«…И оглядел человек всю свою прожитую жизнь, всю свою пройденную дорогу, и увидел позади непрерывный труд и всплески различных надежд, которые то сбывались, то забывались. Как далекое эхо отозвалась в душе давно отзвучавшая юность, совпавшая по времени с войной и Победой, тихо и сладко напомнили о себе радости молодой любви, еще раз печально попрощалась с человеком любовь несбывшаяся, потом замелькали какие-то нудные хлопоты о жилье, мебели, вещах — и все это тоже, как ни суди, было необходимо. Увидел он далее, поразмыслив, что у него теперь все есть — и дом, и достойная биография, и собственное уважение к своему прошлому, да и за детей своих ему не стыдно — все они устроены, приучены к работе, живут уже своей собственной жизнью, продолжая его жизнь.

Чего же ему не хватает, чего недостает?

Думал-думал человек — и понял: все меньше остается у него будущего. Когда будущего осталось совсем чуть-чуть, он позвал к себе детей своих и спросил сына:

— Скажи честно, всегда ли ты бывал доволен своим отцом?

— Я всегда гордился тобой, — ответил сын.

Спросил человек дочь свою:

— А ты, дочка, не в обиде на отца своего?

— Если бы отцов выбирали, я выбрала бы только тебя, — ответила дочь.

Отпустил человек детей и спросил самого себя:

— А ты сам доволен собой, старина?

И не сразу сумел ответить.

Вроде бы не за что было всерьез упрекнуть себя, ибо не бездельничал и не прятался от трудностей и опасностей ни на войне, ни после нее, не бражничал и не распутничал, не крал, не убивал, не злоупотреблял пусть небольшой, но все же принадлежавшей ему властью, всегда старался честно сделать то, что надлежало сделать.

Не в чем ему себя упрекнуть — и все-таки трудно ответить.

Мы старались сделать все положенное, недоедали, недосыпали, жизней своих не жалели, но далеко не все в сегодняшнем мире выглядит так, как мечталось нашему поколению на прекрасной волне Победы. Но волны никогда не останавливают своего движения, не задерживаются в одной точке, и с гребня восторга и мечты ты неизменно опускаешься в долину повседневных трудов и забот…

Так что же я скажу себе сегодня?.. Что?..»

Глеб Тихомолов передохнул от непривычно длинного, с размаху написанного пассажа (обычно он писал кропотливо-медленно) и не без интереса прочитал излившееся на бумагу, заменяя на ходу отдельные слова, но все еще сохраняя в душе подъем и как бы оставаясь на той, высокой волне… Начал он писать без какого-либо предварительного замысла, как бы сама собой появилась первая элегическая фраза и дальше уже пошло ее развитие и разветвление, и стало возникать что-то похожее на притчу. В ней, пожалуй, могли бы узнать себя люди военного поколения, ровесники и современники автора. Сказать свое, пусть немногое, о своем поколении — в этом Тихомолов видел свой долг и предназначение: и тогда, когда робко пробовал силы в стихах и прозе, и теперь, когда его перо вроде бы обретало некоторую уверенность — дай бог, чтобы не с опозданием! Потому что жизнь его поколения явно подходила к концу и неизвестно было, кому сколько еще осталось пробыть на земле. Совсем недавно сын Иван привез из Сибири очередное печальное известие: умер Николай Васильевич Густов, сапер и гидротехник. На стройке произошла авария, и он, конечно, бросился выручать всех, восстановил какую-то нарушенную коммуникацию, а сам схватил двустороннее воспаление легких… В общем, нет больше Николая Густова, не получишь от него письмеца, не съездишь к нему на стройку.

Решил сообщить об этом фронтовику — ленинградцу Диме Полонскому — на фронте они были с Густовым неразлучными друзьями. В мастерской Полонского, где у него проходила теперь, по его словам, большая и лучшая часть жизни, никто к телефону не подошел. Позвонил домой. Ответила Светлана, дочка Полонских, художница, как и отец. Ответила грустно: «Дмитрий Александрович в больнице, мама с ним». Светлана рассказала, что все эти годы Полонский запойно работал, часто бывал раздражителен и вот после какого-то бурного обсуждения в Союзе художников сорвался. Подозревают инфаркт. В мастерской остались недописанные работы…

А Николай Густов оставил своим сыновьям недостроенную плотину…

После таких-то известий Тихомолов и написал эти свои две странички о прощании отца с детьми…

Работу прервал звонок. Из иностранной комиссии Союза писателей сообщили, что он может собираться в дорогу: наконец-то определилось время его командировки в ГДР, которую он давно, хотя и не слишком настойчиво, просил. Теперь вот можно приезжать за командировкой и билетом на самолет, обменивать рубли на марки.

Поездка эта была необходима ему для работы над новой книгой, действие которой происходит и на немецкой территории. Хотелось освежить старые, послепобедные впечатления, поточнее написать пейзажи, поколоритнее изобразить немецкий городок, послушать живую немецкую речь. Хотелось — и надо было. Но — год назад. Пока решали вопрос с командировкой и дважды переносили ее сроки, он закончил книгу и вряд ли теперь ему захочется ее сильно перерабатывать.

И все-таки он хотел поехать в Берлин. В свое время, пройдя всю войну, он так в Берлине и не побывал. От других приходилось слышать: «Воевал, дошел до Берлина». Это действительно звучало! А он воевал, а вот до Берлина не дошел. Победа застала его севернее Берлина. Так что хоть теперь надо съездить…

И вот уже самолет, улыбка стюардессы и объявление о том, на какой высоте будет проходить полет, с какой скоростью и когда самолет приземлится в Берлине…

Отстегнув привязной ремень, Тихомолов немного откинул спинку сиденья, расслабился.

«А доволен ли ты собой, старина?» — вдруг услышал он как бы к нему обращенный вопрос.

Мысленно отмахнулся от него. Сейчас надо настраиваться на другое. Надо начинать наблюдать и накапливать впечатления, ради которых пустился в путь. А то, что осталось на письменном столе, никуда не денется, к этому можно будет вернуться потом.

Легко сказать — отмахнулся… Старик на смертном одре лежал, устремив глаза в потолок, и думал. Вместе с ним думал и Тихомолов. И мысли его тоже были осенними, они колыхались в воздушном пространстве между Москвой и Берлином подобно падающим осенним листьям.

У осеннего времени жизни — свои символы…

Берлин встретил московский самолет дождливой погодой, а на часах в аэропорту Шенефельд значилось, как и при отлете из Шереметьева, восемь утра. В восемь вылетели — в восемь прилетели. Похоже, что начинала действовать желанная «машина времени», в которую мы не верим, но без которой и дня не живем. Не было никаких двух часов полета, а был всего лишь один какой-то миг, достаточный для того, чтобы аэропорт Шереметьево сменился на аэропорт Шенефельд. Время, проведенное в полете, как бы не шло в зачет жизни.

Но дальше оно потянулось медленно. После довольно беглой проверки документов (этим занималась, сидя в своей стеклянной будочке, очаровательная девушка в сине-голубой форме) Тихомолов вступил в другое государство, осознал это и… почувствовал себя потерявшимся мальчиком. Его должны были встретить и отвезти в Союз писателей ГДР, но пока что никто не проявлял к нему интереса. Условным паролем был журнал, в котором Тихомолов проработал много лет, в котором печатались изредка и немецкие авторы, но никто не обращал внимания на то, как приезжий демонстрировал зачем-то обложку неизвестного здесь журнала.

Он выбрал местечко в стороне от людского потока и присматривался к людям. Тут слышалась и русская речь — это встречали и приветствовали деловые немцы деловых русских. Встречали и уводили к стоявшим у вокзала машинам. Тихомолов завидовал тем русским — у них, в сущности, заканчивались теперь все заботы, дальше их будут опекать и заботиться о них пунктуальные хозяева.

«Сидел бы я сейчас за своим столом…» — тоскливо подумал он и в тот же момент услышал не очень уверенное:

— Товарищ Тихомолов?

К нему подходила женщина средних лет, а в его глазах просто молодая. Кажется, она и раньше проходила поблизости от него, но почему-то не обратила внимания на журнал-пароль.

Она представилась как переводчица. Затем они вместе посмеялись над паролем, о котором переводчице, оказывается, никто ничего не сказал.

Ее звали Майей Гамбург, а была она в недавнем прошлом москвичкой, «Берлинская москвичка или московская берлинка — как хотите».

В машине она рассказала: в тридцатые годы, после прихода к власти в Германии фашистов, ее отец вынужден был эмигрировать в Москву. Там женился. И так они благополучно жили до самой войны, а после войны старого Гамбурга потянуло все же на родину — он уехал в Берлин. Вслед за ним уехала и дочь Майя. В Москве осталась старенькая ее мама. «Бог знает, что там, в Европе, может случиться, — рассуждала она, — а тут, в Москве, понадежнее». Она перенесла инсульт, несколько суток пролежав в своей пустой просторной квартире без сознания, очнувшись только тогда, когда увидела в своем окне пожарного… Сейчас она гостит у Майи, но чуть ли не каждый день собирается домой, в Москву. Там и радио по-другому говорит, и от американских ракет подальше. Даже здешние лекарства кажутся ей неподходящими, она скучает, например, по нашему валидолу…

Тихомолов потянулся было к записной книжке, для этой поездки приготовленной, но постеснялся записывать услышанное от переводчицы в ее присутствии. Будет еще вечер в гостинице. А пока он подумал: «Вот тебе целый роман — история этой семьи. Роман тревожный, современный. Садись и пиши».

Жаль только, что многого «своего» ему уже не успеть написать.

Они приехали в «Москвиче» на Фридрихштрассе, в Союз писателей ГДР, кратко называвшийся так: «Шрифтштеллерфербанд». Здесь за Тихомоловым начали ухаживать две предупредительные дамы — фрау Баумгартен и фрау Даннеман. Предложили коньяк. Спросили, что он хочет увидеть и услышать в Германской Демократической Республике, поскольку заранее разработанной программы визита у них не имелось. Он назвал прежде всего Гроссдорф, где в сорок пятом закончил войну.

— Ну, это всего один или два дня, — проговорила фрау Баумгартен (а может, и фрау Даннеман — он еще не научился различать их).

— Потом еще Берлин и Трептов-парк, — вспомнил Тихомолов.

— Это еще два дня, может быть.

— Остальное — на ваше усмотрение.

«Программа пребывания» была составлена для него очень хорошо: помимо того, что он просил, любезные фрау включили в нее еще Веймар и Саксонскую Швейцарию.

А на улице шел дождь.

Он шел, собственно, с самого утра. Когда самолет приземлился, по стеклам иллюминаторов неровными зигзагами электрокардиограммы сбегали струйки воды. Когда выходили из аэровокзала, Майя Гамбург, берлинская москвичка, старалась поделиться с московским гостем своим зонтиком.

Дождь шел и вечером, когда Тихомолова пригласили на ужин берлинские писатели. Собралось человек десять — писатели с женами, и это вначале несколько смутило скромного визитера. Он не мог понять, за что ему такая честь, и даже подумал, что его принимают за кого-то другого, знаменитого, кто должен был прилететь в этот день в Берлин, но почему-то не прилетел.

Просидели на удивление долго — до половины двенадцатого, и ведь все это время говорили, шутили, погружались в серьезные размышления и снова шутили, вспоминали каких-то знакомых писателей или нашумевшие в последний год книги, а ужин был обильным и вкусным, и Тихомолову открылось вдруг совершенно новое для него понятие — немецкое гостеприимство! Он не сразу принял это сочетание слов. Рядом с прилагательным «немецкий» охотно и самозванно выстраивался рядок других, привычных и памятных слов-спутников: фашизм, оккупация, гестапо, новый порядок. По старой памяти могли быть приняты: немецкая пунктуальность, аккуратность, мастеровитость, но — гостеприимство?..

Вот еще какими неожиданными могут оказаться последствия долгой и жестокой войны! Как прочно застревают в человеческом сознании оставшиеся от нее предубеждения и предрассудки!

Тихомолову стало стыдно перед своими действительно гостеприимными и приветливыми хозяевами. Он умолк на каком-то нейтральном слове, боясь, как бы кто-нибудь не догадался о промелькнувшем в его сознании. Умолк, видимо, надолго, потому что его симпатичная соседка, жена писателя Фридриха М., вдруг проницательно спросила его:

— Вы вспомнили прошлое?

Он понял ее вопрос без перевода, но все же вопросительно глянул на Майю, выгадывая время для ответа. Майя не только перевела, но и разъяснила:

— Фрау М. имеет в виду ваше военное прошлое.

— Да-да, я понимаю, — проговорил Тихомолов. — Я действительно подумал… о немцах, — полупризнался он.

— Не секрет?

— Нет. Немцы тогда — и немцы теперь… Я подумал, что за эти годы здесь словно бы вырос новый народ.

— Так и есть, — уверенно заявила фрау М.

— Я думаю, не совсем так, — возразил ей муж, Фридрих М. Он был старше своей жены и наверняка помнил войну. — За тридцать или пятьдесят лет новый народ не нарождается, он просто взрослеет, — пояснил он. — Как отдельные люди, так и народ…

Фридрих М. старался говорить попроще, чтобы Майе легче было переводить и чтобы его правильно поняли. Но Тихомолов и сам уже начал участвовать в рассуждениях Фридриха М., постигая преобразования и новшества на территории ГДР опытом человека, прожившего всю свою жизнь при новом общественном строе. Он-то знал, что его собственный народ имел еще меньше времени для своего «взросления» — всего лишь от 1917 года до 1941-го, однако же к главному своему испытанию успел стать и мудрым и сильным. Не дай бог, чтобы подобное испытание досталось еще кому-либо, однако же опыт взросления народов должен быть всеобщим достоянием. У каждого народа свой путь, своя судьба — это так. Но всех нас всегда будут связывать совместные поиски лучшего будущего, а стало быть и поиски новых путей к сближению и взаимопониманию. Поймут друг друга двое — поймут и еще четверо…

Зашла речь об отношениях между двумя германскими государствами, об антивоенном движении, их объединяющем, об американских «першингах» и крылатых ракетах. Не нужны они, эти ракеты, всем людям на пяти континентах Земли, кроме тех, кто наживается на этих «першингах» и потому не может перестать их делать. Они, пожалуй, и не перестанут сами по себе.

— Но когда же конец всему этому? — спрашивала фрау М. — Есть ли у человечества надежда?

Она спрашивала это, глядя на Тихомолова, а он, что же мог ответить он? Он только и мог, что еще раз вернуться памятью в сороковые… «И оглядел человек свою жизнь и услышал грохот железа, увидел пожирающее пламя пожаров…» — навязчивой мелодией прозвучал в его сознании еще один вариант оставленной дома рукописи, ее начала… Сколько человеческих судеб, сколько его товарищей-фронтовиков сгорело в том страшном пламени…

— По-видимому, единственная надежда человечества — это сам человек, ответил он на трудный вопрос фрау М.

— И наше братство, — добавил Фридрих М.

Все выпили за это и стали подниматься из-за стола.

Расставались и прощались как давние и в чем-то близкие знакомые. Завтра — они знали! — уже не встретятся, разве что случайно. В такой вот компании они, скорее всего, не встретятся больше никогда в жизни. Но сегодня все было так, как было. Тихомолов начал приглашать всех в Москву, хотя и не имел на это каких-либо полномочий. Он твердо знал одно: надо встречаться, надо разговаривать, надо спрашивать, если даже и не всегда получишь ожидаемый и скорый ответ.

— Я очень долго к вам собирался и рад, что приехал, — сказал он на прощанье.

— Приезжайте еще. В солнечный месяц…

На улице по-прежнему шел дождь.

Шофер прикомандированного к московскому гостю «Москвича» утром не сразу отыскал на карте Гроссдорф. Это немного разочаровало Тихомолова. Неужели памятный ему городок такой уж захолустный и никому неизвестный? В сорок пятом он был своеобразным центром Европы: здесь закончилась для них война и началась вторая, подаренная судьбою жизнь.

А теперь что же?.. Неужели все так быстро забывается и даже шоферы не знают теперь Гроссдорфа?

Вторым разочарованием было то, что и сам Тихомолов, издали заприметив памятный острый конус гроссдорфской кирхи, при въезде в город совершенно не узнавал его главной улицы. Здесь выстроились новые трех- и четырехэтажные дома новой архитектуры. Краснокирпичная старая гимназия, бывшая тогда самым заметным после кирхи зданием, теперь затерялась между новыми строениями и старыми деревьями и не производила особого впечатления. Во дворе гимназии стоял прежде домик, похожий на сторожку, в нем размещалась редакция дивизионной газеты… Теперь его вовсе не было.

Оставив машину и шофера возле старого «Гастхауза», Тихомолов решил пройтись по главной улице городка. Майя посматривала на него, словно ждала чего-то, и наконец спросила:

— Вы не очень довольны, Глеб Викентьевич?

— Всегда получаешь меньше, чем ожидаешь, а при встрече с прошлым…

Он не договорил, поскольку и так все было ясно, и продолжал неспешно продвигаться по незнакомой почти что улице в сторону бывшей комендатуры, где он угощался у лейтенанта со странной фамилией Бубна бледным и жидковатым пивом; оно производилось, несмотря ни на что, где-то в округе и поставлялось коменданту с почтением. Рядом с комендатурой был, помнилось, богатый брошенный особнячок, захваченный штабом саперного батальона, в котором служили тогда славные ребята Коля Густов и Дима Полонский, а потом пришел служить и капитан Тихомолов, оставивший дивизионную газету.

Постепенно в памяти Тихомолова стало что-то оживать, и он сам помолодел, вдруг увидев себя в гимнастерке, подпоясанной ремнем, в брюках галифе и хромовых сапогах. Таким вот и хаживал он с друзьями по этой улице, рассуждая о жизни и будущем, о литературе и эпохе, задумываясь порою и над чужой жизнью, скрытой от нас стенами, стеклами, шторами. Они еще не могли тогда назвать каждого немца братом, но именно в те дни люди заново начинали осознавать себя соседями по планете, приходили к простой, забытой в сражениях истине, что люди не могут быть вечными врагами между собой и сама вражда не может быть вечной.

Многое зависело тогда в мире от тех юнцов и тех взрослых, что ворвались со своими танками и «катюшами» в Германию, разгромили фашистскую армию и всю государственную машину и увидели перед собой мирных жителей, безоружных и робких. Немцы боялись нашей мести, и те, кому особо следовало бояться ее, уходили на запад, под крылышко наших тогдашних союзников, другие же оставались дома и ждали, присматривались к русским… Многое тогда зависело от поведения наших солдат — и они оказались удивительно мудрыми и человечными.

Они первыми протянули руку немецкому ребенку — руку с хлебом или с небогатой пайкой солдатского сахара, а потом и взрослых позвали к своим походным кухням…

— Мы можем зайти в какой-нибудь дом и поговорить, — предложила Майя, не первый раз сопровождавшая советских писателей.

— Удобно ли? — усомнился Тихомолов.

— Я скажу, что вы — русский, и могу гарантировать любезный прием в любом немецком доме на территории ГДР, — сказала Майя. — Можете мне поверить, — продолжала она, все еще видя на лице Тихомолова неуверенность. Я уже давно живу здесь, разговариваю, как настоящая берлинка, у меня есть близкие друзья среди немцев… и очень близкий друг — тоже немец, так что здесь со мной откровенны. Никаких недобрых чувств или подозрительности к русским здесь нет, все хотят нам добра. Да-да, нам — ведь в душе я москвичка и все советское для меня — родное навсегда.

— Спасибо, Майя, — поблагодарил Тихомолов, но идти в дом к незнакомым людям не решился. Жизнь и душу другого народа во время таких разовых визитов не постигнешь, да и не ставил писатель Тихомолов перед собой такой непосильной задачи.

Вскоре стал накрапывать мелкий дождик — видимо, тот самый, что сопровождал их от самого Берлина, потом где-то в дороге отстал, но ненадолго. Нагнал-таки! Тихомолов и Майя поспешили, под одним дружественным зонтиком, к «Гастхаузу», а там забрались в уютный и пустой в этот час гаштет. Уселись за столик маленькой семейкой из трех человек. Шофер и Тихомолов заказали себе пиво, Майя, подумав, присоединилась к ним. Потом еще были суп, бройлеры — пожалуй, не хуже берлинских — и снова пиво. Затем перед гостиницей остановилась немецкая малолитражка, из нее вышла пожилая женщина, сидевшая за рулем, и открыла дверцу для пассажира — седого мужчины в светлом плаще и без головного убора. Он выбирался из машины как-то неловко и по дорожке к гаштету шел напряженно, подчеркнуто ровно, держа руки по швам.

Эта пара заняла соседний столик у окна, женщина и здесь продолжала ухаживать за своим спутником: отодвинула стул, подождала, пока мужчина сядет, и только после того сама села к столу, поманила официантку. Тихомолов принял эту женщину за универсального гида-переводчика и одновременно шофера (есть такие в Европе) и решил, что она сопровождает в поездке какого-нибудь богатого западного туриста. Но когда официантка принесла пиво, он увидел, что женщина взяла в свою руку бокал и поднесла его к подбородку мужчины, а тот по-детски послушно вытянул губы и стал пить… Его руки были хорошо сделанными, но бездействующими протезами.

Женщина и супом кормила мужчину с ложки, и сосиски подавала кусочками с вилки, расторопно успевая и сама что-то бросать себе в рот со своей тарелки. У нее все было отработано и получалось безошибочно — что себе, что мужу, а была она, конечно, женой его. Только жена могла так вот…

Тихомолов всегда испытывал неловкость перед инвалидами. Когда видел однорукого, чувствовал стеснение в руках своих, а встречаясь с безногим, нередко и сам начинал непроизвольно прихрамывать на свою раненую ногу, раненную, правда, не тяжело. Ему казалось, что инвалид, глядя на него, здорового, всегда должен испытывать зависть или обиду.

Об этом же подумал он и теперь, глядя на безрукого немца. По годам тот вроде бы не мог быть солдатом минувшей войны, разве что успел попасть в отряд гитлерюгенда и разок стрельнул фаустпатроном по советскому танку. Впрочем, о гитлерюгенде и о том, что по соседству, может быть, сидел за столиком бывший враг, Тихомолов начал рассуждать позже, а вначале была привычная неловкость, родившаяся на родной земле при встречах со своими инвалидами…

— Вы хотите поговорить с этим человеком? — спросила все понимающая Майя.

— Не знаю, — замялся Тихомолов. Но, видимо, в его тоне послышался все же интерес, потому что Майя тотчас встала и подошла к соседнему столику, заговорила.

Безрукий посмотрел на Тихомолова и произнес:

— Их вайс нихт… (Я не знаю).

Он тоже не знал, нужно ли им разговаривать.

И тогда Тихомолов сам подошел к нему, представился.

Инвалид кивком головы показал ему и Майе на свободные стулья и попросил официантку принести всем пива. Жена инвалида достала из кармана пиджака сигареты, предложила Тихомолову и Майе (они оба не курили) и дала закурить мужу.

Немец ждал вопросов.

— Это война? — единственно, о чем решился спросить Тихомолов.

— Да, — ответил немец. — Апрель сорок пятого года.

Значит, действительно фаустник из гитлерюгенда.

— Ранен в бою против русских танков, — продолжал немец, не собираясь ничего скрывать. — Первую помощь оказали на советском медпункте… Вероятно, я должен был тогда погибнуть, но вот спасли, дали возможность пожить и узнать, что есть на земле хорошие люди.

Здесь он посмотрел на свою жену.

— У вас есть дети? — простодушно спросила Майя.

— Двое сыновей, — ответила охотно жена инвалида.

— У меня тоже двое, — сказал, не дожидаясь перевода, Тихомолов.

— Вы довольны своими сыновьями? — спросил немец.

— В общем-то да, — ответил Тихомолов.

— Главное — наши сыновья уже никогда не будут воевать друг против друга.

Тихомолов покивал головой. Да, такой итог многое значит…

Дальше у Тихомолова был Веймар, или Ваймар, как звучит это по-немецки, — город с добрым старинным лицом, с ухоженными чистыми площадями, с холлами-двориками, где есть и цветы, и деревья, с коридорами-улочками. Здесь сохранился не только облик, но и дух старины, дух Гёте и Шиллера; на одной из площадей они стояли рядом, как при жизни и как живые. Здесь ощущаешь и звучание классической старины — Бах, Лист. Они тоже творили здесь, слушая Ваймар. В этом уютном городском «интерьере», по-видимому, удобно жилось и хорошо работалось старым мастерам. «Звуки отмирают, но гармония остается…» — говорил Гёте об архитектуре, называя ее застывшей мелодией. А гармония рождает новую гармонию, отметая хаос.

Еще были у Тихомолова Дрезден и Саксонская Швейцария, Потсдам и Цецилиенгоф. Немецкие друзья хорошо продумали для него программу визита. В Потсдаме он полюбовался оригинальным зданием с башенкой и глобусом наверху. Испытал мальчишеское желание подойти к зданию поближе, чтобы постоять именно в центре Европы, обозначенном этим зданием. Подошел, постоял. Подумал, что неплохо было бы когда-то собраться здесь влиятельным представителям всех европейских государств, оглядеть из центра все окрестности и дальние окраины, подивиться всему, что дано здесь природой и создано многими поколениями людей, и принести от имени всех народов клятву мира и добрососедства. И чтобы никто ни сегодня, ни через тысячи лет не посмел от нее отступиться. Европа стоит того, чтобы поберечь ее во имя сегодняшнего и завтрашнего дня. Поберечь для себя и для всего человечества.

У входа в Цецилиенгоф Тихомолов увидел очередь. Майя хотела провести его, как гостя, без очереди, но он решил постоять в толпе. Потом не спеша осматривал зал и каждое кресло в зале заседаний Потсдамской конференции и вспомнил свою недавнюю мысль о том, чтобы европейцам собраться когда-то в центре Европы. Уже собирались. Хотя и не все.

Внутри особняка тщательно охранялась история, снаружи жила современность.

Так и хотелось крикнуть отсюда громовым голосом: «Объединяйтесь, европейцы! Не будьте послушными агнцами в руках зарвавшихся политических гангстеров! Подобно тому как в прошлой войне народы многих стран оказались жертвами одного и того же врага — фашизма, так и сегодня надобно помнить: подлинный враг человечества находится как бы над национальными границами».

— В центре Европы у вас появились невеселые мысли? — спросила Тихомолова Майя Гамбург.

— Да, совсем невеселые, — ответил он.

— Я понимаю. Будущее Европы?

— Теперь это означает и будущее всей планеты.

— Не все это понимают.

— Я думаю, все. Только не каждый знает, что надо делать именно ему, чтобы остановить занесенную над миром руку!..

На другой день дождя не было, в сером берлинском небе стали появляться обнадеживающие просветы, и Майя предложила подняться на берлинскую телебашню с ее поворотной смотровой площадкой.

Скоростной лифт вознес их наверх, выше стоявших вчера над Берлином туч. Они стояли у барьера вращающейся площадки и смотрели на панораму Западного Берлина с его редко поставленными небоскребами, рыжевато-зеленым осенним парком, с заметным, отреставрированным (чтобы закрасить победные автографы советских солдат) рейхстагом. Многое терялось в дымке отдаленности, так что больше ничего характерного, присущего именно Западному Берлину, не попадалось на глаза. А вот дальше начиналось уже знакомое: широченная Александерплац, торговый центр у подножия башни, Остров музеев, где еще вчера в Пергамском музее Тихомолов осторожно, как бы ощупывая подошвами мрамор, поднимался по ступеням Пергамского алтаря, прикасаясь к великому прошлому планеты… Его отвлекли стоявшие поблизости молодой англичанин и молодая немка-гид, разъяснявшая гостю какие-то подробности наблюдаемой панорамы. Англичанин шутил и вежливо улыбался своим шуткам, гид профессионально улыбалась — и продолжала свое.

Плохо ли, что им здесь весело?

И хорошо ли, что ему самому грустно?

Приглядевшись к другим людям, Тихомолов увидел, что он здесь, пожалуй, самый старый из всех. Старец. Патриарх. Представитель уходящего поколения. Чуть ли не тот самый Человек, что начал прорисовываться в оставленном на московском столе наброске. Тот, что созвал свою родню и своих друзей, чтобы сказать им на прощанье самые важные слова… Это должны быть — он понял это здесь, на высоте, ясно и отчетливо — самые простые, самые главные слова из всех прощальных слов:

— Живите… все… в мире!

«Но бывает ли услышано, бывает ли всерьез воспринято чье-либо завещание? — спрашивал себя Тихомолов ночью в гостинице. — Сколько великих обращались к человечеству, умоляя, заклиная его объединиться…

Но хорошо ли слушаем мы даже друг друга?»

Внезапно пришло далекое воспоминание об одной фронтовой ночи. Под Синявинскими высотами неудачей закончилась еще одна наша атака. Наступавшие роты отползли на исходные позиции… Уже не роты, а взводы и отделения. Многие остались навеки в торфяниках, у подножья высот, которые были нам крайне необходимы, чтобы отогнать фашистов подальше от только что проложенной после прорыва блокады железной дороги на Ленинград и от построенного тут же, в полосе прорыва и в зоне обстрела, железнодорожного моста. Фашисты же все еще надеялись восстановить блокаду и все же уморить ленинградцев — и для этого высоты им были тоже необходимы. Даже и только для того, чтобы удержаться здесь, — необходимы. Вот и держались за них одни и насмерть бились другие.

Убитые остались на нейтральной полосе, многих раненых выволокли, но не всех. Когда стемнело, с болота стали доноситься слабые стоны и просьбы о помощи. Немцы освещали нейтралку с высот ракетами и огнем добивали раненых. Где-то, кажется, совсем близко от траншеи дрожал прерывистый молодой голос: «Бра-атцы… спасите!.. Не оставляйте… Помо-гите… Девушки!..»

В первой траншее появилась тем временем батальонная фельдшерица, красивая франтиха в хромовых сапожках, в хорошо подогнанной гимнастерке, с санитарной сумкой через плечо. Она постояла у насыпи торфо-земляного бруствера, прикрывающего низкую сырую траншею, высмотрела, где он, этот вал, разрушен, и ринулась в проход. Немцы тотчас ударили по ней из крупнокалиберного пулемета, в котором каждая пуля — как маленькая танковая болванка. Завизжало, завжикало над бруствером и над головами измученных, уже не пугливых, ко многому безразличных солдат.

Тихомолов дожидался темноты, чтобы вернуться в редакцию. Он пришел сюда на рассвете, провел трудный и опасный день, в сущности, понапрасну (неудачные атаки в дивизионках не описывали). И вдруг его подхватило и понесло. Бросившись за девчонкой в нейтральную зону, Тихомолов понял и почувствовал, что такое ничейная земля после неудачной атаки! То и дело наползал он на убитых, натыкаясь рукой на чей-то сапог, или руку, или каменно-холодное человеческое лицо. Вползал в воронки, наполовину заполненные густой болотной жижей, ужом проползал между невысоких кочек, сомнительные укрытия считал за благо, а немцы полосовали болото пулеметными и автоматными очередями. Временами казалось, что трассирующие пули летят прямо в него и было даже непонятно, почему до сих пор никуда не ударило. И почти обреченно думалось о том, что вернуться отсюда, пожалуй, невозможно. Ни ему самому, ни той лихой батальонной красавице. А еще опаснее была другая мысль: надо ли было ему бросаться сюда, разумно ли поступил, не увеличит ли он собою и без того большие, и в общем-то безрезультатные, потери?

Когда над головой, обдавая жаром и холодом, летает явная смерть, приходят в голову и такие трезвые соображения: нужно ли все это, це-ле-со-образно ли?

Чутьем ли, чудом ли, но Тихомолов нашел фельдшерицу. Она плакала, уткнувшись в кочку. Ее ранило, и она не могла больше разыскивать того, кто позвал ее сюда, «Старшой, миленький, — жарко шептала она в ухо Тихомолову, когда он, тяжело дыша, лег рядом с нею, — миленький, найди его, пожалуйста… Ну что же это такое? Я не могу правой рукой ничего… Ты его слышишь?..» Раненого уже не было слышно. «Начнем с тебя, — сказал Тихомолов. — Куда попало-то?» — «Да я и сама бы… только не достать…» Ранило ее в правую лопатку, и гимнастерка там поблескивала темным. «Надо туда тампон из перевязочного пакета… — шептала она дрожащим, как у того раненого, мальчишеским голосом; она теперь начинала бояться за себя. — Вы только заткните пока что…»

Тихомолову еще не приходилось перевязывать раненых, не приходилось прикасаться пальцами к кровоточащему скользкому родничку, который неостановимо изливается из раны, из живого человеческого тела и который надо во что бы то ни стало остановить, иначе может погибнуть этот живой с утяжеленным дыханием человек. Руки Тихомолова дрожали и были неуверенны, неловки… пока он не понял, что каждая потерянная минута — это потерянная кровь. Но когда он это понял, тампон стал мокрым… «Вы посильней, я не закричу», — шептала девушка. «Я сейчас, сейчас… Потерпи, пожалуйста…»

В конце концов он просто разорвал фасонистую гимнастерочку до самого низа, оголил плечо девушки и кое-как обмотал девчонку бинтом. Потом Тихомолов велел девушке обнять его здоровой рукой за шею, и так они потащились в свою сторону. Немцы продолжали стрелять, но уже не так, как вначале. Может быть, они и не видели теперь этих двоих…

В траншее девушка совсем ослабела, но все-таки спросила: «А как же он то?»

Стали прислушиваться.

В нейтральной полосе никаких голосов или стонов слышно не было… Солдатик, видимо, скончался, не дождавшись помощи, или его добили немцы с высотки.

Раз не звал — значит не жив.

Только мертвые не зовут на помощь.

«Не зовут только мертвые… — повторил Тихомолов в берлинской гостинице и достал свою записную книжку. — Раненые всегда просят им помочь».

Сегодня ранено человечество, продолжал он размышлять, ранено страхами и угрозами. И оно не молчит. Оно взывает и выплескивается многотысячными колоннами на улицы, даже в самой Америке, источнике угроз и страхов, тайных кровавых дел, подкупов, убийств и провокаций и многого-многого другого зла…

Надо звать и взывать!

Время ли гадать и раздумывать, громок или тих твой голос и вообще слышен ли в нынешнем суматошном, чрезмерно говорливом мире слабый зов одиночки?

Ты же помнишь, что слышен, как бы он ни был слаб.

Не зовут только мертвые; только мертвых не слышно.

На земле не должно быть молчаливого большинства — и его уже нет, уже не существует сегодня, встречается только молчаливая робость или равнодушная покорность.

И робость и покорность надо одолевать.

Нет слабых голосов, есть только слабые души.

Надо звать и действовать.

Надо делать все, что положено человеку в особые, исключительные моменты.

Надежда человечества — сам человек. И только!

Возбужденная, разгоряченная память возродила еще один фронтовой эпизод, случившийся на немецкой земле, во время уличных боев за город Эльбинг. Захватив этот город на берегу Балтийского моря, мы отрезали на суше очень сильную группировку противника. Этим объяснялись упорство и ожесточенность боев и трудность каждого нашего шага вперед. В одном месте линия фронта проходила по улице на правой стороне ее сидели в домах и подвалах немцы, левую постепенно занимали и наконец то заняли ослабленные батальоны Славгородской дивизии. Стреляли все окна, чердаки и подвалы той и другой стороны. Болтались меж домами перебитые, закрученные кольцами провода, над улицей стояла легкая пыль от известки и битого кирпича. И вот на мостовой, посреди этого ада и человеческого остервенения, каким-то необъяснимым образом появилась маленькая светловолосая девочка в клетчатом пальтишке и без шапочки. Она шла по тротуару, засыпанному обломками кирпича. Кого-то искала и звала.

Нижние этажи как на той, так и на другой стороне прекратили огонь. Сбавили стрельбу и верхние, откуда могли видеть ребенка. И тогда стало слышно, как девочка зовет маму:

— Мутти!.. Мутти!..

Дальше происходит еще одна невероятность из подъезда выбегает женщина, нелепо отмахиваясь от пуль, будто от налетевших пчел, белым лоскутом. Стрельба еще кое-где по инерции продолжалась: когда твой пулемет нацелен на вспышки вражеского пулемета, твои пальцы намертво срастаются с гашеткой и не вдруг ты их оторвешь. Зато, правда, и всякую перемену ситуации ты здесь улавливаешь даже еще не видя причины ее. Прекратилась стрельба в одном створе, прислушались к этому и соседи. И постепенно черные от пороховой копоти и белые от известковой пыли солдаты начали останавливать стрекочущую, секущую машину боя. Начали даже выглядывать из за простенков и поверх пулеметных щитков. Выглядывали осторожно и настороженно, с нацеленными через улицу стволами, но уже посматривали и вниз, где навстречу друг дружке бежали две немки — маленькая и взрослая.

Когда они встретились и мать унесла ребенка в первый ближайший к ней подъезд, снова замелькали тут и там вспышки выстрелов, брызнула на стенах штукатурка. Здесь все споры, все вопросы — и главнейший из них вопрос о жизни и смерти — решались только огнем. И долго еще огонь бушевал на улицах этого города.

Но был же момент понимания даже между смертельными противниками, давно втянувшимися в войну и ненависть!

Так давайте же снова посмотрим: не бежит ли где-нибудь испуганный ребенок под защиту матери? Ведь бежит, бежит… Торопится и надеется… и не думает о смерти…

Думая и вспоминая, Тихомолов быстро писал. Он не сознавал еще, что и для чего здесь пишется, не задумывался над будущим этих горячих строк, однако чувствовал, что они — горячие. Так типографский линотипист ощущает жар металла, прикасаясь к только что отлитой строке. И здесь уместно, быть может, напомнить, что типографские строки отливаются, так же, как пули, из свинца и олова, и когда это настоящие, крепкие строки, они — оружие!

Забыты были прощальные ветеранские мысли о несделанном, отодвинут в сторону еще не сложившийся замысел притчи о своем поколении, оставался только бой. Встречный бой забывшего о своей слабости одиночки за жизнь человечества. Боец не чувствовал себя ни старым, ни прощающимся, — нет, он изготовился к таким действиям, которые надлежит исполнить человеку в особо серьезные, исключительные моменты…

Рисунок А.Ветрогонского