боевые самолеты. Маневровые паровозы неустанно бегали по путям, привычно ориентируясь в паутине рельсов. И сцепляли, сцепляли вагоны…

Железное лязганье буферов, резкие гудки паровозов, гудки стрелочников не могли погасить взволнованный людской шум. Разливистые гармошки, грустные аккордеоны, смех молодых, еще не ведающих о своей судьбе солдат затопляли станцию задорной бесшабашностью.

Озабоченные командиры сновали в людском столпотворении, и тревожило их одно: как бы не отстали от эшелонов, не затерялись в стихийной круговерти их подчиненные. Офицеры тоже не знали конечных маршрутов, но приказ соблюдали строго. Резко трогался какой-нибудь состав, и трусили вдогонку отставшие, только что встретившие фронтовых дружков солдаты. Догоняли свои эшелоны и, подхваченные сильными руками, вспрыгивали в теплушки.

Маршал рассеянно слушал рапорт командира дивизии. Суточные рационы, маршруты следования, моральное состояние солдат… Все это скользило мимо его внимания. Он злился на себя, но сосредоточиться на докладе генерала не мог. Неподвластные думы бежали назад, к тем ураганным дням, когда до Победы нужно было шагать и шагать…

В просторной избе, где временно остановился командующий, было сумрачно и неуютно. Моторист колдовал на улице над капризным движком, но тот чихал, выплевывал грязный дым, а заводиться никак не хотел. Солдат нервничал, матерился сквозь зубы, понимая, что, оплошай он сейчас, не миновать нагоняя. Злосчастный движок вконец вывел из себя маршала. Он толкнул примерзшую створку окна и крикнул солдату, чтобы тот заглушил мотор и убирался подальше. В избу вбежал адъютант, успокоил командующего — через несколько минут подвезут аккумуляторы. Зажег десятилинейную лампу. Маршал склонился над картой. Но что-то выводило его из равновесия. Он резко обернулся. С печки глядели вопросительные детские глазенки. Не моргая, ожидающе… Маршал улыбнулся, поманил. Зашелестел лук, встряхнулось одеяло, и по приступке скатился белобрысый мальчуган. Солдатские галифе захлестом обернули тощенькую фигуру, обмотки на худеньких ножках делали его похожим на рано состарившегося гномика. В его кармане железно брякнуло. Он торжествующе улыбнулся, извлек гранату. Положил ее на карту и, чуть помедлив, вытащил капсюль. «Ну и ну. — Маршал вытер холодный пот со лба. — Вот это гостинцы! Один удар — и взлетели бы все на воздух».

Маршал поднял подбородок мальчишки.

— Зачем тебе граната?

— Фашистов взрывать, — гордо ответил гномик.

— А где ты ее взял?

— Дяденьки дали. У меня одна, а у Петьки целых три…

От печки, крестясь и охая, семенила к столу глубокая старуха.

— Не серчайте, товарищ генерал. Стара я, чтобы углядеть за этим постреленком. Опять что-нибудь натворил?

Мальчишка пугливо посматривал на маршала, ожидая нахлобучки. Степан Иванович взъерошил ему вихры, и острая жалость к этому несмышленышу пронзила его. Он сунул мальчишке пачку галет и легонько оттолкнул от стола.

Старуха смелее подступилась к доброму человеку.

— Ответь мне, сынок, когда же конец этой страхотище? Неужто и вправду под чужеземцев попадем? — Горько и безнадежно всхлипнула: — Васенька круглой сиротой остался. Мать на мине подорвалась, отец в первые дни погиб…

— Скоро, скоро погоним врага… Дождемся и мы праздника.

— Дай вам бог одолеть супостата. Только мне светлого дня не дождаться. Когда-то он придет к нам? А вы и за нас попразднуйте. Кто не дождался светлого дня. Попервости за воинов, живот положивших. Да и стариков не забудьте! Нам бы тоже хотелось хоть одним глазком глянуть на победу… Храни вас господь…

Маршал оторвался от воспоминаний. Командир дивизии робко покашливал. Рядом с ним, изящно вскинув руку под козырек, замерла статная женщина в отутюженной, ладно пригнанной форме военного врача. Глаза ее нарушали устав — было в них лукавство и озорство задержавшейся в молодости женщины. Но колкие морщинки, обложившие чуть заметными обводами эти глаза, говорили о возрасте, уже перешагнувшем зенит женской красоты, однако сохранившем ее глубинную, не ошеломляющую с первого раза привлекательность.

Генерал кашлянул громче, выводя маршала из задумчивости. Степан Иванович извинительно встряхнулся:

— Все отлично, генерал!

Посмотрел на военного врача. Хотел было спросить у генерала: что делает тут посторонний человек. На маршала всплеснулись синие глаза. Затаенные, с загадочной хитринкой. Они дразнили, приказывали — узнайте, узнайте! Что-то давнее наплывало на него, вроде знакомое, но упрямо скользящее мимо. И вдруг зацепилось, вспыхнуло резко. Как дорогой снимок, сделанный бог знает когда. Земляной пол чистенькой мазанки… Сиделка, вкусно посапывающая на табурете… Пугливая красота тщедушной девчонки. Синева глаз. Слезы… слезы… торопливые, крупные, по-детски несчитанные…

— Ольга… — споткнулся на отчестве.

— Федоровна, — готовно подсказала женщина.

Генерал услужливо провел их к себе. В вагонном сумраке маршал разглядывал Ольгу Федоровну. А разговор буксовал, не поворачивался на простой и естественный ход. Степан Иванович боялся неуклюжими вопросами разбередить отболевшее и, видимо, навсегда ушедшее из ее жизни. Но спросить хотелось о многом — сколько же воды утекло за эти годы…

Ольга Федоровна решительно сломала неловкость:

— Деликатный вы, товарищ маршал. Тогда сама скажу.

— Да стоит ли ворошить… — неуверенно протянул он.

— Чего уж там! В жизни всякое бывает. Разлюбила я Петровича. Он, может, и обиделся, не понял меня. Поверьте, Степан Иванович, не от легкости все пошло. Не склеилась у нас жизнь, тепла семейного я не дождалась. Целыми днями одна. И любовь засыхать стала. А тут, — смахнула со лба непослушную прядку волос, — серьезный человек… таким вниманием окружил… Ну и потянулась к нему…

— А с ним-то как? — неприязненно спросил маршал.

— Хорошо было. — Заискрились глаза, румянец залил щеки. — Только счастье недолгим оказалось. — Сникла, постарела враз. — Под Кенигсбергом погиб Николай…

Маршал смутился, угрюмо замолк. Злился на себя, что так демонстративно выражает антипатию Ольге Федоровне. Не ему развязывать хитрые узлы семейных отношений. Что ставить в вину этой женщине? Разлюбила? Ушла к другому? Такое не в диковинку. Тогда что же?

Перекинул последний мосток в угаснувшем разговоре:

— Ольга Федоровна, давайте ко мне в машину. С вашим начальством договорюсь. Парад Победы посмотрим. Петровичу позвоним…

— Спасибо, Степан Иванович. За все спасибо. Мой эшелон уходит. — Пронзительно и грустно поглядела на маршала: — И звонить не надо. Пепелище осталось. И вновь огня нам не раздуть. Да и поздно сызнова начинать…

Древняя площадь никогда не видела такого достойно-сдержанного победного парада. Тысячи ботинок мирных людей шлифовали ее брусчатку на предвоенных, плескавшихся из края в край демонстрациях, с нее уходили в бессмертие в грозную годовщину Октября сорок первого…

Сейчас величавое молчание нарушалось только цоканьем сапог солдат-победителей, да барабанная дробь рассыпалась грозными, предупредительными очередями. На площадь вплывали склоненные, побитые вражьи знамена. Презрительно и гадливо несли их победители и, круто развернувшись у Мавзолея, швыряли ненавистные тряпки, которые совсем недавно так гордо развевались над покоренной Европой.

Сводные подразделения фронтов впечатывали в брусчатку уверенный шаг. Армия-победительница делегировала сюда самых достойных воинов.

Дух захватывало от этого выстраданного и заслуженного праздника. Маршал не мог унять волнение, глядя на великое торжество, которого наконец-то дождались, любовно всматривался в монолитные, четко державшие шаг ряды, с восхищением следил, как безупречно и слаженно выполняются команды на этом невиданном параде. Ком подкатывал к горлу, а глаза застилала пелена. Пришел и на нашу улицу праздник.

И сейчас на этой торжествующей и великой площади увиделись маршалу те, кто не дошел до Победы, но кому так хотелось ее дождаться…

* * *

Что толкнуло его в тот прискорбный день на шальную выходку, почему он повел себя как не ходивший под седлом стригунок, откуда вселилось в него тогда необъяснимое сумасбродство? Гранат плохо спит осенними ночами, и за длинные часы многое оживает в его памяти…

Среди спокойных, греющих старую кровь воспоминаний, когда видит себя молодым и послушным любимому человеку, эта картина беспокоит его лошадиную совесть, не дает дремотно и заслуженно отдохнуть. Тяжким наказанием плывет в его сознании эта картина каждую ночь, омрачая жеребца печальными подробностями, усиливая конскую вину, обостряя и без того ставшую невыносимой тоску по хозяину.

Все было нормальным и тогда. Тихон, принаряженный, ободренный с утра. Привычные хлопоты в конюшне, волнение от предстоящей встречи, молниями заходившее по жилам жеребца. Он никогда не ошибался в предчувствиях и по людскому поведению определял, что сулит ему наступающий день. Впереди радость, скоро он увидит хозяина, ощутит его властную родную руку. Потому так жадно пожирал корм, торопясь к солнцу, пьянящему ветру, к самому близкому человеку. Тихон несколько пригасил его торопливость, вовремя напомнив жеребцу, что и сам тоже волнуется. Но порядок блюсти должен и конь и человек! Гранат соглашался с рассудительным конюхом, но не понимал, что лихорадочная спешка не приблизит час встречи — все его существо томилось от нетерпеливого ожидания.

А ритуал, заведенный людьми, оставался нерушимым. После старательной чистки вроде и проверять нечего. Но куда тут! Пришел человек из дирекции и придирчиво рассматривал лоснящуюся шерсть, щупал ноги Граната, заглядывал в зубы. Потом строго и дотошно выспрашивал Тихона ветеринар, все листал свою книжку и часто протирал запотевшие очки. На разминке Гранат не артачился, а с радостной готовностью выполнял все команды наставника, отменно старался, был собранным и послушным воле человека. В такие дни его внимание обострялось, а готовность угодить, понравиться резко возрастала.

Он издалека увидел группу людей, среди которых был самый близкий для него человек. Сразу напружинил и без того красивый, размашистый шаг, подтянул свой корпус. Тихон, как всегда, серьезно собрался, приосанился и прямо на глазах помолодел. Они смотрелись со стороны красивой и впечатляющей парой. Восхищенный шепот прошелестел среди гостей, смешал их спокойное ожидание — враз заходили руки, задвигались головы.

— А вот и мой красавец, — гордо встретил их хозяин. Теплая рука потрепала холку жеребца.

В молодом, труднообъяснимом трепете билось сердце Граната. Оттого, что жизнь дарит такие счастливые минуты, что приехал хозяин, которому он мил и приятен, что кругом необозримый простор воли… Как хотелось, подхватив седока, ринуться на бешеном скаку к дальнему лесу, пронзить стрелой это пустячное расстояние и мчать без устали любимого человека на самый край света. Пока хватит конских сил, пока не рухнет он на землю, отдав всю накопившуюся резвость и любовь хозяину…

Последовал малозаметный для посторонних сигнал конюха, и Гранат изготовился, застыл изваянием на стартовой отметке. Он опять, как и в самый первый раз, прозевал прыжок всадника в седло. Какие-то дикие бесы взыграли в нем, степная ярость затмила сознание. В слепом гневе, что его десятилетнего жеребца, провели как сосунка, взвихрился Гранат и на глазах изумленных зрителей начал выделывать несуразные номера. Мелькнуло побелевшее от страха лицо Тихона, в бешеном хороводе закрутились люди, здания, деревья… Жеребец вытянулся свечой, круша копытами теплый воздух, протанцевал на задних ногах, но влитое в спину седло не стало легким. Грохнулся на траву, сделал два громадных скачка — тщетно! Всадник уверенно главенствовал. Тогда клокотавшая злость бросила коня в стремительный полет. Как-то сразу он поймал немыслимую скорость и вытянулся вдоль земли. Свистел ветер, комья земли выстреливали из-под копыт. Гранат облетел один круг и с диким храпом заложил второй вираж. Стучало в обезумевшей голове, и сквозь азартные звоны он слышал смеющийся, уверенный голос хозяина. Слова разрывал ветер, они не выстраивались в привычные команды, и оттого еще больше злился жеребец. На свой бессмысленный бунт и обидное бессилие… Хозяин есть хозяин, и власть его непреходяща! И самое яростное желание полной свободы не всегда дает ее. В нервном беге он подминал километры. Но шенкеля оставались властными, уверенными, а стальные грызла все так же диктовали ему направление полета. Людские лица в этой бешеной пляске преобразились, страх сменился восхищением, растерянность — уверенностью. Гордостью за всадника…

Но Гранат не смирился с поражением. Не удался аллюр — попробуем сюрприз. Хозяин нераздельно распоряжается его судьбой и потому должен слететь наземь. Он обожаем всегда, но нетерпим сейчас, когда дикая степная кровь вдруг запросила полной свободы.

Гранат погасил скорость и в хорошем, наезженном ритме прошел два круга. Страсти стали стихать, все пришло в обычный порядок. Тихон, прогнавший с лица испуг да еще польщенный вниманием высоких гостей, облегченно вздыхал и вовсю хвастался:

— Горячих кровей жеребец! Такого и стойло не утихомирит. Какой цирк устроил! Не лошадь, огонь, окаянный. — И, совсем загордившись, продолжил: — Да и всадник силища! Такого не собьешь — кишка тонка! В прошлый раз маршал сразу его буянство сбил. Тоже жеребец заартачился, да не тут-то было. Пять кругов ему дал маршал — и готов, весь в мыле. Послушный, как собака…

Жеребец взвинтил скорость и стрелой вылетел на прямую дорогу. Силы были на исходе, но бушевавшая кровь собрала их в тугой узел. Земля стлалась под ногами летящим зеленым одеялом, неуправляемо колотилось сердце, екала селезенка. Все ближе, различимее лица людей — последняя черта сумасшедших скачек. Сотня метров отделяет жеребца от триумфа — любимый всадник будет посрамлен. Гранат тормознул так резко, что подковы прочертили в зеленеющей траве два желоба. И сам едва устоял на ногах. Но что это? С таким оборотом дел примириться было трудно. Даже опытные всадники при этой нечестной остановке летят через голову лошади…

Тяжелая одышка вздымала взмокший бок жеребца. Хозяин выпростал из стремени ногу, поправил седловку. Утвердился на земле, грузный, усталый, но непреклонный. Повернул к себе лошадиную морду. Долго глядел в залитые кровью глаза Граната. Устало посокрушался, не то выговаривая, не то похваливая:

— Чего ты взбесился, дружок? Какая муха тебя укусила? Резвости твоей очень рад. Да не надо больше так. Сам видишь, и у меня годы не те… Держался из последних сил. Еще один твой финт — и лежать мне блином на траве.

Присмиревший Гранат слушал хозяина. Горько раскаивался, что вытворял сейчас недостойное степенного и выезженного жеребца. Его ослушание было дерзким и все-таки смешным. Бунтовать против любимого человека — ну разве этому учился он в лошадиной своей жизни? Вроде и не тоскует он долгими днями и до бесконечности растянутыми ночами о сильной руке и властном голосе дорогого человека. Но как объяснить все это подобревшему и всегда любимому хозяину, теплая рука которого ласково снимает дрожь конского раскаяния…

* * *

Вот и опять поплыл, поплыл тот апрельский день щедрым теплом и засиненным сквозным небом. Календарь утверждал только раннюю весну, а в улицы смело влетало невесть откуда примчавшееся лето. Асфальт прогрелся быстро, уступчиво размяк, и дышали столичные магистрали удушливым гудроновым теплом, бликовали хромированными боками отогревшихся автомобилей, плескались людской толчеей. Подкравшееся лето не успело уравнять людскую одежду: невесомые платья и легкие рубашки вспыхивали рядом с насупленными шубами и дубленками, а среди гривастых, ухоженных шевелюр меховыми островками плавали зимние шапки…

Маршал любил это природное перепутье, всегда удивительный разлом времен года, когда отступали на север блеклые зимние краски, дни ширились и становились неохватными, а люди теплели лицом и мыслями, кончали говорить о малоизвестном гриппе, принимаясь шумно обсуждать время летних отпусков. Весна тормошила, будоражила любого. Ждал юный человек скорой любви, трепетно боготворя весну; пожилому весна близила еще одно уютное лето. Когда не будет судорожных перепадов скачущего давления и сереньких зимних дней, которые угрожающе давят на изношенное, уставшее сердце. И хоть десятки раз встречал ты весну, приход ее всегда волнует. Есть что-то колдовское и неуяснимое в привычной повторяемости. Наособицу каждая весна, и по-разному ведет она приборку. Вершится непостижимое таинство — весна творит новую жизнь, всем охотно раздаривает могучие силы, а главное, окрыляет надеждами.

Маршал пытливо, подобревшими глазами вглядывался в уличную толчею, шумевшую на все голоса, и было ему необыкновенно легко. Годы отодвинулись, забылись, а повседневная усталость утекла из тела, растворилась в уличном гомоне. Не хотелось думать о горьком и неотвратимом: а не последнее ли в его жизни это природное перепутье? Он не расслаблялся, не впадал в светлую грусть. Маршал спешил на съезд комсомола, он повстречается сейчас с юностью любимой страны. У которой нет старости, поскольку неразрывна ее возрастная эстафета.

Маршал подчеркнуто прямо держался в президиуме и растроганно выдержал шквал аплодисментов. Теплое волнение, с которым он не мог совладать, сбивало дыхание. Он вникал в слова молодого солдата, который рапортовал с трибуны о каждодневной готовности Вооруженных Сил встать на защиту любимой Отчизны.

Перед глазами маршала плыли картины давно минувших дней. Память унесла его в далекое Полесье, на белорусские земли, которые ждали своего вызволения из фашистской неволи. Июньским рассветом сорок четвертого года на командном пункте ударной армии они ждали первого залпа. Начиналась операция «Багратион». План был прост, смел и грандиозен. Полководческий гений советских военачальников давал предметный урок гитлеровским штабистам — наносился невиданный стратегический удар на широком фронте и на большую глубину.

Командующий ударной армией выразительно посмотрел на маршала, посветив фонариком на часы. Оставалось три минуты. Они без слов поняли друг друга, они, познавшие трудность сорок первого, сталинградскую стойкость сорок второго, победное торжество Курской битвы.

Через минуту разверзнется земля, и тысячи тонн металла обрушат орудия на головы оккупантов. Заговорит грозная и могучая техника, которой вооружил бойцов несгибаемый советский тыл.

Гордо, не скрывая радостного волнения, смотрели военачальники друг на друга — какую же мощь обрела армия, какой боевой опыт накопили командиры!

Маршал ничего не мог поделать с памятью — он слушал звонкий голос солдата, а виделись давние бои и сражения, в которых отстояли они жизнь для молодых.

Это уж потом, в нарядном, поющем холле… Когда оказался маршал в кольце юных, вдруг мелькнуло лицо. Молнией ударило — так ведь это Ганна! Ганна, Ганночка, шагнувшая из двадцатого прямо сюда… И сразу увиделось…

Тогда схлестнулись на встречных курсах. Эскадрон с ходу врубился в улюлюкающий отряд какого-то батька, и сеча вышла мгновенной и кровавой. Бандиты были порубаны и рассеяны, а красные конники провели этот бой так стремительно и грамотно, что в эскадроне не было потерь. Если не считать… Нелепый, дичайший случай, удар слепой судьбы. Сестра милосердия Ганна нагнулась зачерпнуть воды, а какой-то уцелевший бандит полоснул в нее из обреза. Она жалобно вскрикнула, опустилась на траву.

Всякое повидал Степан Иванович… Смерть встречал в разных обличьях. Считал, что закалил свое сердце. Они, растерянные, потрясенные, смотрели на угасавшую жизнь. Нелепость этой смерти оглушила всех. В руках конармейцов бился чубатый бандит, только что сотворивший страшное и бессмысленное убийство. Конвоиры поглядывали на Степана Ивановича. Ждали его приговора.

Девушка лежала на спине, и черная корона ее волос впечаталась в зеленое одеяло. Теряя вишневую сочность, блекли губы. В увлажненных глазах Ганны плавала высоченная синь украинского неба, тихо угасая вместе с девушкой.

Домовито возился шмель на клеверной головке, норовил поудобнее устроиться на сладком цветке. Застойно крутилась в омуте прогретая вода, и хороводились над ней глупые поденки. Разморенная тишина закладывала уши. И все-таки бойцы услышали, как с умирающих губ слетело:

— Хлопчика ждали… Богдан совсем изведется.

И погасла Ганна. А в немереную синь над могилой умчались пути салюта. И вперед пошла конница…

Такая награда судьбы… Он вновь увидел Ганну, здесь, среди этой ликующей и счастливой юности. Вскинулись те же глаза, встряхнулась та же корона смоляных волос. Девушка зарделась, удивленно замолкла, когда шепнул ей Степан Иванович:

— Хлопчик будет — Богданом нареки, а девочку пусть Ганной кличут.

Потом усмехался про себя: ну что могла подумать о нем смутившаяся девушка?

Дома адъютант долго допытывался: что он сказал красивой дивчине?

* * *

Бабка Анисья умерла на пасху, не проболев и часа.

Просветленно улыбались ее ровесницы, шепча бескровными губами, что в «благости и смирении» преставилась раба божия…

Гробы для себя и жены Архип сколотил давно. Он постругал посеревшие доски, сам обрядил покойницу. Поставил гроб под образа и всю ночь просидел у зажженной лампады. Товарки Анисьи шмыгали носами, боязливо всхлипывали, с опаской косясь на сумрачное лицо Архипа.

Он не обронил слезы и за гробом шел надменно одиноким и враз постаревшим. Когда вернулись с кладбища, позвал всех в избу. Бабы изумились — столько снеди и питья выставил на стол овдовевший Архип! Сам к еде и зелью не притронулся. Рассадил по лавкам гостей, отдал ключи хозяйственной Фросе и поспешно ушел в кузницу.

Первач ударил в голову, сломал приличествующую тишину, и, уже не таясь, все распаленнее и злее рвались из окон бабьи голоса.

На деревне недолюбливали Архипа: за нелюдимость и колкий нрав, за злую усмешку, вечно стывшую в тяжелом, изучающем взгляде. Бабы жалели Анисью. Безропотную, угловатую, ходившую бочком, неприметную в мыслях и делах. И все годы сокрушались, как могла она выйти за насупленного и даже в молодости молчаливого и желчного Архипа. Со временем вроде бы примирились, меньше стали судачить. А когда Анисья родила трех погодков и вымахали они стройными парнями, примолкли вовсе, рассудив, что не такая уж тяжкая доля выпала подружке, если из окон Архиповой избы слышен смех и тихое пение Анисьи.

На поминках всех горячила разрумянившаяся Матрена:

— Насупился, старый хрыч, небось жратву жалеет.

— Да поперхнись ты, балаболка, — урезонивала ее рассудительная Фрося. — Креста на тебе нет. Невмоготу сейчас Архипу, не береди его сердце…

— Каменное оно у него, — язвилась Матрена. — Как истукан в могилу уставился, хотя бы слезу обронил для порядку.

— Это у тебя слезы на копейку ведро, а у мужиков они продукт экономный, понапрасну не льются, — не сдавалась Фрося. — Один как перст горе мыкать остался. Ни Анисьи, ни сыновей…

— Уж не водить ли им папаню под белы руки? Мало он куражился, помыкал ребятами? Какой хошь незлобивый, а таких обид не забудет.

Фрося решительнее вступилась за Архипа:

— Не нам с тобой судить, кто прав, кто виноват. Крутоват Архип… Да и на ласку скуп, но росли дети обихоженными, и не меньше других жалел их отец.

— Зато теперь ни весточки, ни привета, — не сдавалась Матрена.

— Такое тоже их не красит, хоть и в грамотные вышли, — печально бросила Фрося. Истово перекрестилась и виновато зашептала: — Не о том языки чешем. В такой день и столько злобы ворошим. — Торопливо принялась потчевать собравшихся.

То ли вспомнили, зачем пришли в этот дом, то ли схлынуло возбуждение первой рюмки, но расходились старухи притихшими, вытирая уголками платков глаза, причитая и жалуясь на свою немощь и постоянную хворь. Торопились кормить, поить скотину, собирать на стол мужикам, которые вот-вот вернутся с лесосеки.

Фрося ухватом задвинула чугуны в остывшую печь, прибрала со стола, выскребла судницу, перемыла посуду. Оглядела осиротевшую враз избу, тихо притворила ворота, накинула на косяк скобку и зашагала прочь от опустевшего дома.

Архип сидел у наковальни и отрешенно смотрел на подернутые сереньким пеплом гаснувшие угли. Он никак не мог совладать со своими мыслями. Они уводили куда-то, сбегались на мелочах, дробили главное. То ему хотелось подлатать рваные мехи, то заклинить рассохшийся ручник, то раздуть горн и оттянуть притупившийся лемех. Он вроде бы спал наяву. Это мутное состояние началось с того вечера, когда в испуганном шепоте жены он расслышал неотвратимую беду.

Архип на кухне подшивал валенки, Анисья на чистой половине штопала носки. На цветастой занавеске в лад с движениями жены колыхалась тень. Они мало разговаривали в последние годы: все было переговорено, да и привыкли сильно друг к другу, так что лишние слова только раздражали и казались ненужной роскошью.

Дратва посвистывала в руках Архипа, и он не сразу услышал беспомощный зов жены. Валенок слетел с коленей, боязливо дрогнули ноги. Архип схватился за стояк и отдернул занавеску. Голова жены клонилась к столу. Архип схватил Анисью, легкую, съежившуюся от смертного страха, и опустил на кровать. Она испуганно и виновато глядела на него. Архип рванулся было на крыльцо — звать людей, — но побелевшая и слабая рука запротестовала.

Он опустился на колени и растерянно смотрел, как уходит от него жена. Ресницы Анисьи чуть вздрагивали, а лицо заливал далекий от жизни цвет. Он с ужасом думал, что Анисья уходит навсегда и оставляет его одиноким. Она переступала ту черту, за которой нет ничего, и оставляла его здесь, где плещется вода, светит солнце, живет разная живность. Но неистребимая и в смерти материнская любовь встряхнула обмякшее тело: видно, на пути в жуткую пустоту она спохватилась, что не все материнские обязанности выполнила в людском мире. Веки трудно открылись, и спокойные глаза прощающе обласкали мужа:

— Ребятам напиши. Сердце на тебя имеют, так ты всему зачин. Совесть свою разыщи, повинись, Архип. Добрые люди помогут. Повинись, повинись…

Материнской воли хватило только на эти слова. Смерть строго отсчитала секунды. Глубокий вздох передернул тело, и, откинув голову на подушку, Анисья затихла.

Едкий самосад лезет в нос, першит в горле. Архип машинально стучит ручником по наковальне, и металл гудит промороженно и глухо, а старику чудится, что напевно звенят колокола. В глазах у Анисьи росинки, но это так, для людей. В знак признательности невеста порывисто сжимает его пальцы. Она счастлива, что отец, мужик зажиточный и прижимистый, согласился выдать ее за Архипа, парня пришлого, родом не меченного. Степенный хозяин, в кости и стати, ее отец на деревне слыл рачительным и хватким, крестьянствовать умел с умом, и ломился двор от живности, амбары — от зерна. Да и в зимнее безвременье, когда горланили мужики песни и ходили бражничать из дома в дом, ее отец держал извоз — упрямо сколачивал копейку. Крепкое хозяйство радовало Платона, и только одна несуразица грызла душу, а временами кидала его в безудержный хмель — в доме не было парней. Будто злую шутку сыграл с ним всевышний, послав ему пять девок подряд. Платон зло сносил пересуды и косые ухмылки, потому как верил в работящих, именитых зятьев. Девки росли в теле, на лица тоже бог не поскупился, а уж ухватка была отцовская — все пело в их руках. Такие не должны были засидеться. На масленой сваты шли гурьбой. Плели словесные кружева, сникали под прищуром Платона, пили самогон, вгрызались в хрупкие огурцы, да уходили ни с чем. Привередлив был Платон: устраивал по всем статьям парень — мелковатой оказывалась фамилия, нравился род — тщедушным и никудышным представал отпрыск. Дочки сохли в нетерпеливом ожидании, тихонько кляли отца за излишнюю разборчивость, а суженые пировали в соседних домах…

И вдруг объявился он, Архип, чужим ветром заброшенный в эту серенькую и неурожайную местность. Хотел переждать в этой деревушке месячишко-другой. Да все скроилось по-иному: кузнеца приветили сердечно, в общество приняли как своего. Пораскидал, покумекал: а куда дальше себя сбежишь? От добра добра не ищут. В запущенном домишке, купленном за бесценок, начал обихаживать семейное гнездо. А к масленой неделе сладилось с Анисьей — уступил все-таки упрямый Платон. Перешагнув отцовскую гордыню, закатил такую свадьбу, столько добра отвалил молодым, что долго не могла угомониться вся округа от щедрости скупого Платона.

Архип машинально стучит ручником по наковальне, и металл гудит промороженно и глухо, на свой лад отзванивая последние слова Анисьи: «Повинись, повинись, повинись…»

Почти полвека он соскабливал коросту давней вины со своей совести, и временами казалось, что очистился от всех прегрешений, безупречной жизнью смыл позорные проступки далекой юности. Ну что смыслил он в тогдашней жизненной круговерти, которая взвихрила гигантскую страну, бросила сына на отца, брата на брата, смертельно расслоила родных и друзей? В семнадцатом, когда митинговали каждый день, голова шла кругом от посулов и звенящих слов. Редко кто не клялся в любви к народу и не звал его за собой. В этом словесном вихре вконец растерялся Архип, а втолковать суть происходящего оказалось некому. И закружила рядового Скобелева судьба, по дикой раскладке бросила сына курского крестьянина-бедняка защищать белые знамена.

Он делал все основательно, по-крестьянски совестливо и в белогвардейской коннице прослыл храбрым и азартным солдатом. Сражался отчаянно с красными, не ведая главного, что убивает своих и воюет за чужие, ненужные ему интересы.

…Тот пакостный день, вот уже пятьдесят лет разрывающий ему душу, Архип помнит до мелких деталей, до горького привкуса полыни. Они тогда перехитрили красных и устроили им коварную засаду. Все предвещало короткую развязку. Белые давно охотились за грозным и неуловимым отрядом, который каждодневно трепал их части и славился непостижимой маневренностью. С благоговейным страхом шептались о его командире, демоне не демоне, а каком-то бывшем унтере, человеке легендарной храбрости, клинок которого не знает промаха и пощады. И Скобелеву, солдату меткому и дисциплинированному, офицер поручил в этом бою сразить наповал ненавистного красного командира. Свинцовая шрапнель опрокинула первые ряды красных. Предсмертное конское ржание, беспорядочная стрельба сулили победу. Но, как исполин, завис над траншеями не человек, а дьявол, и жуткое «ура», разорвавшее все вокруг, опрокинуло белых, — началась такая кровавая сеча, что и до сих пор вспомнить не приведи господь. У Архипа лязгали зубы, ходила ходуном винтовка, мушка прыгала, словно живая, и все не могла зацепиться за дерзкого всадника. Ватной отдачей толкнуло в плечо, и Архип покатился на дно траншеи, но успел все-таки разглядеть — рухнули наземь и жеребец, и бесстрашный казак…

С тех пор что-то грузное, рассудку неподвластное давящей глыбой улеглось в душе Архипа. Он пережил последние дни белой армии. Несусветная неразбериха, судьбы и биографии сотен тысяч людей, которых ни отфильтровать, ни проверить, — все это помогло ему обрести сносную и для любознательных рядовую, не внушающую подозрений биографию — контуженый красный партизан, воевавший на Украине с разными батьками и атаманами.

Чем больше приглядывался Архип к новой власти, распознавал и да себе ощущал ее народную суть, тем острее и сумрачнее казнил себя за прожитые годы. В такие минуты даже любящая Анисья отступалась от его закрытой и чем-то отягощенной души. Безропотно мирилась с темными недельными запоями, с нежданной грубостью.

Незадолго до войны в какой-то до боли невыносимый миг враз открылся Анисье. Достал с божницы старую газету и, ткнув загрубевшим от металла и огня узловатым пальцем в портрет, исповедально простонал:

— А я с ним воевал. И брехал вам про красного партизана. Белым свою молодость продал, старый чурбан. Новая власть незлопамятна и всех простила. Вот этого геройского человека я убить хотел. Наземь свалил его в одной схватке. Да, видно, провидение вмешалось, мою дурацкую пулю отвело.

Растерянные глаза Архипа просили помощи, и жена, впервые увидев слезы мужа, всполошенно растерялась и вся осела под грузом страшного откровения. Со страхом уставилась на дрожащие пальцы Архипа, и жуткий мороз сковал все ее существо. Однако какие-то неучтенные силы, что делают женщину матерью и охранительницей семьи, вернули ей волю и житейскую несгибаемость. Глухим, но набравшим уверенность голосом, погладив по-матерински эту белую и родную голову, врачующе зашептала:

— Что случилось, того не вернешь. Юность заново не скроишь. В большую беду попал, не ведая зла. А за проступок свой всей честной жизнью платишь. Совесть болит — значит, не заскорузлая у тебя душа.

— Все эти годы замутненным хожу, — благодарно откликнулся Архип. — Казню себя денно и нощно. Сколько раз думал руки на себя наложить. Мол, не место мне в этой жизни, раз такой я, подлостью меченный. Чудится, что весь я на контроле людском и все знают про мерзкие дела и только ждут часа, чтобы закричать: этот! Все годы словно на рентгене. Дети родные ухмылочки пускают, вроде дно души промывают.

— Насчет ребят ты зря, Архипушка. Послушные, совестливые растут и к тебе с полным почтением. Сам будь поласковее. Привечай побольше, а то иногда таким бирюком вызверишься… Свой грех не в церкви тебе отмаливать надо. Возьми да пропиши маршалу, дескать, так и так, как на духу… Сразу полегчает, гибельную грусть развеешь.

С того памятного разговора еще складнее жили они с Анисьей. Душой, поступками помягчал Архип, настороженность спала. Вот только никак не мог взяться за письмо. А тут свалилась на всех война. Старая душевная заноза вроде заросла, помертвела. Да и когда в окопной жизни было вспоминать о той, далеко шагнувшей в историю войне? Когда пришла новая, позвавшая всех на защиту жизни… Когда рядовой Архип Скобелев вновь надел гимнастерку, ту, в которой защищают Родину…

Архип машинально стучит ручником по наковальне, и промороженный металл вызванивает строчки письма, которые вот уже столько лет буравят его седую голову. И все не могут выстроиться в суровую, но такую необходимую для старика исповедь…

* * *

Память водила Степана Ивановича прихотливыми лабиринтами. Ее изумительные всплески вдруг высвечивали сквозные, светлые прогоны, где все любо и мило — детали, краски, — а то нежданно запутывали в мутных тупичках, откуда вышагивали горькие события, антипатичные люди и где все было размыто, оборвано, неприятно. Прошлое давило серыми, тусклыми и зачастую ненужными воспоминаниями.

Но не мог распорядиться маршал, чтобы отогнали призрачные тени, они нахально вплетались в светлую память и теснили самое дорогое, о чем хотелось сейчас вспоминать. Бесцветная тоска заполняла душу, и беспомощная туманная дремота овладевала всем существом старого солдата. Прошлое вплывало не только образами и картинами; оно буйствовало голосами и звуками, гримасничало разными лицами, дразнило буквами приказов и строками когда-то читанных писем. Видения становились такими ясными и такими никчемными, что неподдельное изумление на минуту глушило гнев — ну как удержала память жизненную шелуху? Зачем сохранила ее, чтобы встряхнуть так некстати? Но отмахнуться от прошлого не было сил, видения были настойчивы и неуправляемы.

Опять замельтешили строчки того удивительного письма, которое он получил прошлым летом. Он пробежал его тогда залпом. Внимательно вчитываясь в нервные, дергающиеся строки, пытался зримо представить облик своего несостоявшегося убийцы и неожиданного спасителя, который опрокинулся на него из давно прожитой жизни, вторгся в успокоенную и почитаемую старость, разбередил душу, заставил вернуться в немыслимую даль, оставшуюся бог весть за какими горизонтами. Сейчас, в сумеречном наваждении, маршал вяло подумал: мелькнут эти строки размытым пятном и уйдут в провальную темень, а на смену им поплывут дорогие и близкие картины. Перед глазами четким строем вышагивают малограмотные исповедальные строки:

«…По возрасту мы почти в аккурат, али вы чуть постарше. Чинами и заслугами степеннее меня. Но прописать я вам должен. И большого покаяния просить. Ибо нет мне жизни без вашего простительного слова. Всю душу изгрызла мне горькая вина, особенно после смерти Анисьи. В лодырях никогда не ходил, а сейчас ко всему опустились руки. Выросли ребята, упорхнули, а душевного родства у меня с ними не определилось. С годами прознали про мою юность. Вроде не отрезали от себя, деньги присылают, но, по правде, я для них не существую. Зачумленный какой-то для них. Перед войной нонешней хотел в Москву наведаться, на колени перед вами упасть, повиниться. Но не случилось, а в боях был с первых дней. Орден и медали имею, а ту белую награду давно в омуте утопил.

Когда вернулся с фронта, рассказам моим не поверили. Это что от диверсантов вас вызволял. Выжил я тогда, хоть похоронку домой прислали. Оклемался в госпитале, а мне говорят: «Скобелев, к ордену тебя маршал представил». На деревне смеются — мол, заливай, заливай! А я рад, что хоть чуть заслонил вас.

Мне ведь на земле немного осталось, и непрощеным умирать не хочу. Пропиши ты им, дорогой маршал, сердце от обручей ослабь. Пусть узнают ребята и пусть поверят мне напоследок. После паскудной той ошибки вся жизнь моя на виду. В чести и труде ее прожил и новую власть всегда поддерживал сердечно. Потому как оказалась она моей».

Строки плыли, плыли, но не падали в провальную темень. Маршал мучительно вспоминал — отослали ли прошлым летом его ответ этому бедолаге, прожившему свой нелегкий век с душевной неустроенностью?

Он тогда был удивлен и растроган этим заблудившимся на целые десятилетия письмом-стоном. И явилось оно из таких дальних времен, что он долго разыскивал на израненном своем теле ту давнюю метину, которой попотчевал его в лихой атаке белый солдат.

Вновь вспоминавшиеся дерганые и нервные строки потеснили слабость, нежданно подлили в него новые жизненные соки. Ему гордо и тепло подумалось о неминуемости всего справедливого, пусть растянутого на долгие годы, замутненного чем-то временным и недобрым, о дороге правды, на которую люди приходят так по-разному. Он обрадованно решил, что попросит Петровича еще раз написать письмо сыновьям Скобелева и найдет для них убедительные и такие нужные им слова для правильной ориентации в многотрудной, часто запутанной человеческой судьбе…

* * *

Они уже совсем обвыклись, рассудительный, притерпевшийся к тягучему бытию конюшни Гранат и неуравновешенный, все еще верящий в перемену судьбы, не смирившийся с неволей Гусар. Гранат на правах старожила опекал вспыльчивого соседа. Медленно и трудно он передавал ему нехитрую философию здешней жизни, учил терпению и простенькой дисциплине. Новичка держали в другом режиме, его, еще так остро тосковавшего по воле, чаще пускали на круг, и прогулки Гусара были долгими. Гранат смирялся с лучшим положением Гусара, потому как с первого знакомства усвоил, что их одинаковый статус пенсионеров все равно не может выровнять годы. Видимо, на Гусара люди еще делали ставку. Иначе зачем бы они подводили к нему кобылиц, поощряли его неукротимые порывы к продолжению лошадиного рода?

Случалось, что сосед отсутствовал подолгу. Тогда обморочная тоска охватывала Граната, и щемящее чувство полного одиночества ослабляло волю к жизни, сосущая слабость разливалась по ногам. Потом Гусар возвращался в конюшню, и в застойные ночные часы приходило бодрящее озарение — на Граната наплывали краски забытой травяной жизни… Он втягивал ноздрями сладкий вкус потерянной навсегда воли, игривые ароматы молодых подруг Гусара. Хвастливый тон быстро сходил с жеребца, он щадил самолюбие и уважал преклонные годы Граната. Месяцы, проведенные в этой лошадиной богадельне, подсказывали Гусару, что старости не миновать и ему… Каждый год будет отбирать у него силу, пока не сделается он таким же затворником, как и Гранат.

Тихие ночные часы не были скучны старому постояльцу. Наоборот, живое существо, делившее с ним все тяготы одиночества, становилось Гранату все ближе и симпатичнее. Он помнил, как больно кольнуло Гусара полное невнимание к нему кинолюдей, как подавленно затих он на несколько дней. Этот обидчивый конский характер стал теплее и понятнее Гранату. Ему уже было ясно, что яркая, сценическая жизнь Гусара не иссушила душу жеребца и его лошадиные амбиции не простираются дальше сиюминутных и понятных обид. За время, проведенное рядом, Гусар разучился смотреть свысока на старого и беспомощного Граната — за долгие месяцы томительного безделья он проникся искренним уважением к соседу. Потому быстро постиг сложнейшую науку — уметь понимать других. От такого равенства, от взаимного уважения томительное время летело быстрее и рос интерес к тусклой, невыразительной, продленной людьми жизни.

Выровнялся Тихон, поначалу так неприязненно встретивший Гусара. Его доброе сердце было отходчивым, и теперь человечьей любовью он оделял жеребцов поровну. Такое отношение конюха не вызывало ревности в Гранате. По сути дела, Гусар оказался в худшем положении — никто не приходил к нему и, видимо, никто не вспоминал о нем. Да и беговое зазнайство быстро сменилось в жеребце отзывчивой нежностью к новому конюху. Втроем им стало уютнее и веселее. Образовался теплый, только для них понятный мирок, где Тихон главенствовал шумно и безраздельно. Его монологи стали длиннее, и круг затрагиваемых тем гораздо шире, будто приход Гусара в их компанию принес с собой целый ворох общечеловеческих вопросов, которые Тихону было поручено разрешить с лошадьми.

Они аппетитно возились в кормушках, а Тихон, прибиравший стойла, но совсем не торопившийся покидать своих пенсионеров, жадно сглатывал сизый дым и обсуждал очередную проблему:

— Заелись люди, деньги в распыл пускают. Вот у кума, господи, — потеха одна. Лошади при колхозе числятся… И что? Да так, корм едят, добро переводят. Хороший бы хозяин… — Поперхнулся дымом, горько сплюнул. — Хороший бы хозяин по-разумному все обставил. Трактор — машина мощная, накладная — одного бензину сколько жрет! Так и соображай, кого куда направить. Нет же, все наперекосяк. В сельпо — на тракторе, в гости с пьяных глаз тоже. Ну хочь племянник кума моего. Машина у дома, будто автомобиль персональный. Кинет за галстук — и в загул… девок катать, к родственникам съездить, плевое дело… Сена на ферму подбросить, так ить, кроме трактора… Что? Лошадь? Морду воротят… А от скирды, почитай, полверсты, не больше. И тарахтят, гремят моторами день-деньской. В нужник и то на тракторе. — Качал сердито головой, остервенело работал скребком. — Дичают лошади. Что человек, что лошадь без работы никчемными становятся. Ну и что механизация, моторы? А ты кумекай, с пользой все расставляй… Ерундовая работенка — лошадь запряги, далеко ехать — тут трактор по всем статьям. Конский род переводят… Все пишем — народную копейку береги. А деньги на ветер пускаем… — Куда-то вдаль замахнулся скребком. — За океаном, пишут, не беднее нас живут. Так разве там фермер будет попусту бензин палить? Где возможно, и лошаденку сует, ее тяга ни во что обходится. Там тоже моторов тьма, а за добро зубами дерутся, напрасно не переводят.

Основательно распалился Тихон, но лошади, увлеченные сладким кормом, вяло реагировали на его задиристые интонации. Такое их равнодушие еще больше подогревало конюха:

— Вот и вас возьми. Это что, разумно торчать в богадельне? Гранат еще так-сяк, силенок кот наплакал и к упряжке непригодный. А Гусару еще вся стать борозды поднимать. Ну а сунься куда Тихон с таким советом? Засмеют, рехнулся, мол, старый.

Случайное фырканье Граната принял за несогласие, а нетерпеливое перестукивание копыт Гусара за активный протест. Круто повернул разговор, сбросив с голоса напряжение:

— Да это так, к примеру. Речь не о вас. Вас-то по совести определили. Жеребцы вы заслуженные.

Ему не удалось углубить новый поворот темы. Надтреснутый, повелительный голос резко прервал его рассуждения. Тихона звали к конюшенному начальству. То ли самодовольная неуважительность зовущего голоса, то ли сам факт нежданного приглашения к руководству в неурочные часы приплюснули Тихона, прочертили его лицо тревожными морщинами. Он вихляющей походкой ушел навстречу неизвестному разговору…

Конюх вернулся расслабленным, поникшим. Сел на перекладину и каменно умолк. Гранат, так привыкший к голосу Тихона, к его малопонятным, но запальчиво-горячим речам, насторожился, взволновался нутром, и бесконтрольная рябь побежала от холки к крупу. Дыхание стало прерывистым, с болезненным присвистом. Заныло, захолодело в конской душе: по состоянию Тихона он чуял и свою судьбу. Сейчас на перекладине сидел не Тихон, а чужой, удрученный горем человек. Гранату тоже стало мерещиться что-то неотвратимое, наступавшее на их теплый, никому не мешающий мир, где так хорошо втроем. Он тревожно заржал и вроде разбудил Тихона, сорвал в нем какую-то пружину.

— Нет, врете, разлюбезные! Не распластала еще Тихона жизнь, и голыми руками нас не возьмешь. Ишь до чего додумались, душегубы… Усыпить. И как языком не поперхнулся, варвар. — Пружина стремительно раскручивалась, а голос конюха креп. Гранат вновь признавал Тихона и верил ему. — Нет, не на том сиропе разведены. Попробуй сунься сюда. Сначала пореши Тихона, а уж потом Граната.

Конюшня в разомлевшем тепле и сонном придыхании погрузилась в сон. Тихон не ушел в свое одинокое жилище, а настороженно и пугливо прокоротал ночь на охапке сена. Гранат, так и не успокоившийся от колющего недоброго предчувствия, сквозь сон слышал, как неуступчиво с кем-то ругался в чутком своем забытьи разгневанный старик.

* * *

Вот поди и угадай ее зигзаги, распроклятой этой болезни. Петрович так боялся за минувшую ночь, с обреченной безнадежностью ждал худшего, а получалось, что у жизни свои расчеты и ее лимиты не ведомы никому. Плох, угрожающе плох был вечером маршал. А поутру, обласканный исходящим осенним солнцем, маршал смотрел на него уставшими, но полными жизни глазами, озорными, подмигивающими. Петрович улыбнулся другу раскованно и прямодушно. Степан Иванович довольно хмыкнул в усы. Высвободил зажелтевшую руку на яркий прохладный атлас.

— Будто по жизни вновь прошагал. Многих увидел, с кем-то поговорил. И ты молодым увиделся, и Оля твоя. — Мгновенно поймал сузившиеся зрачки Петровича, деликатно прервался. Помедлил минуту, другую. — Во всех ипостасях побывал… — Согнал с лица озорство: — Как у вас по медицине: всем положена последняя прогулка по жизни?

Настойчиво, вприщур вгляделся в Петровича. А тот тянул, отмалчивался, подыскивая нужные слова. Желтая рука жестко впечаталась в атлас. Жили только глаза… И враз отхлынула от сердца растерянная обрадованность, ослушался язык. Только докторская выдержка не дала запутаться в дежурных словах:

— Как на духу с тобой. Радоваться рано, но и сдаваться не резон. Насчет прогулок не осведомлен, но буду рад оглядеть и свою жизнь. Самый страшный кризис миновал, а драться надо. Пусть еще раз светила посмотрят тебя.

— Вот что, Петрович, хочу сделать. Светила, бог с ними… Пусть смотрят. О другом распорядись. Это моя просьба. Ты знаешь, как я любил лошадей и сколько у меня их перебывало. Остался один, да и то, жив ли он теперь… На пенсию был определен по старости, овес бесплатный в доме призрения получает. Еще на парады на нем выезжал. Но отслужил свое и поместили в конскую богадельню. Да шучу я, шучу… На хорошем конном заводе стоит. В сытости, в холе… — Усталые озорнинки вновь оживили глаза. — Ты только не смейся, навещал я его. Тайком, а то бы подначек не миновать. Оно и в самом деле смешно. Все помешались на технике, а тут нате! Тайные свидания, да с кем? С лошадью! В последний раз года два назад был я у него. Народу толкается тьма-тьмущая. Так я спозаранку, без формы, чтоб не глазели. Конюх там, Тихоном зовут, человек понятливый и совестливый. Он все и устраивал… В последний раз что-то захолонуло у меня внутри. Около тридцати было Гранату, а это за сто человеческих лет по их лошадиным нормам. Притих жеребец. Подрагивает мелко и вроде сказать что хочет. Мордой трется о рукав, а глаза спрашивают. И что я отвечу ему, Петрович, а? Что тоже стар и не знаю, сколько мне дней отведено? Рядом молодые лошади похрапывают: мускулистые, сильные. Разве дано им понять, о чем могут молчать два старика — Гранат и я? Поверишь, нет, собрался уходить, так жеребец не отпускает. Покусывает рукав, все норовит мордой мне в лицо уткнуться. Лошадиная дума кручинила его — не свидимся больше. К тому все и шло, вон как болезнь опрокинула. А вот в забытьи опять Гранат привиделся. И так просительно ржал, не иначе последнего свидания требовал…

Маршал замолк. Выжидающе и непреклонно посмотрел на Петровича. Тот удивленно, но согласно склонил отбеленную свою голову.

* * *

Опять от Тихона пахло раздражающе резко, от него снова исходил ненавистный для жеребца дух. Когда без причин целуются люди, когда они шумно хвастливы и никто не слушает друг друга. Вес говорят враз и любят обниматься. Любят плакать. Эти смешные люди…

На Тихоне сегодня нарядная рубаха, хрустящий от новизны костюм. Голос глубинный, ласковый, шуршащий пьяной хрипотцой, повелительный и гордый:

— А как же иначе, скажем так? На Тихоне споткнешься, его без рукавиц не трожь. Обожглись, душегубы. Огромадный человечище, наш маршал, скажем так… Ему только сигнал подали. Видишь, как забегали, закружились. Тихон Степаныч, Тихон Степаныч… Будто к первому человеку на заводе… А каков расклад-то вышел? Звонок от маршала. Так, мол, и так, подать их сюда, видеть хочу. А его слова, брат… — Многозначительно зацокал языком. Но, так и не найдя, с чем сравнить весомость слова их хозяина, победно закончил: — Шабаш разговорчикам, приказ сполнять надо!

Гранат обрадовался неяркому, но еще ласкавшему его старческую кожу солнцу. Ему показалось, что он вновь ощутил пульсирующую сетку жил, натянутых на упругие мышцы. После пьяного, сотканного из каких-то радостных интонаций разговора Тихона, долгой и тщательной чистки жеребец почувствовал приток сил и весь проникся ожиданием. Безбоязненно ступил Гранат на дощатый настил и вместе с ликовавшим Тихоном поднялся в кузов грузовика.

Вот так жеребец давно не передвигался. Езду в вагоне он еще смутно помнил, но путешествовать на машинах ему доводилось в совсем далекой, теперь уже не вспоминавшейся юности. И хотя жеребец не боялся автомобилей — как-никак за свой век он нагляделся разных железных штуковин, — все-таки ощущение новизны и непривычности передвижения пугало Граната, заставляло изучающе поводить ушами, жадно втягивать в себя подзабытый ветерок дальней дороги.

Но смутное напряжение не гасило в нем праздничного ожидания. Всем своим лошадиным существом Гранат понимал: что-то нарушилось в тягучем существовании и кто-то резко меняет его конскую судьбу. Множество людей, собравшихся у конюшни, их непривычно уважительный говор, Тихон, расфрантившийся и смело заважничавший перед начальством, — все говорило о праздничном повороте в его бесцветной жизни. Опасливость жеребца растворилась в первых же километрах езды в радостное и неизведанное.

…Около этого дома жеребец никогда не бывал. Светлая дача вынырнула из-за медных сосен весело и приветливо, а опытный шофер, сделав плавный разворот вокруг деревьев, мягко осадил машину у ступенек веранды. Подтянутый, строгий — и куда только улетучился отталкивающий запах! — Тихон ласково погладил взмокший бок жеребца и тихо зашептал в ухо:

— На выход, Гранат. Не осрамись, голубчик. Молодцом держись. Не на круг вывожу, а к самому… — Нежно тронула коленные чашечки разлохматившаяся плетка: — Не подкачай, порадуй маршала. Поглядеть на нас хочет. Вот какой расклад вышел…

Гранат, ведомый протрезвевшим и церемонным Тихоном, легко и смело спустился на траву.

Только ступив на землю, жеребец осознал все, и тревожное его ожидание смяла торжествующая радость — он узнал хозяина, учуял родного человека и с неизбывной преданностью потянулся к нему.

Маршал сидел в скрипучем прутяном кресле, спеленатый в пледы и одеяла; маленький, усохший от долгой и нелегкой своей жизни. Но Гранату увиделся он сильным и властным, а захлестнувшая преданность этому человеку вдруг вылилась в тоскливое и слабое ржание.

Тихон укоризненно сгустил брови, робко подступился к креслу. Зачем-то снял шапку и стукнул нагуталиненными сапогами.

— Все в аккурате, как велели, товарищ маршал. И жеребец при мне.

Маршал хотел приподняться сам. Виновато и конфузливо улыбнулся, но встать не смог. Гранат приблизился к хозяину и готовно опустился на колени. Маршал сомкнул руки на теплой шее, лицом зарылся в седую гриву жеребца. Острые плечи, из которых жизнь давно уже выпила силу, слабо вздрагивали. Старый солдат плакал, и никто не вспугивал эту удивительную минуту. Тихон ошалело уставился на немигающий глаз жеребца, из которого скатывались крупные, бессловесные слезы. Присмиревшая старушка Прохоровна уткнула лицо в передник, Петрович сглатывал подступавший к горлу комок, а Тихон все глядел и глядел на Граната.

Маршал тихо, но властно прошептал:

— Прохоровна, по чарке казакам.

Старушка просеменила на кухню и тут же вынесла три рюмки. Янтарные капли коньяка чуть прикрывали дно одной из них. Маршал брезгливо осмотрел хрусталь и тихо вскинулся:

— Коктейли эти не по нам. Казакам чарку сполна!

— Были да сплыли казаки, — ворчливо огрызнулась Прохоровна.

Пустые рюмки забрала назад. Демонстративно долго гремела кухонной посудой. И к гостям больше не вышла…

* * *

Гранат только на неделю пережил своего хозяина. После той так сладко и тяжко отозвавшейся на конской душе встречи жеребец потерял всякий интерес к привычным запахам конюшни, к своему стойлу. Его мало волновали звуки шумевшей кругом жизни, он стал безразличен к бесплатному и сытному корму. Оживлялся он только с приходом Тихона. Тогда в ослабевшей памяти жеребца всплывали внезапно ворвавшиеся в его судьбу и мигом сгинувшие из нее дорогие картины последней встречи с хозяином. Но уходил Тихон, и исчезали эти картины. Тихон не приходил ночью. И незачем ночью было жить.

Гранат и уснул ночью, потому что уже не было смысла в одиноком и бесславном житье…

Дубулты — Москва

1976—1977 гг.

 

Про самое дорогое…

Иногда может показаться, что к той или иной мысли выдающегося человека, к той или иной цитате мы обращаемся слишком уж часто — в спорах, в научных трудах, в публицистических произведениях. Но заметьте: острота и точность мысли, к которой мы часто припадаем как к источнику мудрости, не стирается, не тускнеет, потому что истина от частого употребления истиной быть не перестает. Особенно же если это истина, провозглашенная во имя высокой цели… «Самое дорогое у человека — это жизнь. Она дается ему один раз, и прожить ее надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы…» Думается, каждый должен время от времени возвращаться сердцем и разумом к этим словам Николая Островского, выверять ими свои поступки. Об этом я вновь подумал, прочитав повести Александра Виноградова.

Писатель исследует итоги двух человеческих жизней… Какие же это разные итоги! Слова Николая Островского — столь глубокие и многозначные — могли бы служить эпиграфом к обеим повестям. Но, предварив «Саблю без ножен», они звучали бы страстной похвалой, а став эпиграфом к повести «В конце аллеи…», звучали бы горьким упреком.

На мой взгляд, самое трудное в литературе — это воссоздание человеческих характеров. Только «через» них, как бы с их помощью можно воссоздать и время, эпоху. И поверить в события, о которых повествует автор, взволноваться ими можно лишь в том случае, если произведение «населено» личностями, характерами: манекены в событиях никогда не участвуют.

Два интереснейших человеческих характера в центре повестей Александра Виноградова. Они в значительной степени антиподы друг другу — и это делает (как ни странно на первый взгляд!) логичным то, что произведения напечатаны под одной обложкой: рядом (глаза в глаза!) могут стоять не только единомышленники, но и те, что яростно спорят друг с другом. Герои двух повестей… В одном случае слово Герой надо писать с заглавной буквы, а в другом — поставить его в кавычки. Но утверждают обе повести, по сути, одно и то же: живи так, чтобы, находясь «в конце аллеи», на последних этапах жизненного пути, ты смог обернуться на пройденную дорогу безбоязненно, не ощущая стыда.

Весна человеческой жизни отличается от весны обыкновенной тем, что дается человеку лишь раз и никогда больше не возвращается. Молодость маршала Степана Ивановича, о котором рассказывает «Сабля без ножен», и молодость Родиона Козлова, о котором повесть «В конце аллеи…», были опалены войнами. Но столкновение с бедами, с трудностями, с грозовыми жизненными ситуациями одних окрыляет мужеством, а других пригибает, погружает в омут растерянности и страха. Книга Александра Виноградова — это дань высокого уважения первым и горестное осуждение вторых.

Героя «Сабли без ножен» Степана Ивановича можно назвать отважным, бескомпромиссным, непримиримым… А я бы еще назвал его  д о б р ы м, ибо очень ценю это человеческое достоинство. Оно не предполагает стремления к тому, чтобы всем на свете было хорошо, а к тому, чтобы хорошо было  х о р о ш и м. За это и сражался до последнего своего часа, не опуская сабли, не вкладывая ее в ножны, Степан Иванович.

Добрыми можно назвать не только конкретных людей, но и целое государство, народ. Тогда понятие доброты приобретает глобальный характер. Разве не высшую доброту проявил наш советский народ, когда богатырским мечом своим отсек кровавую фашистскую лапу, схватившую за горло Европу и готовившуюся удушить все человечество! К этому бессмертному народному подвигу был столь прекрасно причастен и герой «Сабли без ножен»…

Доброта пламенно являет себя и в ненависти, ибо крушить зло — значит творить добро. Добротой в таком именно понимании одухотворены молодые герои книг, которые неразлучны с нашим юношеством: молодогвардейцы, Павка Корчагин, Овод, Петя Ростов, Гаврош, д’Артаньян, Тимур… В таком понимании добр и Степан Иванович, никогда не позволявший себе быть мягким или хоть на миг снисходительным ко злу.

Повесть «Сабля без ножен» романтична. Очень важное качество! Особенно сейчас, когда буржуазный Запад ведет оголтелое наступление на «разумное, доброе, вечное», когда воспитание там стало объектом коммерции, а она, коммерция, верная законам «желтого дьявола», сочла для себя простейшим и весьма выгодным пробуждение в растущем человеке низменных чувств, когда она, коммерция, пытается подменять возвышенную пылкость юношеских чувств пылкостью огнеопасной, разрушительной.

Пылкость и решительность героя «Сабли без ножен», напротив, созидательна, ибо направлена на защиту того, что призвано созидать счастье человеческое и братство честных людей. Обращаясь к делегатам IX комсомольского съезда, Николай Островский писал, что все время слышится ему команда «Приготовьсь к бою!». Та же команда ни на миг не покидала и слух Степана Ивановича.

Герой «Сабли без ножен» вступает в битву со всеми и со всем, что чуждо идеалам, которые он исповедует. А эти идеалы светлые, благородные! Писатель талантливым пером утверждает святую правоту Степана Ивановича. И столь же убедительно, талантливо он ниспровергает малодушие Родиона Козлова, его растерянность перед трудными испытаниями. Ниспровергает опаснейшие качества характера Родиона, в основе которых не только трусость, но и отсутствие веры в те самые идеалы, которые всегда были путеводной звездой для Степана Ивановича.

«Родион вдруг с ясной обреченностью осознал, что навеки заблудился в чужом мире и перекрыты для него все выходы из этого упорядоченного быта… открещивался от далеких воспоминаний, гнал видения прочь, но память воскрешала давно отболевшее, откатившееся в невозвратные края, похороненное во времени и сознательно забытое».

Нелегко расплачиваться за отступничество от Родины, матери, от первой любви! А. Виноградов с психологической точностью воспроизводит душевные смятения Родиона, исследует его психику, деградацию его совести, без ложного пафоса, без какой-либо нарочитости помогает и нам проследить нравственные терзания Родиона.

Обе повести Александра Виноградова про «самое дорогое», что дано человеку: про жизнь… Но как по-разному распорядились своими жизнями персонажи его произведений! Произведения эти прежде всего адресованы «юноше, обдумывающему житье»… Пусть же человек, вступающий в большую самостоятельную жизнь, прочитав эту книгу, еще раз убедится в том, что дорога отваги и верности — дорога счастливая, добрая, дорога славы, а тропа отступничества и трусости — это глухая тропа бесчестия. Вроде не щадил себя Степан Иванович, а остался в седле, остался «на коне» до последнего часа. Родион же вроде и трясся над самим собой, оберегал свое существование, а жизнь-то проиграл, ее-то и обескровил. Обо всем этом важно размышлять, не только подводя итоги, не только «в конце аллеи», но и в начале пути. То есть в пору, когда душа постигает науку любви и ненависти, верности и борьбы.

Анатолий АЛЕКСИН