Во всяком племени, даже самом маленьком, презренном и негодящем, какое другие племена и за людей не держат, есть свой культурный герой, с которого племя это началось, или возвысилось над прочими, или даже стало народом. Герой этот обычно — могучий богатырь, или хитрый колдун, или поэт, вернувшийся с того света, или помесь бога и дикого зверя, или даже простая обезьяна с хвостом и красным задом — кому уж как повезет.

Имелся такой герой и у нас в Бывалом. Звали его ходя Василий, и был он первым человеком, высадившим на нашей земле гаолян. Толку от этого гаоляна не ждали мы никакого, ну так ведь чем бессмысленнее подвиг, тем больше он ценится. К тому же ходя был не русским, он был китайцем с того берега, а с китайца спрос, известно, небольшой — как и сам китаец.

— На черта тебе гаолян? — спрашивал его староста дед Андрон, и сам-то больше не на деда похожий, а на лешего — кряжистый, кудлатый, косматый, даже борода впрозелень, а не как у всех честных людей — седая. Внешность такая была неспроста: по слухам, в роду у старосты имелись лешие-полукровки, то есть те, которых отцы согрешили с простыми деревенскими бабами, но чад своих не признали, в лес не взяли, а оставили расти на людском попечении — тоже вроде как бы люди.

— На черта, говорю, тебе гаолян? — повторял дед Андрон и хмурил кустистые брови. — Или ты им тараканов морить собрался?

— Чу-чуть собрался, — улыбчиво кивал ходя. — Тараканов морить — раз, сам пробовать — два… Потом — три, четыре… Семь-восемь… Девять… одиннадцать.

Считая свои стратегии, Василий не загибал пальцы, как принято у людей, а разгибал, как это делают китайцы — чтобы всем была видна избыточная честность его и отсутствие любого жульничества даже в самой отдаленной перспективе.

Конечно, тараканы тут были ни с какого боку, просто Василий по старой китайской привычке не желал говорить правды.

Желтый, как коровья моча, выходил ходя по утрам из своей лачуги, глядел вдаль, щурил против солнца припухшие косые глазки, ерошил жесткие черные волосы, морщил лоб, терпеливо ждал, когда заколосится поле, прикидывал грядущие выгоды. Ветер дул с Амура, раскачивал на нем просторные лохмотья — серые, пыльные, дырка на дырке, в таких мышам впору жить, а не честному ходе.

Конечно, с лохмотьями ходя тоже хитрил. Помимо лохмотий имелся у него хороший по крою костюм: сам по себе синий, но с полосками, а шит за наличные в областном центре, где лишь бы деньги давай — сошьют костюм не то что ходе, но и японскому императору микадо.

Однако костюм этот синий Василий не надевал из соображений китайской экономии. Хранился костюм в самодельном лежачем гардеропе, согнутый в три погибели, в карманах его квартировали живые существа — мыши и прочее. По ночам мыши эти любили проснуться, выйти на простор и разбежаться по всему дому в поисках еды. Еды у ходи было немного, совсем не было никакой еды, а которая была — та китайская, русскому мышному зверю неинтересная. Только зверя это не смущало: если что и находил, тут же жрал немилосердно, а на остальное нещадно гадил, вводя ходю в убыток и огорчение.

Но едва первый луч уссурийского солнца пробивал тусклое от грязи ходино окно, все мыши и прочие тут же шли назад знать свое место — в карманах у костюма. А ходя, поднявшись с утра, пребывал в недоумении — какие это черти-гуй вводят его в разорение?

Когда, бывало, сельчане корили ходю лохмотьями — при живом-то костюме, — он всегда отвечал хитро, как настоящий китаец:

— Я, — говорил тогда ходя, — в этом костюме желаю после смерти, чтобы понесли меня на суд к владыке ада Янь-вану. Если он увидит, что костюм неновый, он на меня разгневается.

— Что же ты, заранее знаешь, что в ад попадешь? — не унимались сельчане. — А вдруг как раз в рай?

— Потому что мы китайцы, — отвечал на это ходя, — у нас рая нет, а только ад многих видов, недоступный чужеземному уму. Один есть способ-паньфа в ад не попасть — стать святым-бессмертным небожителем. Но у меня на это денег не хватит, бедный ходя.

До того, как растить гаолян, ходя жил на китайском берегу Черного Дракона, потом в поисках куска хлеба перешел через реку на сторону русской революции. Вела его кровавая идея классовой борьбы, хоть сам по себе человек он был мирный, робкий и к войне, как всякий почти китаец, непригодный. Русский комиссар Мартинсон сманил его из Китая в революцию, но сам при переправе утонул в реке, так и не объяснив, к чему городили весь огород…

В Китае, конечно, ходю никто Василием не звал, звали его просто Вай Сыли. Мартинсон, услышав такое имя при первом с ним знакомстве, крякнул и почесал бритый подбородок.

— Вай Сыли, — повторил он задумчиво. — Неважное имя для русского революционера. Лучше будешь ты, ходя, Василий.

Так ходя, сам того не ожидая, примкнул к русской революции. Как знать, кем бы стал он, если бы Мартинсон не утонул в Амуре, и каких бы достиг высот. Но так уж вышло, что старый контрреволюционер Черный Дракон поглотил любимого комиссара всего — с потрохами и партбилетом. На память об учителе осталась ходе черная кожаная куртка, которую он выловил в предательских водах Амура, выжал и надел на себя. Куртка была великовата и пропахла тиной и смертью, но ходя все равно носил ее — временами. В ней-то он и явился впервые пред бородатые очи старосты деда Андрона и попросил дать ему место под строительство дома, а также надел земли под гаолян. И не просто попросил — трепеща, пал в ноги, молил о помощи.

Однако моления на старосту действия не возымели. Больше того, погнал от себя староста ходю — и без того много вокруг косых да желтых, если каждому землю давать, то что же это будет? Затосковал ходя непроглядной тоскою и ушел в лес — пусть уж тигр съест ходю, раз нет ему на этом свете доли, а есть только судьба и злой рок.

По счастью, вместо тигра встретился ходе Колька Лютый — местный алкоголик, стрезва отправившийся в лес ловить соболей китайским методом, через удавление бревнами. Льняные его, как бы из полотенца надерганные волосы были всклокочены, глаза же синие, нос картошкой и улыбка, хоть и щербатая малость, но искренняя, до ушей.

— Что ты, ходя, делаешь среди леса один с такой постной рожей? — спросил ходю Колька.

— Чувствую — умирать надо, — честно отвечал ходя и поведал Кольке о своих злоключениях.

Колька посмеялся над ходей, а затем, конечно, объяснил ему про русскую жизнь — что тут ничего не делается за просто так, нужны деньги и подарки. Ходя кивал, благодарил за науку, а сам про себя думал, что не отличить два берега — наш и китайский. Как и говорил Мартинсон, все люди братья, и везде об одном думают: о деньгах и подарках, а жизнь между тем проходит мимо.

Однако философия философией, а дом все равно был нужен и поле тоже. Развернулся Василий и вдругорядь пошел к старосте. Денег Василий не имел, потому преподнес старосте самое драгоценное, что у него было, — браслет из красного нефрита, заклятый бродячим даосом на вечную жизнь.

Дед Андрон вечной жизнью не интересовался и не верил в нее, даже в церковь не ходил, но браслет его заворожил — играл на солнце кровавым пламенем, как знамя революции, о которой до села доходили глухие и неточные слухи. Говорили, что упала с неба на Питер и Москву блудная звезда полынь, и источники вод сделались горьки, а все голожопые, сколько их ни есть в России, восстали за лучшую жизнь.

От революции деду Андрону сделалось не горячо и не холодно. В зажиточном Приамурье своих голожопых держали в ежовых рукавицах и не допускали к восстаниям, а чужих не боялись, поскольку добираться было очень далеко.

Как бы там ни было, браслет китайский деду Андрону понравился. Он выделил ходе землицы на окраине села и снабдил столярными инструментами для постройки дома.

Дом ходя выстроил черт-те какой: косой, кривой, где пол, где потолок, не разберешь, настоящая фанза, зато поле гаоляновое вышло у него на славу.

Поле он копал вручную, как заботливый крот; чтобы засадить его, влез в долги, обслуживал все село, самой грязной работы не гнушался. Отдыхал да ел только ночью: ловил в Амуре тайменя, голыми руками ловил, как медведь, заходил в реку по пояс, дрожал от собачьего холода, а поймав, бил башкою о камень — раз бил, два, сколько надо, до полного издохновения. Потом жарил как попало, на случайном костре, на попутном ветре, ел мягкое, пахнущее мочой, подгоревшее и упоительно вкусное мясо, после сворачивался в фанзе своей на утлой тростниковой подстилке и засыпал в полной темноте в обнимку с тяпкой.

Когда настала сушь, худыми ведрами носил от Амура к полю воду — поливать, подкармливал коровьим навозом, таскал голыми руками, снова рыхлил, боронил, сам себе был лошадью, обжигал желтую кожу на солнце, потемнел, стал оливковым, как африканец, плакал, глядя в осколок зеркала, сам себя не узнавал: кто это? Или украли родного ходю, красивого, как Желтый предок, а на его место подсунули чужого негра?..

Едва только первые ростки взошли, упал ходя на землю навзничь, плакал, целовал ее, как святыню, кусочки серой сохлой почвы впечатались в губы, а он даже не отплевывался, улыбался, блаженный.

Заколосилось поле — новая беда: вороны прилетели жрать ходин гаолян на дармовщинку, на кровавую халяву. Ходя ударил челом деду Андрону, просил у него ружье. Дед Андрон такой просьбе совсем не обрадовался.

— Ружье — оно ведь не казенное, — заявил он хмуро. — Мое ружьецо-то, потом и кровью политое…

Ходя, мало чего понимая, кивал головой согласно: да-да, кровь надо, стрелять, ворон убивать, давай-давай. Рассердился староста его непонятливости.

— Деньги, — говорит, — неси за ружье, деньги! Или браслет такой же, как первый — для пары чтобы, значит.

Ах, беда, беда, нет у ходи второго браслета, а денег никогда и не было. Конец ходе настал, сожрут вороны весь гаолян!

Но не отступился ходя, показал твердый характер: валялся в ногах у старосты, плакал, текли горючие слезы из узких глаз, светлые дорожки на почерневшем лице прожигали. В самый разгар плача вошла в избу внучка Андрона Настена, тринадцати лет, стало ей жалко ходю — какой он маленький, чумазый и косенький, как плачет взахлеб, убивается. Она и сама заплакала, глядя на ходю, стала просить старосту, заступаться.

— Дай ты ему, деда Андрон, ружье самое завалящее, Бог уж с ним, все-таки живая душа, хоть и прищуренная, — говорит она деду.

Не послушал дед Андрон внучку, прогнал ходю, ничего не дал, надоела ему желтая морда. Все люди, как люди — изюбря промышляют, барса, рысь, на худой конец, хоть зайца задрипанного, молью битого, один ходя со своим уставом в чужой монастырь, гаоляна ему подавай! Кому гаоляна надо, тот пусть с голым задом не ходит по нашей русской земле, и все в таком роде…

Рванул ходя снова на поле, а там уж вороны пируют, разбрелись по полю важно, все в черном, выступают, словно тайные советники, гаолян щиплют. Разделся ходя догола, стал бегать, собой их пугать, кричать, руками вентилировать, только где там! Пока он в одну сторону бежит, вороны уж на другую перелетели, изгаляются. Он туда, они обратно, он обратно, они туда — так и бегал, пока не упал от усталости. Лежит полумертвый, даже плакать нету сил…

Лежал так ходя, отчаявшись, остывал понемногу под палящим солнцем, к переходу в мир иной готовился. Как вдруг почуял: кто-то его за голое плечо трогает бережно, осторожно.

Поднял он голову и видит — стоит над ним Настена, деда Андрона внучка. Волосы от ветра развеваются, горит сквозь них солнце — то ли ангел русский, то ли китайская небесная фея. Ждал ходя чего угодно, музыки сфер ждал, чудесного пения, но Настена, не ангел и не фея, обманула его, заговорила человеческим голосом.

— Я, — говорит, — тебе ружье принесла. Только ты никому не рассказывай, я его тишком у дедушки взяла.

И кладет перед ним ружье — старое, гнилое, ржавое, но убивать еще можно, воронам хватит, а может, и кому покрупнее.

Что тут случилось с ходей! Как он заплакал, как зарыдал — даже вороны испугались, попятились от гаоляна. Схватил ходя Настену за руку, после — за ногу, тычется в нее мокрым носом, целовать хочет по русскому обычаю, но не знает, как, не учат китайцев целоваться, только земные поклоны да простирания. Вот и ходя тоже — отпустил Настену, повалился перед ней, сам рыдает, ползет на четвереньках… потом и на живот упал, простираться начал, а сам голый, как червь.

Поглядела на него Настя, поглядела, а потом и говорит:

— Ты бы, ходя, срам прикрыл, что ли… А то увидит кто — недовольны будут, здесь же не Китай тебе.

Погладила его легонько ладошкой по голому телу да и пошла себе домой. Вот какая внучка у Адрона оказалась, совсем на него непохожая — ни бороды его не имеет, ни суровости…

А вороны между тем все ходят по полю, гаолян жрут, как ни в чем не бывало, косят наглым взглядом, покрякивают. Обезумел тут ходя, схватил ружье, да как начал стрелять из него мелкой дробью. Закаркали вороны не своим голосом, рванулись прочь кто куда, а несколько так и остались лежать на земле трупами, аминь им вышел, по-русски говоря, амба. А еще одна ворона, подраненная, черная, как бы в белых подштанниках, ковыляет по полю, лететь не может, каркает, кровит, говном исходит, всю важность потеряла.

Подлетел к ней ходя, начал ее пинать да колошматить, злость свою срывать и обиду за всех на свете ворон. Вот тебе, черепашье яйцо, будешь знать китайский кулачный метод цюань-фа! Ворона каркает да верезжит, перья из нее валятся, по полю от пинков покатилась, ни черта понять не может: что это, люди добрые, за такая вивисекция?

С той поры вороны на поле даже носа не совали — боялись ходю, уважали, серьезного человека в нем разглядели.

Вырос, наконец, гаолян, вызрел, высокий стал, колосился под уссурийским солнцем, трепетал на ветру, спал в полуденной истоме. Все наши из деревни ходили на него любоваться, потому что в селе никто еще гаоляна не выращивал, все охотой промышляли. Смотрели на гаолян, на ходю, шутили, подсмеивались по-доброму:

— Да, ходя, пора гаолян твой жать… Что делать с ним будешь — говна, небось, наваришь?

— Можно, — соглашался ходя, не возражал по китайской привычке, кивал черной головой. — Можно говна, еще чего тоже можно.

Обманул, однако, ходя общественность — на гаолян были у него совсем другие планы. Из него хотел Василий гнать китайскую водку или, правильно сказать, вино ханшин и продавать своим же сородичам. Можно, было, конечно, и нашим предложить, только водка такая для русского человека оказалась бы слишком вонючая — невподым.

С тем ходя и отправился на ближайшую охотничью китайскую фанзу, — они там зверя пушного промышляли и кабаргу за струю ее смердячую, а еще женьшень собирали, и все, что плохо лежало, одним словом, а гаоляна у них не имелось, то есть не до гаоляна им было, а водки выпить, конечно, хотелось, какой китаец без водки? Вот, значит, ходя к ним и наладился толкнуть гаолян по сходной цене.

А пока он шел, кто-то из поселковых выпил не китайского, слабого да вонючего, а настоящего, неразбавленного русского вина — девяносто градусов крепости, а выпив, взял и сжег ходе весь дом его вместе с гаоляном. Кто именно поджег, до поры до времени было неизвестно, добрых-то людей много, а чужих домов, поди, не жалко. Изумились, конечно, поселковые — кому нужен был ходя с его гаоляном, но чужое — не свое, почесали задумчиво в задницах, списали все на пьяный угар, да и разошлись.

За день примерно добрался ходя Василий до охотничьей китайской фанзы, где манзы сидели, китайцы, значит, охотники. Спервоначалу ходя, конечно, напугал их очень, китайцы вообще люди робкие, когда до мордобоя дело доходит, а рядом с русскими известно, чего ждать. Было они хотели тазами прикинуться, безобидными то есть аборигенами, но не успели, ходя уже тут как тут, входит в фанзу, кланяется угрожающе в пояс, на чистом русском языке здоровается:

— Пожалуйте-спасибо-наздоровье!

Задрожали китайцы от испуга, думали, русские поселенцы пришли, сейчас честью вон отсюда попросят, с исконной земли, а кабаргу вместе с женьшенем за так отберут, за общее мерси и в счет русского гостеприимства. Но пригляделись повнимательнее — видят, человек желтой жизни, глаза узкие, морда приплюснутая. Может, удэге или гольд какой-нибудь, а то и японец приплутал откуда, уму-разуму пришел учить, как при государе-императоре было… Но потом слово за слово — поняли, что перед ними их же брат ходя, обрадовались до смерти.

Посадили на почетное место, стали кормить, про жизнь расспрашивать.

— Можно, — говорит ходя. — Живу как маньчжурский император, предатель китайского народа Пу И. Русские меня уважают и троекратное коутоу мне каждое утро делают. А я их тоже не обижаю, даю жить спокойно.

После этого ходя им рассказал про гаолян и про водку из него.

— Что же ты русским не продаешь? — спрашивают ходю хитростные китайцы.

— Русский человек вино пить не может, у него для этого организм слабый — только спирт неразбавленный принимает, — отвечает им Василий. — Так что вот поэтому пришел к вам.

Китайцы очень были довольны, что можно купить гаоляна прямо здесь, не отходя далеко. Ударили они с ходей по рукам, и ходя двинул обратно в поселок, готовить товар.

Тем временем приятель ходин, Колька Лютый, протрезвился, пошел ходю проведать — глядь, нет ходи, одни только головешки горелые вместо него грудой. Ужаснулся Колька, бросился к головешкам, на колени пал, копает, как барсук, тело ходино ищет, череп, какую ни то косточку завалящую. Нет ничего, прогорел, видно, ходя начисто, а кости лисы растащили.

Не помня себя бросился Колька к рынде пожарной, которая в центре поселка висела, стал в нее бить, народ скликать на сходку — а сам дрожит, слезы по небритой роже ползут, и только выкрикивает сиплым голосом:

— Люди добрые, убили ходю! Убили и сожгли!

Весь народ оцепенел от ужаса: как — убили? Кто? За что?

Но тут, на счастье, появился староста дед Андрон. Он сразу все понял и народ успокоил: жив ходя и здоров, пошел к своим на охотничью фанзу. А сгорел только дом ходи да гаолян его, в поте лица на водку пророщенный.

— Как сгорел? — закричал Колька. — С чего ему гореть? Не сгорел, стало быть, а сожгли!

Отпихнул он в сторону старосту, рванул на себе грязную пожеванную рубаху, обнажил душу христианскую, поросшую мелким курчавым волосом, заревел в голос:

— Что же вы сделали, собаки? Это ж его последнее имение, больше ничего у косого нет. На голодную смерть, выходит, китаезу обрекли!

И вдруг сорвался, заплакал, держась за лицо, зашатался от позора и горя. Все селяне, сколько их ни случилось, помрачнели, глаза опустили, всем стыдно сделалось до невыносимости. Но вышла вперед неизвестно чья жена тетка Рыбиха, заговорила о чужом китайце разумно, расчетливо, без глупой жалости и постороннего стыда.

— Ништо, — сказала, — не помрет. В Амуре кета, горбуша, в лесу — тигр, кабан, изюбрь. Будет охотиться, как ни то перебьется.

— Может, и не перебьется, — хмуро сказал лучший в поселке охотник Евстафий, одним выстрелом бивший в глаз и белку, и медведя, и любое существо во Вселенной. — Это тебе, тетка Рыбиха, хорошо на тигра с голыми руками ходить, а из китая охотник неважный, у них жила слабая, им только кабаргу да мышь меховую тиранить можно.

— У самого тебя жила слабая! — крикнула в ответ Рыбиха, чрезвычайно обиженная сравнением с диким и вонючим тигром. — Кто амбар поджег, вот чего лучше скажи?!

Весь народ стал переглядываться между собой, но никто не признался.

А Колька все свое талдычит:

— Вот попомните, люди добрые, отвечать придется за паскудные ваши против ходи бесчинства…

Эта мысль никому не понравилась, посмурнел народ. Тут даже дядя Григорий — огромный, как молодая ель, и такой же глупый — не выдержал.

— Да перед кем отвечать? — загудел. — Надоел ты со своим ходей узкоглазым! Что он нам сделает?

— Начальству будет жалиться, — предсказала бабка Волосатиха, черная, криворотая, страшная — колдунья и ворожея на чужих хлебах. — Урядника пришлют, запорют до смерти.

— Ничего не запорют, — возразил охотник Евстафий, с одного выстрела бивший в глаз любое существо на земле. — Теперь новая власть, они сразу расстреливают.

— Новая власть до нас еще не дошла.

— Дойдет — поздно будет…

И тут старая ведьма Волосатиха сказала вещь, которую задним умом все чувствовали, но подумать боялись.

— В Дом его, — говорит, — в Дом надо отправить… Больно много бед последние годы, пора Дому уважение оказать.

Едва только прозвучали эти слова, все умолкли — как громом ударило. А некоторые даже стали от Волосатихи потихоньку отходить, пятиться в сторону, как бы и не знают ее вовсе.

Дед Андрон тут же сходку закрыл, словно только того и ждал, и объявил Большой совет.

В совете этом, хоть он и большой, лишь три человека могли участвовать: сам Андрон, отец Михаил и старейший житель поселка дед Гурий, которому неизвестно сколько было лет и который только женьшенем одним и держался на этом свете: ел его сырым, вареным, смешивал со струей кабарги и на водке настаивал. Эти все средства ему очень хорошо помогали, судя по тому, что до сих был живой, хоть и трясучка его одолела, и кровь из носа, и все на свете болезни, и паралич, и мозгами уже ничего не соображал почти — ни головным, ни спинным, никаким, что при его возрасте — ничего удивительного, а в совете так было даже полезно, потому что все вопросы дед Андрон и отец Михаил решали между собой, единолично.

Окончательно судьбу ходи определяли в доме отца Михаила, где тепло пахло ладаном и загробной жизнью. Сам отец Михаил был распоп, расстриженный силою собственной мятежной мысли из-за расхождения религиозных взглядов между ним и митрополитами. Господином своим, однако, по-прежнему считал единого Бога, но никак не священный Синод. Именно поэтому время от времени в поселке исполнял он отдельные поповские обязанности: женил, отпевал и даже крестил младенцев во подлинного Иисуса Мессию — ежели таковые выражали к этому желание и твердую волю.

Пьяненького от женьшеня деда Гурия тихо сложили в красном углу, под иконами, где он тут же и захрапел, славя вечную жизнь и воскресение мертвых, а сами взялись за обсуждение.

— Нам ходю этого Бог послал, — негромко говорил Андрон, и глаза его из-под бороды вспыхивали лешачьим, желтым от меда блеском. — Большой Дом, видишь, оголодал совсем, своего требует…

Отец Михаил качал головой отрицательно, не соглашался.

— Да ведь это дом не просто так, это Дом изначальный, — настаивал староста. — В нем всемирный хаос заключен. Не корми его, так он на весь мир распространится — и уже начал. В нем смерть, сам знаешь.

— Не знаю и знать ничего не хочу, — отвечал отец Михаил. — Беснование это все, предрассудок.

Дед Андрон хмурился:

— Прокляты мы, отец Михаил, все наше семя проклято от времен письменного головы Пояркова, вот и дан нам такой закон людоедский. Сто лет жили — ничего, тихо было, а теперь никуда не денешься… Тебе вот, может, Господь Бог поможет, Исус Христос, в которого ты веруешь, а нам только на себя и есть надежда…

— Не позволю! — гневался отец Михаил. — Пресеку идолопоклонство. Своими собственными ногами начальству жаловаться пойду…

Посмотрел на него дед Андрон, покачал головой невесело.

— Ну, раз так, не оставляешь ты нам, отец Михаил, никакого выхода. Придется тогда выбирать — или ты, или ходя.

Не испугался отец Михаил, ухмыльнулся улыбкой кривой, ехидной:

— А ты чего, дед Андрон, так стараешься? Думаешь одной жертвой со всеми грехами покончить, одним зайцем двух волков накормить?

Насторожился тут дед Андрон, впился глазами в расстригу.

— На что намекаешь, честный отче?

— Не намекаю я. Просто знаю, кто дом спалил. И знаю, отчего ты так бесишься.

Помрачнел тут староста, как вор мрачнеет, которого на деле его нехорошем поймали. А дело и впрямь было сомнительное, прав был отец Михаил, куда ни кинь. Вот что узнал бывший поп и о чем он поведал старосте.

Неизвестно чья жена тетка Рыбиха подглядела случайно, как голый ходя на гаоляновом поле при ружье Настену целует. Донесла отцу ее, Андронову сыну Ивану: так, мол, и так, примеривается желтоглазый к девке, уже голым об нее терся, что дальше будет — и подумать страшно.

Взбесился Иван, взыграла в нем лешачья кровь, не китаезу безродного он себе в зятья хотел, да и кому понравится, когда вчера с голой жопой, а сегодня уже в родственники норовит. Схватил он ружье, побежал считаться с ходей по гамбургскому счету: одна пуля в голову, другая — в сердце его подлое узкоглазое.

Самого ходи на месте не нашел, зато сжег все его имение вместе с клятым гаоляном — пусть-ка теперь расторгуется, собачий сын. По расчету его, после этого ходя должен был развернуться да уйти восвояси. На беду, Колька Лютый высунулся раньше времени, сходку собрал. Да не то плохо, что сходку, — плохо, что дурак пьяный мог подговорить ходю властям нажаловаться. А это ни Ивану, ни старосте ничего хорошего не сулило: нынче по законам военного времени за самомалейшую провинность — вплоть до расстрела. Звери, истинно, звери эти новые были, которые к власти пришли — что большевики, что офицерье белое!

И вдруг посреди такого нестроения тетка Волосатиха сказала про Дом. Андрон сам, конечно, об этом не думал, стыдился, но тут все-таки дрогнул. Ведь, и верно, не что-нибудь, а мир вокруг рушится. И все потому, что Дом не кормили давно. А ходю жалко, конечно, но что такое один желтый ходя перед миллионами людей, кто ценнее-то будет, разве непонятно? Да ходя-то наш теперь, может, как Исус Христос, грехи всего человечества на себя возьмет?..

Ах, Василий, Василий, не в добрый час пошел ты в революцию, не в добрый час выплыл из черных волн Амура, не в добрый час затеял гаолян свой сажать. Помереть бы тебе лучше в ямыне, одной редькой питаясь, утонуть в реке, загнуться от голода — но не попасть в Большой дом, некогда полный небесной силы, а теперь скрывающий в своих стенах весь ужас, мрак и холод мира.

Но ничего этого не знает Василий, пылит по дороге улами раздолбанными, о корни спотыкается, но не злится, улыбается только, на небо таращится, жизни радуется, деньги считает, которые за гаолян получит.

Долго ли, коротко, подходит ходя к деревне и видит вдруг, что у околицы весь поселок выстроился. Все тут стояли: и староста с бородой своей лешачьей, и первый на свете охотник Евстафий, и неизвестно чья жена тетка Рыбиха жалостно глядела, и великан Григорий Петелин, и бабка Волосатиха с вечно суровым взглядом, и Настена почему-то с полными слез глазами, и много кого еще. Был даже древний дед Гурий, который, похоже, на ходу спал — глаза закрыты и посапывает. Весь поселок собрался, не было только Кольки Лютого и отца Михаила.

Удивился ходя: что это все столпились, как будто встречают кого? Заробел, остановился, крутит головой по сторонам, прикидывает, не пора ли лыжи вострить. Но тут вперед всех вышел дед Андрон и вывел за собой понурого своего сына Ивана — как козла на заклание, только что не блеет.

Поклонился дед Андрон ходе в пояс и бахнул без предисловий, словно из пушки в голову выстрелил:

— Прости нас, ходя… Сожгли мы твое имущество — и дом, и гаолян.

Стоит ходя и понять ничего не может. Где сожгли, чего сожгли? При чем тут дом, гаолян? Да разве дом сжечь можно? Там же люди живут… Там же он, ходя, живет, это все знают.

Улыбается ходя, молчит, кланяется вежливо, двусмысленно. Дескать, ошибка вышла, дед Андрон, несуразности вы говорите. Но староста все не унимается.

— Вот он, скотина пьяная, дом твой сжег, — и прямо к ходе толкает Ивана-козла, сына своего единокровного. — Что хочешь, то с ним и делай!

Смотрит растерянно ходя на Ивана, в толк не возьмет, что же с ним такое нужно делать. И зачем опять про дом говорят, что он сожжен? Может, это шутка такая смешная?

Но, по всему видно, дед Андрон шутить не намерен, не улыбается даже. А Иван и того хуже — взял и упал зачем-то на колени.

Обмер ходя от страха — что-то дальше будет? А дальше и вовсе безумие началось. Дед Андрон, а за ним и все остальные, на колени опустились, кланяются ходе, выкрикивают:

— Прости нас, ходя, прости Христа ради!

Перепугался ходя, заметался между людьми, руками их поднимать пытается, да куда там, они только сильнее головой о землю бьют. Ходя тогда, чтобы не так страшно было, тоже на землю упал, тоже головой бьется: простите, говорит, ради Христа, ради Будды, ради всемилостивой Гуаньинь!

Только вдруг чувствует ходя, что взяли его крепко за руки за ноги и куда-то понесли. Никто уже ему не кланяется, никто прощения не просит, только земля под ногами болтается, видно, конец света наступил. Молчал ходя поначалу, терпел, но потом все-таки не выдержал.

— Куда мы? Куда? — со страхом спрашивает.

А ему сверху невидимым голосом отвечает дед Андрон:

— В Большой дом, ходя. Фанзу твою сожгли, это теперь будет твое жилище.

Онемел ходя: как это — в Дом? Там же смерть, там никто не живет — только Бабушка-лягушка, да и та в дом не заходит, на крылечке сидит, на приступочке, у нее со смертью свои дела, тайные разговоры. Кто в Дом войдет, живым уже не выйдет, это ходя знает точно, как и все прочие остальные.

Заскулил ходя от страха, стал биться понемногу, на волю проситься. Только его еще крепче держат да несут быстрее. А дед Андрон ему и объясняет, что, дескать, Дом жертвы требует, потому что без жертвы и войны, и революции, и зверь в ловушку не идет, жить поселку нечем, одним гаоляном не прокормишься.

— Да ты не бойся, ходя, — ласково уговаривает его дед, — будешь жить в Большом доме. А мы за тебя станем Богу молиться, за упокой, значит, души твоей грешной…

Понял ходя, что уж все решено и в небесной канцелярии прописано. И ничего поделать нельзя, нечем ходе помочь, хотя и люди вокруг добрые, душевные: и дед Андрон ему поле отвел, и охотник Евстафий лопату для гаоляна дал, и даже суровая бабка Волосатиха ни разу не плюнула ему в харю его косую, чужеземную. Вот, значит, получается как — по малой надобности все помочь готовы, а как смерть пришла, помогай себе сам.

Так, за разговорами да тяжелыми мыслями незаметно достигли Дома. Все столпились вокруг, в ограду только дед Андрон вошел да охотники, которые ходю на руках несли, остальные не решились.

Когда дед Андрон, перекрестившись, открыл дверь Дома, пахнуло оттуда холодом и тлением, как из гроба. Все так и застыли в ужасе. Вроде нужно ходю туда бросать, но как это сделать? Самим-то внутрь входить нельзя, не то Дом тебя поглотит вместе с жертвой.

Решили раскачать ходю, да с молитвою и забросить прямо в Дом.

Стали качать: секунда, другая — и швырнут в черную пасть. Ходя молчит, не вырывается, только дрожит крупной дрожью да всем богам, которых помнит, молится. Но нет, видно, китайским богам дела до бедного ходи, а русским никогда и не было.

И тут вдруг случилось чего не ждали. Раздался крик, да такой страшный, что ходю качать перестали. Вывернул он голову вбок и видит, что через толпу продирается к дому Колька Лютый. Лицо у него перекошено, руки окровавлены, одежонка, и без того небогатая, клочьями висит. Прорывается Колька, налево и направо оплеухи дает, кричит, надсаживается.

— Пусти! Не дам!

Вот, значит, почему лучший друг Колька не пришел ходю Василия хоронить. Знали сельчане, что не даст он с ходей расправиться, и заперли в подполе. Только прозвище свое — Лютый — Колька как раз потому получил, что если он чего хотел, то сдержать его не было никакой возможности. Вот и сейчас вырвался он из подвала: то ли подкоп сделал, то ли стену собой проломил — и прибыл на место как раз за миг до убиения.

Ждали от Кольки чего угодно — драки ждали, криков, мольбы, рыданий, ко всему были готовы. Но никто не ждал того, что случилось.

Прорвавшись сквозь толпу, Колька не к ходе бросился — вызволять, а прямо к Дому, к темной и хладной пасти его. На пороге только остановился и повернулся к людям. В последний раз обвел всех задорным, ликующим взглядом.

— Я вместо него иду, — крикнул он. — Нужна Дому жертва — вот он я и есть.

На миг задрожал у него рот, покривился, но справился с собой Колька, снова улыбнулся — доброй своей, глупой, дурацкой, бессмысленной улыбкой. И сделал шаг вперед, и пропал.

— Прощай, ходя! Не поминай лихом! — гулко раздалось из Дома. — Прощайте, люди добрые!

— Держи его! Держи дурака! — закричали со всех сторон, набежали, руки потянули — да поздно было. Кувырнулась вниз со ступеньки Бабушка-лягушка, дверь Дома за Колькой затворилась сама собой…

Протяжное «А-ах!» разнеслось вокруг, и ходя внезапно почувствовал себя свободным. Он упал на землю, распластавшись, секунду лежал, не двигаясь, потом резко, рывком поднялся. Мгновение смотрел он на Дом, где сгинул Колька. В сердце его открылся вулкан, и такое отчаяние почувствовал он, такую гибельную истому, что проще было ему забыть обо всем и умереть прямо здесь и сейчас.

И тогда он умер.

Два шага было до двери, за которой скрылся его друг Колька.

Одна была на целом свете душа, с которой мог ходя сказать два слова — пусть пьяных, шатающихся, не очень-то внятных, но сочувственных, добрых, от всего сердца… Теперь за страшной дверью пропала эта душа навсегда. Навеки исчез человек, который понимал ходю, с которым бок о бок хотел бы он прожить оставшуюся жизнь — но жизнь эта пресеклась. Не Колькина жизнь пресеклась, нет, хотя и она, конечно, — кончилась жизнь ходи Василия и всего мира тоже.

Но, постойте, погодите, не хороните мир раньше времени: был еще способ догнать Кольку! Догнать, не чтобы вернуть, а чтобы остаться с ним навсегда; видеть его, слушать его слова, кивать, и самому говорить что-то, говорить, покуда небеса не померкнут и Будда не вберет их души в себя… И нужно-то было всего ничего: сделать вперед два шага — два шага туда, в пустоту, в смерть.

И ходя сделал два этих шага — и один, и второй, из последней силы сделал, так что рука уже не поднималась толкнуть дверь, но дверь милосердно сама открылась перед ним — и вечность поглотила его.

А те, кто стоял на поляне перед Домом, так и продолжали стоять, оцепеневшие от ужаса… Потом послышался ропот, глухой, как из-под земли, кто-то охнул, кто-то забранился, заплакал. Многие заплакали, а потом и все, стояли, опустив бессильно тяжелые руки, текли горячие слезы по щекам, текли, не останавливались…

И уж совсем не к месту и не ко времени явился, словно с того света, растрепанный и обезумевший отец Михаил — увещевать и смирять, но было уже поздно. Жаркая длань стыда и раскаяния накрыла толпу, приплющила, прижала к земле, расколола на отдельных человечков, мучимых теперь совестью, словно рыба железным крюком, засаженным прямо в жабры. Спасаясь от общего позора, не глядя на себя и друг на друга, потекли люди во все стороны, всхлипывая, бранясь, жалея — все чувствовали себя сиротами, несчастными и покинутыми. Но кем они были покинуты? Ходей и Колькой, к которым были равнодушны, или Богом, в которого верили походя, на всякий случай, а то и вовсе не верили, простым ли счастьем, которое немыслимо было после случившегося? Не было ни у кого ответа, да никто и не искал.

Вскорости опустела поляна совершенно; прочитав последнюю заупокойную молитву, ушел и отец Михаил, только кедровая ветка хлестнула его по спине на прощанье, будто обиделась на что. Одна лишь Настена, никак не замеченная, сидела за старой пихтой и тихо глядела на Дом. Бабушка-лягушка, сметенная с привычного места небывалыми делами, оклемалась наполовину и снова вскарабкалась на приступочку, обиженно дула зоб, на Настену смотреть не желала или просто не замечала.

Понемногу стемнело, на землю спустилась ночь, сделалось ничего не видно, только звезды зажглись в высоте, синими прорехами в небесах, да чьи-то глаза горели в чаще, словно свечи на рождественской елке. Дом смутно высился в ночи еле уловимой громадой, был пуст и покоен. А Настена все сидела, не шла никуда, будто ждала чего-то, да так и не дождалась, уснула под пихтой. Уснула и Бабушка-лягушка, задремала, не боясь лихих ночных зверей или чужого охотника из чащи — и не такое видывали, и живы остались.

Обе они уснули, и потому не видели, как дверь Дома открылась и оттуда на волю, напоенную еловой жизнью, журчанием ручья и лесным эхом, вышел ходя Василий. Вышел, улыбнулся светло, спустился со ступенек, поднял лицо к небесам. Если бы сейчас его увидел кто из поселка, поразились бы ходиному преображению: это был тот же ходя Василий, да не тот. Лицо его стало строгим и торжественным, глаза сияли, словно звезды, вечные лохмотья на плечах гляделись мантией, сотканной из ночного пуха и серебряной росы.

Ходя, не оглядываясь, пошел прочь от Дома. Проходя мимо старой пихты, заметил Настену, подошел к ней, взял на руки — она не проснулась, только щекой по-детски прижалась к ходиной груди — и понес вон из леса, к холодным и бесконечно долгим водам Амура.

Вслед им прищуренным глазом одиноко глядела бабушка Древесная лягушка…