Смесь фабричного дыма и утреннего противного тумана отравляла нервы Бейля в Париже. Больше чем когда-либо он чувствовал, что ушел золотой сон ломбардской долины. Он был заброшен и одинок в этом громадном городе, где все было ново и страшно.
«Я вступил в Париж, показавшийся мне более чем безобразным, оскорбительным для моей скорби, с единственной мыслью: не дать догадаться о моей тайне…
Затем прошло несколько месяцев, от которых у меня ничего не осталось в памяти. Я осыпал письмами моих миланских друзей, чтобы получить оттуда косвенным путем хоть словечко насчет Метильды. Те, кто осуждал мою глупость, никогда не упоминали о ней».
«В 1821 году, в Париже, воскресенья были для меня в самом деле ужасны. Затерянный в тени громадных каштановых деревьев Тюильрийского сада, столь величественных в эту пору, я думал о Метильде…»
Бейль боялся старых встреч. Он не мог принудить себя пойти к Дарю.
«Тяжело было мне в 1821 году возобновлять отношения там, где меня ласково принимали в бытность мою при дворе Наполеона. Я уклонялся, я откладывал без конца. Но так как надо было пожимать руки друзьям при встречах на улице, мое пребывание в Париже стало известно; жаловались на невнимание».
Бейль встречал в Милане черноволосого и высокого человека, гостившего у Конфалоньери. Это был Андриан, французский карбонарий, посланный в Италию для распространения политических взглядов Кая-Гракха Бабефа и его друга Буонаротти. «Заговор равных привез с собою Андриан в миланскую венту Конфалоньери. Андриан был арестован одним из первых. Бейль не знал о его аресте, но когда в Париже до него дошли вести о том, что установлена связь между карбонариями Франции и Италии, на сердце у него стало неспокойно.
«Однажды, выходя с заседания Палаты пэров, я встретил моего кузена, барона Марсиаля Дарю…
— Как, вы в Париже? Давно ли?
— Три дня.
— Приходите же завтра. Брат будет очень рад вас увидеть…
Как я ответил на столь любезное приглашение? Я отправился навестить этих славных родственников не раньше как через шесть или восемь лет».
Внезапно появился автор «Идеологии», Дестют де Траси, тот самый, по проекту которого Конвент сформировал центральные областные школы. Он сам разыскал одинокую квартиру Бейля и пришел, чтобы поговорить с ним на тему об истории живописи в Италии.
С этих дней началось общение Бейля с семьей Траси.
В октябре 1821 года Бейль совершает второе путешествие в Лондон. Для этой поездки были тысячи поводов. Ехать надо было для того, чтобы отвлечься от французских впечатлений, подышать воздухом той страны, откуда вышел Байрон, чтобы увидеть на сцене Шекспира в исполнении гениального Кина.
«Трагизм, как я его понимаю, я нашел у Кина и обожаю его. Он до краев переполняет мое воображение и мое сердце».
В «Записках эготиста» содержатся подробные са-моразоблачающие анекдоты Бейля о пребывании в Лондоне: и приключение с капитаном Эдвардсом, и пьянство, и публичный дом где-то на окраине Лондона. Перед отъездом из столицы Великобритании — в утреннем дождливом тумане безнадежно тоскливое зрелище шести виселиц на пятиугольной мрачной площади. Бейль этой картиной заканчивает описание своих английских дней и подчеркивает свой отъезд вопреки приглашению коридорного из меблированных комнат посмотреть увлекательное зрелище повешения шести воров. Концовкой главы об Англии служит сентенция:
«По-моему, когда в Англии вешают вора или убийцу, это значит, что аристократия приносит человека в жертву своей собственной безопасности, ибо ведь она сама же толкнула эту жертву на преступление. Истина, которая кажется теперь таким парадоксом, станет общепризнанным фактом к тому времени, когда моя болтовня найдет себе читателей».
Эти виселицы представляли собою только слабое проявление того жестокого гнета, от которого английский народ страдал не меньше, чем другие народы Европы в эти годы.
Бейль вернулся в Париж.
В учебных заведениях и в особенности в Политехнической школе, в Палате депутатов, в армейских корпусах, в управлении французских департаментов и даже в качестве подставных лиц среди агентов полиции — всюду были представители французского карбонаризма.
Еще в 1820 году ложа «Друзей истины» откололась от объединения масонов «Великий Восток» и реорганизовалась во французскую карбонаду. Эти карбонарии имели с народными массами еще менее связей, чем их итальянские сотоварищи, ряды их организации состояли из учащейся молодежи и бонапартистов-офицеров и солдат. В конце 1821 года и в начале 1822 они организовали несколько выступлений, которые все были быстро и жестоко подавлены.
Однако эти движения и заговоры показывали, что продолжают тлеть искры когда-то грандиозного пожара, что остался еще горючий материал, способный к революционным вспышкам.
Положение крестьянской бедноты ухудшалось с каждым годом, целые области Франции переживали одну голодовку за другой — сотни тысяч людей питались травой и древесной листвой, подмешанной в суррогаты' муки. Положение рабочих было не лучше. Как раз в годы Реставрации Франция переживала промышленную революцию. В промышленность бурно внедрялись машины, количество фабрик множилось, капиталисты вовлекали массами женщин и детей, — это усиливало эксплуатацию всего рабочего класса в целом. Рабочий день удлинялся, заработная плата падала: не было ни намека на минимальные ограничения особенно зверской эксплуатации, присущей периоду промышленного переворота. Во Франции возник и окончательно формировался новый класс — фабричный пролетариат. Рождение его в стране, измученной войнами, сопровождалось неслыханными муками. Великий народ Франции стонал, и его мучения и страдания ярко выразил замечательный памфлетист Поль-Луи Курье. Его «Простые речи Поля-Луи Винодела из Шавоньера» смело и горячо обличали ужасы французской жизни. Именно в эти годы, начиная с 1821 года, Бейль тесно сошелся с Курье. Мы приводим лишь несколько строк, показывающих, что сближало трагически умершего основоположника памфлетного фельетона Курье с основоположником политического реального романа Стендалем.
Курье писал:
«Вот что случилось великим постом 25 марта в первом часу ночи. Все спали. Сорок человек жандармов вошли в маленький город и остановились в гостинице. Здесь они составили план действий и приняли все меры, собрали необходимые для них сведения и, как только начало светать, рассеялись по домам. Считаю не лишним заметить, милостивые государи, что Лю-инь составляет по величине половину пале-рояльского сада. Ужас распространился в этом маленьком городе. Одни бежали, другие прятались, иные, захваченные в постели, были оторваны от семей. Большинство без одежды бросилось на улицу, бежало за город и попадало в руки поджидавших их полицейских. Они были уведены. Их родственники и дети последовали бы за ними, если бы знали куда.
Во Франции, милостивые государи, слово «власть» имеет особое значение». Так пишет Курье в своей знаменитой «Петиции обеим палатам».
Бейль провел с автором памфлетов немалое количество часов в очень тяжелый период жизни французского народа. И если мы перелистаем его трехтомную переписку, изданную Морисом Барресом в 1908 году у Шарля Босса, то мы можем найти немало прекрасных отзывов о Виньероне, Поле-Луи Курье, человеке стендалевского пошиба, воспитанном на писателях материалистах и атеистах, на путешествиях, дуэлях и ружейных выстрелах предшественников и современников Великой французской буржуазной революции.
До сих пор не выяснено участие Анри Бейля в памфлетной работе Курье. Но целые абзацы Курье мы встречаем в памфлетах Бейля, опубликованных и неопубликованных, а мысли Поля-Луи Курье зачастую полностью воспроизводят высказывания Бейля (см. например, в романе «Красное и черное», глава «Духовенство, леса, свобода»).
Падение Наполеона не сломило Бейля, но падение карбонаризма лишило его сил. Он должен был много работать над собою, чтобы снова войти в житейскую колею. У Бейля было представление о труде как функции здоровой воли. Он хорошо написал о самом себе: «Корабль жизни поддается всем ветрам и бурям, если не имеет трудового балласта». Он начал работать — работать лихорадочно и усиленно. Он начертал короткую фразу на листе бумаги и повесил листок над письменным столом:
«Nulla die sine linea» — «Ни одного дня без писательства». И он, не ожидая никаких «вдохновений», принялся за работу с порывистым увлечением, забывая о том, что иногда нечего было есть: интендантство лишило его последних девятисот франков годовой пенсии. Он готовил к печати свою книгу «О любви».
«Начиная с лета 1822 года, когда исполнился приблизительно год с тех пор, как я покинул Милан, мысль о добровольном уходе из этой жизни стала посещать меня реже. Жизнь моя начала мало-помалу наполняться не то чтобы очень приятными мне вещами, а просто так, кой-чем становившимся между мною и высшим блаженством, которое было предметом моего культа…
Когда летом 1822 года появились признаки душевного выздоровления, я стал подумывать об издании одной книги под заглавием «Любовь», которую я написал карандашом в Милане, гуляя и думая о Метильде.
Я рассчитывал переработать ее в Париже, это очень следовало бы сделать. Углубляться мыслью в эти вещи было для меня слишком мучительно. Это то же самое, что грубо прикасаться к едва затянувшейся ране. Я переписал чернилами то, что написано было карандашом…
Это была очень опасная для меня работа — читать корректуры книги, напоминавшей мне до мельчайших оттенков чувства, испытанные мною в Италии…»
В августе 1822 года книга вышла… Ее постигла печальная судьба — печать ее почти не отметила, а публика вовсе не покупала…
В трактате этом Бейль выступает как внимательный ученик и последователь Кабаниса — он изучает любовь в ее возникновении и развитии так же тщательно, как медики болезнь или физиологи внутренние процессы в организме. Но Бейль идет далее, чем Кабанис, — он тонкий психолог, он глубокий сердцевед, и из-под его пера вышли очаровательные страницы, не имеющие себе равных во всей мировой литературе. Реалистический анализ сочетается в них с подлинной поэзией изображения замечательнейшего человеческого чувства.
«Итак, 1822 год: три вечера в неделю я провожу в комической опере, один или два — у Мезонетта на улице Комартен».
Под именем Мезонет та Бейль в «Записках эготиста» изобразил преподавателя риторики Ленге; ему он уделил значительное место в своих воспоминаниях.
«Да здравствует разум!» Эту фразу говорит Анри Бейль в салоне литературного критика Делеклюза. Говорят о Жозефе де Местре. Этот человек у всех на устах. Он был выгнан из Петербурга вместе со всеми иезуитами (в 1817 году). Явившись во Францию, он написал сочинения о римском папе, католицизме и других не менее злободневных вопросах. В защиту белого террора он заявил: «Белый ангел, с секирой восстающий над народами и отсекающий головы несчастным главарям (революции), есть истинное воплощение божьей благодати, как бы ни клеймили оподлевшие людские поколения того, кого они называют позорящей эту достойную профессию кличкой палача».
За графом Жозефом де Местром в Париж поехали экзальтированные, сумасбродные, совращенные им в католицизм девушки из знатных фамилий, уродливые наследницы огромных богатств. Среди них Софья Петровна Свечина, тетка одного из лучших друзей Пушкина, Соболевского. В Париже она организовала один из самых крупных католических салонов Европы. «Можно во всем сомневаться, — говорила С. П. Свечина, — можно сомневаться в цветах заката и утренней зари, можно сомневаться во временах года и в пространствах, проходимых человеком, можно сомневаться в прошлом, настоящем и будущем. Человек в поисках истины упирается в тупик: наука бессильна. Только один человек знает все и повелевает всем — римский папа. В нем средоточие божественной воли!»
— Этот мерзавец Жозеф де Местр, — восклицает Бейль, — выступив в ту пору, когда в лабораториях разлагают воду на кислород и водород, пытается указать место мистического пребывания совести не то в животе, не то под животом у человека. Какая это сволочь!
Шарль Нодье перебивает Бейля. Он, негодуя, приводит мотивы полицейского запрещения газовых фонарей на улицах Парижа. (Этого добились полоумные друзья де Местра из салона Свечиной.)
— Газ отравляет растительность в городе. Деревья вянут, дети вымирают тысячами под влиянием газовых фонарей. Но с каждым десятилетием люди требуют все более и более яркого света, — говорит автор «Жана Сбогара», размахивая кулаком перед носом Бейля.
Бейль продолжает свою мысль:
— Что это, в самом деле? Какая-то русская дворянка, организовавшая салон в Париже, называет Байрона сатаниитом, запрещает дальнейшее движение человеческого прогресса, а болван барон Нолак пишет о ней мемуары, хотя она еще жива, и в мемуарах называет ее «clucva podsniejnaia». Что такое клюква? — восклицает Бейль. — Это растение на болотах. Удобно ли называть русскую дворянку таким паршивым растением?
Рядом с ним стоит Альберт Стапфер, такой же французский Александр Тургенев по отношению к немецкой литературе, каким был в России по отношению к французской литературе вечно путешествующий Тургенев. Тут и Этьен Делеклюз, тут Виолле ле Дюк, тут господин Нодье, искусствоведы, журналисты, авторы приключенческих новелл. Они слушают Бейля, посмеиваясь над его горячностью… Они не знают, что она объясняется просто: когда он говорит оде Местре, этом «Вольтере реакции», перед ним возникает грязный, немытый и пахнущий вонючим козлиным потом аббат Райян!
Но вместо Райяна в гостиной — Ленге, и с выражением величайшего порицания смотрит он на оратора.
Он возражает Бейлю. Существуют истины, исключающие друг друга. А мы их признаем одинаково правильными и обязательными для человека. Ленге с циничной усмешкой подносит к глазам Бейля газету либерального направления и газету католической реакции.
Воцаряется молчание. Бейль читает статью, которая защищает от натиска французской реакции испанскую революцию, а затем переходит ко второй статье, которая проклинает испанскую революцию как исчадие ада, воскрешающее в Европе страшный призрак Конвента.
Бейль бросает обе газеты на стол:
— Что вы хотите этим сказать?
Ленге спрашивает:
— Какая статья лучше?
Бейль:
— С точки зрения литературного стиля и развития доводов обе статьи прекрасны.
Ленге:
— Обе статьи написаны мною.
Звонкий, заливистый смех раздается в углу. Хохочет молодой человек со свинцовыми глазами и длинным, свисающим носом.
Бейль смотрит то на него, то на Ленге.
Ленге готов за деньги отстаивать любую истину, а за большую сумму — опровергать ее, он только что цинично в этом признался.
«Кроме поразительной искренней привязанности к любому премьер-министру и кроме храбрости, Мезонетт отличался еще одним качеством, которое мне нравится. За то, что он убеждал французов в превосходстве Бурбонов, Мезонетт получал от министра двадцать две тысячи франков, а пропивал тридцать», — писал иронически Бейль.
А смеющийся юноша — его ученик по классу риторики в коллеже Генриха IV, сын художника Леонара Мериме и художницы Анны Моро, молодой кандидат юридических наук, парижский хулиган, гроза публичных домов Итальянского бульвара господин Проспер Мериме. Именно Ленге привил ему такую философию, которая впоследствии привела Мериме к политической беспринципности.
Так произошло знакомство Бейля и Мериме.
«В молодом человеке было что-то наглое и до крайности неприятное. Его маленькие тусклые глаза не меняли своего выражения, которое всегда было злое.
Таково мое первое впечатление от лучшего теперь моего друга».
Мериме удивлен. Почему слова Ленге вызывают негодование Бейля?
Бейль говорит:
— С волками жить — по-волчьи выть. Я вполне понимаю, что надо есть, пить, одеваться, иметь кусок хлеба днем и любовницу ночью. Я понимаю, что ради всего этого нужно притворяться юристами, священниками, чиновниками таможни. Мы можем только притворяться. Но как можно говорить такие подлости, как Жозеф де Местр, утверждающий, что совесть обязывает человека верить в чудеса, когда Вольта и Гальвани разложили воду на кислород и водород, а химия учит нас о единстве материи? Этим можно обманывать, но в это нельзя верить.
Мериме захлопал в ладоши. Ленге захохотал и выронил трубку.
— Пародия — это самое жалкое, что может быть уделом человека. Стоит ли жить, если завтрашний день будет пародией сегодняшнего? А Бурбоны пародируют историю, пытаясь из вчерашнего дня сделать завтрашний.
— Можно ли обмануть историю? — спрашивает Бейль, обращаясь к Мериме.
— Безнаказанно — нельзя, — отвечает Мериме.
— Нет хуже дурака, который, думая обмануть других, обманывает самого себя! — восклицает Бейль.
Ленге рассмеялся. Мериме нахмурился. Все остальные замолчали. Спор прекратился.
С первых же дней знакомства Бейль распознал в Проспере Мериме пытливый и атеистический ум. А Проспер Мериме, как юноша, глубоко искренний перед самим собою, понял внутреннюю силу этого итальянского изгнанника, такого молчаливого и сразу нахохлившегося после комплимента Мериме по адресу «Истории живописи в Италии». Эта неожиданная реакция показалась Мериме признаком скромности, но то было чувство боли, которую вызывали в нем все итальянские воспоминания.
— …Итак, мой молодой восемнадцатилетний друг, я не выражаю вам сожаления за то, что вы родились с таким опозданием. Но советую вам приставить несколько лет к самому себе, не обгоняя нынешнего дня, но просто поправляя ошибку вашей матушки, которая должна была родить вас до Великой революции. Прочтите Гельвеция, прочтите Кабаниса, прочтите Гольбаха и как можно меньше читайте мою «Историю живописи в Италии».
За исключением последнего совета Мериме принял к сердцу все сказанное его взрослым другом. И вот том за томом появляются у него на столе книги, незнакомые раньше. И все это завершает «Большая Энциклопедия наук, искусств и ремесел».
Между лекциями на юридическом факультете, театральными представлениями и ночными кутежами с балеринами Большой оперы Мериме внимательно проходит курс материалистического мировоззрения под непосредственным руководством Бейля.
13 августа 1823 года Мериме кончает Сорбонну. Он должен начать службу. Никак не удается найти подходящее место. Один из друзей Бейля — Аргу — становится министром. Этот долгоносый человек, которого впоследствии «Шаривари» изображал в широкой шляпе, с таким носом, что под ним укрывалась вся семья, берет к себе Мериме. И, начиная с этих пор, при всех многочисленных переходах Аргу из министерства в министерство за ним следует второстепенный, никому не нужный чиновник Проспер Мериме…
Бейль разъярен лицемерием буржуазии, лживостью политики Бурбонов, бредовыми стремлениями графа д’Артуа восстановить средневековые порядки. На епископа парижского в его облачении при выполнении церковных служб он смотрел как на дикаря, разукрашенного раковинами и пестрыми перьями и поклоняющегося идолу. Он смеялся все реже и реже; самые комические зрелища вызывали в нем ужас. Он ищет возможности выразить свою боль, свой гнев. В короткий срок он пишет и выпускает книгу со скромным названием «Расин и Шекспир». Книга ставит вопрос о литературе и действительности: о том, что такое эта действительность и что значит романтическое и классическое ее воспроизведение в литературе. В предисловии Бейль говорит:
«Никто меньше нас не похож на маркизов, одетых в шитые камзолы и носивших огромные черные парики ценою в тысячу франков, — на маркизов, которые в 1670 году обсуждали пьесы Расина и Мольера.
Эти великие писатели стремились потакать вкусам современных маркизов. Они работали на них.
Времена настали иные, отныне нужно писать трагедии для нас, рассуждающих серьезно и немного завистливых молодых людей в лето господне 1823. Эти трагедии должны быть написаны прозой, ибо в наши дни александрийский стих большей частью есть маскировка скудости ума».
В трактате «Romanticismo» Бейль в 1818 году литературные направления рассматривал как политические партии. Он описывал две армии на противолежащих берегах «реки общественного удивления», объявляя себя борцом левостороннего берега. Река общественного удивления впадает в Средиземное море. Левый берег — итальянский, правый берег — это Австрия.
«Итак, да здравствует романтизм!» — снова повторяет Бейль в 1823 году в памфлете «Расин и Шекспир».
«Романтизм — это искусство давать народам такие литературные произведения, которые, при современном состоянии их привычек и верований, могут доставить им наибольшее наслаждение.
Классицизм, наоборот, предлагает им литературу, которая доставляла наибольшее наслаждение их прадедам.
Софокл и Эврипид были в высшей степени романтичны: они давали грекам, собиравшимся в афинском театре, трагедии, которые соответственно нравственным привычкам этого народа, его религии, его предрассудкам относительно того, что составляет достоинство человека, должны были доставлять ему величайшее наслаждение.
Подражать Софоклу и Эврипиду в настоящее время и утверждать, что эти подражания не вызовут зевоту у француза XIX столетия, — это классицизм.
Не колеблясь, утверждаю, что Расин был романтиком; он дал маркизам двора Людовика XIV изображение страстей, умеренное модным в то время чрезвычайным достоинством, из-за которого какой-нибудь герцог 1670 года даже в самых нежных излияниях родительской любви называл своего сына не иначе как «сударь».
Вот почему Пилад из «Андромахи» постоянно называет Ореста «сеньором»; однако какая дружба между Орестом и Пиладом?
Этого «достоинства» совершенно нет у греков, и Расин был романтиком именно благодаря этому «достоинству», которое теперь кажется нам таким холодным.
Шекспир был романтиком, потому что он показал англичанам 1590 года сперва кровавые события гражданских войн, а затем, чтобы дать отдых от этого печального зрелища, множество тонких изображений сердечных волнений и нежнейших оттенков страстей. Сто лет гражданских войн и почти не прекращавшихся смут, измены, казни, великодушное самоотвержение подготовили подданных Елизаветы к трагедии такого рода, которая почти совершенно не воспроизводит искусственности придворной жизни и цивилизации живущих в спокойствии и мире народов. Англичане 1590 года, к счастью весьма невежественные, любили видеть на сцене изображение бедствий, которые недавно были изгнаны из действительной жизни твердым характером их королевы. Те же самые наивные подробности, которые были бы с пренебрежением отвергнуты нашим александрийским стихом, но в настоящее время так ценятся в «Айвенго» и «Роб-Рое», надменным маркизам Людовика XIV показались бы лишенными достоинства.
Эти подробности смертельно испугали бы чувствительных и раздушенных куколок, которые при Людовике XV не могли увидеть паука, чтобы не упасть в обморок. Вот, — я отлично чувствую это, — малодостойная фраза.
Необходима отвага для того, чтобы быть романтиком, так как нужно рисковать.
Осторожный классик, наоборот, никогда не выступает вперед без тайной поддержки какого-нибудь из стихов Гомера или философского замечания Цицерона из трактата «О старости».
Мне кажется, что писателю нужно почти столько же храбрости, сколько и воину: первый должен думать о журналистах не больше, чем последний о госпитале.
Лорд Байрон, автор нескольких великолепных, но всегда одинаковых героических поэм и многих смертельно скучных трагедий, совсем не является вождем романтиков».
«Романтики никому не советуют непосредственно подражать драмам Шекспира.
То, в чем нужно подражать этому великому человеку, это способ изучения мира, в котором мы живем, и искусство давать своим современникам именно тот жанр трагедии, который им нужен, — но требовать у них не хватает смелости, так как они напуганы славой великого Расина.
По воле случая новая французская трагедия будет походить на трагедию Шекспира.
Но это будет единственно потому, что окружающие нас обстоятельства — тс же, что и в Англии 1590 года. И у нас также есть партии, казни, заговоры. Кто-нибудь из тех, кто, сидя в салоне, смеется, читая эту брошюру, через неделю будет в тюрьме. Тот, кто шутит вместе с ним, будет назначать судей, которые его осудят.
В скором времени у нас была бы новая французская трагедия, которую я имею смелость предсказывать, если бы у нас было достаточно спокойствия и безопасности, чтобы заниматься литературой; я говорю: спокойствие, так как зло заключается главным образом в испуганном воображении. Наша безопасность в деревне и на больших дорогах очень удивила бы Англию 1590 года.
Так как мы в умственном отношении бесконечно выше англичан той эпохи, то наша новая трагедия будет более простой. Шекспир ежеминутно впадает в риторику, потому что ему нужно было растолковать то или иное положение своей драмы грубой публике, у которой было больше храбрости, чем тонкости.
Наша новая трагедия будет очень похожа на «Пинто», шедевр господина Лемерсье.
Французский ум особенно энергично отвергнет немецкую галиматью, которую теперь многие называют романтической.
Шиллер копировал Шекспира и его риторику; у него не хватило ума дать своим соотечественникам трагедию, которой требовали их нравы».
Таковы условия, которые ставит Бейль новому искусству своим «романтическим манифестом», как критика справедливо называла памфлет о «Расине и Шекспире»,
Непременный секретарь Французской академии господин Оже выступил с возражениями. Его возражения вызвали повторное издание памфлета в расширенном виде (в 1825 году).
Защита классицизма сделалась правительственным делом. Французские чиновники поняли, что древний Рим — «Roma antica» в новой трактовке превращался в лозунг не только литературных, но и политических действий. Реакционеры объявили романтизм неблагонамеренным литературным направлением и повели с ним борьбу всеми доступными способами. Романтик сделался символом человека беспокойного и недовольного общественным строем. Революционеры-конспираторы, друзья Бейля, поняли смысл его книги — это было приложение идей, создавших Великую французскую буржуазную революцию, к искусству — приложение, осуществляемое впервые с такой отчетливой простотой и ясностью. «Драматическая поэзия находится во Франции на той же ступени, на какой 1780 году нашел живопись знаменитый Давид». Иными словами, Бейль говорит литераторам: следуйте примеру Давида, ибо именно он указал живописи новые пути, связавшие ее с революционной действительностью.
«Глупый жанр старой французской школы уже не соответствует суровому вкусу французского народа, у которого начала развиваться жажда энергических действий», — говорит Бейль. В 1823 году довольно рискованно было называть эту жажду энергических действий обрубанием королевских голов и революцией. Но следующий абзац не оставляет никаких сомнений относительно характера той жажды, которой еще полон наш автор, вернувшийся после поражения карбонариев в контрреволюционный Париж. Бейль пишет:
«Все заставляет нас думать, что мы находимся накануне подобной же революции и в поэзии. Пока не наступит день успеха, нас, защитников романтического стиля, будут осыпать бранью. Но будет время, и скоро этот великий день наступит; когда французская молодежь проснется, она, эта благородная и прекрасная молодежь, будет исполнена возмущенного удивления по поводу того, что так долго и с таким глубоким убеждением она восхваляла всю эту гигантскую кучу исторического мусора».
Сильвио Пеллико.
Маршал граф Пьер Дарю.
Барон Жерар.
Виржиния Ансло.
Поликарп Ансло.
Тьер, палач коммунаров, самый подлый из версальцев 1871 года, прав был со своей точки зрения, когда сказал: «Знаем мы этих романтиков! Сегодня он романтик, а завтра — коммунар». Эмиль Фаге, писатель католической реакции, в наши дни нападает на Стендаля за то, что в 1823 году он защищал романтицизм, хорошенько не понимая настоящего значения этого слова, ибо романтизм еще не успел сложиться и определиться. Стендаль, восхваляющий характер людей низших классов, материалист, атеист, по мнению Фаге, был человеком отсталым, человеком XVIII столетия, а судьба сыграла с ним плохую шутку, пересадив его в чужую эпоху.
Обвинения Фаге пошлы и неуместны. Но его рассуждения о революционной философии Стендаля верны. Действительно, романтизм в 20-х годах XIX века не был чем-то единым: он распадался на два резко противоположных направления: прогрессивное и реакционное. Байрон, Бейль, Гюго (у нас Пушкин) были романтиками. С другой стороны, Шатобриан также был романтиком, равно как и присоединившиеся к нему поэты французского дворянства— Альфред де Виньи и его кружок. Их романтизм объявлял идеалом прошлое. А Бейль-романтик провозгласил, что «золотой век, который слепое предание считает прошлым истории, на самом деле впереди». Но и прогрессивные романтики не составляли единого лагеря. Бейль и. Гюго — две очень несходные ветви нового литературного направления. Драме же «Кромвель» Гюго предпослал литературный манифест — свое понимание сущности и задач романтизма. Он также ниспровергает аристотелевскую теорию драмы и провозглашает новую эстетику. Следуя ей, Гюго в своем творчестве вместо характеров натуральных создавал гиперболические — подобные страшным химерам «Notre Dame». Он обострял контрасты и создавал потрясающие коллизии, заставляющие зрителя резко переходить от одного состояния к другому. Эта система внешних эффектов имеет мало общего с суровым, четким и ясным реализмом Стендаля.
Бейль и Гюго были знакомы. Но между ними не возникли сколько-нибудь близкие личные отношения. Их разделяло коренное различие мировоззрений: материализм Стендаля не мирился с неглубоким, поверхностным, но неистребимым идеализмом Гюго. В 1829 году накануне постановки романтической драмы Гюго «Эрнани» на квартире у Проспера Мериме состоялось совещание двух романтических лагерей. Свидетель этого зрелища Сент-Бев рассказывает, как Гюго и Бейль сидели друг против друга, словно коты на гребне мокрой крыши, и ни один не соглашался уступить другому.
Совершенно неожиданный отклик на памфлет «Расин и Шекспир» прибыл из Генуи. Бейль получил письмо от 29 мая 1823 года:
«Милостивый государь,
Наконец теперь, когда я узнал, кому обязан лестным отзывом обо мне, прочтенным мною в книге «Рим, Неаполь и Флоренция в 1817 году», написанной г-ном Стендалем, с моей стороны будет вполне справедливым обратиться с выражением благодарности (приятной или нет) к господину Бейлю, с которым я имел честь познакомиться в Милане в 1816 году. Сказанное Вами делает мне слишком большую честь, но в одинаковой степени с Вашим отзывом обо мне, напечатанным в книге, мне доставило огромное удовольствие узнать (к моему удивлению, опять совершенно случайно), что этой похвалой я обязан человеку, уважение которого я горячо стремился заслужить. С первых дней нашего миланского кружка, в котором мы с Вами встречались и вспоминать который у меня едва хватает духу, все страшно переменилось. Одни умерли, другие в изгнании, третьи в австрийских тюрьмах… Бедный Пеллико! Я надеюсь, что его муза даст ему хоть некоторое утешение в его жестоком одиночестве. Будет же когда-нибудь такое время, когда поэт снова выйдет на свободу и даст нам снова чувствовать очарование своей музы.
Из числа Ваших произведений я читал лишь книги: «Рим, Неаполь и Флоренция», «Жизнь Моцарта и Гайдна» и брошюру о «Расине и Шекспире». Мне еще не посчастливилось познакомиться с Вашей «Историей живописи».
В Вашей брошюре имеются наблюдения, по поводу которых я позволю себе сделать несколько замечаний: они касаются Вальтера Скотта.
Вы говорите, что его характер мало достоин восторгов, а в то же время Вы по заслугам перечисляете все его произведения. Я давно знаю Вальтера Скотта, я хорошо знаком с ним и видел его при обстоятельствах, которые выявляют истинный характер человека, следовательно я могу Вас уверить, что его характер действительно достоин восхищения, что из людей он является наиболее открытым и честным; что же касается его политических убеждений, то по этому поводу я ничего не буду Вам говорить: они не схожи с моими, и поэтому мне судить о них невозможно. Во всяком случае, он совершенно искренен во всем, а искренность может быть скромной, но не может быть раболепной. Моя усердная просьба к Вам — смягчить это место Вашей книги. Вы, быть может, мою усердную защиту пожелаете истолковать как притворную аффектацию писателя, но поверьте правде: Вальтер Скотт обладает подлинными чертами прекрасного человека, и это мне известно по впечатлениям личного опыта.
Если Вы удостоите меня ответом, то очень прошу Вас прислать его мне как можно скорее, так как вполне вероятно, хотя еще не решено окончательно, что в силу некоторых обстоятельств я еще раз буду принужден отправиться в Грецию, а в случае моего отсутствия мне смогут переслать Ваше письмо вслед.
Прошу Вас принять уверения в том, что, несмотря на кратковременность наших встреч, я сохранил о них живейшее воспоминание и надеюсь, что когда-нибудь мы возобновим наши отношения.
Ваш покорнейший слуга
Ноэль Байрон.
P. S. Не прошу у Вас извинения в том, что пишу по-английски, я помню, с каким совершенством Вы владеете этим языком».
Бейль не ответил Байрону. Тем мучительнее пережил он в 1824 году известие из Греции о гибели великого поэта-бунтаря.