У моей мамы уже который год болела спина. С кем мы только не консультировались — и с настоящими врачами-специалистами, и с подпольными шарлатанами, — но все называли разные причины: от возраста до патогенных земных излучений под маминой квартирой.
Услышав, что университетская больница обзавелась новым сканирующим аппаратом, я сразу же записал маму в очередь на обследование. Чудо-машина обнаружила банальные камни в желчном пузыре, и боли, которые иногда мучили ее по нескольку дней кряду, получили наконец солидное объяснение. Камни в желчном пузыре — это вполне можно понять. Галька в животе. Врачи обещали, что на их удаление потребуется не более получаса. А потом она пойдет на поправку и в больнице пробудет максимум дня три.
Но когда с начала операции прошло полтора с лишним часа, были выпиты восемь чашек кофе, а в газете «Телеграаф» прочитано все, включая рекламу публичных домов, у меня забрезжила догадка, что операция протекала несколько иначе, чем предсказывали доктора. Я храбро цеплялся за мысль, что маме уже семьдесят четыре и что одна операция не похожа на другую; все наверняка будет хорошо.
Еще два часа ожидания, и медсестра известила меня, что маму перевели в отделение интенсивной терапии.
Она лежала в светлой палате, присоединенная к аппаратам и трубкам, и без вставной челюсти головка ее выглядела старой и усталой. Она постоянно с гордостью твердила, что случайные знакомые давали ей максимум шестьдесят пять, но сейчас в это не верилось. Вокруг глаз залегли темно-синие круги, запавшие губы потрескались.
Когда я склонился над ней и прошептал, что скоро она вновь будет дома, мама ничего не сознавала, только хватала ртом воздух — тень той женщины, которая накануне вечером бодро и доверчиво ожидала избавления от камешков. Почему же операция длилась так долго?
Рядом со мной появился терапевт, он же — мамин хирург. Двойной талант.
— Господин Вайс, — сказал он.
Я пожал ему руку и задал глупый вопрос:
— Все хорошо?
Он попросил меня выйти с ним в коридор.
Дверь за нами закрылась, и он еще секунду-другую помедлил, собираясь с духом, чтобы нанести первый удар.
— Собственно операция прошла хорошо, — сказал он. — Но вашей маме придется у нас задержаться.
— Почему?
— Мы обнаружили опухоль. Она разрослась вокруг желчных и печеночных протоков, это карцинома, а такие новообразования не лечатся. Прогнозы неутешительны.
— Что значит «неутешительны»? — спросил я. Голос у меня дрожал. Но пока я говорил, задавал вопросы, мне удавалось кое-как держать себя в руках.
— Как правило, меньше года.
— Ей осталось жить меньше года?
— Даже у молодых людей, которые находятся в лучшей форме, чем ваша мама, карцинома быстро приводит к фатальному исходу.
— Спина у нее болит давно. Может быть, она несколько лет жила с этой опухолью и проживет еще не один год, — наугад попробовал я.
— Увы, как правило, это не так, — ответил терапевт, парень моего возраста, который разрезал живот моей матери и увидел там лик смерти.
— Ей будет больно?
— Мы не смогли удалить опухоль полностью. Рано или поздно она перекроет желчный проток. Это будет весьма болезненно.
— Она будет мучиться?
— Да.
— Что вы можете сделать?
— Попробуем смягчить боли.
Я вернулся в палату, надеясь, что морфий унес ее сознание к чему-нибудь прекрасному — к полям тюльпанов с их тысячами красок, к бесконечным панорамам, к звездам, что дальше самых отдаленных солнечных систем.
Я решил молчать. Я знал, какова будет реакция. Слово «рак» произносить нельзя. Произнести — значит накликать. Назвать — значит разбудить болезнь. Время от времени мама стонала.
Никто не вправе рассказать ей, что через год она уже не схватит телефонную трубку, чтобы сообщить мне о сомнительном поведении Арафата, «этого мошенника со скатертью на голове, которому никак нельзя доверять, даже если он с улыбкой отправляется в сектор Газа». Никто не вправе баснями шарлатанов от медицины омрачать оставшиеся у нее дни — один-единственный календарь авиакомпании КЛМ с двенадцатью цветными фотографиями дамб, рисовых полей, горных вершин и ледников.
Она и дня не сможет прожить с мыслью, что в животе у нее тикает бомба с часовым механизмом. Для нее жизнь была бесконечна, как Вселенная. Если впереди зримо обозначится неминуемый конец, все потеряет смысл — шумные заботы о сыне, президентство в Соединенных Штатах Америки, Израиль, качество мяса у мясника Херго, качество хлеба в булочной ван Мёйдена и кофе в ресторане «Делькави», ржавые пятна на моем «ситроене», события в сериале «Дерзкие и красивые».
Мама проявляла необузданное, почти детское любопытство к «структуре будней», как это называла Инга. Если с крыши падал воробей, ее интуиция тотчас настораживалась, как собака, почуявшая хозяина. Незначительное, пустяковое, неважное было ее коньком. Она не раз доводила меня до бешенства пространными телефонными лекциями о цветочках на скатерти или о моем полуразвалившемся автомобиле, который, по ее скромному мнению, не соответствовал моему статусу, но она не могла иначе: каждой хлебной крошке мама придавала значение.
За последние десять лет она хотя бы раз в год проверялась у врачей, и все они, один за другим, ошибались. Камешки. Может быть, и этот новый диагноз был ошибкой.
На следующее утро, прежде чем зайти в палату к маме, я попросил докторов не сообщать ей о том, насколько серьезна ее болезнь.
Терапевт, его практикант и завотделением пытались убедить меня, что я пытаюсь защитить свою мать заведомо неправильным способом, но я знал, что делаю. И они скрепя сердце согласились.
Когда я вошел, она спала. Не ожидая никакого ответа, я сказал, что принес ей цветы. Она сразу же открыла глаза и мутным взглядом обвела букет.
— Привет, мам.
— Красивые, — произнесла она слабым голосом.
— Я попрошу медсестру принести вазу.
— Вода… не очень холодная, — едва слышно выдохнула она.
— Я скажу ей. Ну, все кончилось благополучно, верно?
Она слегка пожала плечами и попробовала улыбнуться. Такова жизнь: болеть и выздоравливать.
Две трубки тянулись от кислородного аппарата к ее ноздрям, через капельницу она получала необходимую жидкость, а я беспомощно склонялся над ней.
Она прошептала:
— Ну, ты наконец решил, чего бы тебе хотелось ко дню рождения?
Чудовище пожирало мамин желчный пузырь и печень, а она думала о моем дне рождения.
— Мам, но ведь мой день рождения был совсем недавно! Ты что, уже думаешь о следующем?
— А о чем же мне еще думать? — На ее лице отразилось удивление. Она говорила по-прежнему тихо, но вполне твердым голосом.
— Не знаю.
— Жилетку, — предложила она.
— Жилетку? Я не ношу жилеток.
— Да. И знаешь почему? У тебя нет жилетки.
— Жилетку, — покорно повторил я.
— С рисуночком? — Это она спросила нарочно, зная мое пристрастие к однотонной одежде.
— Нет. Однотонную.
— Я видела красивые жилетки с хорошеньким рисунком, а еще комбинированные.
— Только однотонную, — решил я.
— Как это скучно, — заметила мама, она уже очень устала, но была готова подразнить смерть, ведь ради жилетки для сына и умереть не жалко. — Все у тебя всегда должно быть однотонным. Рубашки и те всегда однотонные.
— Мне нравится простота.
— А почему жилетка с хорошеньким рисунком не может быть простой?
— Потому, что на ней рисунок, мама.
— Вещь с рисунком тоже может быть простой.
— Не у меня.
— Ну да, тебе непременно надо отличаться. Однотонность давно вышла из моды. А ты знай упираешься.
Мама закрыла глаза, закончила разговор. Я напряженно ждал: дышит ли? К счастью, она продолжала дышать. Уснула. Я тихонько ушел.
Моему последнему дню рождения предшествовали долгие дискуссии по поводу пальто, костюма, ботинок, рубашек. После восьмидесяти шести телефонных звонков я сказал «да», верблюжье пальто. Чтобы показать характер, я выразил конкретные пожелания: ни в коем случае не двубортное, не слишком светлое, никаких накладных карманов и широких лацканов — и конечно же она стала выяснять, чем мне не нравится двубортный покрой, широкие лацканы и накладные карманы. Не в силах побороть наследственное упрямство, я продолжал пререкания.
Спустя четыре недели мы с моей подругой Ингой праздновали ее возвращение домой. Пока ехали в машине, по радио передали рекламу с моей музыкой.
— У тебя есть вещицы и получше, я слышала, — мягко заметила моя выздоровевшая семидесятичетырехлетняя мама, совсем маленькая и худая, но с прямой спиной. Раньше ее часто принимали за француженку или испанку, но после шестидесяти черты ее лица стали семитскими. Пигментные пятна и морщины как бы подчеркивали отпечаток пустыни, сохраненный в облике нашего народа на протяжении несчетных поколений.
Рот у нее до сих пор был красивой формы, по крайней мере, когда она носила вставную челюсть. Нос за последние десятилетия сделался массивнее, но не слишком — царственный, с горбинкой; нос и глаза, некогда агатово-черные, а теперь медленно тускнеющие. Несколько лет у нее катастрофически выпадали волосы, но потом их рост восстановился, и она снова могла выходить на улицу без парика. В туфлях на довольно высоких каблуках («Мама, ты ненормальная — ходить на каблуках, даже Инга этого не делает, ты себе испортишь спину!»), с волосами темно-каштанового цвета, уложенными в прическу, в сшитых на заказ костюмах она не спеша направлялась на Бетховенстраат. Свой гардероб она заказывала портнихе-турчанке, живущей на Мидденвех, и фасоны придумывала по образцам, которые находила в известных журналах мод. Честолюбивая, как актриса, и гордая, как боксер. Она по-прежнему была упрямицей, всезнайкой и безапелляционной советчицей.
— Ролик про пиво мне тоже совершенно не понравился, — произнесла она с заднего сиденья, голова ее едва виднелась из-за спинок. — Песенка была никудышная.
Она говорила о телевизионной рекламе, которую впервые показали, когда она была в больнице.
— Они остались довольны, мам, — ответил я с нескрываемой досадой. Но мое душевное состояние ее вовсе не волновало.
— Кто «они»?
— Заказчики с пивоварни.
— Они должны думать о людях. Люди ничего не чувствуют, когда смотрят такую рекламу.
— Мам, я пишу только музыку. Я не сценарист и не режиссер.
— Значит, твоя ответственность еще больше. Чувство должно идти от тебя. Если люди ничего не чувствуют, они ничего не купят.
— Пивоварня довольна. Для меня важно только это.
— А для меня нет. Для меня важно, довольны ли люди. А они недовольны.
— Ты проводила опрос?
— В этом нет нужды. Я знаю, что думают люди. Нет, положа руку на сердце: ты умеешь намного лучше, я сама слышала.
За минувшие пять лет ей не раз приходилось бывать на похоронах, а новых знакомств в ее возрасте не заводят. Она посещала собрания ВИЗО, еврейской женской организации, и раз в год ходила в синагогу. Она звонила каждый день и всегда заставала меня врасплох.
«Видел сейчас по телевизору?»
«Что, мам?»
«Фрицев».
«Что же эти фрицы опять натворили?»
«То, что они делают с беженцами. Подожгли дом».
«Да, мерзавцы. Я не смотрел новости».
«Ну что, что мы такого сделали, ничего ведь мы не сделали? Моя мама продавала по домам лоскуты ткани, мы были бедные, но порядочные, у нас была еда, но мы были бедные. Мы ничего не сделали! И все равно нас угоняли, как скотину. Лео, сын тети Сары, на редкость красивый мальчик, Лео первый получил повестку, и тетя Сара на коленях умоляла полицейских отпустить его, но они забрали его, и ведь это были не фрицы, это были голландцы, Бенни, ты слышишь, тетя Сара стояла на коленях, но они не слушали, а потом угнали всех…»
Ее причитания длились обычно от силы минут пять, и, успокоившись, она смущалась и начинала комментировать предстоящий матч своей любимой футбольной команды «Аякс» или пересказывать содержание бульварного журнала «Стори» («Я знаю, это немножко не тот журнал, но ты знаешь, что Ли Тауэрс…»). В ней великолепно уживались Невероятное и Штамп, связанные одним вздохом, одной секундой разума или мгновеньем безумства, которое подкрадывалось, когда она не могла овладеть собой. От Освенцима до «Поля чудес».
Спустя четыре месяца после операции, похудевшая, но вполне вернувшая былую форму, она встретила Фреда Бахмана («Я кое-кого встретила, Бенни, кое-кого очень симпатичного»), и я вычеркнул ее болезнь из моей жизни.
Через десять месяцев после операции она исчезла.