«Несколько человек из наших разведчиков успели взобраться еще на один холм. Новый мир — так буквально говорят они — открылся им. Прекрасная столица под лучами яркого солнца горела тысячами цветов — группы золоченых куполов, высокие колокольни, невиданные памятники. Обезумевшие от радости, хлопающие в ладоши люди кричат задыхаясь: «Москва, Москва!»
Лица осветились радостью. Солдаты преобразились. Одни обнимались и поднимали с благодарностью руки к небу, а другие плакали от радости. И отовсюду слышишь: «Наконец-то Москва, наконец-то Москва!»
Так описывает Ложье вступление французов в Москву.
История повествует, что их радость была весьма кратковременной!
Перед нами лежит книга, изданная в Москве в типографии Ф. Гиппиуса в 1803 году «с дозволения Московского Генерал-Губернатора». Она называется «История Тюссеня Лувертюра, предводителя негров, взбунтовавшихся в Сан-Доминго. С присовокуплением некоторых политических понятий о сей колонии и многих анекдотов, относящихся как к предводителю черных бунтовщиков, так и к агентам, которых Директория посылала в сию часть Нового Света в продолжение Революции». Книга представляет перевод первой половины пасквиля на предводителя восставших негров, написанного французским моряком Кузеном Давальонос, и содержит обличение французской революции и предостережение всем монархам от опасных увлечений французской философией: автор настаивает на необходимости рабовладения во всех странах и констатирует, что методом борьбы негров против Бонапарта было сожжение негрской столицы. (Мой экземпляр помечен библиотекой графа Ростопчина.)
Ложье в 13-й главе пишет:
«Москва. 15 сентября. В городе постоянно вспыхивают пожары, и уже ясно, что причина их не случайна. Множество схваченных на месте преступления поджигателей предстало перед судом Особой военной комиссии. Их показания собраны, от них добились признаний, и на основании этого составляются ноты, предназначающиеся для осведомления всей Европы. Выясняется, что поджигатели действовали по приказу Ростопчина и начальника полиции Ивашкина. Большинство арестованных оказываются агентами полиции, переодетыми казаками, арестантами, чиновниками и семинаристами. В назидание решают выставить их трупы, привязанные к столбам на перекрестках или к деревьям на бульварах, зрелище, которое не может нас веселить».
Так описывает Ложье начало московских пожаров.
Книжка, изданная в России в качестве грозного предупреждения против восстаний рабов под влиянием французской революции и пагубных идей аббата Рейналя, неожиданно оправдалась еще раз в борьбе с Бонапартом. Сожжение гаитийского Капо и Сан-Доминго, столиц богатейших Антилий, возглавлявших, как говорили старинные французы, «остров — корзинку с цветами на голубых и розовых волнах Карибейского моря», — предвосхитило сожжение Москвы.
На Бейля очень сильное впечатление произвели пожар Москвы и поголовное бегство населения из всех занимаемых французами городов. Он понял народный характер войны против иноземного нашествия. Он научился ценить русский народ. «Оставление жителями Смоленска, Гжатска и Москвы, из которой в течение двух суток убежало все население, представляет собою самое удивительное моральное явление в нашем столетии».
Бейль пишет: «Сожжение Москвы было, конечно, героическим актом. Ростопчин — это характер позднего Рима, а вовсе не злодей, каким его изображают. Его действия были вполне целесообразны. Они остановили развертывание операций Наполеона. Взгляните, какая разница между Ростопчиным и каким-нибудь бургомистром Шенбрунна, самолично выходящим навстречу Императору, чтобы заявить ему о своих верноподданнических чувствах».
Приводим письма-дневники Бейля, относящиеся к дням московского пожара:
«Феликсу Фору в Гренобле
Смоленск, 19 августа 1812 г.
Пожар нам показался столь красивым зрелищем, что, несмотря на то, что уже было семь часов, и несмотря на боязнь пропустить обед, единственный в таком городе, и на боязнь гранат, которыми русские через огонь бомбардировали французов, могущих находиться на берегу Борисфена (Днепра), мы спустились через ворота, находящиеся близ красивой часовни; только что там разорвалась граната, все еще дымилось. Мы храбро пробежали шагов двадцать, перешли через реку по мосту, который наспех строил генерал Кирженер. Мы подошли совсем близко к пожарищу, где нашли много собак и несколько лошадей, выгнанных из города распространившимся всюду огнем.
Мы любовались столь редким зрелищем, когда к Маринье обратился начальник батальона, который был ему знаком, лишь поскольку он занял вслед за ним его квартиру в Ростоке. Этот славный малый рассказал нам подробно о своих стычках утром и накануне и потом начал бесконечно расхваливать дюжину ростокских дам, которых он нам назвал; но одну из них расхвалил гораздо больше остальных. Опасение прервать человека, настолько увлеченного своей темой, и желание смеяться удержали нас около него до десяти часов, когда ядра посыпались с новой силой.
Мы стали сокрушаться по поводу утраты обеда, и я условился с Маринье, что он войдет первым, чтобы получить выговор, который мы заслужили от г. Дарю, когда мы заметили в Вышгороде необычайный свет.
Мы приближаемся, мы находим все наши коляски посреди улицы, тогда как восемь больших домов по соседству с нашим бросают снопы пламени вышиной футов в шестьдесят и покрывают горящими угольями величиной с руку дом, где мы поместились несколько часов тому назад; мы продырявили крышу в пяти или шести местах и поместили там, как на церковных амвонах, полдюжины гренадеров, вооруженных длинными палками, чтобы сбивать и сбрасывать искры; они очень хорошо делали свое дело. Г. Дарю распоряжался всем. Работа, усталость, суета до полуночи.
Наш дом загорался три раза, а мы тушили огонь. Наша штаб-квартира была на дворе, где, сидя на соломе, мы смотрели на крыши дома и служб, указывая гренадерам своими криками места, наиболее пораженные искрами.
Мы все — и Дарю, граф Дюма, Бенар, Жакемино, генерал Кирженер — настолько извелись, что засыпали, говоря друг с другом; не засыпал только хозяин дома (Дарю).
Наконец появился столь желанный обед; но как мы ни были голодны, ничего не ев с десяти часов утра, смешно было смотреть, как каждый засыпал на стуле с вилкой в руке. Боюсь, чтоб моя длиннейшая история не произвела того же действия. Простите мне его как шутку и сожгите письмо, потому что мы условились, что только бюллетени должны рассказывать об армии…
Армия отбросила русских еще на четыре лье в течение этой ночи; мы — на расстоянии восьмидесяти шести лье от Москвы».
«Феликсу Фору в Гренобле
«Смоленск, в 80 лье от Москвы. 24 августа 1812 г.
Я получил твое письмо через двенадцать дней, несмотря на то, что оно совершило путь в восемьсот лье, как все, что мы получаем из Парижа. Ты очень счастлив, и я этим доволен. Я совершенно не помню того своего совета, который ты находишь хорошим. Или это, может быть, совет пораньше начать работать над изданием Монтескье и сочетать мысль об этом труде с мыслью о своем счастье?
Мое счастье здесь невелико. Как человек меняется! Эта жажда видеть, которая у меня была некогда, совсем потухла; с тех пор как я увидел Милан и Италию, все, что бы я ни видел, отталкивает меня своею грубостью. Поверишь ли, что без всякой личной причины, без чего бы то ни было, что затрагивало бы меня больше другого, я иногда готов проливать слезы. В этом океане варварства ни один звук не отвечает моей душе. Все грубо, грязно, зловонно в физическом и моральном отношении. Я испытал только небольшое удовольствие, заставив существо, которое чувствует музыку в такой же мере, как я, играть «обедню» на маленьком расстроенном пианино. Честолюбие потеряло для меня всякую цену; самое лучшее отличие не вознаградило бы меня за грязь, в которую я влез. Я представляю себе высоты, где обитает моя душа (когда я пишу книги, слушаю Чимарозу и люблю Анжелу в прекрасном крае), как восхитительные вершины; вдали от этих вершин, в долине, — смрадное болото; я погрузился в это болото, и ничто на свете, кроме географической карты, не напоминает мне о моих вершинах.
Поверишь ли, что я испытываю живейшее удовольствие, занимаясь официальными делами, которые имеют отношение к Италии. У меня их было четыре; даже будучи закончены, они занимают мое воображение, как роман.
Я трижды погибал близ Вильны, в Бойордовиском (около Красного), где я нагнал армию, когда этот край еще не был организован. Я испытал чрезмерные физические лишения. Чтобы добраться, я оставил свою коляску позади, а коляска эта все еще меня не нагнала. Возможно, что она ограблена. Лично для меня это еще полбеды: потерянных вещей тысячи на четыре франков да неудобство, но я вез вещи всем и каждому. С каким глупым видом придется раскланиваться перед этими господами.
Впрочем, это не влияет на настроение, о котором я тебе говорил, — я старею. От меня зависит быть более деятельным, чем кто-либо в бюро, где я пишу, с ушами, оглохшими от вечных пошлостей, но я не испытываю никакого удовольствия, где бы ни было то бюро — в Брауншвейге или Вене. Все это заставляет меня страшно добиваться должности супрефекта в Риме. Я не стал бы колебаться, если бы был уверен, что умру в сорок лет. Это грешит против бейлизма. Вот следствие отвратительного морального воспитания, которое мы получили. Мы похожи на апельсины, выросшие посреди ледяного озера в Исландии.
Пиши мне больше; я нашел твое письмо слишком коротким для восьмисот лье. Попроси Анжелу написать мне. Я люблю Париж только в Париже; мне этот город приелся, как и тебе, кажется, но я люблю ощущения, которые мне там доставили живопись и комическая опера.
Прощай; кажется, мы двигаемся».
«Феликсу Фору в Гренобле
Москва, 2 октября 1812 г.
Позавчера я получил в кровати твое маленькое, но хорошее письмо от 12 сентября, мой дорогой друг. Чтобы усилить контраст между осенью 1811 и 1812 года, чрезмерная физическая усталость и питание исключительно мясом вызвали у меня здоровую желчную лихорадку, которая сильно разыгралась сначала; мы с ней все-таки справились, и я пишу тебе, сидя у министра; это мой первый выход. Эта болезнь была приятна мне тем, что доставила восемь дней одиночества. У меня был досуг, чтобы увидеть, что ввиду чрезвычайно скучных обстоятельств надо приняться за что-нибудь поглощающее. Поэтому я снова принялся за «Le bon partie». Меня потянуло к нему воспоминание о чистых и порой восхитительных наслаждениях, которые я испытал последней зимой в течение семи месяцев, начиная с 4 декабря. Это занятие увлекало меня вчера и позавчера. Удовольствием освещается способность суждения, и сегодня я увидел еще яснее, что это очень хороший исход.
Ты должен чувствовать истину, что счастье освещает способность суждения. О вещах, относящихся к женщинам, о способе давать и заставлять их чувствовать любезность ты держался многих суждений, которые казались мне неверными, потому что по причинам странным и совершенно не существующим в природе, как, например, большой нос, большой лоб, ты упорно хотел видеть себя на одной чаше весов. Сейчас счастье перебросило тебя к принципам чистого «бейлизма». Неделю тому назад я читал «Исповедь» Руссо. Он был так несчастен только потому, что не знал двух или трех принципов «бейлизма». Мания видеть всюду обязанности и добродетель сделала педантическим его стиль и составила несчастье его жизни. Он сближается с каким-нибудь человеком в течение трех недель, этот человек не думает о нем больше через два года; он ищет для этого верное объяснение. «Бейлизм» сказал бы ему: «Два тела сближаются — рождаются теплота и брожение, но всякое состояние этого рода — преходящее. Это цветок, которым надо наслаждаться с упоением, и т. д.» Ты схватываешь мою мысль? Самые прекрасные вещи у Руссо для меня отзываются эмпиреями и не обладают той корреджиевой грацией, которую уничтожает малейшая тень педантства.
По-видимому, я проведу здесь зиму; надеюсь, что у нас будут концерты. При дворе будут, конечно, спектакли, но каковы будут актеры? Между тем с нами Тарквинини — один из лучших теноров.
Никто так не спасает меня от общества дураков, как музыка; с каждым днем она становится мне дороже. Но откуда это удовольствие? Музыка изображает природу; Руссо говорит, что она часто перестает изображать ее непосредственно. Когда это становится невозможным, тогда она приводит душу средствами, ей свойственными, в состояние, похожее на то, в которое привел нас предмет, ею изображаемый. Вместо того чтобы изображать тихую ночь — вещь невозможная, — музыка дает душе то же ощущение, зарождает в ней те же чувства, которые внушает тихая ночь.
Ты понимаешь в этом что-нибудь? Я пишу тебе в маленькой комнатке, где двое молодых дураков, прибывших из Парижа, высказывают свое мнение по поводу того, что надо было сделать в Москве, и не дают мне возможности связать двух мыслей; мне надо было много высказать тебе, а теперь я выдохся.
Что касается музыки, мне кажется, что я предпочитаю хорошие комические оперы, потому что они вызывают ощущение идеального совершенства комедии. Лучшей комедией для меня была бы та, которая вызывала бы ощущения, похожие на те, что вызывает у меня Matrimonio segreto и Pazzo per la musica, — это в душе мне кажется ясным.
Запечатай письмо для моего дорогого деда.
Капитан Фавье».
«Феликсу Фору в Гренобле
Москва, 4 октября 1812 г.
Я оставил своего генерала за ужином во дворце Апраксина. Выходя и прощаясь во дворе с г. Z…, мы заметили, что, кроме пожара в Китай-городе, который разгорался в течение нескольких часов, начался также пожар рядом с нами; мы туда пошли. Очаг был очень горяч. У меня заболели зубы во время этой экспедиции. Мы остановили солдата, который ударил два раза штыком человека, выпившего пива; я даже извлек шпагу и чуть было не ударил этого негодяя. Буржуа отвел его к губернатору, который его выпустил.
Мы ушли через час, высказав много общих мест против пожаров, что не произвело большого впечатления — по крайней мере на наш взгляд. Вернувшись в дом Апраксина, мы потребовали пустить в ход кишку. Я лег, мучимый зубной болью. Как кажется, некоторые из этих господ были так добры, что обеспокоились и выбегали в два и пять часов. Что касается меня, я проснулся в семь часов, велел запрячь коляску и поставить ее за колясками г. Дарю.
Коляски отправились на бульвар против клуба. Там я встретил г-жу Бюрсе, которая захотела броситься мне в ноги; это была очень смешная встреча. Я заметил, что во всем, что говорила мне г-жа Бюрсе, не было ни тени естественности, что, конечно, меня заморозило. Все-таки я много сделал для нее, взяв ее толстую свояченицу в свою коляску и предложив, чтобы ее дрожки следовали за моей коляской. Она сказала мне, что г-жа Сент-Альб много говорила ей обо мне.
Пожар быстро приближался к дому, который мы покинули. Наши коляски оставались пять или шесть часов на бульваре. Наскучив этим бездействием, я пошел посмотреть огонь и остановился на час или два у Жуанвиля. Я любовался комфортабельностью обстановки его дома; мы выпили там вместе с Жиллье и Бюшем три бутылки вина, которые возвратили нам жизнь.
Я прочел там несколько строк английского перевода «Виргинии», которые среди общей грубости вернули мне несколько душевную жизнь.
Я пошел с Луи смотреть на пожар. Мы увидели некоего Савуа, конного канонира, который в пьяном виде наносил сабельные удары офицеру гвардии и приставал к нему с глупостями. Он был не прав и в конце концов был принужден попросить прощения. Один из его товарищей по грабежу углубился в улицу, охваченную огнем, где он, вероятно, изжарился. Я увидел новое доказательство недостатка характера у французов вообще. Луи пожелал успокаивать этого человека ради офицера-гвардейца, который подвел бы его при первом соперничестве; вместо того чтобы питать ко всему этому беспорядку заслуженное презрение, он рисковал выслушать глупости на свой счет. Что касается меня, я восхищался терпением офицера гвардии: я бы ударил саблей Савуа по носу, из-за чего мог бы иметь столкновение с полковником. Офицер действовал осторожно.
В три часа я вернулся к веренице наших колясок и грустных товарищей. Только что в соседних деревянных домах открыли склад муки и склад овса, я велел своей прислуге взять того и другого. Они засуетились, сделали вид, что взяли много, а на самом деле все ограничилось немногим. Так они в армии поступают всегда и во всем; это вызывает раздражение. Как ни хочется не обращать внимания, в конце концов берет нетерпение, так как ко мне всегда приходят с жалобой, и я провожу несчастные дни. Впрочем, я проявляю еще меньшее нетерпение, чем другие, но зато имею несчастье выходить из себя. Я завидую некоторым из своих товарищей, которых, кажется, можно всячески обругать, не рассердив их по-настоящему; они повышают голос — и только. Они отряхивают уши, как говорила мне графиня Пальфи. «Пришлось бы быть очень несчастным, если этого не делать», — добавила она. Она права; но как давать доказательства подобного смирения, обладая чувствительной душой?
Около трех с половиной часов мы вместе с Жиллье пошли осматривать дома графа Петра Салтыкова. Они показались нам подходящими для его превосходительства. Мы пошли в Кремль, чтобы предупредить его; мы остановились у генерала Дюма, который стоит на перекрестке.
Генерал Кирженер сказал Луи при мне: «Если бы мне дали четыре тысячи человек, я бы в течение шести часов остановил огонь». Эти слова меня поразили. (Сомневаюсь в успехе. Ростопчин непрерывно поджигал снова: будь огонь остановлен направо, он оказался бы налево в двадцати метрах.)
Мы увидели Маринье, который шел из Кремля, и провели его в дом Салтыкова, который был осмотрен всеми подробно. Г-н Дарю нашел в нем неудобства; ему предложили осмотреть другие дома по направлению к клубу. Мы увидели клуб, украшенный во французском стиле, величественный и дымящийся. В Париже в этом роде нет ничего похожего. После клуба мы осмотрели соседний дом, огромный и великолепный, наконец — красивый белый четырехугольный дом, который решили занять.
Мы все очень устали, я больше других. Начиная от Смоленска, я чувствую себя совсем обессиленным, а вместе с тем имел ребячество внести оживление и интерес в эти поиски дома. Интерес — слишком много сказано, но много оживления.
Мы, наконец, располагаемся в доме, где, по-видимому, жил человек богатый и любящий искусство. Он был удобно расположен, полон статуэток и картин. Были и прекрасные книги, в частности Бюффон, Вольтер, которого здесь можно найти всюду, и «Галерея Пале-Рояля».
Сильные поносы заставляли всех бояться недостатка вина. Нам сообщили приятную новость, что можно было его достать из погреба прекрасного клуба, о котором я говорил. Я уговорил отца Жиллье идти туда. Мы проникли в погреб через великолепную конюшню и через сад, который был бы красив, если бы деревья этого края не казались мне неизменно убогими.
Мы отправили наших слуг в этот погреб; они прислали нам много скверного белого вина, камчатных скатертей, таких же салфеток, но очень поношенных. Мы все это взяли, чтобы сделать из этого простыни.
Маленький М. I, от главного интенданта, пришедший грабить, как и мы, принялся дарить все, что мы брали. Он говорил, что хочет завладеть домом для главного интенданта, и на этом основании морализировал; я призвал его несколько к порядку.
Мой слуга был совсем пьян; он натаскал в коляску скатертей, вина, скрипку, которую стащил для себя, и тысячу других вещей. Мы с двумя или тремя товарищами пообедали и выпили вина.
Прислуга устраивалась в доме; пожар был далеко от нас и заполнял всю атмосферу до значительной высоты дымом; мы устроились и, наконец, собирались отдохнуть, когда г. Дарю, вернувшись, объявил нам, что нужно уходить. Я мужественно отнесся к этой новости, но почувствовал себя без рук и без ног.
Моя коляска была полна доверху. Я поместил к себе еще этого надоедливого беднягу Б., которого подобрал из жалости, чтобы оказать другому доброе дело — Билиотти. Это самое глупое и скучное балованное дитя, которое когда-либо знал.
Я утащил из дому, прежде чем уйти оттуда, том Вольтера под заглавием «Фацетни».
Моя коляска с Франсуа заставила себя ждать. Мы отправились в путь только около семи часов. Мы встретили г. Дарю, взбешенного. Мы двигались прямо по направлению к пожару, следуя вдоль бульвара. Мало-помалу мы попали в дым, становилось трудно дышать; наконец мы очутились между горящими домами. Все наши предприятия становятся опасны только благодаря полному отсутствию порядка и осторожности. Так, здесь довольно длинная вереница колясок углублялась в огонь, чтобы избегнуть его. Этот маневр имел бы смысл, лишь поскольку какой-либо квартал города был бы окружен огненным кольцом. Но положение совсем не было таково: огонь охватил город с одной стороны, надо было оттуда выйти; но совершенно не было необходимости проникать через огонь — надо было обойти его.
Невозможность остановила нас наконец. Мы сделали пол-оборота. Тогда как я думал о грандиозном зрелище, которое созерцал, я на мгновение забыл, что повернул мою коляску раньше других. Я устал, но шел пешком, потому что моя коляска была наполнена добром, награбленным прислугой, и в ней уже расположился Б. Мне показалось, что коляска моя потерялась в огне; она не подверглась бы никакой опасности, но мой слуга, как и остальные, был пьян и мог заснуть посреди горящей улицы.
Возвращаясь, мы встретили на бульваре генерала Кирженера, которым я был очень доволен в этот день. Он вернул нас к мужеству, то есть к здравому смыслу, и показал, что имелось три или четыре пути для выхода.
Мы проследовали одним из путей около одиннадцати часов, пересекая вереницу повозок и ссорясь с возницами короля Неаполитанского. Потом я заметил, что мы двигались по Тверской. Мы вышли из города, освещенного самым великолепным пожаром, который образовал громадную пирамиду; как молитвы правоверных, ее основание было на земле, а вершина на небе. Луна показалась над этой атмосферой пламени и дыма. Это было грандиозное зрелище, но надо было бы быть одному или в обществе людей неглупых, чтобы насладиться им. Русскую кампанию испортило для меня то, что ее пришлось совершить с людьми, которые уменьшили бы Колизей и Неаполитанский залив.
Мы двигались великолепной дорогой к дворцу, называемому Петровским, где Е. В. остановился. Трах! Посреди дороги я вижу из своей коляски, где из милости нашлось местечко для меня, что коляска г. Дарю наклоняется и, наконец, падает в канаву. Дорога была шириной футов в восемьдесят. Проклятие, раздражение. Очень трудно было поднять коляску.
Наконец мы подошли к биваку; он был напротив города. Мы очень хорошо видели громадную пирамиду из московских пианино и диванов, которые доставили бы нам столько радости без этой мании поджогов. Этот Ростопчин — негодяй или римлянин; увидим, как посмотрят на этот поступок. Сегодня в одном из дворцов Ростопчина нашли записку; он говорит, что во дворце мебели на миллион, кажется, и т. д., но он поджигает его, чтобы им не могли воспользоваться разбойники. На самом деле его прекрасный московский дворец не подожжен.
Добравшись до бивака, мы поужинали свежей рыбой, фигами и вином. Таков был конец этого трудного дня, в течение которого мы двигались с семи часов утра до одиннадцати вечера. Еще хуже то, что в одиннадцать часов, садясь в свою коляску рядом с надоедливым Б. и сидя на бутылках, покрытых вещами и салфетками, я почувствовал опьянение от этого скверного белого вина, награбленного в клубе.
Сохрани эту болтовню — надо, чтобы я по крайней мере воспользовался этими лишениями и вспомнил бы их. Мне очень надоели мои товарищи по походу. Прощай. Пиши мне и веселись: жизнь коротка».
Эти письма дают далеко не полные сведения о том, чем занимался Бейль в Москве. В свободные часы он перебирал заметки по «Истории живописи в Италии», писал письма Феликсу Фору, сестре, отцу. Матье Дюма, его непосредственный начальник, изъявил согласие принимать от Бейля пухлые пакеты из синей бумаги, запечатанные зеленой печатью, и вкладывать их в зеленый курьерский ранец с буквой N и короной, отвозимый ежедневно перед восходом солнца французским курьером в Париж.
Скитаясь по горящей Москве после ночной диктовки при свете сального огарка пяти или шести военным писарям, Бейль выбрасывал из головы трудные, мучительные вопросы о пятистах квинталах ячменя, овса и сена для конницы. Он встречался с артистами походного наполеоновского театра, осматривал улицы, храмы и дворцы. Его очень занимал вопрос о том, каковы взаимоотношения сословий и классов в России.
Тоскливое чувство одиночества пробудило в нем старый вопрос — как в этой стране могла найти себе приют бежавшая от него хрупкая и изящная молодая женщина, артистка Мелани Гильбер? Где она? Где эта женщина, говорящая грудным тремолирующим голосом? Где она с ее маленьким ребенком?
И вот в голове этого скептика, человека, все более и более далекого от корыстного отношения к действительности, превращающегося в спокойного и ясного созерцателя, возникает мысль во что бы то ни стало отыскать подругу марсельских дней, обыкновенного, несколько нелепого человеческого счастья, когда из привязанности к такому простому, смешному и хрупкому существу он согласился на унизительную роль приказчика бакалейной лавки.
И вдруг неожиданная встреча с чудаковатым арфистом Феселем, который выходит из двора, осыпанный пеплом, в сером камзоле, в большой шляпе, с арфой через плечо. Давным-давно, в дни парижской богемы, маленький Фесель бегал между фойе и артистическими уборными. Он теперь казался дороже самых дорогих друзей, ибо он помнил первые счастливые парижские встречи с Мелани Гильбер, которую в дневниках Бейль называл Луазон. Но спросить Феселя сразу о том, где она, невозможно. Постепенно перебирал он тысячи мелочных и ненужных имен и, наконец, совсем перед расставанием:
— Ах да!..
И после этого восклицания — самый серьезный вопрос и ожидание самого страшного ответа. Но она жива, Фесель ее видел, она живет в доме Волконских у Зубовского бульвара.
Все эти какие-то страшные имена, при произнесении которых надо сдавливать двумя пальцами горло, чтобы выпустить хотя бы одно сочетание звуков, похожее на русское.
И вот попытка между горящими зданиями Москвы пробраться к этому проклятому Зубову, чтобы найти пепел и обожженные балки особняка Волконских и узнать, что все обитатели выбрались благополучно из Москвы.
Русские дворяне выехали в Нижний Новгород на Волге. Они там обосновались, как на биваке, совершенно так же, как обосновались французы в Москве.
Но Мелани уехала в Петербург, потом во Францию. Необходимо во что бы то ни стало обеспечить ей возможность после побега из России счастливо и хорошо жить в Париже.
И посылается письмо:
«Господину Руссу, старшему секретарю господина Делоша, Нотариуса, улица Гельвеция, № 57, Париж.
Москва, 15 октября 1812 г.
Не имеете ли вы случайно, сударь, вестей о госпоже Барковой? В самый день вступления нашего в Москву я счел необходимым покинуть свой пост. Я бегал по московским улицам, с тревогой проникая в горящие дома, тщетно стараясь разыскать Баркову. Я не нашел ее. И лишь через три-четыре дня, случайно встретив одного знакомого, именно арфиста Августа Феселя, от него узнал, что незадолго до нашего вступления она выехала в Санкт-Петербург, что этот отъезд повел к почти полному разрыву ее с мужем, что она беременна и, болея глазами, ходит в зеленых очках, что ее муж, уродливый карлик и сентиментальный супруг, отличается жестокой ревностью. Фесель сообщил также свое предположение о том, что у Барковой осталось денег в обрез, только на то, чтобы переехать во Францию. Он говорит, что сам Барков некрасив и вовсе уже не так богат, как о том говорили. Увы, это все неутешительные сведения. Впрочем, быть может, сам Фесель имеет зуб против Баркова.
Я думал, что наша с вами дружба и приязнь к Барковой обязывала меня собрать эти невеселые сведения. Трудно представить себе расстояние более непроходимое, чем между Петербургом и Москвою в нынешние дни. Если она его успела проделать, то новое путешествие из Петербурга в Париж для Барковой будет свыше сил, и мне кажется, что она останется в Санкт-Петербурге. Но как она поступит с мужем, и какая судьба постигнет этого супруга среди всех нынешних пертурбаций? Вероятно, вы узнаете обо всем этом гораздо раньше, чем я. Не будете ли вы так добры, в случае если получите какие-нибудь известия, сообщить их мне? А если она приедет в Париж, то пусть прямо переезжает в мою квартиру в д. № 3 по Новой Люксембургской улице. В каком я был бы тогда восторге! Не будете ли вы так добры передать ей все это и помочь ей у меня расположиться. Что касается прилагаемых писем, то вы должны проявить ко мне доброту и передать их Марешалю (отель Эльбеф, площадь Карусель). Это личный секретарь графа Дарю.
Простите мне помарки и плохой почерк, я пишу вам далеко за полночь, безумно тороплюсь и отрываюсь от этого письма, одновременно диктуя деловые бумаги пяти-шести военным писарям при свете сального огарка в Кремлевском дворце. Примите уверения в моем исключительном к вам уважении.
А. Бейль.
P. S. Я прошу госпожу Морис, портьершу дома № 3 на Новой Люксембургской, отпереть мою квартиру для Барковой, которая станет там хозяйкой, если только найдет это жилище подходящим.
А. Бейль».
Товарищи по Государственному совету, Бюш, Бергонье и другие, смеются над Бейлем, который после выезда из Кремля, сожженного, изуродованного взрывами, в течение пяти дней меняет пять дворцов. Насмешки идут все дальше и дальше, и, наконец, шутники рассказывают, что нашелся какой-то кучер Артемисов, который провожал аудитора Бейля по ночной горящей Москве, и что этому бородатому русскому мужику принадлежит великая честь спасения легкомысленного «мастера пожарных дел, аудитора Государственного совета господина Бейля».
Бейль попадает во дворец Ростопчина. Он обходит анфилады зал, где штофные обои и плафоны, расписанные лучшими художниками Франции и Италии, поражают так же, как дивные виллы Италии, в которых впервые Бейль был очарован мастерами итальянского искусства. Китайские синие чашечки, тонкий севрский фарфор, горки богемского хрусталя, брюссельские и алансонские кружева, ковры персидские, индийские, турецкие, коллекции чубуков и кальянов, погреба с изумительными французскими винами — все это, не тронутое ни пожаром, ни злой волей человека, предстало перед глазами удивленного Бейля. Но поразила его больше всего библиотека Ростопчина с весьма озорными пометками хозяина на полях книг. Печаль, перемешанная с чувством невольного уважения, овладела Бейлем, как только он стал разглядывать разбросанные книги и обыскивать опрокинутые полки замечательного ростопчинского книжного собрания.
Нам в достаточной степени известны сокровища старых дворянских библиотек тогдашнего времени. Если мы возьмем роккэновский перечень запрещенных, невышедших, сожженных рукой палача книг XVIII века, изгнанных с территории Франции, Англии и других европейских стран, то мы можем с уверенностью сказать, что эти книги более чем часто попадались на полках старинных дворянских библиотек, начиная с библиотеки Ростопчина в Москве, кончая библиотекой Юрия Лермонтова в Тарханах. И эти одинокие гнезда культуры на огромных пространствах России до сих пор производят впечатление загадочное, непонятное. Ведь книга «Философическая и политическая история европейских учреждений в обеих Индиях» аббата Рейналя появилась в России в таком полном и великолепном виде, в каком она потом не возобновлялась во Франции, где самый оригинал был сожжен палачом.
Бейль отмечает книги, найденные в библиотеке Ростопчина. Среди них в переплете с надписью «Святая библия» — рукопись на французском языке, «Книга, доказывающая небытие божие». И, как чудо из чудес, Бейль с восторгом рассматривает книжку графа Честерфильда. При свете пламени пожара Бейль впервые читал эту замечательную книгу, и чувство, испытанное им при чтении, напоминает биографу Бейля те страницы «Анри Брюлара», в которых Бейль рассказывает о казни Людовика XVI и чтении «Манон Леско».
В самом деле, сквозь облик завзятого авантюриста, бедового попа-расстриги, острого памфлетиста
XVII века проглядывает будущий буржуа, человек вполне реальный, опирающийся на собственный ум и силу своих житейских наблюдений и навыков. И как бы ни поучали его высоким идеалам нравственности и христианского смирения, он дает нам картины подлинных побуждений человеческого характера, которые создают нравы эпохи, настоящие картины социального быта. В этом сила «Манон Леско». И если маленький Бейль в день казни Людовика XVI читал эту книгу и не мог оторваться, то для нас его увлечение романом Прево столь же законно, как увлечение двадцатидевятилетнего Бейля книгой Честерфильда.
Лорд Стенгоп, Филипп Дормер граф Честерфильд (1694–1773) был одним из красноречивейших ораторов верхней палаты Англии. Он был дипломатом, государственным секретарем и имел огромный успех з светской жизни. Биографы сообщают о чрезвычайно счастливой обстановке его жизни, забывая при этом, что Честерфильд был универсальным дилетантом и разочарованным скептиком своего времени. Именно эта незаинтересованность в своих делах, отсутствие страстного увлечения своей жизнью и жизнью своего общества давали тот эфемерный блеск Честерфильду, который казался пленительнее подлинного увлечения большого ума. Ничего не доводя до конца в личной своей жизни, не имея устремления решительно ни к чему, этот своеобразный человек, который, казалось, не создан был для семейной жизни, имел любовницу тайком от семьи. От нее у Честерфильда был сын, которого он любил более нежно, чем полагается лорду и государственному деятелю, и которого вынужден был скрывать в силу лицемерной морали английского «света».
Когда мы читаем честерфильдовские «Письма к сыну», или, как некоторые издатели называют их, просто «Письма», мы начинаем понимать, какой горькой душевной болью создана эта тончайшая система советов молодому человеку. Честерфильд, казалось, мстил своему обществу тем, что без горечи, весело, с удивительной беспечностью осмеивал английский уклад жизни и всю систему религии и морали, беспощадно описывая английские нравы, государственные и религиозные законы и нормы поведения. Это предостережение отца скромному, увлеченному науками сыну. Старый государственный муж дает молодому человеку рецепты безболезненного и спокойного проведения той единственной отпущенной человеку жизни, которая является наилучшим благом. Рассказывая о лжи, составляющей основу общественного и личного поведения, отец учит сына, как обходить рвы и гнилые мосты правосудия, как удаляться от ложных маяков, притягивающих человека с юности, как держать себя в свете с людьми сильнейшими и слабейшими, чтобы не заискивать перед одними и не быть запанибрата с другими. Эта утонченная наука благоразумного эгоизма была преподана с глубоким знанием света и людей, с беззлобным скептицизмом отца, не отрывающего сына от общества, но только предостерегающего его от ложных шагов. Трудно поверить, что эти письма напечатаны в тогдашней Англии. Друг и почитатель Монтескье и Вольтера, Александра Фохта, Джонатана Свифта, лорда Болингброка, Честерфильд никогда не предполагал печатать свои письма. Но вот он умер, умер его сын. Люди, хорошо знавшие и того и другого, повели наступление на оставшуюся в живых невестку старого Честерфильда. Стесненная в средствах, она продала эти письма за баснословную по тогдашнему времени сумму — пятнадцать тысяч золотых.
Письма разошлись в кратчайший срок и многократно были переизданы в Европе на всех языках. Поражала житейская мудрость старого Честерфильда и ее для Англии непривычно открытое выражение. Люди, которые думали так же, как он, но боялись высказываться, вдруг увидели, что старик прекрасно предусмотрел и разрушение Польши и французскую революцию. Это привлекло к нему умы крупнейших критиков века.
Эта книга в Москве увлекла Бейля. Все это описывается у него в следующем письме от 16 октября 1812 года на имя семьи Дарю:
«Милостивая государыня.
Примите выражение моего восторга по поводу Вашего сообщения, в котором Вы извещаете нас, что маленькая Алина и маленький Наполеон купили себе для забавы великолепных морских свинок; вся Москва говорит об этой новости, пришедшей из Парижа. Мне, конечно, хотелось бы самолично поздравить детей с приобретением, во-первых, потому, что я сам принадлежал к числу обитателей любезного моему сердцу Башвильского замка, а во-вторых, и по той причине, что ко времени получения моего письма дети и Вы, вероятно, будете оплакивать смерть великолепных зверушек. Те свинки, или, вернее, свиньи, среди которых сейчас живу я, представляют собою образцы существ совершенно иной породы. За исключением двух-трех собеседников, все остальные способны говорить только на самые тяжелые темы с видом чрезвычайной серьезности и с бесконечным углублением вопросов, не требующих более десяти минут обсуждения. Все, впрочем, идет довольно гладко. Мы совсем лишены женского общества — пожалуй, со времени последних встреч с польскими почтарками. Утешаемся тем, что стали тонкими знатоками, почти специалистами пожарного дела. Если б Вы знали, до какой степени комический вид имели наши молниеносные переброски из горящих домов в кварталы, не тронутые пожаром, в первые же ночи после вступления в Москву. Для Вас, милостивая государыня, это вряд ли большая новость; вероятно, в Париже об этих происшествиях говорят так много, что Вы представляете себе картину горящей Москвы не хуже нас. Вам, вероятно, известно от курьеров, привозивших Вам корреспонденцию, что Москва — город, до сего времени незнакомый Европе, — имела четыреста или даже пятьсот дворцов, красота которых превосходит все, что знает Париж. Все было рассчитано на жизнь в величайшей неге. Только моя счастливая и благословенная Италия давала мне такие впечатления своими старинными дворцами. Но происхождение этой московской изысканности совершенно иное. Русская власть — это своеобразный вид восточной деспотии. Правящая верхушка — восемьсот или тысяча человек — имеет от пятисот тысяч до полутора миллионов франков ежегодного дохода и сотни тысяч рабов. Куда им девать такие деньги? Служить при дворе? Некий гвардейский сержант, ставший императорским фаворитом, унижал своих же дворян, ссылал аристократов в Сибирь только для того, чтобы конфисковать в свою пользу прекрасных лошадей и замечательные экипажи, принадлежавшие сосланным. В этом несчастном круговороте событий на неверной и зыбкой придворной почве люди устраивали погоню за счастьем. И если судить по их дворцам, в которых мы теперь обитаем по очереди, самое большее — тридцать шесть часов в каждом, то можно видеть, что их хозяева спешили как можно скорее взять все, что могли, от этого быстрого бега придворных событий. Для них подарком судьбы становился ненасытный царский разврат. В самом деле: ведь одна Екатерина успела создать имена четырнадцати знатнейшим русским вельможам. А нынешний граф Салтыков, у которого сейчас поселился наш с вами родственник, маршал Дарю, является настоящим, подлинным, действительным кузеном воюющего с нами императора Александра. Из этого Вы видите, что воюющий с нами император — не более как гражданин Салтыков: Александр Салтыков. И вот теперь владельцы этих изящных дворцов с перемещением своего счастья сами переместились на низшие ступени. Как быстро потеря внешнего благополучия погружает людей, по внешности столь милых и изящных, в ужасающее и отвратительное варварство! Уверяю Вас, милостивая государыня, что Вы не узнали бы более Ваших недавних столь любезных русских друзей. Помните ли Вы некоего красавца Аполлона, как Вы его назвали, танцуя с ним прошлой зимой? Знаете ли Вы, что я сейчас был свидетелем, как этот прекрасный Аполлон вел себя настоящим негодяем, оскорбляя идущих за ним по комнате с плачем двух женщин и трех малых детей, из которых самой старшей была семилетняя девочка.
Когда же, наконец, я снова буду в Вене, в гостиной герцогини Луизы, вдалеке от всех этих отвратительных дикарей?! Идя навстречу этому счастью, я завтра уезжаю в Смоленск, куда назначен на должность главного директора армейского снабжения. Услышь меня, боже, и сделай так, чтобы я снова очутился на Новой Люксембургской улице, в доме № 3, откуда всего лишь три с половиной часа расстояния до Башвиля. Живете ли Вы по-прежнему в Башвильском замке? Помнится, Вы намеревались не оставлять его без крайней надобности. Помните ли, какой чудесный виноград подавался у Вас к столу? Нынче вечером генерал Ван-Дедем, весьма любезный человек, прислал господину Дарю маленькую виноградную лозу в цветочном горшке. На этом растеньице висели три кисти винограда, два листочка и пять или шесть черенков. Это была эмблема нашей скудности. Господин Дарю, как всегда веселый и любезный, пожелал, чтобы все мы отведали винограда. Жалкие ягодки имели вкус настоящего уксуса. Все это было довольно печально. На досуге я скитаюсь, ища развлечений. Их нет здесь, и вот я постоянно думаю о Франции.
Будьте добры, сударыня, передайте чувства моего уважения князю де Плезансу. Я думаю, он уже вернулся из Боса. Почему-то мне кажется, что сейчас у Вас сидит госпожа Нардо. Пусть она примет мой привет. Ну, я, кажется, не изобрету иного способа приветствовать мадемуазель Камлен и Полину: я просто попрошу их хоть изредка вспоминать обо мне, бедном скитальце, на преданные чувства которого Вы, сударыня, вполне можете положиться.
Ну, вот. Кажется, ничего нового. Разве только кресты, полученные Сильвеном и Сен-Дидье. Мой генерал Дюма прекрасно относится ко всем своим подчиненным».
Ни одно из писем Бейля не дошло до Франции. Под Красным казаки захватили документы Главной императорской квартиры вместе с письмами Бейля.
Дом в Гренобле, где родился Стендаль.
Трельяж Стендаля на террасе квартиры Ганьона в Гренобле.
Доктор Анри Ганьон.
Полина Бейль-Лягранж.
Они были препровождены для обработки и извлечения соответствующих сведений в Собственную канцелярию генерала Аракчеева. На русском языке эти письма в значительной части печатаются впервые. Переданные в 1912 году директором Государственного архива Горяйновым во Францию, они были напечатаны издательством «Сабреташ» вместе со всей массой писем, представляющих собою интереснейший архив.
Все письма из Москвы были подписаны: «де Бейль». Но встречаются письма, подписанные «Ш. Шомет», «Капитан Фавье», «Полковник Фавье»; опять повторяется подпись «Анри» или, наконец, диковинная подпись «Сушвор, английский уполномоченный при дворе его Императорского величества».
Остальных подписей мы пока не касаемся. Они относятся к разряду тех сумасбродств, какими проникнуты письма из Венеции 1813 года за подписью госпожи Симонетты; ибо эта госпожа Симонетта является тем же самым Бейлем.
В Москве Бейль потерял живость характера и надолго лишился беспечности. Теперь это был человек, озабоченный судьбой десятков тысяч вверенных ему людей. Когда наступила минута расставания с Москвою, Бейль получил от высших чинов командования три миллиона фальшивых русских рублей и приказание во что бы то ни стало обеспечить отступление большой части французской армии. Он выехал из Москвы задолго до начала общего отступления.
Могилев, Смоленск, Витебск и, наконец, Березина — самый последний момент героических усилий снабжения, — все это связано с именем скромного военного интенданта Анри Бейля, который зачастую забывал о сне, о еде, об отдыхе. Но он не забывал ежедневно бриться, пользуясь даже ледяной водой, чинить свое белье и обмундирование.
23 ноября Дарю от имени Наполеона поздравлял Бейля с успехом его снабженческих операций. Посмотрев на это выбритое, слегка посиневшее от мороза лицо, он добавил:
— Вы сегодня побрились. Вы совсем молодец. Поздравляю вас.
Французской армии в это время было уже не до бритья…
Наступило катастрофическое похолодание. Армия, застигнутая внезапным наступлением холодов и голодом, армия, отступающая по старой дороге, уже опустошенной войной, попала в ужасающие условия. Десять недель, проведенных Бейлем в этом страшном напряжении, на всю жизнь запечатлелись в его сознании, на всю жизнь в нем осталось восхищение героическим русским народом и презрение к царизму.
Перед Березиной он сжег все свои документы. Он сам не помнит, где он потерял сафьяновую тетрадь с записками по истории живописи в Италии. Он помнит только одно, что в Вильне он отдал широкоплечему контрабандисту, а может быть, слуге в гостинице свой военный сюртук, в пуговицах и в поясе которого были зашиты золотые луидоры. Оставшись без денег, он лишь впоследствии вспомнил об этом безрассудном поступке.
И наступили совершенно реальные события, скорее похожие на страшный сон больного: переправа Бейля через Березину по трескающемуся льду, под угрозой провала, мужественная поддержка, оказанная им полумертвому Бергонье, который в состоянии полной психостенической апатии не знал, что ему делать, и машинально исполнял распоряжения Бейля; наконец пребывание в Вильне в качестве «человека, освобожденного от военных поручений, ибо армия уже не существовала».
Гладко выбритый, но истощенный голодом, с невралгией головы, с обмороженными висками, со всеми признаками сужения пищевода от длительного недоедания, Бейль в кибитке направился по опустевшим деревням и обледенелым болотным камышам Мазурского края к Балтийскому морю. За ним гнались казачьи разъезды, утонувшие с размаху в полынье. Он видел семафоры Шаппа, работающие поспешно, и по цветным сигналам ночью читал донесения о гибели Большой армии, посылаемые гелиографом, находящимся явно уже во враждебных руках.
Едва не попав в руки партизан графа Платова, Бейль достиг, наконец, Кенигсберга. Теплая ванна, чистое белье и в тот же вечер опера Моцарта «Милосердный Тит», на другой день — посещение дома Иммануила Канта, — вот что пришло на смену впечатлениям от штабелей из обмороженных трупов, звенящих, как сосновые свежерубленые бревна, и тянувшихся на протяжении от Литовского замка до Ковенской заставы в Вильне.
И Бейлю показалось, что никогда не вернутся те ощущения молодости, которые ранее он всегда испытывал при соприкосновении с действительностью, какова бы она ни была.
Помещаем письмо, написанное Бейлем после отъезда из Москвы:
«Разбирай, если достанет у тебя терпения, прилагаемое маранье. У нас нет чернил. Я сфабриковал сейчас шестьдесят пять капель, и все они ушли на прилагаемое большое письмо г-же Беньо. Я буду стоять, как кажется, в двадцати или тридцати милях от Москвы. В эту минуту еще бьют русских.
В Москве за пять дней мы были изгнаны из пяти дворцов. Наконец, наскучив этим, на пятый день мы отправились стоять биваком в миле расстояния от города. На пути туда мы испытываем невыгодные стороны величия. Со своими семнадцатью экипажами мы въезжаем в улицу, еще не вполне объятую пламенем. Но огонь шел быстрее, чем шли наши лошади, и когда мы достигли средних улиц, пламя горящих по обе стороны домов испугало лошадей. Искры жгут их, дым удушает нас, и нам стоит большого усилия сделать обход и удалиться оттуда.
Не говорю об ужасах, еще более страшных. Особенную грусть навел на меня — было это, кажется, 20 сентября, во время возвращения в Москву, — вид этого прелестного города, одного из прекраснейших храмов неги, превращенного в черные и смрадные развалины, посреди которых бродило несколько несчастных собак и несколько женщин, искавших остатков какой-нибудь пищи.
Этот город не был знаком Европе; в нем было от шестисот до восьмисот дворцов, подобных которым не было ни одного в Париже. Все приспособлено было здесь к величайшей неге. Отделка домов блистала белизной и самыми свежими красками. Самая лучшая английская мебель украшала комнаты: изящные зеркала, прелестные кровати, диваны разнообразнейших форм наполняли их. Не было комнаты, где нельзя было бы расположиться четырьмя или пятью различными способами, один удобнее и уютнее другого, и самое полное удобство соединялось здесь с блистательнейшим изяществом.
Это очень понятно. Здесь было много лиц, получавших от пятисот тысяч до полутора миллионов франков ежегодного дохода. В Вене такие лица держат себя с серьезной строгостью целую жизнь и мечтают получить крест св. Этьена. В Париже они ищут того, что на их языке называется приятным существованием, дающим много наслаждений и льстящим тщеславию. Сердца их делаются черствыми, и они начинают ненавидеть людей.
В Лондоне они хотят составлять часть элемента, правящего страной. Здесь, при неограниченном правлении, им остается только удовольствие неги…»
«Сестре Полине в Гренобле
Вильна, 7 декабря 1812 г.
Я здоров, дорогой друг. Я очень часто думал о тебе на протяжении долгого пути из Москвы сюда, который длился пятьдесят дней. Я все потерял и имею только платье, которое на мне. Еще лучше то, что я похудел. Я испытал много физических лишений и никакого нравственного удовольствия, но все забыто, и я готов начать все сызнова на службе Его Величества».
«Сестре Полине в Гренобле
Кенигсберг, 28 декабря 1812 г.
Кажется, в Молодечно, в тридцати милях от Вильны, на пути на Минск, чувствуя, что замерзаю и теряю силы, я принял решение обогнать армию. Вместе с Бюшем мы сделали в три часа четыре мили. Нам настолько посчастливилось, что мы нашли на почтовой станции тройку лошадей. В то время лошадь была спасением жизни. Мы помчались и прибыли в Вильну совершенно разбитыми. Оттуда мы выехали седьмого или восьмого и прибыли в Гумбинен, где силы наши несколько восстановились. Из Гумбинена я приехал сюда…
На этом пути погибли генералы, комиссары-распорядители.
Я спасся благодаря решимости не погибнуть и собственным усилиям. Много раз был я на грани полной потери сил и видел пред собою смерть».