#img_2.jpeg
1
Приноровиться к новым деньгам бабка Матрена так и не сумела. С годами вроде уяснила суть перемены — десять к одному, но стоило ей зайти в лавку, как все вылетало из головы и брало старуху опасение, что хроменькая Нюрка непременно ее облапошит, потому что много зим проходила в школу и цифры лузгала словно семечки. Прежние деньги помнились Матрене лихими: и цифрами и бумажками — сколько поотдавала на займы и налоги, — а новые, хоть и не уступали отмененным в покупательной силе, смотрелись какими-то куцыми, торопливыми — так легко выпархивали они из старушечьих рук.
Дед Ипполит, трескучий пустобрех и скорый на всякие затеи, каждую бумажку нарек птичьими кличками — непонятно, с какой стати взбрело это ему в голову, но сам он утверждал, что все ложится в цвет: рубль — воробей, пятерка — синица, червонец — снегирь. И пользовался только этими дурацкими прозвищами, еще больше запутывая бабку, подбавляя смущения и неловкости, — поди запомни, какую бумажку как кличут и сколько стоит она на самом деле.
Бабка Матрена решилась на обнову, благо Нюрка приехала из сельпо и, верно, новый ситчик привезла. Уж совсем неприглядно повытерся старый сарафан…
И пенсию Ипполит принес кстати. До чего же бедовый старик! Сколько ни урезониваешь его, все равно чудит, словно малое дитя. Считать пенсию — дело ответственное, денежное, а он и в таком разе умудряется к любой бумажке свою кличку прилепить.
Бабка Матрена пошарила на божнице, нащупала холстинную тряпицу. В нее завернула деньги от зорких глаз Ипполита. Начнет цыганить на выпивку — не отвяжешься! Какая-то бумажка приклеилась к тряпке. Разгладила желтый листочек, потянулась за очками. И враз сникла, пригорюнилась бабка Матрена — из таких печальных времен вынырнул этот листочек, продуктовая карточка января сорок второго года…
Какую же нелепицу они с Петром сотворили в жизни! Крестьянствовали в колхозе, ребят поднимали, а потом втемяшилось мужу — в город, и все тут! Она, насквозь деревенская, противилась, отговаривала Петра — уж так страшилась городской жизни, будто чуяла что… Недолгие городские годы листались сейчас в ее памяти печальными страницами. Точно недобрый голос подсказал уехать в Ленинград незадолго до войны, чтобы подчистую растерять всю семью, угодить в самое пекло людских страданий…
В лавке старуха долго возилась с булавкой, которой всегда закалывала карман, — подальше положишь, поближе возьмешь — и все не могла расстегнуть. Желтый листочек блокадной поры с утра омрачил ее, тяжелая грусть сбила с привычного ритма — все сегодня выходило нескладно, будто у ленивой неумехи и записной бездельницы.
Нюрка, дочка неверного Прокопа, который после войны пригрелся в дальних землях у какой-то молодухи, прыскала в ладошку, перемигивалась с подружками, выразительно постукивала пальцами по пустой своей головенке. Надо было бы срезать вихрастую пустозвонку, как следует ее одернуть, но уж больно не хотелось Матрене затевать на людях звонкую брань, да и Нюрка, девка легкая, богом обиженная, по натуре незлая, а просто непутевая, как и весь их порхающий род.
Минуту-другую Нюрка еще выламывалась, корчила рожицы спелым, кругленьким личиком, но, уткнувшись прыгучими глазками в желтые гневные губы Матрены, перескочила на беззлобный и шутовской тон:
— Забудь про прежние деньги, бабуся. В бумажках сила теперь другая, и мелочью не швыряйся. В церкви гривенники раздаривай с оглядкой…
Запас веселости у Нюрки был невелик: это на людях она выкидывала дурацкие фортели, а по ночам ревела белугой — не больно-то льнули к ней мужики. Стыдились ее колченогости, а если кто и жаждал попить нерастраченной и бескорыстной ласки, то норовил обделать это тишком, воровато и впопыхах, чтобы до людного рассвета замести греховные следы и как ни в чем не бывало днем не откликаться на ее тоскующий и кричащий зов. Оттого и не гневалась бабка Матрена на пустячные слова, в которых застывшая обида на свою убогость и нахальных мужиков, а не беззаботная радость красавицы невесты. И, жалея хромоножку, бабка Матрена придерживала свой колючий, непрощающий язык.
Наконец она управилась с карманом и, присмотрев ситчик в горошек — уже давно она подумывала о новом сарафане, — подозвала Нюрку:
— Почем торгуешь сегодня?
— Как всегда, дешево, — забыв о недавней дурашливости, продавщица сердечно подалась словом к Матрене. — Два с половиной за глаза хватит. — И готовно предложила: — Хочешь, вечерком раскрою?
— Спасибо, доченька. С шитьем-то мне и вправду не совладать. Слабеют глаза, шов, как подогретый мужик, петляет…
— Так это поправимо. Долго ли мне на машинке?.. Вечерком и прострочу.
От такого поворота сразу растаяло угрюмое настроение у Матрены. Она оставила ситец Нюрке и торопливо засеменила к своей покосившейся избе, которую долгие годы скрючили от стропил до нижних венцов и кособоко вогнали в землю. Она спешила домой с радостной надеждой — посулил наведаться Ипполит, а его приход всегда высвечивает сумрачную и одинокую избенку. Поговоришь с ним — и зачем тебе газеты, радио: дед нашпигован новостями, сообщениями, цифрами, пересудами. Он сыплет ими как из дырявого мешка и щедро засевает слухами деревенскую улицу. А уж как любит приврать, переиначить все на свой лад, но разговор выходит у него и складный и веселый.
Ипполит входил в дом торжественно и громогласно, как священник на пасху. Только божественное совсем выдуло из старика, он все святое растранжирил на балагурство, о боге не думал, а если ненароком и поминал его, то делал это озорно и неуважительно.
Присказки посыпались уже в темных сенях, где подслеповатый Ипполит наткнулся на ведра, и ржаво загремели они вперемежку с его причитаниями:
— Хлам в божий, храм, а невесту под венец, не бывать мне в раю. Отворяй ворота — жених косяком пошел. — В дверной проем вплывала слинявшая пограничная фуражка. — Вдовья получка привалила, пенсия, стало быть. Спроворь магарыч, Матрена. Что есть в печи — на стол мечи.
— Да уймись ты, нехристь, не к ночи будь помянут. Болтаешь — весь язык стесал.
— Для разговоров и даден богом…
— Угомониться пора. Старый ты, Ипполит, тишина тебе нужна.
— На погосте намолчусь, там покалякать не с кем.
— Не богохуль, — остудила его Матрена. — Обоснуешься за оградкой, дружкам доложиться должен. Что и как на белом свете… Как остатние дни на трепотню переводишь…
Осенила себя крестным знамением, печально поглядела на старика.
Ипполит взъерепенился, зашелся петухом:
— Захребетником не живу. В трудах мои дни бегут. Сидите по печкам, как старые вороны, пенсию дожидаетесь. А кто побежит за деньгами, кому версты считать? — Все еще кипел Ипполит, но жар уже спадал с голоса: — Молодые что, ухмыляются. Сумка не по их плечу. Да и платят… Курам на смех… — Зашелся в булькающем кашле.
— Оно, знамо, так, — теплела, приглаживала разговор Матрена. — В город лыжи вострят молодые, к казенному молоку и мясу припасть. А здесь кому работу ладить?
— О том и речь, — нежился в кухонном тепле Ипполит. — Прихворнул по весне, так сельсоветские в ножки: «Выручай, старик. Почта должна ходить…»
— Только балаболь поменьше. Язык нескладный у тебя, да и глупый ты по нонешним временам. В умные разговоры встреваешь, к начальству, как репейник, цепляешься. Мало ли злых людей… — Отклеила липкий, ищущий взгляд старика от кухонного шкафчика: — Не шарь, не шарь, говорю. Вчера последний шкалик Колька вылакал. Понапрасну зыркаешь…
— За какие-такие ему доблести? — взвился Ипполит.
— Крышу Колька поправил. Течет, как решето, прямо потоп в избе… И ведра и тазы подставляю…
— Кликнула б меня… Эко дело — раз плюнуть…
— Поздно тебе по крышам шастать. В такой высотности проворность нужна. Языком чесать — это одно…
Куда-то сбивался разговор, и старик мигом откатился от проигрышной темы. Досадливо поскреб лысину и подступился к Матрене с другой стороны:
— Сказывают, Листопадов по облигации кучу денег выиграл.
— Не нам считать чужие капиталы, — неприязненно отмахнулась Матрена. Выждала минуту-другую, но унять себя не смогла: — И так нахапал всего… Черту на печку не вскинуть. — Испуганно перекрестилась, помолчала в раздумье. — То-то сегодня Ирина, не к ночи будь помянута, павой проплыла мимо. Ни здравствуй тебе, ни прощай…
— Большое дело замыслили, где уж тут поклоны отвешивать, — увлекал ее в нужное русло разговора Ипполит.
Старик сглатывал слюну, последними словами корил себя, взывая к примолкнувшей своей совести, и приказывал трепливому языку молчать, присохнуть к нёбу. Старик чуял, что выложи он сейчас Матрене все начистоту, и непременно найдется для него русско-горькая, но чутким своим сердцем тревожился — еще рано трезвонить попусту, не разузнав все до корня, нельзя оглушать Матрену сомнительными слухами, ибо сразу подорвет он струну, за которую только и держится старуха в своей жизни.
Сколько раз бушевал он в этой избе и в разумной трезвости, и в зеленом подпитии, что негоже нерву ее жизни проходить через дом Листопадовых, что вздор и блажь это все и надо выкинуть упрямый зарок из головы, но пересилить Матрену не смог и даже не замутил ее придуманные мысли. Здесь старуха держалась неколебимо, будто своей верой вросла в землю, и выкорчевать из ее головы дурацкое решение Ипполит был не в силах, никаких лекарств изобрести не сумел. Словно звездочку на небе, выбрала для себя Матрена дочку Листопадовых и по ней считала свои дни…
Сейчас непереносимо терзался Ипполит — ему страсть как хотелось выпить, но сильнее соблазна держалась совесть — не может он теперь переступить запретный порог в их извилистом разговоре.
Заелозил нервно по лавке, затараторил было про одну историю, им же под пьяну руку сочиненную, но Матрена запросто разгадала отступной маневр деда, и непреклонный ее взгляд мигом пресек отвлекающую скороговорку Ипполита. Он без остановки попробовал соскользнуть на популярность международных тем, по которым среди старух слыл мастаком и грамотеем, но и здесь быстро зашатался.
И не столько от Матрениного безразличия, сколько от горького вдруг озарения — не поделится он с ней людскими пересудами, так завтра бабке все новости расцветят другие. Да еще как позлорадствуют, сколько глупой отсебятины наплетут. Холонит душу Ипполиту, что заколдованно верит бабка Матрена в невозвратное и утерянное, верит в необъяснимой, упрямой своей несговорчивости. В деревне многие понимающе крутят пальцем у виска, кто жалея старуху, а кто беззаботно потешаясь. Когда заносится в своих фантазиях бабка Матрена, то коченеет сердце Ипполита, он весь наливается тяжелой серьезностью, согласно поддакивает, понимая, что перечить в этом случае нет ему резона.
Конечно, жизнь выкидывает заковыристые коленца, и всякие сюрпризы преподносила война, но кому суждено было прийти — вернулись, нарожали детей, вошли в мужицкую степенность. И головы их давно в серебре. Загадывать никому не возбраняется, и можно ждать немыслимых поворотов, но раньше зачахнешь и сгниешь сам, чем сбудутся пустые ожидания. Причуды Матрены неисповедимы в своей изначальности, но Ипполит не высмеивает их, а покорно мирится с блажью старухи. Пусть живое ожидание, неистребимость материнской веры, пусть хоть какая-то надежда у человека, пусть…
И ради стопки русско-горькой он должен прервать ее несбыточные сны, неужто хочет он, чтобы последние жизненные соки оставили бабку Матрену? Ипполит придержал разбегавшиеся мысли, еще раз круто повернул их от соблазна. Закрепил притворное лицо, заохал, торопливо засобирался, спохватившись, что опаздывает в десятки мест и кому только он сейчас не нужен. И стал решительно напяливать фуражку.
Все жизненные зигзаги Ипполита бабка Матрена знала наперечет и эту незатейливую уловку разгадала мгновенно. Она отпустила старика к самому порогу и только в спину кинула:
— Вот старая дура! Совсем память заросла. Коньяк запропастился где-то…
Только что преодолевший хмельной соблазн Ипполит крутнулся, как на шарнирах. Растерянно заморгал в законном вопросе:
— Откуда ж такое пойло свалилось?
— Да постоялец мой забыл, — с ленивой бесстрастностью обронила Матрена. Широко зевнула и притворно закончила: — Хотела поднести тебе, да вспомнила разговор, вроде ты коньяк на дух не выносишь…
Ипполит шагнул от порога и вновь угнездился на лавке — совладать с собой у Ипполита не было никаких сил, хотя он опасливо понимал, что Матрена вывернет душу, не открутиться ему от прямых вопросов. Но и колкий выпад по поводу коньяка оставить без ответа не годилось:
— Может, и говорил. Только коньяки разные бывают, и каждый свой вкус держит. Французский, возьмем, ни хрена не стоит, бурда какая-то, а наш, к примеру, кровь горячит, мозги просветляет…
— «Хранцузский», «хранцузский», — передразнила Матрена Ипполита. — Что ты, окромя сивухи, пивал на своем веку?
От разящего, насмешливого неверия поперхнулся словом старик и в сердцах шмякнул фуражку на стол:
— Да в прошлом годе, не бывать мне в раю, бутылку один приласкал. Заковыристо еще так коньяк звали. Вроде как царя их фамилия…
— Боронуй, боронуй по непаханому, — пристыдила его Матрена. — По какой-такой чести тебе коньяк их царь припожаловал?
— Да нет у них царя, — распалялся Ипполит.
— Откуда же тогда коньяк? — не унималась Матрена.
— Вот дурни деревенские, втолкуй попробуй, — наступал старик, а сам просительно тянулся к бутылке. — Ты плесни чуток, тогда и разберемся, что к чему…
Матрена сполоснула чайный стакан, отломила ломоть хлеба, круто присыпала его солью. Ипполит недовольно цыкнул и принялся втолковывать Матрене, что не вытанцовывается к коньяку такая закуска, но стакан осушил жадно и шумно. Блаженно поморгал ожившими глазами, попыхал дымком, словно разгоняясь для длинного забега, глуховато рассмеялся:
— В прошлом годе закавыка одна приключилась. В «Новой жизни» на колхозных прудах лягушек отращивают. Все чин по чину, и план на эту животину спускают. А осенью в самолет — и французам на стол, пожалте…
— Срамоту такую, — брезгливо отмахнулась Матрена.
— По серости своей недопонимание имеешь. Лягушка у французов за первейший продукт проходит, украшение застолья, стало быть. Потому и денег шальных не жалеют. Не бывать мне в раю.
— Повело по избе помело, — засокрушалась Матрена, уже жалея, что сгоряча обмишурилась и плеснула старику сверх всякой нормы.
— А ты слушай, дело говорю, — смелел Ипполит. — Значит, все по строгости, как было. То ли дождей накатило много, то ли ночи теплые держались, но вымахали те квакуши поболе колхозных кур. Обалдевшие французы взвесили живность — руками всплеснули! Выходит, два плана побил колхоз. Значит, отблагодарить положено. Напихали коньяка своего цельный вагон — говорят, там у них это пойло несчетное — и в колхоз, значит, как премию. Бельишка в придачу нижнего для наших баб понатыкали, все в кружевах разрисованное. Колхозное начальство головушку поломало: бесплатно бутылки раздать или в продажу выкинуть? Ежели продавать — по какой цене, спрашивается? Опять же премия, вроде неловко деньги вытягивать. Но и то известно, что в больших городах за этот французский червонец дерут. Промахнуться с деньгами вроде тоже непорядок. Алгебра, да и только! Выручил Листопадов, подсказал лазейку. Посудили, порядили — и выкрутились! Порешили красную сельповскую цену определить — точь-в-точь как родимой нашей. И Листопадов у французского добришка хорошо погрелся, пострел везде поспел.
Мужики в лавке толпятся, выпивка чужестранная, клопами пахнет, это тебе не огнетушитель с портвеем, а куда денешься? Уборка приспела, бутылки с прилавка как ветром сдуло, горло промочить нечем. Ну и хватили этот, фу, черт, опять запамятовал, как царя ихнего звали… Я тоже в две бутылки прицелился. Принес домой, хряпнул стакан и чую, что рашпилем проскреблась по горлу желтая водица.
— Так вылил бы, — посоветовала Матрена.
— Что я, свихнутый какой? Это поначалу она на вкус не легла, а потом забористо вцепилась в организм. Да и деньги немалые плачены… — И, опасаясь, что бабка Матрена завладеет разговором и опять выведет его на свой интерес, продолжал рассказ: — С рубахами тоже конфуз приключился. Одних маломерок наслали. Для их баб, может, они и гожи, а у наших и одну грудь не закрывают. Пожалуй, только Ленке Листопадовой впору будет… Французы, они что? На еде экономят, да, видно, и баб своих в строгости держат. Оттого и ледащие они у них такие, все бабьи накопления к позвоночнику присохли. А вот дети рождаются… Занятная штука выходит…
Завлажневшими, ждущими глазами обласкал бутылку. Матрена засомневалась — может, прибрать до другого раза, — но вдруг пожалела захмелевшего Ипполита. Как-никак, а у старика бесхитростная душа, и кто еще повеселит его выпивкой.
Ожил, забулькал граненый стакан, заговорил, задышал пахучий коньяк.
Тревожный перелом уловил Ипполит в эту минуту. Раз уж постучался в их жизнь черный день, то некуда своротить, да и не пристало прятаться от паскудной судьбы.
Решительно и зло выдохнул коньячными парами:
— Что задумали, что задумали? Дочку выдают Листопадовы, вот что…
— За кого? — Бутылка выпала из рук Матрены и мягко кувырнулась в соломенную хлебницу.
— А хрен их знает, — в сердцах огрызнулся Ипполит. — Выдают — и точка! Небось зятя по деньгам высмотрели…
Бутылку все же успел подхватить.
Торопливо забулькал стакан. Но бабка Матрена уже не слушала жгучий говорок.
2
Вязкая бессонница мотала Родиона до серенького рассвета. Изнуряющие ее наплывы рушили даже робкую надежду хотя бы на короткий, затерявшийся сон. Родион задыхался под жаркой периной, ерзал в скользком и потном шелке, но провалиться в желанное забытье ему так и не удавалось. Сон дразнил своей доступностью, убаюкивал на короткий миг и снова коварно уплывал в сквозные и ясные дали, уступая место четкой, недремлющей памяти.
Родион люто ненавидел перины. Он невзлюбил их с тех давних пор, когда еще гостили в их спальне бессонные ночи и Эрна была щедра на безоглядные несчитанные ласки. Но и тогда бесили перины чужим теплом, какой-то заведомой усладой. И швырял Родион пуховики на пол, а глаза жены метались в благочестивом страхе и пугливом восхищении. В ее доме такого не видели, в их семье испокон веков держался нерушимый порядок и расчетливая взвешенность. А ему зачем эти удушающие перины, если возгоралась любовь неостановимым огнем, миловались и дурачились молодые супруги и засасывал их в дурманящий омут прерывистый шепот Эрны…
Теперь же им все чаще выпадали длинные и унылые ночи, точь-в-точь как серые балахоны у монашек из соседнего монастыря.
Нельзя сказать, что чувства Эрны остывали исподволь, с возрастом, что-то непонятное для Родиона приключилось с ней сразу, будто Эрна выдохлась в одночасье или голос вековых устоев шепнул ей какие-то запретные слова.
В летнюю недосыпную ночь, чуть поостыв от жаркого, но уже угасшего огня, она разнеженно и покорно приласкалась к Родиону:
— Пора образумиться, милый. Расточительно живем. Погляди на Блюменталей. Уважаемые в округе фермеры. Да и выглядят на двадцать пять. А почему? Умным распорядком живут. Страсти в норме держат. И наш возраст тоже размеренности требует.
Родион спросонья не сразу вник в баюкающий шепот жены и расслабленно отвернулся к стене, что-то ласковое промурлыкав Эрне. Но жена цепко повернула его к себе. Из голоса уходила мягкая нежность.
— Да ты проснись, милый. В приличных семьях к седым волосам супруги по разным спальням расходятся.
Что-то несусветное плела Эрна, и он вновь отмахнулся от нее — чего не нагородит в неосознанной полудреме? Ласково потянулся к жене, намереваясь прервать ее рассуждения горячим поцелуем, но Эрна сухо отстранилась от мужа, скользнула на край перины:
— Не подлизывайся, я дело говорю. Хозяйство наше, слава богу, растет, и не до глупостей теперь. Да и медицина рекомендует…
Сразу стало не до сна. Обдуманные, расчетливые слова жены встряхнули Родиона. Родион чиркнул зажигалкой, ошеломленно затянулся горьким дымом, растерянно закашлялся:
— Что же ты молчала? Болезнь какую обнаружили?
— Не болтай чепухи, милый. Я здоровая и молодая женщина. Речь о другом. Порядок в жизни надо установить. И определенный день для этих радостей выделить.
— Каким же днем осчастливишь? — негодующе рассмеялся Родион.
— А тут и гадать нечего. Его сам бог подсказывает — суббота.
До сих пор благодарит судьбу Родион, что удержал его рассудок и не натворил он в необузданной, размашистой ярости непоправимых глупостей. Он не ударил жену, не разбушевался в бессильном гневе — Родион вдруг с ясной обреченностью осознал, что навеки заблудился в чужом мире и перекрыты для него все выходы из этого упорядоченного быта, что в запутанной своей жизни суждено ему неприкаянно шагать в одной упряжке с этой разумной женщиной, покорно тянуть постылую лямку супружества до последних, закатных дней.
Десятый год разные спальни живут разной жизнью. Поначалу уязвленное самолюбие Родиона заставило не замечать суббот, и он наглухо отгородился от супруги, а потом строптивость его улеглась — что поделаешь, кругом все так живут, и, может, в этом есть разумный, чужеземный смысл. Время притупило протест, и стал он навещать супружескую спальню в утвержденные сроки, а потом такая упорядоченность вдруг обернулась для него приятным одиночеством, и он лениво пропускал оговоренные дни.
К раскованной беспечности примешивался теперь цепкий страх: все печальнее Родион задумывался о необратимости сереньких дней, которые бесцветно шагали через ухоженную усадьбу, и уже страшил бегущий под гору возраст, который ни повернуть, ни остановить. Ему чудилось, что хоть и неколебимым корнем одарили его крестьянские предки: кряжистым, вцепистым — ни вырвать, ни согнуть, — но что-то застучало внутри, заныло, закололо. Будто разладился заведенный порядок, и пошли крутиться вразнобой его жизненные шестеренки.
Родион в который раз взбил подушку, прислонил ее к спинке кровати, уяснив, что соснуть ему сегодня не дано и проваляется он в такой растерзанности до самого утра. В сумятице блуждающих мыслей все выпуклее и больнее проступали воспоминания такой далекой давности, что сердце на миг замерло в безотчетном страхе, а потом торопливо и невпопад заколотилось. Родион открещивался от далеких воспоминаний, гнал видения прочь, умолял память вцепиться в его сегодняшнюю жизнь, но сознание воскрешало давно отболевшее, откатившееся в невозвратные края, похороненное во времени и забытое. Прошлое воскрешалось в памяти, с каждым витком обретая резкость очертаний, наполняясь запахом и красками, неумолимо приближалось к нему.
…Вот как затаскивали носилки на баржу, Родька запамятовал, а может, был в голодном безразличном забытьи. Его о чем-то просила мама, и он покорно соглашался с ее наказами, она морозила холодными, бескровными губами лицо сына, кропила его усохшие от голода щеки жгучими слезами. И Родька дивился какой-то несуразице: вроде за страшную блокадную зиму мама разучилась плакать, а сейчас жжет и жжет его неостановимой слезой. Потом они долго ехали в скрипучем кузове грузовика, и машина изношенно надрывала мотор, и вроде куда-то затаскивали их в укрытие, когда устрашающе заныли сирены самолетов.
Страха не было, Родька давно разучился бояться, и чувств у него не осталось, кроме неудержимого, застрявшего в каждой клеточке сосущего чувства голода. Мама склонялась над ним, причитала, а Родьке было все равно — умрет он или довезут его до Большой земли. Вот только бы разок до отвала накормили.
Он робко поглядывал на черноволосую медсестру, буравил ее застывшее лицо просящими глазами, а она уводила взгляд в сторону, сокрушенно вздыхала и гладила его взъерошенные волосы. Разве знал Родька, что щедрая пища для ленинградских заморышей означает верную смерть, что совсем не жадные эти взрослые — просто истощенный мальчишеский организм погибнет от обильной еды. И потому не рискуют даже самые сердобольные сунуть тайком подростку кусочек хлеба.
В колонне шумно и единолично распоряжается изнуренный голодом, худющий до костлявой легкости, осторожный и вялый в движениях доктор Яков Акимыч. Немая мольба ребячьих глаз не может разжалобить его сердце, а не то что робкое покашливание медсестер. Когда совсем невмоготу Якову Акимычу от детского хныканья и выжидательных взглядов медсестер, он украдкой протирает воспаленные глаза и подчеркнуто бодро выкрикивает: «Потерпите малость, скоро молоком всех напою».
В голодном отупении очнулся Родька уже на барже, когда она осадисто и плавно давила ладожскую воду и покачивала изможденных ребят, словно гигантская и добрая люлька. Родька лежал на палубе, и закатное мягкое солнце ползло по его стянутому голодом лицу, пригревало облупившийся нос, притомленным теплом щекотало заострившийся подбородок. Теплая тишина обнимала брюхатую баржу, безбоязненно и сноровисто хлопотали вокруг ребятишек оживившиеся медсестры. Как и обещал Яков Акимыч, они разносили невообразимой пахучести и вкусноты молоко, и стриженые ребячьи головы склонялись к алюминиевым кружкам. Родька пил экономными, пугливыми глотками — все боялся пролить хоть каплю.
Прогретую тишину прокалывал надтреснутый и усталый вскрик буксира, который чумазыми боками вкручивался в толщу воды, пытаясь прибавить скорость, но слабосильные, выработанные двигатели тарахтели уже на верхнем пределе, угрожая вот-вот выстрелить предсмертным чиханьем. И тогда все неподвижные баржи замрут посредине озера, открытые, незащищенные, доставшиеся на растерзание немецким самолетам. Натягивались и звенели от натуги буксирные тросы, а Родьке было занятно: как же умудряется этот маленький буксирчик, похожий на расплющенного годами старичка, тянуть неповоротливые, располневшие баржи?
Отчаянная сосредоточенность взрослых подсказывала пареньку, что изо всех сил спешат они вперед, надеясь поскорее нырнуть в спасительные сумерки, чтобы схорониться от глазастых и беспощадных «юнкерсов». Видно, малые надежды питали взрослые на гигантские простыни с красными крестами, расстеленные на палубах неуклюжих посудин; по блокадному опыту Родька знал, что от жестокого врага не пристало ждать пощады. Оставался какой-то пустяк до желанного берега, когда к сопению буксира прилип далекий жалящий звук. Родившийся за краем горизонта как комариный писк, звук этот сверлил голубое небо, наливался разящим металлом, забирался на ревущие, пронзительные тона. В пугающем железном гуле к баржам летела смерть.
Выдержка взрослых заставляла действовать, а не хныкать: ходячие торопливо скатывались в трюм, под защиту палубных досок, хотя было мало шансов, что старое дерево, недавно обитое жестью, преградит дорогу раскаленному убивающему свинцу.
Родьку быстро спустили в темный, пахнущий стылой сыростью трюм. Он только пристроился у ослизлой стены, как рядом с баржей вывернул воду первый прицельный удар. Ржавые крепления застонали, старая посудина утробно выдохнула, прося снисхождения для себя и беззащитных пассажиров, но на воде удержалась и даже продвинулась вперед. Значит, не оборвался трос, невредим буксир, выходит, промахнулся проклятый фашист.
Звук растекся где-то вдали, противный, ноющий, чужой. Родька огляделся в полутьме и увидел на ящике съежившуюся плачущую девчонку. Он придвинулся к ней, чтобы утешить, шепнуть что-то ободряющее, но рвущий звук вновь взлетел на самую высокую ноту, и Родька машинально вжал голову в плечи. Секунды висел звенящий вой мотора, а потом рядом жахнуло, и обреченно затрещала баржа, палубу отрывисто и в упор прошили пули. Девочка вскрикнула «мама!» и опрокинулась на Родьку. Плач, крик, стоны наполнили затхлую темень трюма, на палубе кто-то повелительно кричал: «Шлюпки на воду, шлюпки на воду!» Фашистский летчик еще раз стегающей очередью проколол палубу. И снова кто-то дернулся и затих…
Когда Родьку вынесли на палубу, вторую баржу уже поглотили взбаламученные воды. Прямое попадание разломило ее на две половины, и они сгинули в пучине, унесли с собой маленьких голодных пассажиров. За кормой уцелевшей баржи болтался отрубленный взрывом трос, а старенький буксир волчком крутился на одном месте, распутывая провисшие канаты.
На палубе шла срывистая перебранка. Яков Акимыч настаивал — похоронить убитых немедля. Родька отрешенно размышлял, как же можно хоронить в озере, и напуганным взглядом поддерживал медсестру, которая умоляла доктора дождаться земли и там зарыть погибших ребят.
В реденьких притихших сумерках их баржа тупо ткнулась в пологий росистый берег. С рук на руки передавали детей красноармейцы, осторожно рассаживали живых по машинам, а мертвых относили за изломистую песчаную траншею. Родька стучал зубами, закрывал глаза. Как живая стояла перед ним девочка, которую не успел он утешить, с бледненьким, изможденным личиком, он увидел ее на палубе в ряду неподвижных, навсегда умерших ребят, стояла с какой-то укоризною и оборванной надеждой во взгляде.
Машина, подпрыгивая на колдобинах, вздымала слежавшуюся пыль, ввинчиваясь все глубже в лесную чащу, она торопливо убегала от страшного озера. Кругом пахло обжитым, хлебным духом, и только вспыхивавшие фонарики патрулей говорили о войне, о близости фронта. Уже на исходе августовской ночи приблизились они к уснувшим домам лесной деревни и встретили машину горластые петухи да брехливые разбуженные дворняжки.
Старая женщина с печально-строгим лицом кутала Родьку в кислый овчинный полушубок. С ложечки стекал загустевший, пахучий мед. И здесь примолкшие нервы Родьки не выдержали: он уткнулся в чужую, приютившую его фуфайку, в голос разрыдался. А женщина гладила Родькину голову, в глубокой печали шумно вздыхала и выговаривала серебрившейся в сумраке иконе непрощающие материнские слова…
…«Гутен морген, милый!» — прозвенел утренней свежестью голос Эрны, и Родион испуганно встрепенулся. В его глазах еще бился неотвязный страх, на щеках не высохли слезы, и вид у Родиона был нездешний, отринутый и жалкий. Удивленные брови жены вскинулись неприязненно — почему-то помятым просыпается муж в последние дни. Какой-то пообветшалый, плаксивый, тряпка, а не мужчина. Пора встряхнуть Родиона. Конкуренты у них не мечтатели, хваткие и оборотистые, они не упустят романтического бездействия Родиона. Отрешенность его от дел обернется непоправимыми издержками. Хоть и не худеет их кошелек, бездельничать Родиону она не позволит.
— И где ты только витаешь в своих снах? До обеда потом опомниться не можешь. Я одна тяну все дела, а ты совершенно перестал о них думать.
— Эрна, умоляю! Помолчи! — гневно отозвался Родион.
Что-то недоброе послышалось в голосе мужа, и жена мгновенно отступила:
— Если заболел, то полежи, милый. Хочешь, я сама приму финансового инспектора?
Деловой голос жены вернул мысли Родиона к неотложным заботам.
Значит, он все-таки задремал под утро. Иначе откуда могли взяться эти воспоминания, которых он так страшится…
3
Загорался Листопадов пылко, словно сухой лен, а вот из горячности выползал долго и скрипуче. Трудно истаивала его раздраженность, и в часы раскаянного остывания он сторонился людских глаз, суетно и много работал. Как-то сразу не складывалось у него с товарищами и из-за характера, и из-за подхода к делу. В компаниях Листопадов на словесные большаки не вылезал. Помалкивал себе в тряпочку, загадочно ухмылялся, глядя на горланивших мужиков, но в работе был хваткий и любое дело справлял отменно. Мрачная неподступность, царапающий прищур глаз отбивали охоту общаться с ним — в пору рабочей трезвости мужики обходили Листопадова стороной. Неприязнь товарищей еще больше ожесточала его, и постоянная тяжелая угрюмость стыла на лице Листопадова.
Для деревенских он был разгаданно прост: неуживчивый, малоприятный, нахрапистый мужик. Любил он повыкаблучиваться в часы нетрезвой вольницы, поломаться и повыкручиваться — хлебом не корми, и только! Увертливый и тишайший в «сухие» дни, в разгульные минуты не знал он удержу: распалялся во хмелю, скликал всю улицу, высыпал на деревенские языки домашние свои передряги и был непереносим.
К серьезным столам зазывали его редко; не люб был людям нагловатый, ерничавший после первой стопки мужик — все разговоры норовил повернуть на себя, сверлил липкими глазами принарядившихся и помолодевших по случаю застолья деревенских баб. И даже самая завалящая компания, где за трояк смотрят в рот как благодетелю, быстро отшивала Листопадова. Терпели, пока расшвыривался он рублями да отправлял гонцов в лавку, а как только начинал корить мужиков бедностью и превозносить свое добро, стаканная дружба рушилась.
Лена выглянула в окно, и сразу опала ее утренняя радость — на улице в пьяном бахвальстве опять кочевряжился отец. В неостывшей злости — не допил в честной компании, — униженно понимая, что его просто выпроводили, петлял он к дому, чтобы отыграться на своих, взять реванш за пережитое посрамление. Еще на улице перевитый матерными выкрутасами голос начал наливаться хозяйской властностью.
— В магазин дуй! И чтоб… — Упали бранные, свинцовые слова. — Одна нога здесь… Наилучшую бери… Пусть видят все — гуляет Листопадов…
Мать накинула платок, извлекла утаенную пятерку, проворно надела фуфайку. Ввалился, налитый водкой и злобой. Увидев поспешную готовность жены, чуть притушил пыл.
— Так-то лучше. Да не жмись — не вздумай «малышом» отделаться. Парой склянок уважь законного.
Мать сконфуженно скатилась с крыльца, отец сразу же подступился к Лене:
— Чего зверенышем вскинулась? Отец немил аль наука загрызла?
Выхватил из рук дочери книгу, слюняво полистал страницы:
— Мы тоже не дратвой сшитые, в науках кумекаем. Считать могем, шальной червончик не упустим.
Лена затравленно взглянула на отца. Но он только расходился, привычное ломание было впереди:
— И чего девкам мозги пудрить? Прошли арифметику — и марш из школы. Свое не проглядишь, раз таблицу умножения осилил. Черепком микитить надо, дочка, ноль пишем, пять в уме. Главное в уме, доченька. И так всю дорогу…
Лена дернулась, будто ударило ее током, — только бы не полез с телячьими нежностями. Но, к счастью, отец еще не впал в хмельную сентиментальность, он чуть недобрал норму и потому держал скрипуче-наставительный тон. Поплевал на пальцы, разлепил страницы книги:
— Симфонии одни. Ну кто он есть, Тутанхамон, черт, язык сломаешь. Родственник, жених? Халтуру подкинет иль на застолье выделит?
Лена попробовала уныло защититься:
— Фараон египетский, пирамиды строил…
— На кой мне его пирамиды… Мне шифер позарез нужен, — зло сплюнул отец. Грузно заскрипел прогнувшейся скамейкой, привычно завяз в путаных нотациях. — В невесты вымахала, соображать пора. — Дрожащие пальцы ломали спички. — Во всем пользу высматривать надо — сгодится в жизни или нет? Вот этого возьми… Тьфу, как его… Словом, хамон этот… Зачем он сдался, кому нужен?..
Лена наперед знала, о чем будет разглагольствовать отец. Что все эти умственные вывихи надо оставить бойким очкарикам, у которых от учебы все равно мозги набекрень. Пусть они ковыряются в книжной макулатуре. А уж девкам на роду написано нахвататься кое-каких премудростей, чтобы белыми воронами не каркать в наш грамотный век, и о замужестве думать. Теперь вертихвостки все о возвышенном мечтают, любовь какую-то выискивают, а не успеют жених с невестой выйти из загса, как спина к спине — и родня врозь! Родительской помощи попросить? Куда там, носы воротят, сами умные… Вот и маются матерями-одиночками, потому как верного глаза при выборе женихов не имели. Под музыку знакомства водят, на киносеансах руку отдают.
Пьяный отец мусолил и мусолил тему. Лена привстала с табуретки, намереваясь выскользнуть на улицу, но скрипучий голос отца усадил ее на место:
— Когда родитель ума вкладывает — внимай и не перечь. И фигли-мигли свои кончай. Артистка мне выискалась, погорелый театр! Я покажу тебе драмкружок! Поцелуи разводите да баклуши там бьете. И так всю дорогу…
У Лены мелькнула робкая надежда: если отец налил в себя достаточно, то сейчас сникнет он в сивушных парах. Заспотыкается на витиеватых словесных коленцах, разбито потянется, начнет всхраписто зевать, неразборчиво материться, а потом закатится в беспробудный сон.
Но он, словно угадав ее затаенную надежду, набычился и мгновенно протрезвел:
— Да не густи ты желчь на кровного родителя. От добра все идет, от ласковости. Кровинушка ты моя единственная, на тебя и горблю всю жизнь. А выходит, в злодеи попал, ненавистным тебе стал. Материнские песни все слушаешь. Смолоду она холодная ко мне. И все любовь проклятая. Куриные мозги у твоей матери, ты уж прости меня, доченька, за резкие слова.
— Будто первый раз их слышу, — огрызнулась Лена.
— Не спорю, крут я на язык. Так ругань от обиды выскакивает. — И тяжко, безысходно выдохнул перегаром. — Смолоду она холодная ко мне.
От смиренного отцовского вздоха растерялась Лена, и вроде жалость поскреблась у нее в сердце. Но ей были хорошо знакомы отцовские зигзаги, его манера подластиться в удобную минуту. Насторожилась, бдительно готовая к самому неожиданному повороту. С какой стороны подползает к ней притворно присмиревший отец, что за новую каверзу изобрел? Всегда хорохорится, всегда верховодит в доме, а тут нате — казанская сирота! Неспроста такие отвлекающие маневры, что-то хитрое обмозговал отец, если печально и выжидающе поглядывает на дочь.
Спросила тревожно:
— И давно ты пристрастился, отец?
Вскинулись набрякшие водянистые веки:
— К выпивке, что ли?
— Ну да. Вино когда полюбил, спрашиваю?
— У матери поинтересуйся, ей лучше знать. Из-за нее все и началось.
Лена с заинтересованным вдруг сочувствием всмотрелась в отца. Дряблые щеки, вспаханные глубокими, засиненными бороздами, размытый, заискивающий взгляд, из которого утекла пробивная нахальность, устало надломленные плечи. Голова отца бисерилась испариной, и он махровым полотенцем промокал ее.
— Ты никогда ни о чем не говорил мне, — в голосе Лены прорезались робкие нотки понимания.
— Что ж трезвонить на каждом углу…
— Ну, если я угол…
— Не кипятись, поостынь чуток. Хоть раз отца выслушай. Почему наперекосяк все в жизни поехало? К бабке Матрене часто бегаешь. Сын у нее был, Родионом звали…
— Так у нее трое погибли на войне…
— Ну, те двое не в счет, царствие им небесное, — раздумчиво продолжал отец. — О Родионе разговор веду. В приятелях мы с ним ходили, кровной дружбой повязаны были. Только двое и выбрались из оврага. Чудом в живых объявились. Про Авдотьин овраг, поди, слыхала? — Заслезился, примолк внезапно, видно, ушел трезвевшей памятью в дали дальние…
Двое мы выползли, остальных фашисты как косой срезали. Клятву нерушимую дали. Чтоб, значит, друг за друга до гробовой доски. Так до армии в друзьях и ходили. Женихаться в Лопатино на вечорки бегали. Ну, там Ирину и углядели, мать нашу с тобой, значит. Как увидел я ее, так и к месту прирос. В частушках и в плясках не было мне ровни. Я там такие коленца откалывал, пол ходуном ходил, бабы глаз оторвать не могли. Обручем кручусь по клубу, а сам с матери глаз не спускаю.
Да вижу: не сюда ее взгляд стреляет. Зарится она на Родиона, пламенеет вся, заходится от его разливов. Что-что, а на гармошке он играл, шельмец, отчаянно. Видно, и вправду говорят, что любовь в бабу через уши входит. Поначалу-то Родион на Ирину ноль внимания. Так я, дурья башка, подсобил ему. Шепнул, что исходится девка, вскинь, дескать, чубатую голову, колода бесчувственная.
Разглядел Родька Ирину, да и присох, сердешный. Стали мы шастать каждый день в Лопатино. Родька-то как желанный, а я при нем. Вроде бы в адъютантах, значит, у дружка. Грех на душу не возьму — было что у них, не было — не мне судить. А только сохла она по Родьке у всех на виду…
Лена подняла глаза на отца, миролюбиво проговорила:
— Когда все это было, чтобы и теперь остро переживать?
— Для тебя давно, а мне ровно вчерашний день.
— Радоваться такой любви надо.
— Много ты понимаешь в этих делах!
— Кое-что смыслю, не на луне живу. До сих пор и вымещаешь злобу?
— Непочтительно, занозисто говоришь, Ленка. Ты лучше объясни: можно жить без сердечного отклика?
— А у тебя в сердце отзвук есть?
— А как же? В сорок пятом вернулся с войны, так в райцентре первой из баб Ирину встретил. Заликовала душа — примета верная и добрая. Замечталось, завихрилось в голове, вроде все ладом пойдет. Писали мне из деревни, что сгинул на войне мой дружок. Поверишь — нет, вроде стыдно в этом признаваться, но окрылился, обрадовался я. В Лопатино зачастил. И так и сяк вокруг нее выплясываю, а отзвука никакого. На манер статуи каменной — молчит. Стыда не оберешься: мужиков но пальцам перечтешь, увечные да старики, а от меня нос воротит.
Зимой, честь по чести, сватов заслал, да выкатились несолоно хлебавши. Затвердела Ирина в своем упрямстве: дождусь — и все тут! Такая обида возгорелась во мне: здоровый и пригожий, но вот отщелкнутый ею. Попервости самогонкой утешался, а потом вижу: плохо дело — чертики запрыгали в глазах. Тут и до желтого дома рукой подать.
Переборол себя, от пьянки отошел, да и закатился на Север по вербовке. Вот где шальные деньги зазвенели, вот где раздолье открылось для нашего брата! Бери — не хочу. За каждым мужиком пять баб ухлестывает, в замужество набивается.
Крученых пять лет отгрохал на высоких широтах. Плаваю в денежных щедротах и в женских симпатиях, а нет, нет, деревня укором и глянет. Такой бугай деньги в распыл пускает, восемь часиков только работу нежит, а из деревни пишут: ох, как неподъемно живут! Про Ирину в каждом письме дознавался: что да как? Отписывали: живет, мол, в ожидании, блюдет себя, на шашни непадкая. Зеленел я от таких вестей, исходил в тоске. А когда невтерпеж стала барачная круговерть, собрал манатки, деньжата подкопленные и в деревню заявился… И только с шестого захода образумил Ирину… Видно, ждала, ждала, да и ждать перестала…
На каком-то падающем тоне отец приостановился, в непривычном волнении сломал несколько папирос, взглядом поискал глаза дочери:
— Вот такая история, а ты с вопросом: когда пристрастился?
— Но мама же за тебя вышла…
— Выйти-то вышла, а любовью не пожаловала. И обхождением, и деньгой ублажал, все одно — нелюбый! Родька в сердце на веки вечные. А что мне делать? Поначалу лаской любовь вымаливал, потом и до кулаков докатился. Совсем отчаялся, а тут бутылка на выручку пришла. Зальешься вином, и будто полегчает.
— Что-то сгустил ты, отец, — в раздумье протянула Лена. — Мама и заботливая и внимательная, да и обихожен ты по всем статьям.
— Кроме сердечной, — глухо отрезал отец.
Стукнули ворота, и с торопливой виноватостью в избу вошла запыхавшаяся мать. Увидев, что Степан сидит за столом, а не храпит на кровати, скороговоркой начала оправдываться:
— Думала, мигом обернусь, а вышло вон как. Мужичье проклятое роем гудит у лавки. Нюрка дешевого вина навезла, к прилавку не подступишься. Куда набирают, куда?
Наткнулась на трезвые глаза Степана, удивленно смолкла. Спокойный муж, румяная, взволнованная дочь. Что-то стряслось без нее — не иначе, а вот что? Только хотела спросить, как Степан заговорил сам:
— О житье-бытье толковали, мать. Наша с тобой песня, хоть и нескладная, считай, спета. Да и тянуть недолго осталось, так что из упряжки нет смысла выскакивать. О дочке подумать пора, хорошего человека и ей разглядеть время приспело.
— А сама она без глаз, что ли? — опустилась на табурет Ирина. — Ей поводыри нужны?
— Зачем ты так? Совет родных лишним не будет, не вороги мы своему чаду.
— Иль приглядел кого? — закипала неприязнь в Ирине.
— А ты не цепляйся за слово, его как хочешь повернуть можно. Не домострой мы какие, а родители желанные. Разве большой грех, если советую приглядеться к стоящему человеку?
Лена не сразу вникла в привычную родительскую перебранку — она потрясенно переживала отцовскую исповедь, его непривычную откровенность, горькие слова и какими-то новыми мерками оценивала атмосферу родного дома. Рассказ отца застал ее врасплох, и она силилась разобраться в своем душевном смятении, понять и оправдать каждого из родителей. Отец открылся перед ней в ином обличье, и в первом порыве она метнулась на его сторону, на позиции нелюбимого, всю жизнь страдающего человека, зазря отринутого, брошенного и необласканного. Холодок, который всегда держался в их избе, хмельные протесты отца, его колючая агрессивность — все это сгоряча Лена адресовала только матери, которая не пожелала согреть свою семью в угоду давнему, но сегодня уже смешному чувству. Доверительные слова отца вызвали скоропалительный приговор матери — раз уступила отцу, приняла его предложение, то и любовь отдай безраздельно.
Она так далеко отстранилась от разговора родителей, что вполуха слушала их пререкания. Но отцовский голос набирал силу:
— Подумаешь — разведенный! Мало ли как бывает в жизни? Обмишурился, обжегся с первого раза, а теперь хочет обзавестись семейством всерьез.
— Да какая из Ленки жена? — испуганно возражала мать. — Только десятилетку кончила, в институт поступать настроилась.
— Во-во! Архивника нам только и не хватало! Нашли институт, ха, ха! Название и то чудное, а уж о зарплате и не говорю! Прокантуется пять лет в столице, вольностей нахватается — и марш в собес справки подшивать. За сто десять рубликов! Да ты, баба бестолковая, вдумайся только! Главный инженер леспромхоза. Солидный, к вину воздержан. Народ к нему с полным почтением: «Олег Васильич, Олег Васильич!» С деньгой в ладах, не мот какой-нибудь. «Жигули» отлакированы любо-дорого, квартира хрусталем светится, одет с иголочки. Ну и что возраст, разница, так сказать? Окромя хорошего, ничего не вижу. У Ленки ветер в голове свистит, сорокой еще по жизни скачет. А у него степенность, опыт. К Ленке счастье стучится, а ты всякие препоны возводишь.
— А институт? — сникнув голосом, обронила Ирина.
— Тут тоже соображение имеется. Куда спешить девке? Не парень, армия не стоит за спиной. Попервости в леспромхозе устроится. Местечко там есть непыльное — нормировщица. Правда, оклад негустой, да не в этом гвоздь. Хотя всегда премиальные: и квартальные и месячные. Главное — закрепиться, стаж набрать. Притрется в коллективе, в жизни оглядится, да и махнет в лесной институт, под зеленый светофор, так сказать. А как же? С производства, общественница, по первому разряду пройдет. Ну а если детишки выскочат к тому часу, тоже невелика беда. Аль без диплома жизни нет? И без корочек можно жить припеваючи.
— Как на счетах все разложил. Да только упустил самую малость. С любовью-то как, Степа? — Мать наполнила слова шутливой ласковостью.
— Узнает Олега — полюбит. За привычкой и чувство придет.
— К маме же не пришло, — вырвавшись из долгого оцепенения, зло врезалась в отцовские рассуждения Лена.
— А ты помолчи, доченька, — успокаивающе отмахнулся отец. — По матери не крои свою жизнь. У нее не сердце, а глыба ледяная. А ты девушка душевная, мыслями теплая, ты на чужое чувство скоро отзовешься.
— Пошутил отец, и будет. — Лена порывисто подскочила к столу. — Какая же я дура доверчивая! Поплакался, постонал, и готово — разнюнилась, в искренность твою поверила. Вот зачем ты обвивал доченьку притворным раскаянием. К леспромхозу подползал, значит. Видела я твоего скопидомчика непьющего, даже прокатилась на «Жигулях» его расписных. — И вдруг зашлась в истеричном, неуправляемом вопле. — Злодей ты проспиртованный, законный мой папаня! А взятку за меня еще не схватил, в сберкассу червонцы, не упрятал?
Степана выбросило из-за стола, он закружился по избе, норовя поймать Лену за волосы, но та успела прыгнуть к печке и схватить рогатый ухват.
— Не подходи, папаня, отступись, серьезно говорю…
И столько ненависти полыхало в ее глазах, такая решимость таилась в напряженной позе, что впервые в своем доме струхнул Степан, грузно попятился, заклокотал злыми, но уже бессильными словами:
— За леспромхоза все равно выдам, сатанинское отродье. Не быть мне Листопадовым, если ты отцовскую волю не выполнишь…
— Листопадовым ты будешь, только замуж я не пойду. — Лена не выпускала ухват из дрожащих рук.
Степан диким взглядом стрельнул мимо дочери. Его глаза споткнулись на бутылке. Натренированным шлепком выбил пробку. Утвержая себя в пошатнувшейся власти, люто матернулся, стукнул кулаком по струганым доскам кухонной переборки:
— Мы еще поглядим, кто кого… Пойду прогуляюсь, а вы, курицы безмозглые, обсудите вопросик. И зарубите на носу: отступаться Листопадов не привык.
— На этот раз отступишься! — в отцовскую спину выкрикнула Лена.
Ирина решительно, но запоздало распрямилась. Будто приготовилась самое нужное и смелое выпалить вдогонку мужу. Но тут же заученно засновала по избе, привычно прибираясь в доме. Не ринешься же вслед за Степаном, который побежал в зазывный дом хромой Нюрки, чтобы там найти утешение от семейного бунта, вспыхнувшего так нежданно и резко.
4
Бабка Матрена и в строгой деревенской расчетливости не слыла прижимистой. Цену копейке знала, потому что смолоду уяснила, почем фунт лиха, но до скопидомства и жадного накопительства не опускалась и в самые черные дни. Отношение к деньгам у нее было бесхитростное и в простоте своей здравое: для того и зарабатывают их, чтобы с пользой тратить. Не две жизни у человека, да и не в шальных деньгах заключено счастье. Получив свою до рубля учтенную пенсию, она практично прикидывала необходимые траты, а если заводился случаем какой излишек, то готовно одалживала пятерку-другую и не требовала немедленного возврата. Она терпеливо и понимающе ждала, логично рассуждая, что человеку совестливому не надо напоминать о долге: раз не вернул вовремя, значит, не сумел обернуться, где-то просчитался в своих домашних расчетах.
Соседка ее Авдотья, щедро заласканная деньгами — как-никак три сына ежемесячно слали матери червонцы, — ссужала деньги односельчанам, но делала это с непременным выговором и обидным напоминанием о сроках отдачи. В простенке у нее висел тетрадный листок, где она чернильным карандашом выводила одной ей понятные загогулины. Порядок в учете у Авдотьи был образцовый, но только в крайней нужде шли к ней на поклон люди. Любой долг заставлял человека унижаться, топтать самолюбие, а если к этому тебя еще наставительно журили, то в такой дом, право же, ноги отказывались ступать.
Ипполит за глаза горячо крыл Авдотью последними словами, в черный список пытался не попадать и только раз в каком-то сумасбродном загуле стрельнул у нее десятку. И тут, как назло, на пять дней задержали выплату пенсий. Ипполит, не обделенный гордостью, маялся стыдливо — хоть убей, а червонец перехватить было негде. В разных кошельках «наследил» Ипполит, но там было терпимо, а горящий срок подступал на тетрадном листе Авдотьи. Надежда была на Матрену, и к вечеру он навестил старуху.
Бабка Матрена устроилась на теплой лежанке — все еще не оправилась от горькой вести, принесенной Ипполитом, а дед смятенно попыхивал дымком и рассказывал разведанные им с утра подробности. И очень сетовал, что к важному разговору клеилась ничтожная, но до поганости тревожная мыслишка: как бы попутно отщелкнуть злополучный этот червонец?
— Баталия натуральная разгорелась. Листопадов-то как змей ползучий подкрался к Ленке… Слезами подогрел девичью душонку, плацдарм, стало быть, готовил. Девчонка мягкая, в послушании воспитана, никаких подлостей не держит. Рассопливилась от брехни Степана, какой-никакой, а все же отец. Уши, знамо, развесила, а он ангелочком распелся, прямо крылья прилепляй… Ленка и растопилась как воск. А он и хлобысть в самую точку!..
Перехватив застывший на потолке и безразличный ко всему Матренин взгляд, Ипполит подхлестнул разговор, быстро накалил температуру:
— За кого, спрашиваешь? Да видела ты его, брандахлыста ряженого. Волосы по плечам стегают, рубаха птицами расписана. Узколицый такой, глазами все шарит. Правда, при окладе солидном мужик и говорит красиво. На митингах его директор выпихивает на трибуну. Как соловей заносится. Оно конечно, если б по любви…
— Годов-то каких? — уныло откликнулась Матрена.
— Да хрен его знает, в метрики не глядел. Осанистый, кость широкая, мужицкая. Стало быть, за тридцать с гаком. А может, и за сорок катит. Их узнать ноне трудно. В хорошей жизни купаются: и харч отменный, и войны нет. При таком житье моложавость долго держится.
— Неужто все холостует?
— Как бы не так, не бывать мне в раю… Баба его в городе кинула. Говорят, играет сильно.
— Мужик, а все картами забавляется? — не поняла Матрена.
— Да не в карты, говорю, а в лошадей!
— А это еще как?
— В городах чего не придумают только. В лошадей там играют. Понастроили ипподромов каких-то, вроде скотных дворов наших. Кобыл и жеребцов в холе держат. Овсом отборным да сеном наилучшим утробу им набивают. И конюхи и обслуга при этой животине. К бегам, значит, лошадей готовят. Приглядел себе лошадь — ставь рублишко, а уж если очень надеешься — так и сто раз по рублю можно. Ну а здесь как в картах, повезет — так гребешь кучу, а не угадаешь — так и загуляют в карманах сквозняки. В азарте, бывает, все до нитки спускают.
А уж жуликов, проныр вокруг конюшен крутится! Но есть такие прохиндеи, что про лошадь все назубок знают. Где родилась, какого роду-племени, кто отец, мать и так до десятого колена. Ну, сказывают, и этот, Олег Васильевич, шибко пристрастился к азарту. Просаживал немалые деньги, семейное согласие начисто развалил. Какая же баба будет терпеть такого мота? Ну и отшила сердешного. Так он с горя поклялся сделать последний шанс. Рискнул всей зарплатой, вот тут и подвалила бешеная деньга. Не одну тысячу загреб, на машину и обстановку отхватил. Сунулся было к бабе мириться, да не тут-то было! Спровадила его насовсем. Ведь как, Матрена, в старину говаривали: «Не за то отец сына бил, что он в карты играл, а за то, что отыгрывался».
— Все-таки что у Листопадовых-то получилось? — притормозила Матрена убежавшего от нужного ей разговора Ипполита.
— Да, зарапортовался совсем, — согласно остановился Ипполит. — Значит, гнет свою линию Степан, в устрашающее буйство заносится. Ирина перечить боится, давно придавленная ходит. А Листопадов как по гладкому асфальту катит! Вроде бы и день пора назначать, вроде и сладилось дело. Да про Ленку забыл Степан. Как раскусила смысл отцовских речей, так и воспламенилась вся. Горячностью-то она в отца удалась. Он с кулачищами попер, а Ленка вооружилась ухватом, дай пошла его волтузить, не бывать мне в раю… Пух и перья, одним словом, бой в Крыму, все в дыму. Тут и Ирина от трусости очнулась. Вдвоем они так Степана отмолотили, что вроде, сказывают, фельдшер зеленкой Листопадова отмывал. Сбег тот из дома, теперь у Нюрки отлеживается.
— Насочинял, поди, половину, — неуверенно протянула Матрена, но в голосе чуялась радостная надежда, что обернулось все так, как излагает Ипполит.
— Вот те крест, — утвердительно закивал головой старик, — не сойти мне с этого места. Может, и еще страшнее была баталия. Врать не буду, сам не видел. Ирина соседям порассказала. Теперь Степан покрутится с Ленкой, ее тоже в оглобли непросто ввести. Упрямством в их породу пошла…
— Поартачится, наревется, да и смирится. Не вышло наскоком у Степана, лестью да уговорами умаслит девчонку. — Матрена безнадежно отмахнулась от готового возразить Ипполита. — Раз унюхал выгоду — Листопадов не отступится. Когда он упускал свое, да и близкое чужое, скажи, а?
— Слов нет, с мертвой хваткой мужик, да только и Ленка орешек крепкий. Комсомолка к тому же, чуть что, и своих на подмогу кликнет.
— Кому охота встревать в чужую свару?
— Закон такой у них, у комсомольцев наших. Чтоб, значит, все за одного. Душевных обид не прощают, не бывать мне в раю.
— Может, и вступятся. Молодые, они дружные. Скандал прогремит на всю Ивановскую, может, и образумят Степана. Да только мне что от этого?
Слезла с лежанки, сунула ноги в разношенные валенки, загремела самоваром:
— Давай чайку попьем и не спеша все обсудим.
Пока пискливо распевался самовар, пока гремела чашками Матрена да выискивала куда-то запропастившееся варенье, Ипполит готовился к решающему разговору. Ему сейчас так требовалось умственное прояснение, но он не решился заикнуться о желанной стопке, хотя по мужицкому своему рассуждению считал, что была бы она не лишней, а, наоборот, очень кстати. Глоток русско-горькой прояснил бы его до сквозной проницательности, так необходимой для серьезного шага…
Не иначе как колдунья Матрена — бабка пальцем погрозила Ипполиту, налила ему темного, пахучего чая и глухо заговорила:
— Кончилась, выходит, я, Ипполит. Ждать устала, да и в вере своей покачнулась. Тридцать годов на дорогу глаза пялю, да не идут сыновья. За столько дней с того света пришагать можно. С Алексеем и Владимиром давно примирилась, погибшие они воины. И в снах успокоенными приходят. Посокрушаются, поглядят издалека, а подойти ближе не смеют, вроде запретную черту не осилят. Молодыми снятся, такими, как на войну ушли. Третьего дня Володька в огород забрел, худющий, пасмурный. Углядел меня, заулыбался. Но подойти не отважился, отступать назад начал. Я и так и эдак — ни в какую! Кличу к дому, молочком прельщаю, но все попусту. Вроде и понимает, что от материнского негоже нос воротить, а все равно что-то мешает ему податься ко мне. Мертвые они с Алексеем, головы сложившие в праведном бою. Зацепка моя только Родион…
— На него и бумажки нет, — поддержал Ипполит Матрену.
— Ну бумажка, она бумажка и есть. Когда в таких боях с чернилами возиться? О каждом не напишешь. Дело в другом…
— Ив этом тоже, Матрена, — оседлал было спасительную тему старик. — При каждой части писарь числится. По учету людей и казенного имущества. Его дело — бумажки рассылать.
— Пустое, Ипполит! Это тебе не в школе учеников переписывать. Там война. Может, твоего писаря в первую минуту и убьют. Вон ведь как приключалось тогда. Казенная похоронка придет, оплачут человека, а он, глядь, цел и невредим домой заявляется. А то и без бумажки пропадал солдат. Тут раз на раз не приходится… Я по-иному размышляю. Родька в снах ко мне другим заявляется. И по всему выходит — живой он, только затерявшийся где-то. Тут совсем меня хвороба одолела. И лекарства пила, и ноги парила — спасу нет, как разломало всю. К утру только и соснула чуток. И такое явственное накатило, хоть криком кричи! Вроде понимаю, что во сне целую Родьку и нет его на самом деле в сегодняшней жизни, а оторваться нет сил. Это когда на призыв он уезжал. Помнишь, вьюжило очень, все дороги замело?
— Как же не помнить? — оживился Ипполит. — Тогда еще Федька заплутал в буране. Только к весне и отыскали в Лебяжьем логу. Да я сам тебе и дровни справлял, сбрую собирал по всем избам. День помню, а вот годы спутались.
— Чего ж им путаться? — удивилась Матрена. — В сорок втором отправила Родьку из Ленинграда, а зимой сорок третьего фашисты сюда пришли.
— Тогда их быстро вышибли, — зачастил словами Ипполит. — Только три месяца над людьми измывались. Ты-то когда, Матрена, в деревню вернулась?
— Тогда же, в сорок третьем, — откликнулась старуха, — к покрову самому. Только полгода пожила с Родькой. А после рождества их забрали, в сорок четвертом его в солдаты проводила. Вот тот прощальный день и привиделся. Ирка провожать Родьку увязалась. Правлю я мерином, а они сзади на дровнях милуются. Дело молодое, беспечное, не сознают, что, может, на смерть прощаются… До района версты три осталось, как вдруг заартачился мерин. Уперся, фыркает — и ни с места, как вкопанный. Смекаю себе, раз захрапела лошадь — волков, значит, почуяла. Душа в пятки покатилась, а молодым хоть бы что. И не заметили, что встали дровни. Побледнела я, к Родьке поворачиваюсь: «Волки, сынок, к дороге выходят». А он встрепенулся, оторвался от Ирины, да и шутливо так: «Разве это волки? Дворняжки беззубые. Настоящие волки там. Их бить будем». И опять к Ирине. После его слов и мерин успокоился. Потоптался чуток и вновь пошел ходко. Только оконфузил нас напоследок малость. Взял да и размундирился у самого военкомата — супонь с хомута развязалась. Спиридон Давыдов очутился рядом, тоже своего на фронт отправлял. Так он утешать меня принялся: «Радуйся, дескать, Матрена, с дедовских времен примета есть: раз распряглась лошадь, то и рекрут живым вернется».
Соскочил Родька с дровней, Ирину в охапку схватил. Кружатся два дурака, веселятся. Но что главное, Ипполит? К сбруе Родька не подступается, не хочет, значит, запрягать лошадь. Вернуться, выходит, хотел, потому и запрягать опасался.
— А я тебе о чем все время талдычу? Рано на Родионе крест ставить, в живых он ходит по земле. Даже сны твои говорят за это.
— Так хоть бы знать о себе дал, ниточку живую протянул.
— Может, в запретной работе держат и высовываться ему нельзя, — таинственно ухмыльнулся разрумяненный от жаркого чая Ипполит.
— Скажешь тоже. Уж про каких тайных, и то с годами разузнают. Сами не пишут, так начальство за них сообщает, утешает родителей.
Ипполит поскреб лысину, но ничего вразумительного и путного не извлек из трезвой головы и уклончиво развел руками:
— А вдруг дела у него такие, что и начальству язык развязывать не положено? Первейшей важности дела, может быть.
— Не утешай, Ипполит. Со мной тебе петлять не пристало. Кончилась я вся в ожиданьях своих. Выходит, и Родиона где-то успокоила землица. А сны мне только в утешенье дадены. Зарок я свой соблюла. До Ленкиного замужества держалась, а теперь на покой пора…
— Неужто решилась, Матрена? — В вопросе Ипполита горько и беззащитно обнажилась его собственная старость. — Зачахнешь там от тоски. Кругом чужие, каждый свою жизнь проживший… Здесь все родное, ногами протоптанное, слезами политое, в радостях прожитое. Тебя все насквозь знают, да и ты всякого до костей прощупала. Слово есть с кем молвить, в помощь кому прийти. Сунут в одну комнату чужих старух. И в чем тут интерес?
— А сколько куковать одной? Со стенами не наговоришься. Ребята с карточек поглядывают, а, считай, тоже нет их. Зимой холод, пустота ледяная. Только на печке и спасаюсь. Без тебя пропала бы. Дровишек сообразишь, водички принесешь. Обиходить себя еще смогу, но одиночество вконец доконало. А дом престарелых — это тебе не бобыльская доля. Накормлена, одета, согрета — чего мне еще надо? Когда с оказией и ты наведаешься, родной дух принесешь. Недолго мне по земле ходить отведено. Так не все ли равно, где последние дни маячить, здесь ли, там ли? Все едино… Ты лучше разузнай в собесе. Про справки там, про карточки… Мороки, говорят, много…
— Не торопись. Дождемся тепла, там и порешим. Да и зарок свой не рушь, Матрена. Ты уж вроде Ленку замуж отдала, а там целый фронт установился. Сорвется затея у Листопадова. А раз так, то и тебе погодить надо. Не в санаторию едешь, а в дом призрения. Вдруг Родион объявится?
— Не терзай сердце, Ипполит. Пустое все это. И лучше повыспрашивай у людей про будущее мое житье….
Ипполит шумно прихлебывал чай из блюдца и торопливо соображал, какую линию удержать в конце разговора. Неуступчивым петухом наскакивать на Матрену нет смысла, она снует еще думами на нерешенном перепутье, соглашаться покорно тоже не резон, иначе старуха окончательно утвердится в ошибочном своем выборе.
Он рассудил, что стоит на верной тактике, плетя мудрые зигзаги и остужая вовремя бабкины порывы к окончательному слову. Ипполит прикидывал, что не последний сегодня у них разговор, да и в доме Листопадовых разгорелась война, и самое мудрое — незаметно пригасить эту тему.
Он переехал на другую колею и принялся горячо разъяснять Матрене, почему в нынешнюю зиму навалились такие трескучие морозы. Что все дело в спутниках, которых на небе больше, чем звезд, и будто думают теперь придержать их запуски. Увязнул в мудреных словах, но кое-как выполз из них и вдруг раздраженно вспомнил о злополучном червонце, о котором совсем запамятовал у самовара. С Авдотьей шутки плохи. Не отдай сегодня, так раззвонит на всю деревню, введет его в конфуз, жене шепнет, чтоб вызвать семейный раздор. От своей тоже не отвяжешься, хуже следователя вцепится: куда, с кем пропил, глотка луженая… И понесет, покатится… Вертелся, терзался мыслью да и бухнул напрямик.
Матрена изучающе пригляделась к Ипполиту, но к божнице пошла. Старик давно приметил, где держит она свою пенсию. Недоверчиво кинула:
— На выпивку цыганишь?
— Какая там выпивка! С Авдотьей развязаться должен.
И, зажав червонец в запотевшей руке, заторопился, шагнул в белую метель…
5
В последние годы они редко выбирались в гости и потому числились среди соседей необщительными домоседами. Эрна стойко придерживалась своих привычек затворницы, она ликовала, что растет и крепнет ферма, хорошеет и обновляется ухоженный, обставленный с заметным шиком просторный дом, уверенно округляется счет в надежном и респектабельном банке. Устойчивая конъюнктура щедрыми марками венчает их торговые сделки, спрос на первостатейную свинину — а уж где в округе сыщешь такой продукт, как в их хозяйстве, — головокружительно устремляется вверх. У кого не исторгнет слюну парная свиная ножка, обложенная кислой капустой, какой настоящий немец не пожелает отведать это нежное и сказочное блюдо! В прокуренных народных пивных их мясо нарасхват, и от владельцев питейных заведений так и сыплются заявки на новые партии свинины.
Если раньше, в кризисное, неустроенное время, они с Родионом шныряли по разным забегаловкам, выторговывали каждую марку, настырно всучивая прижимистым торговцам свой товар, то теперь оптовики наезжают к ним сами, усердствуют в похвалах и любезностях, норовят первыми урвать контракт, да заодно и облапошить зазевавшихся хозяев.
С Родионом такие номера проходят, до сих пор не проросла в нем хозяйская хватка — уж больно падок он на длинные разговоры и не всегда умеет уловить, когда в комплиментарной велеречивости наступает деловой пик и гость вот-вот вцепится в глотку. Для Эрны подобные визиты — одно удовольствие, она сколько надо пококетничает с ловким агентом, позволит увести себя в лабиринт абстрактных рассуждений, но своего никогда не упустит. Для нее расположить любого оптовика, круто заломить цену, обворожительно почистить его кошелек то же, что благочинно сходить на воскресную мессу: и праздник, и душевное наслаждение. Она умеет, не теряя приветливости на лице, драться за каждый пфенниг, она всей жизнью научена копить марки, выколачивать их из любой ситуации, и за это без устали следует молиться расчетливым предкам, которые подарили ей завидную наследственность.
А то, что болтают в округе о ее скопидомстве и нелюдимости, так это от зависти идет: злословят те, кому фатально не везет в делах, кто показное расточительство возвел в повседневную норму. Конечно, не табунятся в их доме любители вкусно поесть и обильно выпить — все-таки не бар какой-нибудь, а солидная ферма, — но от безлюдья они тоже не страдают, гости не обходят их стороной. Только у Эрны во всем порядок — нельзя же праздновать подряд всю неделю.
В субботу они зовут супругов Блюменталей, Эрна готовит ужин, Родион радостно хлопочет по части выпивки. Она дозирует веселье, но в разумных пределах: мужчины получают малую порцию шнапса, выкуривают по дорогой сигаре, а потом дружная компания усаживается за карты. По такому случаю у Эрны находится бутылочка настоящего «мозеля». Не какого-нибудь ординарного, из стеклянных супермаркетов, а натурального, коллекционного, прибереженного в холодном погребе для таких вот дней.
Утро размахнулось радужное, умытое ночным теплым дождем, отдохнувшее солнце разгулялось по новенькой черепице добротных построек, во дворе ошалело горланил запоздалый петух, озабоченно повизгивали свиньи в кирпичных пристройках.
«Со дня на день пополнения жди», — радостно подумалось Эрне. И если все обернется как загадано и не упадет выручка, то будет не грех порадовать Гизелу. Девочка отбивается от рук, совсем развинтил ее проклятый университет, где больше митингуют, чем учатся. Просит новую машину. Не годится ей вполне приличный «пежо», блестящую игрушку подавай. В голову не возьмет, что не рекой текут к родителям деньги. И не будь ее, Эрниной, строгости, разумной экономии, отдай она все дело в руки мужа — и на биржу труда недолго угодить. С его безразличным отношением к деньгам ферму можно распылить за пару лет.
Раздраженность против мужа поднималась все настойчивее, и Эрна старательно загоняла ее вглубь, чтобы не позволить в такое солнечное утро разрастись сумрачному настроению. Не надо гневить всевышнего, они дружно и небедно живут, все отлажено в хозяйстве и в их отношениях. На что еще можно сетовать?
Она отгоняла сомнения, они отступали неохотно, оборачиваясь новыми тревожными вопросами, терзали Эрну. Что теперь творится с ее мужем? Неужели все эти годы кралась рядом с ними память? Неужели дождалась Эрна неотвратимого рока, которого затаенно и печально страшилась всю жизнь?
…И беспокойные, взволнованные мысли вытащили ее из этого милого, уютного утра, покатились назад, в немыслимо страшные, наполненные бессильным предчувствием неминуемого краха лихорадочные дни весны сорок пятого года.
На их хуторе по первому взгляду все текло размеренно и прочно. Хозяйский руль крепко держала ее мать фрау Шульц, наделенная командным голосом и неимоверной силой, от ее окрика пластались в страхе самые ершистые батраки. В доме держались достаток и комфорт — трудно было представить, что за этим отлаженным распорядком грядет бесповоротная и оглушительная катастрофа.
Пока еще голод терзал только города, там по урезавшимся ежемесячно карточкам выдавали разные «эрзацы». Но война не покачнула крепкие хозяйства, в любви к которым постоянно клялся фюрер. По ночам страна проваливалась в безглазую темень светомаскировки; на слепых улицах завывали санитарные машины, собирая убитых и раненых, — все ужесточались удары союзной авиации.
В панической неразберихе, в ожидании надвигавшейся развязки рабочие руки предлагались за бесценок, и потому фрау Шульц торопливо увеличивала поголовье свиней, надеясь в это обреченное, но подходящее для смышленых хозяев время быстро нарастить капитал, создать для будущих дней надежный задел. На выданье ходила Эрна, в солидных женихах крутился штабной офицер, за которым маячили нужные связи и высокий семейный титул. Нельзя было зевать и предаваться унынию, которое параличом сковало всю страну. С завидной энергией фрау Шульц завертела и Эрну, оторвав ее от пустых мечтаний и неуместных сейчас вздохов по редко наезжавшему жениху, — они мотались по хуторам, что-то продавали, чем-то запасались впрок. Быть может, тогда-то и уловила Эрна крепкую материнскую хватку, ее хладнокровную, начисто лишенную ненужных сантиментов расчетливость.
Свиньи хрюкали теперь во всех пристройках, где хоть мало-мальски держалась крыша, на кухне день и ночь булькало и пузырилось вонючее варево, стремглав носились батраки с полными ведрами, без устали набивая утробы ненасытно орущих животных.
В какой-то вечер заявился изнуренный жених и о чем-то долго шептался с матерью. Жадно уплетал зажаренную свинину, шумно припивал черное, густое пиво. Неприязнь металась в глазах Эрны, и зоркий материнский глаз встревоженно поймал эту реакцию дочери. Она всерьез заволновалась, провожая молодых на второй этаж, но все же успела шепнуть Эрне, чтобы та не валяла дурака и была поласковее с Отто, не строила из себя благочестивую монашенку. Слишком привлекательная партия этот прелестный Отто и такую услугу оказывает их хозяйству. Она завтра сама поймет, какой ласковой нужно быть с будущим мужем, как крепко держаться за него в смутные дни.
Жених, как всегда, был верен своему слову. К полудню на хутор привезли двух русских. Лицо матери полыхало пунцовой радостью — какой же бескорыстный человек ее будущий зять, если подарил им восточных батраков, ничего не потребовав взамен.
И как придирчиво разглядывала фрау Шульц привезенных к ней рабов, то одобрительно смеясь, то недовольно чертыхаясь, углядев какой-то изъян в понурившихся людях. Ей безоговорочно понравилась женщина: ширококостная, с крепкими рабочими руками, с грузной поступью ходившего всю жизнь в труде человека. Зато она скептически отнеслась к заморенному парню в замызганном, порванном френче. Русский насторожил фрау Шульц полной изнуренностью, худыми, непомерно длинными руками, цыплячьей шеей, просторно вертевшейся в засаленном вороте чужой одежды. Она разочарованно смекнула, что немало еды надо будет перевести на такого доходягу, чтобы налить его ослабевшее тело гудящей и неуставаемой силой. Но скупиться не было смысла, когда еще подвернется такой случай? Кости у парня есть, а мясо нарастет.
Эрна насупленно смотрела на бессловесных работников, и никаких чувств это зрелище не вызывало в ее душе. Просто некстати вспоминалось вчерашнее, каким-то боком причастное к этим людям. Она не ослушалась матери и с женихом была уступчива и ласкова, но он уклонился от ее стыдливой отчаянности. Отто пребывал в какой-то пустоте, вроде печаль, а не жадно выпитое пиво разлилась по всему его телу… Эрна обиженно погасила свои стеснительные порывы и принялась выпытывать у жениха, что омрачает его в такой счастливый и долгожданный для них день?
— К гибели катимся, — зло отрезал Отто. — Ты запомнила глаза этого русского?
— Вот еще, — возмутилась Эрна. — Надо мне помнить.
И оттого, что слукавила, соврала жениху, опустила взгляд. Ей приглянулся ненакормленный русский. Даже в костлявой изможденности парня проглядывала мужская стать. Он обжег Эрну карими глазами, огонь которых не погасили и лагерные мытарства. Она ужаснулась, что ей понравились глаза врага. И сейчас она очень стыдилась.
— Скоро насмотришься на русские лица. Теперь некому остановить большевиков.
— Но доктор Геббельс говорит, что каждый немецкий дом — неприступная крепость. Враг будет остановлен и позорно разбит…
— Слушай, слушай… Мы поляжем за фюрера, а вы к новой жизни приспособитесь. Каждому свое.
Наверное, просто хандра вцепилась тогда в Отто — его мрачные прогнозы не оправдались. Хуторская жизнь по-прежнему катилась по отлаженной и привычной колее. Под жилье пленникам отгородили угол в конюшне, и работниками они оказались сноровистыми. Только фрау Шульц иногда срывалась и в сердцах отвешивала звонкие затрещины не вошедшему еще в полную силу батраку. Эрна робко осуждала досадное рукоприкладство матери, но на громкий протест не отваживалась, хотя за парня так и подмывало вступиться… Вот только никак не могла запомнить Эрна чудовищные имена этих русских — язык сломать можно.
Но к апрелю что-то расклеилось в налаженном распорядке хутора. Бои полыхали в самом центре страны, неведомая карающая сила надвигалась с Востока. Страх подменил фрау Шульц: не гремел больше ее повелительный голос, он растекся на заискивающие и спокойные ручейки. Эрна удивленно наблюдала, как мать помогает русской рабыне выскребать навоз из свинарника, потчует парным молоком измочаленного адской работой старательного парня. Мать торопливо замаливала грехи, подлаживалась к своим батракам — пришло время предстать в безобидном обличье трудолюбивой крестьянки, которой, как и горемычным русским, безумная война принесла одни страдания. Пленников из конюшни перевели на кухню, допустили к котлу, из которого столовались немецкие батраки, перестали доглядывать за ними и стеречь каждый шаг.
Апрельской ночью хуторской покой надсадными моторами взорвала тыловая часть, судорожными бросками уходившая от железных клещей наступающих советских войск. Такого свинячьего визга Эрне не доводилось слышать в своей жизни. Солдаты нагло шныряли по сонным хлевам, в факельных отсветах забивали животных, выволакивали теплые туши на улицу и под досмотром пожилого унтера забрасывали мясо в кузова тупорылых машин. Фрау Шульц, побелевшая, бормотавшая в бессильной злобе проклятия, пыталась преградить дорогу бесновавшимся солдатам, и тучный полковник крепко держал ее, граммофонно вскрикивая одно и то же: «Для победы, фрау, для победы!»
В этом шумном разбое Эрна увидела очерченную дрожащим светом, застывшую, словно неминуемая судьба, бесстрастную фигуру русского. По его бесцветным губам блуждала довольная усмешка, он наслаждался сценой, которая разыгрывалась сейчас на тихом немецком хуторе. Неудержимый ужас сковал Эрну, и суеверно шептала она молитву, взывая к заступничеству, выпрашивая снисхождения у всевышнего, который, видимо, спокойно посматривал на вконец обезумевшую землю.
Фрау Шульц впала в неуправляемую истерику, она визжала, царапалась, норовя отпихнуть раздраженного полковника и ринуться в самую гущу свалки. Она укусила ему руку и оскорбила фюрера. Он властно прокричал приказание солдатам, и те мигом откликнулись на командный зов начальника. Эрна еще не успела осознать случившееся, когда связанную, кричащую проклятия хозяйку хутора исполнительные солдаты уже затаскивали в штабную машину.
Налетчики исчезли так же стремительно, как незвано и нагло ворвались. Уцелевший поросенок с визгом носился вокруг разграбленного хлева, пахло горячей кровью, разворошенным навозом, пролитым молоком. Потрясенные батраки неприкаянно бродили по опустевшему хутору, не зная, к чему приложить руки, но дисциплинированно поглядывали на оглушенную и растерянную Эрну, которую сумасшедшая ночь нежданно сделала хозяйкой хутора.
Только русский отрешенно наблюдал за бессмысленной толчеей перепуганных, с трудом приходящих в себя людей. Куда-то далеко уплыли его мысли, и ровным счетом, ему, видно, было наплевать на опозоренный и разграбленный хутор. Демонстративная безучастность русского, его довольная улыбка круто задели Эрну и мигом вывели ее из безвольного оцепенения. Дальновидная, чуть шальная мысль осветила ее сознание. Она интуитивно сообразила, что непременно должна сделать сейчас авантюрный, но самый мудрый шаг в своей новой жизни.
Работники и батраки столпились вокруг молодой хозяйки, ожидая распоряжений. Эрна же обрела кое-какую надежду, радостно подметив, что мародеры не добрались до дальних дворов, а там как-никак шестьдесят откормленных кабанчиков. И если взяться с умом за хозяйство да мудро распорядиться людьми, то дело еще можно поправить, несмотря на светопреставление, которое творится на их греховной земле.
Она решительно потребовала тишины, оценивающе оглядела разношерстную команду и голосом, в котором не было сомнений, а звучала непреклонная хозяйская воля, четко распорядилась, что с этой минуты всеми делами будет командовать русский друг, который показал себя старательным работником. Его распоряжения обязательны для всех. Исполнять их надлежит неукоснительно и быстро. В его руках поощрения и наказания. Хотя о наказаниях говорить не стоит, отменяет их Эрна навсегда. И обращаться к управляющему следует: «Господин управляющий Родион». Оказывается, можно выговорить, не такие уж чудовищные имена у этих русских. И, подгоняя мысли ошеломленных батраков в нужное русло, окончательно закрепила свое решение:
— Нелишне запомнить, что жить господин Родион будет на хозяйской половине. Соответственно и почтение! Сейчас можете спать. Утром начнем наводить порядок.
То ли не разобрался в ее решительных словах русский батрак, то ли проигнорировал хозяйскую волю, хотя он уже сносно понимал по-немецки, но привычно двинулся к приземистой одноэтажной кухне, о чем-то горячо заспорив с осмелевшей своей соотечественницей.
Тогда Эрна только усмехнулась, уверенно решив, что поломает она гордыню этого русского, заставит покориться хозяйской воле, а если не соблазнит упрямца мудрым решением, то прибегнет и к другим средствам. Если плюнуть на расистские бредни, чему цена оказалась ноль, русский парень глядится симпатичным и по-мужски обнадеживающим. Конечно, он помоложе ее, конечно, он враг ее земли… Но разве виновата она, что такой жребий выпал Родиону? Войну затевала не Эрна, и почему суровый ответ должна держать немецкая девушка?
Сейчас главное — без нажима, тихой обходительностью привадить парня. Заставить вкусить хозяйской власти, отогреть домашним уютом. Он должен увидеть перспективу. Слава богу, сюда движутся американцы, и колхозов устраивать они не станут. А раз так, то не сразу встретит Родион своих земляков. Остепенится с годами, войдет во вкус жизни самостоятельного, никому не подотчетного бауэра. Послевоенная кутерьма уляжется, и все вернется на круги своя.
Эрна не отчаивалась, что Родион упрямо ночевал на кухне, нехотя вникал в дела. Но с каждым днем она, торжествуя, отмечала, что все реже и все отрывистее разговаривает он с русской и не таким пугливо-озлобленным становится его взгляд.
Правда, он что-то выспрашивал у приехавших на хутор американских офицеров, жестами дополняя неуверенный немецкий язык, добивался какой-то ясности, но гости были учтивы, и только! А когда Эрна выставила победителям сбереженный шнапс да забросила в их «джип» пудовый окорок, то они и вовсе забыли о вопросах Родиона.
В бедовые дни незаметно растеклись все приблудные батраки, насовсем запропастилась русская, никакой весточки не было от фрау Шульц, и над хутором повисла выжидающая тишина. Родион остался на кухне один, и Эрна часто выискивала предлоги, чтобы развеять его одиночество, подразнить окрепшего на сытной пище мужика, распалить тщеславие парня — одни они на хуторе, и кто, как не хозяева, они теперь здесь…
Раскатистая, громовая ночь шумела над крышей, и Эрне без всякого притворства стало жутко в большей и унылой спальне. Из окон хорошо виделась в освещенной кухне склонившаяся над книгой голова Родиона. Радостное открытие кольнулось в сердце — значит, осиливает чужой язык, выходит, не такой уж простофиля этот Родион. Какие-то десятки метров разделяли их в громыхающей весенней ночи. Она решительно набросила халат и побежала на кухню…
Боже, в какую провальную даль завели ее неспокойные мысли… И почему она в такое утро вернулась к истокам их жизни? Что неустанно точит ее последнее время, какие невидимые толчки начали раскачивать их примерную семью?
Она должна сегодня и обязательно начистоту поговорить с мужем. Его нервные срывы становятся все более частыми, они могут развеять в прах сотворенное и выпестованное ее хлопотливыми руками хозяйство, и тогда сам господь бог им не помощник. Эрне надо образумить впавшего в опасное состояние мужа, помочь ему забыть все прежнее, ушедшее из его жизни.
Десятилетиями Родион не растравлял себя, и молчаливое табу на воспоминания утвердилось в их образцовом доме. По женской своей чуткости Эрна всегда пыталась понять Родиона, в семейном гнездышке ублажала мужа как могла и бескорыстной обходительностью заглаживала его память. Неужели он готов отплатить ей черной неблагодарностью, забыть, что новая жизнь навсегда, навечно перечеркнула прежнюю?
Эрна быстро оделась и направилась в спальню мужа. Мимоходом бросила взгляд в окно. Негодующе и потерянно отшатнулась — Родион вывел «фольксваген» из гаража и, судя по тому, как был одет, собрался поехать в город. Один? В такое горячее время?
Эрна беспомощно побрела в пустую гостиную…
6
В доме Листопадовых воцарилось настороженное, готовое к взрыву перемирие. Степан скрывался два дня у Нюрки, а потом в стыдливом молчании воротился в родную избу. Ирина и бровью не повела — с такими каруселями мужа она давно и остыло примирилась, бабьей ревностью не терзалась: в так и не согретом теплым супружеством сердце уже давно не было места Степану.
Совестилась лишь перед дочкой, огорчаясь, что впервые увидела та столь открытую измену, наивно полагая, что неведомы Лене разлады родителей и не слышат ее уши людских пересудов. Уныло было на душе от укоризненных взглядов дочери, но больше озадачивал присмиревший, уводящий в сторону глаза, нашкодивший, но, думается, не отступивший от своих планов Степан.
Как же случилось, что сникла она в бессловесной покорности, развеяла свою гордость в угоду семейному согласию, которое так и не прижилось в их доме? В какие же годы переступила решающую черту, за которой похожие друг на друга дни стали размывать ее человеческую гордость, заметную прежде самостоятельность? Последняя стычка, когда она привычно отмолчалась и не встала на пути самодура, а он набросился на неокрепшую, но умеющую постоять за себя Лену, горькой ржавчиной ест ее душу, она казнит и проклинает себя за малодушие, и все громче рвется изнутри тяжелый крик: «Да ты ли это, Ирина?»
…Когда звеневшей от стылости дорогой возвращались они с Матреной из военкомата, когда оставили их силы и высохли слезы, нерушимо и бесповоротно считала она себя невестой Родиона, ненаглядного и единственного, без которого не мыслилась дальнейшая жизнь. Воспитанная в строгости, Ирина безоглядно ринулась навстречу гармонисту Родьке, и нипочем ей были многозначительные ухмылки обойденных вниманием подруг, осуждающие старушечьи перешептывания.
Все пело в ее руках, за что бы она ни схватилась, никакая работа не была ей в тягость — со всем управлялась сноровисто и легко. После того как проводили в армию Родиона, она уже без всякого стеснения забегала к тетке Матрене — развеять ее тягучее ожидание, прибраться в пустом и остуженном доме.
Унылые вечера возвращали надежду, когда говорливый Ипполит выкладывал на стол дорогие солдатские письма и, считая себя причастным к вспорхнувшей в одинокий дом радостной вести, выразительно поглядывал на кухонный шкафчик. Глуховато и счастливо кашлял Ипполит, смущаясь, разворачивала Ирина треугольники, а тетка Матрена извлекала первач и нацеживала доброму вестнику из зеленого кувшина честно заработанную норму.
Несчастье долго обходило стороной Матренин дом. Желанные вести летели с трех фронтов — приветы слали все три сына. Первым примолк Владимир. Он замешкался в сроках: неделю, месяц, три, и своим устрашившим молчанием поселил в доме невысказанную тревогу. Ипполит выкручивался как мог: винил почту, железнодорожников, которые, конечно, проталкивают военные грузы, а не срочные письма, придумывал десятки разных причин. И поначалу утешались они болтовней Ипполита, вроде бы отпихивая от дома ужасное, страшась непоправимого.
Похоронное извещение на Владимира обожгло Ипполита. Он показал смертельную бумажку Ирине, поскольку считал ее будущей хозяйкой Матрениного дома, и они согласно решили, что поберегут Матрену от разящей наповал горестной бумаги, подержат извещение у себя, а уж покажут потом, в подходящую минуту.
Но выжидать пришлось недолго — пришла похоронная и на Алексея.
Две черные вести Ипполиту стало хранить невмоготу, и он убедил Ирину, что пора открыться: пусть мать оплачет сразу двоих сыновей, сполна напьется оглушающего горя, перестанет изводиться грызущей неизвестностью.
Тетка Матрена вопреки их страхам не захлебнулась в крике, не опрокинулась навзничь в безутешном несчастье, а словно затвердела в молчании. Она напугала их безумными, потерявшими всякий цвет глазами и этой непроходившей могильной немотой. Ирина ужаснулась: а если речь ушла насовсем? Она вязала утешительный поток слов, и они мешались со слезами и с громкими всхлипываниями, она трясла безвольные плечи Матрены, вызывая ее захолодевшую душу в живой и звучный мир, опасаясь, что если не совладают они сейчас с окаменевшей Матреной, то уж никогда не разговорить ее, не вернуть к жизни.
Ипполит заботливо сновал вокруг Матрены и все не мог найти убедительные слова, что-то говорил и говорил про писарей, у которых тоже бывают промашки, и много в любой части солдат с одинаковыми фамилиями, и нечего так безоговорочно и слепо верить всяким присланным бумажкам.
Заговорила Матрена так же внезапно, как и замолчала. Она разгладила похоронные бумажки, бережно упрятала их за божницу и непререкаемо оборвала Ипполита:
— Не могут ошибиться оба писаря. Полегли мои ребята, и не вернуться им домой…
На последнем слове сорвалась и закатилась в душераздирающем крике. Всю ночь не отходила Ирина от тетки Матрены, отпаивала ее валерьянкой, меняла компрессы и сама плакала всю ночь. Ипполит высказывал Ирине свои соображения: слава богу, что прорвалась слезами, в них и выплеснется горькое горе, через слезы в себя придет. Судьба сжалилась над Матреной и вернула ей язык. Мало ли знает он случаев, когда внезапно замолкал человек и тихо трогался рассудком…
И нельзя сказать, что скоро отболело у Матрены сердце, но уже к лету говорить об Алексее и Владимире стала реже — видно, нерастратно берегла память о них в своей душе, не решалась поминать всуе их имена, — и потому все щемящее ожидание ее сошлось на воевавшем где-то и еще живом Родионе. В щадящие минуты, когда чуть отпускала присохшая печаль, уносили тетку Матрену мысли в послепобедные дни. Она привязалась к Ирине и, не таясь, делилась своими планами:
— Вернется Родион, избу обновим, обстановку кое-какую прикупим. Втроем мало ли заработаем? Это сейчас трудодень — так, звук один, а после Победы в зажиточность войдем. Ты, я гляжу, на ферме в профессорах ходишь, да и Родиону старания не занимать. У меня силенки пока есть: и с внуками управиться, и с работой обернуться. Дело житейское. Побольше ребятишек заводите. Родишь, чего тебе сделается, не ты первая, не ты последняя. Сынки чтоб были. Владимиром и Алексеем наречем. В вечную, стало быть, память. Родька по машинной части пойдет, сызмальства тянулся к этому делу, а ты станешь фермой заправлять.
Ирина не осмеливалась прерывать мечты Матрены — в такие минуты она гнала прочь непреходящую тревогу и с готовностью бралась за дела, которые с утра хороводятся в каждом крестьянском доме. Но сама загадывала о будущем с опасливой оглядкой: беспощадные жернова войны вертелись на полный ход, одаривая все новые и новые дома черными похоронными бумажками. С каждым днем все ярче возгоралась Победа, но каждый день отдавали за нее жизнь люди, теперь уже на чужих землях. В любую минуту в избу могла постучаться новая беда. Потому и не тешила себя Ирина, до будущего праздника еще надо дожить в терпеливом и верном ожидании.
Родион в отличие от братьев любил писать письма, его послания были подробными и веселыми, и вдруг наступившее его молчание посулило новую беду, которую уже немыслимо было одолеть. Черная бумажка добьет тетку Матрену, не выстоять ей при последнем немилосердном ударе.
Ипполит упрятал в глубь себя печальное предчувствие и заполнял все тягостные паузы в осиротевшем доме, будоражил тетку Матрену кипучей уверенностью: не иначе как случайное это молчание Родьки и в ближайшее время все образуется. Сам разослал письма по нескольким адресам: в военкомат, командиру части, в штаб фронта — и пугливо дожидался весточки. Молчал районный комиссар, заплутало письмо во фронтовых учреждениях — наедине с собой Ипполит печально сознавал, что в стремительном наступлении нашей армии на запад недосуг проследить за судьбой каждого солдата, но на виду у женщин носа не вешал, а уверенно и бодро поддерживал их, оробевших, поникших.
Первым откликнулся командир части. Письмо пришло теплое, но размывно-неуверенное. Разные хорошие слова были сказаны про Родьку, перечислены его всякие доблести, а последние строчки отозвались в их сердцах горестной болью — в боях за польский городок Родион пропал без вести. Смысл этих жестких сообщений, оставлявших только зыбкую надежду на чудо, давно знала вся деревня. И солдат, которые упоминались в этих бумажках, оплакивали как покойников — слово «пропал» издавна сливалось с необратимым и безысходным «погиб».
Теперь Родька проплывал в двух измерениях: то крепко утверждалась Матрена в мысли, что жив Родион и просто нет у него сил, чтобы откликнуться на материнский зов, а то накатывалась черная тоска и затапливала ее всю без остатка — ушел последний сын вслед за своими братьями, и нет ему возврата в человеческую жизнь. Но все-таки чаще говорила с сыном как с живым, радуя Ипполита, который как мог укреплял в тетке Матрене эту веру.
Печальное известие поначалу резко оглушило Ирину, заморозило ее душу, но, видя, как терзается тетка Матрена, она быстро овладела собой, и только застывшая грусть уже не сходила с ее лица. Еще доверчивее и беспомощнее потянулась к ней сердцем Матрена, и девушка без оглядки отдавала душевный жар матери Родиона, так беспощадно и подчистую ограбленной проклятой войной.
Незадолго до Победы приехал Степан Листопадов, списанный по ранению. Никакой видимой увечности не разглядела Ирина в досрочно отвоевавшем парне, радостно улыбнулась ему при встрече. Степан неуклюже обнимал обрадованную девушку, застенчиво тыкался в ее полушалок, невпопад объяснял, что руки-ноги целы, а вся хвороба сидит у него внутри, что поняли они теперь, почем фунт лиха и как по-хорошему надо строить жизнь. Ликующий порыв нежности Ирины адресовывался Родьке, который заблудился на дорогах войны, и в эту счастливую минуту обнимала она своего единственного, который теперь определенно вернется — раз уцелел его друг, так какой же резон погибать Родиону?
И в доме тетки Матрены Степана приветили как задушевного приятеля Родьки, как честно отвоевавшего солдата — хлебосольно, сердечно, с уважительным вниманием. Даже Ипполит придерживал свой язык, слушая рассказы бывалого воина, который отведал вдоволь всякой кручины, побывал в разных передрягах. Деда так и подмывало вставить словцо-другое, рассказать об эпизодах русско-германской, но словесный его азарт увядал под строгими завороженными взглядами женщин.
Степан громогласно обнадежил тетку Матрену — чихать нужно на эту бумажку! Сколько он знает, худшие опасения сбывались очень редко. На фронте оно как бывало? Прогремел бой — подсчитывают потери. Санитаров тоже смерть не щадит. Где уж им подобрать всех раненых, контуженых! Упал солдат за кустом, в ложбинке — лежит без сознания. Пошарили кое-как, кого обнаружили — подобрали. И рота наступает дальше. Вторые эшелоны надвинулись, нашли солдата, в госпиталь сдали. А писарь из его части уже бумажку домой отправил. Он, сердешный, в лазарете валяется, а мать, выходит, оплакивает живого.
Вроде света прибавил в избе Степан, грусть-тоску развеял. И тетка Матрена повеселела, да и у самой Ирины оживилась душа: наверное, так и приключилось с Родионом, как рассказывает Степан. Ипполит, так тот сразу перешел в союзники Степана. Уловив паузу, понес про разные истории, которые тоже давали мудреные сюрпризы, а потом все оборачивалось складно и по-доброму.
Только раз нахмурилась Матрена, когда зоркие глаза ее поймали восхищенный и жадный взгляд Степана — он цепко, не стыдясь, ощупывал гибкую фигуру Ирины, хозяйничавшей за столом. Девушка перехватила потускневший, полный беспомощной тоски взор тетки Матрены и, чтобы не порушить надежду и уверенность, шагнувшие в избу вместе со Степаном, открыто неприязненно откликнулась захолодевшими глазами на горячий взгляд парня, жестко и бесповоротно прочертив границу их будущих отношений.
Победный день, который в неисчислимых потерях и беспрерывных тяготах долго и трудно шагал к ним, накатился на деревню радостными слезами, бабьими причитаниями, суматошным визгом неразумной еще ребятни, горькими вздохами несостоявшихся невест, надрывным плачем молодых вдов, бражным развесельем чудом оставшихся в живых и редких, как вырубленный лес, мужиков, которых майским днем не знали, куда усадить и чем потчевать.
Ипполит не пошел на почту, а бродил из дома в дом, накачиваясь вместе с самогоном горделивой важностью, будто и он наравне с пришедшими с фронта мужиками мерз в окопах, горько отступал, ходил врукопашную. Да и грех было корить его за такую смычку с боевыми солдатами. Белобилетник еще с германской, в молодости отравленный немецкими газами, он настырно атаковывал районного комиссара, и нет его вины в том, что всегда получал неукоснительный отказ. Слава богу, что Родина обходилась без этого хворого пожилого мужика, который все эти годы рвался защищать свою землю от жестокого врага. И теперь в полном праве ходил победителем по грустно-праздничной деревенской улице, был шумлив и чуточку хвастлив — в безмужичной деревне отзывчивый и добрый Ипполит оставался незаменимой опорой надрывавшихся в непосильном труде одиноких баб.
Он завистливо трогал начищенные медали Степана, ловко управляясь с несчитанными сегодня рюмками, и весь звенел праздничным душевным настроением:
— Теперь быстро разберутся с военными загадками. Каждого человека посчитают, раз примолкли бои, по всем спискам сверят, все госпиталя обшарят. Точную ясность наведут, кто куда приписан, без промашки определят. Мне тут рассказывали про одного лейтенанта — фантазия, да и только. Живой и невредимый заявился домой, не бывать мне в раю, а на него в Белоруссии памятник поставлен. С фамилией и с геройским описанием, стало быть. А тут бумага…
На Ирину утешительные разговоры Ипполита действовали угнетающе, особенно после отшумевших победных дней. Чем больше утверждался Ипполит в своих предположениях, тем заметнее тускнела ее уверенность. Катились в жаркое послевоенное лето тихие и нелегкие дни, но свет уже не заглядывал в дом Матрены — молчал Родион, не слали разъяснений и казенные учреждения.
А тут зачастил к Ирине Степан. В его обращении не было нахального нетерпения, необидчиво и согласно сносил он ее резкие отказы, уступчиво уходил к себе, а к вечеру каждого дня вновь заявлялся в избу. Деревенские удивленно разводили руками — чего привередничает девка, какого рожна ей нужно в это обнищавшее на здоровых мужиков время? Да и мать досадливо вскидывала глаза, когда видела, как враждебно дочь отталкивает пригожего и мало пьющего мужика, который всерьез намерен обзавестись семьей, наладить свой дом.
Короткими ночами Ирина мучительно разбиралась в себе, пыталась заглянуть в будущую жизнь, найти ясную определенность. Подернулось дымкой чувство к Родьке; он приходил в ее сны далеким и уже чуть забытым, но стоило заявиться в избу Степану, как вспыхивало в ней все неугасшее и не потерянное в ожидании, да разгоралось так явственно и ощутимо, что слышала она теплое дыхание Родиона на своем лице… И нежеланным, в горе свалившимся на ее голову становился робевший Степан, и губы ее роняли самые холодные и жалящие слова. Хоть убей, но не отворялось перед ним ее сердце. Она назначала мысленные сроки, до которых будет ждать Родьку, грубовато выпроваживала Степана, но и не отторгала его бесповоротно.
Он все лето проболтался в обидной неопределенности, необласканный, но и не отринутый совсем, а потом взыграла и в нем гордость, да и деревенские насмешницы каждодневно остужали его неразделенный пыл. Ничего не сказал Ирине, даже не посоветовался с ней, не захотел последнего и решающего разговора. Только от людей узнала Ирина, что в доме Листопадовых под жирные блины, под жареное-пареное три дня гудела «отвальная» и упорхнул ее ухажер в дальние края — развеяться, да и деньгу немалую зашибить.
Поспешный отъезд Степана смел все сомнения, и опять зачастила Ирина в избу на время заброшенной и приунывшей Матрены, с вновь вспыхнувшей жадной надеждой стали ждать они добрых вестей в гулкий и неприютный дом, в душевном согласии верить в Родиона. Такое соединившее их безнадежное время отсчитало несколько лет, пока не объявился из северных краев Степан…
На радостях закачался дом Листопадовых. А когда спал угар хмельных празднеств, Степан устроился на работу в леспромхоз и заявился к Ирине. Одинокие долгие годы утихомирили в ней неприязнь к Степану, да и облик Родиона уплывал все дальше и дальше, мерк, становился каким-то бесплотным, нереальным, а здесь в неостудимом чувстве стоял перед ней живой мужик. Вконец извели плаксивые причитания матери, стареющие руки которой жаждали нянчить живых, а не выдуманных внуков. Целое лето продержалась Ирина, а к осени отрешенно надломилась — неумолимое время отстукивало и ее жизнь…
В такую даль увели ее мысли, такое глубинное разворошили, что не заметила она, как из дома выскользнул Степан, проглядела, куда побежала расстроенная Ленка. Ирина поднялась с кровати и взялась за постылые, повторяющиеся изо дня в день домашние дела. Воротившись из прошлого назад, к сегодняшнему берегу, она растерянно соображала, чем еще попотчует ее озлобившийся Степан, в какие коварные авантюры кинется, что еще натворит?
Его голос, примирительно-спокойный, даже чуть заискивающий, окликал ее из сеней. В избу он шел не один…
— Ну, любимая хозяйка, потчуй дорогого гостя. Схлопочи по части закуски, а уж выпивка — это забота моя.
На пороге стоял трезвый как стеклышко Степан, а рядом в нерешительности переминался с ноги на ногу Олег Васильевич:
— Да я что? Это все Степан Ермолаич. Зачем, мол, тебе на обед мотаться, время терять? Ирина, дескать, все сорганизует, гостем желанным будешь.
— Проходите, если пожаловали, за стол прошу, — неприветливо выдохнула Ирина.
Суровым взглядом вскинулся на жену Степан, но ее глаза не потупились от командной его требовательности. Гость робко шагнул к столу. Удивленно обшарил смутившимся взглядом пустую избу…
7
Пока шла улицей, робость за ноги не хватала, а у крыльца Ирина стыдливо засомневалась: с какой стати несет она свои неурядицы в этот забытый и давно покинутый ею дом, да и какую устойчивость может обрести она в некогда согревавшей ее избе бабки Матрены? Она куда глаза глядят сорвалась из скандального своего дома, а вот ноги бесконтрольно занесли ее к посеревшему штакетнику притихшей избы. Все теперь показалось Ирине зряшным, а может быть, даже и оскорбительным для бабки Матрены. Нате, здравствуйте, явилась! А где же ты раньше была, голубушка, почему твои стежки-дорожки обходили дом стороной, почему решила только сейчас наведаться?
Ирина повернула было обратно, но заскрипели ворота, и бабка Матрена застала Ирину врасплох: Ирина вспыхнула и неупрятанно смешалась. Бесцветно, сумрачно прошлась по ней Матрена невидящим взглядом, сухо пригласила в избу. Притворила щелястые, болтавшиеся на скрипучих петлях двери, холодно осведомилась:
— С чем пожаловала, красавица?
— Да вот бежала мимо, дай, думаю, загляну, проведаю, — сконфуженно заторопилась Ирина. — Не чужие все ж…
— Еще бы. На одной улице живем… Спасибо, что домом не обозналась. Память-то у молодых… — Неласково прищурясь, уставилась на Ирину, грузно опустилась на кухонную лавку.
— Да как можно, Матрена Пантелеевна? Всегда про тебя помню, вот только в делах верчусь. Из дома вырваться некогда. Хозяйство-то вон какое, управляться страсть как тяжело…
— К такому поместью батраки нужны…
— По мне, пропади оно пропадом. Маета одна, а не жизнь…
— Не жалобись, не жалобись, не растаю я. Сама в такую жизнь скакнула…
— Кто ж знал, что так обернется…
— Не корю я тебя, к слову пришлось…
— Только зла не держи, Пантелеевна. Жизни не всегда желанный фасон продиктуешь, у нее закройщики свои.
— Это смотря какую одежонку выгадываешь, — насупленно усмехнулась Матрена.
— Хватит тебе, — обиженно огрызнулась Ирина. — Годы к концу подкатились, а ты все простить и понять не хочешь. Уж я ли не ждала Родиона, я ли верность ему не держала? За что ты меня проклятиями одаряешь?
— Да господь с тобой, Ирина, не озлобляйся понапрасну. Черных слов не держу. Живой к живому потянулся, так за что ж тебя корить?
— Протяни я еще пару лет, пришлось бы в старых девах сидеть. А Степан приклеился хуже банного листа. С такими ухаживаниями и статую каменную разжалобить можно, не то что одинокую девку. Да и о плохом не думалось. Кто же в загсе свою судьбу вперед высмотрит?
Бабка Матрена неохотно раздвигала неласковый прищур уставших от жизни глаз, заново приглядываясь к причитающей, понурой женщине, в которой с трудом узнавалась трепетная, тосковавшая в ожидании Родиона Ирина, вслушивалась в ее севший от невзгод, низкий голос, и давно смытая, понимающая улыбка появилась на лице старухи. Она вдруг запоздало уразумела, что и сама больно обидела Ирину, отвадила от дома, возводя в оскорбленной душе напраслину на эту женщину. В чем-то и сама вознеслась над землей в материнских грезах, желая приравнять к своему сердцу, которое может ждать вечно и безнадежно, молодое и жаждущее ласки сердце девушки — кому неизвестно, что чувства матери и любовь женщины замешены на разных отварах?
После замужества Ирины ее до самых глубин уязвило все: и быстрое забвение Родиона, и довольный смех Ирины из свадебных окон, и скорая беременность ее, и даже родившаяся на свет Ленка. При первой же встрече полоснула Ирину самыми обидными словами, наотрез отсекла от своей судьбы и хоть не чернила на людях несостоявшуюся невестку, но и не очень заботилась об оброненных желчных словах. На улице отводила глаза, старалась разминуться дорожками, в дом никогда не зазывала.
Когда потекли слухи о неладах в избе Листопадовых, мстительно начала успокаиваться — поделом, поделом, перст божий не промахнулся! С годами затвердевшая обида стала забываться, злорадные сплетни не давали желанного утешения, но неуступная гордыня не позволяла бросить мостик к мятущейся, одинокой душе Ирины.
Опекать в этой пустой жизни было некого, одиночество вконец измотало Матрену. А душевное нерастраченное тепло просилось наружу. Но Ирина оказалась тоже строптивой, характер ее не гнулся, она свыклась с открытой неприязнью Матрены и, в свою очередь, далеко отстранилась от старухиной судьбы.
Сейчас, внимательно вглядываясь в издерганную, поникшую Ирину, Матрена начала помаленьку казниться, клясть свою натуру: вот ведь, чуя беду близкого человека, так и не сумела перешагнуть ненужное самолюбие. Подступила к сердцу давно забытая нежная волна прежней любви к Ирине, разгладила суровые складки на жестком лице старухи:
— Ну, будет попреками колоться. Легче не станет, а прошлое не вернуть. Садись рядком да поговорим ладком… Что за вьюга в доме разгулялась?
Ирина подалась к Матрене и растерянно опустилась рядом.
— Не знаю, с чего и начать. Срамота одна, Матрена Пантелеевна. На распутстве и жадности помешался Степан. Совсем взбеленился мужик. Ни стыда, ни совести.
— Это ты про Нюрку? — сочувственно спросила Матрена.
— И про нее тоже. Хотя не в ней гвоздь…
— Это бродяжья жизнь из него кобеля сделала… Здесь бы так не разболтался… Да и Нюрка приманчивая для мужиков…
— Да, по мне, пусть хоть женится на этой полюбовнице — ни ревности, ни любви. Остыла давно. Перед народом совестно глаза поднять…
— Тебе-то что терзаться! Он пакостит — ему и на мир глядеть. Да и то скажу — не один он такой, мужики разболтались, не приведи господь.
— Я слез не лью. Больно другое: нашу судьбу исковеркал, теперь на Ленку нацелился. Девчонка свою жизнь начать собралась, а он в нее и вцепился.
Дернулись губы, искривленные пальцы Матрены в волнении застучали по клеенке. Одно дело — болтовня Ипполита, его буйная фантазия, которую рассыпает он каждый день в ее избе… Конечно, он не брехал о Ленкином замужестве, но, слушая его, Матрена все равно делала большую скидку — Ипполиту недолго и приврать сверх всякой меры. А здесь принимай все за чистую монету, раз сама Ирина, обливаясь слезами, рассказывает о сватовстве. Только что уж она так печалится — ничего не поделаешь, раз приспело замужество. Годом раньше, годом позже — все едино, девка непременно выпорхнет из родительского дома.
Матрена участливо погладила дрожащее плечо Ирины:
— Уж так убиваться тоже не след. Воспротивится Ленка — расстроится свадьба. Теперь не старорежимное время, силой в церковь не повезут. — Тихо полюбопытствовала: — За кого же прочит ее Степан?
— Да есть тут прохиндей один, леспромхозовский. С моим спелся — прямо не растащишь. Шуры-муры крутят, директора вокруг пальца обводят, уж на что мой ловчила, а этот, говорят, и Степану сто очков вперед даст.
— Так скажи Степану: грех с жуликом родниться…
— Как бы не так, послушает он меня! Закусил удила — и все тут! Вчера этого зятька в дом затащил. Накрывай, дескать, стол. Пришел незваный гость, глазками рыскает по избе. Через слово — спасибо, извините. Углядел, что Ленки след простыл, враз скис. На глазах обрюзг, постарел, черт лысый. Мой перед ним расстилается, угодничает, как последний холуй. Взыгралась я на этих жуликов. Швырнула им миску огурцов да и хлопнула дверью.
— А Ленка-то как соображает? — прервала Матрена горькие излияния Ирины.
— И слышать не хочет. Из дома убежала… Да и какой разговор, Матрена Пантелеевна, если сердце к нему не лежит…
Стыдливо вспыхнула румянцем, горько простонала:
— Урок мой перед ней, не слепая — видит! Я тоже думала — стерпится, слюбится. А как все повернулось, не семья — ад кромешный.
Поправила сбившуюся косынку, уголком платка вытерла слезы.
— Верчусь в словах точно белка. И все не о том, ерунда какая-то крутится. Не это главное, Матрена Пантелеевна…
— Чего же главнее дочки?
— С Ленкой образуется, отстою я ее. Другое преподнес мне ирод проклятый.
Но, перекрыв возможный вопрос старухи, торопливо полюбопытствовала:
— Говорят, надумала с деревней прощаться?
— Какая сорока эту весть принесла?
— Шила в мешке не утаишь, вся улица говорит. Это что ж, насовсем?
— А кто из приюта возвращается? — раздумчиво протянула Матрена и впервые, не отводя глаз, открыто и грустно посмотрела на Ирину.
Этот участливый и ждущий взгляд Матрены, ответная заплаканная улыбка Ирины разорвали натянутую, прохладную нить разговора. Обеим показалось, что посветлело в доме, задышалось привольнее. Ирина не сразу сумела уловить отрадную перемену, долгое отчуждение сделало язык неуклюжим, а мысли осторожными, и первые слова провернула сбивчиво:
— А может, повременишь? Туда не опоздаешь. В огороде я помогу. Ипполит всегда под рукой.
— Пустое это, Иринушка. Замучилась я, от тоски устала. Видно, и впрямь старая дура. Сколько раз сроки в жизни назначала… И все обман, обман. Теперь и последний минул — Ленка в невестах ходит.. Отдежурила я свое, к ребятам пора, выходит. Родион и тот не откликается. Значит, и он там…
…Любимое имя, помянутое печальным голосом разуверившейся матери, обдало Ирину забытым девичьим волнением, сердце трепетно и безоглядно забилось, загорячило кровь. Завихрились мысли в бешеном водовороте, наново прокрутив сумбурный сон минувшей ночи, когда суматошно мельтешило пьяное лицо Степана, склабился в угодливой улыбке Олег Васильевич; они угрюмо грозились Ирине, но ей было смешно и ничуточки не страшно. А потом перед ней появились глаза Родиона. Он щурился, будто наталкивался на яркий свет, какая-то виноватая улыбка блуждала на его лице. Она потянулась навстречу Родиону, но вдруг в ознобе замерла — перед ней был чужой человек, только укравший глаза Родиона. Округлые щеки отсвечивали синевой, удвоился ухоженный подбородок. Ирина хотела защитно вскинуть руки, чтобы преградить дорогу чужому мужчине с присвоенными глазами Родиона, но руки неподвижно пристыли к телу. Она взмолилась немыми словами, заклиная чужака отвернуть с ее дороги, и он вроде услышал просьбу Ирины — насмешливо пожал плечами и опустился на траву.
И сразу стал Родькой. Он лежал на гребне взрыхленной земли, надломленно скрючившись, купая лицо в рыжей пыли. Кирзовый сапог, повиснувший над воронкой, подрагивал в такт вздыхавшей от резких взрывов земле, и казалось нелепым, что упавший на землю Родион шаловливо и совсем некстати дрыгает ногой. Несуразное баловство опровергала только алая кровь, капавшая с кирзового сапога на дно воронки.
Ирина спохватилась, что беспечно разглядывает Родиона, а не бежит к нему на помощь. Она рванулась вперед, но какая-то невидимая сила швырнула ее наземь. Она зашлась в безумном крике, а голос ее сорвался и затих. Тогда Ирина, раздирая в кровь локти, поползла к воронке и с ужасом увидела, что ее опережают бегущие к Родиону солдаты. Фашистские солдаты… Они окружили упавшего Родиона…
— Да что с тобой, Иринушка? Молчишь почему? — Печальный голос Матрены встряхнул Ирину, вернул ее в избу…
Она вынырнула из мгновенного забытья, виновато откашлялась и придвинулась к бабке Матрене, защищаясь от призрачных наплывов взбудораженной памяти. Коротким и горячим высверком мелькнуло в уме: «А может, правду сказал Степан?» Хоть пьяный гнев замутил его рассудок, но никогда вот так — до дна — не открывался он ей. А вдруг в сивушном замутнении он выплеснул правду? Только сейчас увиделся ей постаревший Родион, незнакомый, шагнувший из чужих дней. Никогда, даже в снах, не являлся к ней таким. И вдруг глянул на нее — живой, но недоступно далекий, будто потревоженный мстительными бреднями Степана.
Ночной скандал вновь надвинулся на нее во всей омерзительной ясности. Даже водка не утихомирила Степана — так рассвирепел он, брошенный с Олегом Васильевичем у холодного, не обласканного женскими руками стола, на котором сиротливо стояла миска с огурцами. Бражничали они без Ирины люто, опорожнив все бутылки, которые нашлись в доме.
Ирина весь вечер сумерничала у Ольги Колесовой, хотя понимала, что лишней торчит в дружной семье давней подружки. Но уж так не хотелось тащиться в остылый дом, глядеть в осоловелые глаза мужа, и, сколько могла, она волынила, тянула время. Засиделась до неприличия долго и ушла, когда затих телевизор. Держалась маленькая надежда — проскользнуть мимо храпящего Степана и хоть немного забыть про сумбурный, злой день. Но уже на крыльце прихватила тревога — нет, не угомонился, ее поджидает. Сейчас полезет цапаться словами, выворачивать наизнанку их жизнь, попрекать несодеянным, яриться в темной, слепой ревности. К ночным баталиям она давно привыкла, умела отмалчиваться, быстро гасить запальную ругань пьяного мужа…
Она неслышно прошмыгнула на кухню, не стала прибирать на столе — отрешенно, в ледяном спокойствии прошла в свою комнату. Щелкнула выключателем — на ее кровати сидел расхристанный, погрузневший Степан. Он вскинул на нее мутные глаза:
— Выходит, твоя взяла. Дождешься скоро своего разлюбезного.
— Не городи чепухи, не святотатствуй. Оставь хоть мертвого в покое, — умоляюще вскинула руки Ирина.
— Какой же он мертвый, если живой, — хихикнул Степан.
— Шел бы спать, мучитель. Или доктору покажись — совсем в пьянке свихнулся.
— Лучше выслушай, что скажу. Один черт, разломилось все. Так получи и ты сполна…
Ирина зажмурилась, ожидая кулачного взрыва, но кровать не скрипнула. Степан впечатался в матрац прочно, и только красноватая вспышка папиросы осветила на секунду щетинистую щеку.
— Все как на духу. Про здешнюю жизнь тебе доподлинно известно, и отчет держать нет нужды. Хочу, значит, северную житуху в красках преподать. Что б ярко и по всей правде.
— На кой свет мне твои оправдания?! — закипела Ирина. — Иди к попу исповедоваться, там рассказывай.
— А ты не суетись, не подхлестывай. Здесь и твой интерес имеется. Не зря я Родьку к ночи помянул. Чуешь, к чему речь веду? — злорадно расходился Степан.
Ирина сдержала себя, с непонятным беспокойством вслушиваясь в отчаянный поток слов.
— Пока ты тут пять лет примерялась к женихам, я там ворон не считал. Работал на совесть, но и на сердечном поле бурьян не рос. Баб там хоть дюжинами огребай. Только мизинцем шевельнешь, и чистенькая простынь к услугам.
— Мне-то к чему про твой блуд выслушивать?
— Не перебивай, раз открыться решил. Замолчу сейчас, и век правды не узнаешь. Вот, черт, с шестеренок сбился. Значит, так. Покрутился я поначалу около женских общежитий холостыми оборотами. Совесть деревенская как репейник за штаны цеплялась. Всю дорогу… А потом обвыкся. В охотку сладким медом все показалось, а потом надоело. Ты из ума не идешь, к одному берегу прибиться хочется. На мои письма ты ноль внимания. По злости и суешься к первой, которая поманит. Но все равно скоро остепенился. Показалось, что стоящую женщину встретил. Прислали к нам в бригаду. Расторопная такая, красивая, да только грустная больно. Я фертом вокруг нее, с налета присушить хотел, да не по Сеньке шапка! С крепким понятием оказалась баба. С кондачка дело не пошло. Тогда приступил я к осаде. С пропойцами расстался и в кино зачастил. Отогреваться стала около меня Серафима, доверием прониклась.
Да и с меня всякая лихость осыпалась, когда разузнал про ее жизнь. В Германию была угнана, батрачкой ишачила на ферме. Вернулась домой, семейное счастье не заладилось: обманул ее жених. От позора и сбежала, завербовалась куда подальше… Сошлись мы с ней, и вроде все в колею поехало. Как-то про весь плен ее узнал. И громы небесные — опять Родька! Поперек дороги! Сколько раз переспрашивал Серафиму — не ошиблась она? И место наше называет, и Родькин портрет в точности описывает. Клянется, что присох он там к хозяйской дочке, опутали его богатством и лаской. Так и ушла с хутора одна.
— Опомнись, Степан! — закричала Ирина. — К белой горячке катишься.
— В здравом уме говорю, — отмахнулся Степан от ее исступленного крика. — Серафиме я поверил. Какой резон ей напраслину возводить? Не признался я, что знаю Родьку. И сам не знаю почему… А выпытывал у нее под таким соусом: дескать, как же наш парень присох к чужой девке, мол, не может такое приключиться? Теперь казни, четвертуй. Молчал столько лет, в себе тайну хранил. Сейчас понимаю — глупо! Но поначалу робел, опасался: открою тайну — сбежишь от меня: Родиона дожидаться. А похоронив его в мыслях, образумишься, полагая: годы, дескать, возьмут свое. Да обмишулился крепко, все равно жизнь в раскат пошла.
— Рехнулся ты, Степан, злоба рассудок погасила. Ладно, я не в счет, хоть бы бабку Матрену пожалел. Неужели не мог шепнуть тайное слово матери? Изверг ты, а не человек.
— А какая легкость пришла бы к Матрене, узнай она всю правду? Еще больнее заноет сердце. Есть дитя — и нет его в жизни. А у Родьки где совесть, спрашивается? К бабе прилепился, а матери ни слова!..
— Да что с тобой, Иринушка? Не отзываешься почему, спрашиваю? — Печальный голос Матрены вновь постучался в сознание Ирины, но уже встревоженно и опасливо.
— Рано схоронили мы Родиона. По земле он ходит. Так люди сказывают.
Бабка Матрена в страхе перекрестила Ирину. Прошептала еле слышно:
— Кто сказывает?
— Степан. Клянется, что так и есть. Только на чужой земле и при чужой женщине Родион.
— С катушек сорвался твой Степан, — отчаянно уронила Матрена.
8
На автобане в ранний час свободно, только и знай, что жми на газ и подминай привычные километры. Бетонные плиты, намертво сцепленные аккуратными швами, нескончаемо стелются под колесами — ни щербинки, ни досадных вздутий. На такой дороге в стремительном движении Родион всегда испытывает внутреннюю собранность и уверенность. Лихая гонка стряхивает занудность повседневных забот, настраивает на ожидание чего-то значительного и освежающего. И хоть часто обманывается в предчувствиях Родион, ощущение перемен приходит с первых же километров езды, поднимая настроение и жизненный тонус.
Машина сегодня не капризничает, да и погода радует незамутненным солнцем, но какое-то неуютное томление расслабляет волю, мысли Родиона плутают в неразрывном круге, из которого не может он вырваться последние недели. Разворошенная память неустанно раздирает прожитые годы на две жизни, резко обосабливая их друг от друга, заставляет Родиона быть беспощадным в оценке, не мирится с его ускользающим отнекиванием.
Откуда вползла в душу эта пугающая неуверенность, почему лихорадочно кружатся мысли, перебирая невозвратные страницы его жизни, которые он когда-то зарекся перелистывать? Вроде все давно отболело, поблекло забвением. Почему вдруг понеслась жизнь по двум разным колеям, куда мчит она Родиона в неуправляемом и безостановочном своем беге? Почему его швыряет ночью в забытые глубины давно ушедшего, раздирает слух голосами людей, которые, может быть, давно уже сошли с этой земли?.. Почему мертвой хваткой вцепилось в него пережитое?
…Родион не забыл багрово-факельную апрельскую ночь сорок пятого, когда в жалкой растерянности застыл хутор, разграбленный заплутавшей немецкой тыловой частью. В ночной вакханалии Родион видел только маленькую расплату за все унижения, которые он вынес в мучительные месяцы рабской неволи. Исподлобья рассматривал, как металась в отчаянии растерянная Эрна. И хоть давно заприметил, что непонятным вниманием стала оделять его молодая хозяйка, да и самого волновал ее обещающий взгляд, в эту минуту никаких помыслов, кроме побега, не было в его голове. Суматошная ночь, взорвавшая нерушимый хуторской порядок, манила близкой свободой, звала рискнуть.
Нужно было хватать подходящую одежонку, запасаться нехитрой провизией и не мешкая удирать с хутора. Где-то поблизости громыхали американские пушки, до полного краха рейха оставалось несколько дней, и шанс на удачу выпадал стопроцентный.
Что же остановило тогда Родиона? Молящий взгляд молодой хозяйки? Опасение, что длиннорукая жандармерия настигнет и расстреляет беглеца? Пожалуй, одно накатилось на другое… Рыжеволосая, смотревшая на него с открытой симпатией и невысказанной мольбой Эрна… Страх, вдруг сковавший первоначальный порыв: непременно нагонят, застрелят не раздумывая, а до верного освобождения считанные часы. Скорее всего струсил Родион, поберегся в решающую минуту. И, поддавшись постыдному испугу, свернул мыслями на спасительную дорожку: обождать, пересидеть хаос, неразбериху, а потом распрямить плечи.
Родион безразлично воспринял перемену в своей судьбе, о которой так по-хозяйски властно и во всеуслышание объявила Эрна. Вопросительный взгляд Серафимы — сколько мыкались они вместе с добросердечной курской девушкой — был нетерпелив и требователен. Она ждала гордого отказа Родиона, ничуть в нем не сомневаясь: в канун краха не осмелятся сдать в гестапо, но промолчал Родион, трусливо уклонился от глаз Серафимы.
Он еще не сполз к предательству и в первое же утро попытался все объяснить Серафиме. Что безответное его согласие — лишь временная уловка, надо гарантировать им обоим жизнь, и ничем он управлять не собирается, а как только наступит ясность, пойдут они на Восток, навстречу своим, навстречу Родине… Чем сумбурнее и выспреннее разматывалось его объяснение, тем враждебнее и непреклоннее становилась Серафима. На какой-то длинной и горячей фразе окатила его ледяным взглядом — тяжелым, внимательным. Холодными зрачками сфотографировала на долгую память. Она исчезла в следующую ночь, и годы быстро стерли ее облик — решительный, неуступчивый.
Затишье, придавившее хутор тревожной неизвестностью, потихоньку утверждало Родиона в правильности выбора: вон как все запутанно, и поди разберись, куда поворачивают события? Вроде кончилась война, а перемены не приходят. Притаился хутор в ожидании серьезных потрясений, приглядывался и Родион к новой житейской раскладке. Не торопясь подступалась к нему Эрна, обжигая взглядами парня, тоже горемычного и одинокого, как и она, в этой растерзанной, потрясенной суровой войной, малопонятной пока жизни.
Он еще уходил от ее зазывных ласк, но в незаметной уступчивости подвигался все ближе и ближе к хозяйской спальне. Эрна оказалась терпеливой, она интуитивно угадывала, что уже повернул на ее дорожку русский парень. И потому не торопилась, оставляя для Родиона видимость самостоятельного выбора.
Когда в дом приехали американские офицеры, Родион неуверенно подступился к ним с вопросами: когда и где он может встретиться с советскими офицерами, чтобы решить вопрос с репатриацией? Выхватив из ломаного немецкого языка суть просьбы, американец с фривольной развязностью засмеялся:
— Или плохо греет пухленькая фрейлейн? В Сибирь захотелось?
— Я не сибиряк, — непонимающе протянул Родион.
— Не имеет значения. Всех в один дом — в Сибирь! — И, довольный остротой, подмигнул настороженной Эрне. — Верно, фрейлейн?
— Я в свою деревню поеду, — упрямо протянул Родион.
— Не выйдет, — отрезал американец. — У вас нет правых и виноватых. Раз был в плену — получи свое!
— Почему Сибирь? — не унялся Родион. — Я не по своей воле здесь. Раненым в плен был взят, вины своей не вижу.
— Нет, ты послушай, Дик, — отмахнулся от Родиона американец. — Он, видишь ли, не хочет остаться с такой хорошенькой фрейлейн.
Американец сбивал разговор на шутливый тон. Родион подобрался для решающего броска:
— Я требую связать меня с нашим командованием!
Американец перестал смеяться. Он критически оглядел Родиона.
— Раз требуешь, то я как союзник обязан помочь. Правда, твои далеко, они там, за Эльбой, — и неопределенно махнул рукой на восток. — Только подумай, парень: здесь бизнес будешь делать. Хозяйство крепкое, фрейлейн симпатичная. Чего тебе еще надо в этой жизни?
Американские офицеры укатили довольные, нагруженные жирными подношениями Эрны, растроганные ее гостеприимством и услужливой покорностью.
Эрна, стряхнув понятный испуг, засыпала словами Родиона, заклиная прислушаться к мудрым предостережениям; как-никак ваши союзники сочинять небылицы не станут, не торопись испытывать судьбу. Она не только пригрела его в этой вселенской сумятице, но и полюбила. Разве не ее долг предостеречь дорогого человека от скоропалительных и опрометчивых поступков?
То не слышал Родион взволнованную мольбу Эрны и решительно отбрасывал все сомнения, то не на шутку страшился нелегкого вопроса: а вдруг правду говорил американец? В голове все перемешалось, страх парализовал волю, обрек на удобное бездействие.
С вечера он порывался поехать в город и разузнать там про все, но за ночь Эрна сумела разубедить его и заставила отказаться от рискованной поездки. Мало ли чем грозит теперь город, где, говорят, сейчас одни «черные рынки», грязные притоны да продажные женщины. Самое лучшее в лихое время — не высовывать носа из их тихой обители. Зачем на свою голову накликать беду?
Родион неуверенно возражал, и Эрна тут же соглашалась: а может, американцы и врут? Но кто торопит тебя с решением: утрясется, прояснится обстановка — тогда и поступай как знаешь. И заливалась неутешными слезами…
Потом американцы долго не заявлялись на хутор, не разыскивали Родиона и советские представители. Да и хозяйство не оставляло времени — спозаранку хутор заставлял их приниматься за дела.
На хуторе задержались неприкаянные люди из разных стран, а только что воцарившийся мир не успел вернуть их в отчие края. Перемогались они на хуторе, батраки не батраки, но и не почетные гости. Получив здесь кров и сносную пищу, измотанные люди старательно отрабатывали свой хлеб, и кому, как не Родиону, надлежало приглядывать за ними?
В какой-то вечер Эрна провела основательный подсчет и радостно шепнула Родиону, что не такими уж разорительными для их хозяйства обернулись последние месяцы вселенского безумия. Им стоит хорошо поработать в это разворошенное войной и пока не устроенное время, чтобы крепко встать на ноги. Ну и что — денацификация? К Эрне она касательства не имеет, потрошат магнатов вроде Круппов и Тиссенов. Бауэры издавна сидят на своей земле, они никого не убивали, к преступлениям наци трудолюбивые крестьяне отношения не имеют…
Июльским воскресеньем американский «джип» привез на хутор тщедушного незнакомого гостя. Заношенный плащ, вытертая велюровая шляпа с засаленным и некогда модным переломом, разносившиеся тупоносые ботинки кричали о давнишней и унизительной бедности. Да и его лицо со впавшими щеками, притомленными глазами говорило о крайней голодной нужде. Страдальческий вид незнакомца не так уж поразил Родиона — подкосила наповал, до щемящей боли пронзила родная речь:
— Прослышал, что земляк рядом обретается, как и я, бесприютный. Закипело, заныло внутри: ну как не повидаться с родным человеком? Спасибо американцам, откликнулись, автомобиль выделили, дорогу объяснили. Зовут, величают как, из каких краев, сердечный ты мой брат?
Торопливый поток родных русских слов убаюкивал, и Родион плохо соображал, откуда прикатило такое нежданное счастье, и в нахлынувшей радости, теплой волной обдавшей все его существо, задавал сбивчивые вопросы и слышал приветливый говорок, успокаивающий, неторопливо разъясняющий. Иван Лукич, так звали земляка, прибился в городе — новости у него были самые свежие, сидя за столом, произносил он слова честь по чести, как и положено в серьезных делах:
— Заглавную рюмку, значит, за великую победу, которую дождались!
Увидев дрогнувшую руку Эрны, она растерялась при деликатном тосте — пить или не пить, — отечески и примиряюще разъяснил:
— Победа, она для всех пришла. А вам что, под фюрером сладко жилось? Вон сколько крови и разрушений навлек на страну. Ты не рвалась к Москве и в русских не стреляла. Выходит, с полным правом празднуй победу. Теперь на землю пожаловал мир, и одарит он спокойствием каждого.
Какая-то неуловимая хитрость чуялась в рассуждениях Ивана Лукича, и Родион нетерпеливыми вопросами пытался спрямить разговор:
— Когда на Родину отправлять начнут, Лукич?
— У самого изныло сердце, ждать невмоготу. В городке нас человек сорок застряло, прошениями засыпали комендатуру. Да вот ты прибавился теперь, сообща хлопотать будем. Только что я скажу тебе, Родион. Забот у американцев по горло, отмахиваются они пока от нас. Но непременно отправят, чуть поразвяжутся руки. В слове они народ твердый. Пока кормят, поят — и на том спасибо… А Родина? Ночи не сплю, все Волга грезится. Ух и места у нас под Нижним, на всем белом свете таких не сыщешь! Что грибы, что ягоды — косой коси, не соберешь. А уж рыба пойдет, неводы рвутся, как нитки. — Без видимого перехода вернулся к деловитому тону: — Скучаешь на хуторе? — Не дождавшись ответа Родиона, предложил: — Заест тоска-кручина, подъезжай к нам, вместе веселее. Газетки наши раздобываем, радио слушаем, свои песни поем.
Ласковая речь Ивана Лукича обволакивала Родиона, укутывала родными звуками, и он все не мог уловить в ее напевах прерывную паузу, чтобы подробнее расспросить гостя о земляках, осевших в городке, об их планах скорейшего возвращения домой. И от этого тихое раздражение царапалось в душу.
Но Эрна, очарованная приветливым, спокойным русским, который на немецком языке сыпал и сыпал ей учтивые комплименты, уловила перемену в настроении Родиона. Уму непостижимо, откуда она извлекла довоенный натуральный кофе, духовито и дразняще обновивший кухонные запахи.
Иван Лукич, видимо почуяв нежелательный для себя перелом в чувствах хозяина, опять заговорил о пережитых страданиях, об ужасах плена, о скорой поездке домой. И Родион улыбнулся гостю — может быть, этот изможденный человек ошалел от подаренной свободы и не в силах решительно действовать?..
…Родион едва успел затормозить у платного моста — так далеко увела его память. Полицейский дружелюбно свистнул, жезлом приказал остановить разогнавшуюся машину. Подозрительно оглядел Родиона, но, не уловив запаха алкоголя, повелительным жестом разрешил двигаться дальше. Родион зябко встряхнулся, невесело подумал: «Так и в аварию угодить недолго, если по забытым дорожкам петлять…»
Усилием воля он выбрался из мучительного прошлого и опять погнал мысли в деловую сиюминутную круговерть: с какой фирмы начинать визиты, где надежнее шансы, сколько сумеет он выручить от новой партии первостатейной свинины?
Воспоминания, эти незваные пришельцы из давно минувшего, откатились вспять, раздавленные уличной суматохой большого города, который втянул в свое гомонящее чрево и юркий «фольксваген» Родиона. Он вкрутился в замысловатый лабиринт узеньких улиц, удачно минуя утренние пробки, машина споро катилась к центру, оставалось вывернуться из нескольких старомодных кварталов, чтобы влиться в могучую автомобильную реку, которая текла к деловому сердцу города.
И тут ручеек машин наткнулся на досадную и непредусмотренную преграду — во всю улицу, перекрыв движение, окантованная полицейскими в защитных масках, двигалась к центру демонстрация. Родион резко тормознул, растерянно огляделся, норовя нырнуть в пустой переулок, но манифестанты надвигались изо всех улиц, колонны их густели, пополнялись новыми участниками. Люди обтекали застрявшие на мостовой машины, выкрикивали что-то их владельцам, неудержимо двигались к центру. На большом плакате Родион прочитал: «Требуем отмены запрета на профессии!» Безнадежно понял, что долго не выберется он теперь из взбудораженного людского моря и никакая шоферская изобретательность не вызволит машину из вынужденного плена.
В сердцах захлопнул дверцу и побрел по тротуару вслед за манифестантами.
Родион приглядывался к толпе, и неподдельное удивление вызывала в нем разновозрастность шагающих в колоннах: рядом со степенными, привычными к уличным шествиям людьми шли молодые и совсем юные парни и девушки. Они азартно выкрикивали лозунги, требуя отмены малопонятного для Родиона федерального закона. Он так увлекся, что и не заметил, как вместе с демонстрантами пришагал к мрачноватой, тронутой вековыми лишайниками, приземистой ратуше.
Ораторы менялись, накал речей возрастал, и незаметно Родион стал аплодировать самым голосистым и радикальным выступающим. Он с сожалением понял, что все деловые встречи пропущены, но, сетуя на нежданное приключение, разгорался все более острым любопытством: а чем же закончится вся эта кутерьма, кто из официальных властей осмелится вылезти на трибуну?
Выступали не только противники «закона о профессиях», вниманием овладевали и ярые его сторонники. Эти говорили об опасности «красной эпидемии», которая расползается по всем ячейкам государственных учреждений, протискивается в добропорядочную школу, торжествует в студенческих аудиториях, а уж о заводах и фабриках и говорить страшно! И доброе дело вершат творцы закона, ограждая страну от хаоса, перекрывая дорогу неуправляемой анархии. Кое-кому не понравившийся закон стережет незыблемость кровью выстраданной демократии…
Знакомые интонации поймал Родион в уверенном голосе, чем-то далеким и леденяще-мертвым обдало его, взломалась какая-то перегородка в наглухо запертой памяти, и обрушился на Родиона морозный овраг. Засвистел пулями, косившими всех без разбора, закричал пугливыми, молящими голосами, разломился, вздыбленный гранатными разрывами.
Родион успел ухватиться за афишную тумбу и мешком сполз на землю. И уже не слышал, как испуганно звала доктора сердобольная фрау, он катился по кромке оврага и немо просил о пощаде господина, который вещал и вещал над взволнованной и недобро гудящей площадью…
9
К утру Степану стало невмоготу. Голова разламывалась от боли, замирая от перепадов, ныло сердце.
За окном чуть брезжило, неспешный рассвет еще только крался по деревенским заулкам, а глаза хоть сшивай — укатился куда-то сон, да и все тут! Степан пошарил по комоду, наткнулся на пачку измятого «Прибоя», нехотя раскурил папиросу. Вязкий дым дурманом опахнул зудящее горло, исторг глубокий мокротный кашель, и от нескольких затяжек стало еще пакостнее. Резко пощипывало в груди.
Несвязно билась думка: а вдруг и пришел черед покинуть беспутную жизнь, которую сотворил он на своем коротком веку? И от этой простой, но ужасающей мысли — все будет, а ты исчезнешь, и житейское колесо не остановится — сделалось страшно и зябко, мысль подвела Степана к самой бездне, по кромке которой он вытанцовывает десятки нескладных лет.
Он защитно прижал руку к сердцу, опасаясь, что оно уловит растерянность хозяина и тут же оборвет извечный стук.
Только тиканье будильника утверждало, что в доме живут: из комнаты Ирины не слышалось даже дыхания, и попробуй угадать — спит она или мучается в привычной бессоннице; за два его запойных дня куда-то исчезла Ленка — в ее комнате лежало недоброе безмолвие. Разбитый Степан поднялся с кровати. Мягкие половики приглушали шаги, но терзающее похмелье нарушило равновесие, и первый же шаг бросил Степана на переборку. Доски отозвались скрипом. Степан чертыхнулся и замер. Слава богу, Ирина не проснулась или сделала вид, что не услышала. Степану было невмоготу видеть сейчас жену — он после полуночи притащился от Нюрки.
Потрясла, прямо наповал сразила его Нюрка. За человека вроде не считал, так, палочка-выручалочка, а сколько отзывчивости таит в себе! Давно у него щепа за сердцем, по тонкому льду они с Олегом Васильевичем ходят. Таится Степан, выжидает, язык жгутом завязал. Ирине о своих страхах ни гу-гу — чего раньше срока волновать бабу? Ох, не кончатся добром их махинации, докопаются ревизоры, подведут под монастырь. Тюрьма по ним плачет.
Вчера взял, да и попытал Нюрку: мол, если не внесу три тысячи рублей, то прямая дорожка в края холодные. Выручай, дескать, полюбовница. В голос зашлась дуреха, на шее повисла! Потайную копилку встряхнула. Не в том дело, что наскребла две сотни — у него сберкнижка пухлая, хватит, — до печенок проняла Нюркина готовность отдать последнее… Запричитала, что продаст шубенку, у дяди займет, а из позора Степана вызволит.
Таким жалким скопидомом, никчемным хапугой показался он сам себе, так мерзко ему стало… Весь свет видит только в деньгах… Чуть не завыл он от горькой пустоты, от напрасных стараний — загребать, загребать…
В обычные дни, когда он выбирался из крутого загула, все было просто: насупленным Степан выходил к столу, смачно пил квас или что другое, облегчающее, а Ирина понуро, но с готовностью выставляла завтрак. Совесть не скреблась в похмельные минуты, и по-хозяйски вольготно чувствовал себя Степан.
Хотел было и сейчас зычным голосом кликнуть Ирину, чтобы повелеть волчком крутиться вокруг хозяина, но не подчинился ему голос. Степан сполоснул колодезной водой помятое лицо, не переводя дух опорожнил крынку холодного молока, угрюмо задумался.
Разрозненными обрывками пробивался в сознание шумный скандал, который он закатил Ирине. Конечно, он сильно переборщил вчера. Привычно попрекая жену застарелой любовью к Родиону, нахально перешагнул допустимые границы укоров. Какой черт дернул его за язык, чтобы вот так, не задумываясь, выпаливать все, что лезло в дурную голову? Сумел же долгие годы каменно молчать, спеленав крепко одну ему ведомую тайну и мучая Ирину ревностью, а тут, нате, раззвонился… Непременно Ирина обо всем расскажет бабке Матрене, и какими же глазами он будет глядеть на несчастную, истомившуюся в упрямом ожидании старуху? Хорошо, если все спишет на его пьяные бредни, усомнится в оглушающей новости, а вдруг поверит и возгорится новыми надеждами? Тогда хоть беги из деревни, потому как люди не простят подлого молчания. Он опять увидел глаза жены. Раньше в них стыло унылое равнодушие, привычная тоска, а вчера они заполыхали огненной ненавистью, сжигающим презрением.
Чужие… А ведь ладилось у них когда-то, ладилось!
…Приключилось с Ириной в самую распутицу, когда поплыли, расквасились дороги, в самые «сиротские дни», когда на дровнях уже отъездились, а телеги выкатывать еще рано. Ирину подкараулило под самый вечер, схватки вцепились в нее кричащей болью, и он бестолково заметался по избе, не зная, чем помочь роженице, куда приспособить себя в этой житейской, но для них непривычной ситуации. Тогда он теплился нежностью к Ирине, и его неумелая суета вознаграждалась ласковыми взглядами жены. Она повелительно шепнула ему: «Что попусту крутишься? Давай лошадь запрягай, в больницу пора».
Они колыхались в весенней кашице целых пять часов — дровни плыли по водянистой дороге. Только к полуночи одолели проклятые двенадцать километров. Лошаденка была слабосильная, вскоре замылилась и начала спотыкаться. Степан спрыгивал с дровней, впрягался в оглобли. Ирина держалась молодцом, хотя раскисшая дорога вымотала и его, здорового мужика, она терпеливо выдерживала все рывки и ямы, умоляя поспешать, поспешать…
Степан ворвался в дом фельдшера с таким лицом, будто приключился конец света, а старичок фельдшер, который в роли повивальной бабки принял почти всю округу, вприщур поглядел на кипевшего Степана, основательно и деловито стал готовиться к привычному делу.
Степана выставили из приемного покоя, он ошалело заметался вокруг больницы. Помял вязкую клумбу, насорил окурками, за что схлопотал нагоняй от санитарки. Казалось, не будет конца и края разрывающему томлению. Ровным светом глядела на старый парк разбуженная операционная, невозмутимо тарахтел движок, питая электричеством деревенскую больницу.
Степан проморгал момент, когда в проеме двери появился фельдшер. Старичок насмешливо окликнул: «Куда запропастился, помощничек?» Степан подскочил к нему и по усталому, но умиротвореннному лицу доктора понял, что с этой минуты стал отцом. Фельдшер потрепал его вихры, густо пробасил: «Ну и подарочек ты преподнес, любезный. Голосистый больно подарочек. Всю больницу на ноги подняла».
«Дочь, значит, дочь», — волнующе обожгла мысль.
Он стыдливо совал в руки фельдшера сверток, обернутый в холстину, — что еще лучше в этот трудный год, чем хороший шмат домашнего сала? И не сразу сообразил, что оскорбленно и резко оттолкнул фельдшер сердечное подношение, что чем-то обидел он этого старого человека. Извинительно и путано попытался загладить досадный промах. Фельдшер остыл быстро и начал рассказывать, что так же крикливо ворвался и сам папаша на белый свет, он-то хорошо помнит, как сучил ногами и орал благим матом новорожденный Степан…
Тогда старичок и словом не обмолвился, что Ленка появилась мертвой, задохнулась при родах. Это уж потом обо всем поведала Ирина, которая с той страшной минуты не могла намолиться на старого фельдшера. Если бы не его руки, если бы не его опыт… Он дал такого шлепка Лене, что этот замерший комочек взвился в неистовом крике и решительно шагнул к живым. Первые годы они страшились с Ириной — вдруг что-то сорвется у дочки в организме, раз все так приключилось… Но Лена росла смирной, под стать своим подружкам. Тогда и он, правда, не мутил весь дом, не кочевряжился, как в последнее время…
Кстати, куда она подевалась, родная дочь? Мучительно припоминая детали последних двух дней, Степан вспомнил — дочь грозилась совсем сбежать из родительского дома. Тогда он и ухом не повел, все превозносил Олега Васильевича — чихать хотел на капризную выходку Ленки, заходился в необузданном самодурстве, громко хвастаясь своим правом тут же решить судьбу дочери.
В самом деле, что уж так неразливно он сдружился с Олегом? Ну повязаны они, рыльце в пушку у обоих. Ведь если раскрутят ревизию в леспромхозе, то не поздоровится в первую голову инженеру: Степан что, так, седьмая спица в колесе, жалкий подручный, а не главный закоперщик. Копнут поглубже, так фигура покрупнее высветится, а для Степана выше условного срока не наберешь. Может, отвадить жениха? Не приглянулся он дочке, хотя мужик крепкий, оборотистый. Разве и впрямь порушить слово? Ну обещал, так что с того? Теперь дети строптивые, мол. А вдруг пообвыкнется Ленка, счастье к ней привалит?
…Он так и не ведает ту отметину, с которой началась у них остылость. Да, он сватался, зная, что от нужды пойдет за него Ирина и пылкой страсти ему не видать. Но сильно надеялся Степан на время, которое и не такое излечивает. Грезилось, что с годами поймет жена его сильное чувство и благодарно потянется к мужу. От такого согласия и любовь может зародиться, пойдет память о Родионе на убыль — на любом пепелище поднимаются новые всходы.
Казалось, с Леной шагнуло в дом счастье. Разнеженная нахлынувшим материнством, Ирина держалась приветливо и покойно. Выполняла супружеские обязанности, не выказывая неприязни и вынужденной покорности. Прокрадывалось другое, не всегда уловимое, но постоянно державшее Степана на обидной дистанции. С первой ночи она научилась смотреть мимо его глаз, взором отрешенным, застывшим в своей неразгаданности. Словно в неразличимых далях виделось ей манящее, недостижимое, влекущее все мысли, к чему ей никогда не пришагать. Она рассеянно откликалась на голос Степана, готовно и приветливо говорила с ним, но глаза ее всегда отсутствовали.
В такие минуты темная ревность накатывала на Степана, уязвленное самолюбие грозило взорваться обидным словом, но в медовый месяц он еще умел остужать закипавшую кровь. Тут рассудок помогал ему: уж не так глубоко запала в память Серафима, но и то нет-нет да и объявится в мыслях. А у Ирины к Родьке все было первым, задевшим сильно ее натуру. Значит, надо потерпеть, выждать, когда наберет силу забвение, когда жизнь отдалит мертвых в ушедшие невозвратные годы.
Но в душе копилась ревность, чтобы, когда надо, отыграться на жене, которая при справном и живом муже живет в сотворенном пустыми мечтами мире. Хотя совестился Степан и держал себя в узде, но к рюмке стал прикладываться чаще…
Когда забеременела Ирина, показалось ему, что расколдованно засветились в его сторону глаза жены, что вкатится вместе с коляской в их дом счастье, но послабление оказалось скоротечным — не успела Ирина выкормить грудью Ленку, как вновь соскользнула на одни только ей и понятные раздумья.
Вот тогда и рухнула непрочная плотина спокойствия. Степану бы еще повременить, может, на Ирину нашел прощальный приступ тоски по Родиону, но сорвался Степан и выпалил первые неуправляемые слова. И пошло, покатилось…
Ирина терпеливо сносила оскорбительные упреки, безмолвствуя и обреченно вздыхая, но эта покорность еще круче взвинчивала его беспочвенные подозрения, накаляла нервы. Жена с умом вела дом, справляла все дела по хлопотному, большому хозяйству и всегда умоляла об одном — пощади дочку, угомонись хотя бы ради ребенка.
Временами охватывал Степана стыд, и он вдруг затихал, а потом подкатывалась волна нового раздражения… Слепая злость перекинулась на подраставшую Лену, и он принялся изводить ее мелкими придирками. Сам не заметил, как охладел к родной дочери, отодвинул ее от сердца и накликал ответную неприязнь.
Еще, конечно, крепко солили и сильно подзуживали дружки: надо заставить Ирину целовать Степану пятки. За то, что подобрал засидевшуюся девку, все честь по чести обустроил, деньжат подкопил, хозяйство какое отгрохал.
Тогда особенно ярился Степан и свое унижение с лихвой вымещал на Ирине…
Вот так и не сладилась у них с Ириной жизнь. Куда уж хуже — шагать рядом отдельными тропками, которые никогда не сбегутся в одну общую дорогу… Тягостные мысли точили и точили Степана, выворачивая темные тайники души, до которых он давно не добирался.
Что же творит он с Ленкиной жизнью, каким же извергом надо быть, чтобы вытолкнуть ее из отчего дома и сунуть в объятия старого, постылого, но зато ухватистого и богатого мужика? Неужели мало боли принесла ему судьба нелюбимого и отринутого, разве собственный пример не кричит ему на все голоса — огради, огради от унылой жизни собственную дочь? Какой же он отец, если своими жадными руками пытается создать несчастную семью? Степан стегал и стегал себя гневными словами, каждым раскаянным вздохом ощущая, что растаптывает какую-то скверну в самом себе.
Он жадно опорожнил ковшик студеной воды, потянулся по привычке к буфету, где всегда береглась скляночка на свинцовое похмелье, но отдернул руку и решительно шагнул в комнату Ирины.
Жгучим укором уткнулся в него погасший взор Ирины, огромные синие круги, измученно разлегшиеся под ее глазами. Что-то непривычно жалостливое ворохнулось в Степане — разве такая шла она в загс? И хоть не искрились тогда ее большие серые глаза, но все же спокойно, с затаенной надеждой смотрели на жениха.
Степан сделал шаг вперед, и жена привычно метнулась к стене, предчувствуя назревающую ссору или, что еще хуже, кулачное вразумление. Степан тяжко вздохнул:
— Не трясись, Ирина, больше пальцем тебя не трону. Вчерашнее забудь, по-доброму прошу тебя. И насчет Ленки, да и про Родьку тоже…
Ирина изумленно глядела на Степана.
— Не по годам мне такая жизнь, правду говорю. Давай вместе поправлять семью. Жить-то сколько всего осталось?
— Спохватился поздно!.. Где же ты раньше был?
— В дурости годы растерял. Будто прозрел сегодня. Увидишь, как мы еще заживем с тобой. Завидовать будут люди. Не варвар я какой, а родной вам человек.
— То-то дочка из дома сбежала, куда уж роднее…
— Сам пойду к ней. Должна простить отца. Олега отошью так, что дорогу к нам забудет. И тебя плохим словом не обижу. Хочет девчонка учиться, так с богом, пусть карабкается в институт. В драмкружок пусть бегает. Сам изломал семью, сам и поправлять буду. Силенки есть, здоровьем бог не обидел, образуется все со временем, помоги только.
— Насчет Родиона правду говорил или измывался надо мной? — спросила Ирина.
— Вот тебе крест! Не врал ни словечка. Серафима сочинять не будет, на что ей сдалось? Ты только Матрене не проговорись, не мучай ее попусту.
— Сказала уже, — сокрушенно откликнулась Ирина.
— Что ты наделала! — схватился за голову Степан.
— Такие вести не скрывают от матерей…
10
Куда-то запропастился Ипполит, а как позарез он сейчас нужен! Где его нелегкая носит, что за весь день не заскочил к ней на пару слов, в каких неотложных делах завертелся? Когда не ждешь — туда-сюда мельтешит перед глазами, так и хлопает калиткой, а тут, как назло, заблудился в других домах.
Известие о Родионе поначалу Матрена отринула не рассуждая — мало ли чего наплетет не просыхающий сутками Степан, но оброненные слова укололи сердце, оживили надежды.
Допустим, совсем сбрендил Степка, язык не держит, управлять собой не может. Но почему в его пьяные небылицы вплелся Родька?
Неспокойные думы терзали бабку Матрену, то заводя ее в горькие слезы, то заостряя обиду на очумевшего Степку, который разбередил ее захолодевшее, уже примирившееся с такой жизнью сердце. Она окончательно собралась в дом престарелых, подытожила свою горестную судьбу, не сетуя на столь безрадостный ее исход, а пьяные Степкины слова перевернули душу.
По строгой совести, ей не верилось в истинность хотя бы одного слова Степки, но, видно, уж такова материнская доля, что и обманная искра может раздуть большой огонь. Отводя пустые надежды, охраняясь от новых терзаний, бабка Матрена твердила упрямое — нет, нет, нет! Но среди разумных доводов тоненькой надеждой пробивалось сулящее — а вдруг?
И это «вдруг?» разрасталось вширь, заслоняя бесспорные факты, обретая реальные очертания. Только вот в сегодняшнем возрасте Родька никак не вырисовывался, не виделся ей живым. Окажись такое, что же выходит? Родиону сейчас за пятьдесят, значит, он старше погибшего отца. Степенный, в хорошем возрасте мужик. Неужели бобылем мыкается по свету, если и вправду жив? При жене, наверное… Неужто говорит на чужом языке? И снова молнией хлестнуло: т а м говорит, а сюда и голоса не подает? Нет, такого Родька не позволит… В нем всегда было много ласки, Алексей и Владимир были скупее, суше…
Спохватилась, что другими мерками измеряет Родиона — мальчишескими, давними. Но как же разглядеть его сегодня?
…В обратном беге потекли прожитые годы, вернули ее в блокадный Ленинград, размылось лицо сына, уступив место отцовским глазам. И обрадованно убедилась Матрена, что Родька — вылитый отец, он весь удался в мужнину породу… В какой-то пляшущей череде менялись лица: Родион — Петр, Родион — Петр…
Хоть оглушительным вихрем ворвалась тогда война, но показалось на первых порах, что недолгой она будет. Петр утешал плачущую, растерянную Матрену — вот-вот развернется армия, вот погонят вспять наглых фашистов. Матрена глядела на Владимира и Алексея, прогоняла тайные слезы. «Зеленые еще, — сокрушалась тихонько, — на войну собираются, словно на прогулку».
Ушли двое старших, остались Родька с Петром. Опустела, притаилась комната. Муж стал сумрачным, озабоченным, бодрые нотки исчезли из его голоса. Берег Матрену, в свои заботы не посвящал, но она догадывалась, чем изводится Петр.
С гражданской пришел муж белобилетником — как-никак два ранения и одна контузия, — и списали его со всех счетов. Сейчас он бегал по начальству, доказывал, возмущался, что отставляют от фронта опытного, много повидавшего командира. От жены таился, в закрытые мысли ее не пускал, ночами палил и палил «Беломор».
А фронт неумолимо подползал к Ленинграду, суровым, подозрительным становился город — враг охватывал его смертельными клещами.
Пришла очередь Матрены. Их сняли с производства, вручили лопаты, и нестройной бабьей колонной они зашагали на дальние окраины. Рыть окопы, возводить непроходимую преграду для врага.
Остервенело вгрызались в мерзлую землю, ставили надолбы, готовили «волчьи ямы». Простуженные, охрипшие, измаянно валились в пугливый сон, чтобы поутру опять взяться за лопату. Неудержимо сжимался паек, и так же невосполнимо таяли силы. Матрене было легче, чем изнеженным горожанкам, она еще не успела отвыкнуть от деревенского труда. Но и она не выдержала нечеловеческого напряжения. Налились водянкой ноги и перестали повиноваться. Больше не было от нее проку, на попутной полуторке отослали Матрену в город.
Резанула по сердцу недобрая тишина, замершая в некогда голосистой комнате. Прозябшие, вздувшиеся обои испятнаны сырой плесенью, нежилой дух застыл над пустым столом, мебель покрылась давно не тревоженной пылью. Матрена печально заковыляла по комнате, высматривая приметы повседневной жизни. Заволновалась: где муж и сын — эвакуировались, попали под бомбежку или живут на заводе у Петра? Увидела железную печку, которой раньше не было. Не иначе Петр смастерил, позаботился. Ее ни разу не топили, печка белела незаконченной жестью. На самодельной конфорке Матрена заметила белый конверт. Долго не могла утихомирить дрожащие пальцы и чуть не порвала записку. Петр, видно, торопился, нервничал, буквы на листе плясали тревожно.
«Родная, не сокрушайся и прости. Обвыкнешься, рассудишь по совести, поймешь меня. Ребята уже там, они кровь проливают, а я в тылу хоронюсь, красный командир, который к боям привычный. Все отказывали мне, мол, израненный ты весь, старый. Да я здоровый мужик, еще как пригожусь! И вот — доверили! В кадры не пустили, в ополчение направили. А вдруг с ребятами встречусь, мало ли как может приключиться?.. Ладно мы с тобой жили. Ни обмана, ни черных мыслей… Это я пишу на случай… К такому тоже готовься. Ребят береги, ради них и жили. Особо пригляди за Родькой. Срывистый возраст, не отчудил бы чего. Перед уходом определил я его в детприемник на Пушкарской. Там Родьку разыщешь. Совсем худо будет — в деревню выбирайся, у земли прокормитесь…Навсегда твой Петр».
Если что, не гнись, выстой. Живым — с живыми шагать. Не угнетайся таким письмом — сказать надо все. Но верю в лучшее. Держись и мужайся. Всю страну испытывают на прочность…
Матрена гладила и гладила прощальную записку, но повторно прочесть ее не смогла — слезы туманили глаза, а подниматься с дивана да идти за платком не хватало сил. В мокрой пелене по холодной комнате вдруг поплыло лицо Петра, такое родное, до ямочки на подбородке обласканное и знакомое. В теплых глазах не читалось грусти. Они смотрели просветленно и решительно. Губы выговаривали ласковые слова поддержки, в которой одинокая Матрена так нуждалась…
…Матрена опомнилась от мгновенного наваждения, так толком и не осознав, кто же привиделся в больной яви, кого вызвала из небытия свалившаяся на нее весть? Глаза Петра и Родиона сливались в один дорогой облик.
Где же шляется Ипполит? Он сумеет успокоить, все разложить по полочкам. Хоть и потешным стал он в последние годы, но умом не подвинулся — в серьезном разговоре быстро выуживает вранье. А уж Степку потрошит без ошибок, спуску не дает, с любой высоты на землю спускает. И тот терпеть не может старика. А за что жаловать, если при всем честном народе завравшегося Степана Ипполит ставит на место?
Бабка Матрена громоздит, придумывает новые вопросы, но тревожит главный: зачем же Степан выдумал такое? Любой пьяный, что бы ни городил во хмелю, все-таки держится житейского правдоподобия.
Или пойти к Ивану Савельевичу и обо всем посоветоваться? Хоть и молодой у них председатель, но отзывчивым характером полюбился всем деревенским. Колхозные дела заметно наладил, жизнью людей всерьез интересуется. Она не докучает ему попусту — каким хозяйством ворочает. Вот только запутанно и долго придется объяснять, что к чему, отрывать от большого дела. Нет, не стоит прибегать ей к такому шагу, некогда занятым людям распутывать извилистые фантазии, которые лезут и лезут сейчас в Матренину голову. Один Ипполит сумеет помочь.
В нетерпеливом ожидании Ипполита неслышно прядется и тянется нить воспоминаний, ползут видения, которые не остановишь по своему желанию.
…Самым страшным месяцем в блокаде обернулся декабрь. Матрена разыскала в детприемнике Родьку, и стали они вдвоем мыкать горе. Мороз свирепым жильцом поселился в каждой ленинградской квартире. Они жгли все, что горело, но в иней одевалась к утру и остывшая «буржуйка». В озябшем репродукторе могильно отстукивал метроном — вестник важных сообщений.
Родька не помер за ночь — она хорошо видела, как над кучей тряпья теплился морозный пар от слабого дыхания сына. Два дня не отоваривали карточки, в безголосом доме коченели новые покойники.
На Матрену накануне вечером нашло озарение: она вспомнила, что где-то завалялся столярный клей — Петр любил мастерить за верстаком. Долго шарила во всех пропыленных уголках, пока не наткнулась на облупленный чемоданчик с плотницким инструментом. На их счастье, сохранилось две плитки клея. Родька гладил затвердевший брусок, а Матрена слабосильно управлялась с деревянным ящиком — добывала топливо для «буржуйки». Голод, вытягивающий все жилы, накатывал такими мучительными спазмами, что невозможно было дождаться, когда остынет булькающее варево. Обжигались, смеясь, глотали эту коричневую похлебку. Полные, согретые желудки кинули обоих в сон — и вот выжили еще одну страшную ночь…
Матрена опасалась выбираться из кровати — здесь хоть стыло, но все же за ночь обжито, — а без одеяла мороз вгрызался в истощенное тело с первых шагов. Однако надо двигаться… Разломать что-нибудь, затопить печурку. Еще раз пошарить по кухонным шкафчикам — а вдруг затаилась довоенная крупа? Вон соседка целый пакет гречки обнаружила… В промороженном, погрузившемся в смерть доме ни звука, ни голоса… Она зашлепала по скрипевшим от холода половицам.
Из-под отцовской стеганки потухшими бусинками уставились глаза Родьки. Он безучастно наблюдал за движениями матери. Матрена потянулась к последним отцовским книгам, и Родька не стал ей перечить. Промороженная жесть грелась нехотя, уж больно слабенькие языки огня слизывали с нее иней, но все-таки жар набирал силу, проглатывая одну книгу за другой…
Или почудилось ей, или в самом деле в дверь стучались. Она потащилась в прихожую, сбросила со скобки крюк. Вгляделась в сумрак лестницы и обмерла — трое военных держали мертвого, завернутого в плащ-палатку. Они молча сняли ушанки и прошли в комнату.
Петр давно окоченел и улегся на пол с ледяным стуком. Лицо поразило снежной белизной, неземной суровостью. Видно, что-то важное вспомнил он в роковую минуту, да и застыл с этой мыслью навеки. Она не услышала, как из своей утепленной норы выбрался Родька и беззвучно уставился на отца.
Пожилой солдат зубами развязывал ломкие тесемки вещмешка и выкладывал на стол невиданное богатство. Даже и стылые буханки ударили в нос дразнящим, сказочным запахом хлеба. Матрену жег стыд, но она отвернула голодный взгляд от мертвого мужа и завороженно уставилась на выраставшую горку продуктов: консервы, пшено, концентраты. Пожилой скомкал опустевший вещмешок, замер в прощальной солдатской стойке, выдохнул морозным паром:
— Командир наш цепь поднимал. Залегли, сдрейфили новобранцы. Кто-то первым вскочить должен, увлечь других. Ну и полоснул его автоматчик… Мгновенно, без мук отошел… — Помялся, растерянно помолчал. — Пошли мы, значит… А вы не помирайте теперь. Недолго осталось.
…Раздражение против Ипполита с каждой минутой разрасталось — надо же так испариться в самый нужный момент! Небось где-нибудь поднесли стопку, вот и точит лясы. Если не заявится, придется пойти к Листопадовым. А это острый нож. Но разрубить мучительный узел, если хоть капля правды есть в словах Степана, надо сегодня, иначе истерзает ее длинная, одинокая ночь. Ей так не хочется идти в угрюмый дом — вроде поклоны отбивать. Хоть и прибегала Ирина замиряться, но долгие годы, когда она чуралась Матрены, сильно выдули к ней прежние симпатии. Не греет дом Листопадовых, не тянутся к нему людские сердца. Но что поделаешь в такой безвыходности, подошел и Матренин черед ступить на чужое крыльцо.
Матрена некстати подгадала к самому чаю. Но показывать спину было поздно. Степан услужливо поспел к самому порогу и чересчур суетливо захлопотал вокруг старухи. Не успела опомниться, как уже была посажена в красный угол. Заволновалось сердце от нежданного приема, но Матрена быстро сообразила, что в такой приветливости Степана кроется свое, корыстное и нет никакой нужды за этим столом растепляться. Не к застолью она пришла сюда, да и компания совсем неподходящая для душевной беседы.
Потому за столом держалась независимо, прямо, от щедрого угощения наотрез отказалась, сославшись на то, что в ее возрасте еды надо меньше, чем курице, а вот душистого чаю выпила с удовольствием. Опрокинула чашку на блюдце, намекнув, что делу — время, потехе — час, и воззрилась на смущенного и удивительно трезвого Степана. Он поерзал под ее требовательным взглядом, собрался с духом и глухо заговорил:
— Что правда, то правда, тетя Матрена. В конце войны был жив Родька. Знакомая моя батрачила вместе с ним на немецком хуторе. Она вырвалась, а он, как бы тебе получше сказать… — Поперхнулся словом, провалился в тягучую паузу.
— Как было, так и говори. Чего сироп разводить, если правда горькая…
— Одним словом, — осмелел Степан, — одним словом, не пошел он к дому. То ли виды другие имел, то ли чего страшился, то ли к хозяйке крепко пристал. Когда Серафима покидала проклятую ферму, Родька уже на хозяйской половине жил. — Попытался смягчить удар: — А может, совпадение небывалое или что напутала Серафима.
— Да уж не юли теперь, если решил открыться. Не тебе его оправдывать. Мне решать: в подлости он или в несчастье… Почему ты молчал столько лет?
Степан покосился на застывшую Ирину, еще ниже опустил голову:
— Боялся, что свое счастье расстрою… Да и тебя волновать опасался, все думал — ошиблась, поди, Серафима. Поверишь, распалишь сердце… Муки одни, хоть и живой где-то обретается. А так — пропал и пропал…
— Валун замшелый, а не сердце у тебя, Степка, — гневно выдавила Матрена и поднялась с табуретки.
Она отстранилась от услужливо вскочившей Ирины и побрела к порогу. Степан виновато смотрел ей вслед, но проводить не решился.
11
Родион ожидал всего: бурного гнева, неподдельного удивления, решительных действий, но только не медлительной, учтивой любезности, многозначительных ухмылок, сочувственных вздохов: дескать, случается с каждым, кто застрахован от ошибок, обознаться может всякий.
Чиновник посасывал ароматную сигару, перебирал, словно четки, судебные папки и дружелюбно отшучивался — да, перепутали вы что-то, любезный. Господин Штейнгоф — уважаемая личность в городе, он член директоратов нескольких компаний. Набожный человек, примерный семьянин. Никогда с прокуратурой дел не имел: ни по налоговой части, ни по другим казусным моментам… Ну, раз настаиваете, то еще раз прошу повторить сказанное.
…Тогда к утру выпал рыхлый, искристый снег. Перемело, завалило все дороги, на несколько суток утонула в сугробах их деревушка — ни пройти, ни проехать, — убежав от заполненных гудящей немецкой техникой большаков, надежно спрятавшись в непроходимом бездорожье. Фашистские егеря, квартировавшие целый месяц, накануне внезапно снялись и на лыжах ушли под Старицу, где разгорались кровопролитные бои, всасывая в свое пекло все новые и новые части с обеих сторон.
Вольготно и свободно стало в деревушке. Немецкая власть исчезла, а на ее прихвостня, старосту Матвея, уже никто серьезно не смотрел. Это при мышиных мундирах, под защитой чужих штыков он хорохорился и выставлял себя начальником, а исчезали хозяева, и спесь слетала с Матвея, трусливо замолкал холуй, забивался в презренную и оплеванную всеми избу.
Еще по осеннему звенящему ледку прикатили немцы на мотоциклах, постреляли в воздух для устрашения, согнали деревенских к магазину и крикливо распорядились, что отныне рыжебородый Матвей поставлен повелевать их жизнями и судьбами. Второпях попытались сколотить деревенскую полицию, стали выталкивать на круг оставшихся в деревне мужиков, но записаться в изменники, кроме Матвея, подошел один Гришка Неприкаянный, перед войной заявившийся в деревню после недолгой отсидки.
Фашистский капитан напоследок оглядел молчавшую сходку, потом вскочили захватчики на свои мотоциклы — и поминай как звали! Притаилась деревня в пугающем неведении. На первых порах Матвей с Неприкаянным посуетились, похлопали деревенскими щеколдами, но в каждой избе получали от ворот поворот. Они затихли, выжидая, первач хлебали беспробудно — дымок над баней Матвея курился и морозными ночами.
Ожили предатели, когда на постой в деревню определили егерей-лыжников, сразу стали наглыми — чуть что, грозили деревенским карами. Поддержанные чужими автоматами, холуи расстарались вовсе, провели сбор теплых вещей, высунув языки, носились по деревне, отнимая провизию для нужд рейха и его «непобедимой армии».
В услужливом холопстве они подзабыли, что за их паскудным рвением следят десятки ненавидящих глаз. Матвей как-то спозаранку вышел сбросить снег с крыльца. Листок из ученической тетради шелестел на его воротах. Чья-то рука нарисовала перекладину, на которой болтались две веревочные петли. Утонувший в липком поту, до самой селезенки напуганный Матвей собачьим нюхом угадал: не иначе как Васька Криволапов грозится. Его преступное хулиганство, больше некому. Пораскидал трусливым умишком: открыться командиру егерей или проглотить угрозу? По первому его слову сразу хлопнут Ваську, да и других устрашат. А не придут ли дружки из леса посчитаться за Ваську и не порешат Матвея? Если промолчать, то, пожалуй, больше выгоды будет. Намек, дескать, понял, затихну на время, а там поглядим…
Накануне ухода егерей долго и обреченно пьянствовали в избе Матвея. Немецкий майор, хлебнувший задиристого первача, закатывался в издевательском смехе:
— Партизан придут, пиф-паф Матвей… Смелый партизан. — Щурился на очумелого, не ворочавшего языком Гришку. — Тебе нет. Твой висит дерево. И ноги ходят воздух. Русский не прощать вредитель. Стреляйт всех. Как больной собак. В среду прийдут эсэс забирайт молодежь Германия. Ви будит помогать гнать Германия молодежь.
Трезвевший в смертном страхе Матвей длинной, беспокойной ночью обдумывал спасительный выход. Прикинуться, что в неведении, мол, был — кто поверит! Шепнуть парням — а если прознают про длинный язык немцы? Сунулся за советом к жене, но та гадливо отодвинулась: «Как впутался в дерьмо, так и отмывайся сам…»
В то утро, дохнувшее в избу снежной свежестью и стылой тишиной, Родька скатился с печки рано и, громыхнув подмерзшими воротами, устремился к Ваське Криволапову. Пушистый снег покрыл накатанную колею, и кто-то, прошедший ранним утром, проторил в сугробе узкую тропинку. Родька так спешил к другу, что чуть не сбил неторопко вышагивающего по тропинке Матвея.
— Куда в такую рань разлетелся, пострел? — вопросительно прогудела заиндевевшая борода.
— На кудыкину гору, — ощетинился Родька.
Хотел шмыгнуть в сугроб, чтобы разминуться с предателем, но староста неуступчиво качнулся в его сторону:
— Случаем, не ты картинки вывешиваешь?
— Пройти мне, дяденька, — сбавив пыл, попросил Родька.
— Успеется, недолго вам бегать осталось. — Предусмотрительно оглядел пустынную улицу, хваткими пальцами вцепился в Родькин полушубок: — Теперь слушай в оба уха. И чтобы ни гугу! Всем парням и девкам шепни. В среду немцы заявятся. В Германию вас погонят. Смекаешь, вояка вихрастый? А все Матвею виселицей грозите, так и Ваське, дураку, скажи. Засомневаются ребята: мол, откуда узнал, так язык в узелок повяжи, стой на одном — люди верные предупредили! И точка! — Грузно отшатнулся в сугроб, уступая тропинку Родьке.
Ребята пристрастно и горячо допытывались у Родьки: откуда, мол, взял? Он клялся, божился, что верные люди подали такую весть и рассусоливать некогда. Вот-вот фашисты нагрянут.
Ребят набралось человек двенадцать, и ушли они тихой звездной ночью. Кое-какой харч попихали в сумки, а вот оружия сыскать не смогли. Только Васька горделиво помахивал берданкой.
Растерянно посовещались: куда же двигаться? Самые осторожные настаивали: отмахаем верст тридцать, к обеду придем в Медведиху. Туда никакой фашист не забредет, в эту окруженную со всех сторон торфяными болотами деревню война не докатилась. Бои гремят рядом, скоро наши вернутся. Там и дождемся своих.
Васька начисто отмел такие предложения. Он зло высмеял ребят: сядем в подпол, на свет божий носа не высунем, а там, смотришь, и вызволят нас на свободу. Да и то надо учесть, что по пути в Медведиху не миновать нескольких гарнизонов. Немцы в бирюльки не играют, постреляют как осенних цыплят.
Ваське ребята доверяли. Уже за деревней он по-командирски властно распорядился:
— Пойдем в Монастырские леса. Там, поговаривают, партизаны хозяйничают.
— Откуда тебе известно? — засомневался робкий голос.
— Земля слухами полнится, — непререкаемо отозвался Васька. — Где же им еще укрываться? В Монастырских лесах такие чащобы водятся, что, может, еще и человек там не бывал.
Они делали редкие привалы. Пока держалась ночь, нужно было миновать открытую местность и вклиниться в кромку леса. Только бы успеть, лишь бы проскочить людные места, где их, безоружных, фашисты возьмут голыми руками.
К утру сильнее вымотались ребята, а девчонки держались бодро, носов не вешали и даже подтрунивали над уставшими парнями. Они на рассвете обошли Пепелиху — по некогда большой деревне перед войной шарахнула молния, да и спалила всю ее дотла, — и до спасительных лесов оставалось пять километров. Перевалить через большак — и вот оно, надежное убежище…
Васька бдительно держался всю дорогу, но длинный переход ослабил внимание парня — они и ахнуть не успели, как в низкорослом кустарнике залязгали автоматы, большак ожил резкими командами, зачихал моторами укрытых лапником машин. Ребята растерялись, Васька успел по-кошачьи прыгнуть в кювет, наотмашь сбив берданкой автоматчика, но обреченно увяз в рыхлом снегу, черной мишенью задергался на его нетронутой белизне. Короткая очередь разорвала промерзлую тишину.
Леденящая вялость разлилась по телу Родьки, смерзлась сосущим холодом под самым сердцем.
Пленников выстроили перед офицерами, в ответ на его команды то и дело слышалось:
— Яволь, господин Штейнгоф… Яволь, господин Штейнгоф!
Родион исподлобья поглядывал на офицера, пытаясь прочитать свою судьбу. Но ничего, кроме брезгливой бесстрастности, не выражало замерзшее лицо обер-лейтенанта, опаленное во всю щеку багрово-синим родимым пятном: ни злобы, ни торжества по случаю удачной поимки беглецов. Глядя на заснеженный лес, перчаткой поманил Родиона. Один из солдат прикладом вытолкнул Родьку.
«Сейчас вслед за Васькой отправит, — обожгла пугливая мысль. — Послушались Ваську, вот и к смерти пришли. Сейчас бы в Медведихе были».
Офицер спросил тихо и даже сочувственно:
— Партизаны?
— Нет, нет, нет! — заорал торопливо Родька, но офицер будто не расслышал его истеричного крика, а так же сочувственно и тихо повторил:
— Партизаны?
— Нет, нет, — замотал головой Родька. — Хлеб по деревням ищем.
Офицер рассмеялся вежливо, прикрывая перчаткой сизое родимое пятно:
— Значит, отрядом хлеб собираете… Битте, битте, — и резко отвернулся от Родиона.
Куда их везли, сообразить было нетрудно — ребят затолкали в холодный кузов машины, и, буксуя на снежных переметах, грузовик пополз в сторону запущенного поместья. Куда везут, стало ясно всем, а вот зачем?
Понемногу все успокоились, и самые худшие опасения перестали терзать беглецов. Потихоньку перешептывались: шли без оружия, Ваську с берданкой сразу убили, а по ним стрелять не стали. Наверное, отлупят в усадьбе, а потом попихают в телячьи вагоны и гуртом в Германию повезут. В каких проступках их уличили, чтобы так сразу порешить?..
Тупорылая машина, морозно пофыркивая, прошла мимо отремонтированной усадьбы, которую оплела колючая проволока, и, рискуя поползти юзом, устремилась к Авдотьиному оврагу. Недоброе предчувствие охватило ребят, в последней тоске забились их сердца. Родька, лязгая зубами от смертного страха, вцепился в плечо Степана, сбивчиво зашептал на ухо:
— Как начнут палить — ныряй в снег. Беги к левой бочажине. Там трясина, может, схоронимся. Туда они не сунутся, там и зимой земля не промерзает.
Офицер все так же вежливо покрикивал: «Шнель, шнель, битте, битте!»
Конвоиры сбивали ребят с обрыва, прошивая тела игольчатыми очередями. И беззлобно вскрикивали вслед свинцовым струям, которые разили и разили беглецов.
Родька с разбегу ринулся в синевшую глубину оврага. В воздухе несколько раз дернулся гибким телом и каким-то чудом увернулся от пуль, плашмя утонул в глубоком снегу, извиваясь ужом, пополз к левой бочажине. Снег шевелился — его заметили. Пули прокалывали снежную перину до самой земли, все ближе подкрадываясь к Родьке, но он извивисто отбрасывал тело в сторону и невредимо полз в мрачный угол оврага. Еще рывок, еще усилие — и не достанут его пули, а если царапнет какая ненароком, то это уже не опасно — какая же у нее на излете убойная сила? Под локтями зачавкала так и не замерзшая жижа, над самым лицом нависли вцепившиеся друг в друга сучья ивняка, и Родька, расплакавшись навзрыд, заликовал — спасся, спасся! А через минуту треснула ветка, раздался шумный вздох, и к Родьке прижался уцелевший Степан…
Родион не сразу сообразил, что ушла в вечность всего только минута. Может, и не жил он в той навсегда канувшей в небытие жизни? Как свести воедино ощущение мокрых коленок, чавкающей земли, укрывшей его, и невозмутимо раскуривающего сигару чиновника? Родиону показалось, что он сходит с ума. Но казенный учтивый голос помог обрести ясность:
— И все это вы можете подтвердить под присягой?
— Хоть сейчас готов, — откликнулся Родион.
Чиновник затянулся дымом, рассудительно начал втолковывать:
— Одно из двух. Или вы… больны. И тогда надо обратиться к врачу… Война долго не отпускает, знаете ли, у многих остаются комплексы. Что поделаешь: железные нервы и те не выдержат. Преследуют видения, галлюцинации, кошмары… — Отвел протестующий жест Родиона: — Простите, я в плане предположений. Но, допустим, рассказанное вами — правда, допустим. Чем вы ее подтвердите? Свидетели нужны, вещественные доказательства. Вы их представите прокуратуре?
— Вдвоем мы тогда остались, — раздумчиво протянул Родион. — Да только жив ли второй? Про Авдотьин овраг, правда, знает вся деревня…
— Жидко это все, неубедительно. Суд не примет такое дело. И по давности, и по малой доказуемости.
— На кресте могу поклясться, — горячо возразил Родион.
— Как говорили мудрые, не поминай всуе имя господне. Хотите добрый совет? Забудьте, даже если такое и вправду случилось. Ну, втянетесь вы в процесс, тронете уважаемого человека. Фемида нетороплива, а чего вы добьетесь? Имя свое в деловом мире испачкаете — раз, на судебные издержки порастратитесь — два, добропорядочных друзей растеряете — три. Допустим, упрячем мы в тюрьму господина Штейнгофа. Милосердие окружающих будет отдано ему — он же был воином и выполнял приказ. Да и давно это было, о христианском прощении время подумать…
Родион опять катился в снежный кустистый овраг и плохо слышал вразумляющие рассуждения чиновника.
— И с газетчиками не советую заигрывать. Им только дай повод очернить порядочных людей. Поднимут шумный скандал, посмакуют жутковатые подробности, а завтра новую тему отыщут. Бросят вас посреди дороги… Ответ держать придется вам, любезный…
12
Будто солнышко вкатилось в дом Листопадовых — на пороге стояла исчезнувшая Лена. Степан изумился скорости «бабьего телефона» — когда же умудрилась Ирина дать весточку дочери, что гром прогремел — отступился отец, пожаловало в избу долгожданное затишье? Лена смотрела на Степана без особого тепла, но и злые огоньки не плясали в ее глазах — видимо, мать сумела подготовить дочку к начальному замирению. Степан тоже не бычился, а глянул дружелюбно на Лену и радостно возгордился дочерью.
Перед ним стояла вернувшаяся в далекое девичество Ирина, только еще краше, только еще статнее. Зеленый цвет излучали ее большие глаза, бархатистые ресницы чуть скрадывали его, густые невыщипанные брови забежали к самой переносице, а выбеленные солнцем волосы плавно стекали на спину. В слепых загулах Степан проглядел тот волнующий момент, когда голенастая, плоскогрудая Ленка обернулась писаной красавицей. Взгляд ее таил в себе нетерпеливое ожидание скорого счастья, спокойное понимание женской своей предназначенности. Что-то новое, давно заглохшее заволновалась в Степане, то дразня слезами отцовской гордости, то укоряя заслуженными попреками.
Мотнул головой Степан, остерегаясь неуместных сейчас слез, закашлялся в сизом дыму:
— Где же порхала, красавица? Мы тут с матерью чуть розыск не объявили…
Лена, не освоившись с непривычной отцовской интонацией,-отрезала:
— Куда выгнали, туда и упорхнула. — Задиристые слова прозвучали неуместно, и Лена сразу это уловила. — Да зря волновались. У Маринки Пичугиной была. Экзамены на носу, а здесь разве подготовишься… — Почувствовала, что накаляет разговор, подытожила: — Вдвоем веселее заниматься. Лучше дело идет.
Страшась, что между отцом и дочерью ненароком вспыхнет запальная искра, Ирина вовремя вклинилась в разговор и примирительно бросила:
— Не нам с тобой разбираться, как сподручнее одолевать науку. Ленке виднее, пусть сама выбирает.
— Не к науке цепляюсь, а для порядка спрашиваю! Девка на выданье и в родительском доме должна ночевать. А если вдвоем способнее учиться, покличь подружку к нам. Пусть хоть неделю живет… И места и кормежки вдоволь…
Степан страшился, что сорвется слабенькое пока их примирение и швырнет опять в тягостные раздоры, снова выплеснется из его мутной, неотстоявшейся души привычная злость. Сейчас так трудно наладить сердечное созвучие с дочерью, перешагнуть ее насмешливую неприязнь.
— Ты подружек чаще зазывай. Что нам, на велосипеде кататься в этих хоромах? Потанцевать ли, поиграть во что… Правильно я говорю, Ирина?
— Верно, отец, ладно ты думаешь. В такой избе только хороводы водить. А то бирюками насупились — ни веселья, ни гостей! Да и сами забыли, когда последний раз чужой порог переступали. Пора и Ленке себя хозяйкой в родном доме чувствовать…
Очень осторожно, в той же согласной плавности перешла на другую тему, благо Ленка, подивившись на перемены в голосах родителей, тут же упорхнула на вольную и зовущую улицу. Ирина подвинулась к Степану, давая понять, что нуждается в спокойном дружеском совете:
— Не по-людски с Матреной обошлись. Погано как-то, стыдно.
— Да мы-то что? Встретили по лучшей статье, не поскупились…
— Не о том я. Главнее забота есть, чем угощения наши… В потном сиротстве Матрена очутилась. У других война тоже отняла многое, а у Матрены все! Весь род подчистую. Одной на белом свете маячить ох как тошно…
— Так при чем тут мы? — непонимающе откликнулся муж.
— А при том. Двадцать лет таился ты о Родионе, а тут выпалил! Когда материнское сердце к боли притерпелось. Скажи ты ей раньше, может, она бы на другие надежды оперлась.
— Какая разница, когда узнать? Родиона как не было, так и нет… По-моему, еще больнее знать, что живой сын отозваться не желает.
— Любая мать найдет объяснение молчанию сына. А теперь что? Матрена ведь в дом престарелых определяется, свыклась с этим, примирилась. И тут — раз! Полный разлад бросил ты ей в душу.
— В богадельню? — изумился Степан, первый раз услышав о таком решении бабки Матрены.
— Разве не знал? — печально откликнулась Ирина. — Еще на масленице решила. Тепла только дожидалась. Ипполит все бумаги выхлопотал, месяц по учреждениям мыкался.
Неожиданная жалость окатила Степана, пробившись сквозь толстую корку равнодушия: коренных деревенских жителей по пальцам можно сосчитать. И вот обрывается один из немногих корней, что остался от когда-то людной деревушки, бесповоротно уходит Матрена из деревни, а он, дружбой и кровью меченный с Родионом, за столько лет не удосужился сказать путное слово его страдающей матери, чем-то утешить и облегчить ее тяжкую участь.
— На кой сдалась ей эта богадельня? У нас разве места мало? Который год без стариков живем… Вот то-то и оно! Пускай приходит насовсем, развалюху свою бросает. Почему нам не пригреть тетку Матрену? Пусть теплую старость почует, в заботе поживет…
— Да согласится ли тетка Матрена? — встревоженно, наливаясь певучей радостью, засомневалась Ирина. Остудила закипевшее торжество. — С характером она. Двадцать лет обходит наш дом…
— А мы напролом не попремся, — уже менее уверенно откликнулся Степан. — К серьезному делу хорошо и подготовимся. — Входя в азарт, хитро улыбнулся Ирине. — Сначала разведку проведем с Ипполитом, он у нее вроде министра…
— Его к нам на аркане не затащишь, — неуверенно протянула жена.
— Хорошенько покликаем — прибежит, куда он денется, — разошелся Степан. — До первой рюмки подержится, а потом и в союзники перейдет.
— Говорят, противится Ипполит, в дом призрения не отпускает Матрену, — вновь оживилась Ирина. — Уговаривает не уезжать, обещает помогать посильно, дрова там, воду, да не слушает старуха.
Ипполит латал изъеденный молью полушубок — перевелись теперь начисто овчины, некому их выделывать, — когда в избу проскользнула Лена. Замерла у порога, нерешительно покашляла. Из всей породы Листопадовых только к ней лежало сердце Ипполита, она, отшатнувшись от жадного их рода, тянулась к свету трепетной тростинкой, и поэтому всегда обдавало грустной радостью старика, когда он видел эту обделенную отцовской любовью девочку.
Запотевшие очки скользнули с мясистого, пористого носа — до того Ипполит был удивлен ее приходом, — задержались на шишковатом кончике, слепяще блеснув вечерним солнцем. Ипполит уставился на Лену:
— Опять баталия разгорелась?
— Полная тишина, — приветливо отозвалась Лена. — Отец вас в гости зовет…
— Меня? — захлебнулся Ипполит. — С какой стати? Вроде в друзьях не ходим, бутылки вместе не сдаем. Хреновина какая-то, не бывать мне в раю. Иль шутишь над стариком? — Поправил очки, захолодел взглядом.
— Да что вы, дедушка, какие там шутки? Строго-настрого наказал отец разыскать вас. Я уж и к бабке Матрене сбегала.
— С друзьями куролесит или один пьет? — Недоверие Ипполита все не проходило.
— Который день к бутылке не прикладывается, зарекся вроде, — радостно тараторила Лена. — Вчера Славка Рамазанов с выпивкой заявился, так отец и не пригубил даже.
— Выходит, и гостям чай подают? — опасливо осведомился пока мало что понимавший Ипполит.
— Да что вы, дедушка? Отец Славке огурцы и стаканы выдал, но сам наотрез отказался…
— Ну и дела, ну и представления, — засокрушался Ипполит, терзаясь томительной неизвестностью. — О чем говорить со мной хочет?
— Не знаю я толком. Только принарядились оба и стол праздничный накрывают. Так что без вас я не уйду. Отцовский наказ выполнить должна…
— Ну, это ясное дело, раз зовет, — бормотал сбитый с толку Ипполит. — Раз приглашают — надо идти. Даже к противнику парламентеров посылают… А здесь не враги все же…
…Пока вышагивал Ипполит по улице, мысли увели его в трудную весну сорок третьего года, когда по непролазной распутице сибирские части вышибли фашистов из округи. Посевная пришла голым-голехонькая: три клячи на весь колхоз да десяток ржавых плугов с затупившимися лемехами. Из мужиков — Ипполит да Ермолай Листопадов, отец Степана. На фронт Ермолая не взяли из-за ущемленной грыжи — когда-то надорвался: мешок шестипудовый поднял, да и в оккупацию Ермолай не угодил: успел уехать в дальнюю лесную деревню и там тихо пересидел лихие месяцы.
Когда прогнали немцев, Листопадов сразу вернулся, и председательша крепко возрадовалась — Ермолай был искусным кузнецом, а как высунешься в поле без железных дел мастера? Такого умельца на руках носили, любой каприз рады были исполнить. Ермолай и так был самолюбив, а тут и вовсе загордился: один-разъединственный на четыре деревни! Выговаривать условия начал, самоуправно цены устанавливать.
В трудоднях тогдашних — звук один, Ермолай за каждый чих натурой требовал. Бабы втихомолку кляли хапугу, но в глаза плевать опасались — может, завтра придется поклоны отбивать. Председательша извивалась ужом, чего-то выискивала, переступала закон и все ублажала Ермолаеву ненасытность. Он умел разжалобить ее скрипучим нытьем: мол, шаром покати в доме, хлебный дух забыли… Будто в других избах маслились блины — все выгребли воровские руки фашистов.
Кому-то надо было встать к Ермолаю молотобойцем — для такой работы и самая сильная баба не годилась. Попробуй-ка помахай весь день тяжелой кувалдой, пожарься у раскаленного горна. Увидев замешательство председательши, Ипполит вызвался пойти в напарники к Ермолаю. Хоть и не лежала к нему душа, но что было делать?
Работать Ермолай умел красиво и без устали, кузница охала, шипела, рассыпалась искрами, оживляла звуком металла приунывшую улицу. Ручник Ермолая безошибочно метил больные места в лемехе, а Ипполит, весело вскрякивая, наносил гудящие удары в указанную кузнецом точку, вздымая потрескивающий рой светящейся окалины.
Вот только после работы наползала на Ермолая расчетливая серьезность, он, слюнявя химический карандаш, непослушными каракулями выводил какие-то цифры, чтобы утром востребовать с председательши что-нибудь съестное. Ипполит крепился, сколько терпела душа, а потом взорвался, да и выпалил свое возмущение кузнецу. Ермолай задергал клочковатыми, обожженными бровями, смерил Ипполита презрительным взглядом, спокойно отринул его брань:
— Ну и дурак ты, скажу я тебе, братец. Хоть и грамотнее меня, а в корень смотреть не умеешь. — Наставительно постучал по наковальне закаленным до крепости металла ногтем. — Мы где сейчас с тобой? По колхозным понятиям исчисляй. На передовой, выходит. Соответственно и паек пожирнее положен. Как бойцам на линии огня…
Обезоруженный перевернутым доводом, Ипполит с глухой ненавистью огрызнулся:
— Бойцы не вырывают кусок у детей…
Ермолай невозмутимо усмехнулся.
А Ипполит упрямо пробурчал:
— Ты как хошь, а я завтра к мясу не притронусь. Воротит меня с такого незаконного продукта…
— Вольному — воля, а казаку — разбег…
С тех пор и зазмеилась между ними трещина вражды. До самой смерти язвительный Ермолай потешался как мог над простодушным Ипполитом, подкалывал исподтишка и ненависть свою, наверное, завещал всему дому Листопадовых…
Вот почему полный сомнений шел Ипполит к избе, где не был уже десятки лет, — письма и газеты совал в почтовый ящик, прибитый на калитке. И если бы не разгоревшееся стариковское любопытство, как пить дать, обошел бы дом Листопадовых большим крюком. Да еще Ленку жалко Ипполиту — вызверится на девчонку Степан, что не выполнила его каприз.
Ипполит приглушил вспыхнувшую неприязнь, не поломал обычаев. С достоинством поклонился, пропел хозяевам долгих лет счастья и вопросительно задержался у дверей. Степан Ермолаевич приветливо шагнул к порогу.
— Проходи, проходи, Ипполит Федорович. Давно тебя с Ириной поджидаем.
— Зачем звал-то? — сдержанно выдавил холодный вопрос Ипполит.
— Чайку попить, да и чего покрепче… О жизни потолковать. — Степан не сбивался с дружелюбия.
Ипполит поплелся вслед за хозяином и ступил на чистую половину избы. Ирина, сновавшая у стола, разулыбалась:
— Обижаешь, дядя Ипполит. Хоть бы в праздники когда заглянул, хлеба-соли отведал. Одной улицей ходим, а будто в большом городе — не сбегаются дорожки.
— Так у молодых тропки свои, куда уж мне на них выскакивать, — смущенно отговорился Ипполит.
— Ну, пробежала черная кошка, когда-то повздорили с Ермолаем… Неужели и ссориться веки вечные? Худого о тебе здесь не думают, всегда встретить рады. К столу, к столу… Я тут такие пельмени накрутила — пальчики оближешь. Вот помидоры, огурчики, свининка копченая. Степан и рыбки по такому случаю достал.
Ипполит впервые увидел водку с винторезной пробкой, которую без натуги открыл Степан. Растерянный дед загляделся на бутылочную этикетку, на которой колосилось пшеничное поле, трепетали на ветру белоствольные березы.
— Тебе в рюмку или в стакан, Ипполит Федорович?
— А сам-то из чего будешь? — полюбопытствовал Ипполит, польщенный таким уважительным вопросом.
— Решил завязать, да уж ради тебя чуток выпью, — посмеиваясь, ответил Степан.
«…Ох и шельма Степан Ермолаевич», — размышлял захмелевший Ипполит. Уже трижды чокнулись, про родителей вспомнили, а Степан все не спешит с главным разговором, ради которого и позвал в гости. Верно, вправду завязал, если приостановился на третьей рюмке. Не жадничает, Ипполиту наливает щедро, а сам остерегается.
— Посоветоваться с тобой хотим, Ипполит Федорович…
Голос Степана сразу прояснил тяжелевшую голову гостя. Тщеславная волна взбудоражила мысли. Но на лице удержал ровное безразличие.
— Какой уж я теперь советчик? И умом и годами сдал…
— Ты на похвалу не набивайся, Ипполит Федорович, — вежливо ответил хозяин. — О важном деле с тобой поговорить хочу. Матрена Пантелеевна в приют собралась отчаливать.
— Так мне это ведомо, теперь это не секрет. Сам справки ей выправлял…
— Но ты против дома престарелых? — начинал наступать Степан.
— Против-то против, а что толку? Крепко на своем стоит. Да и по-другому посуди — кому она теперь нужна? Обворовала ее жизнь — хуже некуда…
— Кому-кому! — гнул свое Степан. — Хотя бы нам с Ириной.
— Вам?!
— А что здесь такого? Чай, не чужие. Да и с Родькой нас судьба повязала…
Такого поворота никак не ожидал Ипполит. О всяком могли заговорить с ним в доме Листопадовых, но чтоб такое…
— Извиняюсь, не понял. Это как — насовсем? Прислугой, значит, в ваши хоромы?
— Зачем обижаешь, Ипполит Федорович? — горячо встряла в беседу Ирина. — Слово-то какое выискал — прислуга! Нашей матерью в дом войдет, в семью нашу, значит.
— Детей леспромхозовского зятька нянчить? — не мог остановиться Ипполит.
— О чем ты говоришь? Зачем чужие сплетни подхватываешь? — Степан сдержался. — Не скрою — было такое намерение. Да только порушили мы сговор. И для полной ясности, Ипполит Федорович: Ленка в институт пойдет, а не замуж.
— Тогда другие пироги, — обрадовался Ипполит и решительным взмахом осушил стакан. — Тогда иные разговоры, не бывать мне в раю.
Ирина вздохнула:
— Виноваты мы перед Матреной, крепко виноваты. Никакого внимания не уделяли. Да и она не тянулась к нам. Но ей простительно — старая, обидчивая и судьба у нее жестокая… Не ей руку протягивать первой. Поздно хватились мы со Степаном…
— Лучше поздно, чем никогда, — откликнулся Ипполит. Но сразу же насупленно смолк. — Не пойдет она к вам, ни в жисть не пойдет. Вот что я скажу…
— А ты подействуй на Матрену, уговори, — попросил Степан. — Тебя она послушается… Ты же у нее первый советчик…
— Поговорить можно, да будет ли прок…
13
Они мчались наперегонки. Ватага бесшабашных, ничего не подозревающих мальчишек. Они неслись к оврагу…
Мелькали заскорузлые пятки, рассыпался беспечный визг. Озорное соперничество подхлестывало азартный бег. Каждый хотел быть первым.
Они неслись взапуски навстречу смерти. Нечеловеческим голосом взвыл Родион: «Остановитесь!» Панический крик пригнул траву, но ребята не услышали. «Остановитесь, там фашисты!» — снова вскинулся Родион, но остерегающие слова не достали мальчишек. Выгоревшие головенки мелькали в кустах. Родион рванулся за ними… Не послушались ноги…
Он открыл глаза. В спальне держался душный полумрак — плотные шторы не пускали разыгравшийся день, сторожили вязкую тревожную тишину.
Старинные часы обронили семь глухих ударов. В хлеву тонко взвизгнула супоросная свинья. Родион выкарабкался из липкого, удушающего забытья.
14
Летняя ночь торопливо нависает над деревней. Вечерняя полыхающая заря долго томит ее где-то за горизонтом, а потом впустит на короткие, оборванные часы затишья, и уже спешит заря утренняя, разливаясь по небосклону прозрачным светом. Летняя ночь с гулькин нос, даже старый человек не успевает выспаться, всласть отдохнуть от колготных, длинных дней.
Когда проснувшийся петух закатился в клокочущей, победной песне нового дня, к бабке Матрене приплыла печальная мысль — последнее утро крадется в ее избу. Голосистый сторож драл и драл луженую глотку, опасаясь, что глуховатая хозяйка не расслышала веселых сигналов. Глупая птица, какой с нее спрос? Где ей знать, что сон так и не пришел к старухе, не успокоил грустные думы.
Болезненными уколами отзывалось сердце, и эта боль не шла в сравнение с привычными недугами. Боль не мучила, не ломала тело, боль кромсала душу унылыми предчувствиями. Бабка Матрена твердо знала, что с этой избой заканчивается вся ее жизнь. Она не брала в расчет малое утешение, что в доме престарелых проскрипит какие-то годы — в этих стенах ей резали пуповину, и здесь задиристым криком вошла она в жизнь. И отсюда мечталось уплыть ей в вечность в хорошей сосновой домовине, на руках своих, деревенских, как уходили на покой ее близкие, которые терпеливо поджидают Матрену на кладбищенском взгорке. Но горькая судьба безжалостно раскраивала Матренину жизнь, определяя ей в удел другой, неведомый кусок земли, и не было в запасе сил у старухи, чтобы воспротивиться такому предначертанию.
Вчера как угорелый ворвался Ипполит, высыпал на Матрену ворох новостей, зарадовался, а отчего, спрашивается? Видишь ли, Листопадовы в приживалки ее зовут. Ипполит что, он во хмелю податливый, его охмурить в два счета можно. Тоже мне благодетели выискались. Простору и в своей избе Матрене хватит, с кем хочешь поделится. С чего это кинется она к ним в нахлебники? Пусть не жирная пенсия, но рубли Матрена считает свои. Да и не в деньгах главное. Полно сквозняков в листопадовском доме, да и люди нелюбые. Ипполит, правда, петушился, талдычил как заведенный — мол, в корне переменился Степан, лаской и добром к Матрене повернулся. Но ее не проведешь: «Черного кобеля не отмыть добела». И сколь ни будет пыжиться Степан в нахлынувшей добродетели, его истинное нутро все же покажется… С этой мысли Матрену не свернуть. Еще не хватало ей терзать свою душу, повседневно разглядывая семейную жизнь Листопадовых…
В короткой изнуряющей ночи о чем только не передумала Матрена. Долгие Матренины годы раздробились на отдельные куски — солнечные и хмурые, затейливые и бездарно-тягучие, волнующие пережитой радостью и щемящие невосполнимыми утратами. Она печально радовалась, что в ночной отрешенности дано ей разглядеть те далекие дни…
…Вспыхнула березовым убранством, плеснулась голосистой гармонью троица. Вырвалась на зеленую улицу разноцветными ситцами нарядившихся девок, проскрипела хромовыми сапогами завеселевших в бражных застольях мужиков, раскатилась по всем заулкам бесшабашным визгом деревенской ребятни. Завертелись в суматошном круге не остывшие в замужестве молодухи, дробью каблучков выбивая еще не потерянное право на девическое веселье. Матрену потянуло в хоровод, но зарделась она от смущения: видано ли такое, чтобы невесте упрыгивать заодно с замужними? Ее место в избе, вот-вот подкатит жених и умчит ее на другой конец деревни, навсегда увезет Матрену в свой дом. Напустила на лицо печальную покорность — хотелось плясать от радости, но что поделаешь, если обязана грустить невеста, — и в ожидании уставилась в окно. Такой игрой охотно забавлялись, она не была в тягость, каждый назубок знал свою роль в свадебном обряде. И хотя Матрена с Петром ликовали от счастья, все приличия надо было блюсти.
За клеверным полем зазвенели колокольчики, поначалу глухо и далеко, но летящая тройка близила звон к деревне, чтобы через минуту-другую усыпать праздничную улицу серебряным величальным свадебным пением. Уж так исстари повелось, что зачинали голосистые колокольцы, а потом песня плыла от избы к избе, пока торжественным многоголосьем не обрушивалась на дом новобрачных.
Матрена стыдливо выглянула в окно, и поплыла на нее лихая тройка: озабоченно вел партнеров гнедой коренник — строго и уверенно прямо, по бокам пританцовывали, лебедили шеи белоснежные пристяжные. В тарантасе с надутыми шинами млел сконфуженный Петр — вся деревня любовалась красивым, как на картинке, женихом в наглухо застегнутой атласной косоворотке, буйные вихры разделены на строгий, подходящий к серьезному моменту пробор. И вот уже перестук сапог на крыльце, и вот уже резко дернули дверь…
…И тут размашистые песни свадьбы стихли, вытянулись в тонкий требовательный писк — у Алеши режутся зубки, и он опять хнычет в скрипучей люльке. Матрена спросонья нащупывает рукой зыбку и качает, качает своего первенца. Напевает вполголоса нехитрую песенку, боясь разбудить истомившегося за длинный крестьянский день Петра…
Матрене так не хочется прощаться с этими приятными видениями, которые напомнили, что была и у нее жаркая молодость, и не только из шинельного сукна годы шили ее судьбу. Это теперь дни тянутся как товарняк, а время справедливо сложило ее жизнь — дарило долгие услады и приносило невосполнимые потери. Грех жаловаться на такой расклад, не одна она прибрела к закатному концу в голом одиночестве — кто же думал, что такой большой кровью заплатят они за Победу и поотнимает проклятая война стольких сыновей?
Матрена грустно рассматривает стены, оклеенные пожелтевшими газетами. Робким светом на потолке разгорается новый день. Она понуждает свои мысли свернуть на сегодняшние заботы, но в непослушном мелькании они гонят давно поблекшие картины. В неустанной торопливости скользят прожитые годы, отдаваясь в сердце то острым покалыванием, то расплывающимся греющим теплом.
…Она увидела себя наголо остриженной, похожей на состарившегося, морщинистого призывника — до того исхудала и подурнела за тяжкие блокадные месяцы. Ее с группой дышавших на ладан блокадников вывезли из Ленинграда. Сипло надрываясь, мчал и мчал их паровоз через затемненную страну в благодатную Среднюю Азию, уносил к солнцу и еде, к сердечным и гостеприимным людям.
Голод высосал, иссушил, и молодые женщины напоминали теперь старых послушниц, всю жизнь, умерщвлявших свое естество. Хотя по измученным лицам забродили уже первые улыбки и дорожный паек постепенно возвращал робкий румянец, все равно, остриженные наголо, они вроде бы и не принадлежали к бабьему племени…
Эшелон уходил на восток, и сообразно этому были выправлены документы, но Матрене совсем не нужна была Средняя Азия — ее в пятистах километрах ждал Родька, обретавшийся в родной деревне, — был такой уговор.
Глухой ночью, когда их эшелон пропускал литерные поезда, мчавшиеся на всех парах к фронту, на какой-то затемненной станции выбралась Матрена из теплушки и притаилась в привокзальном кустарнике. Переждать, отсидеться, пока не ушел эшелон. К зябкому утру ее выволок оттуда военный патруль — времена стояли жесткие, на узловых станциях затаивались диверсанты — и предстала она перед чернявым майором: без документов, подозрительно очутившаяся на железнодорожном узле, голодная, страшная, ну прямо ни мужик, ни баба. Строгий майор долго слушал сбивчивые объяснения Матрены, покачивал в неверии головой. Переспрашивая задержанную, куда-то звонил, с кем-то советовался. Она только в этом прокуренном закутке сообразила — суровы законы военного времени. Упавшим голосом она вновь и вновь пересказывала горькую правду, и то ли измученные голодом глаза, то ли полная смиренность чуть-чуть растеплили майора. Он распорядился плеснуть в котелок солдатской похлебки, нацедил стакан душистого чаю.
Только к вечеру в исповедь поверили. Чернявый майор своей властью пристроил ее на какую-то платформу, все-таки наказав стрелкам приглядывать за Матреной, и, прикорнув у брони могучего танка, она провалилась в тяжелое забытье.
Через два дня распрощалась с пожилыми охранниками, радостно воспряла духом. Она шла по своей земле, питаясь подаянием, и все ближе подходила к Родьке.
На деревенской улице Матрена объявилась серой тенью. Ее блокадная истощенность ошеломила давних подружек. Она сразу углядела Родьку, вытянувшегося, окрепшего на деревенских харчах, которого и не чаяла увидеть. Срывающимся голосом позвала сына. Он бросился на родной зов, широко раскинул руки, но вблизи резко затормозил, замешкался. «Ну и вид у меня, родной сын испугался, — горькими слезами обожглась Матрена… — Ну иди же, иди ко мне, сынок», — в отчаянии молила Матрена. Родька с запоздалой горячностью бросился на шею матери…
Горластый петух орал и орал о наступившем утре, напоминая Матрене, что пора начинать этот последний лень, что скоро на прощальный обед соберутся ее беззубые товарки, коих она намерена встретить хлебосольно и памятно.
Не заморскими угощениями станет она потчевать сникших под грузом лет своих подружек — ни питья, ни острых закусок им давно не надо, хотя и наказала Ипполиту непременно купить у Нюрки красного кагора — может, кто и отведает на прощанье церковного вина. Угостит их Матрена овсяным киселем, который в старину всегда выставляли на поминках. Конечно, удивятся, конечно, всплакнут: к чему бы вроде такое? Но Матрена тоскливо чувствует, что уж никому из товарок не доведется поминать ее, потому как определено ей место в другой земле и погребать ее суждено другим. Так пусть же загодя похлебают овсяного киселя и тем проводят Матрену из своих уже недолгих жизней. Хорошо, что за стол не сядут молодые, — те, конечно, высмеют причуду с киселем, они теперь часто путают поминки с праздничным застольем и после третьей рюмки порываются запеть песню или запустить блажащую музыку. Старухи не удивятся, они сердцами поймут, что не прихоти ради выставила Матрена тарелки с овсяным киселем, им ведом обряд скорбных поминок.
Матрена сегодня залеживается дольше обычного, и не от лености это идет. Всегда приученная вставать с первыми петухами, теперь Матрена волынит, оттягивает невозвратную минуту: поднимешься, начнешь сновать по дому, закрутишься в неотложных делах, и мигом отлетят, исчезнут дорогие воспоминания, житейские хлопоты за темную шторку отодвинут все яркое, что выпало ей в жизни.
Но и до бесконечности разнеживаться в постели сегодня грех. Каким бы длинным ни был летний день, старенькие ходики неустанно ведут отсчет — не успеешь повернуться, как подступится полдень и приедет за ней колхозный «газик». А до этого надо собраться, угостить провожающих.
Бабка Матрена загодя распределила свое барахло — сундуки, посуду, мебелишку. Товарки отказывались — кому хочется тащить в избу старухину рухлядь? Во многих домах звенят молодые голоса, перемигиваются полировкой городские гарнитуры. Но Матрена упрашивала неотступно, и подруги нехотя соглашались. Бабка знала, что вскорости сковырнут ее избенку — краем уха слышала, что поставят здесь детские ясли, — и ей очень не хотелось, чтобы вместе с бревнами обратилось в прах избяное добришко. Как-никак все выстругано и сколочено руками Петра — зачем же рушить последние следы его трудов? Кое-что заранее перетащил в свой дом Ипполит, он же заберет к себе крикливого петуха — единственную живность в Матренином хозяйстве.
Тут бабка не может сдержать изумленной улыбки. Странный у нее петух. Четвертый год холостует, квочек за собой не водит, обстоятельный, одинокий мужчина. Иногда, правда, пробует ворваться в чужую куриную семью, но, получив встрепку от соседских петухов, без огорчения спешит на свой двор: справлять голосистые обязанности. У Ипполита кур много, а петух какой-то малокровный — вот там ее бирюк и наладит свою семейную жизнь…
Матрена привычным крестом сложила в печку дрова, запалила просохшую, хрусткую бересту. Текуче облизнулся огонь, жадно начал обвивать звенящие березовые поленья. Сколько лет прошло, как покойный Ермолай сварганил печку, но и сейчас топится и гудит она, как хорошая фабричная труба. Жадный человек, царствие ему небесное, но в работе выступал артистом, за что бы ни взялся — сотворял настоящую красоту.
…В сорок шестом году невосполнимо и остро затосковало сердце у Матрены — возвращались с войны редкие мужики, пусть искалеченные, измученные, но все же стучались в родные избы. К ее дому не заворачивали победители, и горькая обида шептала: одна, навсегда одна!
Поникшая, потерявшая всякие надежды, но как истая крестьянка, понимавшая, что и в такой пустоте надо жить, Матрена наскребла в себе сил, чтобы определиться в грядущей судьбе. Возвращаться в город нет резона ей, деревенской до кончиков пальцев. Значит, надо обосновываться здесь навсегда, заново прорастать корнями, утверждаться повторно на родной земле.
Когда-то могучий пятистенок, срубленный из кряжистой смоляной сосны, усадисто врос в землю, пошел гнилью, засветился щелями, запах древесной трухой. Привольно посвистывали сквозняки, и самому жилистому мужику было не под силу запасти столько дров, чтобы натопить такой дом. А уж Матрене и тем паче. Да и куда теперь эти хоромы, которые угнетают враждебной гулкостью, унылым молчанием? Ей сейчас в самую пору избушка в два окна, уютная, теплая, в которой суждено коротать горькие дни.
Матрена решила перетряхнуть отслуживший свое отцовский дом и слепить скромное, одинокое гнездо. Покликала вернувшихся мужиков, припасенный самогон выставила. Покряхтели, помозговали мужики и дружно порешили — поможем! Совестливыми, отзывчивыми на чужие беды пришли они с войны, знать, много людского горя увидели. Быстро и почти задарма раскатали пятистенок — целый год не переводились у Матрены дрова, а из уцелевших от прели бревен собрали небольшую, но крепкую избенку.
Вот только печника среди мужиков не нашлось. По этой профессии провал в деревнях имелся — старики повымерли, а молодые с глиной возиться не желали.
Пришлось идти на поклон к Ермолаю. Поворчал, подвигал клочковатыми бровями, в цене поторговался, но печь сложил на славу. Не поскупилась Матрена на оплату — выходной костюм Петра преподнесла Ермолаю. Он расчувствовался от такой широты, вроде засовестился, что обирает бедную бобылку, но одежду взял, щеголял потом в ней по большим праздникам.
Размягчился с Матреной, о Петре и ребятах слезу пустил, а все же подкатился со своим интересом. Начал упрашивать Матрену, чтобы повлияла она на упрямую Ирину. Степан, дескать, извелся, места себе не находит. Внуши, мол, ей, что пустые надежды на Родиона. Пусть соглашается, пока серьезный жених предлагает руку, а то, дескать, поздно будет. «Как бы не так, — зло подумалось Матрене. — Какая мать так быстро на своем сыне крест поставит, в покойники его запишет? Желанную невестку станет к чужому мужику выпихивать?» Но взнуздала раздражение — такую ладную печку отгрохал Ермолай — и что-то пустячное пробормотала в ответ.
Дрова полыхали дружно, трескуче. Веселый огонь увлек Матрену в череду домашних дел, она забыла, что последний раз пляшет пламя в гудящей ожившей печке. Она так завозилась на кухне, что не расслышала, Как брякнула щеколда и на пороге вырос деятельный, шумный Ипполит. Оживленно затараторил:
— Кагор ухватил первейший сорт. Наклюкаются сегодня наши подружки, глядишь, песни запоют. — Виновато откашлялся. — Тут я директиву твою нарушил — беленького принес. Ну, посуди сама: какой мне интерес с вами морс хлебать? По такому делу не грех чего забористое хряпнуть. — Деловито разъяснил: — К твоим не прикоснулся, на свои денежки прихватил.
— И сколько же купил? — немного расстроившись, осведомилась Матрена.
— Три, — готовно отрапортовал Ипполит. — Меньше нельзя. Проводы все же… Председатель или мужик какой завернет…
— Так проводить же обещался, — обиделась Матрена, — налижешься отравы, какой с тебя провожатый?
— Курс надо верный править в таком деле, — наставительно разъяснил Ипполит. — Одного белого держаться. Когда не мешаешь этикетки — голова зорче микроскопа становится.
Поняв, что спорить бесполезно, Матрена беззлобно отмахнулась:
— Давай воды принеси, пустомеля бесплатный…
Лихо загремел ведрами Ипполит и с порога все катил оправдательные слова:
— Провожу, провожу — экий подвиг! Да с легкого похмелья ноги в резвости прибавляют. Провожу, провожу, не бывать мне в раю…
Скрипуче запел на улице колодезный журавль.
15
Глазастые ромашки заигрывали с округлыми коленями Ирины. Она часто нагибалась за солнечными цветами. Узкое синее платье сковывало движения девушки. Она раздраженно одергивала его, а потом, стыдливо оглянувшись, сбросила на траву. Родион совестил себя — нельзя воровски подглядывать за Ириной, но загоревшиеся глаза скользили и скользили по гибкой ее фигуре. В таком ярком свете, в такой запретной обнаженности он никогда не видел невесту. Жар заливал лицо, своевольно прыгало сердце, тело будоражил хмель… Совладать с собой не было сил. Он рванулся к Ирине, чтобы стиснуть ее в объятиях… Но остерегающая сила подсекла ноги…
В белом венке из ромашек, Ирина лукаво всматривалась в кусты. Звала, звала, звала… Шагнула в манящий сумрак оврага… Она не ведала, куда идет, куда зовет Родиона. Он испуганно закричал: «Стой, не ходи туда!» Но зовущий смех Ирины уже скатился в овраг, разбудил хмурые склоны. Сжалось сердце от неописуемого страха, и вновь закричал Родион — предостеречь, спасти!..
Голос завяз в тяжелых гардинах спальни. В комнату нехотя вползал рассвет.
Просыпался хутор, занимался новый день, который вытащил Родиона из ночных кошмаров…
Теперь Эрна встревожилась всерьез. И раньше недобрая озабоченность омрачала их семейное бытие, но те минутные затмения недолго задерживались на супружеском небосклоне, развеивалась хандра Родиона, возвращалось хорошее настроение. С такими неизбежными охлаждениями сталкивается каждая семья. И Эрна стоически мирилась с меланхолией мужа, его угрюмой неразговорчивостью, резкой и обидной для Эрны вспыльчивостью. Женским чутьем своим она улавливала, когда хочется Родиону побыть одному, окунуться в сокровенное — как-никак муж прошел чужую для нее полосу жизни. В такие дни она затихала на своей половине, не мозолила мужу попусту глаза, оберегала Родиона от монотонных и раздражающих хозяйских обязанностей.
В эти неласковые минуты настороженного молчания душевной помощницей, как всегда, оказывалась Гизела — своенравная, крутая характером, но мягкая и отзывчивая, когда дело касалось родителей.
Холодело материнское сердце: а как же сумеет ее девочка, такая нежная и чуткая, драться за место под солнцем, кому нужна ее ранимая чувствительность?
Гизела всегда щадила отца, в ее суждениях неизбежно возникало оправдание несуразным поступкам Родиона. Остерегаясь категоричных выводов, она часто отшучивалась на сетования матери: «Да не беспокой ты отца. Намолчится в одиночестве и вернется к тебе. Куда он сбежит от своей судьбы? Только не трогай его в трудные дни. В церковь он не ходит, а совесть время от времени каждого бередит».
Сейчас тревога Эрны не проходила, а твердела в предчувствии чего-то значительного, необратимого, казалось, вот-вот разобьется вдребезги ее уютный мирок, в котором так покойно и надежно жилось, и разлетятся на всю округу скандальные осколки семейного счастья.
Из последней поездки в город Родион вернулся не только отчужденным, но откровенно-враждебным. Что-то говорил про бездушных чиновников, о скрытых наци, которыми кишмя кишат государственные учреждения, и все грозился добиться правды и кое-кого вывести на чистую воду… Эрна толком не поняла, что произошло в городе, где, кроме фирм, с которыми связаны они деловыми контактами, побывал муж. Но она не перечила ему: в такие недобрые минуты лучше помолчать, отсидеться в стороне…
Но что так зацепило Родиона, что его так встряхнуло? В Эрне кипело возмущение, обида: тридцать лет отданы этому человеку, а что знает она о т о й жизни Родиона? Про какого Ваську и о каком овраге твердил он весь вечер? На что им суд, с кем нужно судиться?
Так не хотелось Эрне отрывать Гизелу от экзаменов, но и спихнуть с себя этот давящий груз одной было невмоготу. Пусть подумает и Гизела, что делать с капризным отцом, который непредсказуемыми выходками скоро пустит по миру всю семью. Хватит Эрне одной надрываться, терпеливо поддерживать устои родного дома. Дочку не волнуют материальные хлопоты, но пусть она разделит хотя бы семейные заботы матери.
Гизела удивленно, но радостно улыбнулась Эрне. В белоснежном свитере дочка смахивала на белокурого и голубоглазого мальчика с рождественских открыток. Ничем не омраченная радость светилась в комнате, такой прозрачной, праздничной успокоенностью повеяло на Эрну, что расхотелось ей нарушать эту гармонию девического бытия. Зачем, в самом деле, встревать Гизеле в очередной их конфликт, когда на уме у девчонки трагедии Эсхила и комедии Аристофана и ждет ее строгий экзаменатор? Застыдилась Эрна, что некстати вторглась к Гизеле, укором кольнула ее совесть, и смущенно попятилась она к двери, спросив у дочери что-то малозначимое, пустячное. Но Гизела уже швырнула учебник на диван:
— Рассказывай, рассказывай, мама. Что нарушило мирное сосуществование предков? Кто кому не уступает, о чем опять спор?
Но, разглядев встревоженное лицо Эрны, быстро спохватилась, что снисходительный тон сейчас совсем некстати и озабочена мама чем-то серьезным. Переходы Гизелы от милой дурашливости к сочувственному вниманию совершались мгновенно; в ней сразу же пробуждалась рассудительная женщина, готовая выслушать, помочь. Вот за это и любила больше всего Эрна свою сумасбродную, малопонятную, но добрую Гизелу.
В глазах девушки была такая грусть, что Эрна начала раскаиваться, жалея, что опять втягивает дочку в подробности супружеской размолвки. Не Гизеле, выросшей под излишней родительской опекой, в привычном довольстве, не ведающей пока душевных неурядиц, спасать их согласие. Дочка толком и не знает, что взбудоражило отца, почему он резко отшатнулся от интересов дома.
…Давным-давно, когда Гизела была еще совсем ребенком, Родиона вдруг обуяла прихоть — научить дочь разговаривать по-русски. И у Эрны хватило такта не перечить причуде Родиона. Эрна решила не задевать его самолюбия, хотя понимала бессмысленность и даже некоторую опасность каприза мужа. В самый разгар «холодной войны», когда открытая враждебность к русским замутила все разумное в стране, это демонстративное изучение чужого языка могло рассердить не только недругов, но и оттолкнуть дружески настроенных соседей. Родиона только-только начали признавать в округе, открывать перед ним двери… Эрна понимала, что не приросший к новой земле Родион нуждается в родной, ласкающей ухо речи… Бессмысленное лопотание Гизелы, видимо, приносило мужу врачующее успокоение…
…Разговор начался походя, с пустякового вопроса Эрны, но быстро загустел и стал для обоих мучительным. Эрна невзначай спросила мужа, не думает ли он сообщить матери, что бабушка она теперь, а сам Родион пребывает в полном здравии и благополучии?
Даже теперь содрогается Эрна, когда вспоминает глаза Родиона… Такая затравленность застыла в них, столько невыносимой тоски выплеснули они! Впопыхах ринулась Эрна за утешительными словами, но они куда-то пропали в этот миг, и от беспомощности Эрна чуть не расплакалась — такую оплошность она допустила неуместным вопросом, ужалила Родиона в самое сердце! Пусть упрямо молчит и в мыслях совсем чужой, пусть, но к чему самой запаливать опасный шнур, тянущийся из его прежней жизни?
Родион прищурил влажные, неспокойные глаза, чуть притушил огоньки тревоги, смятенно ответил:
— Конечно, чудно́ тебе наблюдать такое. Все пленные подались домой, кроме подлых, а я застрял на чужбине. На Родину не вернулся, матери весточки не подал. Почему, спрашивается, молчу, почему пропавшим притворился? — Родион перевел дыхание. — Предательством я не замаран, но в лагерях как бывало? Уж если иудиным клеймом прижгли, так никаким скребком не соскоблишь… А все проклятый страх перед голодом. Заприметил эту щербинку во мне сволочной капо, да и начал при всем бараке лишним куском оделять. Не мог я совладать с голодом, это после блокады во мне засело. Ну и брал! Презирал свою слабость, на соседей глаз не поднимал. А втихомолку жевал эти скудные подачки. Пленные на суд скоры — предатель, стукач, да и все тут! Ну и начали сторониться, как заразного. Из барака в барак пополз слушок. Мне бы доказать товарищам свою чистоту, доверие их вернуть… Женский лагерь рядом располагался, так и туда докатилось: «Родион наушничает, бойтесь его как чумы…» — Передохнул длинной паузой и вновь начал разматывать клубок невеселых воспоминаний, печально, с незажившей болью в голосе, словно отдирал присохшие бинты от кровоточащей раны. — Потом на хутор к вам угодил. Помнишь женщину, с которой пришел? Она оценки лагерные знала, на меня сразу вызверилась. Никаких доводов не слушала — лагерный актив ошибиться не мог! Представь наше с ней житье: враги лютые — да и только! Каждый вечер стращала: живой выберусь, так первым делом куда надо обращусь, тебя, оборотня, раскрою. Увещевал, божился — она ни в какую!
— Сказал бы нам. Враз бы вернули в лагерь, — возмутилась Эрна.
— Что же я, и вправду предатель?
— Но ведь столько времени клевету терпел…
— Серафима ни при чем. Еще на карьере мне руку протянули. Как-то отозвал в сторонку пожилой мужчина: так, мол, и так, поговорить как на духу требуется. А во мне дурацкая обида кипела, весь рассудок помутила. Огрызнулся я сгоряча: нечего мне, дескать, проверку проходить, если чистый я… Так и пришел на хутор с грязной отметиной, а Серафима вроде соглядатай при мне… Знаю, что чистый, но мало ли что налепят вокруг имени? Чтобы отмыться, и время и нервы нужны. А я устал от всех передряг, и душой и телом дошел. Тут и ты на пути встретилась. Но не думай, что на твой хутор позарился… Как-то вечером по душам потолковал и с Серафимой. «Пойдем, — говорит, — вместе, но что просили передать товарищи, непременно доложу. Сотрешь с себя подозрения — первая обниму, прощение вымаливать буду». Сгоряча согласился, а потом подумал: мало ли как повернется?
— Тогда зачем с американцами спорил? — недоуменно спросила Эрна.
— Сама посуди: победивший солдат — и вдруг не требует у союзников репатриации… А трусливая мыслишка скребется: возьмут да и выполнят просьбу… Серафима давно у наших, мой облик намалевала черной краской… А тут Иван Лукич вполз в мою судьбу. Почуял старый предатель, что размыть меня можно. Помнишь, как облизывал нас? Родной речью спеленал, как дите малое, а сам помаленьку все русское хаял. Такую вылепил мозаику, столько грязи размазал, что сдался я, невозвращенцем стал… Неискушенный дурак я в таких тонкостях… Развернуться бы да и хрястнуть по лисьей его морде… Язык поганый вырвать из горла. Но куда там! Поздно я опомнился, когда уже по горло в дерьме барахтался. Как ни отмывайся, за версту эмигрантской вонью разит. Куда уж с таким духом на Родину заявляться или матери весточку подать! Не хватало ей позора на седую голову…
Пока Гизела обдумывала слова матери, этот памятный, давний разговор с Родионом подвел Эрну к самым начальным дням их жизни с мужем.
Казалось, все давно отболело, от долгого времени истончились нити, тянущие его к прошлому, родная земля не зовет и не разыскивает ушедшего от нее… Так зачем заплывать в новую воронку? Зачем, как на спиритическом сеансе, вызывать нереальные тени? Неужели неодолима тяга родной земли, неужели она сильнее покоя, житейского преуспевания?
Эрна и не заметила, что последние слова произнесла Гизела, сочувственно улыбнулась матери:
— Старайся быть помягче с отцом. Не думай, что ему легче. Раздвоенность чувств — самая тяжелая нравственная пытка. Может, родина отцу снится; может, родных опять начал вспоминать…
— Так всю жизнь и щадить его, потакать ребячьим капризам?..
— Когда решалась, знала, что он русский, милая мама. Я вот вроде наполовину русская, даже отцовскому языку пыталась учиться. Но что такое для меня Россия? Так, абстрактное географическое понятие. С неведомыми мне людьми, с непонятной жизнью. А для папы это родина, которую не выкинешь из сердца. Видно, все осточертело сейчас отцу, а ты только об одном: свиньи, проценты, конъюнктура, ссуды…
— Наверное, ты права, Гизела. Вчера, когда заговорила я о банковской ссуде, отец ответил, что ему плевать, где я найду деньги. «Оставь меня в покое, дай побыть одному!» Боже, что только не выпалил он! И под конец прямо-таки прокричал: «Сбежать хочу! Уеду куда-нибудь…»
Гизела притормозила материнские причитания:
— Эврика, мама, эврика! Это то, что сейчас разрубит все узлы. Скажи, а почему бы отцу не съездить в Россию?
— Да мы что, богачи? Путешествуют миллионеры… — И вдруг уразумела: в Россию?! От панического страха пустилась в слезы: — Не надо так шутить, доченька. Уехать, чтобы не вернуться? Тридцать лет охраняла его, теперь отдавать неизвестно кому?
— Да куда он денется? — наступала Гизела. — Его изведет тоска, пока не посмотрит он на свою землю. Родную речь послушает, детство вспомнит. Не бойся, не останется он там. Да и за что цепляться: корни вырваны, здесь вся его жизнь. Зато успокоенным вернется.
— Страшно его туда отпускать, — возразила Эрна. — Да и дорогое удовольствие такой туризм, не ближние края.
— Не прибедняйся, мама. Подраскошелиться придется — спокойствие требует жертв. Отвлечется, наедине все осмыслит. Сегодняшнюю жизнь оценит, увидит, что никому он там не нужен.
— Ты думаешь, и вправду подействует? — светлея лицом, в робкой надежде спросила Эрна.
— Непременно, мама. И не жалей марки. Зато навсегда вылечишь отца.
В Эрне уже утвердилась решимость. Она беззвучно шевелила губами. И Гизела обрадованно взялась за учебник, не мешая матери подсчитывать, во что обойдется спасительное путешествие мужа…
16
Категорический отказ бабки Матрены не удивил Степана Листопадова: он понял еще в беседе с Ипполитом, что не отзовется старуха на торопливое их предложение, не переступит гордость, не запродаст свою самостоятельность. Слишком долго нарастала в ней корка отчуждения, чтобы первый благородный порыв начисто размыл неприязнь, изменил их неласковые отношения. Но покоробила Степана обида: как-никак Листопадовы на поклон пошли первыми, не они нуждаются в Матрене, а она в них — и вот звонкий щелчок по носу! И хотя клятвенно заверил Ипполит, что все переговоры останутся в тайне, наверное, уже балаболит по всей деревне. А если учесть, что крепко старик недолюбливает породу Листопадовых, то нетрудно догадаться, каким дегтем приправляет он теперь свеженькую новость.
«Может, и к лучшему, что все так повернулось», — немного поостыв, рассуждал Степан. В семье только устанавливается замирение, отогревается Ирина, перестает дерзить Ленка. Все еще так зыбко, все только налаживается, и долго ли избе громыхнуть новым взрывом? А дом престарелых — это не самая последняя печаль — говорят, там старушки вполне сносно устраиваются… Обуты, одеты, сытно накормлены — на них государство денег не жалеет.
Непреклонное слово Матрены искренне опечалило Ирину. Рассудком не уловленная вина перед несчастной старухой долгих двадцать лет живучим червяком точит ее сердце. Вроде никакого святотатства Ирина не совершила — не за Матрену же выходить было замуж, — но что-то неподвластное ясной логике гнездилось незатихающим очагом боли.
Когда Степану пришла умная мысль, Ирина усмотрела в этом знак судьбы. Вот и ладно, вот и замажется трещинка, если поселится бабка Матрена в их просторном доме. Хоть на короткие дни, отсчитанные Матрене на этой земле, шагнет в достаток, теплую благодать, отогреется душой. Так в радостном волнении думалось Ирине.
Она сразу определила, что поселит Матрену в боковушке — здесь тепло и тихо, да и с кухней рядом, — выдаст бабке полную автономию: когда хочешь вставай, когда хочешь ложись. Докучать ей не будут, пусть вживается потихоньку в семью и сама держит свой распорядок. Когда пожелает, поможет по дому — в этом всякое принуждение исключено. Только непривычная к праздности Матрена непременно впряжется в хозяйство — разве утерпит она, глядя, как надрывается Ирина в неблагодарной упряжке… Но главное — найдет, наконец, исстрадавшийся человек заслуженный приют.
И вот раздраженное: «Нет!»
Хлестнуло это короткое словечко размечтавшуюся Ирину, свежим рубцом заалело. Степану легче: он отмахнулся — строптивая, мол, старуха, да и все тут! У Ирины понятие другое: значит, обида не умерла в бабке Матрене. Выходит, давно канула в прошлое их почти родственная теплота, значит, наотрез провела Матрена черту отчуждения.
Что ж, старуху с милиционером в дом не затащишь, расположение ее теперь не воскресишь. Придется перешагнуть обиду, смириться с тем, чего не переиначишь, не отменишь, не вернешь…
Ирина наденет сейчас забытое платье, которое они когда-то сшили в доме Матрены, и как бы вновь вернется в невозвратные, навсегда исчезнувшие дни. И старухе будет радость: Матрена непременно признает приятный для себя наряд, одобрит поступок Ирины.
Кованый сундук вернул Ирину к давно утраченной молодости. Так ни разу и не покрасовалась она в этом платье на звонких вечеринках, желанные руки Родиона так и не погладили струящийся крепдешин. Зашелестел в ее руках текучий материал, пролежавший на дне сундука столько долгих лет…
…Самые смелые фантазии роились в голове бабки Матрены всегда к исходу дня, когда сумерничали они в прибранной избе, а проникновенная доверчивость и материнская приязнь вплотную приближали Матрену к Ирине. Этот отрез крепдешина будто с неба свалился на девушку — в малообъяснимом порыве Ипполит взял да и расщедрился — бери, и никаких разговоров! Дескать, к приходу Родьки обнову справишь, в положенном наряде суженого встретишь. Тогда пылал к ней Ипполит безграничной нежностью, но все равно такой подарок на любом базаре стоил не меньше мешка картошки. В их амбаре мыши давно подмели сусеки, приходилось перебиваться жалкими крохами, и о какой покупке можно было мечтать в голодное время? Ирина печально отказалась, но Ипполит заартачился, оскорбился — неужели ей не под силу уразуметь, что не продает он отрез, а дарит его от души! Уж раз из гордости не хочет она принять подношение, то пусть откупится божьей ценой — поставит бутылку хорошего первача.
К такому богатству и прикоснуться было боязно — долго ли неумелыми руками загубить дорогой и нарядный материал? Иголку Ирина умела держать, немудреные платьишки лепила, но вот кроить крепдешин опасалась. Не один вечер мараковали они с теткой Матреной, прикидывали и так и эдак, пока не взялись за ножницы. Устрашили только первые надрезы, а потом раскроилось все гладко, и в три дня они спроворили роскошное платье, каким никто в деревне похвастаться не мог.
Вот только промахнулись в размерах, и девушка чуть не расплакалась от досадного просчета. Но лукавые глаза тетки Матрены невольно раскрыли подстроенную ошибку — расклешив платье от самой груди, она загодя позаботилась о беременности Ирины. Стыдливым теплом обдало тогда девушку, но сразу же окатило и огорчение: как выйдешь на люди в таком балахоне? Развяжутся досужие языки, пойдет дым без всякого огня. И сколько еще до того времени, когда дождутся они Родиона?
Тетка Матрена мгновенно перехватила разочарованный взгляд Ирины, виновато потупилась:
— Загубила материал, дура старая! Тебе бы сейчас в тугом платье щеголять, а я все с мечтами лезу. В таких делах, видно, мыслями спешить нечего. Когда нагрянет радость, тогда и нужную одежку шить надо.
Устыдилась Ирина своего разочарования и невысказанной раздраженности, успокоила тетку Матрену:
— Пусть полежит до поры. В сундуке места хватит. Чего уж теперь сокрушаться, раз так накроили… Не поправишь…
— Поправить все можно, — уцепилась Матрена за понимающие, но все-таки огорченные слова Ирины. — Долго ли ушить, подогнать по твоей фигуре? Не железо какое, материя…
Но тут уж воспротивилась Ирина. Во-первых, зачем портить задуманный фасон, во-вторых, Матрена идет на переделку с явной неохотой, а в-третьих, Ирина боится сужать платье. Не получилось, сорвалось с первого захода, так и нечего вновь перекраивать что материю, что жизнь…
Ирина улыбнулась тетке Матрене:
— Это хорошо, о платье подумали заранее. Подкатится время, а тут материя нужная не подвернется, сшить не успеем. А теперь готовенькое, любо-дорого, носи на здоровье…
— Складно говоришь, доченька. Сделанное не залежится, платье есть не запросит. Вернется Родион, сыграете свадьбу, с детьми поворачивайтесь сразу. Ребячьи голоса семью крепят, мужиков от разных похождений остужают…
Залежалось, пригасло в красках крепдешиновое платье. Ирина покрутила в руках так никогда и не надеванную обнову. Растерянно прикинула: надеть — не надеть? Не раз понуждал ее Степан покрасоваться в этом наряде, когда была на сносях, но и тогда удержалась Ирина — вдруг оскорбит Матрену, разбередит воспоминания. А может, забыла старуха про это платье, может, вместе с красками слиняла и память о нем?
Самое удивительное, но и самое огорчительное объявилось сразу, как только Ирина натянула шуршащий крепдешин: платье облегло ее тютелька в тютельку, оно до обидного стало ей в самую пору… Вот и пригодилось злосчастное платье, так и не оправдавшее томительных надежд матери Родиона…
Около избы бабки Матрены плавал унылый, реденький говорок провожающего люда, приковылял даже дед Анисим, последние годы совсем не слезавший с печки. Он бесцветно посмотрел на Ирину, но, так и не признав, чья же она будет, присел на завалинку, погасшими глазами разглядывая малопонятное зрелище. С какой-то школьницей зубоскалил председательский шофер Васька, и старухи гневно шикали на ворковавшую не вовремя парочку.
Тихим, порушенным роем гудели товарки Матрены, скорбно дожидаясь, когда в последний раз старуха спустится с родного крыльца. Грустно выстукивал молоток Ипполита — нестругаными досками зашивал он квадратные глаза Матрениной избы. Ирина грузно опустилась на завалинку, по-старушечьи покорно вздохнула, и сразу же передалось ей общее унылое настроение. Старухи шамкали о том, какой знатный стол накрыла Матрена, сколько русско-горькой оглушил Ипполит, какими теплыми словами одарила хозяйка каждую из них. Теперь Матрена, как и подобает, захотела побыть одна, без лишних глаз распроститься навеки с родным гнездом. Они и не обиделись, что мало поблаженствовали за богатым столом — здесь дело святое.
Неудержимо повлекло Ирину в избу, где одна-одинешенька теперь Матрена, куда навсегда поселяются вечные сумерки — Ипполит споро заколачивал окна и каждой доской перекрывал путь свету. Ринуться бы сейчас к потушенному очагу, объясниться душевно с Матреной… Ирина заторопилась на крыльцо, но Матрена уже спускалась по скрипучим ступенькам. С такой обреченностью двигались больные ноги, столько страдальческой неизбежности было на ее суровом лице, что прижалась Ирина к неошкуренному столбу, чтобы не сбить последней, горькой поступи бабки Матрены.
Невидящие глаза старухи зацепились за чуть поблекшее, но все еще нарядное платье Ирины. Что-то родное и лукавое дрогнуло в них. Матрена придержала прощальный шаг, ласково оглядела Ирину:
— Уважила, уважила, доченька. Никогда тебя в нем не видела. Ошиблась я тогда в размерах, а теперь в аккурат по фигуре легло. Значит, сильно забежала я вперед. Хорошо, что, когда Ленкой ходила, надеть не решилась… Понятливая ты, совестливая, Ирина… А вот сродниться не довелось… Судьбу не переломишь, доченька… — Наклонилась к самому уху Ирины, прошептала: — Ну а вдруг, Иринушка, ну а вдруг? Тогда с Родионом ко мне приезжай. Дорогу ему покажешь, да и взгляну на вас перед смертью. Черепки рассыпаны, а все же хочется поглядеть. Как бы оно могло быть…
В материнский поцелуй вложила Матрена прощение Ирине.
Двинулся председательский «газик», хватко цепляясь за высохшую траву. Взгрустнул балагуривший доселе Васька и лихо крутнулся у ослепшего дома. Помчал Матрену в неведомое путешествие…
17
Тяжелые сны вконец истерзали, изнурили Родиона. В хрупкое предутреннее забытье мучительными видениями вползал Авдотьин овраг. И каждый раз безгласно орал Родион, дергался непослушными ногами, порывался бежать. Страшными ночами он скользил на грани умопомешательства, растерянно осознавая, что никто не слышит его, не повинуется его приказам.
…Вчера в овраг пришла мать. Он обреченно рыдал, заклиная ее остановиться.
Сегодня крикливые мальчишки затеяли в овраге военные забавы, замахали деревянными винтовками. Он похолодел от страха и надрывно умолял, упрашивал… Бежать, бежать из оврага, где вот-вот начнут палить фашистские автоматы…
К врачу все же придется пойти. Посмотрит, выслушает… Бояться не стоит, бог дал, ни рака, ни сердечной недостаточности у Родиона нет. Так, расхлябанные нервы, назойливые галлюцинации.
Гонорар за тайный визит запросили большой, а профессор, к удивлению Родиона, оказался совсем молодым. Понимающие глаза ждали признаний. Родион смутился от доброжелательного, вглубь проникающего взгляда:
— По ночам сплю плохо, господин профессор.
Сочувственная улыбка чуть разлепила полные губы врача:
— Сейчас спокойно спят невинные младенцы и старики, впавшие в детство.
Родион начал рассказ про овраг, ставший непосильной платой за его измену своей земле. Он говорил о матери, о деревне, о своем хуторе. Ни разу не перебил его профессор. Только понимающе покачивал головой.
Последние слова Родиона давно растаяли в профессорском кабинете, а доктор все молчал и молчал. Потянулся было к рецепту, но тут же резко отодвинул листок:
— Болезнь ваша известная. К большому сожалению, неизлечимая. Здесь по крайней мере. Ностальгией называется. И лекарств против нее в медицине нет. Побывать на родине нужно.
— Но это же там, — многозначительно откликнулся Родион.
— Э, нет, увольте. Политика не моя область. Как врач советую: если есть для вас лекарства, то хранятся они только там, как вы изволили заметить…
18
За что почитали старухи Матрену, так это за ее умение слушать товарок не перебивая. К старости говорливость удержать нету мочи, слова плывут неостановимо, каждого так и подмывает высказаться. И не было на старушечьих посиделках лучшего контролера, чем справедливая Матрена.
При ней все шло по совести, никто не распевал весь вечер один, и самая затурканная старушенция в свой черед обретала слово. Матрена умела приструнить любую завзятую балаболку, вытащить живое слово из молчаливой тихони и себя вовремя придержать. Ипполит, у которого язык не отдыхал и во сне, в Матренином доме мирился со справедливой очередью, а если заносило его на болтливых виражах, только Матрена и могла вернуть старика с ораторских высот на землю.
То ли постоянное одиночество приучило Матрену к сдержанности, то ли пустая изба сделала лишними торопливые слова — сказать трудно, но утвердилась старуха в нерушимом правиле: чем молоть пустопорожнюю чепуху, лучше послушать голоса других жизней, которые и богаче, и поучительнее событиями, да и умнее в своем каждодневном течении.
В солнечной и вместительной комнате дома престарелых старушки, видимо, совсем изныли в ожидании свеженького слушателя — не успела Матрена оглядеться в бывших барских покоях, как низвергнулся на нее говорливый ливень здешних обитательниц.
Попытки Ипполита ухватить словесное главенство были немедленно потоплены неудержимой лавиной душевных излияний. Он мудро решил дождаться спада первой волны, чтобы затем безраздельно верховодить в компании. Но старушки бдительно зыркали оживившимися глазами по лицу Ипполита, не оставляя ему никаких пауз и надежд.
Ипполит обреченно понял, что отныне придется внимать Матрене другим речам, да и он в деревне останется одиноким и неуслышанным и вряд ли свидятся они на этом свете… Ипполит задергал веками, стараясь прогнать жалость, которая начала слезить глаза.
Он поспешно принялся снаряжаться в обратную дорогу, балагурно прощаться с обитательницами просторного покоя:
— Матрену не забижайте… Не был бы женатым… — Обжегся о колючий прищур Матрены, удержался в шалой игре. — Сватов вовремя не отрядил.
Сразу же откликнулась старушка, хозяйничавшая в красном углу комнаты. Сухонькая, подвижная, она брезгливо дернула востреньким носиком, словно что-то понюхала вокруг, сердито развернулась к Ипполиту:
— Земля по тебе скучает, а ты все ухажера из себя корчишь. Такие слова двадцатилетним говорят…
Не раздумывая, Ипполит отсчитал сдачу:
— Кому и в двадцать не говорят, а которым всю жизнь такие слова годятся…
Матрена застыдилась, что ее вселение омрачается перебранкой, взяла сторону новой соседки:
— Хорошенько его приструни, Дарья Тимофеевна. Язык без костей, вот и мелет все подряд.
Сама мигнула Ипполиту, умоляя его уняться. Как-никак, ей теперь до конца куковать с новыми жиличками; зачем же с первого часа заводить осложнения? Ипполит быстро уразумел, что для пользы Матрены надо идти на мировую, и тонко подъехал к Дарье Тимофеевне:
— Знать, перебрал я на проводах, вот и распустился язык. Простите, уважаемая…
Дарья Тимофеевна, разоруженная такой покладистостью Ипполита, готовно отступила:
— Так я что? Сгоряча, видно, тоже. Уж больно ты прыгучий в словах, отвыкли мы от такой бойкости.
Чтобы закрепить примирение, Ипполит подвинулся еще дальше:
— По такому делу и оскоромиться не грех. При любом новоселье стены окропляют… — И достал бутылку припрятанного кагора. Матрена не была готова к такому повороту. А Дарья Тимофеевна, не раздумывая, пошла к Ипполиту в союзницы, суетливо задвигалась, притворно запричитала об утерянном здоровье, но прибирала на столе с повышенным вдохновением. Робким сомнением откликнулась стеснительно примолкшая Надежда Спиридоновна:
— Ладно ли будет, бабы? А ненароком заглянет нянечка?
— Постучаться обязана, — отрезала Дарья Тимофеевна.
— Заглянет — так мы что, не плеснем ей на здоровье? — рассудил Ипполит. — Чай, не на троих соображаем, а по человеческому уставу новоселье правим. Тут любая инструкция вянет. Где это видано, чтобы посуху в новый дом въезжать?
В одно мгновение стол затеплился домашней приветливостью, сблизил чужих людей. Старухи только чуть пригубили вино, но вскоре молодо раскраснелись, как-то молча признав его главенство за столом и уступив ему дешевенькое питье. Ипполит проявил мужское великодушие и не пустился в длинные разговоры. Для затравки обрисовал тяготы одинокой старой жизни и щедро вывел на словесные дорожки разрумянившихся старушек.
Востроносенькая неумолчная Дарья Тимофеевна так еще и не определилась: кто же исковеркал ее судьбу — она сама или родные дети.
— Покладистым, безответным рос Андрей. Почитай, до самой армии слова поперечного не слышала. В армии и высмотрел себе бабенку. Как написал мне, что уже при жене, да еще вместе служат, так и воспротивилась я до самых корней. Где это видано, чтобы в армии порядочность баба соблюла?
Хотел было Ипполит перечеркнуть несправедливые слова Дарьи Тимофеевны, но старуха осадила его круто, и только растерянное дедово мычание повисло робким возражением.
— Ты помолчи пока, Ипполит. Знаю, что говорю. И в бронированной юбке не удержаться любой девке, если ваш брат роем крутится, соблазны рассылает. В камне и то щербинки есть, а в бабе-то слабость выискать… Ну, словом, ополчилась я. Андрей промеж нас мечется, словно в болезни какой. Придержу себя, на разгляд выйду — так все чин по чину! И лицом невестка пригожа, и обходительностью бог не обидел. А я все по-своему разгадываю. Раз красивая, значит, вертихвосткой была. Вижу, совсем извелся Андрей, зеленее горохового стручка стал. Невестка приувяла. Кого же красит постылая жизнь? Помаялись они годочек, да и отошли от дома. По комнатам наскитались, а потом и квартирой обзавелись… Я к ним ни ногой, они тоже открыточками приветы начали слать. Себя казню, зароки даю: вот-вот пойду с покаянием… А жизнь со своим несчастьем подкатилась. Андрей монтером на электростанции был, там и приключилась беда. В ноябре это обрушилось, только первые морозцы прихватили. Шел Андрюша с дежурства. У плотины вода едва ледком затянулась. Два сорванца хоккей устроили… Корочка обломилась, они камнем на дно… Обоих спас Андрюша, а сам не выплыл… К весне только сетью и разыскали…
— Невестка-то где теперь? — тягостно отозвалась Матрена.
— Все там же. На электростанции работает…
— И так с тех пор ни словечка? — поинтересовался Ипполит.
— Внук сюда пишет, да и Лариса сколько раз звала: кончай ты, дескать, блажь, возвращайся в дом… Только с какими глазами я к ним заявлюсь?
— Да, грехи наши тяжкие, — выдохнул Ипполит. — Сами не знаем, что творим. Чужую жизнь все под себя ладим, а у молодых дорожки свои…
Дарья Тимофеевна скорбно замолчала, а Надежда Спиридоновна, видимо, знавшая про соседку все наизусть, тоже не нарушала тяжелую тишину. Ипполит нацелился на что-то поучительное, но вовремя учел, что утешительные слова теперь ни к месту, угрюмо промолчал.
Теперь ему и вправду пора собираться восвояси, он здесь только временный посетитель, ему пока идет другая житейская карта. Надо было прощаться. Но беспечных, веселых слов не наскреб Ипполит, они будто примерзли к языку. Когда пообвыкнется Матрена да поближе сойдется с новыми подругами, тогда он еще раз заявится сюда.
Ипполит тихо распрощался с Матрениными соседками и потащился к парадному въезду в бывшее имение. Матрена пошла проводить старика.
Они тяжело и долго молчали — каждый думал о своем.
…Матрена не была в усадьбе, почитай, с самого замужества. Тогда здесь все дышало только что отшумевшей бурей революции. В бывшей людской разместился сельский Совет, и навстречу им поднялся хромой председатель в полинявшей буденовке. Удивленно поморгал покрасневшими глазами, хотел отделаться дежурным усталым словом, но, увидев на гимнастерке Петра боевой орден, шумно обрадовался:
— Сочетаться? Нашим, советским? Да вас расцеловать мало, милые вы мои. Сижу как управляющий с печатью, на разные бумажки герб щелкаю. Про бревна, кирпич, покос — скулы сводит! А чтоб на новую семью печать шлепнуть — такого нет! Вроде церкви позакрывали, а все равно попов находят. Венчают черт их знает где, а все-таки венчают. За что же я культю схлопотал? Чтоб при опиуме жить?
Деревянная нога поскрипывала, председатель сновал от стола к потемневшему шкафу, и Матрена, до немыслимости пунцовая, посмотрела на Петра. Он лукаво разглядывал взъерошенного председателя. Председатель все не мог разыскать амбарную книгу, куда надлежало занести имена молодоженов. И заполнял паузу отрывистой речью:
— По первому разряду справим! Красную свадьбу — чтобы врагам кисло стало. Никаких шаферов — я сам все обрисую. А товарищ орденоносец о текущем моменте речь толкнет…
Матрене хоть сгорай со стыда. Сердечный человек, столько приветливости на них выливает, а они с Петром уже венчанные, богом согласованные. И весь конфуз из-за ее упрямства. Отец уперся — по-церковному, по-людски — и все тут! Нарушишь волю — так вот порог, забудь все тропки к отцовскому дому. Матрену родитель скрутил в бараний рог — ни пикнуть, ни возразить — а уж она вгрызлась в Петра: если любишь, то и обряды уважить должен. Петр артачился, бушевал, но любовь перегнула его стойкость, под уговорами Матрены он качнулся и наконец махнул рукой — будь по-вашему!
Петр сполна насладился горячностью председателя и решил вывести его из заблуждения:
— Припоздал, браток, малость. Зачин тебе другие сделают, а мы уж давно в супружестве. Плуг по ордеру получить пришли… Кликнул бы раньше — первым номером заявились. Какая же теперь регистрация, браток? — И выразительно стрельнул глазами в полыхавшую румянцем Матрену. — Крестный скоро понадобится. А ты с печатью лезешь. Пойдешь в крестные?
— Вот это номер! Орденоносец, а венчался! С беляками воевал?
— А как же, — согласно кивнул Петр. — Окапывался, стрелял и в атаки ходил. А ты чего, словно темная ночь, насупился?
— Стыдно за тебя, товарищ. Революционный обряд предал, с попами схлестнулся.
— Ну, ну, полегче на поворотах, — отозвался Петр. — Слова как маузер, осторожнее с ними… Горяч ты, браток, тороплив не в меру. Отвоевались — поостыть надо. К жизни приглядеться. Дай срок — будет по-нашему все.
— Ну глядите, а то ведь новую жизнь надо и обрядами новыми начинать. Чтоб складно было… — раздумчиво протянул председатель. — И зачем только с религией связались?..
Давний этот случай промелькнул сейчас перед Матреной, как вчерашний день. С лицами и неумершими голосами. И не поняла сразу старуха, зачем все так явственно увиделось? Может, оттого и сложилось все так неудачно, что смолоду пропустили они с Петром новый обряд?..
19
Что ни говори, а чуткая Эрна, отзывчивая. Не сговариваясь с профессором, поставила точный диагноз — тоска по родине! И выход увидела в том единственном, что рекомендовал и врач, — надо навестить землю, где родился, подышать воздухом детства, чтобы изгнать из жизни сомнения и неопределенность.
Родион преобразился: хлопоты, связанные с отъездом, подняли его настроение, заполнили все дни звенящим ожиданием чего-то главного и решающего в судьбе. Уже не мучили неустойчивость и страх, уже не казались такими болезненными воспоминания. Жизнь, так мучительно ломавшая Родиона на двух разных людей, обретала равновесие.
Родион с благодарностью подумал об Эрне: ее тонкое понимание помогло ему вырваться из заколдованного круга. Эрна в канун подступавшей беды сумела увести их от семейной катастрофы. Разве можно сомневаться в ее чувствах, неподдельных и бескорыстно-заботливых? И зря он считал жену скупердяйкой. В решающие минуты Эрна предстала человеком широким, любящим: все меркантильное, что было присуще ей в обыденной жизни, отлетело, испарилось… Супруги Блюменталь так и ахнули, узнав, во что обойдется его путешествие! Экономные хозяева, они не знают, какая черная беда грозила соседней семье, и потому оценили поступок Эрны с позиций голой расчетливости, навсегда усвоенной бережливости.
Накануне отъезда Родиона будто солнечный лучик обежал хутор, вселив в супругов надежду, что ненастные дни в доме — только случайные гости. Глядя на просветленного мужа, который настроился на манящее путешествие, Эрна все больше убеждалась, какая умница их Гизела.
Родион понимал, что тысячи марок, вырванные из семейного бюджета, серьезная цена отступному, плата за попытку найти самого себя, успокоить свою совесть… Пряча глаза от взволнованной Эрны, которая радовалась, что нашла верный рецепт для излечения мужа, Родион беспощадно спрашивал себя: а может ли человек, увидев прежнюю жизнь, вновь бросить все, вырваться из череды прожитых лет? А он, Родион, может растасовать свою биографию, что-то вспомнить, что-то забыть?.. Одно он знал наверняка: пока не взглянешь в глаза старой жизни, не вдохнешь ее забытые запахи, не открестишься от воспоминаний, которые неумолимо тащат к гибельному помрачению. Для них нет преград, они теперь непрестанно занимают все помыслы, неустанной чередой плывут и плывут в памяти.
…Таким дежурствам радовался каждый парень — не всякому доверяли телефонный аппарат, эту единственную ниточку, связывавшую Ольховку с райцентром. По проводам, опережая почтальонов и верховых нарочных, прибегали в деревню всякие вести — радостные и ободряющие, скорбные и гнетущие. Провода сообщали о долгожданном изгнании врага с родных земель, разносили отзвуки победных салютов, гремевших в больших городах, но они же властно звали все новых и новых людей надевать военную форму, чтобы скорее разделаться с разбойным и наглым врагом.
Военкоматовские приказы подбирались к пожилым, отвоевавшим свое еще в гражданскую, они зорко нацеливались на подросший молодняк, оборачивались непререкаемыми, всесильными повестками.
Теперь в призывниках ходили Родька со Степаном — как-никак стукнуло семнадцать — их год был приписан и учтен, в каких-то высших инстанциях на это пополнение уже сделали боевую раскладку. Покосили их друзей-товарищей немцы в Авдотьином овраге, только вдвоем они и уцелели; теперь и им предстояло идти на войну, и парни шатались по деревне в горделивом, но чуточку страшащем ожидании: их возвышала задокументированная взрослость, и петушились они на манер бывалых мужиков. Но всякое повидавшие на своем веку матери не считали сыновей готовыми воинами и продолжали опекать их как малых детей.
Это злило парней, и на заботу они отвечали необузданной дерзостью, утверждая свою возмужалость. Не пропускали ни одной вечеринки в ближних деревнях, смело заявлялись на унылые девичьи танцульки, отчаянно хорохорились перед ровесницами, для порядка вполголоса матерились и напропалую махали кулаками.
Само собой считалось, что рекруту положено шалопайничать перед уходом на службу, всласть гулять с заневестившимися девками, а уж потом безропотно впрягаться в нелегкую солдатскую лямку. Деревни остались без мужиков, многие избы притихли в поразившем их наповал трауре, да и другие дома опасливо поджидали дурных вестей, но шалости новобранцев не осуждал никто — по мертвым печаль, а живым подавай развеселье — и кто знает, может, тоже последнее в этой жизни…
Поутру неподъемной казалась голова, изрядно с вечера прокуренная едким самосадом и затуманенная сивушными парами, побаливало тело — вставать было невмоготу. Хотелось растянуться пластом, отключиться от забот дня, нырнуть поглубже в щекотавший подбородок овчинный полушубок.
Но сегодня Родька встряхнулся, словно вскинутый пружиной. День занимался особенный, он начинал новый отсчет в жизни парня — вчера Родька первый раз поцеловал Ирину, и она порывисто ответила ему. Девушка затмила собой все пустячное, девичьи губы доверчиво отдали ему не узнанную до сих пор сладость. И Родион поклялся теперь же остепениться, старательно крутился по избе, сноровисто управлялся с домашними делами. Нужно было покончить с ними поскорее, чтобы успеть навестить Ирину до ранних сумерек — с вечера он заступал на дежурство в сельском Совете.
…Телефон упрямо молчал до полуночи, и Родька начал клевать носом, хотя строжайшая инструкция начисто запрещала сон на таком ответственном посту. Неожиданный звонок старческим дребезжанием раскатился по комнате, и Родька подпрыгнул, будто оглашенный, спросонья испугавшись, что продремал самое важное, оскандалился с таким почетным поручением. Районный голос застуженно продул трубку, начальственно и резко пробасил:
— Померли там, что ли? У девушки рука онемела, пока прокрутила линию. Фамилию спрашиваю, сонная тетеря.
Родька доложился, как требовало предписание: виновато сопя в трубку, пододвинул к закопченному стеклу семилинейной лампы чернильницу и начал записывать телефонограмму. Неровные строчки под все еще дрожащей рукой парня объявляли приказ о срочной мобилизации очередного года рождения.
Он писал и клял себя, что внял просьбе Степана — отпустил его домой поспать. Теперь хоть разорвись: кто-то должен скакать в Федориху, а кому-то надлежит быть неотлучно при аппарате.
За окном разлеглась непроглядная ночь. С вечера вроде вызвездило, а к самой предутренней поре дождевые тучи плотно обложили небо, непроницаемо укутали землю густой теменью. Надо было будить Степана, сегодня по графику он конный нарочный, и ему надлежит оповестить далекую, спящую в густых лесах деревню Федориху. От одной только мысли стало зябко Родьке, а каково будет разнеженному в постели Степану? Куда ему пускаться в зябкую опасную ночь! Он толком и не сообразит сейчас, в какую сторону скакать, заплутает ненароком в хмурых ночных лесах. А если испугается и повернет назад? Тогда сраму не обобраться — завтрашние бойцы не сумели оповестить федорихинских призывников! По головке за такое не погладят в суровое военное время.
К Родьке пришло решение твердое и великодушное. Сейчас он растолкает дрыхнущего Степана, посадит его к телефону, строго-настрого наказав больше не заваливаться спать, а сам немедля поскачет в Федориху. Как-никак он на два месяца старше своего дружка, да и храбростью перещеголяет его, а самое главное — вчера Ирина утвердила Родьку в жениховском звании.
Ласточка, гнедая трехлетка, кобыла горячая, как следует не объезженная, рысь держала расхлябанную, неспорую. Она встревоженно прядала ушами, изучающе пофыркивала, нервничала от натянутого резкого повода. В Федорихе Родька бывал лишь раз, да и то ясным днем, а в этой кромешной темени Родька различал только вздрагивающие уши Ласточки. Поэтому надо положиться на лошадь, Ласточка по неуловимым запахам наезженной колеи выведет точно на Федориху. Родька плотнее вжимался в теплую спину Ласточки, зажмуривал в страхе глаза, но чутко вслушивался, с какими тяжкими вздохами ворочается в осеннем сне загадочный, пугающий лес.
В стылом напряжении он пугливо подсчитывал километры и умоляюще торопил Ласточку: «Скорее, скорее!» Терзался унизительным стыдом: а как же поведет он себя на фронте, если в мирном лесу дрожит, точно осиновый лист, и пугается каждого куста? И тут же находил разумное объяснение: здесь он один и потому страшно, а там, рядом с бойцами, и море по колено…
Родька забарабанил в крепкие ворота дяди Герасима. Начинать нужно было с него, а он оповестит и остальных призывников. И до председателя дошла очередь, утратила силу бронь, выданная Герасиму Зотову совсем недавно. Долго не открывали: дом спал глубоким, неотзывным сном. Наконец заскрипели половицы, босо зашлепали в сенях, и дядя Герасим отомкнул щеколду, выговаривая: «Кого это нелегкая носит ни свет ни заря?»
Разглядев в робком свете привернутого фитиля встревоженного парня, грузно сел на приступку:
— Выходит, зовут, пришла, значит, очередь. — Выпрямился, решительно мотнул забелевшей головой и зычно крикнул на чистую половину: — Поднимайся, солдатка, рекрута в путь-дорогу снаряжать. — Спокойно повернулся к Родьке и ободряюще прогудел: — Сымай плащ, к столу двигайся. Сейчас самовар поставим. Покрепче чего сообразим. Медком тебя с дороги угостим, яблочками похрупай. Со дня на день ждал, измаялась душа в стороне стоять. Мальцы вроде тебя жизни кладут, а я тут с бабами ошиваюсь. Председатель… — и насмешливо ущипнул себя за бородку. — Кем и чем руководить тут, спрашивается? Вдовы одни да сопливая ребятня…
Заспанная жена Герасима беззвучно всхлипывала, утыкалась глазами в углы белого платка, но строгий взгляд мужа сдерживал рвущиеся рыдания, направляя ее суетливость в русло неотложных действий. Запевший самовар заставил крутиться жену еще проворнее, а громкоголосый Герасим не давал скапливаться грустной прощальной тишине:
— Сейчас отведаешь хлеб-соль, в сельсовет скачи. В военкомат докладывай: так, мол, и так, немедля отправляется Герасим Зотов. И все наши призывники… — Добродушно понукал жену: — Поворачивайся, мать, шустрее. Парню обратно надо. Вон уж рассвет занимается. Давай, давай и ему плесни, без пяти минут солдат, можно сказать.
Родька потными пальцами зажал стакан, как человек, причастный к спокойному солдату Герасиму Зотову…
— …О чем так задумались? — певуче рокотал голосок белокурой кассирши. — Как вас оформлять? По первому классу или по общему туру?
— Да как и всем, — разбито отозвался Родион.
— В Токио тоже полетите? — застыла изогнутая бровь в вежливом вопросе.
— В Токио? Нет, зачем же. Я только в Россию…
— Туда и обратно, значит? — готовно отозвалась девушка.
— Оформите пока так.
И, смятенный, покинул туристическую фирму.
20
Давно расползлись по своим избам закручинившиеся старухи, сухая пыль вобрала приторный бензинный дух, а Ирина все мешкала прощаться с остывающим человеческим жильем. Ослепшие окна Матрениной избы будто и ей застили глаза. С уходом старухи лопнула ниточка, держась за которую еще можно было вернуться в прошлые времена, чтобы поплавать в их призрачных радостях, наново ощутить себя молодой и любимой. Молоток Ипполита наглухо забил эти былые дни.
Не пора ли утихомирить смятенную душу, чтобы в спокойном равновесии прошагать недлинный теперь уже путь пятидесятилетней женщины? В ее жизни все улеглось и определилось, и что сегодня ей нужно от этого навсегда затихшего дома?
Ирина разглядывала безлюдную улицу, уныло радуясь, что некому сейчас таращить на нее глаза. В незлобливом деревенском житье «сарафанное радио» обретало и насмешливую силу. Шепни сейчас Степану, чуть угомонившему клокочущую ревность, что в тоске стынет на Матренином крыльце Ирина — и пойдет, покатится! Тогда не обуздать глухую ярость Степана, не заслониться от его площадных попреков. Он замешен на другом тесте, его редко пронимают чужие горести до самой сердцевины, от них оберегает его глухая корка душевной черствости.
О Матрене Степан чуть погоревал, взгрустнул на людях, но его печаль скоротечна, ее мигом стирают дела и делишки: забежал к бабке Матрене, буркнул невразумительные слова и тут же подался промышлять какой-то шифер — подфартило ему, видишь ли, нужный человек поджидает, и опаздывать никак нельзя…
Как ни тяни время, по домой идти надо. Ирина и так провернула все наспех: печка чуть продымилась, скотина толком не напоена, да и Ленке лишь кое-что пошвыряла на стол. За девчонкой сейчас нужен особый догляд — не успела отболеть голова от школьных экзаменов, как приспели новые. День и ночь сидит, уткнувшись в книжки, — институт все же, на шармачка там не проскочишь. Слава богу, что остепенился муж и не докучает дочке пьяными нотациями. Сколько продержится мужик вдали от бутылки, надолго ли его хватит? Если не ринется Степан в бражный омут, то, может, и выровняется, потеплеет душой, за ум возьмется… К согласию пора им причаливать, а то все годы в трескучих перебранках прокатились. Теперь по разным жизням не разбежишься — какой упряжкой связала их судьба, в такой и шагать придется.
Сумятица и у нее пройдет: уляжется житейская муть, пригаснет душевная тоска, и вновь потекут их дни ни шатко ни валко, как скрипели долгие, долгие годы. Злосчастный Родион, ее боль и недобрый ангел, опять объявился в Ирининой судьбе, начал будить уснувшее. Она должна возненавидеть этот призрак — лишь одарил мимолетной радостью, но зато столько смуты оставил в разбуженной и неутоленной душе.
Пожизненным тяжким оброком обернулось девичье чувство — вспыхнуло броским огнем, но так и не разгорелось жарким, согревающим пламенем. Неужели ходит по белому свету Родион? Как же надо заморозить сердце, чтобы не подать голос в эту жизнь, где в невыплаканной тоске иссохла Матрена, поблекла и состарилась в томительном ожидании она, Ирина?
На отравленных дрожжах бродит его душа, если примолк голос родной крови, холодным забвением проросла память. Не стоит он жалости и воспоминаний, если неблагодарным молчанием платит матери и своей земле, мирится с прозябанием в чужих и далеких краях…
Изнуряющие думы точили, точили Ирину, она опускалась на самое дно воспоминаний, подходила к той точке отсчета, с которого нескладной каруселью закружилась ее жизнь. Но внезапно устрашась глубин, куда тащила ее память, судорожно рванулась наверх, к теплу и свету, к нерадостной, но существующей наяву жизни.
— Ну, будет зря исходиться, — мягким участием коснулся Ирины мужской голос. — Не только вы, да и я отговаривал Матрену, колхозную помощь обещал. Тут выше себя не прыгнешь… — Иван Савельевич подошел к Матрениному крыльцу, жадно затянулся дымом: — С кручиной, видно, не совладала. Избенку хотели утеплить, дровишек забросить — да ни в какую! Мне тоже не праздник такой поворот: тепла не наскреб для одинокой старушки? А против ее желания как пойти? К воротам не привяжешь…
Ирина застыдилась, что в такой растерзанности нашел ее председатель, не сноха все же Матрене…
— Не удивляйтесь, Иван Савельевич, мы, бабы, народ жалостливый, погоревать всегда готовы.
Председатель мимо ушей пропустил оправдательную скороговорку Ирины и, размышляя о чем-то своем, горестно выдохнул:
— Не часто теперь такое постоянство встретишь… — И отрешенно умолк.
Ирина еще раз подивилась крепости и жизнелюбию председателя. Любого мужика такие напасти согнут в дугу или закружат в самогонной слабости, а Иван Савельевич устоял, не зачерствел сердцем, не отгородился от людей.
…Лет десять назад прислали его из Москвы поднимать их занемогшее хозяйство — человека столичного, прикипевшего к городским удобствам. Первым, как всегда, поганенько ухмыльнулся Степан: «Понюхает, что к чему, да и удерет к горячей ванне и телевизору».
Председательская чехарда закрутилась сразу после войны, и, считай, лет двадцать вертелся издерганный колхоз в этой карусели. Лица менялись, только колхозная печать оставалась та же. И перед Иваном Савельевичем не рассиялась деревня улыбками — изверились, натерпелись, наслушались — хихикали на собрании, пока рисовал им кандидат в председатели красивую радугу, что встанет теперь над владениями колхоза. Ипполит, сыграв под дурачка, кольнул председателя в самую селезенку:
— С супружницей к нам или только с портфелью?
Притих задымленный клуб, насмешливо насторожился. Всякого ждали от застигнутого врасплох председателя. А он уронил в зал горькие слова:
— Не поехала она. В деревне жить не хочет.
Тут бы и помолчать шалопутному Ипполиту, а он вкрутился еще глубже:
— Стало быть, погрустишь, повздыхаешь и к бабе возвернешься? Аль из наших кого выберешь? — Победно покрутил лысиной, высматривая поддержку на лицах мужиков.
Но те неловко опустили глаза, понимая, что заехал Ипполит на заповедную полосу, где озорничать и зубоскалить не позволено. Неприкрытый интерес забродил во взглядах женщин — как выберется председатель из силков, расставленных ему Ипполитом? Иван Савельевич невесело улыбнулся:
— Не мужик, а штопор какой-то. Так и ввинчивается, так и заползает в душу. Словно сводня какая.
Раскованно засмеялся зал, а Ипполит до слез сконфузился, и такая детская незащищенность проступила на его лице, что председатель поспешил на выручку деревенскому остряку:
— Вопрос ты правильно поставил, Ипполит Федорович… Только не решать его с бухты-барахты. Поживем — увидим, дедушка. А портфель тебе подарю, если нравится.
Воспрявший духом Ипполит, так безнаказанно увильнувший от окончательного посрамления, схватился за брошенную мысль:
— На мою должность сгодится. Почтальону без портфеля что председателю без печати…
Мгновенной картинкой мелькнуло в памяти то собрание, когда председатель обронил эти тяжелые, выстраданные слова. И подумалось Ирине: сколько же коварных тупиков таит в себе человеческая судьба, как несправедливо кроит она жизни! Уж где найти человека отзывчивее, душевнее, чем Иван Савельевич? А вот не заладилась жизнь.
Все-таки прискакала тогда к нему городская краля, вся в лаке да штукатурке, позыркала намазанными глазищами, месячишко-другой прокантовалась в деревне. Вырядится, бывало, как для театра и вышагивает по улице. Мужиков в соблазн вводит да своего хозяина в краску вгоняет — все путевые на работе, одна она курортницей в безделье мается. Потерпел Иван Савельевич, да, видно, нервишки сдали. К серьезной жизни не ладится, а бездельницу при себе держать… Или спровадил ее, или сама убралась — никто об этом не спрашивал, даже Ипполит, хоть и чесался у старика язык. Вот так и не сложилась судьба у Ивана Савельевича. Какие-то узелки завязывались: имела виды библиотекарша, из города заявлялась одна, да все равно не склеилась новая семья. А к мужицкой легкости совсем не приспособлен председатель.
Иван Савельевич встряхнулся от застойных дум, зажег новую папиросу:
— Только не серчай, Ирина. Слушок пополз — вроде жив Родион… В чужих краях застрял, говорят.
Тревожными молоточками застучало, залихорадило: до чего же паскудный человек ее Степан — ни святости для него, ни душевных тайн. Божился, уверял, что и слова никто не услышит, а вот раскрутил язык. Хуже бабы болтливой заделался: ни тормозов, ни совести…
Наткнулась растерянными глазами на открытый и ждущий взгляд председателя, сделала выжидающий зигзаг:
— Болтают такое. А вам-то кто рассказал?
Все так же открыто поделился Иван Савельевич:
— Ипполит по секрету старухам шепнул. Ну а те на хвосте… — Рассмеялся нечаянной рифме. — Наплел, видно, спьяну. На проводах Матрены похлебал он вина всласть. Забежал к старухе поклониться, так Ипполит липучкой ко мне пристал — давай опрокинь по-мужицки. Все песни петь порывался…
— Не брешет, — остуженно проговорила Ирина. — Не из пальца высосал Ипполит. Уцелел в боях Родька, после войны его видели.
— Вот как, — озабоченно протянул Иван Савельевич. — В пропавших без вести укрылся, воды в рот набрал… За что же он так мать наказал? Да и тебя тоже?
— А если себя? — Ирина даже не удивилась, что доподлинно знает председатель о ее сердечной неустроенности и жизненных мытарствах.
— Такое тоже может быть. — Рука председателя легла на вздрогнувшее плечо Ирины. — Одни сказки, что сладко там. Набить пузо, одеждой запастись, пухлым бумажником тешиться — ох как этого мало для жизни! Исходил я чужие страны, разную жизнь повидал. По-всякому люди живут… Погостить у них хорошо, но чтобы насовсем… По-пластунски домой поползешь… Обрезать корни что человеку, что дереву — все едино: засохнешь… А у человека чувства, память…
— Выходит, и память у него иссохла, — удрученно возразила Ирина.
— Выродок какой-то, а не сын,- — гневно ответил председатель. Притушил сигарету о ступеньку крыльца, видно собираясь уйти, но вдруг решительно и круто повернулся к Ирине.
— Шла бы домой, Ирина. Гости к вам придут.
— Некому к нам захаживать. Мужик в трезвости держится, дружков отвадил.
— Только не пугайся, возьми себя в руки… К тому все и шло… Имущество могут описать. Обоих забрали…
— Когда? — охнула Ирина.
— Сегодня в леспромхозе. Степан на условном может повиснуть, а инженеру раскрутят катушку…
Подкосились ноги, горячий стыд шарахнулся в лицо, безразличной вялостью налилось тело. Надо бы опрометью мчаться домой, куда заявятся чужие люди, но необоримое бессилие припечатало Ирину к крыльцу, душные обручи стиснули дыхание. Большего сраму накликать трудно — открывать дверь участковому и деревенским понятым. Кроме мелких, неподсудных шалостей, не знавала их улица других скандальных событий. Грязный позор обрушился на семью, который теперь не замолчать, не отмыть слезами. Петлял, извивался Степан жуликоватыми тропками, ловчил, мошенничал на людских глазах и вот выполз на воровскую дорогу.
Что же теперь будет? Как станут глядеть они в глаза людям, какие слова отыщут, чтобы смягчить неподкупный людской приговор?
Серым привидением шагнула Ирина в родной дом. В шаркающей походке и уныло осевших плечах проглянули ее немалые уже годы. В глазах стыло безразличие. Равнодушно оглядела мебель, еще не внесенную в строгие документы описи… Невезучий, нерадостный дом, откуда столько раз хотелось сбежать, но куда приходила долгие годы, где родилась дочка, которую еще надо определить в жизни…
Заплакала… И безвольно опустилась на скамейку, поджидая казенных гостей…
21
Снегу нашвыряло по колено, толстой шубой укрылась земля, но мороз доставал до корней, губил деревья и кустарники. Студеный пожар гулял в старом парке, начисто опалив хрупкие ветки, обглодав кору фруктовых деревьев. И даже парковые великаны — столетние дубы и липы — не выстояли перед обжигающей стужей, а с большим уроном откупились замертвевшими, потерянными для жизни ветвями.
В такое лютое остервенение зашла зима, что бездыханными комочками валились воробьи с ломких сучьев, а в конце второй недели от свирепых морозов полопались трубы и застудились покои бывшей барской усадьбы. В теплый флигель мороз полез напролом, пытаясь пронзить вековые стены и двойные рамы, но, получив отпор в лобовой атаке, раскололся на сотни жалящих стрел, пополз в незаделанные щелочки и отдушины.
Комнаты принялись утеплять, торопливо забивали ватой щели, ставили в покоях рефлекторы и камины. Дарья Тимофеевна, знавшая все новости, успокаивала соседок:
— Директор спозаранку в город умчался, печки электрические выбивать. Не дозволят мерзнуть старухам, тепло немедля подадут. Вон в школьном интернате враз наладили.
Бабка Матрена не испугалась холодов — и не такое видела в своей долгой жизни. Просто ерундовая эта стужа разбудила в ней самое потаенное, отозвавшееся отблеском той голодной и лютой зимы.
…Даже блокадный невообразимый холод не выморозил в Матрене врожденную деревенскую стыдливость. Когда узнала, что задышала первая баня вблизи их фабрики и поползли в нее отогреваться застылые дистрофики, вперемешку мужики и бабы, то засовестилась, как невеста перед первой ночью, отчаянно замахала руками, отказалась наотрез. И хоть зудела бог знает сколько не мытая кожа, хоть манили банное тепло и бодрящий дух березового листа, все-таки решиться на такое бесстыдство не осмелилась. Стойко отпихивала все уговоры: пусть до полной неразличимости дошли мужики и бабы — все одно мужик остается мужиком, и оголяться перед ним не пристало самостоятельной женщине.
Помылись и воспряли духом соседки по цеху, шутливо высмеивали ее опасливость. Увещевали дружно: тени мужики, не разглядывают даже двадцатилетних, а уж на нас и глазом не ведут. Матрене страсть как хотелось помыться, разогреть стылое тело. Да и веселое подтрунивание уже сходивших в баню женщин все-таки расшатало ее неуступчивость. Она записалась в очередь.
В белесом, мутном пару люди только угадывались, и совеститься было нелепо, но охранно придерживала Матрена тазик, зорко оглядывалась по сторонам, настороженно ерзала на прогретой каменной лавке. На соседней скамейке самозабвенно расплескивал воду мужчина, сладко мурлыкая от забытого, давно не испытанного удовольствия. Намыленная крутящаяся голова фыркала, сладостно стонала, разбрызгивала пышную пену. Распаренный голос позвал:
— Эй, дружок, пройдись по спине. Посильнее, с оттягом чтоб… С августа немытым хожу, спина зудит, спасу нет. — Не поймав ответную готовность, сокрушенно продолжил: — Или силенок не осталось? Да уж как сможешь, — и протянул грубую мочалку, лопавшуюся радужными, игривыми пузырями. — Промеж лопаток разгуляйся, чтоб до нутра пробило.
Матрена растерянно подошла к соседней лавке и начала натирать пенной вехоткой распаренную спину соседа.
— Ай да мы, — постанывал мужчина. — Всем врагам назло. Три до царапин, выгоняй зимнюю смерть. Потом я тебя, дружок, отшлифую, по банной части я мастак… — Чуть было не докатился до мужицких словечек, но, видимо, по учащенному дыханию Матрены распознал женщину: — Никак баба орудует? — с присвистом выдохнул мужчина и увертливо качнулся в сторону. Сокрушенно, зло заметил: — До чего довели, гады! Да ты не вспыхивай, стыдиться надо им, а не нам. — Утешительно, с нерушимой уверенностью продолжил: — Считай, оклемались, зима позади. Наберемся соков и вновь по разным отделениям в бани пойдем. И детишек рожать будем…
— А я уж свое отрожала, — отозвалась Матрена.
— Невелика беда, — отмахнулся мужчина. — Внукам нежность отдашь. — Нагнулся над тазом, стал намыливать мочалку. — Сейчас и я тебе спину потру, не хуже любой бабы отмою.
Матрена так и не увидела глаза общительного соседа — схватив тазик, она шмыгнула в звонкую, прокаленную парную. На полке долго выравнивала сбившееся дыхание, поохивая, нежилась и млела в теплой пелене согревающего пара. Жар втекал в Матрену живительными ручейками, и ее ничуть не волновали соседи, парившиеся самозабвенно и шумно. Она в этом благодатном раю окончательно уверовала, что насовсем уходит от гибели и будет теперь всегда жить…
К счастью, не довелось долго зябнуть старушкам — тихий заботливый директор дома престарелых объявился в эти холодные дни человеком оборотливым и напористым. Неизвестно, по каким руководящим столам постучал в районе, но круто и быстро провернул все дела. В котельной задвигались недовольные слесаря, вытащенные директором из теплого райцентра, застучало железо, заискрилась сварка, и оттуда потянуло жилым, обнадеживающим духом. Заквакали, пропели трубы, вновь забулькали радиаторы, и растеклась по палатам все согревающая вода.
С осведомленного языка Дарьи Тимофеевны срывались новости одна другой отраднее. Раз ожила отопительная система, то в среду приспеет очередная банька, сбежавший от холода киномеханик сегодня погонит новую картину — от жизнедеятельной соседки излучалась надежда, и не такими тягучими становились коротенькие замороженные дни.
Но и радостная хлопотливость Дарьи Тимофеевны, ее порывистое ежеминутное внимание не смогли ослабить душевную тоску Матрены. Старуха скучала по деревне, все еще не обретя в этом уютном доме сердечную привязанность.
Обидно примолк Ипполит, и разве можно считать крепкой ниточкой единственное письмо, которое прилетело сюда за унылые полгода? Винить старика за краткость не следует, это на язык он боек, а грамотешки — кот наплакал, но все равно при хорошем старании не грех бы ему и развернуть новости… Удивил прямо: «Дом твой стоит на месте». А куда же ему деться, неужели сразу сроют? «Иван Савельич, председатель, шлет тебе поклон». Ну, тут брешет старый. Только и дел у хозяина колхоза, что приветы рассылать старухам.
А здесь и вовсе с ноготок сообщение: «Замели Степана вместе с будущим зятьком». Тут бы в самый раз прописать: за что, на сколько, как теперь Ирина? И главное — что с Ленкой? Обронил новость — и ни гугу! В этом вопросе любопытство гложет Матрену, тут весь ее интерес лежит. Она всегда считала: сколь веревочка ни вьется… Доигрались субчики, под суд пошли. Сначала будто обвальной радостью шатнуло — поделом мерзавцам. При спокойном размышлении вроде и жалко: тюрьма все же! И не столько прохвоста Степана, сколь горемычную Ирину. Вот же не задалась жизнь… А с другой стороны: у Матрены у самой разве слаще судьба? Кто же изломал их горькие жизни?
Виновник глянул на Матрену смеющимся мальчишеским лицом — беззаботным, румяным. Открытое лицо — ни тревоги, ни ответственности. Матрена напрягала мысли, силясь вызвать к ответу взрослые глаза Родиона, ей нужен был ответ пятидесятилетнего сына. В другой жизни он же не перестал быть ее сыном, и она вправе спросить его по строгости: почему он бросил их с Ириной? Но не старело безответное лицо Родьки, его голос не давал ответа на главный вопрос.
Чем въедливее Матрена расщепляла слова, пьяно оброненные Степаном, тем острее ныла кровная обида на молчащего сына. Оправдательные слова в этой тихой обители совсем не ограждали Родиона — только его черствое равнодушие уготовило Матрене такие грустные дни на этой земле, по его милости так сиротливо раскатились две бабьи жизни.
— Опять о нем? — сострадая, утешающе придвигалась к Матрениной кровати Дарья Тимофеевна. — Не стоит он жалости, если немым отвернулся от родной матери. Другие весточку подать умудрялись и с края света, а твой будто железным сотворен. Ни стыда, ни совести.
— Что-то, видать, мешает откликнуться Родиону. Разве бы он смолчал?
— Не хочет, раз ни слуху ни духу, — не отступалась соседка, пытаясь повернуть Матренино всепрощение к горькой, но справедливой правде.
— Да будет вам! — встревала часами молчавшая Надежда Спиридоновна. — Может, и в живых парня нету, а вы его все косточки перещупали.
— Степан врать не станет, — упрямилась Дарья Тимофеевна. — С какой стати такие слова ронять? Хоть бы и пропащему пьянице?
— А может, и брехал Степка, — мирила соседок растерянная Матрена. — Сболтнул под градусом, а потом отвертеться совестно. Кто знает, может, и так?
— Вот, вот, — обрадованно подхватывала Надежда Спиридоновна. — А мы тут казни и оправдания придумываем. Давайте-ка лучше собираться в баню, пора застылые косточки подогреть.
Матрена заколебалась — с неделю ее знобило, зачинавшийся грипп першил в горле, щекотал нос, неясным звоном отдавался в ушах. Для пользы дела надо было превозмочь слабость, круче попариться, чтобы разогнать прилипшую хворь, но по такому морозу немудрено застудиться, уж тогда болезнь пробуравит ее насквозь.
А Дарья Тимофеевна уговаривала:
— Да что ты, бабонька? Когда это баня поперек болезни вставала? Постегаем веничком, парком подышишь — все внутренности от микробов очистятся. Где же тебя сквозняк может прихватить — только один коридор прошмыгнуть?
— Кому мимо, а нам все в рыло, — вяло защитилась Матрена.
— А полушубок на что?
Парной жар, обласкавший горячим теплом Матрену, блаженно растекся по всему телу, смягчил сиплое дыхание, вернул легкость гудевшей в проклятом гриппе голове. Давящие обручи отпустили ее, и светлыми ниточками засновали мысли Матрены, повели ее в прежнюю жизнь.
…Любовь постучалась к Алексею в последнюю перед войной весну. Записной тихоня, красневший без всякого повода, ее старшенький круто поменялся, задирался по любому пустяку, кололся, как потревоженный ежонок. Стал встревоженно суетливым: шутки братьев, разговоры родителей пропускал мимо ушей; глухой ко всему, сосредоточенный на своих думах, торопливо отсиживал за семейным столом и стремглав летел на улицу. Несдержанный на язык Владимир подтрунивал над братом, еще больше взвинчивая забродивший в первом любовном хмелю характер Алексея.
Петру что: отмахивается, смеется — кого, дескать, не кусает муха в таком возрасте, покипит и уймется, — а Матрене трудно стряхнуть сомнения — какая из себя девушка, куда увлечет она Алексея? И так и этак подкатывалась к сыну — неплохо бы поглядеть будущую невестку, но, кроме грубоватых отнекиваний, довольствоваться ничем не могла. Пыталась посмеяться над собой — не старорежимное теперь время, чтобы устраивать чинные смотрины, — а все-таки материнская озабоченность брала верх над здравыми размышлениями.
Плескавшимся кумачовым весельем шагал по городу Первомай. Незадолго до праздников Петр получил ордер на просторную комнату, и суматошный переезд пригасил тревогу Матрены — не до Алексея было. Но когда обрела квартира обжитой вид и каждая вещь заняла свое место, Матрена подступилась к мужу:
— Как хочешь, отец, но что-то решать надо.
— О чем это ты?
— Тебе все шуточки, а у меня Алексей с ума не сходит.
— Оставь парня в покое, не кудахтай как наседка.
— Да я что? — смущенно зарделась Матрена. — Пусть гуляет. Только девки нынче вихрастые, бойкие. И оглянуться не успеешь, как окрутят.
— Не кукла Алексей, взрослый уже парень. Так просто в тряпки не завернешь. Ну что ты от сына хочешь?
— Хоть бы раз в дом привел девушку, — понуро ответила Матрена.
— А это уж его решение…
В канун праздника Алексей прибежал из техникума раньше времени, в голодной дурашливости закружился по кухне: «Корми сына, дай перехватить, замертво рухну во цвете лет».
Матрена мигом воспользовалась веселостью сына:
— Самое вкусное завтра получишь. Если гостью к новоселью приведешь.
Весеннее, ребячливое солнце прыгало на праздничном столе, а Матрену озаряло счастье, оно щедро окатило румянцем замолодевшие щеки, певучими словами рвалось наружу. За столом в долгожданном единении сидели любимые, до сладостной боли дорогие люди, а на улице гомонился, играл улыбками, плыл реками кумача, шалил теплыми ветрами праздник.
В понятном волнении, стесняясь чужих людей, млела девушка Алексея. Матрене было близким ее смущение — легко ли переступить порог дома, который может навсегда стать твоим? Она с открытой приветливостью вглядывалась в зардевшуюся Любу, которая словно вымылась в прохладной утренней росе — от глаз, волос, живой белизны шеи будто веяло прозрачной чистотой желаний и помыслов. Заносило Матрену в немыслимую высоту грез, виделись эти девичьи руки пеленающими розовое тельце маленького существа, сотворенного в светлом роднике обоюдной любви, слышался требовательный голос народившейся на радость новой жизни.
Матрена настойчиво потчевала мигом принятую и обласканную материнским признанием, робевшую за столом Любу и все не могла отрешиться от приятных видений, а разговор молодых уходил в малопонятные и тревожные лабиринты — они говорили о зажигательных бомбах, о сдаче норм «на ворошиловского стрелка», их беседа закрутилась вокруг пороховых опасливых тем.
Все-таки ухватилась за кончик фразы, сумела встрять в разговор Матрена, чуть разворошила биографию невесты. Девушка правдивым словом покорила сердце Матрены. Подумать только: сирота, а сколько солнечной ласки несет в себе к людям, каким сердечным богатством наделена, сколько отзывчивости сохранила в унылом детдомовском житье, какую горделивую красоту блюдет в шумном и широком на всякие соблазны техникуме?.. И другая радостная волна омывала душу: из всех парней высмотрела Алексея, по материнским меркам неброского, обыкновенного парня, а вот поди ж ты, на нем остановила свой выбор…
Матрена не успела и взглядом получить одобрение Петра — такое нетерпение распаляло ее — и ринулась вперед новыми словами:
— Даст бог, дипломом обзаведетесь, так и о жизни подумать надо.
Взлетели предупредительным рывком брови Алексея, иронически улыбнулся егозистый Володька, но первой откликнулась Люба:
— Да уж непременно, Матрена Пантелеевна. Только успеем ли? — Сокрушенно продолжила: — Неспокойная нынче весна…
— Даст бог, стороной пройдет, — укрылась за неуверенной фразой Матрена.
— Куда же сворачивать? — возразила Люба. — Я на курсах медсестер занимаюсь, Алеша в истребительный батальон вступил…
Заговорил доселе молчавший Петр:
— Люба дело говорит, тревожные дни занимаются над страной. Может, и воевать придется… Но еще никакие войны жизнь не перечеркнули, о ней всегда загадывать время…
Уж так хотелось Матрене вывести семейный разговор на серьезную обстоятельность, но Алексей быстро скомкал еще не сказанные слова, поманил Любашу на улицу.
Так и запала она в память доверчивой чистотой только что распустившейся жизни. И только раз в студеную страшную зиму заскочила Люба навестить Матрену — осунувшаяся, изъеденная голодом до немощной синевы… Торопливо одарила Матрену живым словом, перебросилась фразой с ослабевшим Родькой, поохала, пожаловалась простуженным голосом и заспешила в госпиталь…
Бабка Матрена очнулась от сладостных и в то же время горьких воспоминаний, опечаливших ее своей невозвратностью, плеснула на каменку брусничный отвар. Приятная расслабленность разнежила тело, отняла желание двигаться. Куда-то понеслась Матрена в зыбкой легкости, и это плавное качание было приятным и незнакомым, но что-то неумолимо тянуло ее в бездонную черную пустоту. Матрена еще противилась, немо протестовала и понимала, что начался последний и недолгий полет…
…Она вышагивала по блестевшей бисером траве, гулко хлопая мокрым подолом, и все не могла надивиться: какие же вымахали нынче травы! Тут и с хорошей литовкой намаешься, прежде чем пройдешь развальный прокос, здесь и широкоплечему мужику придется пообливаться потом, чтобы уложить в валки такую густенную траву. Чудилось Матрене, что ревет у нее на дворе голодная скотина и надо немедля косить и косить. На соседних полянах сверкали и звенели косы, аукались мужики, взмахивали граблями и вилами.
Она оглянулась на шалаш — надо скликать своих — да сорвался голос; вспомнила, что некого звать ей на подмогу, порушенные в этой жизни ее мужчины, не возьмутся они за косы. Жгучая обида захлестнула бабку Матрену, беспомощными глазами окинула она метелки буйной травы, сокрушаясь, что сгинет, на корню завянет такая благодать. Потому как утекла из ослабевших рук былая ухватка и не под силу скосить огромную деляну.
Опустилась Матрена на траву, горько сетуя на сиротскую судьбу, но испуганно встрепенулась — размашистым шагом на край цветущей поляны вступал Родион, ее так кстати подоспевший Родька. Матрена содрогнулась сердцем, закрестилась, отгоняя видение, но из живой жизни спешил к ней сбереженный судьбой сын.
Матрена молодо вскочила на ноги и принялась размахивать цветастым платком, чтобы не отвернул Родион в чужую сторону, заливисто и горячо начала звать сына…
Он шел споро, но вроде не приближался к ней. Загорелые руки поигрывали ружьем, он шутя целился в небо и что-то громкое, но непонятное кричал матери. Звенел в прогретом небе балалаечной струной жаворонок, жикали в мокрой траве чужие косы, сыпался в траву смех веселых косцов, а Родион все шагал и шагал на одном месте…
Она изумилась такой странной поступи сына и срывистым голосом стала предупреждать его — не балуйся ружьем, ненароком и выстрелит. Сбиваясь на хрипоту, допытывалась через деляну: где так долго блуждал он по свету? Сын не конфузился, хотя вид держал покорный. Он громко кричал в свое оправдание, но его слова плелись из непонятных звуков. Они не цеплялись за ухо, а отлетали в безответное небо, сбивая тонкую песню жаворонка.
В сердцах Родион пальнул из ружья, и резкий выстрел оборвал голос птицы. Расплылся синий дымок, немая тишина накрыла деляну. Застыл на поляне смех, примолкли свистящие косы. Ответ Родиона пролетел над притихшей травой, эхом стукнулся в испуганные деревья, но и теперь бабка Матрена не различила слов. Сын виновато отвечал матери, но не знала она языка, на котором теперь говорил ее Родька…
— Матрена, Матрена, — испуганно шептала дрожащая от страха Дарья Тимофеевна. — Да очнись ты, угорела, что ли… Надежда Спиридоновна, — простонала она в предчувствии беды. — Скорее сюда, с Матреной плохо.
Они стащили примолкшую подругу с полка и положили ее в предбаннике на лавку. Надежда Спиридоновна подержала ухо на груди Матрены.
— Отошла, — едва выдохнула она. — Отмучилась, сердешная, на белом свете.
Крепко сжала отбеленные губы бабка Матрена. Освобожденной от земных забот, много поработавшей и насмерть усталой ушла на нескончаемый отдых. На суровом лице старухи восковой строгостью застыл вопрос к сыну, на который в этой жизни она так и не получила ответа…
22
В самолете Родиону обидно не повезло — соседом по креслу оказался неумолчный болтун. Попутчик трещал без устали, давая фору и самой говорливой женщине, фамильярно тормошил и тормошил Родиона. На подлете к большому городу сосед стал просто несносным — требовал неослабного внимания, восторженных и готовных ответов. У Родиона на сердце скреблись кошки, мысли гнались друг за другом в тяжком круге терзаний, а сосед по-свойски откровенничал:
— Сбылось, свершилось… Теперь уж я рассмотрю этот город. Все пощупаю своими руками. А то что получается? Вроде и был, а по существу, города не видел. Какое знакомство через бинокль? Хоть он и цейсовский. — Досадливо осекся, не встретив отклика Родиона. Примолк на минуту. Воспоминания, хлынувшие неостановимым потоком, заставили его переступить через заградительную отстраненность Родиона: — Чего греха таить — не один месяц топтался здесь. И билет на бал в Зимний дворец хранил. А потом все назначенные сроки миновали, зимовать пришлось в этих местах. — Прильнул к иллюминатору, за которым в крутом самолетном вираже закачался купол обсерватории, обрадованно подтвердил: — Чуть правее и стояла наша батарея. Я у крупного калибра наводчиком был. Не сахар, конечно, служба, но с пехотой не сравнить. Наше дело ясное: четыре часа дня — начинаем палить по городу, а через шестьдесят минут остужаем стволы. Четкий график соблюдали, оттого и служба не в тягость была. Еще пара часов на уход за орудием — вот и весь регламент. Остальное время твое, что хочешь, то и делай.
— Ну и чем же развлекались? — ледяным голосом поинтересовался Родион.
— А уж тут от воображения все зависит, — охотно продолжил господин. — В сугробах ни пивных, ни увеселительных заведений. Но шнапса в артиллерии водилось больше, чем в пехоте, да и связистки у нас служили. Правда, я не азартен в таких делах, все больше в укрытиях сидел. Мы устроились основательно, электричеством даже обзавелись. На шашни меня не тянуло, о семействе заботился. Тем более что хороший друг в хозяйственной команде служил. Он домой две посылки, а я, конечно, одну. Барбара не знала, как и благодарить. Сами знаете, фюрер больше посулами кормил, а здесь русские окорока…
Зашелся дребезжащим, снисходительным смешком, на вираже самолета прижался к Родиону, чтобы окончательно закрепить доверительный тон разговора. Но броско отпрянул от странного соседа — затравленные, ненавидящие глаза жгуче глянули на господина.
…Родька, хоть и проваливалось у него сердце в пятки, виду, что боится, старался не показать. Приучал себя относиться к свисту тяжелых, несущих неминуемую смерть снарядов как к сердитому свисту осеннего, промозглого ветра. Ко всему Родька приспособился. Ускользать от зорких патрулей, чтобы не затолкали в бомбоубежище, первым возникать в очаге поражения и первым же выскакивать на крышу. Еще где-то завывала карета «Скорой помощи», еще неслась по темным улицам аварийная команда, а пронырливые мальчишки уже суетились у развороченного слепым снарядом жилого дома.
Изуродованная клыкастым разломом пятиэтажная стена… Зависшая на качающемся подоконнике убитая старуха, две детские кроватки, рухнувшие с верхнего этажа, ужинавшая, но так и не вставшая из-за стола семья, которую насмерть ужалили горячие осколки. Обреченные стоны погребенных в нижнем этаже, тощие рыжие крысы, шныряющие вокруг поверженного дома. Остаток поскрипывающей лестницы, которая уже никуда не ведет…
Поначалу Родька плакал, потом разучился и только сжимал кулаки, как и другие подростки, прикоснувшиеся к людскому горю. Затем вроде притерпелся, пообвык. Радовался, когда с вечера укутывался город в непроглядную вату набухших туч, ненавидел ясное небо, когда плавала на нем предательская яркая луна. Тогда градом сыпались бомбы, ожесточенно лаяли разгоряченные зенитки, высверкивали серебристые колбасы аэростатных заграждений. Изо дня в день, из ночи в ночь…
Наловчился Родька выстреливаться из дома, упреждать материнские слезы и сутками крутиться на смертельно опасных улицах. Пока не начал голод умерять мальчишескую прыть. Он делал ватными ноги, учащенно постукивал сердчишком, вызывая старческую одышку. Все реже становились мальчишечьи побегушки, и все чаще Родька прибивался к холодной кушетке. Тайком вздыхала мать. Уж она-то знала, что слегший на постель, пожалуй, может и не подняться…
Голодными вечерами в комнату вваливался дядя Костя. Родьке всегда было чудно́, что он так и не осилил русскую речь. Двухметровый татарин смешно коверкал слова и добрыми глазами всматривался в соседей — понимают ли? Дядя Костя служил в зоопарке, а тетя Дина пилила его всякую свободную минуту — неужели нет работы приличнее? Гигант побаивался языкастой жены, при ее наскоках уменьшался прямо на глазах, готовно исполнял все капризы маленькой супруги, но в главном держался неотступно — после громких слезливых сцен как ни в чем не бывало отправлялся к своим животным.
Когда Родька накрепко приклеился к постели и коварная водянка начала наливать его распухавшие ноги, дядя Костя подолгу засиживался в их комнате. И Родька замечал, что и в дядю Костю уже заползла дистрофия, и трудноносить ему высокое большое тело.
В тот вечер дядя Костя рухнул на табурет, словно подрезанный отголосками шквальных взрывов, встряхнувших ближние кварталы. Пустоту изливали его глаза, губы сжались устало и покорно. Заскочила встревоженная тетя Дина, о чем-то прострочила на непонятном языке, но муж не выпрямился, не заговорил. Она обиженно засеменила в свою комнату, договаривая на ходу колючие слова. Родька по ее стремительности определил, что, пожалуй, смерть обломает зубы о шуструю соседку, а вцепится в неторопливого и малоразговорчивого дядю Костю. Тот наконец обронил слово:
— Слониху убил, сволочи. Много клетка взлетел на воздух. — Обреченно вздохнул, повернулся к матери Родьки. — Пойду шагать ополчение. Подниматься идти весь мир.
— Куда ж тебе на войну? — глухо отозвалась Матрена. — Седьмой десяток разменял, да и слепой ты, Константин Фаридович.
— Куда надо разгляжу, курок возьму. Сгожусь на войска и я где-нибудь. — И чуть потеплел глазами. — Начинала той устраивать, Матрена Пантелеевна. Требухи слоновьей отрезал, жарить кастрюль буду.
Родька сдерживал себя, унимая торопливую жадность, но притягательно пузырилась жиром сковорода, сводил с ума щекочущий мясной запах, забивался рот вязкой непослушной слюной. Ему было стыдно, что он так проворно опережает всех, но поделать с собой ничего не мог: глотал и глотал, обжигаясь, куски слоновьей требухи.
Дядя Костя умер под утро, в тихую минуту, когда растерзанный ночной бомбежкой город забылся в голодном полусне. Когда еще устало щурились на посветлевшем, оглохшем небе туманные звезды, а по белым городским улицам задвигались изможденные ленинградцы. Нежданный плач тети Дины оповестил о смерти доброго великана…
Говорливый господин опасливо отшатнулся от Родиона и в автобусе устроился от него подальше. Молодящаяся, в рыжих завитушках фрау вытягивала морщинистую шею, чтобы получше разглядеть Родиона. Было ясно, что господин нашептал ей что-то интригующее. Родион презрительно усмехнулся. «Гадкий утенок затесался в лебединую семью, — горько подумалось ему. — А кто же я для них на самом деле?»
…Он уже и не помнил, чтобы так нежно смотрела на него Эрна, как тогда, провожая его в аэропорт. С нее словно сдуло привычную сдержанность.
Она с рискованной бесшабашностью гнала машину по автобану, и Родиона даже насторожило разыгравшееся лихачество жены — послушно летящая машина всегда завораживает увлекшихся водителей, а тут и беда рядом. Сумасшедшая езда подсказала Родиону: что-то тревожное, невысказанное таилось в запрятанных Эрною мыслях.
Родион попросился за руль, и Эрна, не отнекиваясь, уступила ему водительское кресло. Тишина нависла в машине — впервые за тридцать лет они расстаются так надолго. Да и ждет Родиона путешествие из ряда вон выходящее.
Эрна заговорила первой:
— Блюментали счастливого пути желают. И скорого возвращения. — Вновь появились лучики в глазах. — Не удивляйся — побаиваются они за тебя. Все-таки т у д а едешь… — Шаловливо пощекотала щеку Родиона. — Ты уж не очень терзайся там, почаще Эрну вспоминай.
Родион только кивнул в ответ, но игривого тона не поддержал.
В Эрне поднималось раздражение, и она обуздывала его, приберегая выдержку для серьезного разговора. Родион боковым зрением улавливал состояние жены, но решил не торопить ее. Эрна не заставила себя ждать:
— Пошумел у прокурора, теперь в земельный суд зовут.
— Неужели?
— А ты чего обрадовался?
— Радости нет, но скандал я им устрою…
— На ком откликнется он, милый, ты об этом подумал?
— Ничего с нами не стрясется, зато Штейнгоф задрожит, к адвокатам забегает. Ему оправдываться, мне доказывать, — мстительно отпарировал Родион.
Ослабил галстук, крутнул шею в крахмальном воротничке.
— Что ты вертишься? — недовольно заметила жена — Можно подумать, что ты всю жизнь в петле. Будто я на тебя ее накинула.
— Да, накинула, — раздумчиво процедил Родион.
— Кто, я?
— Жизнь накинула, ты ни при чем…
— Седой, а загораешься как мальчишка. Попугал его — и хватит. Теперь Штейнгоф у тебя на поводке закрутится, вечным должником станет. — Вгляделась в напряженного, молчащего мужа. Еще напористее продолжила: — Втянемся мы в процесс, хозяйство вконец забросим. А что в итоге? Твою биографию напечатают, всех нас вдоль и поперек просветят и такой бойкот устроят, что хоть на биржу труда записывайся. Конечно, месяц-другой походишь в смелых разоблачителях, а потом тебя к склочникам причислят. А нам жить надо, дела вести. — Торжествующе приняла молчание Родиона за готовность к капитуляции и выложила припасенные козыри: — Ты не сердись на меня, что в тонкое дело лезу, но медлить в такой ситуации тоже опасно. Судью, который тебя приглашает, я помню, мы учились вместе. Была я у него. С пониманием принял, с сочувствием. Одобрил твою смелость. Сказал, что приходил Штейнгоф, белее мела, на Библии клялся, что обознался ты, якобы он со своим плоскостопием служил всю войну в похоронной команде. Судья его выслушал, а подписку о невыезде все-таки взял.
— Ну, вот и хорошо, — откликнулся Родион, — значит, встретимся со Штейнгофом.
— Конечно, можно и так, — согласилась Эрна, — но судья мудрее рассудил. Позиции у вас бездоказательные. Чем, например, убедишь ты? Мыльный пузырь из процесса может получиться. Судья допускает, что не возводишь ты напраслину на Штейнгофа. Тот намекнул судье, что готов удовлетворить твой иск… Не в суде, понятно, а как человек дела…
— Иуда за тридцать… Во сколько же оценили вы меня?!
Машина зарыскала по автобану. Эрна вскрикнула, Родион успел утопить тормозную колодку, и автомобиль дернулся у самой обочины…
Пластался под колеса нагретый асфальт Невского, вплывали в широкие автобусные окна дворцы один наряднее другого, гуляли по проспекту улыбчивые люди — и все это жгуче кололо Родиона как уже не принадлежащее ему.
Он помолодел и обновился, этот великий город, не ощутивший пропажу своего неверного жителя. Никаких проблесков узнавания не выказывал ему. Он считал его обычным туристом, каких привык принимать тысячами. Людские взгляды скользили мимо: ни любви, ни отвращения, ни жалости — абсолютно ничего по отношению к Родиону. В тысячных толпах большой город не приметил чужеземного земляка. Как и всем иностранным гостям, явил свою дивную красоту и Родиону, но не удостоил его ни укором, ни родственной обидой.
Город был слишком сильным и слишком прекрасным, чтобы опуститься до мелкой мстительности. Он не желал в уличной толчее выслушивать исповедь своего потерявшегося мальчика. Великий город, видимо, боялся потревожить вечный сон своих истинных сынов и дочерей…
Нарядный Невский опрокинул память Родиона в чуть отогретую, капельную, но все же стылую весну сорок второго. Мертвая зима, душившая город в ледяных объятиях, цепко хоронилась в застуженных квартирах и, отступая из опустевших жилищ, волокла за собой последние жертвы. Горы грязного льда громоздились на улицах, во дворах, и первые весенние лучи только скользили по неподатливым, закаменевшим глыбам.
Но солнце все круче взбиралось над горизонтом. Больше голода страшились ленинградцы жаркой весны — растают снежные наросты, вспыхнут эпидемии, которые оставят город безлюдным. Из закопченных квартир-нор выползали обессилевшие живые, брались за ломы и заступы.
С тяжелой пешней пытался поладить и Родька, но скалывал только ледяные брызги — не было силенок разворотить ледяной монолит. Но на людях работалось весело, и всех подбодрял разлетевшийся еще утром слух — вот-вот по очищенным рельсам пойдет первый трамвай. Говорили, что вчера видели настоящего вагоновожатого, в служебной форме и с маленьким ломиком для перевода стрелок. Кто-то высмотрел, как красноармейцы вытаскивали из вагона мужчину, который застыл там еще по зиме…
Дребезжащий звонок раскатился на притихшей улице перед самым обедом, повергнув всех работавших в жиденький восторг. Отчаянно гремел отогревшийся трамвай на заржавевших рельсах, озорно названивал кондуктор, вагон скрипел, стонал возвращенным к жизни деревом, неумолимо катился к Адмиралтейству…
Теперь Родион шел той же улицей. Рельсов не было, маслянистая асфальтовая лента укрывала проезжую часть. Тяжко вздыхая, по мостовой катились неповоротливые троллейбусы. Родион шел к своим истокам, которые пересохли для него. Разъедала горькая мысль, что он сам замутил родники детства. Родник лежал совсем рядом, исцелит ли теперь он его?
И чем ближе подходил Родион к старому ленинградскому дому, тем тоскливее и безысходнее сжималось сердце в неописуемой жалости к себе. Куда идет он, неприкаянный странник, ушедший от своей земли, но так и не прижившийся на чужбине? Что хочет увидеть в отцовском очаге, когда уже навсегда вычерчены линии жизни, что хочет обрести он на закатные, остаточные годы, прикоснувшись к родным стенам? Неумолимо тянуло к истокам…
Этот дом стороной обошла лихорадка обновления: приземистый, вросший в каменную твердь на века, старый дом открылся знакомым фасадом — та же лобастая низенькая арка, те же стрельчатые запыленные окна. Екнуло, заколотилось сердце Родиона, заслезились глаза. В какой-то наивной надежде захотелось Родиону: пусть хоть один человек бросится к нему навстречу…
Он шагнул под арку, и на него выплеснулся шумный залп ребячьих криков. К ногам подскочил футбольный мяч, и звонкий мальчишеский голос потребовал: «Дядя, пни сюда!» Носком лакированного ботинка Родион скользнул по мячу и тут же услышал: «Мазила, а еще в шляпе!»
Он несколько раз нажал трескучий звонок, прежде чем в квартире зашевелились. Гулкие шлепанцы приближались к двери, а Родиона заливала волна необратимой тоски — какой же смысл стучаться во вчерашнюю жизнь и что спрашивать о ней у жизни сегодняшней? Вскинутый с постели настойчивым звонком белобрысый парень бесцветно глядел на Родиона. Но дверь не захлопывал, ждал вопроса. Сглотнув комок, Родион просительно заговорил:
— Извините, что побеспокоил. До войны тут жили Козловы…
— Когда, когда? — зевнул парень.
— До войны, говорю. Вы о судьбе их ничего не знаете?
Любопытство прогнало равнодушие с лица парня:
— Мы здесь недавно живем. Приезжие мы, по лимиту, на стройку. А вы сами откуда?..
…Беззащитно-растерянный брел Родион по родной улице, брел вслепую, не зная, куда и зачем идет. Где радость от свидания с отчим домом? В опустошенной голове не было ни желаний, ни воли к действиям. Родиона не пустили в день вчерашний, никто не зазывал его и в день завтрашний.
Еще в самолете грезилось Родиону, что едва ступит он на родную землю, как большой город изменит свой ритм, кинется навстречу незваному пришельцу — сочувствовать, понимать, переубеждать. Но был город глух и нем к Родиону; разогретый июльским солнцем, изнуренный рабочей трудовой сменой, входил город в прохладу легких сумерек, наливаясь уверенным смехом хорошо поработавших людей, настраиваясь на концерты, спектакли, музыку…
Начинало смеркаться, синее небо темнело, чуть розовея высокими перистыми облаками. Один за другим зажигались огни на улицах, в палатках торговали мороженым и цветами, на Неве встревоженно гудели буксиры, обрызгивали набережные веселыми мелодиями речные трамваи.
На открытой эстраде Летнего сада морской оркестр встретил Родиона русскими песнями — звонкими и печальными, заливистыми и протяжными. С чувством играли моряки, благоговейно и вдумчиво. Бережно брали каждую ноту, и думалось Родиону, что в сердцах оркестрантов мелодия давно перепета, пережита и обласкана. Неизлечимое ощущение одиночества, щемящая грусть сдавили его сердце. Бесповоротно вычеркнула его судьба из этой жизни. Большой и добрый город не узнавал пилигрима… Стало страшно и обидно за жизнь, которая прошла, до боли он завидовал жизни, что плескалась на этих спокойных улицах.
Родиону легко и без всяких проволочек пошли навстречу. После Ленинграда ему разрешили изменить маршрут и побывать в родной деревне.
…Даже серое покрывало, сеявшее мелкий дождь над холмистым Пореченском, не сумело пригасить дивную красоту древнего городка, взметнувшего позолоченные купола в низкое небо. Он открылся подкрашенными голубыми ставнями, резными наличниками, сонным покоем заплутавших в траве улиц, обдал Родиона давними запахами утраченной и невоскресимой юности.
Распознав в пожилом мужчине заезжего отступника, городок обидчиво взъерошился, памятливо нахмурился, он потребовал с Родиона особую плату, которую никакой конвертируемой валютой не покроешь, — он потребовал объяснить свою вину перед доверчивой землей, намаявшейся, настрадавшейся, у которой еще ныли незажившие рубцы войны, искупить ее. Пореченск обошелся с Родионом и фамильярнее и круче; он меньше, чем Ленинград, был приучен великодушно молчать, маленький городок памятливее признал невозвращенца, да и военные раны заживали в Пореченске дольше, чем на теле большого города.
Пореченск дохнул на Родиона из дальней дали смутным эхом: ржавой гарью развороченных домов, кислым запахом шипевшего пожара — полыхал тогда кожевенный завод, и кожи скрючивались, пузырились, лопались дегтярной вонью. Заскрипел, содрогнулся, закачался провинциальный городок, не моливший о пощаде, плевавший в темное небо защитным свинцом зениток, стегавший небо трассирующими очередями…
…Они со Степаном так умаялись, что приладились спать на ходу. Убаюкивала, поскрипывала давно не мазанная телега, тараканьим шагом тащился меланхоличный мерин, хлюпала бурая жижа в раскисших колеях. Телега горбилась мешками — там было негде примоститься. В лад с колыхающейся поступью мерина на оглобле раскачивался фонарь — темень облепила, хоть глаз выколи, выхватывая тусклым светом закопченного стекла иззябшие, застеганные осенним дождем хмурые елки. Чавкающая дорога плыла нескончаемым туманным болотом, сон обволакивал дурманящим беспамятством, останавливал тяжелые ноги. Родька цеплялся за приподнятую спинку телеги, механически передвигая ногами, окунался в скоротечный сон. Заведенный шаг через минуту разлаживался, но крепкие руки дяди Ипполита подхватывали парня.
Плохо стало в деревне с солью, совсем невмоготу. Сначала ее мерили стаканами, потом чайными ложками, а теперь пересчитывали крупинки. Они везли в Пореченск картошку, чтобы хоть из-под земли, но раздобыть соли. За мешок — стакан, это было по-божески, люди радовались такой удаче. Ипполит рассчитал: к сумеркам они доберутся до города, но подвел недокормленный мерин, сорвал четкий график дяди Ипполита. Оттого и припозднились, потому и колыхались еще на хлюпающей глухой дороге.
Наконец кончился этот заколдованный промозглый лес, и под уклон оживил свой шаг мерин, веселее запрыгала телега. Отклеился липучий сон, взбодрились ноги. После пугающего леса накатился близкий дух завернутого в темные маскировочные шали городка. Мерин почуял жилье, споро взбодрился. Было решено заночевать у дальней родни Ипполита, а спозаранку пойти промышлять соль.
Скрипучие ворота проглотили телегу, мерин захрупал сухим сеном. Степан с Родькой едва доволоклись до печки, как сразу упали в тяжелый сон. Ипполит блаженствовал за столом, под стопочку калякал со свояком о лихой жизни, что обрушилась на людей страшенной войной. Захмелевший родственник сетовал, что бомбят городишко остервенело, будто в нем все оборонные предприятия страны, хотя кожевенный завод больше смахивает на мастерские, чем на солидную фабрику. Уж на что монолитна колокольня старой церкви, да и та зашаталась и, вывернув землю, развороченными глыбами скатилась к реке.
Неспешную речь свояка рассек буравящий вой — сирена занеслась на самые высокие ноты, визгливо позвала в подвалы. Вспыхнуло, заплясало в смертельном безумии небо, загорелось, разломилось, застучало железом. Прожекторные кинжалы рубили тучи, зло огрызнулись зенитки, пронзительно заныли моторы чужих бомбардировщиков.
Ипполит тащил разомлевших, ничего не понявших спросонья парней, тащил их в кирпичный ледник, под спасительную каменную кладку. Свирепый налет взрывами близился к их дому, бомбы, огненным ожерельем охватывая кожевенный завод, неумолимо ползли к зеленому домику.
Ребята скатились по ослизлым ступеням в затхлый, темный погреб и только здесь дали волю налетевшему страху. Ипполит и сам еще не совладал с испугом — в такую переделку угодить, — но приструнил свои нервишки, начал успокаивать парней. Мощный взрыв покачнул вековой камень, ходуном заходила земля, текучие струйки песка посыпались за шиворот, и по страшному удару Ипполит определил — вздыбился и рухнул кожевенный завод. Выходит, попали они в самый круг прицельной бомбежки. А потом пополз в погреб удушающий, кислый дым — до чего же едко и тошнотно пахли горящие кожи… Дрожал Родька, дрожал Степан…
Не опушенная серой пылью буйная зелень укрыла ладный домик. Кустарники разрослись за палисадником, просовывались на улицу, выбегали на присыпанные песком дорожки, ползуче устремлялись к дровяному сараю. Все тот же каменный фундамент нерушимо дремал в земле, а вот сам дом обновился, расстроился. Округлые бревна коренной избы облепили с обеих боков модные веранды, глазевшие намытым стеклом на тихую улицу, гнилая дранка исчезла с крыши, и лоснилась теперь крыша железом, а на месте колодезного сруба красовалась синяя колонка.
Такой невспугнутой чистотой встававшего дня пахнуло на Родиона, так открыто посмотрел на него этот памятный дом, что тоска заплескалась в сердце Родиона, тоска по ушедшему, по невозвратному, навсегда утекающему в глубины времени.
Родион подошел ближе к палисаднику, чтобы разглядеть тот спасительный погреб — неужели годы сохранили и его? Кустарник обнимал красный кирпич, полз по наклонной крыше ледника, трухлявая дверь вела на ступеньки, по которым он скатился из смерти в жизнь. Печально подумалось, что теперь, видно, не спускаются в погреб люди, холодильники вошли в дома, что и про ту взрывную ночь, наверное, забыли…
А если постучаться в зеленый дом, разбудить спозаранку прошлое? Но тут же одернул себя — он уже звонил в ленинградскую квартиру…
Базар еще не вошел в силу, только проклевывался первый говор продавцов и покупателей, но таксисты уже гомонились, смачно зевали, наметанным глазом выуживая выгодных клиентов.
Хоть плачь от досады, но белой вороной смотрится Родион среди людей. Он думал, что затрапезный костюм и неказистая кепочка, купленные для такого случая в Ленинграде, сотрут неуловимую разницу, уравняют, смешают его с людьми, живущими на своей земле. Судорожное беспокойство или манеры заезжего человека, сумятливость взгляда или неловко скрываемая виноватость — это или что-то еще более отличительное отодвигало его в сторонку, обосабливало от всех, кто проснулся сегодня в своем доме.
Таксисты поначалу бросились к раннему пассажиру. Потом один за другим сникли, начали пререкаться: чья очередь? В русском говоре уловили чужие интонации. Подрядился отвезти Родиона в Ольховку серьезный мужчина с крупной головой, развернутыми плечами. И сразу же отчеканил, что до Ольховки по счетчику набивает столько-то… На раскатистой, по-утреннему спорой дороге вроде растеплился, начал беззаботную водительскую трепотню.
Понятливо закивал головой, когда узнал, что завертела война в чужой стороне Родиона… Согласился — всякое бывает, затейливо жизненные случаи выплетают судьбу… Но как только узнал, что молчаливо прожил Родион все годы, что матери голоса не подал, то сразу набычился, процедив неприязненно: «Ну и дела, ну и повороты». Отчужденно замолчали мужчины-ровесники.
Обидное раздражение уязвило Родиона. До деревни оставалось два километра. Он попросил остановить машину. Скрупулезно, в сдержанном молчании отсчитал ему водитель сдачу, потемневшую медь и ту ссыпал в ладонь… Машина фыркнула бензинными выхлопами и устремилась в обратный бег.
Уязвленный щепетильностью водителя, Родион постоял на взгорке. Ожившая память узнавала ориентиры, близила, проясняла прошлое. Безлюдная в ранний час дорога тянулась вниз, к раскорчеванному кустарнику, за которым лежала Ольховка. В туманной низине слышались привычные деревенские звуки — за рыжим болотцем, усыпанным клюквой, просыпалось Лопатино.
Острая боль ошпарила Родиона, будто безжалостный доктор сорвал с сердца засохшие бинты, скальпелем резанул заживающие, почти отболевшие раны. Кого увидит он сейчас в родной деревне, какая близкая душа ринется навстречу, кто обрадуется его возвращению? Как бездушно притих он, соблазненный чужой жизнью, какая же черствая корка покрыла его совесть, коль ни разу не закричал во весь голос: «Я жив, я жив!»
Он очень страшился, что раньше матери и братьев его признает кто-нибудь чужой. Только родная кровь может отозваться на позднее раскаяние близкого человека.
Не дай бог столкнуться сейчас с Ириной, если ходит она этими же дорогами — уж если с ним крутовато обошлись длинные годы и необратимо зачислили в разряд пожилых мужиков, то и в Ирине не пощадили упругой юности, украли тонкость и красоту. Самое лучшее пройти незамеченным, постучаться, как бывало, в родные ворота, нырнуть под защиту матери…
Расслабленным шагом Родион подходил к родной деревне, и тяжкий стыд все круче горбил спину, а холодная тревога колюче рвала его сердце. Сладкая горечь узнавания сменялась провалами памяти. Вот сейчас должен открыться раскидистый пятистенок деда Матвея, улыбнуться крашеным штакетником, а надвинулся приземистый, длинный, как прицепы грузовика, фуражный амбар. А за ним, как по ранжиру, выстроились ладные, добротно сбитые дома под железом и черепицей — незнакомое его глазу новое людское жилье. Очень одиноким показался Родиону их вылизанный хутор. Вспомнил, как Гизела запугивала его и подсовывала снимки в журналах — один страшнее другого. Конечно, не верил, но, по совести, сомнения были… А вот как все обернулось. Жизнь не стояла на месте — что-то строили, что-то сносили. Тут не только дома, здесь и люди росли, менялись, умирали…
Он обогнул амбар и вышел на зеленую лужайку. Его взгляд уткнулся в кирпичное школьное здание, которого тогда не было и в помине. А перед школой сквер, полыхавший нарядным разноцветьем. В центре клумбы серебрилась алюминиевой краской трехгранная пирамида.
Глаза Родиона начали спотыкаться на знакомых фамилиях, в памяти замаячили пригашенные долгим временем лица. Из середины шагнула фамилия — Козловы. Закачались инициалы, дернулись, поплыли. На обелиске значились Козловы: Петр Тимофеевич, Алексей Петрович, Владимир Петрович. И чуть ниже общего списка, через отбивку значился пропавший без вести Родион Петрович Козлов…
Он затих на мокрой после дождя скамейке, виновато ужался. Не за тем он шел к истокам, чтобы прочесть такой приговор, он не вычеркнут из жизни, он ходит по земле… Зыбкий страх прошил Родиона: а может, справедливый приговор высечен на пирамиде?
Жилистая, холодная рука тронула плечо:
— Шестьдесят четыре мужика похитила война… Ребята не учтены, что полегли в овраге… Им другой памятник поставлен. Там, где покосили их…
Родион поднял голову на хриплый, печальный голос. Померкшие, утерявшие зоркость глаза, сморщенные, как печеные яблоки, разлинованные сизыми сосудиками щеки, пористый большой нос, главенствующий на добром лице. Какой-то лукавый, очень знакомый отблеск колыхнулся в бесцветных зрачках, памятная улыбка тронула обескровленные губы. Догадкой, радостным узнаванием подбросило: никак дядя Ипполит?
Горячий вопрос встряхнул старика. Напряженно прищурившись, он вгляделся в ухоженного, державшего городской лоск незнакомца. Но уныло развел руками, конфузливо извинился:
— Не признаю… Знакомство вроде улавливается, а вот чей — убей, не расколдовать! Не Колесовых зятек, случаем?
— Здешний я, Ипполит Федорович. Матренин сын, Родион.
— Свят, свят, свят! — запричитал Ипполит, отшатнулся от Родиона. Но поборол ошеломивший испуг, присел на скамейку. — Откуда явился, бедолага?
— Из жизни, живой я, дядя Ипполит… — торопливо забормотал Родион. — Так уж случилось…
— Сам вижу, что не с того света, — растерянно остановил его Ипполит. — Нашел все же тропинку?
Родион открыл было рот, чтобы выговориться, но Ипполит неуступчиво поднял руку:
— Погоди, помолчи, парень. Неужто и так можно жить? Прокатала она тебя, сердешного. И грузный, и плешивый… Пришел все-таки к дому…
— Да не забыл я, а заблудился в жизни, — попытался защититься Родион.
— Другие воротились… Аль полегли… Эх, парень, парень… Поздненько виниться пришел… Горя много посеял… Мать не пожалел, Ирине судьбу исковеркал. К чему поспел-то? Сгинуло все… Матрена, страдалица, вещим сердцем чуяла: не пишите, говорит, на пирамиде, придет, найдется Родька… Объявился наконец сынок…
— И мать умерла? — захлебнулся вопросом Родион.
— Не пишет давно что-то… Общество ее забрало. В доме престарелых она.
— Я заберу, пригрею…
— Застыла Матрена, не отогреть ее… Поздно…
Они понуро замерли у заколоченной избушки. Закрытые деревянными веками глаза-оконца не признали Родиона. Не отзывалось жилым духом родное гнездо, не приглашало к домашнему теплу. Нахальный лопух подбирался к крыльцу, а торопливый подорожник застилал последнюю тропку, по которой ушла в казенную жизнь Матрена. Запустение рушило людское жилье.
Глотал неслышные слезы Ипполит, растерянно молчал Родион.
— К Ирине не ходи. Не баламуть ей сердце. Покойник и покойник, так легче женщине, — обронил Ипполит.
— Куда же мне теперь? — шепотом отозвался Родион.
— Если совесть осталась, шагай к матери. Плоха она, кручина доконала ее… Припади к сердцу, может, и простит… Материнское все же… Помрет — и раскаяние принять некому…
23
Затяжные дожди до последней травинки вымочили лето. В океанских далях зарождались грузные циклоны и неприкаянно плыли с запада, одинаково угрюмые, по-осеннему насупленные. Тучи жались к вымокшей земле, студили деревья. Повседневная гнетущая неуютность пугала онемевшие леса — в вековечной их жизни такая промозглость выпадала только в сумрачном октябре — и на каждый наскок водянистого ветра деревья отзывались настороженным и недобрым гулом. Птичье племя то неистово верещало в растерянности, то боязливо замолкало и утаивалось в хмурых чащобах.
Пригнул податливые травы затяжной дождь, но всю лесную красоту запугать не отважился. Броскими соцветиями выставились желтые донники: ни стройности, ни гордости у цветка, а все же красиво и уверенно стоит он на своей земле. Засинели васильки по ржаному лоскуту…
Родион хлестким прутом подсек колосовик, и дряблая шляпка свалилась к его ноге. И тут же устыдился своей раздраженности — при чем же тут бессловесный гриб? Присел на трухлявый пень, чуть не измяв бледненькое семейство тонконогих опят. Крутнул шеей в крахмальном воротнике, ослабил галстук. Потом и совсем стянул, нервно сунул его в карман.
Нужно было хоть как-то унять душевную сумятицу, превозмочь тревогу, которая заполонила грудь, хоть как-то уравновесить мучительные мысли, прежде чем заявляться на суд матери. Родион и физически устал, отшагав по родной земле немалую дорогу. Потому что шагал без остановок, стараясь убежать от невыразимого отчаяния, которое только что пережил в родной деревне.
Лес далекого детства не исцелил его. В глазах Родиона не плескалась радость от свидания с родной землей, их затопило необратимое отчаяние. И унять его мог только один человек на свете. Родион торопился на свидание, он шел на встречу, от которой зависела теперь его жизнь…
Знобящая прохлада старинного парка ударила пряным настоем уставших за длинные столетия деревьев. В неухоженной зелени совсем ослепла аллея, насупленно не признала позднего пришельца. Кряжистые дубы шумели тревожным верхним гулом, скрипуче ворчали неразрывно сцепившиеся акации, дремуче покачивались разлапистые ели.
Родион брел к барской усадьбе, и в его памяти текли ожившие картины: по той липовой аллее полз фашистский грузовик к оврагу, за теплицей защелкали убийцы затворами… Мучительные видения леденили сердце, и прогнать их мог только один человек…
— Козлову Матрену Пантелеевну… — выигрывая время, все повторяла и повторяла дежурная по флигелю. Ощупала глазами Родиона. — Сейчас, голубчик, повремени чуток…
Тяжкое смятение охватило Родиона: как-то они встретятся? Истерзанное жизнью сердце молило о милосердии.
Дежурная неслышно выскользнула из приемного покоя. Невыносимое страдальческое лицо, близорукие усталые глаза. И тот же вопрос:
— Козлову Матрену Пантелеевну? — На тяжелом выдохе: — Кто же ей будете? Сын? — Печально дрогнул голос. — Раньше бы поспеть, сынок… Зимой похоронили… Где? А у кого нет родных, мы хороним в конце аллеи…
Он опоздал на свидание с матерью. И теперь стоял в конце аллеи.
Было тихо и мертво вокруг, только ржаво каркали вороны, перелетая с сосны на сосну. Торопливо отесанный крест слезился смолой. Среди своих, в своей земле спала его мать. И деревья над ней шумели свои…
Укоризненно молчала родная земля.
Долго звала его Матрена Пантелеевна! Навсегда потеряла голос.
Надо было идти… Родион не знал, в какую сторону ему шагать. Заросшая аллея зелеными кустами упиралась в овраг…
Звенигород — Москва
1978—1979 гг.