Андрей Вознесенский

Вирабов Игорь Николаевич

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. 1961–1970

СТАКАН СИНЕВЫ — БЕЗ СТАКАНА

 

 

Пять загадочных событий

23 января 1961 года. Две четырехмегатонные ядерные бомбы сброшены бомбардировщиком В-52 над американским городом Голдсборо. Одна упала в поле у пригорода Фаро, другая на лугу у шоссе Биг-Дэддис. Одна из бомб едва не взорвалась, из четырех предохранителей один все же сработал. (Из сообщения лондонской The Gardian, опубликовавшей засекреченные материалы полвека спустя.)

30 апреля 1961 года. Сам на себе провел операцию по поводу острого аппендицита советский врач-хирург Леонид Рогозов на станции Новолазаревская в Антарктиде. Метеоролог с механиком подсвечивали настольной лампой. Лежа с полунаклоном на левый бок врач вырезал аппендикс, глядя в зеркало, на ощупь, без перчаток, за 1 час 45 минут. Через семь дней снял швы.

21 октября 1961 года. «Пентагоновские волки в космос бросили иголки!» 480 миллионов мелких медных иголок (1,78 сантиметра, диаметр 18 микрон) разбросали в космосе США из спецконтейнеров спутника «Мидас». Американские «академики Лысенко», авторы проекта West Ford, хотели улучшить с их помощью радиосвязь. Без толку. Половина бесхозных иголок летает до сих пор.

3 июля 1965 года. «Нью-Йорк таймс» сообщила о «демократической революции» в Москве. В ЦПКиО им. Горького прошел конкурс-фестиваль итальянской песни Cantagiro. Жюри занизило оценку юной звезде рок-н-ролла Рите Павоне, исполнившей хит Lui («Он»). Публика свистела и топала, пока жюри не присудило Рите победу.

25–31 марта 1969 года. «Мир волосам!» и «Мир постели!» — лозунги, под которыми лежали на брачном ложе перед телекамерами в номере амстердамского отеля «Хилтон» молодожены Джон Леннон и Йоко Оно. Не получив въездной визы в США, Джон и Йоко повторили акцию в канадском Монреале (с 26 мая по 6 июня): голые и счастливые спели Give Peace A Chance.

Из словарика поэта:

Осенебри и человолки — самая неразрывная парочка: одни воспаряют, другие приземляют, друг без друга им никак.

Километроминута — самая неуловимая единица измерения поэтов, летящих со скоростью света; алкотестер ее не фиксирует — гаишники злятся.

Лесалка — самая большая любительница мини среди всех русалок; она же — экстрасекретарша лесных совминов.

Проливная женщина — самая привлекательная, когда льется джаз и текут обожания или проклятия, у кого как.

Скрымтымным — самая необходимая для смысла жизни штуковина. Кто не поймет, что это, тому кранты.

Поэтические сборники Андрея Вознесенского:

40 лирических отступлений из поэмы «Треугольная груша». М.: Советский писатель, 1962.

Антимиры. М.: Молодая гвардия, 1964.

Ахиллесово сердце. М.: Художественная литература, 1966.

Тень звука. М.: Молодая гвардия, 1970.

 

Глава первая

ПОЧЕМУ ГРУШИ ТРЕУГОЛЬНЫЕ

 

Ищешь Индию — найдешь Америку!

Ах, как весело собирать чемодан, когда знаешь, что этот чемодан полетит с тобой на край света. Да что там — за край! Вознесенский в Америку летит. Мама, Антонина Сергеевна, как все мамы, конечно, испереживалась: кто знает, как оно там, в этих антимирах?

Неспокойно в мире — аж в груди теснит. Войну пережили, Сталина похоронили, в воздухе задрожало странное чувство, что до близкого чуда — одной ногой подать. Еще немного, и одной ногой все там будем. Догоним и перегоним. А все же в груди теснит. Нервы, что ли, обожжены?

Ясно же — во всех концах земного шара наступлению всечеловеческого чуда давно что-то мешало. Западу мешал Восток, Востоку — Запад. Буржуям — пролетарии, пролетариям — буржуи. Левым — правые, правым — левые. Ханжам — распутники, распутникам — ханжи. Зэкам — надсмотрщики, надсмотрщикам — зэки. Кепкам — шляпы, шляпам — кепки. Общественной собственности — собственность частная, и наоборот. Рынкам — Госпланы, Госпланам — рынки. Личностям мешали госаппарата, госаппаратам — личности. Там великие депрессии, тут великие репрессии. Война опять же: одни нажились, другие костьми легли. Если бы карту после войны перекроили не так, а эдак. Если бы… Каши из этих «если бы» на все человечество может хватить.

Мама, Антонина Сергеевна, вздыхает: присядем на дорожку. Ну все, пора.

Шестидесятые покачивались айсбергом. Беременный томительной тоской XX век несся за чудом веселым Титаником. Америка делала ясные знаки, что ей для явления чуда мешают Советы. Но и Советам тоже Америка как кость в горле. В том, что чудо уже на носу, сомнений не было, вопрос лишь в том, кто у кого уведет его из-под носа.

Любопытство и страх — главные движущие силы истории — притягивали и отталкивали друг от друга два полюса мира. Советы моргали на Америку своими футуристическими узрюлями, Америка таращила на Советы свои.

Что за «узрюли» — успеем разобраться, пока Андрей несется в Шереметьево, на самолет. Дивное это словечко откопал у Пушкина старенький футурист Крученых, автор неизъяснимых «дыр бул щыл». Вознесенский, как помним, частенько бывал у этого рака-отшельника — так вот когда-то Крученых, полушутя-полувсерьез извлекал из «Евгения Онегина» строки, подтверждающие его каламбурную «теорию сдвигов». Разрывы и слияния звуков в стихотворной строке прячут тайные смыслы — вот и в пушкинском «узрю ли русской Терпсихоры…» скрыты «узрюли», то есть глаза, глазули. Обманка такая. Написано одно — а слышишь другое. Для 1960-х, эпохи иллюзий, перевертышей и нескладушек, эта обманка в самый раз. Кройка и шитье нового мира требуют свежести языка, хирургии метафор, еще немного, и Вознесенский прямо назовет себя футуристом, так что многозначные «узрюли» нам не помешают. Полвека спустя все будут думать, что про эту эпоху уже все ясно, — ан нет. Шестидесятые — эпоха сдвинутого смысла: протри узрюли, всяк сюда входящий.

Идет 1961 год, в Нью-Йорк так запросто не слетаешь, а тут — целый десант советских культуртрегеров, и под присмотр идейно зрелым литераторам включили в группу незрелый молодняк — Вознесенского с Евтушенко. Не без проблем: пришлось помыкаться по выездным комиссиям (они просуществуют до начала 1990-х) — поездки в капстраны полагались только после поездок в соцстраны, сразу к капиталистам обычно не выпускали.

Что за багаж предчувствий вез с собой в неизвестность Андрей Андреич? Точно известно одно. За своими открытиями Америки русские поэты и писатели отправлялись в XX веке регулярно, как на госэкзамены — и важна им была Америка прежде всего как навязчивая идея, как предмет соответствия-несоответствия великой русской мечте о справедливости жизни и слезинке ребенка. Да что там, как раз с Пушкина все началось: поэт, за порог России ни разу не выпущенный, улучил минуту написать о книге переводчика, прожившего 30 лет среди американских индейцев. Статья «Джон Теннер» за подписью The Reviewer появилась в 1836 году в «Современнике»: «С некоторого времени Северо-Американские Штаты обращают на себя в Европе внимание людей наиболее мыслящих». Что удивляло Пушкина в этих Штатах — «всё благородное, бескорыстное, всё возвышающее душу человеческую — подавленное неумолимым эгоизмом и страстию к довольству (comfort)».

* * *

С тех самых пор, после Пушкина, кто ни брался писать про Америку, — все примеряли ее к России, будто взвешивая: «страсть к довольству» против «возвышающего душу». Или — или. Спустя полтора столетия будет казаться определенно — куда качнется стрелка, туда и покатится мир. Слетал в Америку: ну, что там у нас на весах?

Много лет спустя Вознесенский вспомнит первое свое заокеанское впечатление, как вспышку: «Это был шок: Америка меня ошеломила, потрясла». Свое объяснение таким эмоциям найдет позже и Зоя Богуславская: «Тот, кто не бывал в США, не поймет, какой шок испытываешь, впервые попав в эту страну. Меня не так сильно поразили витрины, комфорт сервиса, богатство оформления улиц, как полная раскованность людей в беседе со мной, свобода поведения, но главное — восприятие собственной жизни, успешность которой, они уверены, зависит исключительно от них самих».

В 1906 году шокирован был добравшийся туда эмигрант Максим Горький. Уже известного и гонимого в своей стране писателя встречали в «Нью-Ёрке» (так у Горького) тысячные толпы — но ровно через 48 часов те же толпы принялись освистывать его за несоблюдение приличий: прибыл не с женой Екатериной Пешковой, а с актрисой Марией Андреевой. Гостиницы отказались их принимать, жилье нашли с трудом. Это отрезвляло. «Но в Америке думают только о том, как делать деньги», — выдал Горький один за другим красноречивые очерки вроде «Города Желтого дьявола» и «Царства скуки».

В 1922-м Америка шокирует Сергея Есенина, приехавшего с женой-американкой-балериной Изадорой (так у Есенина) Дункан. «Разве можно выразить эту железную и гранитную мощь словами?! Это поэма без слов».

«Зрение мое переломилось». Прежде чем пустить к себе, американцы поэта допросили и взяли письменную клятву «не петь „Интернационал“». Но и без «Интернационала» Есенина легко провоцировали на скандалы, так что на Изадоре трещали платья, все вокруг мерещились, бывало, спьяну «жидами», и поэта стали шельмовать «большевиком и антисемитом». Во Франции злорадно прошипели Мережковский с Гиппиус: «Дункан и Есенина выпроводили из Америки из-за пьяных кухонных скандалов и драк между собой». Да, вздохнул Есенин в «Железном Миргороде», есть тут «сила железобетона, громада зданий», — но они как-то «стеснили мозг американца и сузили его зрение». И «Страна негодяев» туда же: «Места нет здесь мечтам и химерам, / Отшумела тех лет пора. / Все курьеры, курьеры, курьеры, / Маклера, маклера, маклера». Так или иначе, вскоре после Америки Есенин расстался и с Изадорой.

В 1925 году Владимира Маяковского САСШ (они же США) шокируют Бруклинским мостом, соединяющим в Нью-Йорке Бруклин с Манхэттеном. «Расчет суровый гаек и стали» — и «поезда с дребезжаньем ползут, как будто в буфет убирают посуду». Но с моста еще прыгают безработные — Маяковский напишет: «прямо в Гудзон», но на самом деле под мостом пролив Ист-Ривер. Неточность не принципиальна. Поэт был рассеян и отвлекался: «Мы целуем — / беззаконно! — / над Гудзоном / ваших длинноногих жен». Кончилось тем, что Маяковский уехал, а его подруга Элли Джонс родила ему дочь Хелен Патрисию, то есть Елену Владимировну. Но в «Моем открытии Америки» у поэта — речь не про это, а про «футуризм голой техники», который надо обуздать «во имя интересов человечества».

О том, как Маяковский демонстрировал американские достижения, рассказывал Борису Мессереру отец, Асаф Михайлович, знаменитый балетный танцовщик: «…достал свой знаменитый плоский металлический стаканчик, наполнил его вином и вылил на брюки. После чего стряхнул винную лужу с брюк и, удостоверившись, что на брюках не осталось никакого следа, сказал: „Вот Америка! Вот это там здорово делают“».

Странные футуристические чудо-штаны — это, видимо, как раз «дедушки» джинсов, завоевавших мир к концу столетия.

Загадка: что все же больше взволновало Маяковского за океаном? Штанища — вестники райских потребительских кущ? Или это вот его признание, читавшееся в 1960-х уже как пророчество: «Может статься, что Соединенные Штаты сообща станут последними вооруженными защитниками безнадежного буржуазного дела»? Из последнего, между прочим, вытекала и ясность поэтической задачи: «…в предчувствии далекой борьбы изучать слабые и сильные стороны Америки». Любопытно, конечно, что сказал бы Маяковский, знай он, что в «далекой борьбе» победят «штаны», — но это мы забегаем далеко вперед, а всему свое время. К тому же, справедливости ради, надо признать: не в одних штанах дело. Такой же фокус, что и Маяковский, проделал однажды Роберт Рождественский, — но вылил он вино не на штаны, а на белый пиджак Вознесенского, привезенный из той же Америки. Пиджак не подкачал.

В 1935 году там еще колесили Ильф и Петров, потом напишут Сталину, как приспособить американские преимущества к советским недостаткам, — но слегка переусердствуют. Их «Одноэтажную Америку» не станут переиздавать до 1961-го — как раз того самого года, когда в Нью-Йорк впервые отправится Вознесенский.

 

Автопортрет мой, реторта неона

Самолет приземлил его в нью-йоркском Айдлвайльде. Именем тридцать пятого президента США аэропорт назовут два года спустя — после гибели Джона Кеннеди. Прозрачная невесомость махины аэропорта встретила выпускника Архитектурного — какие там коровники в амурах! — овеществленной грезой футуристов мира. Подбирая слова, Вознесенский позже ошарашит читателей именно таким, адекватным восторгу футуриста, росчерком пера: «Автопортрет мой, реторта неона, апостол небесных ворот — / аэропорт!»… Это прозвучит внезапно и вызывающе ярко, строчки будут цепляться и запоминаться сами собой — а потому покажутся возмутительными: как это можно? Мальчишка исчо — к аэропортам свои портреты примерять! Даже Ахмадулина ахнет: «Оторопев, он свой автопортрет / сравнил с аэропортом — это глупость».

А «глупости» тут никакой — картинка отчетлива. Взгляд сквозь стекло аэропорта и есть «автопортрет» — отражение лица и всего, что позади, сливается с потоком жизни впереди, за стеклом. Вот примерно как на картине «Бар в Фоли-Бержер» Эдуарда Мане: мужчина смотрит на девушку за стойкой, видя одновременно ее и что у нее за спиной, и в отражении зеркала — себя и все, что за спиной у него. Нечто похожее видит в отражении «на толще чуждого стекла» в берлинском кафе желто-серый, полуседой Владислав Ходасевич: «И, проникая в жизнь чужую, / вдруг с отвращеньем узнаю / отрубленную, неживую, / ночную голову мою». Правда, взгляд Вознесенского, в отличие от ходасевичевой безнадеги, — иной, он бодр, он видит будущее, «где нет дураков / и вокзалов-тортов — / одни поэты и аэропорты!».

Стонет в аквариумном стекле Небо,           приваренное к земле.

С кем Вознесенский, открывающий Америку, вступает в диалог — подчеркнуто и сразу, — это Маяковский. «Как глупый художник / в мадонну музея / вонзает глаз свой, / влюблен и остр, / так я, / с поднебесья, / в звезды усеян, / смотрю / на Нью-Йорк / сквозь Бруклинский мост» — это у Маяковского. Мост, потрясший когда-то Владим-Владимировича, — дело прошлое. У Вознесенского уже: «Бруклин — дурак, твердокаменный черт. / Памятник эры — / Аэропорт». Вот где — «преодоленье несущих конструкций» и «вместо каменных истуканов / стынет стакан синевы — / без стакана»!

Откуда этот образ ослепительно-независимой синевы, можно было только гадать: придет же такое в голову. Но нереальность метафоры вполне доступна воображению. Скажем, все домохозяйки в шестидесятые при стирке непременно пользовались «синькой»: порошок из крахмала с берлинской лазурью (или индигокармином) разводили в стакане — эту синеву добавляли при полоскании белья — и оно волшебно становилось белоснежнее белого. Что может быть общего у этого стакана нью-йоркской синевы — скажем, с березами в Ингури? А в аэропорту у Вознесенского «брезжат дюралевые витражи, / точно рентгеновский снимок души». И в родных березах то же зеркало души: «Люблю их невесомость, / их высочайший строй, / проверяю совесть / белой чистотой».

* * *

Однако пора. Поэтов (как и писателей), прибывших из Советской страны, уже везут по стране Американской. Встречи, виды, застольный френдшип. Перед поездкой их предупреждали: подсунут буржуазные соблазны — прочь бегите. На дворе пусть и холодная, но война, ни шагу поодиночке, без руководства делегации в контакты не вступать. Иначе… Ну, непонятно, что иначе, — но чтобы ни-ни, и не думайте. А как было не думать? Вознесенскому, например, еще и тридцати не было, — самый возраст думать и все такое прочее.

«В Канзасе к нам с Андреем Вознесенским, — расскажет в 2006 году новосибирской газете „Честное слово“ Евгений Евтушенко, — подошли две девушки, у них на груди были значки с Фиделем Кастро, и это нас с ними сразу объединило. Еще они обе изучали испанский язык, что тоже помогло общению. По-английски я знал тогда только три слова: „Вэр из стриптиз?“ А по-испански худо-бедно объяснились… Одна из девушек так мне понравилась, что я решил плюнуть на все запреты — будь что будет. Мы с ней сбежали в Сан-Франциско и несколько дней были безумно счастливы».

Куда девались Вознесенский (прекрасно, кстати, владевший английским) и вторая девушка, Евгений Александрович умолчал — и мы гадать не будем. Главное, что кто-то же подсказал поэтам ответ на их почти гамлетовское: «Вэр из стриптиз?» Едва ли не у каждого советского туриста, попадавшего в логово капсистемы, была эта тайная цель: пробраться к «красным фонарям». Но одно дело обыватель — с его жалким мещанским любопытством. Совсем иное — поэты! Пучины бездн, фонтаны поэтических гормонов, блэк энд уайт, вода и камень — вот для чего поэту «красный фонарь»! И потому — «на женщин глаза отлетали, / как будто затворы». Вознесенский «спускался в Бродвей, / как идут под водой с аквалангом». И вот уже в «Стриптизе» у него «проливная пляшет женщина под джаз»:

«Вы Америка?» — спрошу, как идиот. Она сядет, папироску разомнет «Мальчик, — скажет, — ах, какой у вас акцент! Закажите мне мартини и абсент».

Поэт Уильям Джей Смит, взявшись за перевод, выскажет Вознесенскому сомнение: не заказывают, мол, мартини с абсентом, не сочетаются напитки. Венички Ерофеева не было тогда на этого Смита, коктейля «Слеза комсомолки» Смит не пробовал! Малопьющий Вознесенский оставит, как есть, — и правильно. Мало ли в жизни несочетаемого?

В Штатах тогда обнаружилось и кое-что помимо стриптиза. Марши мира ходили по улицам, сам Мартин Лютер Кинг в них ходил, добиваясь, чтобы расисты перестали в неграх видеть негров. Много лет спустя борьба, в которой Мартин Лютер Кинг был главным фигурантом, приведет как раз к обратному: слово «негр» окончательно признают неприличным, и это назовут победой политкорректности. Впрочем, сам негритянский борец за мир об этой перетасовке понятий не узнает — это же все в далеком будущем. А в те времена, как заметит герой Джонни Деппа в голливудском фильме «Ромовый дневник», Америка и в этом видела «русскую угрозу»: «Вот вам факты. 75,6 процента негров контролируется Москвой!» Знал бы об этом Вознесенский — его-то шокируют апокалиптические негры, играющие рок-н-ролл и джаз. Каждый сам по себе — отдельная и яркая метафора: «негр рыж — как затменье солнца» или «туз пик — негритос в манишке». Да что там, поэт и себя самого ощущает негром: «Мы — негры, мы — поэты, / в нас плещутся планеты».

Когда нас бьют ногами — пинают небосвод. У вас под сапогами Вселенная орет!

Надо ли теперь политкорректно исправлять «поэты» на «афропоэты»? Оставим сей вопрос как риторический. Нелепыми вопросами Вознесенского и без того изводили. Американские стихи войдут в его сборник «Треугольная груша», изданный через год, в 1962-м. Почему груша треугольная? — набросятся на автора всерьез. А у груши вполне конкретный визуальный прообраз: светильники в нью-йоркском метро были — как «плод трапециевидный».

Полное название сборника на самом деле — «40 лирических отступлений из поэмы „Треугольная груша“». Почему отступления и где сама поэма? А потому что в «лирических отступлениях» поэты чаще всего и прячут все самое важное, чего нельзя не сказать. К чему несуществующая поэма, если главное сказано и без нее? «Короную Емельку, / открываю, сопя, / в Америке — Америку, / в себе — себя». Считайте поэта Пугачевым-самозванцем, но он открывает свою Америку.

У Есенина в «Черном человеке» — «голова моя машет ушами, как крыльями птица». У Вознесенского — «под брандспойтом шоссе мои уши кружились, как мельницы». Естественно, молодому поэту тут же поставят на вид: были уже — уши-пропеллеры. Мог он спрятать уши, обойтись без них? Безусловно — если бы хотел. Но Вознесенскому казалось важным сохранить эти отсылы, явные и скрытые, к предшественникам. Пафосно говоря — заявить о себе, как продолжателе неразрывной русской поэтической традиции XX века. Без всяких двусмысленностей.

Эта связь подчеркивалась сразу — начиная с обложки «Треугольной груши».

В первой книге Вознесенского, «Мозаике», был графический портрет поэта, выполненный молодым Ильей Глазуновым. Обложку «Треугольной груши» оформлял уже Владимир Медведев — в духе авангарда 1920-х годов: художник взял за образец футуристический плакат Эля Лисицкого «Клином красных бей белых», составленный из острого треугольника, круга и букв.

Над этой книгой Вознесенского сломает голову литературный чин, поэт Александр Прокофьев: «Поразбивали строчки лесенкой / и удивляют белый свет, / а нет ни песни и ни песенки, / простого даже ладу нет!»; «А впрочем, что я? Многих слушаю / и сам, что думаю, скажу. / Зачем над „Треугольной грушею“, /ломая голову, сижу?»

Чуть позже Прокофьев прокричит на ухо Хрущеву: «Я не могу понять Вознесенского и поэтому протестую!» Было: не читал, но осуждаю. Стало: не могу понять, но протестую.

Хотя, если честно… Было еще одно обстоятельство, нервировавшее коллег еще со времен Маяковского. Платили поэтам за строчку. Соответственно, за строчку, разбитую лесенкой, на две-три-четыре ступеньки, платили в два-три-четыре раза больше! Как это, в сущности, понятно! Да и книга смотрелась в два-три-четыре раза толще. Найдется ли что-то обиднее солидного сборника тощего автора — для солидного автора тоненькой книжки?

Обидно, но кто же признается вслух? На этот случай есть известные приемы. Знакомый зуд осиных гнезд — литсобратья и критики будут топать ногами: не потерпим такой безыдейности! Это будет нелепо, потому что как раз «идейностью» поэзия Вознесенского в те годы была озарена. «Особенно усердствовал против меня, — вспомнит потом Вознесенский, — поэт Андрей Малышко, под гогот предложивший мне самому свои треугольные груши… околачивать, согласно соленой присказке».

* * *

Тут из темени 1960-х вылезает рука подкравшегося критика Станислава Рассадина. Поэт Вознесенский был тощ, не ухватишься, — но и критик сноровист: быстренько пощекотал, потом ущипнул — проказник! — и топ-топ-топ обратно в темень своего хитромыслия. Уже из 1990-х годов донесется его бормотание: «Его пощекочешь — заплачет, ущипнешь — засмеется! Скорее же, просто останется безучастно-бесчувственным, потому что весь из синтетики! А вот „Женька“… от щекотки смеется, от боли плачет!»

Критик Рассадин — автор термина «шестидесятники» — собственно в 1960-е был увлечен изобличением исключительно тех самых шестидесятников: Вознесенского да Евтушенко. Когда придут иные времена, он объяснит все драматическими обстоятельствами истории: «Цензура, ужесточаясь, пресекала поползновения смеяться над вельможными графоманами, Софроновым или Исаевым, суперничтожного Фирсова и того не давали тронуть». Зато (удивительно, заметим, совпадая во взглядах и мыслях с теми же «вельможными» и «суперничтожными») «я мог ругать Евтушенко и Вознесенского, что я часто делал с большим удовольствием, поскольку это соответствовало моим взглядам». В чем состояло удовольствие — критик еще раз уточнит в 1990-е, говоря уже о Евтушенко. Уточнение туманное, но замечательное: «Мне, видите ли, казалось, что он, почти мой ровесник, ну, всего-то двумя годами старше, успевает высказать то, чем я в своей полуинтеллигентской рефлексии только начинаю заболевать, — и, понятно, поспешив, торопится это опошлить».

Отчего Рассадин холоден к Вознесенскому (хотя вынужден признать: «одареннейшему»), но снисходителен к Евтушенко? Объяснение сентиментальное: Рассадина «по контрасту постоянно смущало поразительное благодушие Евтушенко к своему закоренелому ругателю. „Здравствуй, любимый враг!“ — с этим возгласом он однажды бросился мне на шею, находясь в состоянии расслабленно-подогретом».

Вознесенский на шею Рассадину не бросился, вот беда. В девяностых Вознесенский только подивится тому, как те самые критики, абсолютно совпадавшие (переживали, конечно, — но совпадали) с генеральной конъюнктурой былых времен, так же совпадут и с веянием новым, сразу оказавшись в ярых либералах.

* * *

Были (и есть) критики неумные, были (и есть) умные — всё как в жизни. Спор критиков с поэтами легко переходил на личности. Никто ангелом не был. И Вознесенский тоже: одним мог казаться подозрительным скромником, другим — зазнавшимся мальчишкой, мог увлекаться, заблуждаться, глупость какую-то выкинуть — ну кто прожил жизнь, не совершая глупостей? Скажем, Илья Глазунов вспоминал, как они познакомились в юности. «Любимый ученик Пастернака», — представился ему Андрей. Ну действительно как-то нелепо. Но важно все-таки другое: чего в Вознесенском никогда не было — непорядочности. Это если «про личности».

Тогда, в 1960-е, читатели не очень-то критиков слушали, стадионы были переполнены, книги расходились влет. Прислушаются в 1990-е, когда разочарованной стране захочется найти виновников утраченных иллюзий — тут как раз и придутся кстати «шестидесятники недобитые». Тот же Рассадин однажды даже обмолвится: «Вероятно, следует повиниться: переругал». Не то чтобы критик сожалел — это фигура речи. Увы, чем нередко подкреплялась мысль критическая — так это умением походя бросить легкую тень. Скажем, вставить при случае: а вот поэта Слуцкого возмутило, что Вознесенский взял рекомендации для вступления в Союз писателей не у него, а у Маршака и одного из своих «ругателей» Грибачева (читай: расчетлив!). Или: а вот Окуджава лично ему, критику, еще в пятьдесят девятом говорил, что Вознесенский как лошадь из цирка — на нем не попашешь (читай: какая искусственность!). Всё у критика как бы между прочим — пощекотал, щипнул, и в сторонку.

Ужель и тут — те самые узрюли, что вместо глаз? Ну да, не стоит даже сомневаться. Сказать и Слуцкий, и Окуджава могли всякое, неведомо где, в каком настроении, при каких обстоятельствах. И что из этого? Мог критик вспомнить и другие эпизоды — про тех же Слуцкого и Окуджаву. Например, такие. Единственным из коллег, кого захотел увидеть умирающий в больнице Слуцкий, напомним, оказался Вознесенский. Среди самых близких, провожавших Окуджаву на операцию в Париж (никто не знал, что провожали навсегда) — тоже Вознесенский. Почему же не критик? Проводив Окуджаву, Вознесенский с Ахмадулиной вспоминали, как извели поэта корявые упреки девяностых — за «комиссаров в пыльных шлемах». А миф о «вине» шестидесятников, настойчиво вложенный в головы в 1990-е годы, буквально по пунктам, — успешно сформулирован, вот парадокс, вполне официальной критикой 1960-х. Той самой критикой, авангард которой составляли будущие застрельщики как бы либеральной мысли конца XX столетия.

* * *

Мы увлеклись — кому-то может показаться, что шестидесятые годы отличала страшная угрюмость. А все как раз наоборот. Шестидесятые пританцовывали.

В 1960 году из Ливерпуля послышались первые звуки «Битлз». Please, please те — три года спустя выйдет первый альбом. В ООН Никита Хрущев перебил кого-то репликой: «Чья бы корова мычала, а ваша бы молчала» — в этом, конечно, было мало дипломатии, зато сколько поэзии! Написал же Эренбург в «Литературке»: «Пришло время стихов».

И Ахматова о том же: «По-моему, сейчас в нашей поэзии очень большой подъем. В течение полувека в России было три-четыре стихотворных подъема: в десятые — двенадцатые годы, или во время Отечественной войны, — но такого высокого уровня поэзии, как сейчас, думаю, не было никогда…» Слова Ахматовой цитировал в своем эссе «Поход эпигонов» Варлам Шаламов — страшно возмущаясь. Но Анна Андреевна успокоит его тем, что сразу спохватится (опять же, чтобы не подумали — «эстрадников» приветствует): «Не уровень поэзии высок, а небывало велик интерес к стихам».

И вот уже в двухтысячных вспоминает в Интернете студент 1960-х, некий зеленоградский блогер Вышневецкий (Вышень) — как, скинувшись со стипендий, купили в конце шестидесятых новый альбом «Битлз», собрались в общаге «у Юрки Коркина», владельца единственной стереосистемы, — и в самые божественные минуты, мешая слушать «битлов», случайная «кукла-блондинка» стала шуршать фольгой от шоколада. «Юра уменьшился вдвое, а я, чуть не сделав царапину на драгоценном виниловом пласте, остановил все это очарование и, подражая Вознесенскому, т. е. чуть подвывая и время от времени стукая себя воображаемой записной книжкой по бедру в акцентированных разворотах смысла и размера, прочел милой деточке лекцию… Детка решила, что это ее, леди, так развлекают, и дала мне почувствовать вкус шоколада липким поцелуем, чтобы подразнить Юру. Что? Разумеется, она была блондинка»…

К чему здесь эта цитата? — спросит читатель. Отвечаем читателю нелюбопытному: ни к чему. А любопытного зацепит вот эта деталь: с чего бы вдруг у «битломанов» шестидесятых «на автомате» жесты, мимика и дикция поэта Вознесенского?

* * *

И тут — не ждали? — подоспела параллель.

На сломе двух десятилетий, в конце шестидесятых, Джон Леннон напишет письмо критику Джону Хойленду, а Андрей Вознесенский через пару лет — критику Адольфу Урбану.

Критик Хойленд вывел из себя ливерпульского «шестидесятника» Леннона, сравнив «битловский» протест… ну, не с «эстрадничеством», а с популярной тогда у англичан мыльной оперой «Дневник миссис Дейл». 10 января 1969 года Леннон ответил открытым письмом в одном из леворадикальных журналов Black Dwarf («Черный карлик»).

Заведующий отделом критики журнала «Звезда» Адольф Урбан, не оставлявший без внимания ни единого шага в творчестве поэта, «ангела в кепарике», обратится к Вознесенскому с открытым письмом, красноречиво назвав его: «Кризис остроты». Вознесенский тут же ответит отповедью, которую озаглавил «Структура гармонии». Диалог их, нервически-вежливый, опубликуют апрельские «Вопросы литературы» в 1973 году.

Конечно же, две эти переписки ничего общего друг с другом не имеют. Но — интонации, но — ощущение себя и мира… «Шестидесятники» всех стран, похоже, соединились.

Из письма Дж. Леннона критику Дж. Хойленду:

«Дорогой Джон, твое письмо не просто высокомерно. Ты кем себя считаешь? Что ты вообще понимаешь? По-твоему выходит, что я согласен с существующей системой, а ты — нет… Существующая система так и не смогла превратить нас в сборище „развеселых пареньков“, дорогой Джон; МЫ СМОГЛИ заняться тем, чем занимаемся и поныне. Я был там, а ты — нет…<…>

Возможно, ты прав насчет того, почему до сих пор на меня не наезжали — я ведь у них, как и у тебя, давно „под колпаком“. Ну что же, я тебе скажу — я конфликтовал всю жизнь с одними и теми же людьми, я знаю, они все еще ненавидят меня. Сейчас уже все равно — вот только масштабы поменялись…

Слушай парень, я не был/не являюсь твоим оппонентом. Чем занудствовать по поводу Beatles или Stones, взгляни шире, подумай о мире, в котором мы живем, Джон, и спроси себя: почему? А потом — приходи и присоединяйся к нам.

С любовью, Джон Леннон

P. S. Ты сломаешь — а я построю».

Из ответа А. Вознесенского критику А. Урбану:

«Дорогой Адольф Адольфович!.. Вы „вынуждаете“ меня, „оставив на время стихи“, поговорить с Вами на Вашем языке… Я предпочел бы, чтобы Вы, оставив на время статьи, заговорили со мной стихами. На моем языке. Но это, видно, в следующий раз… Я рад, Адольф Адольфович, что Вы давно верите в меня. Но не будем так уж строги к тем поклонникам, которые, приняв меня за певца поролона, разочаровались во мне, поняв, что я не сумел воспеть тринитрооксигидронатроэлон…

Вы спрашиваете, что за „банальные истины“ я исповедую по Главному вопросу?.. Я думаю, Вы скоро поймете, что к поэзии неприменимы школьные эволюционные термины, вроде Ваших: „шаг вперед“, „отменяя или прибавляя“, „являются поправкой“ и т. д. и т. п. <…> Вообще зря Вы, следуя моде, обижаете метафору. <…>

…Так хотелось бы, Адольф Адольфович, чтобы лишь в фантастической игре ума поэта был ужас существования и ложь прикидывалась правдой, а хаос гармонией! И если бы музыка боролась лишь с непочтительными тупицами!..

Но не будем тужить и трусить. Авось все удастся!

С искренним уважением, Ваш Андрей ВОЗНЕСЕНСКИЙ.

<…> Р. P. S. …Когда цитируете стихи, не выпрямляйте их строк… Стихам больно, они живые, у них ломаются суставы. Будьте бережнее. Прошу Вас».

 

Я баба слабая, я разве слажу?

Однажды — а именно 6 июля 1996 года — Вознесенский придет в лондонскую студию Би-би-си, на программу радиожурналиста Севы Новгородцева «Севаоборот». И кто-то из гостей программы, давний поклонник поэта, вспомнит забавный эпизод из шестидесятых, как раз в те дни, когда Вознесенский вернулся из Америки. Вот что расскажет в радиоэфире очевидец, побывавший на одном из поэтических вечеров в большой аудитории Политехнического:

«Поэты сидели на сцене у стены. Пришла очередь Вознесенского — он вышел. Невероятно серьезно достал из кармана какую-то бумажку и сказал: „Вот тут пришла записка: ‘Вознесенский и Евтушенко, расскажите, как вы ездили по Америке’… Ну, товарищи, это была большая, серьезная поездка, рассказывать долго. Но я сейчас расскажу один эпизод, который произошел в Нью-Йорке. Ну вы, товарищи, понимаете, нас предупреждали, что в этой поездке могут быть провокации. В Нью-Йорке всех поселили на седьмом этаже, а мы с Евтушенко были в одном номере на пятом, — и мы поняли, что вот тут-то и надо ждать провокаций, и мы не ошиблись.

В два часа, когда мы крепко спали, раздался сильный стук в дверь и кто-то — по-русски, правда, но с акцентом, — закричал: ‘Евтушенко, Вознесенский, вставайте, надо поговорить!’ Мы из-под одеял ответили, что мы, русские поэты, готовы говорить и о поэзии, и о жизни, и о любви — но только в дневное время. „Женька, сволочь, я с тобой в одном классе учился“, — сказал голос из-за двери. „Ни с кем я в одном классе не учился“, — ответил жестко сонный Евтушенко. Поругавшись еще некоторое время, голос исчез.

Но сон исчез, — рассказывал со сцены Андрей Андреевич, — мы полежали еще пару часов, потом осторожно подошли к двери: кажется, нету никого. Быстро оделись и пошли на седьмой этаж, разбудили руководителя группы и рассказали ему о случившемся. Молодцы, сказал руководитель делегации, правильно вели себя в данной сложной обстановке.

Наутро, правда, в номер к нам вломился солист ансамбля народного танца Игоря Моисеева — Сергей Цветков, который был настолько пьян, что у него даже акцент появился… Как видите, все же провокация имела место!..“

Вы не представляете, — Вознесенский рассказывал! с такой иронией — какой рев раздался в зале. Все ревели от смеха. Когда немного улеглось, Вознесенский добавил: „Самое-то главное, что потом выяснилось — Сергей Цветков действительно учился в одном классе с Евтушенко“. И все опять попадали со стульев».

* * *

За умение шутить Вознесенского аудитории обожали. Но людям серьезным такое чувство юмора чаще казалось неуместным. Вот даже Римма Казакова — помнила же, как и предложение выйти замуж обернулось шуткой, — написала в «Литгазете» в июле 1962 года («Что и „как“»), услышав стихотворение «Бьют женщину»: «Здорово написано! Лихо! И вместе с тем возникает чувство неловкости. Я восхищаюсь великолепными поэтическими деталями стихотворения, восхищаюсь поэтом, а женщину-то бьют!.. „Баловать“ в литературе весело и мило, но когда художник „балует“, он подчас, сам того не замечая, переключает внимание с предмета разговора на свою собственную персону, а его поэзия из-за этой диспропорции, искажения поэтической задачи, становится мельче».

Ну да, у Вознесенского всё и всегда в стихах — соткано из нервов «собственной персоны», все через собственное «я», до самоистязания. Иногда это вызывает даже недоумение. Но за это как раз Вознесенского и любили — за искренность…

Вернемся к заграницам. В шестидесятые Вознесенский побывает еще не раз — и в Америке, и в Италии, и во Франции, и в Англии, и в ФРГ, не говоря о Польше и Болгарии. Сначала молодого поэта отправляли за рубеж, чтобы освежить представление о лицах советской литературы. Потом спохватились — а не пускать уже было сложно: популярность Вознесенского и на Западе оказалась нежданно-негаданно такой, что тронь его здесь — заграничные друзья его тут же отзывались эхом… Были, впрочем, и другие объяснения. Так, колоритная Валерия Новодворская, защитница демократии от всего на свете, поэта любила — но стыдить будет политически, со всем набором штампов либеральной конъюнктуры XXI века: «Почему ему все это позволяют? А плата внесена. Во-первых, в США поэта шокировала слежка со стороны ФБР (про слежку со стороны КГБ он ничего не написал). „В Америке, пропахшей мраком, / камелией и аммиаком, / пыхтя, как будто тягачи, / за мною ходят стукачи. <…> / Пусти, красавчик Квазимодо, /душа болит, кровоточа, / от пристальных очей „Свободы“ / и нежных взоров стукача“. Стыдно».

И дальше, по накатанной, — ее резюме: «Никогда еще искренность поэта не приносила столько бед».

Ну да, мысль не нова и не сложна: поэт излишне искренний всегда вредит партийной и корпоративной догме: коммунистической и антикоммунистической, любой, будь эта догма трижды либеральна или антилиберальна. Любое отклонение, пусть даже очевидное, от «правды», нарисованной в уме догматика, — беда.

В сборнике «Треугольная груша» стихотворение называлось «Вынужденное отступление». За него поэта не раз попрекнут в новом веке: да как он мог! Увидел мрак, разврат и аммиак в Америке! Какие «стукачи»? Откуда? Если бы они и были — то ж стукачи демократические! А значит, полезные!

В XXI веке маленький Эдик Сноуден, знаток американских стукачей, доведись ему прочитать эти пассажи, мог бы долго смеяться. Даже его малюсеньких усилий однажды хватит, чтобы мир усвоил очевидное: все поголовно уже давно «под колпаком». И оруэлловский «Большой Брат» — оказывается, совсем не то, что все когда-то думали.

Но это когда еще будет.

* * *

В том же сборнике Вознесенского, рядом со «стукачами», — «Лобная баллада». Там у царя «по лицу проносятся очи, как буксующий мотоцикл», там он целует в уста Анхен, которой только что отсекли голову, потому что его «любовница — контрразведчица англо-шведско-немецко-греческая». В стихах нет никакого буквального соответствия подробностям трагической любви Петра Первого к немке Анне Монс. Собственно, и Петр по имени не назван, лишь имя Анхен — отзвук той истории (но на самом деле голову немке не рубили). Здесь Вознесенский — о другом.

Эта самая Анхен, оставшаяся «брусничной кровиночкой» на державных устах, — совсем скоро обернется у поэта кинозвездой Мерилин Монро, мотоциклисткой Натальей Андросовой… Но и в «Лобной балладе» уже сказано — устами отрубленной головы: «Баба я, / вот и вся провинность, / государства мои в устах».

В дни строительства и пожара до малюсенькой ли любви? Ты целуешь меня, Держава, твои губы в моей крови.

Вот это уже совсем другое дело! Эти строчки — при таком-то утилитарно-партийном подходе к поэзии — можно пришпилить и к кровавому режиму, и к любой злобе дня. Что же касается запахов аммиака в Америке — это лишнее, это конформизм, постыдное сотрудничество с коммунистическим режимом.

В России ведь не первое столетие, со времен Радищева и Новикова, как ни меняй царей с вождями, пульсирует одна корпоративно-прогрессивная мысль: кто не назвал режим «кровавым», тот ретроград и лапотник. Цари кровавы, пролетарские вожди кровавы. И в этом была своя правда. Но ведь толкуют о «патриотизме» вечно: или — или. «Патриотизм» революционно-либерального разлива запрещает видеть очевидное — что и мир вокруг не менее ущербен. «Патриотизм» на почвенный манер, напротив, — вечно сводится к идее, что весь мир существует лишь для того, чтобы топить нас в крови. Те и другие «патриоты» по-своему суровы и угрюмы, на зависть феликс-эдмундовичам всех времен и народов. Возможны ли третьи?

Вознесенский позволил себе не уложиться ни в тот, ни в другой трафарет. Верный футуристической идее, он наивно полагал, что время дает новый шанс построить государство справедливости и любви к своему народу. Поэт помогает своей стране, расшатывая загончик соцреализма, в который не втискивался отдельно взятый человек во всем неподконтрольно-интимном многообразии.

* * *

Время будило воображение. Веселый и страшный башмак Хрущева пролетал над Америкой. Над Советской страной фаллически вздыбилась большая кукурузина. К девкам, по преданиям тех лет, ночами приходила тень какого-то Егора Кузина. Кто не помнит — знаменитая была частушка: «Не ходите, девки, замуж / За Егора Кузина. / У Егора Кузина — / Большая кукурузина».

Сверхдержавы ракетами мерились, космосом бредили, шпионов ловили. Мир колобродил и мял ковыль.

Поэту, кажется, всего-то оставалось пристроить в этом путаном мире непережеванных госмашинами человечков с их малюсенькими Любовями. Госмашины тоже колебались: нужен ли им этот человечек? — и делали, кажется, все, чтобы поэты поскорее расстались с иллюзией, будто «наше дело общее». К концу 1960-х все так и случится. Виной ли тому интриги идеологов, подбиравшихся к власти, злобная склочность литературной среды, просто чья-то недальновидность или глупость, но — иллюзия растает.

Беззащитная муза — вот кто останется главной героиней этого десятилетия Вознесенского.

* * *

Пятого августа 1962 года в Америке скончалась Мерилин Монро, тридцатишестилетнее волоокое земное божество. Вознесенский помнил ее голо-головокружительные позы на громадных нью-йоркских автобусах и небоскребах. Советским зрителям Мерилин покажут впервые лишь через четыре года — на экраны выпустят фильм «В джазе только девушки». Но на смерть актрисы сразу же откликнулся главный советский киножурнал.

Из некролога памяти Мерилин Монро (Советский экран. 1962. № 19):

«Узнав о ее смерти, Лукино Висконти сказал: „Мир американского кино убил Мэрилин (так в журнале. — И. В.) Монро. В течение последних лет своей жизни она играла роль его жертвы“. <…> В последнем интервью, опубликованном журналом „Лайф“ за несколько дней до трагической развязки, Мэрилин говорила: „Я не смотрю на себя, как на товар, но уверена, что многие считают меня товаром, в том числе одна фирма, которую я не назову. Актер — это не машина, сколько бы ни утверждали обратное“.

Именно поэтому ее нервы не выдержали борьбы, которая оказалась слишком неравной. Жестокие законы капиталистической кинопромышленности сломили силы актрисы…»

Тогда же Андрей Вознесенский напишет свой «Монолог Мерлин Монро». Именно так: не Мерилин, а Мерлин. Как слышалось и повторялось ее имя, так и написалось. И в последних прижизненных изданиях в стихотворении останется так: Мерлин. И это правильно. Требовал же Вэн Клайберн до последнего, чтобы его звали, как в прежние советские годы — Ваном Клиберном, и точка. Вот так же именем «Мерлин Монро» дышала эпоха. У Вознесенского вышли стихи невыносимо пронзительные — так выходит, когда «невыносимо самоубийство, но жить гораздо невыносимей», когда «самоубийство — бороться с дрянью, / самоубийство — мириться с ними, / невыносимо, когда бездарен, / когда талантлив — невыносимей». Когда убивают тебя изо дня в день — продажность, конъюнктура, карьера. Когда режиссеры жизни этой — «одни подонки».

Я Мерлин, Мерлин.                            Я героиня Самоубийства и героина. Кому горят мои георгины?

Было это самоубийство или убийство — гадания и полвека спустя ответа не дадут. То дело сведется к политическим козням братьев Кеннеди, любовников Мерилин, то в одной из последних версий медсестра случайно ввела секс-идолу смертельную дозу нембутала. Но у Вознесенского не про то даже — ему важнее понять, как обстоятельства жизни вытравляют в человеке чистоту «синевы без стакана». Не оставляя выхода. Он как-то объяснит тем, кто не понял, — отчего стихи не соответствуют меняющимся версиям смерти Мерилин: «Вообще эти стихи — обо мне… „Невыносимо — самоубийство“, — это был стон о нашей жизни».

Невыносимо горят на синем Твои прощальные апельсины… Я баба слабая. Я разве слажу? Уж лучше — сразу!

Любопытный штрих, между прочим. Нембутал, от которого вроде бы скончалась Монро, примет позже и Лиля Брик, покончившая с жизнью самоубийством. Роковая муза Маяковского, которая у Вознесенского в парижских стихах «на мосту лежит». К истории его отношений с Лилей Юрьевной мы еще вернемся. А пока продолжим по порядку.

«Я баба слабая» — это про Мерилин, разбившую столько видавших виды сердец? Ну-ну. В девяностых годах сыну Хрущева, Сергею Никитичу, перебравшемуся жить в Америку, сосед покажет газетку, знаменитую в тех местах небылицами. «И вот он там вычитал, — посмеется Сергей Никитич, — будто Хрущев каждую неделю тайно летал во Флориду к Монро на свидания. Я рассмеялся: „Ну ты представляешь, чтобы в ‘холодную войну’ Хрущев посещал Флориду тайно?“» (Бульвар Гордона. 2009).

Между прочим, сам Никита Сергеевич, встретившись в 1960 году в Америке с актерами из фильма «Канкан», фотографировался с красоткой Ширли Маклейн — и устоял! Та специально задирала юбку «чуть не выше головы», фотографы аж визжали. Ширли, конечно, не Мерилин, но главное, Хрущев был — орел! «Нам это было, конечно, непривычно, — сказал Никита Сергеевич, стирая капли пота с макушки, — неприлично казалось, но я подумал — ну и ладно! Ну и пусть!»

Неизвестно, шевельнулось что-то в Хрущеве рядом с Ширли Маклейн или нет, но в чем он был несгибаем: шуры-муры — шаг к измене Родине.

Вознесенский, надо сказать, в этом пункте совсем не совпадал с партийной линией. Музы вдохновляют поэта — поэт вдохновляет Родину: не логично разве? «Бабы слабые» — они выше (бывает, и шире) границ и политических систем. И в этом смысле Мерилин — такая же русская баба, как Нина Хрущева. А праправнучка Николая I, королева Арбата тех лет, — такая же американская баба, как Мерилин. Та же тоска в глазах… Впрочем, праправнучка — это история особая, причем мотоциклетная.

* * *

К мотоциклам Андрей Андреевич был явно неравнодушен. В «Треугольной груше» не только очи у царя напоминают колеса мотоцикла. В «Гитаре» муза то «была смирней, / чем в таинстве дикарь… <…> / а то как в реве цирка, / вся не в своем уме — / горящим мотоциклом / носилась по стене!»

О ком это? «Среди ночных фигур / ты губы морщишь едко, / к ним, как бикфордов шнур, / крадется сигаретка».

Мотор ревет и в «Отступлении о частной собственности»: «А была она милая, / с фаюмским сиянием глаз. / Мотоциклы вела, / в них вонзалась и гнулась она, / как стрела в разъяренном, ревущем боку кабана!» Наконец, в «Мотогонках по вертикальной стене», прямо посвященных Наталье Андросовой в 1960 году:

Заворачивая, манежа, Свищет женщина по манежу! Краги —               красные, как клешни. Губы крашеные — грешны. Мчит торпедой горизонтальною, Хризантему заткнув за талию!

В стихах есть некоторые детали их знакомства: «Я к ней вламываюсь в антракте. / „Научи, — говорю, — / горизонту…“ / А она молчит, амазонка. / А она головой качает. / А ее еще трек качает. / А глаза полны такой — / горизонтальною / тоской!» Позже Вознесенский расскажет подробнее (Огонек. 1996. № 35):

«Мы познакомились с Наташей… благодаря Александру Межирову. Он, человек чрезвычайно склонный к мистификации и приукрашиванию действительности, взахлеб рассказывал о некой прекрасной мотогонщице, гоняющей по стене в парке Горького. Признаться, долгое время я не „покупался“ на его восторженные рассказы, так как был уверен, что он преувеличивает и редкую красоту женщины, и необычайную эффектную зрелищность аттракциона. Но в конце концов стало интересно, и я отправился в парк.

То, что увидел, просто потрясло мое воображение. Витиеватость и превосходная степень Сашиных слов в сравнении с действительностью превратились в ничто. После выступления я прошел за кулисы, где нас друг другу представили.

Наташа — потрясающая женщина. Природа ее щедро одарила не только физическим совершенством богини, но и чрезвычайным благородством и редким чувством юмора. Очень тонко она чувствовала поэзию, всегда держала в машине сборник стихов своего любимого поэта Бориса Пастернака. Кстати, гоняя по стене, обычно читала про себя стихи, знала их множество…»

Мотогонщица и сама про себя знала, что чудо как хороша: «Да, остается признать факт. Я была в молодости не дурна: высокого роста, почти всегда носила брюки и краги (высокие ботинки), предпочитала строгий английский стиль. Правда, в глаза-то никто не заявлял, что я, мол, королева Арбата, но вслед эти слова частенько доносились. Я не обижалась». Обижаться было бы странно — учитывая, что Наталья Николаевна действительно царских кровей. Наталья с братом Кириллом чудесным образом оставались единственными в СССР потомками Романовых по мужской линии. Прапрадед ее — Николай I. Отец, князь Александр Искандер, сын великого князя Николая Константиновича, вступившего в морганатический брак с Надеждой Дрейер, скрылся за границей, повоевав после революции за «белых». Дед Николай Константинович, приветствовавший Керенского в 1917-м, был расстрелян два года спустя. Мать, Ольга Розовская, спасла себя и детей вторым замужеством: служащий по финансовой части Николай Андросов дал детям свою фамилию и отчество. Наталья Александровна Искандер стала Натальей Николаевной Андросовой. Спортсменкой-комсомолкой-и-просто-красавицей. Сталина видела — на физкультурном параде плыла мимо, застыв в какой-то композиции. Жили они бедно, старались не отсвечивать, о царской фамилии Наталье рассказали мамины подруги много лет спустя. И тут в ее жизни появились мотоциклы.

До войны в Парке культуры им. Горького появился аттракцион: американцы Боб Кару, Дикси Дер и Китти О’Нель носились по вертикальной стене на мотоциклах. В 1936 году их выпроводили из страны, как подозрительных иностранцев. Восстановить номер взялся сын фокусника Орнальди: претенденток ему в партнерши было много — выбрали Наталью. В годы войны, пока аттракцион был закрыт, она работала шофером грузовика. После Победы — опять начались гонки в «бочке». Не слезала с мотоцикла до 1967-го, когда ей исполнилось пятьдесят, была мастером спорта. Единственного мужа, трагически погибшего на съемках фильма «Всё начинается с дороги» кинорежиссера Николая Владимировича Досталя, похоронила в 1959 году. Многочисленные жуткие травмы обернулись для нее костылями.

Она успела побывать в Ницце на могиле отца. В июле 1998-го встретилась с родственниками на перезахоронении останков Николая II и его семьи в Петербурге. Встреча оставила странное чувство: Его Высочество Николай Романович, тоже праправнук Николая I, поцеловал ее трижды — и больше ни один из Романовых к ней близко не подошел. Общаться не пожелали, хотя принадлежность ее к царскому роду не оспаривали. То ли гордые очень, недоумевала потом Наталья Искандер-Андросова-Романовская, то ли беспокоятся о правах на наследство, то ли боятся, что бедная русская родственница попросит чего-нибудь. В июле 1999 года ее похоронили на Ваганьковском кладбище, недалеко от брата и матери.

Судьба мотогонщицы сложилась ярко, больно. Она могла бы царственно невзлюбить свою страну и свой народ — а ничего подобного, любовь и оптимизм оставались с нею всегда. Юрий Нагибин, друживший с ней, посвятил княжне-мотогонщице главу в книге «Срочная командировка, или Дорогая Маргарет Тэтчер». Ее сделал героиней повести «Две ночи» (там она Лена-мотогонщица) Юрий Казаков, приятель и сосед: «Она была богиня, мотогонщица и амазонка. Все ребята с Арбата и из переулков знали ее красный с никелем „Индиан-Скаут“…»

Знакомство с Натальей Андросовой, заметил Вознесенский, было непродолжительным, но оставило «самые восторженные воспоминания». Вспоминал он тем не менее как-то осторожно. Стихи, посвященные ей, были куда свободнее, там страсть была. Там злодей Сингичанц, цирковой администратор, красавицу изводил — а уж отпор давать она умела. Потом же у поэта появились разные причины сдерживать эмоции. Одна из самых неприятных связана со странным персонажем — Алеком Флегоном (прежде — Олегом Флегонтом).

В 1966 году Вознесенский выступал в Оксфорде. За пару дней до того он отказался подписать договор с издателем Флегоном, и теперь тот явился на вечер с магнитофоном, чтобы записать не опубликованные еще стихи. Андрей Андреевич после выступления подошел к Флегону, вытащил из магнитофона кассету и положил себе в карман. Поэта разыскала полиция: сошлись на том, что голос, принадлежащий Вознесенскому, будет в записи стерт, а кассета, принадлежащая Флегону, возвращена.

Позже Окуджава напечатает рассказ о том, как в Германии Флегон напился и жаловался Булату, «что он родился в рязанской деревне, что его фамилия Флегонтов, что он служит в советской разведке, что его никто не понимает». А в том 1966-м, по следам скандала с Вознесенским, Флегон в отместку издал в Лондоне пиратский сборник его стихов под названием «Мой любовный дневник». В предисловии к сборнику, легшему на стол советским властям как раз к 50-летию празднования Великого Октября, он прежде всего объяснял, что Вознесенский — «символ борьбы против коммунистического строя», антисоветский поэт, пишущий «о любви к людям, а не к партии и объектам пятилетки». Мысль Новодворской, кстати, прозвучит и у Флегона: «Каждая его поэма — это или удар по режиму, или чаевые для того, чтобы власти прикрыли свои глаза». Как странно иногда у некоторых мысли сходятся!

Но вспомнили мы Флегона в связи с Натальей Андросовой. В чем тут связь? А вот в чем. Беда Флегона была в том, что он не только провокатор, а еще и страшная бездарь — судя по его предисловию. Вот небольшая цитата: «…Когда же Вознесенский встретил впервые мастера спорта Н. Андросову, он тут же смекнул, что спорт бывает разный. Зачем красивой женщине быть в вертикальном положении, когда многие предпочитали бы ее в горизонтальном…» И так далее. Пошляк Флегон, видимо, млел от сладострастия, сочиняя байки о любовных похождениях Вознесенского.

С Флегоном, заметим, однажды и Солженицын судился из-за «пиратского» издания — и дело выиграл. Флегон и ему «отомстил» — издал в 1981 году пасквиль «Вокруг Солженицына».

Впрочем, стихи Вознесенского о мотогонщице отзовутся эхом не только у Флегона. Чуть раньше Эдвард Радзинский создал пьесу «104 страницы про любовь», в 1968-м Георгий Натансон снимет по ней фильм «Еще раз про любовь». В самом его начале некий нелепый поэт читает «Мотогонки по вертикальной стенке в Огайо». Стихотворный текст вполне в партийном духе представлял собой нарочито неталантливую карикатуру на Вознесенского. Зритель не мог не согласиться с героем картины (его играл Александр Лазарев), укорявшим героиню Татьяны Дорониной, поклонницу поэта: «Кстати, стихи были довольно дрянные. Вам всегда нравятся дрянные стихи?» Ну да, кто спорит, дрянные. Только автором этих стихов был не Вознесенский, а Радзинский. Следите за руками.

* * *

Вознесенскому попадался на улицах плакат, где могучий труженик с метлой выметал всякий сор, мешавший строить новый мир. Среди сора на первом плане виднелась книга «Треугольная груша».

Кем заменили бы пролетария на этом плакате в новые времена? Ну, скажем, банковским клерком, прагматично выметающим из своих умственных активов любые груши, которые не скушать. Что это у поэта — синева? Бесполезную синеву, пожалуй, заберите. А вот полезный стаканчик, пожалуй, оставьте.

«Живет у нас сосед Букашкин, / в кальсонах цвета промокашки». Но грудь у него в новом веке уже колесом.

 

Глава вторая

ДЫМИЛСЯ САРТР НА СКОВОРОДКЕ

 

Кто первый поэт?

Париж, как известно, делают из ажурных клошаров, журчащих кафешантанов, жужжащих каштанов и жареных шершеляфамов. Голубки Пикассо хорошо идут с мармеладными монмартрами и пигалями. А если добавить марципановый женеманжпасисжур от Кисы Воробьянинова, — воображаемый Париж и вовсе готов, как торт.

Всегда велик риск прилететь в этот Париж своих пленительных фантазий, — а он отлучился куда-то. Но чаще наоборот: Париж всамделишный на месте — зато ты как во сне. В шестидесятые годы XX века такое могло случиться со всяким: прозаические граждане казались впечатлительными, как булгаковская Аннушка, разлившая масло, — что уж говорить о поэтах!

«Превосходно, жаль только, что — неправда», — то ли произнесла, то ли подумала (но мысль записала) Белла, наблюдая промельки Парижа в окна отеля. Она была впервые за границей. Впрочем, поэт Белла Ахмадулина быстро заметила: «Опровергая подозрение в нереальности, утром в номер подавали кофе с круассанами, Эйфелева башня и Триумфальная арка были литературны, но вполне достоверны».

А дело было в номере у Вознесенского. Ноябрьские сумерки, утверждает поэт, настаивались, как чай. За круглым столом ронял голову Александр Твардовский, прятавшийся от руководителя делегации Алексея Суркова, прятавшего от него бутылки, в которых прятались спасительные напитки. Стихи выручавших его молодых поэтов были Твардовскому неблизки, к своему «Новому миру» он их не подпускал, но поговорить — любил. Тем более в таких конспиративных обстоятельствах. Вот, впрочем, как развивались события в тот загадочный парижский вечер. Вспоминает хозяин номера, Андрей Вознесенский:

«В отдалении, у стены, на темно-зеленой тахте полувозлежит медноволосая юная женщина, надежда русской поэзии. Ее оранжевая челка спадала на глаза подобно прядкам пуделя.

Угасающий луч света озаряет белую тарелку на столе с останками апельсина. Женщина приоткрывает левый глаз и, напряженно щупая почву, начинает: „Александр Трифонович, подайте-ка мне апельсин. — И уже смело: — Закусить“.

Трифонович протрезвел от такой наглости. Он вытаращил глаза, очумело огляделся, потом, что-то сообразив, усмехнулся. Он встал; его грузная фигура обрела грацию; он взял тарелку с апельсином, на левую руку по-лакейски повесил полотенце и изящно подошел к тахте.

„Многоуважаемая сударыня, — он назвал женщину по имени и отчеству. — Вы должны быть счастливы, что первый поэт России преподносит Вам апельсин. Закусить“.

Вы попались, Александр Трифонович! Едва тарелка коснулась тахты, второй карий глаз лукаво приоткрылся: „Это вы должны быть счастливы, Александр Трифонович, что вы преподнесли апельсин первому поэту России. Закусить“.

И тут я, давясь от смеха, подаю голос: „А первый поэт России спокойно смотрит на эту пикировку“».

К чему, казалось бы, вся эта мальчишеская заносчивость? Вознесенский сразу же объясняет: «Поэт — всегда или первый, или никакой».

Кто с этим поспорит, тот ни черта не стоит.

Есть, впрочем, и другие свидетельские показания. Вот как Белла Ахмадулина вспоминает тот же эпизод — у нее исчезли подробности чайного вечера, нет ни Андрея, ни отеля, остался лишь торжественный Александр Трифонович: «Твардовский неизменно называл меня: Изабелла Ахатовна, выговаривая мое паспортное имя как некий заморский чин. Однажды, опустившись передо мной на колено, он важно-шутливо провозгласил: „Первый поэт республики у ваших ног“. Я отозвалась: „А вы все это называете республикой?“».

Неизвестно, обмолвился ли Твардовский где-то хоть словом об этой коллизии. В его рабочих тетрадях 1960-х годов записи о парижской поездке сухи: «От поездки в Париж осталось изо всей колготы обычное тягостное чувство несвободы, беспомощности в огромном городе, где редкую вывеску разберешь по догадке». А если что и зацепило — так только то, что они с Робертом Рождественским слишком бросались в глаза своими пыжиковыми шапками на фоне тамошней осенней теплыни.

Поэты в своих воспоминаниях всегда — как шахматисты. Разыгрывают этюды, одновременно обнажая и пряча в них свои загадки. В нюансах главное. Впрочем, какие загадки могли быть в том их споре: кто в поэзии первый? Был ноябрь 1965 года (мы опять забежали вперед).

К этому времени Вознесенский уже вполне освоился в Париже. Первый раз он прилетел туда через год после Америки, в 1962 году. Не только в Париж, побывал и в Риме. Потом еще через год. Писательские делегации энергично носились по загранице, расширяя сознание мира советской литературой. Без молодых литераторов никак было невозможно: да, их популярность нервировала, дерзость настораживала, но зато зарубежный читатель мог ясно увидеть: советская литература идет в ногу со временем, а в чем-то и опережает. Голоса у нее такие вот по-детски звонкие. Лица такие вот светлые и открытые. В разные страны отправляли, заметим, не одного Вознесенского — и Аксенова, и Соснору, и Евтушенко, и Рождественского, и кого-то еще. Не у всех, конечно, складывалось все таким вихрем, как у Андрея. Это не фигура речи. Выступления его действительно сразу вызвали ажиотаж, газеты отслеживали каждый шаг, круг знакомств расширялся сам собой стремительно. А какие это были знакомства, какие имена!

* * *

Всякий советский писатель знал: Париж — это непременное пересечение с гордостью французской литературы Луи Арагоном, а также с его супругой Эльзой Триоле. Арагон, сюрреалист, перекрестившийся в коммуниста, со времен своего стихотворного сборника «Ура, Урал!» значился верным другом СССР, а Эльза — верная сестра Лили Брик. Обойти их не мог и Вознесенский — да и с чего бы вдруг? Ревнивая муза Маяковского, Лиля Юрьевна, чутко держала молодые дарования в поле зрения и Вознесенского приметила давно. Тот поначалу от нее ускользал, но едва вышла «Треугольная груша» — жив, курилка-футуризм! — Брик немедленно позвонила сама, и Андрюша был пригрет на ее груди. Примерно так — «пригрела!» — лет через тридцать, уже после смерти Лили Юрьевны, расценят это знакомство ее наследники, нелепейшим образом рассорившись с поэтом. (Он и сам, конечно, был хорош.) Но об истории дружбы Лили Брик с Вознесенским, закруглившейся весьма странно, — речь впереди. Пока же — поэт, получив от Лили Юрьевны напутствия, знакомится с ее парижской сестрой, Эльзой Юрьевной.

Что поражало в Эльзе Триоле? Глаза. Арагона они возбуждали: «В глубинах глаз твоих, где я блаженство пью, / все миллиарды звезд купаются, как в море». Заклятый друг Арагона, сподвижник сюрреалистической юности Андре Бретон этого не понимал: для него Эльза была «прямой противоположностью женщины». Но и полвека спустя в фильме Озона «8 женщин» старушка Даниэль Дарье промурлычет сентиментальный романс на стихи Арагона: «Счастливой любви не бывает», Il n’y a pas d’amour heureux. Эльза держала Арагона в руках, как ее сестра Лиля гипнотизировала Маяковского и Родченко, как пять сестер Синяковых притягивали Пастернака, Хлебникова и Асеева. Гипнозом Эльзы продиктован Шкловскому роман «ZOO, или Письма не о любви». Футуристические музы нервных десятых-двадцатых годов, вплетенные в роковые судьбы поэтов, и в шестидесятые, уже состарившиеся, и много лет спустя останутся загадками, которых не объяснит никакое множество приклеенных им бирок и ярлычков.

В семидесятом году, узнав о смерти Триоле, Вознесенский написал стихи: «Она летит среди тоски / над городом торжеств и святок. / Косою стянуты виски, / как будто маленький ухватик…»

Глаза страдальчески сухи… И вечность стегана, как ватник.

Лиля Юрьевна, услышав эти строчки, всполошилась: «Андрюша! Как вы разгадали секрет Эльзы?! Ведь у нее с детства была сухость глаз. Глаза без влаги. Она по несколько раз в день должна была закапывать капли». Вознесенский этого не знал и сослался на силу небесную: «Тот, кто диктовал мне стихи, видимо, знал».

Эльза Юрьевна с Арагоном помогали Андрею с первыми поэтическими вечерами в Париже. Ко всему прочему, Триоле переводила его стихи, готовила обширную антологию советской поэзии на французском, и в ней молодому поэту отводилось достойное место. Но — Париж огромен, литературная жизнь в Париже, как и в Москве, как и всюду, отличалась склочностью враждующих лагерей, — среди новых именитых знакомцев поэта, естественно, оказались и неприятели Луи с Эльзой. Их это настораживало. А то и обижало.

* * *

Один из вечеров Андрея Вознесенского — в парижском театрике «Вье Коломбье» — стал историческим для Парижа. Впервые за многие годы в одном зале оказались «два великих врага и гениальных поэта, два былых друга — Бретон и Арагон. Троцкист и сталинист, — вспомнит Андрей Андреевич. — В темном зале было два водоворота, как в омуте. Если арагоновцы хлопали, то бретонцы — враждебно хранили молчание, и наоборот. Зал был похож на электробритву с двумя плавающими ножами».

Вознесенский однажды улетел, даже не попрощавшись с Эльзой и Арагоном. Не специально, так вышло, не успел. «Мои встречи с Пьером Эммануэлем, Жаном Полем Сартром и Анри Мишо не могли не раздражать хозяев, пригласивших нас». Мудрая Лиля Юрьевна посоветовала срочно смягчить ситуацию покаянным письмом. Вознесенский тут же написал:

«Милая Эльза Юрьевна, я хочу благодарить Вас за все, что было во Франции. Я весь полон Парижем, пишу, пишу. Когда я улетел, впопыхах я не послал обещанных строчек к пластинке. Вместе с Клодом, В. Катаняном, С. Кирсановым — мы наколдовали этот текст.

У Руара есть мои прозаические переводы — пересказы стихов. Умоляю — чтобы был напечатан Ваш „Аэропорт“!

Привет и моя любовь Арагону, скоро выйдет мой сборник с посвященной ему „Быть женщиной“.

До свидания.

Обнимаю, люблю Вас,

Андрей Вознесенский».

У него уже были «Бьют женщину», «Бьет женщина», но за рифмовавшимся с ними названием — «Быть женщиной» — все же скрывался некий подвох, смутивший Лилю Брик: услышав эти стихи, она попросила: «Знаете, Андрюша, лучше их не печатайте пока. Потом, когда-нибудь…» Хотя что могло смутить в них Арагона, который пустится на склоне лет во все тяжкие? «Быть женщиною — быть антимужчиной. / Быть женщиною — быть антимашиной. / Быть с женщиной — тяжел как жернова. / Будь женщиной, родившийся мужчиной, / спустивший на ботфорты кружева!» Но обижать Лилю Юрьевну Вознесенский никак не хотел — напечатал, как и просила, те стихи лишь много лет спустя.

* * *

А в январе 1963 года французский критик, коммунист Клод Фриу обратился якобы с жалобой в Союз писателей СССР. Клод был близок Арагонам и Лиле Брик, много лет потом приятельствовал и с Вознесенским. Однако в архивах сохранился любопытный «Отчет Л. Зониной о беседе в Иностранной комиссии СП СССР с французским критиком Клодом Фриу о поездке делегации советских писателей (А. А. Вознесенский, В. П. Некрасов, К. Г. Паустовский) во Францию».

Судя по этому документу, у Клода, похоже, пытались выудить компромат на писателей, вернувшихся из Парижа. К тому же беседа в Иностранной комиссии проходила незадолго до знаменитой встречи Хрущева с интеллигенцией (встреча эта, о которой речь впереди, состоится в марте), и литначальники, видимо, готовили «досье» для вождя. Кроме того, неизвестно, что и как на самом деле говорил Клод (его высказывания не цитируются), но в «Отчете» фигурируют чугунные формулировки:

«Французский критик коммунист Клод Фриу, активно занимавшийся советской литературой, посетил Иностранную комиссию 21.1.63 и беседовал с А. Сурковым, И. Огородниковой и Л. Зониной. К. Фриу выразил недовольство французских друзей тем, что группа советских писателей (Паустовский, Некрасов, Вознесенский) уделяла мало внимания друзьям, находясь постоянно в руках МИД Франции…»

Далее в «Отчете» подробно описаны нарочитые «неточности», которые всплыли в рассказе французского гостя: Вознесенский якобы предпочел вечеру в зале «Мютюалите» маленький зал в «Вье Коломбье» («куда по пригласительным билетам не могли попасть простые, малоимущие французские студенты!»). Фриу объяснил какие-то оргсложности тем, что «Арагона не было в Париже»…

«В итоге беседы была достигнута договоренность с К. Фриу, что, вернувшись в Париж, он обсудит с друзьями список имен советских писателей, которых хотели бы видеть во Франции». Надо понимать — не только Вознесенского с Некрасовым.

Но здравый смысл парижских товарищей оказался сильнее обид: выступления Вознесенского вызвали как раз самый большой ажиотаж, так что противиться приездам поэта им было явно не с руки.

Тут стоит прислушаться к словам Зои Богуславской, которые весьма важны для понимания того времени:

— Вот прочитает кто-то про Клода Фриу — и вообразит себе невесть что. А Клод Фриу, уже постаревший, полуослепший, в 2014 году, между прочим, перевел двадцать шесть стихотворений Вознесенского. Он и его жена, профессор Сорбонны Ирен Сокологорская, очень много сделали для того, чтобы французы узнали поэзию Андрея Андреевича. И дело даже не только в Вознесенском. Этот круг французов, активно занимавшихся в те годы русской словесностью, — был ценнейший слой людей, внедрявших в европейскую культуру нашу литературу, начиная от классики XIX века до современности. Никогда никакая Франция не знала прежде и не узнала бы, кто такие Тендряков, Солоухин… Ну, может быть, чуть-чуть уже знали Солженицына. Это было время какого-то взаимного восхищения. Половину из наших французских друзей составляли коммунисты — но коммунисты тогда были самой прогрессивной частью интеллигенции во Франции. Это сейчас все кажется иначе. И если Арагон был коммунист, то его человеческие, эстетические ценности были разительно шире наших сегодняшних представлений о коммунистах, которые якобы несут миру одно зло. Тогдашняя Россия воспринималась частью Европы, и ни у кого по этому поводу не возникало никаких сомнений — во многом благодаря этому подвижническому и довольно массовому движению в сторону русской литературы, русской интеллигенции и не только интеллигенции. Эти люди, энтузиасты во многом, искренне искали диалога с нами, от поэзии до разговоров о смысле жизни и будущем человечества. Если про это забыть — никогда не понять ни того времени, ни тех людей.

* * *

В отношениях Брик, Триоле и Арагона с Вознесенским было слишком много сложных оттенков. «К Эльзе я относился трепетно, хоть она человечески и проигрывала по сравнению со своей кареглазой сестрой». Но куда интереснее был для Вознесенского Арагон. Ни ироничным взглядом на его «безумства», ни упреками в «сталинизме» интерес его не исчерпывался. Просто, пожалуй, именно с Парижа — не с Америки даже — понимание мира, ощущение себя в этом мире стало у Вознесенского бешено усложняться. В 1982 году поэт прилетит на похороны Луи Арагона: сюрреалист он или коммунист — а провожать его, несмотря на холодный октябрь, выйдет вся Франция. На трибуну поднимутся и лидер французской компартии Жорж Марше, и премьер-министр республики Моруа, и певица Жюльетт Греко. И Андрей Вознесенский. «Хоронили Арагона на площади, как и надо хоронить великих поэтов. Неважно, как называется эта парижская площадь, в этот утренний час она была площадью Арагона. Десять тысяч людских голов, десять тысяч судеб пришли поклониться поэту — кто из европейских писателей знавал такое?» К слову — уже после смерти самого Вознесенского, через тридцать лет после ухода Арагона, парижане назовут одну из площадей столицы именем Луи Арагона. Удивительные люди французы — поэта превозносили и освистывали, газета «Монд» в день похорон дала шапку: «Безумец века», но… Что отметит Вознесенский: «Но каждый француз, даже самый ругатель, просветлев, скажет, что Арагон — поэт нации, недосягаемый гений стихии слова».

Как ни крути, выходит, что поэт — это важнее сиюминутных корыстей, суеты современников. «Народ грехи прощает за стихи, грехи большие за стихи большие». Нам не дано узнать, какие именно грехи имел в виду Вознесенский, когда писал эти строки. Но под ними подписался бы любой футурист. Все, что он произносил в стихах, — было спроецировано на него самого. Конечно, он и сам, как Арагон, как и любой большой поэт, совсем не был безгрешен. Но вот поэт он был — большой.

 

Место не занимать

Судьба плеяды основателей сюрреализма чем-то схожа с судьбой шестидесятников: может, в этом есть закономерность жизни всех плеяд XX века? В 1924 году бывший дадаист Арагон с Андре Бретоном и Филиппом Супо основал движение сюрреалистов. Пройдет немного времени — и бывшие друзья станут, враждуя, выяснять, кто из них первый, кто второй. Их антибуржуазность уживалась со снобизмом, «они сочетали в себе одновременно вольнодумство и ханжество, — напишет Жан-Поль Креспель в книге „Повседневная жизнь Монпарнаса в великую эпоху“. — Они ходили в дырявых ботинках, но носили гетры, монокли и трости. Они не гнушались случайными связями — но верили в страстную, безумную любовь. Они презирали деньги, чтобы оставаться вне социальной иерархии, и в то же время разинув рот восторгались пышностью дома де Ноай (богатый дом маркизы-поэтессы Анны де Ноай в первой трети XX века был центром светского Парижа. — И. В.) и мчались на приемы… Не случайно вся история сюрреализма — это череда взаимных нападок, оскорблений, исключений, чудовищной подозрительности, вечной любви-ненависти друг к другу». Не странно ли — эти наблюдения о бывших сюрреалистах во многом совпадают с тем, чем позже попрекнут и плеяду шестидесятников.

В сущности, идеал манифеста о сюрреалистической революции был абсолютно схож с шестидесятническим поэтическим идеалом возврата к чистому, незамутненному Ленину, к истинной революции, утверждающей право на свободу во всем — от любви до поэзии. В этом было много чудачества, утопий и иллюзий — но они и враждуя сохраняли в себе этот мальчишечий задор до последних дней. Арагон часами мог читать вслух друзьям «Одиннадцать тысяч палок» — запредельное изложение всех необузданных фантазий Аполлинера. Бретон с порога встречал Вознесенского вопросом: «Что на что похоже — биде на гитару или гитара на биде?» («Я вежливо ответил: „Конечно, гитара на биде“. Похожий на волшебную жабу, мэтр театрально обнял меня и признал истинным поэтом, ибо связь метафоры идет от низшего к возвышенному»). Сартр с женой, Симоной де Бовуар, водили Вознесенского по злачным местам, открывая Париж с изнанки. Конечно, Вознесенский знал и эротический рассказ «Лоно Ирены» (буквальный перевод названия куда экстремальнее — но пощадим чувства читателя) — Арагон от него отрекался, хотя рукописи не оставляли сомнений в авторстве. Зато это и объясняет, почему танцовщика-трансвестита из кабаре, эту очевидную диковину для поэта, в стихотворении Вознесенского зовут именно Иреной: «Здесь кремы и пудры — / как кнопки от пульта. / Звезда кабаре, / современная ультра, / упарится парень (жмет туфелька, стерва!), / а дело есть дело, / и тело есть тело! / Ирена мозоль/ деловито потаскивает…»

Куда неожиданнее другое пересечение с той же «Иреной» — в женских портретах, выглядывающих из чувственных атмосфер авангарда двадцатых годов. Пересечение, по-видимому, совершенно непроизвольное: тем любопытнее, что совпало.

У страстного Арагона в Ирене было много всего — «и еще что-то, чего нельзя определить словами, таящее в себе какую-то неясную опасность, какая-то всепобеждающая чувственность с примесью пьянящей вульгарности… Она каталась в этих словах, как в поту. Обезумев, она вся истекает ими. Да, любовь Ирены — это нечто…».

У страстного Вознесенского так же много всего — в Лиле Юрьевне Брик: «Была ли она святой? Отнюдь! Дионисийка. Порой в ней поблескивала аномальная искра того, „что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья“. Именно за это и любил ее самоубийца. Их „амур труа“ стало мифом столетия».

«Язык замочной скважины прищелкнул совсем как человеческий язык». Мог ли Вознесенский после одной даже этой метафоры не любить в Арагоне поэта? «Я виделся с ним не раз, и в его седом палаццо на рю де Варенн, и на Монмартре, и в Москве, и в предутреннем кафе с алой певицей, и на поэтических вечерах. От частоты встреч он как-то приблизился. Между ним и вами вечно существовала дистанция, как стекло охраняло живописный шедевр».

Над кроватью Триоле с Арагоном висел «иконостас» из фотографий Маяковского, Асеева, Бурлюка и других футуристов. Там же, прямо над головой, шутейная табличка на русском: «Место не занимать». Прощаясь с Арагоном, та же «Монд» напечатала стихи Вознесенского:

Безумный аристократ, бескрайна твоя кровать. Прибит в головах плакат: «Место не занимать». И две твои пятерни, еще не соединены, впиваются в простыню, как в клавиши пианист. Какую музыку ты нащупал, прикрыв глаза? Свободно место твое. Свобода — место твое.

Прощаясь с Арагоном, Вознесенский произнесет и печальный для мира, погружавшегося в пучину прагматизма, прогноз: «Стихийное безумство покидает нас. Это страшно. Мир погибнет без поэтического безумства».

Сюрреализмы в жизни самого Вознесенского, кажется, и случатся еще — во спасение безнадежного мира, больного нехваткой поэтических безумств.

* * *

Чем же закончился писательский вояж в Париж 1965-го? Антология советской поэзии, изданная усилиями Эльзы Триоле, шла нарасхват — и с авторами, прибывшими самолично к французским читателям, искали знакомства.

Как и ожидалось, торжественное выступление советских поэтов прошло невероятно успешно. Еще громче — отдельный вечер Вознесенского с Ахмадулиной.

Эльза Юрьевна отчего-то не скрывала своей неприязни к Белле. Даже во время выступления — несмотря на аплодисменты — перебивала ее. Потом, уже дома у Арагонов, Семен Кирсанов попытался сгладить неловкость, предложив Ахмадулиной прочитать ее посвящение Пастернаку. Но и это Триоле не одобрила: как стихи, так и Пастернака. Несколько смягчилась она лишь тогда, когда молодая гостья «похвалила ее перевод „Путешествия на край ночи“ Луи Селина, тогда мало известный».

Наконец, Триоле и Арагон пригласили Беллу с Андреем в зал «Олимпия» на концерт популярного певца Джонни Холидея. Предстоящий культпоход обсудили с коллегами. И тут Ахмадулина в очерке «Среди долины ровныя…» припоминает «экспансивную даму русского происхождения», постоянно мелькавшую рядом с ними и любившую тискать Твардовского, восклицая «Наш Трифоныч!» («от чего он страдальчески уклонялся»). Кто была эта дама? Видимо, Белла Ахатовна имела в виду Ольгу Андрееву-Карлайл, внучку Леонида Андреева. Как раз тогда, одновременно с приездом советских писателей, она открыла в парижской галерее Кати Грановой свою персональную выставку рисунков и живописи. Прежде она жила в Париже, теперь приехала уже из Америки.

Без лирического отступления не обойтись. Писатель Леонид Андреев балансировал между декадентством и реализмом, между «Баргамотом и Гараськой», «Жизнью человека» и «Иудой Искариотом». Умер в Финляндии через два года после революции, которую воспринял как национальную трагедию. Написал роман «Дневник Сатаны» — о торжестве зла в мире. Однако еще до 1917-го его оценил Горький, и, вспомнив ту давнюю «индульгенцию» от главного пролетарского писателя, в 1956 году власти разрешили перезахоронить Андреева на родине — место нашлось даже на Волковом кладбище в Ленинграде. Его стали наконец издавать, а внучке позволили приезжать.

Вознесенского познакомил с Ольгой еще Корней Чуковский, помнивший ее деда. Но встречалась она не только с автором «Мойдодыра», но и с автором «Одного дня Ивана Денисовича». Так что объясним был интерес ее к «Трифонычу», опубликовавшему повесть Солженицына. Как и ко всем, кто имел отношение к Александру Исаевичу: чуть позже, пару лет спустя, ее отец, Вадим Леонидович, поможет Солженицыну вывезти тайком на Запад рукопись «Архипелага ГУЛАГ». Андреева-Карлайл переводила на английский «В круге первом» и «Архипелаг», способствовала изданию произведений Солженицына. Правда, писатель останется ею недоволен и все это выльется в конфликт — об этом Ольга Вадимовна позже расскажет подробно Зое Богуславской, но это уже другая история… Здесь же нужно заметить: Вознесенскому Ольга (почти что его ровесница, на три года старше) совсем не казалась, как Ахмадулиной, «экспансивной дамой». У него она, напротив, «изысканная парижанка». Про нее стихи Вознесенского — «Олененок». «Плачу по-русски, смеюсь по-французски…». «Как несуразно в парижских альковах — / „Ольга“ — как мокрая ветка ольховая!»… Вслед за Триоде, издавшей сборник советских поэтов на французском, Андреева-Карлайл в 1968 году издаст в Америке первую серьезную антологию русской поэзии XX века — «Поэты на перекрестках».

Однако вернемся в Париж 1965-го. Ахмадулина вспомнила Ольгу Андрееву неспроста. Поэты поэтами, а женщины женщинами: неисповедимы закоулки их самолюбия. «Она объявила мне, — язвительно напишет Белла („Среди долины ровныя…“), — что появиться в театре „Олимпия“ без шубы — неприлично и позорно для нас и наших пригласителей. Обрядив меня в свое норковое манто и атласные перчатки, она строго напутствовала меня: „Не вздумай проговориться, что манто — не твое“».

Дальше — сцена в концертном зале: «С пронзительной женственностью оглядев меня, Эльза Юрьевна тут же спросила: „Это манто вы купили в Париже?“ — „Это не мое манто“, — простодушно ответила я, о чем, неодобрительным шепотом, было доложено Арагону».

В Москве Ахмадулина должна была передать небольшую посылку от сестры Лиле Юрьевне Брик. «Было очень холодно, и моя приятельница закутала меня в свой каракуль. „Это манто вы купили в Париже?“ — незамедлительно спросила Лиля Юрьевна. Ответ был тот же. Сразу зазвонил телефон из Парижа, и в возбужденной беседе сестер слово „манто“ было легко узнаваемо».

* * *

«Лили Брик на мосту лежит, / разутюженная машинами. / Под подошвами, под резинами, / как монетка, зрачок блестит!» «Маяковский в Париже» Вознесенского посвящен уличному художнику, изобразившему поэта с возлюбленной на парижском мосту. С этого стихотворения часто начинал свои выступления Андрей Андреевич.

Из Парижа он приезжал гудящим от замыслов.

Поэт Олег Чухонцев с улыбкой вспомнил, как когда-то расхаживали они со Слуцким и Вознесенским во дворе Союза писателей вокруг памятника Льву Толстому, обсуждая последние новости. «Андрей недавно вернулся из Парижа, был полон впечатлений… и, услышав мои восторги (по поводу опубликованных в журнале „Москва“ стихов Ходасевича из „Европейской ночи“), заявил весьма решительно: „Я напишу лучше“. Я только хмыкнул, а Слуцкий, действительно как дядька, мягко развел нас, переведя разговор на другую тему» (Знамя. 2012. № 1).

Лучше ли, хуже — но стихи Вознесенского о Маяковском в Париже врезались в память яркой метафорой:

Притаился закат внизу, полоснувши по небосводу красным следом                         от самолета, точно бритвою по лицу!

 

Во мне как в спектре живут семь «я»

В Париже Вознесенский раздавал интервью направо и налево. Лиля Брик позвонила поэту Асееву и сообщила между прочим: «Коленька, у Андрюши такой успех, он в интервью о русской поэзии рассказывает, поэтов перечисляет…» Асеев интересуется, на каком же месте в этом перечне он. «А вас тут нет».

Напомним, что в 1962 году, когда критики распалились вокруг «Треугольной груши» донельзя, как раз Асеев выступил в «Литературке» со значительной статьей — «Как быть с Вознесенским?». Акценты он расставил весомо: «Андрей Вознесенский перешагнул рубеж „уменья“ писать стихи и одолел высоту „творенья“ стихов. Это уже взлет в стратосферу искусства…» Разумеется, звонок Лили Юрьевны не мог не задеть Асеева. Вознесенский попытался объясниться: мол, перечислил многих, французский журналист не всех упомянул. «Вы ведь визировали!» — вскрикнул Асеев. Но он и не визировал.

И в 1964-м, сразу вслед за скандальной историей с орущим Хрущевым, в «Правде» появится своевременный отклик Асеева, осудившего Вознесенского, «который знакомую поэтессу ставит рядом с Лермонтовым». Однажды он еще позвонил Вознесенскому — «но мама бросила трубку».

«Больше мы не виделись».

* * *

Шум вокруг «Треугольной груши» выплеснулся и за границу. Жан Поль Сартр, приехавший в Москву, вдруг пожелал съездить в старинную библиотеку имени Пушкина, что возле Елоховской (тогда — Бауманской) площади. На чтение-обсуждение новой книги поэта Вознесенского. «Выступавшая на обсуждении учительница, — расскажет позже Андрей Андреевич в эссе „Зуб разума“, — клеймила мои стихи за употребление никому не понятных слов — „акваланг“, „транзистор“, „стихарь“ и за неуважительность к генералиссимусу. Молодая аудитория снесла ее хохотом. Сартр наклонился ко мне и шепнул: „Вы, наверное, наняли ее для такой филиппики“».

Сартр вглядывался в лица студентов, «вытаращив глаза». Потом в интервью он признается, что это обсуждение потрясло его больше всего в Москве. Хотя он побывал и в Лужниках, где Ахмадулина, Вознесенский, Слуцкий выступали уже перед 14-тысячной аудиторией. В библиотеке он видел лица крупным планом — на стадионе поражал масштаб. «Наверное, поэзия — это то, во что обратилась молитва русского человека», — скажет Сартр. Что интересно — почти слово в слово ту же мысль произнесет и Артур Миллер. Происходящее не укладывалось в головах иностранных гостей: зачем эти тысячи собираются — слушать стихи? Словом, загадки русской души.

Сартр ездил по Москве с женой, Симоной де Бовуар («в плотно уложенных буклях»), и Еленой Зониной, уже упоминавшейся как «Л. Зонина». Настоящее ее имя, по паспорту, — Ленина. Она была переводчицей, секретарем Эренбурга, наконец, загадочной «m-me Z», которой Сартр посвятил одну из лучших своих книг — «Слова». Сартр встречался с ней, приезжая в СССР, ей разрешалось выезжать за рубеж раз в три года. Когда они познакомились, ей было за сорок, у нее росла дочь. Неопубликованная их переписка длилась десять лет — Зонину давно причислили к многочисленной «семье» Сартра. Особой премудрости в их семейных отношениях не было. Жан Поль, едва женившись, сразу заключил с Симоной «Манифест любви», по условиям которого они были вольны, как птицы, а «семья» их легко обрастала «родственниками» с обоих сторон. Строго говоря, Сартр не был в этом первооткрывателем. Примерно в те же тридцатые годы, когда Сартр с Симоной скрепили манифестом свой союз, советский физик Ландау, будущий нобелевский лауреат, заключил со своей возлюбленной Корой такой же «Брачный пакт о ненападении». Суть была та же — личная свобода, о границах которой не могли помыслить даже пролетарии всех стран.

Сартр и Симона завораживали многих. В Париже появились «экзистенциалистские кафе» с непременным черным потолком, усиливавшим в посетителях модное чувство «тоски», «абсурда» или «тошноты» (навеянные философской работой Сартра «Бытие и ничто» — с экзистенциальной концепцией человеческой жизни как абсурда, и его романом «Тошнота»). «В Сартре была жадность к ощущениям, — напишет Вознесенский в своем „Зубе разума“. — В Париже он показывал мне „Париж без оболочек“, водил в „Альказар“, на стриптиз юношей, превращенных в девиц. В антракте потащил за кулисы, где напудренные парни с пышными бюстами заигрывали с гостями. Пахло мужским спортивным потом. У Симоны дрожали ноздри… Я возил их в Коломенское, где зодчий применил принципы „скрыто-открытой красоты“. Великая колокольня до последней секунды заслонена силуэтом ворот и, неожиданно появляясь, ошеломляет вас. Этот же прием применен в японских храмах. Сам того не зная, Сартр перекликался с русской поэзией. „Поэзия — это когда выигрывает тот, кто проигрывает“, — не слышится ли за этими словами Сартра пастернаковское „и пораженья от победы ты сам не должен отличать“?»

Над миром витали образы сартровского понятия «ничто». Ничто есть сам человек. «Я», вынужденное каждое мгновение восстанавливать себя своим выбором. В книге «Бытие и ничто» Сартр объяснял это на примере картежника Достоевского: ничто — это переживания человека, который накануне твердо решил не играть, но теперь, когда ничто не мешает ему снова вступить в игру, прошлое решение не имеет значения, и ему опять, каждый новый миг, надо решать и убеждать себя заново.

У Томаса Стернза Элиота это превращается в непереводимый каламбур: poetry makes nothing happen. To ли «ничто осуществляется в поэзии», то ли «поэзия ничего не осуществляет». У группы «Битлз» в «Желтой подводной лодке» появляется из ниоткуда, исчезает в никуда человечек-ничто-и-нигде, Nowhere Man. У Вознесенского в стихах, посвященных Сартру, своя игра слов: здесь и напоминание о пикантной «семье» француза, и череда ежеминутно сменяющих друг друга «я» («ничто»):

Я — семья во мне как в спектре живут семь «я» невыносимых как семь зверей а самый синий                      свистит в свирель! А весной мне снится               что я —                         восьмой!

Читатели — напротив, без сартровской премудрости, чаще слышали в этих семи «я» нехитрое напоминание о здоровой, крепкой, счастливой и, как в кино, большой семье.

В «Париже без рифм», где «Париж скребут. Париж парадят», обнажая «мир без оболочек, порочных схем и стен барочных», у Вознесенского «дымился Сартр на сковородке».

А Сартр,           наш милый Сартр, задумчив, как кузнечик кроткий… …………………………… Молчит кузнечик на листке с безумной мукой на лице.

«„Ну какой же Сартр кузнечик? — удивился И. Г. Эренбург. — Кузнечик легкий, грациозный, а Сартр похож скорее на жабу“. — „Вы видели лицо кузнечика? Его лицо — точная копия сюрреалистического лица Сартра“, — защищался я. Через неделю, разглядев у Брема голову кузнечика, Илья Григорьевич сказал: „Вы правы“. А в страшный для нас Новый год после хрущевского разгона интеллигенции Эренбург прислал мне телеграмму: „Желаю Вам в новом году резвиться на лугу со всеми кузнечиками мира“», — вспоминал Вознесенский.

Встречи его с Сартром завершатся внезапно — «глупым разрывом». В 1964 году Сартр отказался от присужденной ему Нобелевской премии. За несколько лет до того Сартра обошел другой экзистенциалист, Альбер Камю — в своей нобелевской речи он восторгался Пастернаком. Теперь же Сартр обвинил Шведскую академию в политиканстве и «походя напал на Пастернака. Это вызвало ликование в стане наших ретроградов, до тех пор клеймивших Сартра». И на обеде в ЦДЛ Вознесенский запальчиво наговорил французу дерзостей: «Вы ничего не понимаете в наших делах. Зачем вы оскорбили Пастернака? Ведь все знают, что вы отказались от премии из-за Камю». Жест Сартра по отношению к премии был «антибуржуазным», но уж никак не конъюнктурным. Много лет спустя Андрей Андреевич покается: «Я был не прав в своей мальчишеской грубости».

Больше они с Сартром не общались.

* * *

Тогда же, в шестидесятых, Вознесенский встретился с кумиром юности. Кумира звали просто: Пабло Диего Хосе Франсиско де Паула Хуан Непомусено Мария де лос Ремедиос Сиприано де ла Сантисима Тринидад Мартир Патрисио Руис и Пикассо. Некоторые, впрочем, сокращают его имя до Пабло Пикассо.

Пикассо влетел в шестидесятые в одних шортах, с голым торсом, лысым на своей голубке, созданной единым взмахом еще к Московскому фестивалю молодежи и студентов. В Советском Союзе каждый знал, что он чудак — зато антифашист, и его «Герника» есть приговор нацизму. В самом конце 1960-х страна подхватила бессмысленную, но привязчивую песенку ВИА «Веселые ребята» про сон, после которого «остался у меня на память от тебя портрет твой, портрет работы Пабло Пикассо». И кто бы спорил: страстные женщины Пикассо незабываемы — когда подрагивают в зябком голубом периоде, дробятся в битом зеркале кубизма или нарочито примитивны.

Сомнение у поклонников вызывало лишь то, как все же правильнее говорить: Пика́ссо или Пикассо́? Кухни раскалывались надвое, разгадка не укладывалась в головы: ну как же так, не может быть, чтобы и так, и этак было правильно. В этом была какая-то раздвоенность.

Вознесенский помнил его по фильму Анри Жоржа Клузо «Таинство Пикассо», привезенному в Москву сразу после Каннского фестиваля (спецприз жюри!). Художник прямо перед камерой создавал и уничтожал на стекле одну за другой 15 картин — замысел от первого эскиза усложнялся, насыщался цветом, переосмыслялся на глазах. Клузо загнал бешенство Пикассо в жесткие рамки, ограничив во времени. «Замирая, — вспоминал Вознесенский, — мы смотрели на экран, где полуголый мэтр фломастером скрещивал листья с голубями и лицами. Думал ли я, сидя в темной аудитории, что через несколько лет буду читать свои стихи Пикассо, буду гостить в его мастерской, спать в его кровати и что напророчат мне на его подрамниках взбесившийся лысый шар и вскинутые над ним черные треугольники локтей?»

— Жаклин, Жаклин, погляди, кто явился к нам! — завопил Пикассо в шутовском ужасе, вращая стрекозиными глазами. И, ерничая, добавил, поддевая гостя: — Ну-ка, включи ТВ. Наверное, его уже показывают. Смотри, какой он снег привез.

Жаклин Рок было 27 лет, когда она вышла замуж за 79-летнего Пикассо. Одна из прежних его возлюбленных повесилась, другая осталась в психиатрической клинике. Но возлюбленных у художника было много, и некоторые остались живы. Все-таки по Вознесенскому, «если следовать звездной классификации, Пикассо был „белой дырой“». Оптимистической и победоносной. «Классическими „черными дырами“ были Блок, Лермонтов, Шопен, „белыми“ — Шекспир и Эйзенштейн». Пикассо казался Вознесенскому «белой дырой», доведенной до абсолюта.

Первая их встреча в 1963-м началась под Первый концерт Чайковского, приближавшийся из-под дверей. Пикассо не давал опомниться гостю — тащил в подвал-мастерскую, оглушал вопросами, перебивал, просил прочитать «Гойю» по-русски и отзывался громким эхом: «Го-го-го!» «Бешеный колобок» — назвал поэт свое эссе о художнике. Пикассо жадно проглатывал все, не притормаживая ни на секунду. А как там слушали стихи в Париже? Странно, они же не умеют слушать стихи.

Что же касается Жаклин, она была смугла, «в упругом зеленом платье». Она была всюду, рядом носился гончий пес Кабул, и «в доме пахло любовью». И ночь в доме у Пикассо была непроглядно загадочна. «Вдруг вы видите, как пустые шлепанцы сами без ног скачками шмыгают в ванную. Под дверью загорается свет. Шумит вода». Что это было?

Пикассо скончался в воскресенье 8 апреля 1973 года: 91-летний художник работал до трех ночи, а утром не встал. Легенду о последних словах художника, произнесенных накануне во время застолья, поведал журналу «Тайм» адвокат Пикассо. Тогда же, в 1973-м, легенда стала песней Пола Маккартни в альбоме «Band On The Run» — «Последние слова Пикассо»: Drink То Me, Drink То My Health, You Know I Can’t Drink Any More (Выпейте за меня, выпейте за мое здоровье, вы знаете — я больше пить не могу).

Что же касается Жаклин… Вознесенский сообщит телеграфно: «Отношения с Жаклин сохранились. Я дважды приезжал погостить к ней в Антиб. Будто надеялся встретить там Пикассо… Она становилась все неадекватнее. Наркотики уже не спасали… Потом разнесла себе лицо выстрелом из пистолета». Это случится 15 октября 1986 года.

За несколько лет до того Вознесенский вспомнит о загадочных визитах к Пикассо в «Яблокопаде», зашифровав в этих стихах, кажется, всех своих муз. А в 2010-м, за несколько месяцев до смерти Андрея Андреевича, большая выставка Пикассо откроется в Москве, в Музее им. Пушкина. Тут, между прочим, уже автор «Ночи упаданья яблок», Белла Ахмадулина, промолвит подплывшему журналисту: «Надо иметь такую тупость, такую замкнутость головы и души, чтобы как-то специально отрекаться от влияния Пикассо».

Да, но позвольте: означают ли что-нибудь эти внезапные схождения падающих яблок — на фоне Пикассо? Или они случайны? Гадания на этот счет — чуть позже.

Завершим главу цитатой из воспоминаний поэтессы Татьяны Бек («Творчество — это отрочество»):

«Год, наверное, 1963-й… Мне (все повторяется) четырнадцать лет, и мы с одноклассниками ходим попеременно то в „гудящую раковину гиганта — ухо Политехнического“, то в гигантский зал Лужников… О, счастье, о, морок! На обратном пути Ахмадулина с Вознесенским, которые только что шаманили на просцениуме, поднимаются по кривым, по весенним ступенькам в троллейбус № 15, и мы все скопом едем до метро „Спортивная“. Можно исподтишка разглядеть поближе доброе, и странное, и некичливое лицо моего (о!) поэта. „Автопортрет мой, реторта неона, апостол небесных ворот…“»

 

Глава третья

ИТАЛЬЯНКА С МИНОЮ «ПОДУМАЕШЬ!»

 

Как наивен террорист-миллиардер

Неизвестный позвонил в парижский номер Вознесенского и приглушенным голосом сообщил, что прибывший синьор Фельтринелли хотел бы встретиться. Если, конечно, синьор Вознесенский не возражает.

В одно мгновение перед мысленным взором синьора Вознесенского пронеслись «торжествующие рожи номенклатуры», неминуемая расплата в Москве, — «этот мерзавец еще тайно встречался с самим Фельтринелли». Логичнее было отказаться. Он согласился.

За углом отеля ждал черный лимузин с занавешенными стеклами. Итальянец со «змеиной улыбкой», не уронив ни слова, распахнул перед поэтом дверь, и… Что готовил ему режиссер этого триллера? Машина рванула резко — куда?

Фельтринелли звали Джанджакомо — и вряд ли ему могло прийти в голову, что какой-нибудь русский читатель вдруг услышит в его итальянском имени непонятно откуда всплывшее созвучие с кочевым народом «джан». А это самое племя из повести «Джан» Андрея Платонова (джан у него, согласно туркменским поверьям, — душа, которая ищет счастья) будто специально для Фельтринелли и было создано! Этот народ «джан» терпеливо ждет у Платонова, когда Назар Чагатаев, герой с высшим инженерным образованием, начнет осуществлять всеобщее счастье жизни. Так ведь и Фельтринелли того всей силой страсти желал — всемирного счастья, без которого сердцу стыдно. Он ведь для того и в коммунисты пошел. Для того и от них, неповоротливых, рванул к «красным бригадам», радикалам, террористам, хоть к черту, — так не терпелось спасти всемирный «джан».

Правда, платоновский Чагатаев шел спасать свой народ «джан» совсем натощак. Джанджакомо мог обходиться без такой крайности. Он был миллиардером.

Но мы отвлеклись. Черный лимузин уже привез поэта Вознесенского куда-то… То ли на загородную виллу, то ли в конспиративную квартиру — он потом и не вспомнит. Голова шла кругом: первая поездка в Париж, ажиотаж вокруг его выступлений, посвященные ему полосы «Фигаро», «Франс суар», «Монд». Теперь еще — «шпионские страсти» с Фельтринелли… А вот и он, кстати. Входит стремительно, долговязый, слегка сутулится, как теннисист. Усы свисают, как гусеницы-землемеры. Серый костюм… Ой! А у них брюки одного фасона.

Весь Париж в брюках без манжетов — а у Фельтринелли с Вознесенским брюки с манжетами. Надо же. Заметили. Посмеялись. И… как-то быстро понравились друг другу. Чем? «Он азартно играл взрывателя мировых устоев, я играл кумира московских стадионов». В нем «решительность скрывала наив мальчишества», «авантюризм азарта». Так Андрей и сам такой.

Фельтринелли был тем самым издателем пастернаковского «Доктора Живаго», что по ночам, говорили, пробирается в Страну Советов тенью и пьет честную сладкую кровь из товарищей Хрущева, Суслова, Суркова и лично слесаря Сучатова. Нет-нет, сам Фельтринелли в этом никогда не признается! Он и товарища Пальмиро Тольятти уверял, что вся фантасмагория вокруг «Живаго» Пастернака и его Нобелевской премии необъяснима с точки зрения здравого смысла, простой человеческой логики и даже советских госинтересов. Конечно, бизнес есть бизнес, и старина Фельтринелли своей издательской выгоды не упустит, но записывать его, идейного борца с империалистической проказой, в «дирижеры мирового антисоветизма» — это идиотизм. Это из тех самых сказочных идиотизмов, которые никакими дивидендами не окупятся. Ни дивидендами Хрущева, срубившего Молотова — Кагановича. Ни дивидендами Брежнева, завалившего Хрущева. Ни прибытком кардинала Суслова, сковырнувшего идеолога Ильичева. Ни приварком писателей, топчущих друг друга ради мягкого места в искусстве. Ни даже премией слесаря Сучатова и экскаваторщика Васильцова (не читающих, но осуждающих).

Вознесенский вспоминал свои разговоры с Фельтринелли («Усы „Землемер“»): «О „Живаго“ он много не говорил. Только раз удивленно и брезгливо усы Джанджакомо поморщились, рассказав, как Сурков, „эта гиена в сиропе“, приезжал якобы от Пастернака и требовал от его имени остановить печатание. Подозревал ли он, романтично влюбленный в социализм, что „Доктор Живаго“ станет главной идейной пробоиной, от которой потонет Советская Империя? Под давлением Хрущева он перестал быть членом итальянской компартии, пошел левее, стал субсидировать европейский терроризм и „красные бригады“. Вот чем обернулись близорукие антилитературные интриги наших властей».

Да, но чего хотел Джанджакомо от Вознесенского? Издатель он смекалистый, не заметить парижский успех поэта не мог, так что сразу предложил Вознесенскому пожизненный контракт на мировые права. Опыта у Андрея не было никакого. «Советские законы запрещали прямые контакты с издателями. А тут денежный договор! Почти вербовка!» Однако молодое дарование решило не тушеваться — помня и перипетии Пастернака с этими договорами. Вознесенский согласился передать ему права, но только на издания в Италии. От предложенного гонорара чуть не поперхнулся, но запросил ровно в десять раз больше. Наличными. «О чеках я тогда и не подозревал, а счет в банке для советских властей звучал почти как „связь с ЦРУ“».

Фельтринелли вздохнул и согласился. Но за деньгами надо было ехать в Италию. Как? Советским гражданам полагалось обращаться в посольства за визой только через Москву, через Выездную комиссию. Вознесенский тут же отправился в итальянское консульство и через три дня был в Милане. Джанджакомо принимал его в своем палаццо на виа Андегари, рассказывал о своем богатом архиве революционной мысли с письмами Маркса и Бакунина. Делился идеей: вот бы организовать такой остров, где собирались бы на месяц-другой интеллектуалы со всего мира пообщаться, поспорить, позагорать. Вознесенский восхищался. Из десятка названий для книги, пишет он, Фельтринелли приглянулось «Скрибо коме амо» (пишу, как люблю).

Теперь перед Вознесенским стояла другая проблема. Через неделю кончалась выездная виза — возвращаться с деньгами было нельзя, значит, их надо потратить. Вознесенский решил: гулять так гулять. И стал транжирить деньги — все равно скорее всего в Европу больше не выпустят. «Я дарил знакомым шубы и драгоценности…» Потом, уже в Москве, Эренбург поделится с друзьями недоумением: непонятно, откуда у Вознесенского на обратном пути вдруг набралось так много багажа? Позже поэт признается: «Со стыдом вспоминаю купеческие безумства тех дней, когда я сжигал фельтринеллиевский гонорар». Не менее безумно было тогда и рассказывать всем о «приключении» с Фельтринелли. Впрочем, кому надо — и без того всё знали.

* * *

Зачитывался ли Вознесенский детективами, мы не знаем. Но историю своего знакомства с Джанджакомо Фельтринелли он описал почти в детективном жанре — окутав все густым туманом. Нашпиговал сюжет черными лимузинами и секретными перелетами из Парижа в Милан. Наверное, и это было. Однако о великой тайне переговоров поэта с издателем знали все прилетевшие с ним из поездки коллеги-писатели. Не стоит забывать и то, что эссе поэта (с описанием знакомства) — дело литературное: факты верны, а сюжет мог загулять сам по себе, сместив хронологию, стерев ненужные детали.

В 1962 году Вознесенский летал в Италию и вполне официально — с очередной делегацией. И вот, к примеру, Твардовский 19 марта того же года в своей итальянской записной книжке (опубликована в журнале «Вестник Европы», 2006, № 17) ревниво, хотя и резонно досадует: «Спрос на Евтушенку, Вознесенского, Казакова (интервью, портрет на страницу), Аксенова определяется исключительно нашей критикой этих авторов — браним, пугаемся, видим тут бог весть какую опасность — дай-подай. Вышел том Евтушенко, Вознесенского сватает Фортинелли (Твардовский исказил фамилию издателя случайно, а может, и нет. — И. В.), предлагает аванс…»

Твардовского скорее задевает то, что в нем самом за границей видят лишь «прогрессистского редактора», «автора речи на XXII съезде КПСС», — но отнюдь не автора знаменитого «Василия Теркина» и поэмы «За далью даль». Однако факт остается фактом: все знают, всех нервирует аванс Фельтринелли…

Возможно, это и объясняет — откуда в истории знакомства с Фельтринелли у Вознесенского столько тумана.

А впрочем, с Фельтринелли и в самом деле все было непросто.

* * *

Спустя несколько лет, в апреле 1971 года, в Гамбурге убьют боливийского консула Квинтанилью. На месте преступления найдут пистолет, зарегистрированный на имя Фельтринелли. Джанджакомо скажет: потерял давным-давно. Про этого Квинтанилью знали, что он выследил и зверски убил Че Гевару. Когда-то в Боливии он допрашивал и Фельтринелли, прилетевшего туда и тут же арестованного вместе с его боевой подругой Сибиллой Мелегой… К концу 1960-х Фельтринелли был возбужден «точными сведениями» о том, что «госпереворот готовят в Италии ЦРУ, НАТО и крупные промышленники», для чего в стране стали появляться боевые полуфашистские отряды. В ответ Джанджакомо приступил к созданию боевых групп партизанского действия, ГАП. Не исключено, кстати, что эти сведения Фельтринелли взял не совсем с потолка. Позже премьер-министр Андреотти расскажет, что у НАТО и впрямь имелся «план демократического возрождения» Италии (Stay Behind), предполагавший некоторую «дестабилизацию» ситуации, за которой последует неотвратимая помощь союзников извне. Но это действительно «кстати» — просто из нового века любопытно наблюдать, как по давешним лекалам все кроится в истории.

А 15 марта 1972 года под Миланом, в местечке Сеграте под мачтой линии электропередач нашли бородача с оторванной ногой. В бородаче опознали «Освальдо» — это была подпольная кличка миллиардера. Бомба с часовым механизмом взорвалась у издателя в руках, когда он пытался взорвать линию электропередач. Сообщника так и не нашли.

Вознесенский узнал о гибели Джанджакомо в Австралии. Тут же полетел в Италию, не дожидаясь визы. В самолете записал строчки: «Фельтринелли, гробанули Фельтринелли — / как наивен террорист-миллиардер! / Как загадочно усы его темнели, / словно гусеница-землемер…» Что заставило поэта вот так вдруг срочно бросить все и помчаться в Милан сломя голову? Наверное, и дружеские чувства. И ощущение шекспировского нерва всей трагической судьбы Джанджакомо.

В Милане будет кому встретить и помочь Вознесенскому со срочной визой. Да-да, мы ведь чуть не забыли рассказать про «ангела палаццо». В последние годы Джанджакомо был увлечен и революцией, и подругой Сибиллой. Но с женой он не разводился, у них рос сын, и после гибели мужа Инге Фельтринелли-Шёнталь приняла все дела процветающего издательства. Андрей вспоминал первую встречу с ней — еще в тот самый давний приезд в Милан — и будто легким перышком гусиным по бумаге выводилось само: «Инга тогда носила оранжевые одежды, шикарно скроенные из дешевых тканей. Как сумасшедший световой зайчик поставангарда, она озаряла дом. Ее энергетика электризовала интерьеры. Дверные ручки искрило при прикосновении к ней».

Итальянка с миною «Подумаешь!»… Черт нас познакомил или Бог? Шрамики у пальцев на подушечках, скользкие, как шелковый шнурок…

* * *

Тут повествование должно бы завихриться, ибо читателя надо немедленно перенести за океан, где в апельсиновом пожаре сгорит нью-йоркская гостиница «Челси». Но всем известно, что служенье муз не терпит суеты, так что апельсины будут все-таки томиться на медленном огне до конца этой главы, когда и прояснится: какие апельсины? что за пожар? Пока же, по дороге к «Челси», Вознесенского ждут и битники, и знаменитый Артур Миллер.

 

Лежу бухой и эпохальный

Артур Миллер, по словам Соломона Волкова, недоуменно пожимал плечами: «Не понимаю, как власти это позволяют Андрею? Ведь в Советском Союзе запрещают и романы, и пьесы, и фильмы. Откуда такая либеральность по отношению к стихам?» И отвечал сам себе: «Наверное, это такая древняя русская традиция — поэт в роли шамана, прорицателя, к голосу которого надо прислушиваться?»

Эдуард Лимонов, молодой еще, не просто недоумевал — аж распирало его, но по другому поводу. В 1978 году на какой-то вечеринке, среди знаменитостей, встретился ему Андрей Вознесенский — за одним столом с Артуром Миллером, бывшим мужем Мерилин Монро! И Лимонов, постеснявшись (!) сидевшей рядом с Миллером новой жены, «темнолицей фотографши», не спросил того, что хотел и что казалось интереснее всего: «Какая она была, Мерилин? Руки, ноги, мягкая, твердая? Как стонала?» Потом ругал себя, а между строк у него будто читался упрек — тому же Вознесенскому, который был с Миллером на дружеской ноге: ну а он-то почему не спросил? Не может же быть, чтобы было неинтересно?

Во-первых, не факт, что не спрашивал — хотя письменных тому свидетельств и нет. Во-вторых, Миллер охотно говорил о Мерилин — когда, скажем, его расспрашивала Зоя, жена Вознесенского. Она, конечно, спрашивала о другом. Речь шла скорее о надломах, а не о порывах Мерилин, но от психологических ее травм раздумья вели Богуславскую к истории о том, как в детстве актрису изнасиловал отчим. В-третьих, жили шестидесятники на виду у всех и смело экспериментировали в сферах расширения интимных границ своих личностей, — но спасительная ирония, оттенявшая любой их пафос, не давала свалиться в банальную пошлость.

Наконец, что касается Миллера, стоит заметить: Андрей и Зоя нежно относились к Артуру и его жене Инге Морат, и это было взаимно. Может, как раз оттого, что были близки во взглядах на идиотское устройство мира. Детям середины века вдруг открылась беспощадная ясность будущего: человечество смертно. «Еще не финал, но возможность». Не каждый в отдельности, что понятно, а именно все человечество. Что будет, когда исчерпаются все земные ресурсы? Механический конец цивилизации. Ни памяти, ни апокалипсиса («он все-таки духовен»), ничего. Возможно, неспроста и то, что в середине века, рассуждал Вознесенский, «организм планеты как защитную реакцию выделяет духовную энергию — поэзию, музыку, как надежду и спасение».

В 1950-х Артур Миллер ощутил на себе «прелести» маккартизма: Америка охотилась за коммунистическими ведьмами. Голливуд, а следом и вся страна принялась составлять «черные списки» и стучать друг на друга. Среди активистов этого движения были и мультяшник Дисней, и глава Гильдии киноактеров, будущий президент Рональд Рейган. Происходящее вокруг аукнулось драмой Артура Миллера «Суровое испытание» — о судебном процессе XVII века над «салемскими ведьмами» в Массачусетсе. Комиссия по расследованию антиамериканской деятельности немедленно вызвала Миллера на допрос. Назвать имена коллег, сочувствовавших коммунистам, Артур отказался… После такого вот допроса из Америки сбежал навсегда Бертольт Брехт. В 1960-х шума вокруг Комиссии будет меньше (ее прикроют в 1975 году) — законопослушная страна приучилась свободно выражать свои мысли, просто не болтая всякое лишнее. В СССР давно умели свободно помалкивать, просто болтая всякое лишнее на кухнях. Так что Миллеру с Вознесенским всегда было что свободно обсудить. Между прочим, лишь для того, чтобы повидаться и поговорить с Андреем, однажды Артур и Инга шесть часов, меняясь за рулем, неслись из Нью-Йорка в Монреаль. Вознесенского не хотели выпускать из страны, лишь по приглашению премьер-министра Трюдо разрешили десятидневную поездку в Канаду. И Миллер с женой примчались туда просто «ободрить, узнать, как жив; узнать новости о стране, о друзьях. Такое не забывается».

При этом надо заметить: и для Миллера, и для Вознесенского наличие идиотов в их странах абсолютно не исключало естественного понятия любви к Родине. Вознесенский не отречется от этой своей любви и в дни совершенного отчаяния, и тогда, когда признаваться в этом чувстве станет вдруг для кого-то немодно и как-то стыдно. Так и Миллер: «Он многое объяснил мне в Америке. Когда меня пригласили в Белый дом, Артур несколько часов терпеливо растолковывал мне смысл власти: „Отцы нашей демократии, создатели Декларации были глубоко образованными людьми, блестяще знали латынь, римское право“». Миллер, как и многие из заграничных друзей Вознесенского, через много лет, когда развалится СССР, будет недоумевать: что за радость — плясать на обломках своей страны?

В конце шестидесятых Вознесенский побывал на бродвейской премьере миллеровской «Цены»: «Пьеса брала за кишки сюжетом. Женщина в Америке дистанционно заболевает от разгула погромов в Германии. Эта дистанционная совесть — alter ego Артура. Так же сквозь пространство он чувствует Россию, болеет ею через Чехова, через „Современник“, ставивший его вещи, через МХАТ. Не случайно ART-THEATRE — почти анаграмма его имени ARTHUR, а дочка Ребекка, живописец и сама кинорежиссер, играет чеховскую героиню».

Инга Морат сделала несколько фотоальбомов, в том числе вместе с мужем альбом «В России». Рядом с портретами Бродского, Аксенова, Корина, Н. Мандельштам, Вознесенского в книге был помещен и портрет министра культуры Фурцевой, на котором виднелись все ее морщинки. Ярость Фурцевой была столь сильна, что фотоальбом Инги был запрещен, пьесы Миллера убраны из всех репертуаров. Что произошло? Инга выдала государственную тайну!.. Миллер напишет предисловие к американскому изданию «Ностальгии по настоящему» Вознесенского. Когда в России наконец издадут мемуары Артура, предисловие к ним напишет Андрей.

В «Русском альбоме» Инга опубликовала давние письма Вознесенского. Письма как раз того времени, когда разгорелся скандал вокруг открытого письма поэта в газету «Правда» и его стихотворения «Стыд» (о нем мы поговорим отдельно). Ключевым упреком в адрес Вознесенского тогда было: «ЦРУ обожает вас!» Вот в те самые дни Андрей и писал Артуру Миллеру, его жене Инге Морат и их дочке Ребекке:

«Москва, 1967.

Дорогие, дорогие Инга, Артур и секси Ребекка!

Спасибо за ваши телеграммы и письма, за ваши попытки помочь — всем, всем спасибо. Не тревожьтесь за меня. Хотя мое положение не назвать блестящим — за меня не волнуйтесь. Мне кажется, мне слишком долго везло. И мне странно, что все это случилось только сейчас, а не гораздо раньше.

Странные они люди. Они не пустили меня поехать на выступление в Линкольн Центр и в Лондон, повсюду — даже в Болгарию… Но они не в силах не разрешить мне писать стихи, это уж поверьте!

Но довольно о них, fuck их всех!

Каковы ваши планы? С завтрашнего дня меня не будет в Москве до середины августа. Напишите мне ваше расписание, и я сразу приеду, если вы вдруг появитесь в Москве или в любом другом нашем городе. Так хочется вас видеть. Сердечный привет.

Андрей».

* * *

В 1965 году, едва познакомившись, Миллер настоятельно рекомендовал Вознесенскому в Нью-Йорке отель «Челси». Там Артур останавливался сам, и там же кучковалась «антибуржуазная» культурная элита. Выбор этого отеля был как выбор жизненной позиции: здесь ты, как в бункере у битников. Вон и Аллен Гинзберг здесь ошивается. Клёво!

«Наверное, это самый несуразный отель в мире, — вспоминал Вознесенский. — Он похож на огромный вокзал десятых годов, с чугунными решетками галерей — даже, кажется, угольной гарью попахивает. Впрочем, может, это тянет сладковатым запретным дымком из комнат… Здесь умер от белой горячки Дилан Томас. Лидер рок-группы „Секс пистоле“ здесь или зарезал, или был зарезан своей любовницей. Здесь вечно ломаются лифты, здесь мало челяди и бытовых удобств, но именно за это здесь платят деньги… В лифте поднимаются к себе режиссеры подпольного кино, звезды протеста, бритый под ноль бакунинец в мотоциклетной куртке, мулатки в брюках из золотого позумента и пиджаках, надетых на голое тело. На их пальцах зажигаются изумруды, будто незанятые такси».

Время мало что изменило в «Челси». Пыли здесь — может, еще со времен, когда сюда ступила нога Вознесенского, что-то осталось. Мемориальные таблички у входа напоминают о выдающихся безумцах, выживавших здесь прежде.

Аллен Гинзберг — из числа тех безумцев, теперь уже признанный гуру американской культуры, выдающийся, значительный, культовый и прочая, прочая, прочая. За честь почитали сыграть с ним на одной сцене — и Боб Дилан, и Пол Маккартни. Писатель Курт Воннегут на похоронах Гинзберга воздаст ему: «В 1973 году мы вместе были приняты в члены Американского института искусств и литературы… Аллена номинально приняли как поэта, но на самом деле он стал всемирно известен благодаря своей чистоте и любви, которую он излучал весь, с головы до ног».

Ходили в друзьях у Аллена и русские поэты — и Евтушенко, и Соснора. В завещании Гинзберг специально выделил Вознесенского. Адвокат после смерти главного битника передал Андрею Андреевичу очки Аллена с розовыми стеклышками. Было в Гинзберге что-то раёшное, скоморошечье, безрассудное, как в давних Вознесенских «Мастерах» — ну, вспомним хотя бы это вот: «пей, гуляй, девкам юбки заголяй». Гм, ну ладно, пусть не девкам. Вознесенский относился к Гинзбергу — сошлемся еще раз на Соломона Волкова — «ласково, хотя и подсмеивался над его неистовой „голубизной“». В воспоминаниях Андрея Андреевича изрядное число страниц отводится Аллену — и неспроста.

Неистовость Гинзберга и правда была чаще всего настолько бескомпромиссной — и в творчестве, и в чем-то житейском — что воспринимать его бывало непросто. Кому-то помогала снисходительность, кому-то ирония. Скажем, выступая со своей поэмой «Америка», Аллен непременно сообщал, что это — его реквием по умершей матери-коммунистке, пострадавшей от кровавого маккартистского режима (хотя это маловероятно — в те годы Наоми Гинзберг уже была безнадежно психически больна). Скорбный текст, бывало, озадачивал непродвинутых слушателей. К примеру, образом «длинной черной бороды вокруг вагины». Отец Гинзберга был в шоке, но сын не вычеркнул ни слова: «Что же тут стыдного — это всего лишь архетип, всплывающий в сознании ребенка, когда он видит обнаженными родителей».

Озадачивал Гинзберг, тогда еще не признанный классиком, не только своего отца — но и многих коллег, не склонных к эпатажу такого рода. Да, американцев могла смутить и манера чтения Вознесенского. Здешние поэты, как правило, читали стихи занудно и монотонно. Вознесенский, изящный и тихий, на сцене вдруг преображался, голос, руки — все вдруг взлетало, ходило ходуном, рубило, прорезало воздух. Ошарашенная публика сдавалась без сопротивления. И сам по себе феномен этот был любопытен американцам.

Случай же с Гинзбергом иной — он нарушал каноны приличий, всех без разбору, и делал это осознанно — ибо ничто не должно мешать его личной свободе. А этот феномен был любопытен молодым советским поэтам, мечтавшим улизнуть от партконтроля. И одни, и вторые открывали что-то новое для себя. И Вознесенский лихо закручивал в «Нью-Йоркских значках»: «Обожаю Гринвич Виллидж / в саркастических значках! / Это кто мохнатый вылез, / как мошна в ночных очках? / Это Ален, Ален, Ален! / Над смертельным карнавалом, / Ален, выскочи в исподнем! / Бог — ирония сегодня».

Хулиганы? Хулиганы. Лучше сунуть пальцы в рот, чем закиснуть куликами буржуазовых болот!

А вот что Вознесенский вспоминал про себя, Америку и Гинзберга:

«Первый мой вечер за океаном состоялся в Нью-Йорке в „Таун-холле“. Это вообще был первый вечер русского поэта в американском театре, как таким же первым был вечер в парижском „Вье Коломбье“, таким же первым был вечер на Томском стадионе и в рижских Лужниках. Это никакой не плюс и не минус, просто так случилось — кому-то суждено начинать…

Председательствовал Роберт Лоуэлл. Переводы читали Оден, Кьюниц, Билл Смит… Они сидели на сцене. В зале я заметил поблескивающие очечки Аллена Гинсберга (поэт предпочитал писать его фамилию через „с“. — И. В.).

— Аллен, вали сюда на сцену, — пригласил я по беспардонной московской привычке. Заминка. Поэты на сцене посовещались, как хоккеисты, и выслали ко мне делегата.

— Андрей, если он вылезет на сцену, тогда мы все уйдем.

— Ну, что же, если его не пустят на сцену — я уйду. Я же его уже пригласил.

Ситуацию спас Аллен. Он подошел к сцене, по-буддийски сложил ладони, поклонился, поблагодарил.

— Из зала лучше тебя слушать — не со спины.

И, усмехнувшись, сел на место.

Я был потрясен. Неужели и у них так же, как у нас, ревность и противостояние? Но увы, если б это только касалось противоречий между университетской и битнической поэзией.

Полуграмотные охранители, и туземные, и наши, эпатированные непереводимыми терминами „fuck“ и „shit“, введенными поэтом в тексты, не хотят замечать, как в глубинах гинсбергского бунтарского сленгового, сильно ритмизированного духовного стиха просвечивает классическая культура У. Блейка, его Бога, Э. А. По, Эзры Паунда… Сейчас, когда он носит смокинг (правда, как он оправдывается, купленный по скидке), за ним стоят стихия нынешней речи, современность. Из русской поэзии он знает не только Мандельштама, но и Клюева. (Правда, большинство битников интересуются лишь загадкой отношений Клюева и Есенина)…»

Откуда взялось слово «битник»? Имя движению дала фраза Керуака: «This is a beat generation» («Это — разбитое поколение»). Хотя Керуак, автор книги «В дороге», говорят, имел в виду не «разбитость», а нечто близкое «beautitude» — блаженству. И не надо путать «beatnik» и «beat» — это совсем разные вещи! Гинзберг уверял, что слово «битник» появилось впервые в колонке сплетен San Francisco Chronicle в апреле 1958 года: журналист Херб Кейн написал, что «битник» — это как «спутник», так же «за пределами этого мира». Керуак, впрочем, предпочитал слово «хипстер», происходившее от «hip» (ляжка). А что касается «истоков» битничества, Гинзберг, помимо Уолта Уитмена, Эзры Паунда, Уильяма Карлоса Уильямса и французских сюрреалистов, поминал добрым словом и «старую традицию русского авангарда — Есенина, Маяковского». Да, и еще он начитался Достоевского и любил представлять себя князем Мышкиным.

Гинзберг сочинял мантры: в 1966 году — для магического прекращения вьетнамской войны, через три года — для изгнания духов из Пентагона. Менять мир думал психоделически. Вот отчего в новом веке, много лет спустя, станет всюду шамански читать его «Сутру подсолнуха» небезызвестный Натан Дубовицкий, автор книги «Околоноля»? А, видно, оттого что духи разные никак недоизгонятся.

Вознесенского привлекала в Аллене еще и человеческая отзывчивость, готовность помочь, кому трудно. Виктора Соснору, прилетевшего на операцию к здешним глазникам, приютил Гинзберг. «Помню, в Лондоне, — вспоминал Вознесенский, — во время знаменитого чтения в „Альберт-холле“, первого мирового съезда поэтов, советский посол запретил мне читать стихи. Тогда Аллен читал мои стихи вместо меня. А я молча сидел на сцене. В другой раз, когда меня уж очень дома прижали, он пошел пикетировать советскую миссию ООН в Нью-Йорке с плакатом: „Дайте выездную визу Вознесенскому“».

К концу жизни (Аллен Гинзберг скончался 5 апреля 1997 года), когда мир вдруг перевернулся и стал непохож на тот, прежний, нотки растерянности промелькнут и в словах этого психа и бунтаря: «Мы были заинтересованы в изменении культуры, а не в воздействии на политику, надеясь, что за культурными переменами последуют политические. Может, это было ошибкой, потому что нынешняя Америка во многом хуже, чем когда-либо».

Вместе с Вознесенским Гинзберг выступал по всему миру, помимо американских городов, в Мельбурне, Париже, Берлине, Сеуле, Риме, Амстердаме… Последний совместный вечер в Нью-Йорке они провели в 1990-х в пользу пакистанских беженцев. Аллен пел «Джессорскую дорогу». Вознесенский перевел ее. «Горе прет по Джессорской дороге, / испражненьями отороченной. / Миллионы младенцев в корчах, / миллионы без хлебной корочки… / А в красивом моем Нью-Йорке, / как сочельниковская елка, / миллионы колбас в витринах, / перламутровые осетрины…» Тогда, в девяностых, Вознесенский запишет, как крик души: «Боже мой, неужели это написано не сегодня и не о нашей стране?»

В Москве устроить его вечер не удавалось. Времена менялись, но Вознесенский не находил нового объяснения, — как прежде российские ретрограды всегда были солидарны с американскими в отношении политики и слова «fuck». Гинзберг картинно падал на могилу Маяковского, но это никого не впечатляло. Когда российский ПЕН-клуб наконец добыл средства и договорился о его вечере в Москве, пришла весть о смерти Гинзберга. Андрею Андреевичу, вместо того чтобы встречать друга в аэропорту, пришлось писать реквием по Аллену.

Не выдерживает печень. Время — изверг. Расстаемся, брат мой певчий, амен, Гинсберг.

* * *

Однажды Гинзберг рассказал в «Пари ревю» о том, как в первые дни знакомства накормил Вознесенского неким аналогом ЛСД. Тот не подозревал, чем дело обернется: «молодой был, все хотелось познать». Вдруг откроется нечто? Открылось, что без помощи врачей не обойтись.

Вознесенский, кажется, как вспомнит про это, так вздрогнет, потому пишет сдержанно: «Двое суток я находился в состоянии „хай“, но воспроизвести видения оказалось невозможным. Вывел меня из этого состояния лишь поэтический вечер, на котором в виде эксперимента меня заставили читать. Микрофон мне совали в пасть, как грушу медицинского зонда. Врачи, обследовавшие меня после, констатировали, что рефлекс чтения оказался сильнее химического гипноза. Это меня вывело».

Однако урок был небесполезен. Поэт со знанием дела мог заверить всех: «Увы, никому не удалось создать сильного художественного произведения под действием ЛСД, например. Все вещи, вызывающие восторг у подколотого творца во время создания, при беспощадном свете дня оказывались слабыми».

Придя в себя, Вознесенский написал свой «Монолог битника» — как манифест: «Лежу бухой и эпохальный. / Постигаю Мичиган. / <…> Политика? К чему валандаться? / Цивилизация душна».

Мы — битники. Среди хулы мы — как звереныши, волчата. Скандалы, точно кандалы, За нами с лязгом волочатся. Когда магнитофоны ржут, с опухшим носом скомороха, Вы думали — я шут? Я — суд! Я — Страшный суд. Молись, эпоха!

Аукнутся Вознесенскому эти битники, и очень скоро. Но есть еще одна любопытная подробность тех дней. Возможно, как раз тот самый психоделический опыт поэта и вдохновил одну из обитательниц отеля «Челси» на экстравагантную идею. Ширли Кларк, только что (в 1962 году) выступившая инициатором свободолюбивого манифеста «Нового американского кино», загорелась немедленно снять фильм о Вознесенском и… Тимоти Лири.

Про Лири как раз известно, что его зашифровали «Битлз» в своей знаменитой «Come Together» (то ли «пойдем», то ли «торкнемся» вместе). Снимать Вознесенского рядом с этим «гуру ЛСД» было, прямо скажем, как-то чересчур. Но Ширли была увлечена — этот русский поэт такой чудной и такой милый!

Художница Джойс Виланд, помогавшая тогда Ширли, рассказывала потом (в книге Айрис Ноуэлл «Джойс Виланд: жизнь в искусстве», изданной в Торонто в 2001 году): два дня проторчали у дома Лири в ожидании Андрея, тот не появился; что-то пытались снять в «Челси», а кончилось тем, что на вечере в Village Theater, том самом, где Вознесенский выступал вместе с ведущими американскими поэтами, — он вылил воду прямо в их камеру…

Терпение Ширли лопнуло, фильм не случился. Может быть, к слову, и жаль: в сердцах Ширли Кларк отправилась тогда снимать 20-минутный фильм «Роберт Фрост: Полюбовный спор с миром» — и этот ее фильм в 1964 году победил на фестивале в Сан-Франциско и получил премию «Оскар».

* * *

Несколько отвлечемся. Во избежание кривотолков не будем стыдливо обходить общеизвестный факт: Аллен Гинзберг был человеком не вполне традиционной ориентации. По словам Соломона Волкова, Вознесенский над «голубизной» того посмеивался, считая это его личным делом.

Сам же Вознесенский вспоминал эпизод, когда Гинзберг, будучи в Москве, посетил Театр на Таганке и привел там в бешенство композитора Таривердиева своими странными, скажем так, прикосновениями. Потом, когда Вознесенский стал пытать Аллена: зачем, мол, ты выкидывал такие фортели? — тот смотрел непонимающе. Не помнил ничего — из-за наркотиков.

Известна и еще одна красноречивая история из тех неполиткорректных времен. Рассказал ее поэт Петр Вегин поэтессе Ладе Одинцовой (которую в шестидесятых принимали в Союз писателей по рекомендации Вознесенского) — а она пересказала эту историю в своей книге «Писательство как миссия» (Прага: Art-Impuls, 2010):

«…Якобы вошел вместе с Вознесенским в лифт сопляк лет восемнадцати, изловчился и, улучив удобный момент, почти незаметно прикоснулся к его ягодице. Но молодежный Кумир все-таки ощутил нежное прикосновение, взбесился и начал тузить сопляка в лифте, словно парнишка тот был футбольным мячом. Когда лифт опустился вниз, Вознесенский схватил сопляка за шиворот, вышвырнул из лифта вон и в гневе спросил:

— Ну, что, пидар, понял ли, как полагается вести себя с порядочным человеком?

— Да я не пидар вовсе, — заголосил сопляк, — я карманник!

Вознесенский хлопнул себя по заднему карману, обнаружил полувытащенный кошелек, засунул обратно и с облегченным вздохом вымолвил:

— Ну, тогда прости, я ошибся».

Вот ведь смешные были времена: лучше признаться, что ты вор, — только бы, прости господи, не приняли сами знаете за кого. Не то что нынешнее племя. А впрочем, мы и впрямь отвлеклись.

* * *

Аллен Гинзберг организовал первый фестиваль хиппи. В 1965-м в городке Селма разогнали с пальбой демонстрантов, требовавших равных избирательных прав чернокожим, были убитые. Селма — знаковое место для битников: здесь Керуак когда-то встретил девушку, которая стала мексиканкой Терри в его книге «В дороге». В 1967-м, в разгар войны во Вьетнаме, мирная армия хиппи оглушала Пентагон шаманским «Ом-м-м» вперемешку с лозунгом Make love, not war! — «Займитесь любовью, а не войной!».

Позже этот лозунг споет Леннон в песне «Mind Games»: «I want you to make love, not war, I know you’ve heard it before». У Вознесенского это прозвучит даже раньше, чем у Леннона, в шестьдесят пятом, в «Нью-йоркских значках».

Ну чертовски же хотелось любви.

Это Селма, Селма, Селма агитирующей шельмой подмигнула и — во двор: «Мэйк лав, нот уор!»

 

Апельсины, апельсины

Какой он на вкус, апельсин? Вознесенский помнил Курган, эвакуацию, дом, где жили они с мамой и сестрой, паровозные гудки, соседку Мурку с ее ухажером из летного городка. И дольку апельсина, которой поделилась когда-то Мурка.

Апельсин был существом несбыточным, в нем сразу все — вкус, запах, цвет — могло свести с ума. У какого советского жителя ни спроси, нашлась бы в шестидесятые годы своя чудесная история о сошествии апельсина на землю. «Евдощук снял тулуп, потом расстегнул ватник, и мы заметили, что у него под рубашкой с правой стороны вроде бы женская грудь. Мы раскрыли рты, а он запустил руку за пазуху и вынул апельсин. Это был большой, огромный апельсин, величиной с приличную детскую голову. Он был бугрист, оранжев и словно светился. Евдощук поднял его над головой и поддерживал снизу кончиками пальцев, и он висел прямо под горбылем нашей палатки, как солнце». Этот Евдощук — из повести «Апельсины из Марокко». Василий Аксенов написал ее в том самом шестьдесят втором году, когда Вознесенский «нелегально» рванул из Парижа в Рим к Джанджакомо Фельтринелли, когда встретился там с Инге Фельтринелли-Шенталь — и она была вся в чем-то оранжевом, как апельсин.

Какая между всеми этими событиями связь? Да что толку гадать — все равно дальше сюжет перескакивает в Нью-Йорк, в тот самый «Челси»… И Вознесенский рассказывает свою головокружительную историю про апельсины. Кто она, героиня этого его рассказа? Разгадывали по-всякому. Кого только не называли. А всё не то. Поэт слегка запутывал следы: многие музы узнают себя в одних и тех же стихотворных образах. Но в этой истории реальная героиня была. Пересказывать «Апельсины, апельсины…» нелепо — теряется и вкус, и цвет. Вот несколько фрагментов, дающих представление о том происшествии в «Челси»:

«Обитатели отеля помнили мою историю. Для них это была история поэта, его мгновенной славы. Он приехал из медвежьей снежной страны, разоренной войной и строительством социализма.

<…> Известный драматург, уехав на месяц, поселил его в своем трехкомнатном номере в „Челси“. Крохотная прихожая вела в огромную гостиную с полом, застеленным серым войлоком. Далее следовала спальня.

Началась мода на него. <…> У него кружилась голова.

Эта европейка была одним из доказательств его головокружения. <…> Это был небесный роман.

Взяв командировку в журнале, она прилетала на его выступления в любой край света. <…> Ее черная беспечная стрижка была удобна для аэродромов, раскосый взгляд вечно щурился от непостижимого света, скулы лукаво напоминали, что гунны действительно доходили до Европы. <…> Ей шел оранжевый. Он звал ее подпольной кличкой Апельсин.

<…> В тот день он получил первый аванс за книгу. „Прибарахлюсь, — тоскливо думал он, возвращаясь в отель. — Куплю тачку. Домой гостинцев привезу“.

В отеле его ждала телеграмма: „Прилетаю ночью тчк апельсин“. У него бешено заколотилось сердце. Он лег на диван, дремал. Потом пошел во фруктовую лавку, которых много вокруг „Челси“. <…>

— Мне надо с собой апельсинов.

— Сколько? — презрительно промычал буйвол.

— Четыре тыщи.

<…> В лавке оказалось полторы тысячи. Он зашел еще в две. Плавные негры в ковбойках, отдуваясь, возили в тележках тяжкие картонные ящики к лифту. Подымали на десятый этаж. Постояльцы „Челси“, вздохнув, невозмутимо смекнули, что совершается выгодная фруктовая сделка. Он отключил телефон и заперся.

Она приехала в десять вечера. С мокрой от дождя головой, в черном клеенчатом проливном плаще. Она жмурилась.

Он открыл ей со спутанной прической, в расстегнутой, полузаправленной рубахе. По его растерянному виду она поняла, что она не вовремя. <…> У него кто-то есть!

<…> Она с размаху отворила дверь в комнату. Она споткнулась. Она остолбенела. <…> Пол горел у нее под ногами. Она решила, что рехнулась. Она поплыла.

Четыре тысячи апельсинов были плотно уложены один к одному, как огненная мостовая. <…> Он сам не ожидал такого. Он и сам словно забыл, как четыре часа на карачках укладывал эти чертовы скользкие апельсины, как через каждые двадцать укладывал шаровую свечку из оранжевого воска, как на одной ноге, теряя равновесие, длинной лучиной, чтобы не раздавить их, зажигал свечи <…>.

Мы горим, милая, мы горим! У тебя в жизни не было и не будет такого. Через пять, десять, через пятнадцать лет ты так же зажмуришь глаза — и под тобой поплывет пылающий твой единственный неугасимый пол. Когда ты побежишь в другую ванную, он будет жечь тебе босые ступни. Мы горим, милая, мы горим.

<…> Он едва успел подхватить ее.

— Клинический тип, — успела сказать она. — Что ты творишь! Обожаю тебя…

Через пару дней невозмутимые рабочие перестилали войлок пола, похожий на абстрактный шедевр Поллока и Кандинского, беспечные обитатели „Челси“ уплетали оставшиеся апельсины, а Ширли Кларк крутила камеру и сообщала с уважением к обычаям других народов: „Русский дизайн“».

 

Из разговора с Инге Фельтринелли (Московский «Метрополь», май, 2013)

На Инге оранжевый пиджак. Ей восемьдесят три, она приветлива и элегантна. Она расспрашивает, как найти на Новодевичьем кладбище могилу Андрея Вознесенского. В тот же день действительно поехала, нашла.

А пока — показывает пачку привезенных фотографий, на которых она, Вознесенский, знакомые и друзья. «Вот это Андрей в моем доме в Милане. Вот мой сын Карло, ему тут лет двадцать. Это Аллен Гинзберг. А это Лоуренс Ферлингетти, создавший City Books — большой книжный магазин поколения „битников“ в Сан-Франциско. Он был первым издателем Гинзберга… Ага, а вот Эдуардо Сангвинетти, блистательный поэт, Андрей его очень любил. Эдуардо был замечательным переводчиком с греческого. Его приглашали на фестивали поэзии в Роттердам, Стокгольм, по всему миру… Это мы или в Риме, или в Нью-Йорке… Посмотрите еще — Андрей с Фернандой Пивано, подругой Хемингуэя, переводчицей Гинзберга…»

«ЧЕЛСИ». «Ну, конечно, я помню, как приехала в отель „Челси“ — и весь пол ковром устилали апельсины. Как в сказке… Только русский поэт мог устроить такое безумство… Ну, вы же понимаете, я просто дружила с Андреем, как с поэтом… Что же касается апельсинов — в те времена в СССР с ними была напряженка, они казались роскошью, тем более зимой. А в Нью-Йорк их везут из Флориды, их там полно, как в России яблок… Нет, все-таки Андрей был человеком уникальным…»

МУЖСКАЯ ПРИВЛЕКАТЕЛЬНОСТЬ. «У меня вообще нет особой философии на этот счет. Всегда всё по-разному. Но в мужчине, конечно, всегда прежде всего идет ум, интеллект. Голова, а все остальное потом».

ВСТРЕЧИ. «Дружба с Андреем оказалась длиною в жизнь. Начиная с 1962 года в Милане. Потом в Москве он познакомил меня с Лили Брик — она была очень стара, но оставалась фантастической. У меня сохранилась подаренная ею керамическая масленка. Общались с женой Константина Симонова — Ларисой Садовой, с Майей Плисецкой и Родионом Щедриным. И с Евтушенко тоже, — мы же издали тогда в Италии „Антологию молодых советских поэтов“. Они были такими революционными в шестидесятых…

В Москве мы с Андреем увиделись в последний раз в 1990 году, когда меня пригласили на празднование столетия Пастернака. Мы прилетели вместе с Артуром Миллером и его женой Ингой Морат, моей близкой подругой и замечательным фотографом. По пути на торжественный вечер в Большом театре встретили вдруг Адама Михника, писателя, главного редактора польской „Газеты Выборчей“ — тот потерял приглашение. Тогда я взяла его под руку, строго посмотрела на охранников у входа и сказала: „Пропустите, это мой жених“. И нас пропустили. Тогда мы все вместе общались с Андреем.

Еще раз я встретила его с женой Зоей на книжной ярмарке в Париже в 2005 году, он уже был очень болен. Раньше ведь Андрей очень любил Париж и часто приезжал, у него там было много друзей. И его там любили. Хотя где только его не любили, и в Италии, и в Испании, и в Америке. Он ведь был для мира таким обаятельным „лицом России“».

РАЗГОВОРЫ. «Пастернак и его „Доктор Живаго“ изменили в мире многие представления об СССР. Но что больше всего потрясло в том скандале меня — любому Кеннеди или Рузвельту было по большому счету плевать, что там пишут в книжках, книжки ничего не решают. А в Советском Союзе правительство искренне опасалось книги. Понимаете, неважно, Пастернак это или кто-то другой, книга сама по себе имела огромное значение, на умы влияла!

Андрей искренне хотел изменить свою страну, сделать менее консервативной, хотел, чтобы изменилась партия, культурная политика, чтобы могло свободно существовать новое искусство. Наконец, чтобы узнали о „бит“-поколении, Аллене Гинзберге. Он искренне верил, что все это в принципе возможно. Хотя марихуану Андрей не курил. Он вообще не курил».

УТОПИЯ. «Почему сегодня миру так не хватает таких ярких личностей, как Андрей? Не только поэзии — миру вообще.

Вот после войны, когда в Италии возникла компартия, она была символом интеллектуального сопротивления фашизму, она дарила мечту. Это и сейчас самая крупная на Западе компартия, только мечты не осталось. В шестидесятых многие интеллектуалы, как и мой муж Джанджакомо, оставили партию, потому что были более левыми, мечтали о культурном возрождении Италии.

Время вообще было очень запутанным и насыщенным. Столько дружб завязывалось, столько было открытий, моей библией был „Второй пол“ Симоны де Бовуар. Но я и сейчас не изменилась. Я все та же. Левая, свободная и либеральная. Не верю в догмы и партии.

Теперь мир резко ушел вправо, к обществу сплошного потребления. Упрекать в этом героев шестидесятых годов нелепо: теперешний мир — прямая противоположность тому, о котором тогда мечтали. Все партии, включая ту же компартию, стали очень прагматичными. Идеи обесценились, все свелось к одним деньгам.

С распадом Советского Союза и объединением Германии мир расстался с надеждой, что коммунизм поможет изменить мир. Но жить одним потреблением — это тоже путь в никуда. Молодежи необходима мечта, утопия. Звучит, конечно, пафосно, но миру явно нужны новые харизматичные личности. Такие, как Андрей Вознесенский в шестидесятые годы. По крайней мере, в западном мире сейчас их нет…»

* * *

В семидесятых годах история с апельсинами у Вознесенского сплелась в стихи. Назывались они так же — «Апельсины, апельсины…». «Самого его на бомбе подорвали — / вечный мальчик, террорист, миллионер… / Как доверчиво усы его свисали, / точно гусеница-землемер!»…

В 2005-м, вручая Пастернаковскую премию сыну Инге, Карло Фельтринелли, написавшему книгу об отце, Вознесенский прочтет «Виртуальное вручение»: «Я вручаю Пастернаковскую премию / мертвому собрату своему, / Бог нас ввел в одно стихотворение, / женщину любили мы — одну…»

Как поэт с чудовищною мукой, никакой не красный бригадир, он мою протянутую руку каменной десницей прихватил. Он стоит, вдев фонари как запонки, олигарх, поэт, бойскаут, шалопай. Говорю ему: «Прости, Джан Джакомо!» Умоляю: «Только не прощай!» Разоржаться мировой жеребщине, не поняв понятье «апельсин»! Тайный смысл аппассионатной женщины, тая, отлетит, необъясним…

* * *

Год 1962-й, Париж. Вознесенский лихорадочно транжирит тайный гонорар, полученный от Джанджакомо Фельтринелли.

«Эренбург, боясь прослушки телефона, вывел меня из отеля на улицу: „Что вы, с ума сошли? Ведь вам придется возвращаться! Вы знаете, что в Москве вам готовится?!“ Меня вусмерть поили. Уезжая из отеля, я забыл в беспамятстве работу Пикассо, подаренную им мне. Я вспомнил о ней в самолете.

В Москве мне было не до Пикассо.

Расплата потрясала надо мной кулаками сбесившегося Хрущева.

Читал ли вождь в моем досье о преступных отношениях с Фельтринелли? Не знаю. В погромных статьях это не упоминалось. Может быть, именно потому, что это могло быть одной из главных причин. Хотя кто их поймет?»

 

Глава четвертая

ЕСТЬ ТАКАЯ ПАРТИЯ ФОРТЕПЬЯНО!

 

Мы посылаем их на Хуциева

Слякоть была, вот что. Снежные лужи. И 6, и 7 марта. Василий Аксенов вот запомнил, что носки выше башмаков промокли напрочь. Снег все валил и таял, таял и валил, так что дошлепать до Хрущева в Кремль с сухими носками было совсем никак. Циклон. На головах тоже — шапки кисли и плыли. У Андрюши, между прочим, ондатровая (да и папа профессор!), а молодежь шла все больше в кроликах сереньких. Вот подметил же это писатель, хотя снег, конечно, перед глазами чиркал и рябил.

Через пару часов в голубом Свердловском купольном зале Кремля лично глава партии и правительства Никита Сергеевич Хрущев вдруг злобно прокричит поэту Вознесенскому с тоненькой шейкой: «Сколько вам лет, сколько?!» Молоко, мол, на губах не обсохло. С чего, к чему? Ситуация казалась нелепой и почти что необъяснимой.

Но теперь-то, узнав от Аксенова про Андрюшину ондатру, можно смело утверждать, что дело было в шапке. Вспомните секретную классификацию писателей, открытую Войновичем: выдающимся полагались пыжиковые, значительным — ондатровые, пожиже — из сурка, кролика и прочей живности. Теперь понятно? Хрущев, конечно же, орал неспроста. Андрюша был поэт начинающий, ондатра на его голове не соответствовала выслуге лет. Старшие поэты за эту ондатру годами пристраивались к штыку, строчечка к строчечке, — а он р-раз, и нате вам. Обидно это старшим. Вот она, тлетворная ондатра диверсии, ползучая ондатра разорванных поколений! Еще немного — и сопляки-поэты на святое покусятся, на пыжики! Как старику Хрущеву было не разволноваться.

В том, что случится 6–7 марта 1963 года на встрече Хрущева с творческой интеллигенцией, настолько мало здравого смысла, что даже безумная шапка сошла бы за разумное объяснение. Но оставим эти курьезы и поспешим за Вознесенским — он уже успел добраться до самых Спасских ворот.

* * *

Собрание намечалось большое, серьезное: 600 приглашенных. Родители Андрея радовались и гордились: сына впервые пригласили на солидное мероприятие государственной значимости прямо в Кремль. Отец настаивал на калошах, сын сдался, на зависть Аксенову с его мокрыми носками.

Собственно, чего ждал Вознесенский от этой встречи с Хрущевым? Ну, если поверить еще раз Аксенову, у поэта в голове были одни метафоры и мысли о Нэлке (похожей на Белку — в аксеновском романе «Таинственная страсть» все герои узнаваемы, но прикрыты прозвищами): «Почему ее не приглашают мудаки?.. Если бы она была здесь, вот с ней я бы все-таки обязательно скучковался. Сидели бы рядом, я бы иногда притрагивался к ее незабываемому колену».

Ну, коленки — это правильно, без красивых коленок — какая жизнь? Однако в те как раз дни и без коленок хватало поводов призадуматься. Предыдущую встречу с Хрущевым Вознесенский пропустил: как раз ездил по Франции с Виктором Некрасовым и Константином Паустовским. А накануне нынешнего совещания, в феврале, писатели ловили эманации власти. «Известия», возглавляемые зятем Хрущева Алексеем Аджубеем, будто вешки для загона расставляли.

Паустовский заглянул к Чуковскому со свежими новостями: «Читали — насчет Ермишки?» Это он про шумную февральскую статью «Необходимость спора», в которой мемуары Эренбурга «Люди. Годы. Жизнь» громил сам Владимир Ермилов. Тот самый, про которого Маяковский даже в посмертной записке не забыл: «Жаль, с Ермиловым не доругался». Изящная мысль Эренбурга заворачивалась в том смысле, что подлинные аристократы духа лучше с голоду опухнут, чем продадутся рынку: идея коммунизма дарит им нечто более ценное — поэтическое мироощущение бытия. Тут бы пролетарскому критику радоваться — но Ермилов бился в падучей: а с чего это Эренбург возносит модернизм в революционном искусстве? И это после того, как товарищ Хрущев на выставке в Манеже ясно указал, что все модернисты — «пидарасы»?!

Еще громче выстрелил Мэлор Стуруа: статьей «Турист с тросточкой» он убивал двух зайцев — и режиссера Марлена Хуциева с его «Заставой Ильича», и восторгавшегося фильмом Виктора Некрасова (начиная с этой злобной отповеди писателя-фронтовика будут травить, пока не вытолкнут в эмиграцию).

Тот же «яркий и всесильный» главный редактор «Известий» опубликовал и свое открытое письмо, обличающее стихи Андрея Вознесенского в «Юности». Звоночки неспроста — но все же истолковывать их как-то однозначно никто не спешил. Казалось, Никита Сергеевич все время намеренно путал следы. Только что, в конце 1962 года, сам Хрущев, вопреки сомневавшемуся окружению, санкционировал публикацию «Одного дня Ивана Денисовича» в «Новом мире» — и на каждом совещании старался демонстрировать Солженицыну свои знаки внимания. Но одновременно возбуждается вдруг из-за возникшей стихотворной перепалки: Николай Грибачев врезал молодым самонадеянным поэтам («Нет, мальчики»), Роберт Рождественский дал отпор («Да, мальчики»).

Разносит в пух и прах модернизмы художников в Манеже — но в Пушкинском музее спокойно открывается большая выставка кубиста Фернана Леже. Утверждает составленный Сусловым «черный список» фильмов, из которого в последний момент чудом убрали «Девять дней одного года» Михаила Ромма. Собирается разогнать к чертям Союз кинематографистов. Ромма, конфликтовавшего с литературными генералами Грибачевым и Кочетовым (одновременно занимающим ответственные посты в центральных парторганах), уже гонят из ВГИКа и со всех проектов — но после его с Чухраем резкого выступления перед Хрущевым все переворачивается, и Союз кинематографистов оставляют, и Ромма милуют. Трудно было в этих хаотических импровизациях уловить какую-то последовательность мысли. Ромм тогда и написал в сердцах («Четыре встречи с Н. С. Хрущевым»): «Нет, вы подумайте: накануне Секретариат ЦК запретил, я сказал несколько слов, несколько слов добавил Чухрай, и он решил — оставить! Я подумал: вот так решаются дела! Вот так закрылся союз по доносу Грибачева или кого-нибудь еще. Вот так остался. Да не Грибачева. Ильичев союз — не любил. Один закрыл, другой открыл… Вы знаете, даже радости от этого не было».

Путались и битые аппаратчики. Министр Фурцева радостно выделила дополнительные средства Хуциеву — специально, чтобы в «Заставе Ильича» пересняли и расширили эпизод с молодыми поэтами в Политехническом. А потом окажется — этот эпизод больше всего и раздражает. До 1965 года Хуциев будет кромсать фильм, переименовывать — «Мне двадцать лет». После этого вот совещания в Кремле 1963 года на Московском фестивале дадут главный приз фильму Федерико Феллини «Восемь с половиной», и уже вслед за русскими (!) наградят картину «Оскарами». И на фоне вот этого — пещерные вопли Хрущева в адрес Хуциева: «И вы хотите, чтобы мы поверили в правдивость эпизода, когда отец не знает, что ответить сыну на вопрос „как жить?“». Речь шла об эпизоде, где герой фильма встречается с тенью погибшего на фронте отца и спрашивает: «Как жить?» Отец отвечает вопросом: «Тебе сколько лет?» — «Двадцать четыре». — «А мне двадцать один…» Ответ, казалось бы, прост: своим умом жить. Но крику поднял разъяренный (чем?) Хрущев, крику! Чем все это можно было объяснить?

* * *

В те дни, 6–7 марта 1963 года, Вознесенский шел в Кремль, имея совершенно ясное объяснение всем этих хрущевским странностям: «Я считал, что Хрущева обманывают и что ему можно все объяснить. Он оставался нашей надеждой». До той самой минуты, пока не встал на трибуне перед микрофоном, Андрей повторял: «Я шел рассказать ему о положении в литературе, надеясь, что он все поймет».

И тут вот очень важно понять: Андрей ведь был совсем не одинок — это потом вдруг там и сям повылезают герои, у которых и иллюзий-то никаких отроду не бывало, нет-нет, меланхолические Якушкины сложат песни, как сотрясали основы и стучали кулаком: цыц, мол, Хрущев. Но если по-честному, тогда иллюзии были у многих — и иллюзии эти были прекрасны, потому что были все они про веру-надежду-любовь-к-своей-Родине… Вот и Ромм про то же думал перед совещанием: «Надо вам сказать, что как раз я до этого времени принадлежал к числу поклонников Хрущева. Меня даже называли „хрущевцем“». Если что и смущало Ромма, так это когда Хрущев вдруг ляпнет, например: «Идеи Маркса — это, конечно, хорошо, но ежели их смазать свиным салом, то будет еще лучше». Как это смазать идеи салом? — думал кинорежиссер… Да что там, даже художник Жутовский — уже после той дикой сцены в Манеже, когда Хрущев не мог выговорить: Жутковский, что ли? — так вот и после того Борис Жутовский объяснял, что все было подстроено, Хрущева явно подставляли, но все равно он был — «хабальё, конечно, но живой, а не монстр…».

Вознесенский скажет потом об эстетических различиях Хрущева и его усатого предшественника: «Сталин был сакральным шоумейкером эры печати и радио. Он не являлся публике. Хрущев же был шоуменом эпохи ТВ, визуальной эры. Один башмак в ООН чего стоит! Не ведая сам, он был учеником сюрреалистов, их хэппенингов».

Что ни говори, а — «Хрущев восхищает меня как стилист».

И Вознесенский же — скажем, забегая вперед — интуитивно, невзначай, подберет вдруг еще один ключик к загадке Хрущева. Неожиданный. Однако весьма занятный. Прежде чем мы войдем наконец в Свердловский зал — рассмотрим, что имел в виду Вознесенский: возможно, именно это прольет некоторый свет на безумство, случившееся на совещании.

Присматриваясь позже к фотографии, на которой орущий Никита Сергеевич навис над тоненьким поэтом, Вознесенский обнаружит: взмах кулака вождя точно совпадает с жестом человека, дергающего ручку сливного бачка над унитазом. Случайно ли? Общеизвестно, что политика в принципе — дело не вполне чистое. Любая власть в любые времена в любой стране имеет свои темные стороны. Заслугой Хрущева можно признать тот факт, что он изнанку власти по простоте своей произвольно приоткрыл. Что же открылось там, с изнанки?

Вот любопытная (или не очень) блицхроника — по воспоминаниям самих участников. Первую встречу с интеллигенцией в 1957 году Хрущев открывает в подмосковном Семеновском: столы ломятся от крепких напитков и яств. «Вот, покушайте, пожалуйста, а уж потом поговорим». Гудели страшно, потом он страшно топал на поэтессу Маргариту Алигер, выбивал из Константина Симонова пережитки сталинизма. Следующий раз, в 1962-м, в Доме приемов на Ленинских горах, столы были не хуже — но без спиртного. «Покушайте, пожалуйста, а потом поговорим». Общение было демократичным на всех уровнях. В перерыве кинорежиссера Александра Алова чуть не снес у писсуара все тот же Хрущев: спешил.

Дальше — встреча с художниками. Что, среди прочего, волнует Хрущева? «Возьмите мне лист картона и вырежьте там дыру. Если эту дыру наложить на автопортрет этого Жутковского… и спросить вас, это какая часть тела человека изображена, то девяносто пять процентов ошибется. Кто скажет „лицо“, а кто скажет другое. Потому что сходство с этим другим полное».

Еще натуралистичнее — про скульптуры Эрнста Неизвестного: «Вот если бы человек забрался в уборную, залез бы внутрь стульчака, и оттуда, из стульчака взирал бы на то, что над ним, ежели на стульчак кто-то сядет. На эту часть тела смотрит изнутри, из стульчака. Вот что такое ваше искусство… товарищ Неизвестный, вы в стульчаке сидите!»

Удивительная интуиция! Знал Хрущев или нет, но его угол зрения на искусство зеркально отразится в истории от Жаклин Кеннеди, открывшей много лет спустя Вознесенскому по дружбе забавную тайну из прошлого: в хрущевский унитаз в Америке спецслужбы вмонтировали специальный улавливатель — чтобы по анализам изучить особенности характера высокого советского гостя.

А что кричал Хрущев американскому послу Гарриману по поводу «берлинского вопроса»: «Снимите штаны с Эйзенхауэра, сзади посмотрите на него. Вы увидите — Германия пополам разделена. А посмотрите спереди, посмотрите, она никогда не поднимется!»

Что интересно: встреча с творческой интеллигенцией, на которую позвали Вознесенского, проходила совсем не за столом, как прежние. Но Хрущев сразу извинился. «Покушаете в перерыве, там все готово». Неужто не напомнил про туалет? Напомнил сразу же. Никита Сергеевич попросил удалиться всех «добровольных осведомителей иностранных агентств»: «Я понимаю: вам неудобно так сразу встать и объявиться, так вы во время перерыва, пока все мы в буфет пойдем, вы под видом того, что вам в уборную нужно, так проскользните и смойтесь…»

Тут мы, пожалуй, остановимся. Чем продиктовано такое внимание Хрущева к туалетной теме, — нам не объяснить. Пожалуй, подсказать тут мог бы что-то лишь Махатма Ганди. Тот точно знал: все зло человечества от неправильного питания, нарушающего пищеварение и искажающего мировосприятие.

Казалось бы: где Никита Хрущев, а где Махатма Ганди. А вот поди ж ты…

* * *

«Черный ящик моей памяти, — напишет Вознесенский в „Голубом зале Кремля“, — захрипел, разразился непотребной бранью, заплевался. Из него выскочил злобный целлулоидный болванчик. Замахал кулачками.

Ах, если бы все это осталось виртуальной реальностью…

Трибуна для выступающих стояла спиной к столу президиума, почти впритык и чуть ниже этого стола, за которым возвышались Хрущев, Брежнев, Суслов, Косыгин, Подгорный, Козлов (тогдашний фаворит, каратель Новочеркасска), Полянский, Ильичев…»

В черном ящике памяти сменится много разных событий, за спиной поэта будут всплывать бесконечные тени, но, вспоминая то 7 марта 1963-го сквозь «марлю времени», Вознесенский напишет оптимистически:

Когда нас душат новые циники, наследнички, нынешние ЦК, мы посылаем их на Хуциева! Пока работаем на века!

 

Но кто же за меня заплатит?

В Свердловском зале все сидели вперемешку. Не было такого: здесь — молодежь, а здесь — старики. Хотя межпоколенческий сыр-бор, начиная от хуциевской «Заставы Ильича» и стихотворных перепалок — «Нет, мальчики», «Да, мальчики», — закручивался вокруг альтернативы: зарвавшийся молодняк надо поставить на место.

Котел неторопливо закипал, главное событие этой встречи приближалось. Но Вознесенский еще ни о чем не подозревал. Хотя нет, какие-то смутные сомнения все же были. Все чаще в речах выступающих стало вдруг проскальзывать его имя. Ну, если дойдет до дела, он просто выйдет и все объяснит. Ведь не может же быть, чтобы Хрущев не понял?

Вознесенский думал о своих горизонталях и вертикалях. Поколение складывается не горизонтально, не механически по возрастному признаку. Он, кажется, сто раз пытался уже объяснить: «Современно все, что талантливо. Андрей Рублев значительно ближе нам сейчас, чем тот же сидящий в ресторане поэт Фирсов, который вроде бы даже по возрасту моложе, но его можно приравнять к нашим прабабушкам…»

Вот, кстати, в Америке только что, в шестьдесят первом, вышел фильм «Завтрак у Тиффани». Там, помнится, милашка Одри Хепберн щебетала: «Представь себе, он задолжал кому-то семьсот тысяч долларов. Ты когда-нибудь видел человека, который должен семьсот тысяч? Сорок три доллара — это да, это я понимаю»… Отчего у этих девушек вечно на уме денежные счеты? У Вознесенского в Ялте тоже случилась история, так он даже оставил запись в книге отзывов Дома творчества писателей: «…я узнал, что живет в Ялте Яницкая, бывшая машинистка Маяковского. Тот остался должен ей 3 руб. Так и не расплатился. Я отдал Елене Ришардовне долг и написал стихи: „Записка Е. Яницкой, бывшей машинистке Маяковского“… „Вам Маяковский что-то должен. / Я отдаю. / Вы извините — он не дожил. / Определяет жизнь мою / платить за Лермонтова, Лорку / по нескончаемому долгу. / Наш долг страшен и протяжен / кроваво-красным платежом“…»

Благодарю, отцы и прадеды. Крутись, эпохи колесо… Но кто же за меня заплатит, за все расплатится, за все?

По вертикали Маяковский и есть современник Вознесенского, это же понятно. Вознесенский посмотрел по сторонам. Гм…

* * *

Тем временем выступающие бодро сменяли друг друга. В «Четырех встречах с Н. С. Хрущевым» Михаил Ромм описывал происходящее так: «Эренбург молчал, остальные молчали, а говорили только вот те — грибачевы и софроновы и иже с ними. Благодарили партию и правительство за то, что в искусстве, наконец, наводится порядок и что со всеми этими бандитами (абстракционистами и молодыми поэтами) наконец-то расправляются. Кто-то сказал: мы где в Европе ни бывали, всюду находили следы поездок этих молодых людей, которые утюжат весь мир. Утюжат и всюду болтают невесть что, и наносят нам вред… Старцы рубали на котлеты более молодых».

Что еще запомнилось Ромму — «фигура Ильичева (секретаря ЦК по идеологии), который все время кивал на каждую реплику Хрущева, потирал руки, беспрерывно кланялся, смотрел на него снизу, хихикал и поддакивал. Очень такое странное впечатление было, как будто он его подзуживал, подзуживал, подзуживал. И поддакивал, довольный необыкновенно, прямо сияющий».

Композитор из солнечного Азербайджана, Кара Караев, затерявшийся где-то в зале, скучал под сладкий лепет выступающих мандолин и лениво царапал каракули на листочке. Конспектик его был каким-то легкомысленным — ну так для себя же. Исчеркал все какими-то рисунками, три раза вывел крупно имя Хренникова — «Тихон». Рядом с опасным словом «додекафония». Тут же опальные надписи: «Застава Ильича» и «Ахмадулина». Конспектик коротенький, записи лаконичны. И обрываются они на Вознесенском. До него Караев успел накорябать немного — но записи любопытны:

«У Сталина это было, и мы берем это на вооружение (борьба с формализмом) — (Хрущев). Но в тюрьму сажать за формализм мы не будем».

«Под видом борьбы с культом личности нельзя вести дело на подрыв самого общества».

«Грибачев: нельзя судить о литературе с собственной точки зрения — это вкусовщина. Видимо, никто не имеет право на свое мнение? так получается у Грибачева. Сводит счеты с Щипачевым. Изгадил Ромма».

«Дейнека: молол чепуху — но сказал, что не все необычное еще формализм».

«Евтушенко: абсолютно патриотичная речь. Очень нужна борьба и с ревизионизмом, и с догматизмом».

«Ильичев: Мы все хвалили Сталина, но мы верили и писали, а вы, Эренбург, — не верили и хвалили. Это разные вещи».

«А. Прокофьев. Нечестно цитирует стихи Вознесенского, произвольно приводя подобранные отрывки. Голословно обвиняет его в формализме. Обвиняет Евтушенко в самодовольстве и самолюбовании и зазнайстве. В основном выступление посвящено полемике с Вознесенским и Рождественским. Все злобно и общо. Конечно, приводит стихи Вознесенского как отрицательные, а как положительные — читает Маяковского. А почему бы ему не прочесть свои стихи? Видимо, стыдно».

«Хрущев. Критикует Эренбурга. „Горе от ума“ в Малом театре и картина „Застава Ильича“ перекликаются. Сейчас Хуциев хочет сказать, что отцы не являются наставниками своих детей, как Грибоедов в свое время».

«Шолохов. Мы с вами, товарищи президиум. Говорил 2 минуты».

«Р. Рождественский: проблемы отцов и детей — выдуманная проблема. Читает стихи: „Мы виноваты…“ (Хрущев — с кем бороться, за что бороться — вы не договариваете)».

«Неизвестный: скульптор должен стремиться к высокой идее. Может быть, будет день, когда меня назовут помощником партии. Сейчас я тружусь: это единственное, что я могу сделать, чтобы быть с страной, партией и народом. (Хрущев: надо критикой не уничтожать, а помогать)».

Наконец, короткие записи о Ванде Василевской и следом — об Андрее Вознесенском: «Начал как дурак… я не член партии. Получил единодушное осуждение». Дальше все нервно зачеркнуто и тщательно заштриховано. Записи обрываются: композитор почуял, дело пахнет керосином.

Ромм назвал эти два выступления «ключевыми». Ванда Василевская, жена драматурга Александра Корнейчука, «сделала такой аккуратный партийный донос в очень благородной форме… Ей польские партийные товарищи с возмущением сообщили, что Вознесенский и Аксенов давали интервью в Польше, и на вопрос, как они относятся к старшим поколениям в литературе, Вознесенский-де ответил, что не делит литературу по горизонтали, на поколения, а делит ее по вертикали; для него Пушкин, Лермонтов и Маяковский — современники и относятся к молодому поколению. Но к Пушкину, Лермонтову и Маяковскому, к этим именам, он присовокупил имена Пастернака и Ахмадулиной. Ну, и из-за этого разгорелся грандиозный скандал».

Вот тут и взвился Хрущев, и в Свердловском зале случилась главная заварушка дня. Да что там дня. Потом ведь окажется — заварушка знаковая для целой эпохи.

За Василевской должен был выступить художник Дмитрий Налбандян (портретист всех вождей), но Хрущев его отодвинул и предложил немедленно заслушать присутствующего Вознесенского.

«Ну-с, вот, вышел Вознесенский, — напишет Ромм. — Ну, тут начался гвоздь программы. Я даже затрудняюсь как-то рассказать, что тут произошло».

Пора передать слово самому Андрею Андреевичу. Стенограмма этого совещания сама по себе — выдающееся произведение сюрреализма. Как и история о поисках этой стенограммы через несколько десятилетий. Историю эту, вместе с текстом самой стенограммы, читатель найдет далее в специальной главе. А пока расскажем о происходящем вкратце.

Андрей вышел к трибуне, успел произнести: «Как и мой любимый поэт, мой учитель, Владимир Маяковский, я — не член Коммунистической партии. Но и как…» Фразу завершить не дали. Вот что ему запомнилось:

«Едва я, волнуясь, начал выступление, как меня сзади из президиума кто-то стал перебивать. Я не обернулся и продолжал говорить. За спиной раздался микрофонный рев: „Господин Вознесенский!“ Я попросил не прерывать и пытался продолжать говорить. „Господин Вознесенский, — взревело, — вон из нашей страны, вон!“

…Когда же зал, главным образом номенклатурный, с вкраплениями интеллигенции, зааплодировал этому реву, заскандировал: „Позор! Вон из страны!“ (по отношению ко мне, конечно), — я счел зал своим главным врагом и надеялся побороть его по стадионной привычке… И вдруг, оглянувшись, увидел невменяемого, вопящего Премьера… „За что?! Или он рехнулся? Может, пьян?“ — пронеслось в голове… В ополоумевшей от крика массе зала мелькнуло обескураженное лицо О. Ефремова, взметенные бровки Ю. Завадского. Помню бледные скулы А. Тарковского и Э. Неизвестного. Они были подавлены.

…Все-таки я прорвался через всеобщий ор и сказал, что прочитаю стихи. Тут я задел рукавом стакан, он покатился по трибуне. Я его поднял и держал в руках. Запомнились грани с узором крестиками кремлевского хрустального стаканчика…»

Вознесенский хотел прочитать «Секвойю Ленина»: в той первой своей американской поездке он побывал в Парке секвой, что в калифорнийских Кордильерах. Гигантские деревья там названы в честь Вашингтона, Линкольна, Рузвельта, Эдисона. И вдруг — обнаружилась среди них и табличка: «Секвойя Ленина». Какой скандал — не диверсанты ли подбросили ее бдительной Америке? Секвойя беседует с поэтом, как Эйфелева башня с Маяковским. Но… прочитал Вознесенский вместо «Секвойи Ленина» — «Я в Шушенском». О времени, —

…когда по траурным трибунам самодержавно и чугунно, стуча, взбирались сапоги! В них струйкой липкой и опасной стекали красные лампасы…

Стихи Премьеру не понравились. И руками поэт размахивал подозрительно: может, вождем себя возомнил? Скромнее надо быть, скромнее… — «он, видимо, назло залу или машинально назвал вдруг меня „товарищ Вознесенский“». А может быть, «понял, что перебрал»?

Кто-то похлопал стихам Вознесенского — и сюр продолжился. Того, кто хлопал, вызвали на сцену. Кто такой? Художник Илларион Голицын, график, ученик Фаворского. Не «абстракцист» ли? Да нет же, самый что ни на есть реалист. Ну вышел, так говори что-нибудь! А он не знает, что говорить.

— Может, я вам стихи почитаю?

— Какие стихи?

— Маяковского…

С кем-то в зале случилась истерика. Нервы не выдержали. Нервных быстренько придушили. Хрущев взмок. Рубашка прилипла. А тут этот — и опять с Маяковским. Убрали Голицына.

«Третьей жертвой Голубого (Свердловского. — И. В.) зала, — вспомнит потом Вознесенский, — был Василий Аксенов. У него было время сгруппироваться. Вождь хрипел: „Вы что, за отца нам мстите?“ Танк пер на соловья асфальта, писателя, определившего время, еще безусого, с наивными пухлыми губами. Но не сломавшегося…»

Еще одна реприза показалась важной Михаилу Ромму. Хрущев вдруг сказал: «Вы что, думаете, мы арестовывать разучились?»

А потом вспомнил про Эренбурга: где Эренбург?! Оказалось, в тот самый момент, когда Хрущев орал на Вознесенского и зал восторженно ревел, Эренбург не выдержал и ушел.

Хрущев только крякнул.

* * *

Что это? Был ли какой-нибудь смысл в произошедшем? А что сказал бы об этом товарищ Махатма Ганди? Может, Никита Сергеевич съел что-то не то? Конечно, будет много всяких толкований. И Аджубей расскажет когда-нибудь о сложной паутине интриг, о Суслове — опутавшем, о Брежневе — подставившем Хрущева… Много всякой правды будет сказано. Что же касается самого Вознесенского, он обнаружит в своем внезапном конфликте с Хрущевым смысл исторический:

«Так или иначе, впервые в истории в лицо русскому поэту была публично брошена угроза быть выгнанным из страны. Думаю, на моей судьбе случайно поставлена точка в традиционных отношениях „Поэт и Царь“. Дальше судьбы поэзии и власти пошли параллельно, не пересекаясь. И слава Богу!»

Эренбург, по словам Вознесенского, спрашивал у него: «Как вы это вынесли? У любого в вашей ситуации мог бы быть шок, инфаркт. Нервы непредсказуемы. Можно было бы запросить пощады, упасть на колени, и это было бы простительно».

Самое удивительное было в том, как легко озверел и готов был разорвать его зал. Такое странное, жестокое возбуждение, заметил Ромм, описано Толстым в «Войне и мире» — там, где Ростопчин призывает побить купеческого сына, и толпа сначала не решается, а потом все больше заражает друг друга жестокостью… Совещание завершилось как в тумане. Вознесенский помнит, как прошел сквозь вкусно кушавшую толпу, — но вокруг него «сразу образовывалось пустое место, недавние приятели отводили глаза, испарялись»… Примерно с такими же ощущениями уходил Хуциев, и единственным, кто вдруг подошел к режиссеру, оказался Солженицын… Аксенов рисует в романе, как дружно вышли они на Красную площадь с Вознесенским и Тарковским. Вознесенский вспоминает, как вышел один. И вдруг «кто-то положил мне лапищу на плечо. Оглянувшись, я узнал Солоухина. Мы не были с ним близки, но он подошел: „Пойдем ко мне. Чайку попьем. Зальем беду“. Он почти силой увлек меня, не оставляя одного, всю ночь занимал своим собранием икон, пытаясь заговорить нервы. Дома у него были только маслины. Наливая стопки, приговаривал: „Ведь это вся мощь страны стояла за ним — все ракеты, космос, армия. Все это на тебя обрушилось. А ты, былиночка, выстоял. Ну, ничего“…»

Со временем в воспоминаниях об этом дне у многих станут появляться тихие нюансы. Василий Аксенов с нежной ехидцей — «странно дернулся на трибуне», «на грани обморока» — посочувствует интеллигентному профессорскому сыну в своем романе «Таинственная страсть». А в романе «Ожог» Василий Павлович попросту объединит себя с Вознесенским в одного писателя Пантелея, «словоблуда с декадентской отмычкой», который клянется петь своим медовым баритоном с дорогим Кукитой Кусеевичем.

В 2013 уже году, беседуя с Соломоном Волковым в трехсерийной телепередаче, вздохнет Евгений Евтушенко: ну да, конечно, я-то мог и стукнуть кулаком на Хрущева, а Вознесенский не мог. К чему это он? Вроде ничего этакого не сказал, но Вознесенского слегка оттер в сторонку. Была у шестидесятников такая болезнь, безобидная в сущности, — вечно считаться, кто из них «первей». Может, и не болезнь, а так, детская любовь к эффектным жестам. Ну вроде той, о которой писал матери, объясняя свои поступки, Александр Блок: «Кую биографию». И это «стукнул кулаком, а он не мог» — из той же оперы: «кую биографию». Хотя, казалось бы, у каждого давно уж биография по-своему достойна уважения.

И все же любопытства ради — что там было с этим «кулаком по столу»? В одном из интервью (украинская газета «Бульвар Гордона». 2007. 24 июля) Евтушенко рассказал подробнее. Речь шла о второй большой встрече Хрущева с деятелями литературы и искусства 17 декабря 1962 года — той, которую Вознесенский пропустил. Евтушенко рассказывает, как Никита Сергеевич грозился выгнать Эрнста Неизвестного из страны.

«Будучи убежденным, что разумный консенсус возможен всегда, я сказал: „Никита Сергеевич, как вы можете повышать голос на воевавшего в штрафном батальоне фронтовика, у которого 12 ранений?.. Допустим даже, он в чем-то не прав, но если что-то ему не удается в искусстве — подскажите, поправьте: он поймет и учтет“.

Хрущев рявкнул: „A-а! Горбатого могила исправит!“ Налился кровью, побагровел и стукнул кулаком по столу…

Тогда я тоже стукнул кулаком по столу, сказал: „Нет, Никита Сергеевич, прошло, — и надеюсь, навсегда! — время, когда людей исправляли могилами“».

После чего Евтушенко читает стихи и Хрущев назло «крикунам» аплодирует. Тут же к Евтушенко, «путаясь ногами в бархатных портьерах, которые отгораживали стол президиума, полез» знаменитый детский поэт. А Евтушенко, перенервничав, «заявил Хрущеву: „На выставке есть очень плохие картины, ваши портреты — почему вы на них внимания не обращаете? Вы там то с колхозниками, то с рабочими — эти услужливые художники изображают вас, Никита Сергеевич, простите, как идиота“».

После чего Хрущев, тяжело переживавший это, звонит ему аж из Югославии, приглашает в Кремль на Новый год. И там уже подходит помощник, просит: мол, Хрущев к вам подойдет, «только вы уж встаньте, Евгений Александрович, уважьте его… Человек все-таки старше вас…». И Хрущев подходит, и шепчет: держись поближе ко мне, чтобы не заклевали, мол.

Забавно сравнить этот эпизод со стенограммой той встречи. Евтушенко начинает речь с ритуальной благодарности руководителям за предоставленную возможность. И с ходу читает стихи об антисемитизме.

Хрущев: «Товарищ Евтушенко, это стихотворение здесь не к месту».

Евтушенко: «Уважаемый Никита Сергеевич… мы все знаем, что никто не сделал больше вас по ликвидации последствий культа личности Сталина, и мы все очень благодарны вам за это. Но остался один вопрос… об антисемитизме».

Хрущев: «Это не вопрос».

Евтушенко: «Это вопрос, Никита Сергеевич, и этого нельзя отрицать, так же, как нельзя замалчивать… Хотелось бы сказать несколько слов об абстрактной живописи и наших художниках. Я считаю, что неправильно поступили молодые художники, организовав подпольно выставку и пригласив на нее иностранных корреспондентов. Это было сделано непродуманно и должно получить всеобщее осуждение. Нельзя также допустить, чтобы наши художники продавали свои творения за границу. Это лишь наносит удар нашему престижу, нашему искусству. Но я хочу сказать, что к абстрактному течению в нашем искусстве надо относиться с большей терпимостью… Я убежден, что формалистические тенденции будут со временем исправлены».

Хрущев: «Горбатого могила исправит!»

Евтушенко: «Никита Сергеевич, прошли те времена, когда у нас горбатого исправляли только могилой. Есть ведь и другие пути. Я считаю, что лучший путь — это путь терпимости и такта…»

Хрущев: «Я не верю, что вам лично нравится абстрактное искусство».

Евтушенко: «Никита Сергеевич, абстракционизм абстракционизму рознь!!! Важно, чтобы это не было шарлатанством. Я не допускаю, что может возникнуть такая ситуация, когда невозможно передать новейшие веяния нашей эпохи старой манерой письма. <…> Я не могу допустить, что вам понравилась нарисованная безвкусно картина „Хрущев среди рабочих“! Последний период моей жизни связан с Кубой… (Далее следует рассказ о кубинских абстракционистах, помогающих революции.) <…> Благодарю за внимание».

Стенограмма как-то сразу сдувает пафос: нет ни брошенного вождю «идиота», ни пламенных подробностей о ранах Неизвестного. Нет ни малейшего повода укорить в чем-нибудь Евтушенко — «героический» шлейф, который появляется в воспоминаниях, простителен и объясним. Ну да, в стенограмме нет и тени страха и трепета вождя: встанет ли перед ним поэт, не обзовет ли еще как-нибудь, не стукнет ли, наконец…

Увы, и противопоставление оказывается тут совершенно вынужденным: его использовал зачем-то сам Евгений Александрович… Как вышло, так и вышло. Вознесенский часто возвращался к этой истории с Хрущевым. Ни разу не попытавшись как-то щечки, что ли, подрумянить на своем портрете.

Не то чтобы Вознесенский был какой-то святой. Наверное, просто нужды в этом не было. История сама за себя говорила.

«Увы, ничего геройского я тогда не чувствовал. Был шок безысходности».

 

А ведь мог бы бритвой и полоснуть

Однажды, уже в начале XXI века, к Вознесенскому придет Никита Хрущев, внук Никиты Сергеевича. Попросит ту самую фотографию, где глава государства орет на молодого поэта, — для издававшегося многотомника воспоминаний деда. Наследники Хрущева к тому времени переберутся жить в Америку…

«История шуткует», — скажет Вознесенский.

…После задушевного ночного разговора с Солоухиным Андрюша вернулся домой, в небольшую четырехкомнатную квартирку, и молча свалился в своей комнатушке (с отдельным выходом на лестницу) лицом к стене. Родители и сестра, ждавшие до утра, пребывали в трауре, не понимая, что произошло. Семья у Вознесенского, по словам Аксенова, была «идеальная и к тому же умудрившаяся прожить три десятилетия в стороне от „компетентных органов“». Были у них в разных поколениях инженеры, учителя, ученые, доктора, — а тут вдруг поэт, да еще футурист! Андрюшу дома боготворили. И неожиданно такое… Слухи ползли всякие. Чего ждать дальше — домашние не понимали совсем. Да никто не понимал. «Сознание отупело. Пришла депрессия. Впрочем, я был молод тогда — оклемался».

Но тогда, между прочим, прозвучал и первый звоночек, который, может быть, в последние годы жизни скажется тяжелой болезнью Андрея Андреевича. Кто мог знать об этом в шестьдесят третьем? Кто из нас знает, что нас ждет, — пока мы молоды и полны сил?

Вознесенский признается лишь много лет спустя, что с ним происходило втайне от всех: «Меня мучили страшные приступы болезни, схожей с морской и взлетной… <…> В воспаленном мозгу проносилось какое-то видение Хрущева с поднятыми кулаками. Видение вопило: „Вон! Вон!“ — вздымало на меня кулаки, грозило изгнать. <…> Я боялся, что об этом узнают, мне было стыдно, что меня будут жалеть. Внезапно, без объяснения я уходил со сборищ, не дочитав, прерывал выступления. Я перестал есть. Многие мои поступки того времени объясняются боязнью этих приступов. Жизнь моя стала двойной — уверенность и заносчивость на людях и мучительные спазмы в одиночестве. Через пару лет недуг сам собой прекратился, оставшись лишь в спазмах стихотворных строк…»

Писатель Анатолий Приставкин вспоминал, как Андрей на какое-то время стал загнанно сторониться всех, даже стихи читать опасался. По стране между тем пошла кампания: искали и клеймили «своих Вознесенских». Худо пришлось тогда, помнил Андрей Андреевич, многим молодым поэтам: украинцу Ивану Драчу, казаху Олжасу Сулейменову… Новосибирский печатный орган обкома партии на первой странице опубликовал стихотворный отклик на отповедь Хрущева Вознесенскому. Называлось это «Есть такая партия у нас!». Первая строчка: «Эту речь я ждал давно с волненьем»… И дальше — про то, что «поэзии, народу верной, не нужны, как накипь или ржавь, формалистский бред хлыщей манерных, пошлость Вознесенских, Окуджав».

После хрущевского ора прошло большое писательское собрание и в Большом зале ЦДЛ. «Я сказал только несколько слов, две фразы, что не буду каяться и что я не забуду слов Хрущева. „Правда“ наврала потом, вписав „не забуду добрых слов Никиты Сергеевича“. Это еще более издевательски прозвучало — все знали, какой „добрый“ это был ор»… — вспоминал поэт.

Но тогда, на том же собрании, чуть было не встал вопрос об исключении Вознесенского из Союза писателей. Зал требовал. Собрание вел Георгий Марков, и он, по словам Зои Богуславской, при всей своей кряжистой консервативности, тянул время, пытаясь смягчить крикунов, которые требовали немедленно проголосовать. В последнюю минуту Вознесенский написал что-то вроде: «Прошу дать мне время осмыслить произошедшее». Записку передали Маркову, и тот призвал одобрить: пусть пока поосмысляет, не будем спешить… Да, но имя Зои в этой истории звучит уже совсем неспроста. Вознесенский хорошо это запомнил:

«В центре фойе, в кругу литклассиков, среди серых пиджаков врезалось в память весеннее салатно-зеленое платье Зои Богуславской, молодого критика и начинающего прозаика. Рядом что-то вещал Лебедев. Заметив меня, она развернулась и демонстративно на весь зал поздоровалась. Подошла. Заговорила. Номенклатура обиженно выделяла адреналин. В этом поступке, рискованном для ее судьбы, озонно проступила чистота и красота ее характера. Странно, вроде гонимым был я, но именно ее хотелось спасти, вытащить из круга вурдалаков».

Орет судилища орда. Я прокаженным был, казалось. И только женщина одна подошла, не отказалась. Живу меж темени и луж, и черепов, как Верещагин. И женщина, как желтый луч, мою дорогу освещает.

«Тяжелей всего было видеть не торжествующие рожи врагов в зале, а ускользающие улыбки приятелей в фойе во время перерыва, прячущих глаза, будто не узнающих тебя». Не дождавшись окончания судилища, Вознесенский тогда выскочил из зала, как из энергетического поля злобы… Но Вознесенский не был бы Вознесенским, если бы, исполнясь пафоса и значительности, не умел вдруг подмигнуть и улыбнуться. В темноте за портьерой перед дверьми наткнулся на плачущую официантку Тамарку. «Я думал, что она скажет по-бабьи: „Я хотела, чтобы тебя простили, чтобы ты повинился, чтобы все обошлось, чтобы ты снова ходил к нам в ЦДЛ“. А она: „Я боялась, что ты не выдержишь и покаешься… Держись, Андрюша!“» Покаянные арии, согласно ритуалу, пришлось исполнить многим. Аксенов во искупление неведомых грехов опубликовал в газете «Правда» статью «Ответственность». Смущенно объяснял потом: дело в том, что журнал «Юность» затравили «как форпост всех этих битников и „пидарасов“». «Все вздыхали, поднимали глаза к потолку, разводили руками — надо спасать журнал!» Как? Принимая позу некоего раскаяния. Писали ту статью, по словам Аксенова, чуть не всей редакцией. Марлену Хуциеву по поводу «Заставы Ильича» не оставалось ничего, как клясться: «Приложу все силы, чтобы преодолеть ошибки картины». Эрнст Неизвестный подтверждал, что для художников «марксистско-ленинское мировоззрение — самое целостное из всех».

Атмосфера тех дней легко узнаваема в стихотворении «Сквозь строй», которое Вознесенский, отправленный вскоре на воинские сборы во Львов (о них мы еще расскажем), посвятит… Тарасу Шевченко. «Спиной он чувствует удары. / Правофланговый бьет удало. / Друзей усердных слышит глас: / „Прости, старик, не мы — так нас“…»

«Все ваши боли вымещая, эпохой сплющенных калек, люблю вас, люди, и прощаю. Тебя я не прощаю, век. Я верю — в будущем, потом…» ……………………………… Удар. В лицо сапог. Подъем.

Через полтора года, в октябре 1964-го, заклятые друзья по ЦК отправят самого Хрущева на пенсию. «Удар. В лицо сапог. Подъем». На пенсии он прочитает «Доктора Живаго» Бориса Пастернака и грустно скажет зятю Аджубею: вот дураки, чего не напечатали? Ведь «ничего бы не случилось…». Вознесенскому тоже передадут его сожаления о том, что так вышло.

Андрей мучился этим феноменом Хрущева: слишком горьким оказался перелом эпохи. В чем было дело? Система виновата? Память Хрущева о своем соучастии в кровавых расправах тяготила? «Черное затмение»? Льстецы и хитрецы переиграли? Как в одном человеке сочетались и добрые надежды 1960-х, и мощный замах преобразований, и тормоза старого мышления, и купецкое самодурство? Вот был монарх Николай I. Странный император, много сделал для своей державы. Но остался в истории своими отношениями с Пушкиным. То же Хрущев. Выпустил людей из концлагерей, вытащил народ из подвалов и коммуналок, но и закрыл десять тысяч церквей. И, увы, в историю войдет как человек, по чьему приказу травили Пастернака. «Бог и Россия ему этого не прощают», — напишет поэт.

Через год, в апреле 1964-го, Вознесенский отказался подписать редакционное поздравление «Юности» Хрущеву по случаю его 70-летия, который еще и помыслить не мог о своей отставке. «Это относилось к моему пониманию достоинства», — позже скажет поэт.

А если предположить, что действительно выгнали бы Вознесенского из страны? Неужто не шевельнулась у него мысль — ведь был уже за границей, и понравилось?! Или потом, позже: почему, даже если жизнь подталкивала, мысль о загранице Вознесенский отметал? «Потому что, — простодушно ответит он в жестоких 1990-х, как когда-то Хрущеву, — я не могу жить вне России, не могу. Понимаете, это тяжелый, серьезный вопрос, сейчас можно жить где угодно, и никто тебя не упрекнет. И ты сам себя не упрекнешь. Но тогда это был выбор, ты становился политическим эмигрантом. Это тяжелая судьба. Главное, здесь я могу писать, благодаря этой ауре, исходящей из нас. Поэтому я живу здесь».

А если бы стакан, покатившийся тогда по трибуне, упал и разбился? «Глядишь, не останови я этот стаканчик, упади он, разбейся на весь зал — очнулся бы Премьер от припадка, обстановка бы разрядилась, прибежали бы прислужники осколки заметать, кампания сорвалась бы, ни проработочных собраний, ни всесоюзного ора, процесс развития культуры пошел бы по-иному… Но стаканчик уцелел. Случай?»

В 2002 году, когда чудом обнаружится едва не уничтоженная аудиозапись того самого совещания, Вознесенский напишет, медленно прокручивая время вспять — «Чат исторический», «Чат лунной рэпсодии»…

Голосина, здравствуй, голосина! Пленку в Пензе обнаружил перст судьбы. Надо мной, над беспартийною Россией воет лысый шар «уйди-уйди!».

И снова вечная спасительница-муза пролетит в стихах на рояле верхом: «Без меня тут парьтесь! /Нет, я не пьяная… / ЕСТЬ ТАКАЯ ПАРТИЯ ФОРТЕПЬЯНО!»

Тогда же, в двухтысячных, подводя итоги, Вознесенский предъявит счет главному идеологу, готовившему Хрущева к шоу. Леониду Федоровичу Ильичеву — его «Загадка ЛФИ»:

Засунув руки в брючные патрубы, будто катая ядра возбуждения для, Вы мне сказали про солдат Партии: «Нужна в хозяйстве и грязная метла!» Сейчас всё кажется сентиментальщиной, чудно́: Вы были главным эпохи подметальщиком, я — выметаемое дерьмо…

От всех нервотрепок Андрей решил сбежать. Куда-нибудь. С год скитался по стране. То в Прибалтике, то в Сибири. Домой не звонил, «боясь прослушки». Потом в Москве прошел слух, что Андрей покончил с собой. Антонине Сергеевне, маме поэта, полгода не знавшей, где он и что с ним, позвонил Генри Шапиро, журналист «Юнайтед Пресс»: «Правда, что ваш сын покончил с собой?»

Мама с трубкой в руках сползла на пол без чувств.

Кто-то скажет скептически: весь этот скандал оказался Вознесенскому лишь на руку: когда правительство ругает — народ сильнее любит. Ну да, конечно, — только вины Вознесенского в этом нет. «Душа моя приобретала экзистенциальный опыт, общий со страной и в чем-то индивидуальный, что, согласно Бердяеву, и способствует созданию личности».

А образ Хрущева — даже зная, что вся истерика была отрепетирована, чтобы напугать интеллигенцию, — Вознесенский сохранит для себя как светлый, едва ли не святочный. И будет уверять, что зла давно не держит.

При этом Вознесенский вспомнит почему-то милый, добрый анекдот про дедушку Ленина в Разливе — когда он бритву точил и брился, и видит — мальчик ходит маленький. И вот Ильич побрился, кисточку вымыл, опять бритву точит-точит да поглядывает…

А ведь мог бы, — рассказала пионерам Крупская, — бритвой и полоснуть!

 

Глава пятая

И ЕЗЖАЙТЕ К ЧЕРТОВОЙ БАБУШКЕ СТЕНОГРАММА

Из истории «секретных материалов»

Разыскать подлинные аудиозаписи встречи Никиты Хрущева с творческой интеллигенцией 6–7 марта 1963 года удалось журналисту (теперь и драматургу) Дмитрию Минченку. Поиски тянулись с 1999 года. В феврале 2002-го журнал «Огонек» впервые опубликовал фрагменты найденного. Вся запись — это 16 часов непрерывного хрущевского крика. В этой главе — увлекательный (не оторвешься) фрагмент стенограммы: от начала до конца выступление Вознесенского, включая случайно «попавшего под лошадь» художника Голицына, которого приняли за писателя Аксенова. Как нашлись эти «секретные материалы» — рассказывает Дмитрий Минченок:

— Считалось, что никаких документальных источников тех встреч не сохранилось. Робкие попытки что-то найти заканчивались неудачей. Но Андрей Вознесенский, с участием которого я готовил телепередачу, сказал мне: «Их где-то прячут. Ищите».

Легко сказать. Во всех бывших партийных и непартийных архивах мне отвечали: «Такой пленки нет». Один из бывших сотрудников Архива президента авторитетно заявил, что пленку стерли сразу после начала перестройки. «Зачем?» — удивился я. «Компромат на партию», — пожал тот плечами. «А некоторые слышали ее недавно», — блефуя, сказал я. «Никто не мог ее слышать», — попался на удочку архивный работник. «Почему?» — «Потому что ее никогда и никому не показывали».

Наконец в Центре хранения современной документации обобщили, что нашли не сами интересующие меня материалы, а ссылку на них. Чуть позже пленки нашлись в Пензенском филиале. Но получить их невозможно: у архива нет денег на доставку пленки в Москву. Уладили это с помощью редакции. Наконец десять коробок со «спецпленками» прибыли в Москву. Меня вызывают в архив, ведут в кабинет с допотопными магнитофонами. Магнитные ленты на старых гэдээровских бобинах записаны на скорости девятнадцать метров в секунду. Оказывается, до меня их ни разу не раскрывали… А знаете, чем все закончилось? Уже после публикации в «Огоньке» пленки собирались уничтожить «за ненадобностью». Однако… Коротко говоря, эти подлинные пленки теперь хранятся у меня. Десять бобин, на каждой отмечены фамилии выступавших и дата.

Стенограмма 7 марта 1963 г.

(После выступления Ванды Василевской, обнаружившей идеологически вредные высказывания в интервью, которые дали польским журналистам поэт Вознесенский и писатель Аксенов.)

Хрущев: А может быть, если здесь есть товарищ Вознесенский, его попросить выступить?

(Голос: «Да, товарищ Вознесенский записан в прениях».

Голос: «Вот он идет».

Долгая пауза.)

Вознесенский: Эта трибуна очень высокая для меня и поэтому я буду говорить о самом… главном… для меня. Как и мой любимый поэт, мой учитель, Владимир Маяковский, я — не член Коммунистической партии. Но и как…

Хрущев (перебивает): Это не доблесть!..

Вознесенский: Как Владимир Маяковский, Никита Сергеевич…

Хрущев (перебивает): Это не доблесть. Почему вы афишируеваете, что вы не член партии? А я горжусь тем, что я — член партии, и умру членом партии!

(Бурные аплодисменты и крики: «Долой, долой его!»)

Хрущев (передразнивая): «Я — не — член — пар — ти — и».

Вознесенский: Никита Сергеевич!

Хрущев: Вызов даете? Сотрем! Сотрем! Бороться, так бороться. Мы можем бороться.

(Голоса: «Долой его, долой. Он не член!»)

Вознесенский: Никита Сергеевич!

Хрущев: Мы можем бороться! У нас есть порох!

(Крики из зала: «Долой его с трибуны!»)

Хрущев: Вы представляете наш народ, или вы позорите наш народ? (Стучит по столу.) Я не могу спокойно слушать подхалимов наших врагов! Не могу! (Аплодисменты.) Я не могу слушать агентов. Вы скажете, что я зажимаю?.. Скажете, я — Первый секретарь? Председатель Союза? Нет! Прежде всего, я — человек, я — гражданин Советского Союза! Я — рабочий своего класса, я — друг своего народа, я боец его и буду бороться против всякой нечисти!!!

(Из зала Вознесенскому: «Паразит-т-т-т!!!»)

Хрущев: Мы создали условия возможные, но это не значит, что мы создали условия для пропаганды антисоветчины! Мы не создаем, и никогда не дадим врагам воли. Никогда! Никогда! (Аплодисменты.) Ишь ты какой, понимаете! «Я не член партии!» Ишь ты какой! Он нам хочет какую-то партию беспартийных создать. Нет, вы — член партии. Только не той партии, в которой я состою! (Бурные аплодисменты. Крики: «Долой!») Товарищи, идет вопрос борьбы исторической, поэтому здесь, знаете, либерализму нет места, гос-по-дин Вознесенский!

Вознесенский: Э-э-э, Никита Сергеевич, простите, я…

Хрущев: Можете как угодно говорить. Здесь вот еще агенты стоят. Вон два молодых человека, довольно скептически смотрят. И когда аплодировали Вознесенскому (Хрущев путается, имея в виду выступавшего ранее и читавшего стихи Рождественского), они носы воткнули тоже. Кто они такие, я не знаю?

(Голоса из зала: «Где? Где?»)

Хрущев: Вот там два. Один очкастый, другой без очков сидит. (Показывает в сторону сидящих рядом с Василием Аксеновым художников Павла Никонова и Иллариона Голицына, один в красном свитере, другой в красной рубашке. Крик из зала: «Они с ним заодно!»)

Ильичев (Хрущеву): Это Аксенов…

Вознесенский (спокойно): Никита Сергеевич, простите, я написал свое выступление, и я недоговорил — вот здесь написано у меня — дайте мне договорить фразу… Как и мой любимый поэт, я не член Коммунистической партии, но, как и Владимир Маяковский, я не представляю своей жизни, своей поэзии, всей своей жизни, каждого своего слова без коммунизма.

Хрущев: Ложь.

Вознесенский: Это не ложь.

Хрущев: Ложь, ложь, ложь!!! Все, что рассказала Ванда Львовна, а это вы сказали — это клевета на партию. Не может сын клеветать на свою мать, не может. (Продолжительные аплодисменты.) Вы хотите нас убаюкать…

Вознесенский: Нет!

Хрущев: …что вы, так сказать, беспартийный на партийной позиции стоите.

Вознесенский: Да!

Хрущев: Нет! Довольно. Можете сказать, что теперь уже не оттепель и не заморозки, а морозы. Да, для таких будут самые жестокие морозы! (Продолжительные аплодисменты.) Мы не те, которые были в клубе Петефи, а мы те, которые помогали венграм разгромить эту банду.

(Крики: «Правильно!» Бурные аплодисменты.)

Вознесенский: Э-э… Никита Сергеевич, то, что я сказал… это правда. И это подтверждается каждым моим написанным словом…

Хрущев (прерывает): Не по словам судим, а по делам! А ваши дела говорят об антипартийщине. Об антисоветчине говорят. Поэтому вы не являетесь нашим другом.

Вознесенский: Никита Сергеевич, у меня антисоветского нет…

Хрущев: А то, что Ванда Львовна сказала, это что — советское?

Вознесенский: Когда… Я скажу про это интервью сейчас. Когда польский журналист спросил меня о поколениях, он ждал, что я буду говорить, что наше поколение плюет на поколение отцов, что оно противопоставляет себя всей советской литературе. Я сказал… Я сказал, что нет поколений возрастных, которые противостоят одно другому… А есть поколения… Я сказал, как горизонтальные слои — один идет за другим, но не противостоят друг другу… В каждом поколении есть люди замечательные. Есть люди революционные. (Стучит рукой по трибуне, задавая ритм, чтобы не сбиться.) И в каждом поколении есть минимум плохого, минимум такого реакционного… Поэтому я сказал, что для меня важно не вот это разделение на поколения, как говорят сейчас на Западе…

Хрущев (прерывает): Поскромнее бы вы были бы там, вы б сказали этому польскому журналисту: «Дорогой друг, у нас есть более опытные люди, которые могут сказать…» А вы начинаете определять, понимаете ли. Молоко еще не обсохло. (Аплодисменты.) Ишь ты какой, понимаете. Он поучать будет.

Вознесенский (тихо): Да.

Хрущев: Обожди еще. Мы еще переучим вас! И спасибо скажете!

(Голос из зала: «Маяковского приплел… Он и Пастернака называл в интервью…»)

Вознесенский (на реплику из зала): Маяковского я всегда называю, и в этом случае, своим учителем.

Хрущев (прерывает): А это бывает, бывает, другой раз… так сказать, для фона. Ишь ты, какой Пастернак выискался. Хотите? Мы предложили Пастернаку, чтоб он уехал… Он не захотел. Хотите завтра получить паспорт? Можете сегодня получить. И езжайте, к чертовой бабушке. Посмотрите! Поезжайте туда. Поезжайте в Париж, освещайте…

Вознесенский: Никита Сергеевич…

Хрущев (не слушает): Поезжайте, поезжайте туда!!! (Аплодисменты.) Хотите получить сегодня паспорт? Мы вам дадим. Сейчас же! Я скажу. Я это имею право сделать! И уезжайте!

Вознесенский: Я русский человек…

Хрущев (продолжая заводиться): Не все русские — те, кто родились на русской земле! Многие родились на чужой, другой земле, но стали более русскими, чем вы — русский! (Аплодисменты.) Ишь ты какой, понимаете! Думают, что Сталин умер, так вы, значит… Вы — рабы! Вы — ра-бы! Потому что если б вы не были рабы, вы бы по-другому себя вели. Как ваш вдохновитель Эренбург говорит, что со сжатым ртом, сидел, молчал, понимаете ли! А как Сталин умер, он разболтался. Нет, господа, не будет этого! (Долгие аплодисменты.) Не будет!.. Сейчас мы посмотрим на товарища Вознесенского, на его поведение, и послушаем тех молодых людей.

(Крики из зала: «Правильно!»)

Хрущев (тычет пальцем в зал): Вот вы, смотрите, и вы смотрите, очкастый… Вот я не знаю, кто они такие. Мы вас послушаем. Ну-ка, идите сюда. Вот один, вот другой рядом сидит.

Ильичев: Аксенов рядом сидит.

Хрущев: А тот кто?

Ильичев: Это Голицын, художник.

Хрущев: Вот и Голицына давайте сюда. Мы были знакомы с вашим однофамильцем. Пожалуйста. После Вознесенского.

Художник Корин (из зала, в адрес Голицына): Вы посмотрите на их внешний вид. Стыдно! Как они оделись?! Называется, пришли в Кремль. Как вам не совестно? Как индюки одеты… в красные рубашки.

Хрущев (Вознесенскому): Ну, пожалуйста!

Вознесенский: Никита Сергеевич, для меня страшно то, что сейчас я услышал. Для… Я повторяю: я не представляю своей жизни без Советского Союза. (Отбивает рукой ритм по трибуне.) Я не представляю своей жизни…

Хрущев: Или с нами, или против нас!

Ильичев: Правильно, правильно, правильно!

Хрущев: Другого пути у нас нет. Мы хотим знать, кто с нами, кто против нас. (Аплодисменты.) Никакой оттепели! Или лето, или мороз.

(Голоса из зала: «Правильно! Никакой оттепели!»)

Вознесенский: Никита Сергеевич, у меня были… Я чувствую, особенно сейчас. У меня были нервные срывы, как и во время этого польского интервью. Мое содержание — мои стихи. В каждом своем стихотворении… Никита Сергеевич, разрешите, я прочитаю свои стихи.

Ильичев: Это ваше содержание…

(Крики из зала: «Правильно, правильно… это его содержание…»)

Вознесенский: Мое содержание — мои стихи.

(Крики из зала: «Врет! Знаем мы ваши стихи! Читали! Врет! Долой! Не надо!»)

Вознесенский: В каждом своем стихотворении…

(Крики из зала: «Не надо!»)

Вознесенский (оборачивается к президиуму): Никита Сергеевич, разрешите, я прочитаю мое стихотворение. Американские стихи «Секвойя Ленина».

(Голоса из зала: «Ишь ты, американские!»)

Хрущев (в зал): Товарищи, давайте… Мы — люди разных поколений, давайте и гнев свой выразим, но давайте и послушаем… Знаете, нет людей безнадежных… Я прожил… уже скоро семьдесят лет будет. Я видел людей. Возьмите, к примеру, Шульгина, товарищи. Шульгин. Монархист. Лидер монархистов. А теперь, теперь он… конечно, не коммунист, — и славу богу, что он не коммунист… (В зале подхихикивают) Потому что он не может быть коммунистом. Но что он, так сказать, проявляет патриотизьм, это… это факт. И поэтому, когда он выступил со своими статьями, — я был в Америке, и в это время там были напечатаны его статьи, — на него плевались те, кто раньше питались его соками. Так что, знаете, это такие жернова, которые перетирают в муку, знаете, гранит. Или стирают, или люди шлифуются и крепнут, и становятся в ряды хороших людей. Поэтому вот — молодой человек, его надо, так сказать, призвать к порядку, сказать, и, если есть возможность… А если не будет возможности, то мы не опоздаем никогда — сделать то, что нужно в интересах нашей страны. Давайте, товарищи, проявлять и трезвость ума, и такт. Нам надо не увеличивать тех, кто был бы против нас, а уменьшать. Но не уговаривать… Я думаю… Ну, сколько вам, товарищ Вознесенский? Лет вам сколько?

Вознесенский (что-то шепчет).

Хрущев: Сколько вам, товарищ Вознесенский?

Вознесенский (тихо): Двадц…

Хрущев: А-а?

Вознесенский: Э-э…

Хрущев (раздраженно): Лет вам сколько?

Вознесенский: Двадцать девять.

Хрущев: Ну, это… во внуки мне, так сказать… Ну, вы не обижайтесь, что я так говорю. Потому что некоторые скажут, — вот как Рождественский говорил, что он, мол, опоздал родиться. Знаете, кто когда рождается — не от того зависит, кто рождается. Это от папаши и мамаши. И здесь никакого упрека нет. Но, родившись, стать под знамя своих отцов, — это уже, так сказать, проявление ума родителей. И… сыновей. (Значительно.) Сыновей! Вот об этом идет речь. Поэтому, если так говорить, я товарищу Рождественскому — а товарищ Рождественский на лучших позициях стоит, товарищи, чем товарищ Вознесенский, — но и он тоже, так сказать, увлекся. Полемика, понимаете. Мы сами драчуны были, помним, дрались. В полемике он вчера скатился на такое, что вот, мол, молодежь электростанции строит. И на земле, и под землей, и в космосе — везде молодежь. Что, это ваша молодежь? Вы что, начинаете драться за эту молодежь между собой и Грибачевым? Нет, извините, эта молодежь — партии. Это ее капитал. (Слова тонут в аплодисментах. Голос Ильичева: «Это вы хорошо его, хорошо!») Поэтому не трогайте нашу молодежь! Не ведите дуэли из-за нее, потому что тогда вы попадете под тяжелые жернова! Под жернова партии, потому что партия никому не даст права, и всегда «будеть» бороться за то, что она представляет и старое, и среднее, и молодое поколение! И больше никто! (Оглушительные аплодисменты. Хрущев снова замечает Голицына, который не хлопает.) …Вы будете иметь возможность выступить после товарища Вознесенского. Пожалуйста, товарищ Вознесенский.

(Тишина.)

Вознесенский (волнуясь): Ленин… это… мои… программные стихи. (В зале шумок. Вместо обещанной «Секвойи Ленина» читает «Я в Шушенском».)…

Я — в Шушенском, в лесу слоняюсь, такая глушь в лесах моих! Я думаю, что гениальность переселяется в других. <…>

(Кашель в зале.)

<…> Он строил, светел и двужилен, страну в такие холода. Не говорите: «Если бы жил он…» Вот если б умер — что тогда? <…>

(Голос из президиума: «Что он читает?»)

<…> И как ему сейчас торжественно И как раскованно — сиять, Указывая щедрым жестом На потрясенных марсиан!

(Тишина. Только Голицын и кто-то еще хлопают Вознесенскому. Голос из президиума: «Не знает Ленина!» Голоса: «Плохо», «Совсем плохо».)

Хрущев (назидательно): Товарищ Вознесенский, вам поможет только одно сейчас. Скромность ваша. (Голоса в зале: «Правильно!») Скромность. Если вы перестанете думать, что вы — родился гений.

Вознесенский: Я не думаю так.

Хрущев: Нет, вы думаете. Вот если вы только проявите скромность, тогда все будет в порядке. Вам вскружили голову. Талант, родился прынц. Все леса, так сказать, шумят: «Родился прынц». Да знаете, сколько таких, как вы, у нас — я не знаю, сколько, надо спросить, — в сутки, рождается? (Хохот в зале.) И если вы будете себя одним из рожденных считать, тогда вы будете приспосабливаться к массе, к обществу. Вы будете считать, что вы член общества. Равный среди равных. А вы родились и уже сразу руку подняли — хотите указать путь человечеству. Не выйдет! Не выйдет! Старики — люди цепкие. Они, знаете, не сдаются просто так, потому что они люди тертые. Я в двадцать девять лет, знаете, уже занимал положение, чувствовал ответственность за страну, за нашу партию. А вы? Вам двадцать девять. Вы и молодой, и вы старый. Когда мне было двадцать девять лет… Это Гражданская война кончилась… Я был на рабфаке… Нет, уже не на рабфаке, я уже работал на партийной работе. Я уже стариком себя чувствовал. А вы все время чувствуете свою безответственность, будто вы ходите в панталонах коротких. Нет, вы уже в штанах, и поэтому отвечайте! Отвечайте, как полноправный гражданин нашей страны, и мы с вас спрашиваем и требуем. И требуем! А не хотите с нами идти в ногу — получите паспорт, уходите. Мы в тюрьму вас не посылаем. Пожалуйста, вам нравится Запад? По-жа-луй-ста. На дорогу! Паспорт в зубы! Границы открыты.

Вознесенский (тихо): Никита Сергеевич…

Хрущев: По-жа-луй-ста!

Вознесенский (тихо): Я сейчас работаю (сбивает стакан от волнения, тот катится по трибуне) и буду продолжать по-новому еще работать… И я прошу дать мне возможность…

Хрущев (перебивает): Двадцать миллионов наш народ потерял в войне с Германией! Мы миллионы потеряли в первую войну! Миллионы рабочий класс и крестьянство положили в борьбе против самодержавия! А вы хотите нас сейчас учить, каким путем идти? Вы берете Ленина, не понимая Ленина. (Голоса из зала: «Правильно!») А ленинский путь тот, которым идет партия! И народ за партией. (Аплодисменты.) Почему вы не идете в ногу? Почему? (Аплодисменты.) Если вы хотите идти, я прямо говорю, — по команде, в ногу, с партией, с народом! Мы приветствуем каждого солдата. Но учитесь хорошо стрелять, хорошо распознавать врага, с тем чтобы промаха не давать, а не по своим стрелять. (Голоса: «Правильно!») А вы по своим всё стреляете! (Голос: «Браво!») В этом ваша слабость… Пожалуйста, товарищ Вознесенский. Имейте в виду… (Перегибается с трибуны и протягивает руку.) Я вам руку подаю и хочу, чтобы вы были солдатом нашей партии.

(Оглушительные аплодисменты.)

Вознесенский (тихо): Да-да… Я не буду говорить слов. Моя работа все покажет… Нечего говорить слова (все тише и тише)… своими делами…

Хрущев: Поддержать.

(Бурные аплодисменты Хрущеву. Вознесенский уходит.)

Ильичев: Ну что, к следующему?

Хрущев: Кто?

Ильичев: Вы хотели тех двоих.

Хрущев: Давайте их сюда. Где они?

Ильичев: Это художник Голицын.

Хрущев: Голицын, из тех самых?

Голицын (становится к трибуне): Товарищи, я хлопал Вознесенскому, потому что люблю его стихи. И я не агент, и никогда агентом не буду ничьим. Я — советский человек. Мой брат и сестра воспитаны советской школой и институтами.

Хрущев: Вы воспитаны на хлебах советских и горбом рабочего класса. Это мы знаем. А вот служите кому? Я не знаю.

Голицын: Я служу советскому народу и Советской стране. И никому больше служить не буду, никогда не собирался и не собираюсь.

Хрущев: А кто судья?

Голицын: Мои работы… Мои работы вы можете посмотреть, и проверить, кому я служу на самом деле. Мало кто знает, что я делаю… У меня сложнее другое. (Собирается с духом.) Дело в том, что мой отец погиб в тюрьме… (Зал затих.)… Но он реабилитирован. (Вздох облегчения в зале.)

Хрущев: К сожалению, тысячи погибли, это вы знаете, товарищ Го-ли-цын? Это не дает права… Вот я уже говорил в реплике: Якир. Я его знал, Якира. И когда его присудили к расстрелу и вывели на расстрел… Он на допросах говорил: «Ошибка, враги какие-то, провокаторы завелись в партии, ввели в заблуждение Сталина»… И перед расстрелом, хотя он знал, что Сталин решал по его смерти, он крикнул: «Ошибка. Да здравствует Сталин!» Вот это коммунист был. Он знал, что его расстреляют. Но он был член партии. И верил, что после его смерти разберутся и оправдают его… А вы из-за отца мстите, что ли, нам?

Голицын: Да я не мщу. Кто мстит, кто мстит?

Хрущев (миролюбиво): Ну тогда, пожалуйста.

Голицын: О господи, дело в том… Я не знаю, мне трудно сейчас говорить. Я не поэт, но может быть… Хотите, я прочту вам стихи Маяковского?

Хрущев (испуганно): Нет!!! (Гул возмущения в зале.) Раз нечего сказать, нечего и говорить.

Голицын: Нет…

Хрущев: Мы хотели бы, товарищ Голицын, я также и к вам обращаюсь, молодой человек, вы, видимо, одаренный, — становитесь в ряды нашей партии. Я вам не сую партийный билет в карман, боже упаси. Нет, не так. У нас вот Андрей Николаевич Туполев беспартийный, но дай бог, чтобы другие члены партии столько бы делали для нашей партии.

Голицын: И я советский человек. И они будут советскими людьми. Почему возник этот вопрос? Я совершенно не понимаю.

Хрущев: А вы подумайте сами, почему этот вопрос возник. Это вы должны отгадать и ответить!

Голицын: Это потому, что я хлопал Вознесенскому?

Хрущев: Неправильный ответ! Вы знаете, мы и сами можем хлопать кому надо. И кому не надо не хлопаем. Нет, это ничего. Не в этом дело. А почему? Вот вы подумайте. Подумайте. Если правильно придумаете, будет хорошо.

(Голоса из зала: «Так ему и надо!»)

Голицын (в недоумении): Я могу работать?

Хрущев: Обязательно работать. Работают все. У нас кто не работает, тот не ест. Идите… (Аксенову.) Пожалуйста.

(К трибуне выходит Василий Аксенов.)

Аксенов: Дорогой Никита Сергеевич! Дорогие товарищи! Я хочу на своем примере показать, насколько крепки связи с поколением наших отцов, насколько мы не стараемся поставить себя…

Хрущев (перебивая): О чем эти связи говорят? Вы что клевещете на нашу страну? Вы чей хлеб едите? Кто работал, когда вы учились? Ваш отец репрессирован. Это мы знаем, и мы оплакиваем его.

Аксенов: Нет, он жив… Он член партии…

Хрущев: Репрессирован, но реабилитирован… Товарищ Аксенов! Борьба у нас идет не на жизнь, а на смерть… (Аплодисменты.) Вы индивидуально, видимо, честный человек. Мы не дадим империализму, чтобы здесь разрастались, понимаете, семена, заброшенные им. Нет!.. (Бурные аплодисменты.)

Аксенов: Никита Сергеевич! Понимаете, я не хотел говорить о своем отце, не хотел говорить о своей семье, но я должен сказать то, что я встретился с ними сейчас, то, что они живы, то, что у нас восстановилась семья, и всему этому мы обязаны именно вам…

Хрущев: Не плюйте тогда в колодец, из которого кушаете! Элементарное правило!.. (Крики из зала: «Правильно!»)

Аксенов: Я по образованию врач. И начал литературную работу, когда мне было, в общем, мало лет, и возможно, у меня были какие-то ошибки и существуют. Но я говорю совершенно честно и совершенно искренне, я не думаю, что кто-нибудь будет сомневаться в моих словах… что я думаю только о том, чтобы приносить пользу Советской стране и советскому народу.

Хрущев: То, что вы говорите, так это, слушайте, и Пастернак говорит, что он говорил так же… Вопрос в том, чтобы служить родине. Это и враги наши говорят. Так что, какой родине?

Аксенов: Коммунистической родине, конечно…

(Хрущев, утомившись, машет рукой и объявляет перерыв.)

 

Глава шестая

МОЖЕТ, ЕЕ НАЗЫВАЮТ ОЗА?

 

Ты их всех хлебал большою ложкой

Хрущев Хрущевым, депрессуха депрессухой, а все ж таки природа гнула свое — как и велел календарь. Злополучная встреча деятелей культуры с партийной бетономешалкой была в марте? В марте. А значит — хочешь не хочешь, весна пришла. Хотя тут и надо бы поиграть желваками: от-те-пель кон-чи-лась, на-сту-пи-ли за-мо-роз-ки.

Весна в том шестьдесят третьем году и впрямь была холодной. С погодой творилось не пойми что: до середины апреля морозы прыгали аж до минус пятнадцати. Старожилы и не припоминали такого. Грешили на космонавтов.

От лица космонавтов выступил Юрий Гагарин. Опять-таки по поручению старожилов, но других — партийно-писательских хитрованов, игравших в свою большую аппаратную игру. Не очень понимая, что к чему, Гагарин и в газете, и на совещании молодых писателей озвучил чьи-то мысли: изменения климата — дело рук поэтической молодежи. «Позор! Непростительная безответственность!» Но эти слова космонавта как-то звякнули, брякнулись льдышками: хрусть. Одна его знаменитая улыбка и осталась. Улыбка Гагарина плыла, как чешира, сама по себе — она-то была совсем ни при чем. Ах, сама Джина Лоллобриджида прилетала строить глазки этой улыбке.

В мае весна все равно приплыла — неказистая, но, как полагается, в талых прожилках, с просыпающимися запахами. Может, не стоило и «оттепель» так скоро отпевать? К августу Хрущев назло «старожилам» опять вдруг выкинет фортель, позволив напечатать Твардовскому «Теркина на том свете». А как можно такое печатать, если «оттепель» отменяется?! «Не спеши с догадкой плоской, / Точно критик-грамотей, / Всюду слышать отголоски / Недозволенных идей. / И с его лихой ухваткой / Подводить издалека — / От ущерба и упадка / Прямо к мельнице врага. / И вздувать такие страсти / Из запаса бабьих снов, / Что грозят Советской власти / Потрясением основ».

Это как же понимать? И Грибачев с Сурковым, и Суслов с Ильичевым, да что там, и сам Хрущев с его вчерашними воплями, — все они вместе «из запаса бабьих снов»? Чудны дела твои, Господи.

Ну, словом, пока что весна, на деревьях почки лопаются, в лужах лягушки чешутся. Такую вот весну писатель Юрий Нагибин описал в дневнике своем желчном — отправился на рыбалку, а наткнулся на «двухэтажную» лягушку: «Приглядевшись, я обнаружил, что это две лягушки, слившиеся в акте любви… Казалось, он сцапал ее за титьки, головой прижался к ее плечу — поза, любимая Сомовым. Они то замирали, то принимались скакать, в лад отпихиваясь ножками… Это было так… бесстыдно, что мысленно я дал себе слово никогда больше не жить с женщинами. Насколько прекраснее и чище раздельная любовь рыб. О весне наговорено много красивостей, а весна — самое разнузданное время года, сплошное совокупление людей, животных, насекомых, деревьев, цветов… Гигантский бардак. Но красиво!»

Сразу скажем: что касается клятвы Нагибина насчет женщин, то слова своего он не сдержал. И не он один, кстати. Куда денешься: весна. У Юрия Казакова — его незаслуженно полузабудут полвека спустя — тогда, в начале шестидесятых, что ни история, то «весной на меня наваливается странная какая-то тоска». В рассказе «Вон бежит собака!» попутчица просится в палатку к герою, а он будто оглох и просьбу не услышал, а на третий день спохватился: «Ай-яй-яй! Как же это, а? Ну и сволочь же я, ай-яй-яй!» И больно бил себя кулаком по коленке. Вот что весна с людьми делала.

Думаете, Андрюша Вознесенский весны не замечает? Так и убивается после криков Хрущева, уткнувшись носом в стену? Это вы зря. Хотя от Москвы старается быть подальше. Вон он уже на Куршской косе, в прибалтийском поселке Нида, оттуда рукой подать до станции кольцевания птиц. Журавли прилетели — а они чем-то с поэтами схожи, участь у них двойная: «на небесах — земная, а на земле — небесная». И тех и других пытаются «окольцевать». Орнитолог машет руками над узкой журавлихой, попавшей в сеть: «…как бы ты ни металась, / впилась браслетка змейкой, / привкус того металла / песни твои изменит»… Не смертельно же, летай пока. «С неразличимой нитью, / будто бы змей ребячий / будешь кричать над Нидой, / пристальной и рыбачьей» («Жизнь моя кочевая…» с посвящением Э. Межелайтису).

Да, и лягушки тут же, двухэтажные в честь весны. Но у Вознесенского и они в «Монологе биолога» — подопытные, как и журавли: «Вчера мы спаривали лягушек». «Сжимались празднично два чутких чуда». Но тут биолог вводит пинцеты, вонзает кусачки, манипулируя нежными чувствами. Вроде из лучших побуждений, для блага и прогресса — но выходит, что «растут распады из чувств влекущих». Отсюда и — «Закаты мира. / Века. Народы. / Лягухи милые, / мои уроды».

* * *

Нет, из головы-то все равно не выходит: какая же бессмыслица кругом. Чего все-таки хотят эти манипуляторы? Ну вот от него конкретно, от поэта Андрея Вознесенского, молодого да раннего? Их волнует высшая идея справедливого устройства жизни? Вот Хрущев наорал на него: за идею, ради общечеловеческого блага? Ну да, ну да. Слышали, знаем. На Эрика Неизвестного тоже орали. И кто больше всех подзуживал и радовался? История интересная.

В 1959 году Неизвестный, героический художник-фронтовик, победил во Всесоюзном конкурсе на создание монумента Победы, который задумали ставить на Поклонной горе. А что было потом? Потом проект вдруг завалил проигравший в конкурсе всесильный Вучетич. Скульптор-генерал предложил было младшему лейтенанту сотрудничество, как сказали бы в иные времена — «в долю войти». Неизвестный отказался — и тогда в его мастерскую ворвалась группа учеников Вучетича, кто-то даже с ножичком. Ну что против них этот инвалид — он же с фронта еще весь раненый-перераненный? Правда, готовили его к фронту в самом суровом училище — Первом Туркестанском, готовили специально к выживанию в пустыне, степи, да в любых условиях. Руки-то помнят. В общем, плачевно кончилась та история. Скульптор раскидал непрошеных гостей, кому-то руку сломал, те позорно бежали. Завели было дело — но быстро закрыли: во-первых, какая-то неприглядная тень этой истории падала на именитого Вучетича. А во-вторых — какие претензии к скульптору-лейтенанту, в одиночку совладавшему с целой чуть ли не армией неприятелей?

Слышал Андрюша эту историю. Ну и что, кто больше всех радовался теперешним крикам Хрущева — на молодых художников и поэтов? Тени тех самых «генералов» за спинами и маячили. Какая идея! Их простые делишки волновали. Проверьте, откуда бронза выделяется для работы этого «известного Неизвестного», нет ли тут финансовых нарушений?! — орал, прислушавшись к шепоткам, Хрущев. «Генералов» в этом шуме вокруг наплывающей молодежи беспокоили, извините, собственные зады. Кресла, преференции, земные блага. Но говорил же, говорил Вознесенский — про горизонтальные и вертикальные связи в поколениях: и «генералы» были разные, и «лейтенанты». Тот же маститый Николай Тихонов — с его помощью в 1961-м вышла первая книга стихов Юнны Мориц «Мыс желания». Но уже через год, после ее стихотворения «Памяти Тициана Табидзе» (репрессированного в тридцатых годах поэта), — другие «генералы» надолго запишут Мориц в «черные списки», в «невыездные»… Вот говорили же Андрюше: занимался бы своей архитектурой, зачем было идти в поэты — если тебя не хотят слышать? Может, и правда зря? Ответ как-то сам собой сформулировался в те дни:

Можно и не быть поэтом, Но нельзя терпеть, пойми, Как кричит полоска света, Прищемленная дверьми!

В марте 1961-го прошел пленум московской писательской организации, на котором много говорили о поддержке молодой поэзии. Казалось, вот-вот услышат. Эмоции перехлестывали. Одно из бурных писательских собраний в малом зале ЦДЛ, до встречи с Хрущевым, вспомнит много лет спустя Кирилл Ковальджи в книге «Моя мозаика, или По следам кентавра»: «Идет какое-то обсуждение, председательствует молдавский поэт Андрей Лупан. После Евтушенко выступает Алексей Сурков и обрушивается на него с демагогической партийной критикой. Тогда за ним без спроса выскакивает на трибуну Вознесенский, дает сдачи Суркову — дескать, люди смертны, и вы умрете, товарищ Сурков, — а поэзия останется, она, а не ваши нападки на нее…»

Нагло, конечно, с вызовом. Перехлестывали, подставлялись, кто-то видел и слышал в этом их «головокружение от успехов». Ну хорошо, считайте «выскочкой». Но как можно было не слышать вот эту, например, любовью к родной земле пронизанную ноту Вознесенского: «Гляжу я, ночной прохожий, / На лунный круглый стог. / Он сверху прикрыт рогожей — / Чтоб дождичком не промок. / И так же сквозь дождик плещущий / Космического сентября, / Накинув Россию / На плечи, / Поеживается земля»?!

А Хрущев — ну не оглох же, не ослеп? Думаете, одни Лужники да Политехнический слышали Вознесенского и его товарищей тех лет? Да нет же! Это полвека спустя всех будут уверять, что страна была (да и есть) страной глухих, немых и слепых идиотов. А люди, жившие в те времена, были, как и полвека спустя, и чистыми, и нечистыми, и всякими. Наивнее и контрастнее — пожалуй. Пошло и глупо умиляться, но еще пошлее и глупее ненавидеть страну своего, какое ни есть, прошлого. Вокруг этого ведь и в шестидесятые шел сыр-бор — и слышать шестидесятников не хотели. И полвека спустя — забегая вперед — будет тот же сыр-бор, и «виновными» за все опять окажутся… те же самые, как ни странно, шестидесятники. Впрочем, это — потом.

А пока им письма такие вот пишут читатели по простоте:

«Андрей!

Я люблю Ваши произведения, я ужасный их поклонник. Я не пропустил почти ни одного стихотворения, напечатанного Вами в журналах „Юность“ и „Октябрь“ с 1959 года. А вот книг Ваших я не видел. Их невозможно найти. Особенно солдату, служащему в Приморском гарнизоне, в деревушке.

Очень прошу Вас, рассчитывая на великодушие Андрея Вознесенского, вышлите мне, пожалуйста, одну из Ваших книг с Вашим автографом.

С уважением к конструктивизму в архитектуре,

Петр Железнов.

7 июля.

Мой адрес: Приморье, Унаши, в/ч 83 266-л».

* * *

Фильм «Поет Ив Монтан» в Советском Союзе знали все наизусть. Симона Синьоре порхала в популярном на всю страну фильме «Путь в высшее общество». Юная красотка Татьяна Лаврова, она же Леля, в роммовских «Девяти днях одного года» разрывалась между одержимым экспериментатором-ядерщиком Гусевым и физиком-теоретиком Куликовым. То есть между Баталовым и Смоктуновским. Лаврова спрашивала у режиссера: так кого же любит ее героиня — того или этого? Мудрый Ромм отвечал: деточка, можно любить двоих. «Хорошо», — безропотно соглашалась Лаврова… Кому-то это не нравилось, кого-то возмущало. Но даже эти витиеватости жизни, казалось, тоже можно понять и принять. Вот ведь, помним, бросалась на грудь Хрущеву в Америке красотка Ширли Маклейн, юбку задирала выше колен — фотографии есть! И что Хрущев? А ничего, ухмыльнулся, почесался, вздохнул, рядом все ж таки Нина Петровна.

То есть не чужда и ему свежесть чувств человеческих? Разрывался Хрущев, как героиня Лавровой. Вчера вдруг кинулся громить «Заставу Ильича». Завтра неимоверным усилием партийной воли, зажмурившись, позволит наградить на Московском кинофестивале главным призом Феллини с его хитроумными и пикантными «Восемью с половиной». А так, чтобы, как у Ромма, «любить двоих» — ни у Хрущева, ни у всей страны не выходило. Кого-то надо непременно затоптать, а иначе никак.

В сентябре 1962-го на пленуме Союза писателей был триумф старика Щипачева и поддержанных им молодых литераторов. Самому Грибачеву «заехали»! И вроде бы их услышали! Про то, что «московские молодые писатели — это не интеллигентные хлюпики, не рефлексирующие типы, а здоровые русские ребята», которые пишут про насущные проблемы, поддерживают мужественный курс к ленинским нормам общественной жизни, «и вообще, товарищи, кто это там отрицает кровную связь поколений? Кто?». Партийный аппарат, вспоминает те дни в своих мемуарах «Улица генералов…» Анатолий Гладилин, был в ознобе: надвигается новая партийная чистка? смена поколений? идут другие хозяева мира? Ощущение нереальности происходящего — вот что врезалось в память Гладилину: «Молодые хором твердили: „Все, процесс не обратим“. Даже Боря Балтер, уж, казалось бы, стреляный волк, войну окончил в чине майора, знал жизнь, и тот уверенно повторял: „Им обратно не повернуть“…»

И было на том пленуме еще кое-что, чего Гладилин не помнит. А «кое-что» между тем — судьбоносное. Для Вознесенского и еще одной привлекательной литераторши. Той самой, что была принята в Союз писателей одновременно с Андреем Андреевичем. Звали ее — Зоя Богуславская, и вот чем тот пленум запомнился ей:

«Тогда был пик „оттепели“, нас всех повыбирали в правление Московской писательской организации, там были Гладилин, Аксенов, Вознесенский, Евтушенко… Так вот, на этом пленуме была полемика такая, страшная драка. А до того я разразилась статьей в „Литературной газете“ — о повести Бориса Балтера „До свидания, мальчики!“, ослепительной, пленительной совершенно. В ответ на грибачевское „Нет, мальчики“ и нападки на эту повесть, как сентиментальную, интеллигентскую и упадническую. Тогда было много разных терминов, которыми уничтожали нормальную литературу факта, литературу правды. Грибачев, Кочетов — все они были нашими идеологическими противниками.

И вдруг Вознесенский, выступая на этом пленуме, говорит: „Нам нужны такие критики, как Зоя Богуславская…“ Про меня никто никогда ничего такого не говорил, никогда мое имя не произносилось с такой высокой трибуны, да еще устами человека, любое слово которого ловили тогда тысячи поклонников (я уж не говорю о множестве девиц, сходивших от него с ума и бегавших за ним). Мне было очень неловко слышать эти слова о себе — но я, конечно, была тронута до глубины души. На меня это произвело тогда впечатление ошеломляющее!»

Всего-то полгода пройдет, и 3 апреля 1963-го, после очередного писательского пленума, «Правда» напечатает письмо Аксенова под заголовком «Ответственность»: «На пленуме прозвучала суровая критика неправильного поведения и легкомыслия, проявленного Е. Евтушенко, А. Вознесенским и мной… Еще легкомысленней было бы думать, что сегодня можно ограничиться признанием своих ошибок. Это было бы не по-коммунистически, не по-писательски… Я считаю, эта критика была правильной». Сорок лет спустя в романе «Кесарево свечение» Аксенов вставит свои стихи — о том же: «Оттепель, март, шестьдесят третий, / Сборище гадов за стенкой Кремля, / Там где гуляли опричников плети, / Ныне хрущевские речи гремят… / Ржут прототипы подонков цековских / С партбилетами на грудях…»

Время редко сохраняет оттенки, оставляя лишь трафарет: черное — белое. А без оттенков — вряд ли что поймешь и почувствуешь. Аксенов так же размашисто проведет черту перелома «шестидесятничества» — связав это с годом шестьдесят восьмым и танками в Чехословакии. Но «переломы» у каждого были свои. И эволюция (не революция!) поэта и гражданина Вознесенского — мировоззренческая, метафизическая — началась как раз тогда, с хрущевского марта 1963-го. В каком-то смысле — спасибо товарищу Хрущеву. Вознесенский никогда не придет к черно-белому пониманию истории и мира вокруг, у него все окажется сложнее и тоньше. Тем и интереснее.

* * *

«С моей точки зрения, — поделится Богуславская в документальном фильме „Андрей и Зоя“ (2010 год), — Андрей Андреевич тогда был еще совершенно желторотый. Поэт, который взмыл в начале шестидесятых, — уже в Париже был на главной сцене, уже общался с Пикассо, Артуром Миллером и семьей Кеннеди. Уже ощутил себя избранником, поэтом мира, кумиром — и вдруг такая порка. Причем Хрущев это сделал прилюдно. Он и сам спохватился — ну, ладно, работайте, вот вам моя рука, — когда увидел этот ревущий от злобы зал и этого тоненького поэта с длинной шеей, кадыком и ребрышками напросвет. Ну и чего после этого нависшего генсека с кулаками было ждать Андрею Андреевичу?

Когда мы поженились (об этом, читатель, речь у нас еще впереди. — И. В.), он же был абсолютно инфантильным, он не только ничего не знал по дому, он жил в своем достаточно рафинированном мире, знал про „дюралевые шасси“, „синхрофазотроны“ и осень в Сигулде… „Крамолы“ никакой он не писал, крамола в его понимании вообще — это все, что против свободы. По большому счету, у него не было друзей. Ближайшего друга, в обыденном понимании, такого, кому душу излить, никогда не было. Вот у меня были друзья, а одним из свойств его как поэта было именно одиночество. Был он — и другие. Были Булат, Женя, Роберт и Белла, было единомыслие — как оселок, на котором зиждились их отношения.

После крика Хрущева ему все сочувствовали, но… он же ни с кем никогда и не делился. Может, потому и получилось так — я уже была месяцев пять возле него, как поверенная, как друг, — и вот, он как бы прислонился… Это был очень трудный период. Но нам все равно казалось, жизнь прекрасна».

Вознесенский скажет в одном из интервью уже в двухтысячные — о выдохшейся «оттепели»:

— Я думаю, ее бы никто не смог прикрыть, если бы она развивалась. Но она именно выдохлась, что понимают немногие — это было видно тогда, изнутри. Антисталинский посыл закончился довольно рано, чтобы дальше идти, нужно было опираться на что-то более серьезное, чем социализм с человеческим лицом, — или на очень сильный, совершенно бесстрашный индивидуализм, или на религию. У меня, как почти у всех, был серьезный кризис взросления, но он случился раньше «официального» конца «оттепели», задолго до таких ее громких вех, как процесс Синявского и Даниэля или танки в Праге. Думаю, это был год шестьдесят четвертый. Выход был — в религиозную традицию, в литургические интонации, но это не столько моя заслуга, сколько генетическая память, которая подсказала их. Вознесенские — священнический род… Мне кажется, я после «оттепели» писал интересней. Хотя и в «Мозаике» особенно стыдиться было нечего.

* * *

Да, весна.

Да, «графоманы Москвы» судят строго — но их «ядра пусты точно кольца от ножниц» («Графоманы Москвы…»).

Да, он посвящает другу В. Аксенову «Морозный ипподром»: «Ты думаешь, Вася, мы на них ставим? / Они, кобылы, поставили на нас».

Да, свистят и улюлюкают.

                         Но кто свистит? Свисток считает, что он свистит. Сержант считает, что он свистит. Закон считает, что он свистит. Планета кружится в свистке горошиной, но в чьей свистульке?..

Да, «Хохочут лошади. / Их стоны жутки: „Давай, очкарик! Нажми! Бодрей!“».

Да, язык бюрократа «проштемпелеван лиловыми чернилами, будто мясо на рынке». Языки клеветников — «как перцы, фаршированные пакостями» («Языки»).

Да, по тротуарам летят фигуры, вцепившиеся зубами в облачка пара изо рта — и «у некоторых на облачках, как в комиксах, были написаны мысли и афоризмы» («Языки»).

А все равно — весна. И где-то в Крыму все равно цветет миндаль. И все равно — «солнце за морскую линию / удаляется, дурачась, / своей нижней половиною / вылезая в Гондурасах» («Морская песенка»).

И «пускай судачат про твои паденья-взлеты» — от этой качки помогает «Морская песенка» поэта:

Страшись, художник, подлипал и страхов ложных. Работай. Ты их всех хлебал большою ложкой!

 

На спинку божия коровка легла с коричневым брюшком

Еще одно событие начала шестидесятых, затертое потом и будто бы ушедшее в тень — но тем не менее значительное. Обсуждали его бурно, и у многих как-то засело оно в головах. Такие события поэтов часто цепляют сильно. Зацепило и Вознесенского. 2 июля 1961 года Эрнест Хемингуэй покончил с жизнью выстрелом в голову из инкрустированной серебром двустволки «Ричардсон» 12-го калибра.

Мир, облепленный портретами брутального бородача, вздрогнул. Как же так, кумир, Ham-and-eggs, никакая не ветчина, а натуральный Хэм с яйцами — и вдруг? Впрочем, кажется, уже назавтра Хэма стали быстро низвергать с былых высот: спецслужбы рьяно выволакивали любое дерьмо о писателе, в унисон спецслужбам тонко морщились эстеты: «фи». Почему «фи»? Ну… если вы не понимаете, почему «фи», так о чем же с вами говорить?

Юрий Трифонов тогда, наслушавшись, признался: «Я слышал много пренебрежительных и иронических замечаний о Хемингуэе у нас в стране и на Западе, видел насмешливые улыбки снобов. „Неужели вам нравится Хемингуэй?“ Я должен был конфузиться и чувствовать себя старомодным и недостаточно интеллектуальным, польстившимся на ширпотреб. Но я не конфузился».

Любопытную запись тогда же оставил в своем дневнике Жорж Сименон, уставший от «глупостей, которые пишут в газетах по поводу самоубийства Хемингуэя». Папаша комиссара Мегрэ вспомнил, что за год до Эрнеста умер Блэз Сандрар, писатель и поэт, вдохновлявший сюрреалистов. Сименона поразило вот что: оба они, Сандрар с Хемингуэем, были схожи характерами, яркими поворотами биографий, оба воспевали в своих романах «грубые радости и благородство бесстрашного мужчины». Обоих жизнь поставила перед выбором. Хемингуэй выбрал пулю. Сандрар «не только не покончил с собой — он прожил многие годы, больной, парализованный, ожесточенно борясь с болезнью, и, говорят, отказался от всех лекарств, которые могли бы утешить его страдания, с тем чтобы до конца иметь ясную голову». Сименон уверен, «никто не мог бы сказать, какое из двух решений более оправданно»… Опять придется забежать вперед — но очень скоро в горячей голове Вознесенского мелькнет вдруг мысль о «выборе Хемингуэя». А много лет спустя он разделит мучительный «выбор Сандрара». Кто это мог знать тогда? Может, только поэтам и дано — предчувствовать?

В августе 1965-го журнал Atlantic Monthly впервые опубликует посмертно две поэмы Хемингуэя. И короткую историю их появления — от последней жены писателя, Мэри. Почему за них вдруг жадно ухватится Андрей Андреевич? Уже в сентябрьском номере журнала «Иностранная литература», а следом и в «Литературке» — пулей — поэмы Хемингуэя появятся в переводах Вознесенского. Своеобразие его переводов когда-то заставило улыбнуться Пастернака: в них Вознесенского бывало больше, чем автора в первоисточнике. С Хемингуэем случилось то же. Но главное, что казалось самым важным Вознесенскому, — сохранился нерв поэм, в переводе ставших циклом стихотворений.

Конечно, Вознесенский помнил, что Хемингуэй как раз одним из первых поддержал когда-то Пастернака в безумной сваре вокруг его Нобелевской премии. Это понятно. Но что все-таки за нерв? Поэмы написаны в 1944-м, когда Хемингуэй добрался из Гаваны в Лондон, где успел встретить Мэри Уэлш (она и станет его последней женой), после чего отправился воевать в составе отряда французских партизан. Поэмы ей и посвящались. Одна поэма течет к другой, как туман вытекает к свету. Как одинокий человек, бредущий сквозь войну и мрак непонимания — к обретенной любви.

Тоскуется. Небрит я и колюч. Соперничая с электрочасами, я сторожу неслышное касанье. Я неспроста оставил в двери ключ. Двенадцать скоро. Время для ворья. Но ты вбежишь, прошедшим огороша. Неожидаемо тихоголоса, ты просто спросишь: «Можно? Это я».

На «Военную тетрадь» Хемингуэя в переводах Вознесенского наткнулся режиссер Театра им. Ленинского комсомола Анатолий Гинзбург. Он позвонил композитору Микаэлу Таривердиеву, предложил написать музыку к этим стихам для будущего спектакля «Прощай, оружие!». Таривердиев позже расскажет в книге «Я просто живу»: стихи потрясли его настолько, что музыку он сочинил за неделю, на одном дыхании — ему казалось, что весь этот кошмар происходит с ним, не бывавшим никогда на войне, будто это он лежит раненый в окопе, это он идет с ротой убивать других, это его прокалывают штыком, и возможно ли, убивая других, оставаться человеком, несущим в себе любовь?

Первым исполнителем таривердиевских зонгов в спектакле «Прощай, оружие!» был Армен Джигарханян. Когда он из театра ушел, исполнять их доверили совсем молоденькому Коле Караченцову. Тому самому, кто станет на многие годы бессменным ленкомовским графом Резановым в «Юноне и Авось». Но встреча с Вознесенским у него пока впереди — до нее еще лет десять. А Таривердиев в студии Всесоюзного радио записал и отдельно свой цикл песен-монологов «Прощай, оружие!». «Я пытался, — объяснит он, — сделать высокую поэзию более доступной. Так стали появляться эти мои странные циклы. Не песни. Но и не романсы. Эстетика третьего направления».

У Вознесенского были свои причины обратиться к Хемингуэю: полоса такая в жизни была, пограничная, между войной и любовью. Отчего они у поэта все время рядом? Оттого что обе — как оголенный провод. Кого ударит — того наповал.

* * *

А 14 апреля 1964 года в мастерскую Эрнста Неизвестного забежит Динка. И коснется гипсовой модели мизинцем с облупившимся маникюром… Та самая Динка, Мухина, возлюбленная скульптора, мать его дочери Оли. Та самая Динка — из «Реквиема в двух шагах с эпилогом», написанного Вознесенским тоже по следам хрущевских эпопей.

С Неизвестным — удивительное дело. Настолько они с Вознесенским разные, и биографиями своими, и характерами, и настолько совпадают в ощущении человеческого микрокосмоса. Бывший фронтовик Неизвестный — скульптор с тремя выбитыми ребрами и межпозвоночными дисками, разорванной диафрагмой, шрамами и контузией, получивший заключение врачей о полной нетрудоспособности и необходимости опеки. И поэт Вознесенский — уже за тридцать перевалило, а все кажется, юноша с тонкой шеей, мама вот очень волнуется, поклонницы от Лужников до города Парижа и аж за океан, а самое серьезное ранение нанесено тем самым криком Хрущева, который до сих пор в ушах.

Ничего же общего.

Но вдруг у Вознесенского: «На спинку божия коровка / легла с коричневым брюшком, / как чашка красная в горошек, / налита стынущим чайком. / Предсмертно или понарошке? / Но к небу, точно пар от чая, / душа ее бежит отчаянно».

Но вдруг у Неизвестного: «Для меня война — это отдельно стоящее дерево, или сооружение, или бруствер, или вдруг божья коровка, которая по траве перед твоим носом ползет».

В 1976 году скульптора, ничем не оскорбившего свою страну, а только пролившего кровь за нее, все-таки вынудят уехать навсегда. Дина с дочкой Олей с ним не поедут. В Америке рядом с ним окажется жена Аня. А Энди Уорхол произнесет знаменитую фразу: «Хрущев — средний политик эпохи Эрнста Неизвестного».

Но и это все еще впереди. А пока Вознесенский пишет о том самом рукопашном бое, когда лейтенант 45-го десантного полка 860-й гвардейской десантной дивизии Второго Украинского фронта Эрнст Неизвестный «одним из первых поднялся в атаку, будучи ранен» (из наградного листа). Наградили его орденом Красной Звезды посмертно — а он выжил и орден четверть века спустя получил.

А вот если бы правильное искусство освоил, не был бы «неизвестный», а был бы «известный», — каламбурил пухлый Никита Сергеич. «Неизвестный — реквием в двух шагах с эпилогом» — назвал стихотворение щуплый Вознесенский.

Дыхание сбивается, в висках стучит вопрос: что может заставить человека жертвовать единственной жизнью? Он же по сути просто «божья коровка». Лейтенантик, который мог бы залечь на дно окопа, переждать — а он прет зачем-то против «четырехмиллионнопятьсотсорокасемитысячвосемьсотдвацатитрехквадратнокилометрового чудища». Прет — понимая, что столького в жизни может уже не узнать, не увидеть. Зачем? Действительно, зачем добровольно шел умирать тот лейтенант, божья коровка? Через каких-нибудь полвека читатель будет тоньше и ученее, каламбурчики будут почище хрущевских. И он, тот далекий читатель, вдруг поймает себя на том, что ему чужд и непонятен этот пафос: это что, понарошку, разве на следующем уровне этой игры не добавят герою несколько жизней?

Но лейтенант Неизвестный, но поэт Вознесенский всегда будут знать, что — не зря. Что останутся и через полвека те, кто все же поймет — зачем этот треск переломанных ребер, эта боль перебитых позвонков, эти клочья дыхания с кровью.

…в отличие от зверей, — способность к самопожертвованию единственна у людей. Единственная Россия, единственная моя, единственное спасибо, что ты избрала меня.

Про любовь все это было, про любовь.

Не пафосную совсем, а естественную. Была весна.

Поэт Вознесенский продирался к любви, как умел.

Как умел только он — у каждого это по-своему. Два шага к любви. Большой и настоящей. Без этого поэты — не поэты. Даже если…

Даже если — никакой надежды, никакого намека на «оттепель», только мороз по коже и т. д.

 

Я — киж, а ты — кижиха

«…A близость наступила в квартире, которую мы сняли в Ялте на улице Чехова. Холод был неимоверный. Мои первые ощущения любви были связаны исключительно с холодом. Потому что надо было все-таки раздеваться, а было очень, очень холодно», — шутит Зоя Богуславская в фильме «Андрей и Зоя».

* * *

«Дверь открылась без стука, и тут же порог перешагнула волшебная Фоска, — так воображал себе эту сцену в романе „Таинственная страсть“ Василий Аксенов, подразумевая под Фоской или Софкой Зою, а под дверью — дверь в комнате поэта Андрея в дубнинской гостинице. — Сбросив платье, которое, словно животное ласка, легло рядом с отчаявшимся пиджаком, она прыгнула в постель. И сквозь объятия зашептала: „Мой любимый, мой мальчик, какой ты милый, какой ты храбрый, какой ты герой, какой ты гений, теперь давай немного помолчим, вернее, я немного помолчу, а ты камлай немного надо мной!“ Он оглаживал ее белокурый шлем волос, трогал уши, сгибался, чуть не ломаясь, чтобы поцеловать в глаза, и бормотал: „Фоска, Фоска, мы дети Босха. Софка, Софка, где твоя подковка?“ Ей все казалось, что она плывет под поверхностью бухты, потом продувает трубку, выныривает и продолжает повторять заклинание, похожее на осетинское имя: „Какой-ты, какой-ты, какой-ты…“ А он ее вытаскивает из бухты и тащит поближе к себе, чтобы не утонула, и тащит снова и снова, а она бормочет ему в ухо: „Какой ты мощный, какой ты немолодых дам мучитель…“»

Вот ведь что творили.

Но тут — переведем дыхание и выдвинем решительный протест. Выше приведенная сентиментальная цитата не имеет никакой научной ценности! Эмпиреями науку не перебьешь! Имеются ли у романиста по данному факту документальные свидетельства, свечки, факты?

— Бог мой, ну кто от Аксенова ждет фактов? — воскликнет по этому поводу подозреваемый Вознесенский. — Он всех нас сделал героями эпической поэмы. В «Илиаде» что, много фактографии? Совпадает общий каркас: ахейцы брали Трою… Но история написания «Озы», которую я и сейчас считаю лучшей своей вещью в шестидесятые, — там вполне точно изложена, просто это точность не дословная, не биографическая. Он же не мемуары писал. Это дошедший до нас взрыв любви. Вот как звезда взрывается, ее уже нет, а взрыв виден. Совершенно целебная проза, излечивающая.

Подозреваемая Богуславская также начисто отрицает свою вину: да, было — но не в Дубне. Ну… «Дубна — это наша как бы крестная мать с Андреем».

Вещдоки? Имеется лишь кресло, переданное местной жительницей Инной Кухтиной на хранение заместительнице директора дубнинского Дворца культуры «Мир» Любови Орелович, занимавшейся устройством музея. Но все показания свидетельницы сводятся к тому, что в этом самом кресле сидел поэт, приехавший как-то среди ночи вместе с Зоей и Владимиром Высоцким. Последний громко пел до утра. Ничего более подозрительного соседи в ту дивную бессонную ночь не услышали, так что жалоб не поступало.

Дело можно было бы считать закрытым — если бы последствия его не растянулись на всю оставшуюся жизнь Андрея и Зои. Собственно, читателю и предстоит еще вникать в это дело до последней страницы книги. Пока же — вернемся в Дубну.

Вознесенский часто говорил о том, что в шестидесятые годы постоянный круг его общения чаще составляли «так называемые технари», физики Дубны, Новосибирска, Крымской обсерватории. Чем они оказались интересны поэту? «Советские принцы пятидесятых, ядерщики и прочие оборонщики, — рассуждал Вознесенский (Собеседник. 2010. 10 марта), — купались в государственной любви, были элитой в греческом смысле — культуру знали, за поэзией следили, жили пусть в закрытых, но теплицах… Но потом они поняли, что служат дьяволу, из них и сформировалось диссидентское движение — физикам же больше присуща умственная дисциплина, гуманитарий разбросан, „пугливое воображенье“. Сахаров потому и стал его вождем, что — физик, другая организация ума и другая степень надежности. Потом по-разному у всех сложилось, кто-то уехал, кто-то разочаровался, но в общем я не видел в жизни лучшей среды…»

Зоя Богуславская вспоминает первую поездку в Дубну вместе с Андреем — в шестьдесят третьем. Как раз тогда сама она задумывала повесть о юных физиках «…и завтра». Повесть ее будет опубликована в 1967-м. А вот как Зоя Богуславская рассказывает о том, что происходило четырьмя годами раньше:

«Вскоре после того писательского пленума, где Вознесенский поддержал меня, как критика, — он вдруг говорит мне: „Поедешь со мной? Меня приглашают в Дубну прочитать лекцию“. У меня в голове повернулся винтик, я подумала: „А-а, вот тут-то я и сделаю оселок для моей повести ‘…и завтра’“. В этом смысле Дубна была мне очень кстати. Ему-то надо было что-то другое, он уже тогда относился ко мне несколько иначе, чем я к нему. А мне надо бы завязать знакомства там, в Дубне — повесть ведь я задумала о своих современниках, о физиках.

Я согласилась поехать с Вознесенским от бюро пропаганды художественной литературы: „Бог с вами, я подготовлю вступительное слово к вечеру Вознесенского в Дубне“… Есть фотография с того вечера — он наклоняется ко мне и что-то спрашивает. А он спрашивал все время: „Чё для тебя прочитать?“… Все в Дубне было очень платонически и никакими там физическими отношениями не кончилось. Но, конечно, если все же говорить о начале нашего романа, то началось все в Дубне.

Он бегал тогда за мной как зарезанный. У меня хранятся сотни его сексуальных телеграмм, которые я никому не показываю. Но у меня тогда были совсем другие пристрастия… Ну поэт, ну сегодня у него один предмет обожания, завтра розы, послезавтра телега переехала, еще что-то, — как я могу поэту верить? Да мне и не хотелось — он моложе, у меня семья и ребенок.

Поймите же, очень крепкая была семья — а он оттуда меня уводил. И решающим стал тот момент с причалом…

Значит, дело было так. Я увидела, что есть путешествие по Волго-Балту, открытие, первый туристический круиз, — и меня туда понесло. И я взяла с собой сына Леньку, которому было лет восемь. И вот мы поплыли. Останавливались в потрясающих русских городах. На каком-то этапе вдруг у трапа ко мне подходит то ли радист, то ли заместитель капитана, и говорит мне, вручая огромадный букет: „Вы Зоя Богуславская?“ — „Я“.

И потом на каждой остановке радиорубка передавала по всему теплоходу: телеграмма Озе Богуславской, телеграмма Зое Богуславской, телеграмма леди Богуславской… Он меня засветил, мне и выйти из каюты уже было неловко, настолько это была тотальная атака. Я была уже накалена до крайней степени, и когда мы сошли в Петрозаводске, вдруг в конце причала, в глубоком далеке вижу фигуру Вознесенского…

Оказывается, он сутки уже ждал — думал, я увижу, оценю и растаю. Но я сказала: „Прошу тебя, не преследуй меня больше, ты меня компрометируешь“. И что-то еще в том же роде, очень злое. Он развернулся, побелев как полотно, и сказал: „Я больше никогда не буду тебя преследовать“. И ушел.

Мы отплываем обратно, а у меня на душе — ну что же я сделала, обидела, ну какая я сволочь… Испереживалась. Тут мы подплываем к пункту Вознесенск — и я посылаю телеграмму ему домой, его маме, на Красносельскую, 45–45. Пишу так: „Хожу по Вознесенскому городу, любуюсь Вознесенскими улицами, райком Вознесенска принимает членские взносы, на углу продают веники Вознесенского — рубль штука“. Такая оливковая ветка примирения.

Когда я вернулась, я была уверена, что меня ждут. И я уже ищу глазами на причале — но никого кроме моей семьи нет. Мне говорят, ну чего ты ждешь, садимся. А я оглядываюсь. Но его нет. И домой пришла — никаких звонков. Так надолго он пропал впервые. Но… нет и нет.

На какой-то день звонит его мама, Антонина Сергеевна: „Зоечка, а вы не знаете, где Андрей, он, как уехал, так ни разу не позвонил“… И тут я начала паниковать: мало ли что могло случиться. Тогда, думаю, и наступил перелом — я поняла, что теряю, могу совсем потерять его. Все-таки я была очень противная по отношению к мужчинам… И вот — он звонит и говорит: „Милая, я жив, не беспокойся, но я никогда не буду стоять в очереди за…“ Он назвал тогда не Бориса, моего мужа, а другого мужчину, и небезосновательно. Ну, ладно. А на следующий день он позвонил: „Милая, я буду стоять в очереди за кем угодно, только не гони меня“… И тут во мне что-то сломалось. Во мне вообще силен мотив сострадания и вины.

Мы стали встречаться… А близость у нас с ним наступила много времени спустя в Ялте, где было очень холодно… Помните, в „Озе“: „Выйду ли к парку, в море ль плыву — / туфелек пара стоит на полу. / Левая к правой набок припала, / их не поправят — времени мало. / В мире не топлено, в мире ни зги, / вы еще теплые, только с ноги…“

И вот тогда, перед возвращением в Москву, Андрей Андреевич сказал: „Напиши заявление о разводе“. И я в Ялте под его диктовку написала: „В связи с тем, что у меня образовалась другая семья, прошу развести нас“.

Но когда я прилетела, меня встретил совершенно другой мир ощущений. Там я была под ураганом гибельности этой страсти Андрея — а тут мне Борис говорит: „Ты пойми, это поэт, завтра ты перестанешь быть его музой, все это преходяще и несерьезно, ты уходишь из семьи, с которой столько связано, у нас ребенок, я тебя люблю, что ты творишь со своей жизнью“… И наконец Борис сказал мне следующее: „Знаешь, я взрослее тебя, ты совершаешь безумный поступок, ломаешь все. Я тебя прошу, ровно через год, — а мы сидели с ним в ресторане, он посмотрел на часы, какое число, время, — давай через год встретимся здесь же. И ты спрячешь свое самолюбие, свой свободный характер, и мы вернемся к прежней жизни. Потому что я уверен, что не будет у вас ничего хорошего, ты не выдержишь больше года“. Я пообещала. Откуда я знала, как все сложится? Он же был прав. Но… вместо одного года — после того разговора с Борисом прошло 45 лет…»

* * *

Не всегда воспоминания муз бывают точны. Но что касается воспоминаний жен — это, конечно, святое. Все переживания Вознесенского тех лет — в его стихах. В «Киж-озере»: «Мы — Кижи, / Я — киж, / а ты — кижиха. / Ни души. / И все наши пожитки — / Ты, да я, / да простенький плащишко, / да два прошлых, / чтобы распроститься!..»

Мы чужи наветам и наушникам, те Кижи решат твое замужество, надоело прятаться и мучиться… ……………………… Завтра эта женщина оставит дом, семью и стены запалит. Вы, Кижи, кружитесь скорбной стаей. Сердце ее тайное болит.

За «кижихой» — обжигающее «Замерли»: «Заведи мне ладони за плечи, / обойми, / только губы дыхнут об мои, / только море за спинами плещет…»

Наши спины — как лунные раковины, что замкнулись за нами сейчас. Мы заслушаемся, прислонясь. Мы — как формула жизни двоякая. На ветру мировых клоунад заслоняем своими плечами возникающее меж нами — как ладонями пламя хранят… …………………………… … А пока нажимай, заваруха, на скорлупы упругие спин! Это нас прижимает друг к другу. Спим.

 

Зоя, — кричу я, — Зоя!

В октябре 1964 года журнал «Молодая гвардия», а следом «Литературная газета» опубликовали поэму «Оза». Поэма оказалась оглушительной. По шуму восторгов, и одновременно — злобной реакции на нее. Что объяснялось отчасти и тем, что в виртуальном Зазеркалье «Озы» узнавали себя многие «сидельцы ЦДЛ».

«Поэма породила тьму пародий и разгромных статей, — писал сам Вознесенский в эссе „Деревянный ангелок“. — А наш мэтр, В. П. Катаев, сказал, что „Оза“ натолкнула его на создание его „новой прозы“». Подзаголовком к поэме значилось: «Тетрадь, найденная в тумбочке дубнинской гостиницы». В публикации указаны города, где Вознесенский поэму писал: Дубна — Одесса.

Но прежде, чем о существовании «Озы» узнали читатели, случилось нечто странное. Лучше, если об этом расскажет сам поэт. Это история о том, как ему «спас жизнь» главный редактор журнала «Молодая гвардия» Анатолий Никонов. Сам Никонов, впрочем, об этом, кажется, и не подозревал — они с Вознесенским «не близки ни в жизни, ни в литературе» и чаще обходили друг друга стороной. Однако — что было, то было:

«Неудавшиеся самоубийства часто вызывают юмор, это — тоже.

Судьба моя неслась с устрашающим ускорением. Я запутался. Никто не хотел печатать мою поэму „Оза“. Я считал ее самой серьезной моей вещью. Опустошенному после написания, мне казалось, что я больше ничего не напишу. Я понял, что пора кончать.

Близкие знают, что я никогда не жалуюсь (разве листу бумаги), не плачусь друзьям и подругам в жилетку, не изливаюсь, не имею привычки делиться на бабский манер. Бестактно навязывать свои беды другому, у всех наверняка хватает своих.

Но тут подступил край. Непроглядная, затягивающая дыра казалась единственным выходом.

Я попробовал собраться с мыслями. Разбухший утопленник не привлекал меня. Хрип в петле и сопутствующие отправления организма тоже. Меня, в ту пору молодого поэта, устраивала только дырка в черепе.

Я написал два предсмертных письма. Одно адресовалось Генсеку КПСС. Я писал, что больше не буду мешать строительству социализма, что я добровольно ухожу, но прошу опубликовать мое последнее произведение. Второе письмо обращалось к незнакомому мне Президенту Кеннеди. Смысл был тот же. Копии я дал на хранение знакомой.

Я заклеил два конверта-завещания и пошел к Саше Межирову, у которого был немецкий, вороной пистолет.

Саша — фантазер, мистификатор, виртуальный реалист, но пистолет я сам видел, он сладко оттягивал мне ладонь…

„Дайте мне его на три часа, — объяснил я убедительно. — Меня шантажирует банда. Хочу попугать“.

Знаменитые стопроцентно правдивые глаза уставились сквозь меня, что-то смекнули и вздохнули: „Вчера Леля нашла его и выбросила в пруд. Слетайте в Тбилиси к Нонешвили. Там за триста рэ можно купить“.

Два дня я занимал деньги. Наутро перед отлетом мне вдруг позвонили от Н<иконова>: „Старик, нам нужно поднять подписку. У тебя есть сенсация?“ Сенсация у меня была.

В редакции попросили убрать только одну строку. У меня за спиной стояла Вечность. Я спокойно отказался. Бывший при этом Солоухин, который знал ситуацию, крякнул, но промолчал. Напечатали.

Держа свежий номер журнала или потом, заплывая в утренней реке, я думал, каким я мог быть кретином тогда — не увидеть столького, не узнать, не встретить утром тебя, не написать этой вот строки.

И с каким смехом и недоумением прочитали бы мои письма высокие адресаты. Если бы получили. „Мы не зря считали, что он шиз, и поэма его об этом говорит. Смешно эту галиматью печатать“, — позабавились бы в первом случае. Ну, а американцы — только бы пожали плечами… Ах, эти страдания виртуального Вертера…»

Курьез? Можно отнестись к этой истории как угодно. Кому-то покажется, что есть в этом некая «поза». А с колокольни нового столетия кто-то еще и позавидует: надо же, какой пиар-ход… Ах, если бы только знали в те времена, что такое «пиар». И если бы тогда — Вознесенский носился с этой историей. Но вспомнил он ее десятилетия спустя. Какой же смысл сочинять про себя курьезы задним числом?

На самом деле все могло быть серьезнее. Пожалуй, со времен Есенина (если, конечно, он сам покончил с собой), Маяковского, Цветаевой самоубийства стали обрастать самурайским ореолом поэтической жертвенности. «Точка в конце пути» — как поэтический жест. Поэты — люди нервные, воображение богатое. Жест неестественный, безрассудный — но всегда нетрудно подкрепить его логическим объяснением.

«…Вчера разнесся слух, что Евтушенко застрелился. А почему бы и нет? Система, убившая Мандельштама, Гумилёва, Короленко, Добычина, Мирского, Цветаеву, Бенедикта Лившица, замучившая Белинкова, очень легко может довести Евтушенко до самоубийства», — записал 12 апреля 1969 года в дневнике Корней Чуковский. Сам Евтушенко, кстати, напоминал, что слухи о его самоубийстве расползались и в шестьдесят третьем.

К началу XXI столетия действительно случится череда самоубийств поэтов. Мир, правда, изменится настолько, что такой выход из жизни станет для некоторых поэтов едва ли не единственным шансом — чтобы узнали, услышали, оценили. При загадочных обстоятельствах утонет в Москве-реке Илья Тюрин, покончит с собой Борис Рыжий, чуть позже аж в Эквадоре застрелится Андрей Ширяев. Самоубийство каждого обернется чудовищным открытием: ба, так он — настоящий поэт. А если поэт, по словам Александра Блока, вносит в мир гармонию, объединяя мир созвучиями и образами, рифмуя его с собой, — то каждый такой добровольный исход лишь умножает хаос…

Так что метания Вознесенского, при всем этом юношеском позерстве, — совсем не так нелепы и курьезны, как кажется. В головы поэтам не влезешь — а по молодости лет не все находят выходы из лабиринтов чувств и мыслей. И счастье, что все обошлось.

…А что за шорох там в кустах? Все тот же критик — с книжкой. Швыряет, топчет. Ага, говорит, попробовал на себе — усижу над Вознесенским хоть пять минут? И одной минутки не усидел! После этого не говорите мне, будто на стадионы ходят «читатели стихов» — там одни слушатели, зрители, любители кощунства, «Оз» и выкрутас! Да, и вот еще. Что касается той самой «Озы» (оглядываясь по сторонам), знающие люди говорят, что в нескольких фрагментах поэмы — имеются свидетельства психических аномалий. Ну вот что это — вы читали:

«„Зоя, — кричу я, — Зоя!..“ / Но она не слышит. Она ничего не / понимает. // Может, ее называют Оза?»

Доктора! Доктора! Человек голову совсем потерял!

 

Глава седьмая

А НА ФИГА?

 

Вся твоя маскировка — 30 метров озона

«Долгое время над моим письменным столом висел портрет Андрея Вознесенского, — вздохнет полвека спустя нижегородская поклонница поэта Татьяна Шестерова, трогательно вспоминая молодость своей жизни. — Мне он помогал сосредоточиться, привести свои мысли в порядок. Так, во всяком случае, мне казалось…

До сих пор я берегу „рукописное издание“ поэмы „Оза“, которое мне подарила моя московская подружка. Я нигде не могла достать в нашем городе этой поэмы, чтобы хотя бы ее почитать, и моя подруга переписала ее и прислала мне в подарок. Об „Озе“ было много разговоров, прочитавшие поэму свысока поглядывали на нас, невежд, и бесконечно цитировали поэму. „А не махнуть ли мне на море? — вопрошали начитанные интеллектуалы, с усмешкой наблюдая наши удивленные взгляды и поясняя, — глава седьмая, ‘Оза’ Вознесенского“. Да, есть в поэме такая короткая, из одной фразы, глава. И есть глава о цинике и подонке черном вороне с синими очами, которого герой встретил „в час прилива возле чайной“.

Когда я начала читать „Озу“, то поняла, что лучше о любви сейчас, в век автоматики, кибернетики и тотального дефицита, не скажешь… Как сказал Марк Захаров, главный режиссер „Ленкома“, „его стихи мне душу выворачивают, сводят с ума“. Так вот для меня и сейчас — кажется, они даже стали глубже и звучат по-новому» (Нижегородская правда. 2010. Июнь).

* * *

«Оза» казалась ни на что не похожей, и это было возмутительно. Или прелестно. Кому как.

Если же искать что-то близкое по интонациям, то можно услышать в «Озе» вдруг туманное эхо «Любовной песни Дж. Альфреда Пруфрока» — прелестного стихотворения Томаса Стернза Элиота. С душными гостиными, где «дамы тяжело беседуют о Микеланджело», с русалками, что «космы волн хотели расчесать». Во всяком случае, совершенно точно известно, что среди поэтов, интересовавших в эти годы Вознесенского, Элиот значился в первых рядах. Встретиться с ним, правда, Андрей Андреевич, как ни хотел, — не сумел: Элиот скончался в январе 1965-го. Сам факт любопытен — речь здесь о круге интересов, о пересечениях и отражениях на уровне небесных сфер. Не о «заимствованиях», которыми — подтаскивая за уши все, что можно, — старались уязвить Вознесенского те коллеги и критики, которые питали к поэту одну, но пламенно-злобную страсть.

Что за Оза? Объяснение, как правило, одно — и непонятное совершенно: Оза — это перевернутое имя Зоя. Но «Зоя» наоборот — по буквам: Яоз. Зато, если повторять слитно: Зоязоязоязоязоязоя… — звуки образуют электрическую цепь, из зуммера которой вдруг возникнет отчетливо «Оза».

Есть в поэме ясный сюжет? Женщина стоит у циклотрона. С этого заверчивается все — и события перетекают из реальных в воображаемые и обратно. Экспериментщик верит, что роботы отменят потребность в чувствах. На тетрадке (найденной в тумбочке) чей-то почерк: «Автор — абстрактист!» Писатели озабочены бутербродом с красной икрой: он ползет в невидимом поэте, как красный джемпер в лифте. (Безобразие, а их килькой кормят!) Разница между экспериментщиком и окружением Озы в ресторане «Берлин» невелика — и то и другое исключает подлинность чувства. Зоя ускользает и в циклотроне, и в банальном застолье. «Восторженно чужая, как подарок в целлофане».

Строки то хрустальны, то перебиты гротесковой прозой, и сквозь это всё пробиваются литургически: «Аве, Оза. Ночь или жилье, / псы ли воют, слизывая слезы, / слушаю дыхание Твое. / Аве, Оза…»

В самом поэте — два «я». Одно обращено, как к заступнице чистой любви: «Матерь Владимирская, единственная, / первой молитвой — молитвой последнею — / я умоляю…» Второе «я» свисает пьяно с потолка вниз головой, как полотенце: «Дай мне погрузиться в твое озеро».

«Озу» раздирали на цитаты, находя в ней множество волшебных строк.

«А может, милый друг, мы впрямь сентиментальны? / И душу удалят, как вредные миндалины? / Ужели и хорей, серебряный флейтист, / погибнет, как форель погибла у плотин?»

«Ты мне снишься под утро, / как ты, милая, снишься!.. <…> / ты летишь Подмосковьем, / хороша до озноба, / вся твоя маскировка — / 30 метров озона!»

«Когда беды меня окуривали, / я, как в воду, нырял под Ригу, / сквозь соломинку белокурую / ты дыхание мне дарила».

Или это: «Мир — не хлам для аукциона. / Я — Андрей, а не имярек. / Все прогрессы — реакционны, / если рушится человек».

* * *

Скольких еще толкователей и стихогрызов ждет поэма — оставим ее им. А здесь — вместо ученого анализа — лишь семь любопытных моментов, связанных с «Озой».

1. ЗОНА. «Говорили ей, — не ходи в зону! а она… „Зоя, — кричу я, — Зоя!..“ Но она не слышит. Она ничего не понимает. Может, ее называют Оза?»…

И дальше: о прошлом Зоя говорит с поэтом в будущем времени, зато о будущем — в настоящем… А в механическом мозгу Экспериментщика на пороге «зоны» сидит идея — «разрезать земной шар по экватору и вложить одно полушарие в другое, как половинки яичной скорлупы… Правда, половина человечества погибнет, но зато вторая вкусит радость эксперимента!»… При этом — никто вокруг ничего необычного не замечает.

Тень этой Вознесенской «зоны» вырастет вдруг в 1972 году у Стругацких в «Пикнике на обочине», из которого Тарковский сделает фильм «Сталкер». И диалоги героев, идущих в Зону за исполнением своих тайных желаний, — вряд ли случайно — перекликаются с «Озой» отчетливо. Вот несколько реплик из этих диалогов, в которых читателю не составит труда услышать это эхо «Озы». Эхо идей и страстей эпохи.

«Писатель. Раньше будущее было только продолжением настоящего, а все перемены маячили где-то там, за горизонтами. А теперь будущее слилось с настоящим. Разве они готовы к этому? Они ничего не желают знать! Они только жр-р-ут!»

«Сталкер. Эта труба страшное место! Самое страшное… в Зоне! У нас его называют „мясорубкой“, но это хуже любой мясорубки! Сколько людей здесь погибло!»

«Писатель. Кто вам сказал, что здесь действительно желания исполняются? Вы видели хоть одного человека, который здесь был бы осчастливлен? Да и вообще, кто вам рассказал про Зону?»

«Сталкер. Это ведь единственное… единственное место, куда можно прийти, если надеяться больше не на что. Ведь вы же пришли! Зачем вы уничтожаете веру?!»

«Писатель. Вуаля! Перед нами новое изобретение Профессора! Прибор для исследования человеческих душ! Душемер!»

«Профессор. Это всего-навсего бомба. Двадцать килотонн».

«Профессор. А вы представляете, что будет, когда в эту самую Комнату поверят все? И когда они все кинутся сюда?.. Этакие благодетели рода человеческого! И не за деньгами, не за вдохновением, а мир переделывать! <…> А военные перевороты, а мафия в правительствах — не ваши ли это клиенты? А лазеры, а все эти сверхбактерии, вся эта гнусная мерзость, до поры до времени спрятанная в сейфах?»

«Писатель. Вот еще… эксперимент. Эксперименты, факты, истина в последней инстанции… Все это чья-то идиотская выдумка… Что толку от ваших знаний? Чья совесть от них заболит? Моя? У меня нет совести. У меня есть только нервы. Обругает какая-нибудь сволочь — рана. Другая сволочь похвалит — еще рана. Душу вложишь, сердце свое вложишь — сожрут и душу, и сердце. Мерзость вынешь из души — жрут мерзость… И все они клубятся вокруг — журналисты, редакторы, критики, бабы какие-то непрерывные. И все требуют: „Давай! Давай!..“»

2. СЮРРЕАЛИЗМ. Описания портретов и интерьеров в зоне циклотрона и в ресторанном застолье явно отсылают читателя к сюрреалистическим формам Дали, Магритта, Мура.

Нос у мужчины «вставлен внутрь, точно полый чехол кинжала. Неумещающийся кончик торчал из затылка».

«У одного ухо было привинчено ко лбу с дырочкой посредине вроде зеркала отоларинголога. „Счастливчик, — утешали его. — Удобно для замочной скважины! И видно и слышно одновременно“».

3. ИСТОРИЯ ВСПЯТЬ. Короткий фрагмент, где, согласно теории обратного возраста человечества, оно идет от старости к молодости, — напоминает о сюжетном ходе, на котором выстроен рассказ Фрэнсиса Скотта Фицджеральда «Загадочная история Бенджамина Баттона», написанный в 1922 году и экранизированный Дэвидом Финчером в 2008-м.

Картинка у Вознесенского демонстрирует возможности создания 3D-эффекта в поэзии (задолго до его появления в кино): все неслось обратно, «баобабы на глазах, худея, превращались в прутики саженцев — обратно! Пуля, вылетев из сердца Маяковского, пролетев прожженную дырочку на рубашке, юркнула в ствол маузера 4-03986, а тот, свернувшись улиткой, нырнул в ящик стола»…

4. ЗАГАДКА ЗЕРКАЛА. «Ты сегодня, 16-го, справляешь день рождения в ресторане „Берлин“. Зеркало там на потолке. Из зеркала вниз головой, как сосульки, свисали гости. В центре потолка нежный, как вымя, висел розовый торт с воткнутыми свечами».

Красиво, конечно. Но эти странные зеркала из «Озы» заставляют вспомнить вдруг о неразгаданном секрете китайских «волшебных зеркал». В 1086 году китайский ученый Шень Гуа в своих «Раздумьях об озере снов» записал: «Есть зеркала, пропускающие свет, на задней стороне которых нанесено около двадцати старинных иероглифов, не поддающихся расшифровке. Эти иероглифы проступают на лицевой стороне и отражаются на стене комнаты, где находится зеркало. Все они схожи между собой, все очень древние, и все пропускают свет».

Отражающая поверхность «волшебных зеркал» была выпуклой, отливалась из светлой бронзы и покрывалась ртутной амальгамой. Внешне от обычного не отличишь — но под солнечными лучами бронза вдруг становилась прозрачной и в зеркале вдруг проступали узоры и знаки, находившиеся на обратной стороне. Ходили туманные слухи о секретных исследованиях китайских зеркал, проводившихся как американцами, так и русскими — математиком Андреем Ершовым, будущим академиком, работавшим с 1961 года в Новосибирском институте программирования и информатики. Исследовали их якобы и в Ленинградском электромеханическом институте под руководством Жореса Алферова, будущего лауреата Нобелевской премии. Возможно, так и было — но сведений об этом никаких: засекретили, дескать. А может, просто ни до чего не докопались. Зато точно известно, что Жорес Алферов занимался разработками в области использования солнечной энергии, всевозможными фотопреобразователями. И не раз уверял, что солнечная энергетика куда перспективнее атомной. Кто знает, что он прочитал на обратной стороне китайских зеркал?

5. НА ПОЛЯХ. В архиве футуриста Алексея Крученых хранится экземпляр «Озы» с несколькими пометками героини поэмы, Зои Богуславской.

Вот мой приятель-лирик: к нему забежала горничная… Утром вздохнула горестно, — мол, так и не поговорили!

После этих строк — рукою Зои записано: «А всё же погорели…» Гм, кого она имела в виду? Тут мы ставим многоточие.

6. ВЫПАВШАЯ ГЛАВА. В первой журнальной публикации «Озы» была глава из шести строф, выпавшая из последующих публикаций. В ней были такие, например, строки:

Голова ли от ветра кружится? Или память клубком раскручивается? Будто крутится радиолой Марш бравурный и одиозный. Ты не пой, пластинка, про Сталина…

7. ВОРОН. Самая знаменитая глава поэмы — шестая — импровизация на тему стихотворения Эдгара Аллана По The Raven («Nevermore», «Ворон»), опубликованного 29 января 1845 года в газете «New York Evening Mirror». Переводов на русский язык много, точнее — больше двух десятков. Наиболее известным и близким оригиналу считается «Ворон» Константина Бальмонта (1894).

Тень «Ворона» промелькнет у Вознесенского и в стихах последних лет жизни. В «Море»: «„Nevermore“ — над Венерой кричит ворон. „More еще, еще more“ — отвечает мое море». И в «Заверещании» — «Я вернусь спиралью Архимедовой: ворона или Гамаюн?»

Вознесенский часто читал эту главу «Озы» на своих вечерах. Рефрен в ней — «А на фига?!» — звучал двусмысленно. В аудиториях же и вовсе слышали его не так, как написано. Немногих это коробило. Строчки эти продолжают дразнить, поблескивая уже из золотого фонда русской поэзии XX века.

В час отлива возле чайной я лежал в ночи печальной, говорил друзьям об Озе и величье бытия, но внезапно черный ворон примешался к разговорам, вспыхнув синими очами, он сказал: «А на фига?!» Я вскричал: «Мне жаль вас, птица, человеком вам родиться б, счастье высшее — трудиться, полпланеты раскроя…» Он сказал: «А на фига?!» «Будешь ты — великий ментор, бог машин, экспериментов, будешь бронзой монументов знаменит во все края…» Он сказал: «А на фига?!» «Уничтожив олигархов, ты настроишь агрегатов, демократией заменишь короля и холуя…» Он сказал: «А на фига?!» Я сказал: «А хочешь — будешь спать в заброшенной избушке, утром пальчики девичьи будут класть на губы вишни, глушь такая, что не слышна ни хвала и ни хула…» Он ответил: «Всё — мура, раб стандарта, царь природы, ты свободен без свободы, ты летишь в автомашине, но машина — без руля… Оза, Роза ли, стервоза — как скучны метаморфозы, в ящик рано или поздно… Жизнь была — а на фига?!» Как сказать ему, подонку, что живем не чтоб подохнуть — чтоб губами тронуть чудо поцелуя и ручья! Чудо жить — необъяснимо. Кто не жил — что спорить с ними?! Можно бы — да на фига?

 

Заведи мне ладони за плечи

Зоя Богуславская (в фильме «Андрей и Зоя»):

«Свадьбы не было. В 1964 году мы просто поехали в загс на Девятой Парковой и стали мужем и женой. Потом уже все узнали. Но поначалу никто не верил. Одна из четырех моих ближайших подруг держала пари с другой, что мы с Андрюшей никогда не поженимся. Даже когда вторая сказала, что видела паспорт со штемпелем, — она и то не поверила: нет, ты сочиняешь.

Белла Ахмадулина, когда мы еще не были официально женаты, приехала в Дом творчества в Переделкино и повесила мне на шею свой крестик опаловый. Это был такой жест — она опустилась на колени, сняла крестик и сказала: „Он тебя выбрал…“ Они с Беллой очень дружили, долгий, долгий период, и это было сродни влюбленности.

Мы с Андреем оба родились в Москве, даже в одном роддоме, как выяснилось много позже. Проезжаем как-то по Лялиному переулку, я говорю: „Андрюша, смотри, вот тут я родилась“. А он — „да ладно, и я здесь родился“. С разрывом в некоторое количество лет.

Мама Андрея, Антонина Сергеевна, не приняла меня — это была просто трагедия их семьи, когда он решил жениться на мне. Он сказал: ну, я люблю, не могу без нее жить. И мама его сказала: „Любовь — не татарское иго“… Но он был настолько вовлечен в свою страсть, что все подчинял ей»…

Андрей Вознесенский:

«Всяко было — и дождь и радуги, / горизонт мне являл немилость. / Изменяли друзья злорадно. / Сам себе надоел, зараза. / Только ты не переменилась».

А концерт мой прощальный помнишь? Ты сквозь рев их мне шла на помощь. Если жив я назло всем слухам, в том вина твоя иль заслуга.

Зоя Богуславская:

«…У меня ведь была очень благополучная семья, у нас была машина, Борис был ученым, конструктором вычислительных машин, лауреатом Сталинской премии. А я ушла к человеку, которого грозился выгнать из Советского Союза Хрущев, у которого не было за душой ни своей квартиры, ни копейки, совершенно ничего. Из-за него и меня-то потом стали задвигать, и довольно сильно.

Первое время, что мы сбежались, мы жили на мою зарплату, довольно скромную. Мы долго были бездомные, у нас не было квартиры, и эта наша пора совпала с бурным ростом свиданий по чужим квартирам, снятым комнатам. Правда, до подъездов мы не доходили все-таки, мы были молодая интеллигенция. В то время владелец квартиры был, как в компании — человек, умеющий играть на гитаре. Он сразу обрастал друзьями и знакомыми, и все готовы были выручить друг друга, если что».

Андрей Вознесенский:

«Ну что за город, глухой как чушки, / где прячут чувства? / Позорно пузо растить чинуше — / но почему же, / когда мы рядом, когда нам здорово — / что ж тут позорного? / Опасно с кафедр нести напраслину — / что ж в нас опасного?..»

Поджечь обои? вспороть картины? об стены треснуть сервиз, съезжая?.. «Не трожь тарелку — она чужая».

Зоя Богуславская:

«…Наконец, когда все уже узнали, что мы вместе, Андрей Андреевич написал заявление в Союз писателей на получение квартиры. Это было в порядке вещей, никаких платных, кооперативных квартир не было. И вот он написал, что у нас образовалась семья и мы хотели бы получить хоть какую-то плохонькую квартиру. Нас поставили на очередь. И тут нам вдруг помог Михалков, который был во главе Московской писательской организации. Про него говорили всякое: царедворец, всегда возле генсеков. Но я с ним столкнулась и поняла, что он, во-первых, интеллигент (и жена его, Наталья Кончаловская, была исключительной аристократкой духа). А во-вторых, он сам талантлив и всегда понимал, что такое талант. Одним словом, эта наша квартира появилась благодаря его внутреннему чувству справедливости: не оставлять же этих двоих без крыши над головой.

И вот однажды мне звонит Андрей: „Ты стоишь или сидишь?“ — „Ну, могу сесть“. — „У меня ордер на квартиру!“ И он везет меня в этот дом. Поднимаемся, нажимаем на звонок, открывает такой дядечка, не буду называть, он академик другой республики. Мы говорим: вот у нас ордер на квартиру. И слышим в ответ: вон отсюда! Ну как же, у нас ордер. Да какой ордер, кто вы такие, шпана какая-то! И он сказал, что не освободит эту жилплощадь, пока ему власть не предоставит в этом же доме 5-комнатную квартиру. Наше новоселье затормозилось на полгода.

Войдя наконец в эту квартиру, мы увидели крысами изъеденные батареи. Это была не квартира, а какое-то овощехранилище или подвал. Нам она казалась громадной, хотя жилая площадь ее всего метров 40 с чем-то, трехкомнатная небольшая квартирка. Мы попадали из своих съемных квартир в дом, где живут Твардовский, Паустовский, Роман Кармен с женой Майей, которая стала на наших глазах Аксеновой. В этом же доме я бывала у Улановой. Это был дом творческой интеллигенции».

Заметим на полях:

Согласно справке паспортного стола, Андрей Вознесенский прописался в «сталинской высотке» — доме на Котельнической набережной, 1/15–25 февраля 1966 года.

Через три года, кстати, в феврале 1969-го, в этом же доме поселился Евгений Евтушенко — он жил здесь до января 1979 года.

Позже, в 1990-м, вернув отнятое прежде гражданство, здесь предоставили квартиру «возвращенцу» Василию Аксенову — прямо под квартирой Вознесенского. Позже, в 2006-м, Аксенов напишет роман «Москва Ква-Ква», где найдут свое место и байки о том, что в этом доме было секретное убежище, в котором умер Сталин, и авантюрные истории с любовными треугольниками, и буги-вуги «золотой молодежи» из этого же дома, и другие буйные фантасмагории.

Зоя Богуславская:

«…Тут у нас перебывали все, кто смыкался вокруг нашего романа, вызвавшего так много пересудов. И звонили нам сюда бесконечно: ему про меня, мне про него. На меня нападали, вокруг него же осталось столько голодных девиц с открытыми ртами, думавших, что вот ходит холостой, а тут вдруг — увела. Да что, да кто… Я сказала как-то: милая, на что вы тратите свое время? Вокруг в жизни столько интересного — а вы тратите время на то, чтобы сказать какую-то гадость. И положила трубку.

Все-таки тогдашняя богема, при всей ее раскрепощенности, — она была нравственнее нынешней. Во-первых, никто никого не предавал. Во-вторых, если кого-то полосовали, преследовали, все смыкались, не боялись вступиться друг за друга, даже если знали, на что шли. Это была артистическая богема, не обычная. И свобода была — в нашем образе жизни, поведении, свобода одеваться, как угодно, есть или не есть что угодно, верить или не верить, любить или не любить… У нас были „звездочки“, знаете? Игра „звездочки“. Приходят все, ложатся „звездочками“, выключают свет — кто на кого попадет. Много такого было. Хотя я ни разу в этом не участвовала. Я очень хорошо к этому относилась — но это не мое. По части секса — у меня было не так много мужчин, но только те, кого я любила. Сначала любовь — а потом „это“ может быть, а может не быть. А не то что вот — дотронулась и, ах! Нет.

А у Андрея Андреевича такое было. Прикосновение, глаза вот видят красоту — и все… Я вам скажу еще, это была пора, когда жутко быстро менялись жены и любовницы. В одно мгновение. Вот вчера еще, предположим, у Золотухина была жена Нина Шацкая, а завтра она стала женой Лени Филатова. Ну и так же — была женой Михаила Луконина, стала Галей Евтушенко. Такое время было. Это знаете, как Серебряный век, в 10-е, 20-е годы они же тоже все менялись — это считалось одним из признаков свободы…

Но вот все „поменялись“, кроме нас с Андреем. Таких крепких семейных уз не оказалось ни у кого. У Андрея Андреевича этот брак был первым и единственным. Он оказался верным… как человек. Любовь, романы — это было другое. Было много женщин, которые его очень любили, в том числе и звездных. Ну, как вам сказать, при мне у него были серьезные, гласности подлежащие отношения ну три раза за 45 лет. Это была какая-то увлеченность, но всегда связанная с поэзией».

Андрей Вознесенский:

«Нас любят жены, / в чулках узорных, / они — русалки. / Ах, сколько сеток / в рыбачьих зонах / мы прокусали! / В банкетах пресных / нас хвалят гости, / мы нежно кротки. / Но наши песни / вонзятся костью / в чужие глотки!» («Бар „Рыбарска хижа“», посвященный Божидару Божилову).

Зоя Богуславская:

«…Когда мы с ним поехали в первый раз за границу в Болгарию, и там он исчезал… Ну, как-то странно — за границей, ты одна, все интересуются, где твой муж бегает. Он тогда, я помню, однажды вернулся из какого-то парка и сказал: „Я тебе скажу на всю оставшуюся жизнь. Я никогда не могу ни предать, ни изменить (это он так думал) — но ты знай одно, ревновать ты меня будешь только к стихам…“»

Андрей Вознесенский (эссе «Full pizazz»):

«…Ha пляже писательского дома творчества царил Божидар Божилов — долговязый болгарский поэт и гаер. Он забавлял публику новеньким немецким шумовым пистолетом.

„Болгарская рулетка“, — объявил он и приставил дуло к твоему обнаженному животу. „Ну, розыгрыш“, — восхитились вокруг. Ты смутилась.

Раздался выстрел. Ты согнулась пополам. Все ржали. Оказалось, что шумовые пистолеты заряжаются парафиновым шариком, который, как мы пробовали после, пробивает тонкую доску скамейки. Шарик пробил кожу живота и запутался в подкожных связках.

„У человека должно быть два пупка, как два глаза“, — не сдавался весельчак. Я не убил его тогда, так как надо было, не теряя ни секунды, везти тебя в госпиталь.

Сзади на почтительном расстоянии ныл Божилов и протягивал мне пистолет: „На! Стреляй в мою жену. В порядке обмена“».

Заметим на полях:

Парафиновая пуля из игрушечного пистолета болгарского поэта на самом деле пробила бедро и доставила много неприятностей. Все это случилось накануне творческого вечера Вознесенского в Софии. Самого Божилова от всевозможных санкций болгарского Союза писателей спасло лишь заступничество самой пострадавшей и Вознесенского. Но это было не единственное неприятное происшествие в жизни Зои.

С Богуславской с самого детства случались вещи, требовавшие немалых жизненных сил. Она такой и оказалась — сильной. В эвакуации в Томске девятиклассницей работала ночной медсестрой в госпитале для тяжелораненых. Одноклассники-мальчишки ушли на войну, вернулись лишь двое — калеками. Долго не могла простить себе, что не попрощалась, поссорившись из-за какой-то глупости, с одноклассником Леней…

Надо выступить на соревнованиях конькобежцев? Она готова. Как, впрочем, и за волейболисток, и за пловчих. После войны окончила ГИТИС, защитила кандидатскую по искусствоведению. Стала одной из первых москвичек, севших за руль автомобиля, — постовые немели и брали под козырек. После книги «Леонид Леонов» стала членом Союза писателей. Работала в газете, редактору, повысившему голос на нее после какого-то обзора, заявила: «Не нравится — увольняйте, только не надо на меня кричать». Спектакль по ее пьесе «Контакт» во МХАТе запретили. Первое интервью с Брижит Бардо в советской печати будет взято ею. Она будет писать о Юрии Любимове, Олеге Табакове, Олеге Меньшикове, Лайзе Минелли, Михаиле Барышникове… — и дружить с ними. В Америке снимут телефильм по ее «Американкам». Самолет, в котором она будет лететь, едва не разобьется и спасется чудом. В Каннах на пешеходной дорожке у самого Дворца фестивалей, где предстоял показ фильма «Юнона и Авось», Богуславскую собьет юный мотоциклист. В лондонском «Хилтоне» в первую же ночь объявят срочную эвакуацию в связи со звонком о заложенной бомбе.

В 1960-е годы по ее инициативе появится Ассоциация женщин-писательниц — сначала в Москве, потом, став международной, — в Париже. В 1990-х войдет вместе с Вознесенским в исполком Русского ПЕН-центра, по ее проекту будет учреждена Независимая премия «Триумф». Когда уйдет из жизни Вознесенский — учредит вместе с сыном Леонидом (совладельцем Яндекса и Озон. ру) Фонд и премию имени Андрея Вознесенского — «Парабола»…

Конечно, все это еще далеко впереди — но и тогда, в шестидесятых, и позже трудно было понять: когда она все успевает? Но вот же — успевает…

Зоя Богуславская:

«…Понимаете, вот он влюблялся в какой-то объект женский, получал свое, и потом это переставало его интересовать. Нет, я не прощала этого никогда. Я говорила: мне это совершенно не нужно, и не удерживала его ни одной секунды — и поэтому он считал недопустимым, чтоб такой ценой… Чтобы Зои не было. Хорошо — когда есть Зоя… Я уходила один раз в жизни на два или три месяца. Он не мог меня найти. Я пряталась. Когда я вижу, что меня уже не обожествляют, — мне это не надо. А я не осталась одна никогда, я не имею в виду секс. И вот эти три месяца я была в Шестом объединении кинематографистов во главе с Аловым, Наумовым, там и Тарковский, и Швейцер были. И они все были за меня, говорили, какое счастье, что его власть над тобой кончилась.

Женщина в судьбе поэта вообще имела решающее значение. Равное количество женщин сгубило их. Равное количество вело себя отвратительно, чем подвигало их на очень крупную и хорошую поэзию. Одни жены (и таких меньшинство) — помогающие творить, понимающие, что муж гений, пишущие, печатающие и собирающие архивы… Другая разновидность жен, прямо противоположная, — богема, измены, флирт, когда они доводят своего гения до состояния ярости. Как у Ахматовой — я очень люблю это стихотворение: „А, ты думал — я тоже такая, / Что можно забыть меня, / И что брошусь, моля и рыдая, / Под копыта гнедого коня…“

Будь же проклят. Ни стоном, ни взглядом Окаянной души не коснусь, Но клянусь тебе ангельским садом, Чудотворной иконой клянусь И ночей наших пламенным чадом — Я к тебе никогда не вернусь.

Вот это другая разновидность — самоутверждающихся через протест, хулиганство, эпатаж и так далее. Таких очень много… Есть и третья разновидность жен — это жены, тоже являющиеся личностями: тот же Алексей Герман и Светлана Кармалита, например. А самый гениальный слой — это жены-сообщницы: они, кроме всего прочего, знают неблаговидные очень его тайны, и это его держит при ней, потому что она же расскажет…

Нет, я никогда не жалела о прошлой жизни. У меня вообще фатальное отношение к жизни — что суждено, то все будет. Вот думаю, интересно, как же я кончу… Эмоции? Они часто захлестывают. Никто же не знает, что со мной происходит ночью. Какая железная, я плачу чаще, чем смеюсь, ровно в 10 раз — это просто невидимые слезы. Не знаю, как определить вещество, из которого я сделана. Не воск. Приводной ремень какой-то».

Андрей Вознесенский:

«В страшные для меня дни травли ты прилетела на пару часов в Новосибирск, после этого сама ослепла на месяц».

(До поездки Вознесенского в Новосибирск в 1967 году мы доберемся в следующих главах. Пока же скажем, что прилетала туда к нему жена Зоя — и история эта связана с ней. «Ослепла»? Мистика или нет — но тут удивительно совпадение. В 1925 году Владимир Маяковский изливал душу американской подруге Элли Джонс — она родит поэту дочь Эллен Патрисию — утверждая, будто бы расстался с Брик окончательно, и «Лили пыталась покончить с собой, приняв лекарство, от которого на какое-то время ослепла».)

Зоя Богуславская:

«…Мы проходили через все трудности без паники. Вот когда было это все с Хрущевым, у него была депрессия, рвота, которую не могли остановить. Но мы никогда не воспринимали время, как плохое. Всякое было, и усиление заморозков, мы через все проходили, но такая плотность дружбы, единения и любви — это было важнее.

А квартиру эту мы очень полюбили, она была обжита, обмолена уже таким количеством воспоминаний, людей, дружб, застолий. У нас побывали Артур Миллер, Курт Воннегут, Стэнли Кьюниц, Джей Смит, очень крупный поэт… Самый громкий сюжет — это был визит Эдварда Кеннеди, младшего брата американского президента. У него было три пожелания — попасть в московское метро, побывать в гостях у Вознесенского и съездить в Тбилиси. Тогда они приехали к нам — Кеннеди с женой Джоан и детьми. Выпили много. А когда они уехали, мы вдруг увидели, что Джоан забыла сумку, в которой всё — чековые книжки, наличные, косметика — я еще удивилась, что она у нее такая неприбранная. В сумку пришлось заглянуть „на всякий случай“. А потом пришлось звонить в посольство, договариваться. Встретились с сотрудником посольства в Пассаже на Неглинке, передали сумку хозяйке».

Андрей Вознесенский («Всенародный Володя»):

«…Мы жили рядом с Таганкой, пока аллергия не выгнала меня из города. Там, на Котельнической, мы встречали Новый год под его <Высоцкого> гитару. Володя Высоцкий был с Люсей Абрамовой.

Заходите, читатель, ищите стул, а то располагайтесь на полу. Хватайте объятые паром картофелины и ускользающие жирные ломти селедки. Наливайте что Бог послал! Пахнет хвоей, разомлевшей от свечек. Эту елку неожиданно пару дней назад завез Владимир с какими-то из своих полууголовных персонажей. Гости, сметя все со стола — никто не был богат тогда, — жаждут пищи духовной.

Будущий Воланд, а пока Веня Смехов, каламбурит в тосте. Когда сквозь года я вглядываюсь в эти силуэты, на них набегают гости других ночей той квартиры, и уже не разобрать, кто в какой раз забредал.

Вот Олег Табаков с ядовитой усмешкой на капризном личике купидона еще только прищуривается к своим великим ролям в „Обыкновенной истории“ и „Обломове“. Он — Моцарт плеяды, рожденной „Современником“.

Тяжелая дума, как недуг, тяготит голову Юрия Трифонова с опущенными ноздрями и губами, как у ассирийского буйвола. Увы, он уже не забредет к нам больше, летописец тягот, темных времен и быта, асфальтовой Москвы.

Читает Белла. Читая, она так высоко закидывает свой хрустальный подбородок, что не видно ни губ, ни лица, все лицо оказывается в тени, видна только беззащитно открытая шея с пульсирующим неземным знобящим звуком судорожного дыхания.

Снежинки, залетая, таяли на плечах головокружительно красивой Людмилы Максаковой.

Безбородый Боря Хмельницкий, Бемби, как его звали тогда, что-то травит безусому еще Валерию Золотухину. Тот похохатывает, как откашливается, будто горло прочищает перед своей бескрайней песней „Ой, мороз, мороз…“.

И каждый выпукло светится, оттененный бездной судьбы за спиной.

В проем двери, затягивая, глядела великая тьма колодца двора. Двор пел голосом Высоцкого.

Когда он рванул струну, дрожь пробежала. Он пел „Эх, раз, еще раз…“, потом „Коней“. Он пел хрипло и эпохально:

„Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее“…»

 

Аве, Оза

Признание ленинградки Натальи Курапцевой на личном сайте runova08.ru — спустя полвека, в апреле 2011 года:

«Когда ведутся разговоры о Советском Союзе, плох он был или хорош… Честно говоря, я даже этого не понимаю. В моей стране не было Хрущева, Брежнева, Суслова и иже с ними. Моя страна состояла из Вознесенского, Ахмадулиной, Окуджавы, Евтушенко, Левитанского, фильма Марлена Хуциева „Мне двадцать лет“. В моей стране выходил журнал „Юность“, где всегда были стихи кого-то из них. История моей страны начиналась с Пушкина, а в мои годы были свои поэты, созвучные времени, в котором мы жили. И происходило все это в Советском Союзе, а не на Луне или во Франции.

Когда мне было 19 лет, в Ленинграде состоялся творческий вечер Вознесенского в Большом концертном зале „Октябрьский“. Там был весь Ленинград. И я тоже была там. А где я могла еще быть?

Да, стихи было недостать. Первая книжка „Мозаика“ оказалась у меня в руках то ли на вечер, то ли на ночь — так бывало обычно. И стихи переписывались от руки — в тетрадь, на листок бумаги, чтобы потом перепечатать на машинке. И у меня со школьных лет хранится большой альбом, куда я собственной рукой, школьной ручкой с голубыми чернилами переписала поэму „Оза“. Этой поэмой в мои 16 лет мне был привит иммунитет от каких бы то ни было идеологических маразмов.

Аве, Оза. Ночь или жилье, псы ли воют, слизывая слезы, слушаю дыхание Твое. Аве, Оза… Оробело, как вступают в озеро, разве знал я, циник и паяц, что любовь — великая боязнь? Аве, Оза…

Эти строки не просто запали в сердце — они, словно золотой нитью, выткали саму ткань моей зарождающейся души. Да, моя душа выткана — по основе — стихами Вознесенского. „Оза“ была выучена наизусть — навсегда.

…Пару лет назад ко мне пришел сын и сказал: „Мама, а Вознесенский — очень классный поэт, мы с Виталиком его открыли“. Специально я ничего не делала… Сейчас ему 25 лет, он закончил философский факультет, работает в музее истории религии и занимается музыкой. У нас есть несовпадения по отношению к чему-то или кому-то, но вместе мы составляем довольно сильный интеллектуальный синтез. Пусть даже не такой, как в 1960-х годах, — но мы ведь живем в другом времени. Сын — идеалист он по природе, ровно такой же как я.

Не надо думать, что всё — зря».

 

Глава восьмая

АНТИМИРЫ? — МУРА!

 

Все богини как поганки перед бабами с Таганки

Год 1961-й. «Живет у нас сосед Букашкин, / в кальсонах цвета промокашки. / Но, как воздушные шары, / над ним горят Антимиры! /И в них, магический как демон, / Вселенной правит, возлежит / Антибукашкин, академик, / И щупает Лоллобриджид».

Но грезятся Антибукашкину Виденья цвета промокашки.

Год 1964-й. «Есть идея! Если разрезать земной шар по экватору и вложить одно полушарие в другое, как половинки яичной скорлупы… Конечно, придется спилить Эйфелеву башню, чтобы она не приткнула поверхность в районе Австралийской низменности. Правда, половина человечества погибнет, но зато вторая вкусит радость эксперимента!» (А. Вознесенский. «Оза»).

Год 2011-й. Документальный фильм российского режиссера Виктора Косаковского «Да здравствуют антиподы!» открывает Венецианский кинофестиваль. Прежде такой чести удостаивались лишь игровые фильмы. Героями картины стали «букашкины» и «антибукашкины», находящиеся в одно и то же время друг у друга «над головой» — в точках, строго противоположных относительно центра планеты.

Год 2013-й. «Лет десять назад я попал в один пустынный уголок Южной Америки. Сумерки, тишина, рыбак на мостике, леска уходит в неподвижную воду. Я мысленно продлил леску до центра Земли и задумался — куда она выйдет в другом полушарии? В Буэнос-Айресе купил географический атлас. На „том конце“ оказался Шанхай, самый шумный город мира. Мой сын, начинающий китаист, полетел туда и нашел по координатам нужное место. Там стояла женщина и продавала рыбу» документалист Виктор Косаковский — «Российской газете»).

* * *

Новый сборник стихов Вознесенского «Антимиры» появился в 1964 году. Воспроизведя спустя полвека фантазии поэта, в поисках мест-антиподов режиссер Косаковский обнаружит, что Эйфелева башня не проткнет Австралию. Что Россия почти вся попадает на океан, лишь окрестности Байкала ложатся на хвостик Южной Америки, мыс Горн. «Антимиры» в картине сложат в четыре пары: Россия — Чили, Аргентина — Китай, Гавайи — Ботсвана, Новая Зеландия — Испания.

Но самое неожиданное: открыть точки взаимопритяжения Земли в фильме поможет, совсем по Вознесенскому, язык непроизвольных метафор. Снимали каких-то селянок в Ботсване, но в кадр вплыл слон, и — фактура его кожи, цвет и рисунок, вдруг точно повторилась в застывшей лаве на Гавайях. В Новой Зеландии случайно сняли выбросившегося на берег кита, «люди-букашки, — скажет режиссер, вовсе не имея в виду Вознесенских букашкиных, просто совпало вдруг, — пять дней пытались сдвинуть кита, чтобы похоронить». А на «месте-антиподе» близ Мадрида обнаружится длинный гладкий валун, в точности похожий на кита.

«…Знакомый лектор мне вчера / сказал: „Антимиры? Мура!..“ // Я сплю, ворочаюсь спросонок. / Наверно, прав научный хмырь».

Мой кот, как радиоприемник, зеленым глазом ловит мир.

Что же получается? А вот что — «научный хмырь», «знакомый лектор» опровергнут опытно-метафорическим путем фильма «Да здравствуют антиподы!». Так что правда на стороне поэта. «Есть соль земли. / Есть сор земли. / Но сохнет сокол без змеи».

На каждого «букашкина» всегда есть свой «антибукашкин». Можно найти их по географическим координатам внешнего мира. А можно внутри себя: мало ли сколько «букашек» в каждом…

Великая все-таки вещь метафора! Из «зрительной метафоры», между прочим, и выросли стиль режиссера Юрия Любимова и целый «антимир» гениальной Таганки. Какая связь между «Антимирами» Вознесенского и поэтическим театром Любимова? А вот окажется — непосредственная. С «Антимиров» по-настоящему и началось сумасшествие, которое войдет и в театральную историю, и просто в историю нашей страны — отдельной строчкой.

Как раз в тот самый год, когда вышла четвертая книжка стихов Вознесенского, на Таганской площади случился переворот. Отправили в отставку Александра Плотникова, руководившего Театром драмы и комедии, в который зрителей калачом не могли заманить. С января главрежем стал вахтанговец Юрий Любимов. Он привел своих учеников из Щукинского училища и первым делом перенес на сцену их дипломный спектакль, брехтовского «Доброго человека из Сезуана». А потом, в один прекрасный день…

Вот что рассказывал про это Вознесенский («Таганка — антитюрьма»): «Когда Таганка, как театр, еще зарождалась… ко мне на Елоховскую приехали темногривый создатель ее — Юрий Петрович Любимов и завлит Элла Левина. Он еще не был великим режиссером, но уже чувствовал свое предназначение, нетерпеливо поигрывал под курткой плечами гимнаста, привыкшего крутить „солнце“ на турнике. На него опасливо косились в коридорах власти. Гости предложили мне стать автором нового театра… Идея приглашающих была: устроим ваш вечер „Поэт и театр“, будет скандал, и публика узнает путь к театру».

* * *

Почему Любимов отправился к Вознесенскому? А вовсе не случайно. Юрий Петрович расскажет позже (Новые известия. 2010. 2 июня): «Нас познакомил Пастернак. Я спросил у Бориса Леонидовича, мол, к кому из молодых поэтов мне следует присмотреться и прочитать внимательно. Он сказал — к Андрюше Вознесенскому. Я, конечно же, прочитал. Так началась наша с ним дружба. Но был еще и Николай Эрдман, который обращал внимание: „Приглядитесь, какие у Вознесенского очень сложные и выстроенные стихи. Даже странно, что эта власть их печатает“. Видимо, власть ничего в великих стихах не понимала».

История о том, как Пастернак познакомил Андрюшу с Любимовым еще в 1956 году, замечательна сама по себе. «Однажды Борис Леонидович взял меня с собой в Театр Вахтангова на премьеру „Ромео и Джульетты“ в его переводе. Я сидел рядом, справа от него… Джульеттой была Л. В. Целиковская, Ромео — Ю. П. Любимов, вахтанговский герой-любовник, тогда еще не помышлявший о будущем театре на Таганке. Сцена озарялась чувством, их роман, о котором говорила вся Москва, завершился свадьбой… Вдруг шпага Ромео ломается, и — о чудо! — конец ее, описав баснословную параболу, падает к ручке нашего с Пастернаком общего кресла. Я нагибаюсь, поднимаю. Мой кумир смеется…» («Тебя Пастернак к телефону!»).

К этому Вознесенский добавит однажды: «Судьба постоянно шлет нам вести, нужно только уметь их слышать».

И через много лет, уже в новом, XXI столетии, после стольких кунштюков судьбы, выпавших на долю Любимова и его театра, Юрий Петрович будет говорить о Вознесенском как о своем друге: «У нас была одна компания… А в ту пору были компании, которые поддерживали друг друга. И постороннему втиснуться в эту компанию было очень сложно. Это сейчас людей объединяют только деньги, больше ничего. Причем не только в России, так стало во многих странах… В то время, конечно, тоже неприятностей хватало (в особенности по отношению к нам — со стороны властей), но мы-то не были стадом баранов и старались быть свободными внутренне. Увы, те времена интереснее и богаче…»

Юрий Петрович приоткрывал Вознесенскому кое-какие тайны: свои поэтические опыты, например. Андрею Андреевичу запомнился один любимовский «шедевр», страшно зливший Целиковскую:

Была у меня девочка, как белая тарелочка. Очи — как очко. Не разбей ее…

Вознесенский ответит стихами к одному из дней рождения режиссера: «Вы мне читаете, притворщик, / свои стихи в порядке бреда. / Вы режиссер, Юрий Петрович, / но я люблю Вас как поэта…»

То чувство страшно потерять, но не дождутся, чтобы где-то во мне зарезали Театр, а в вас угробили Поэта.

Эта особая триада: режиссер — актеры — зрители — и называлась, по словам Вознесенского, Таганкой.

Все началось с двух сценических вечеров, именовавшихся в афише «Поэт и театр». Они плавно перетекли в спектакль «Антимиры», который пройдет более восьмисот раз. Дружба поэта с Таганкой продлилась на годы. В «Антимирах» Высоцкий впервые в жизни вышел на театральную сцену с гитарой.

Каждый сотый спектакль играли особо. «Помню, один из юбилейных „Антимиров“ пришелся на 3 февраля 1965 года, — напишет поэт. — Я вышел на сцену и сказал: „Сегодня у нас особо счастливый день“. Все захлопали. Я, подумав, пояснил залу: „Сегодня день рождения завлита Э. П. Левиной“. Наутро директора театра Н. Л. Дупака вызвали наверх, топали ножищами на него: „Как поэт мог позволить себе сказать про счастливый день?!“ Оказалось, что в этот день на Красной площади были похороны Ф. Г. Козлова, кровавого могущественнейшего временщика, второго лица в государстве».

Однажды Вознесенский оказался у Любимова одновременно с министром Фурцевой.

Юрий Петрович показывал Екатерине Алексеевне здание после ремонта:

«…ввел ее в свой кабинет и показал на только что оштукатуренные стены: „А здесь мы попросим расписываться известных людей“… Разрумянясь от шампанского, министр захлопала в сухие ладошки и обернулась ко мне: „Ну, поэт, начните! Напишите нам экспромт!“ Получив толстенный фломастер, я написал поперек стены: „Все богини — как поганки перед бабами с Таганки!“

У Ю. П. вспыхнули искры в глазах. Министр передернулась, молча развернулась и возмущенно удалилась. Надпись потом пытались смыть губкой, но она устояла».

— Вознесенский, так вышло, несколько раз был первым, — вспоминает актер Вениамин Смехов. — Во-первых, «Антимиры» — это было первое и навсегда любимое произведение. А во-вторых, его надпись на стене в кабинете Юрия Петровича тоже стала первой. Мы были свидетелями, как она появилась… А вторым, там же рядом, приписал Иннокентий Смоктуновский: «У-у-у, как всё ново»… Потом на стене появилось множество надписей. И Шостакович, и Рауль Кастро, и Александр Исаевич Солженицын, который расписался заметно для нас и абсолютно незаметно для «стукачей». Иногда Юрий Петрович показывал на нее пальцем и изображал бороду, — и все понимали, кто это расписался… Юткевич написал замечательное откровение про военное прошлое: они с Юрием Петровичем и Дмитрием Дмитриевичем Шостаковичем во время войны во фронтовом ансамбле НКВД готовили литературно-художественные антифашистские обозрения с выездами на фронт. Авторами тех обозрений были Николай Эрдман с Михаилом Вольпиным, бывшие «враги народа», — такая вот страна чудес. И Сергей Юткевич после спектакля «Десять дней, которые потрясли мир» написал: «Не зря мы с тобой 8 лет плясали в органах!» Некоторые морщились, но нам это казалось весело и хорошо…

В 1969 году запретят спектакль «Кузькин» по повести Бориса Можаева «Живой» (уже опубликованной «Новым миром»). Обсуждение проходило в обстановке строгой секретности. В зал не пустили даже композитора, Эдисона Денисова. Вход был «строжайше запрещен — будто шла речь о водородной бомбе, а не о спектакле». Фурцева кричала. Вознесенский все же как-то пробрался в зал и выступил в защиту спектакля. Министр культуры оборвала его: «Кто это, Вознесенский? Вы, молодой человек, уж сядьте и помолчите!»

Дело кончилось скандалом и запретом на двадцать лет. Хотя так-то, заметит Вознесенский, Фурцева была незлым человеком — эпоха была такова: все опасались, как бы чего не вышло.

Еще одно обсуждение вспоминает Смехов: в 1965 году играли поэтический спектакль «Павшие и живые» в Моссовете — как раз тогда Таганка ремонтировалась. Обсуждение, насколько помнит актер, было идиотским: «…партийных кураторов бросали на искусство именно потому, что они ничего не понимали в искусстве, как замечал великий артист Михаил Яншин, к нам „‘с помидоров’ бросают в театры“. И вот одна фраза Андрея достойна отдельной новеллы. Он вдруг сказал, наивно, как дитя: „Зачем же вы так на художника, ведь соловьи умирают на морозе…“ — „Что вы сказали?!“ — „Это — Маркс“. Очень трогательно звучала эта отмашка от идиотов: „Маркс“».

А потом снимут спектакль по Вознесенскому. Не «Антимиры» — второй: «Берегите ваши лица». Вот что писал поэт в «Таганке — антитюрьме»:

«Если „Кузькин“ был, наверное, самым смелым спектаклем Таганки, то „Берегите ваши лица“, второй наш спектакль, был самым красивым спектаклем-метафорой… Начинался спектакль заклинанием: „тьма-тьма-тьмать-мать“. Из тьмы застоя вдруг рождалась творческая жизнь — „мать“…

Почти год мы репетировали, не расставались. В. Высоцкий играл главную роль — Поэта. По его желанию мы вставили „Охоту на волков“ и еще одну его песню — „Ноты“, написанную для этого спектакля. „Лица“ прошли три раза. Потом их напрочь запретили. Меня уламывали снять „Волков“. Тогда якобы будет легче отстоять спектакль. Я, конечно, на это не мог пойти. Спектакль погиб. Любимов был отстранен от работы, а когда восстановлен, то над „Лицами“ остался висеть запрет».

Зоя Богуславская вспоминала этот спектакль: «Растянутое вдоль сцены зеркало, в котором отражались лица зрителей, над ним нотные линейки, где темными каплями сползали актеры, певшие о потере собственных лиц, о загнанном в тупик искусстве („Как школьница после аборта, / пустой и притихший весь, / люблю тоскою аортовою / мою нерожденную вещь“, „Убил я поэму, / убил не родивши, / к Харонам / хороним поэмы?“), — о чем уж тут было толковать?! Речь шла о фарисействе, лжи, двуличии общества и, увы, о нас, породивших это время».

 

Из дневника школьницы Ольги Ширяевой

Про школьницу шестидесятых, девятиклассницу Олю Ширяеву много лет спустя трогательно напишет, предваряя публикацию ее дневников на сайте театра, Валерий Золотухин. Она была верной поклонницей Таганки, здесь ее уже знали и любили все. Она много фотографировала и дарила фото любимым артистам. Мама ее работала в Институте русского языка АН СССР, она сама — окончила потом Институт иностранных языков, работала переводчицей. Отдельные страницы ее «таганских» дневников были опубликованы. Они сохранили и хронологию событий, и трогательные нюансы, и атмосферу… Приведем несколько фрагментов, в которых речь идет о поэте Вознесенском (сайт Театра на Таганке: taganka.theatre.ru). Сокращение В. В. у Ольги, как нетрудно понять, — это Владимир Высоцкий.

«20.01.65. Первое поэтическое представление „Поэт и театр“ в Театре на Таганке. В первом отделении читал стихи А. Вознесенский. Второе отделение — несколько укороченный вариант того, что стало потом „Антимирами“.

04.04.65. „Антимиры“. До сих пор „Антимиры“ шли как бы по просьбе публики. С апреля же становятся полноправным спектаклем в репертуаре театра (играются, как правило, ночами, после вечерних представлений).

12.12.65. Вечер А. Вознесенского в Комаудитории МГУ, с участием артистов Театра на Таганке (в том числе и В. В.). После вечера всей компанией перебираемся в ресторан ВТО отмечать. По-моему, по дороге в ресторан В. В. куда-то исчезал, но потом появился. Был единственным, кто не пил ни капли спиртного. Сказал, что по случаю возвращения Андрея из-за границы написал новую песню. Зоя Богуславская (жена Вознесенского) просила спеть, но он отказался, потому что она у него „еще вся на отдельных листочках, как стихи у Андрея“. К тому же и гитары не было.

У Зои появляется идея: отметить Старый Новый год с Андреем, В. В. и таганскими мальчиками у каких-то их знакомых.

Кстати, в зале МГУ было жарко, как в бане, от набившегося народа. Смехов снял свитер, а В. В. сказал, что снять не может, потому что у него татуировка. (Фотографируя его позже в роли Хлопуши раздетым по пояс, я никаких татуировок не заметила.)

04.01.66. Концерт Высоцкого в Институте русского языка АН СССР. Я предупредила Володю, что во всех случаях его попросят спеть „Нинку“, потому что Вознесенский говорил, что это его любимая песня. Володя сказал, что Андрей любит „Нейтральную полосу“, но я возразила, что он называл обе эти песни.

Высоцкого провели к маме в комнату, чтобы он мог раздеться, перевести дух и выпить кофе. Он <…> заинтересовался фотографией Вознесенского в военной форме, и мама сказала, что если он хочет, то у нас есть еще одна такая, переснятая мною. Володя поблагодарил и сказал обо мне какие-то хорошие слова.

16.01.66. Утренние „Антимиры“. После видела В. В., который заметил у меня французскую пластинку Вознесенского. Долго с умным видом читал, что на ней написано, и ничего не смог перевести. Я решила, что он по-французски — „ни в зуб“. Пригласил меня в МГУ на „вечер советских шансонье“ 19 января.

20.04.66. Сотые „Антимиры“ в Фонд Вьетнама.

06.05.66. Выступление с отрывками из „Антимиров“ (вряд ли без участия В. В.) на юбилейном номере „Юности“ в каком-то ДК.

01.06.66. В выходной день шли „Антимиры“ в пользу пострадавших от Ташкентского землетрясения. Ни один театр не работает столько бесплатно во всякие фонды. Ночью из Ташкента прилетел Вознесенский и неожиданно явился на спектакль. Читал свои новые стихи по этому поводу. Потом сказал, что здесь такой талантливый актер Володя Высоцкий просил его прочесть „Прощание с Политехническим“, что он и сделает. (Скорее всего, В. В. ни о чем не просил, но приятно, что именно он назван талантливым актером.)

Эти „Антимиры“ были дневными. Вечером играли „10 дней…“ для Московского горкома.

16.10.66. „Антимиры“ с В. В., на которых выступал Вознесенский.

Вечером — целевой „Галилей“. Я ходила за кулисы дарить свои фотографии актерам. В. В. особенно благодарил за „Оду сплетникам“ Вознесенского, его в ней еще никто не снимал.

В эти дни Вознесенский сопровождал Иду Шагал (дочь Марка Шагала. — И. В.). Ей очень понравился В. В., она сказала, что он не так прост, как кажется поначалу.

22.11.66. Маме позвонила Зоя Богуславская и пригласила пойти с ней на концерт В. В. (его вечера должны были проходить 23-го и 24-го в „Ромэне“ и 28-го в театре Пушкина). Зоя сообщила, что В. В. должен ей вечером перезвонить, чтобы уточнить детали.

Вечер планируется совместный с поэтессой И. Кашежевой.

23.11.66. Утром мама позвонила Зое. Та сказала, что В. В. ни вчера, ни сегодня не звонил, что совершенно необъяснимо, так как он сам ее приглашал. Перезвонив в театр завлитше, Зоя выяснила, что вчера все три вечера запретили.

24.11.66. Сегодня из маминого института позвонили Володе <Высоцкому>. Говорили ему разные хорошие слова. И о том, что когда у Вознесенского не хотели печатать „Озу“, то он приходил к нам ее читать. И что мы будем очень рады, если он снова придет в наш институт… Володя сказал: „Не надо, не надо меня утешать. То, что вы мне сейчас позвонили, доказывает, что вы хорошие люди. А вечера эти мне обещали разрешить“.

28.01.67. Ночные „Антимиры“. Я на них не была. В. В. не мог не участвовать, Вознесенский поздно вечером прилетел из Турина и прямо из аэропорта со всеми чемоданами ввалился в театр, когда спектакль уже заканчивался. Но на сцену вышел и публике читал.

29.01.67. Вечером — выступление Вознесенского в Комаудитории МГУ. В качестве зрителя, видимо, по приглашению четы Вознесенский — Богуславская, пришел В. В. Его посадили позади нас, в пятом ряду рядом с Зоей Богуславской. Зал приход В. В. встретил аплодисментами.

Вознесенский отчитал часа два, устал и вызвал В. В. на сцену. Тот спел „Оду сплетникам“ из „Антимиров“, а потом, по просьбе Андрея, — „Удар, удар…“ Зрители просили еще песен, но В. В. отказался, сказав, что сегодня — не его вечер.

23.06.67. Сегодня ночные „Антимиры“. Пришла загодя, чтобы не пропустить Высоцкого и показать ему письмо-протест Вознесенского. Андрею Андреевичу отказали в визе в Америку, где были уже объявлены его вечера, и от его имени заявили, что он болен и не может приехать. К моему изумлению, оказалось, что Володя уже в театре, только прилетел из Ленинграда. Увидел меня перед служебным входом и окликнул: „Олечка“, — пошел мне навстречу. Письмо Вознесенского он читал внимательно, с расспросами: когда написано? кому адресовано? чем вызвано? Я объяснила все, что знала. Письмо произвело на него сильное впечатление. Он сказал, что оно хорошо написано, хотя и есть в нем места, к которым могут придраться. Спросил, где сейчас находится Андрей, потому что сразу захотел ему позвонить, и, уже побежав было к телефону, остановился и иронично так спросил меня: „Как ты думаешь, это напечатают?“ — „Ну уж нет!“ И мы оба понимающе засмеялись. А вообще-то, я не думала, что он примет все так близко к сердцу. Вернулся он скоро, очевидно, не дозвонился.

15.06.67. Сотрудник „Советской культуры“ Саша ищет В. В., чтобы сфотографировать: в субботу о нем пойдет заметка. А Высоцкий — в Ленинграде. К сожалению, только сейчас узнала, что Вознесенский привез В. В. в подарок из-за рубежа голубую кепку.

19.09.67. Пошла в театр, чтобы между „Павшими…“ (Гитлера играл Губенко) и ночными „Антимирами“ поговорить с В. В. о Вознесенском. Он куда-то уходил, но минут за двадцать до начала „Антимиров“ вернулся. Я рассказала, что Вознесенского обвиняют в стремлении сбежать за границу, что у него кризис „неписания“, просила морально его поддержать — например, позвонить по телефону. В. В. выслушал очень серьезно и пообещал написать Андрею в Новосибирск, где тот тогда находился…»

 

Пошли мне, Господь, второго

Скандалы неслись за Таганкой — как за всем театром, так и за каждым по отдельности таганцем. О, сколько всего тянулось за Высоцким! Каких только слухов не было: то застрелился, то улетел и не вернулся, то еще что-то. Жили празднично и серо-буро-малиново. Как небожители-идеалисты, могли позволить себе невесть что. Осмелиться! И намекнуть! Поддеть! И самая нелепая нелепость заключалась в том, что и многие небожители — из власти — млели, слушая Высоцкого втихаря. Не вылезали как записные театралы из модной Таганки, мешаясь со зрителем смертным. Но потом влезали в пиджаки — и шли запрещать и травить.

Да-да, пусть себе страна слушает его в самопальных записях, пусть собираются «квартирники», пусть идут «неофициальные» концертики, пусть даже рассекает Высоцкий по Москве на первом «мерседесе» (второй такой только у Брежнева!). Про это все прекрасно знали. Но только чтобы без публичности. Главное — никакого шума. Почему так — песни о пошлости, глупости, обывательщине — почему же нельзя?

Ответа никто не знал. Идеология? Госинтересы? Да они тут были, по совести говоря, давно ни при чем. Ну про какого Маркса-Энгельса-Ленина думал тот, кто садился строчить донос или запрет, — разве что о личной карьере и бытовых привилегиях.

В семьдесят первом году, вспомнит как-то Андрей, ему «рассказывал Высоцкий, что он был приглашен на день рождения дочери высокопоставленного чиновника, которая была замужем за актером Театра на Таганке, Поставили запись песен Галича. В этот момент к дочери наведался ее родитель. Слушал, восхищался, плакал… А наутро позвонил в Союз писателей и дал команду: „Исключить!“». Если быть точным, то это был не день рождения, а свадьба Ивана Дыховичного, женившегося на Ольге Полянской (первым браком), дочери члена Политбюро ЦК КПСС. Кто мог подумать, что папа проявит бдительность?

За год до того у Высоцкого была своя свадьба — но в очень узком кругу. Приглашал он торжественно-иронически: «Имею честь пригласить вас на свадьбу, которая состоится 13 января 1970 года. Будут только свои». Вознесенский был вместе с Зоей: «В их квартирке на 2-й Фрунзенской набережной, снятой накануне и за один день превращенной Мариной в уютное жилище, кроме новобрачных, были только создатель Театра на Таганке Юрий Петрович Любимов, Людмила Целиковская, кинорежиссер Александр Митта с женой Лилей, испекшей роскошный пирог, актер МХАТа Сева Абдулов. Позже подъехал художник Зураб Церетели, который пригласил молодых в свадебное путешествие в Грузию, куда они и отбыли на следующий день. Володя был удивительно тихим в тот день, ничего не пригубил» («Таганка — антитюрьма»).

В жизни, по словам Вознесенского, «он был тих, добр к друзьям, деликатен, подчеркнуто незаметен в толпе». Зоя Богуславская вспоминает, как во времена, когда Андрея не печатали и они бедствовали, Высоцкий предлагал устроить чтения по частным квартирам — такими вечерами подкармливались многие. Ну нет, сказала тогда Зоя. Так продайте что-нибудь, посоветовал Высоцкий. Зоя вспомнила, что у них есть Библия с иллюстрациями Дали — таких изданий в мире было восемь экземпляров. Потом, правда, вздыхала — «выручили» они тогда за нее раз в десять меньше, чем она того стоила… Но главное, Высоцкий всегда был готов помочь. Когда у сына Зои, Лени Богуславского, случились неприятности с учебой, спас его как раз Владимир Семенович: приехал и выступил прямо в школе. В восторге были все и, главное, директор. Тучи над головой Леонида рассеялись. Правда, в тот вечер Высоцкий потерял где-то раритетную гитару, которую раздобыл специально Церетели — но Зураб сказал на это сокрушавшейся Зое: «Э, дай Бог, чтоб это было у тебя самым большим несчастьем».

Слава Высоцкого в конце шестидесятых росла как на дрожжах. Он держался подчеркнуто «антикумирно». Дело даже не в алкогольных и прочих пристрастиях. Вот Михаил Шемякин писал, что у друга Володи, этого рубахи-парня, была агорафобия — боязнь площадей. Близкие вспоминали, что Высоцкий мог быть весьма ранимым. На эстраде, на сцене или экране этого не видел никто: здесь он был лишь широк и мощен.

Отношения Вознесенского с Высоцким всегда были теплыми. Гадать о том, не было ли в их отношениях каких-то тайных обид, о чем до сих пор бытуют слухи, — пустое дело. Тот же Шемякин, к примеру, расскажет язвительно, как Высоцкий, получив от Бродского книжку с надписью: «Большому поэту», ликовал, а Вознесенский, дескать, на каком-то вечере «макнул» его при всех — подошел, руку положил на плечо и сказал: «Растешь!» Этого, мол, Высоцкий забыть не мог… Подобные рассказы выдают скорее тайные амбиции самих рассказчиков.

В подмосковной Дубне помнят и другие истории. Как, например, в гостиницу Вознесенскому «вечером после спектакля позвонил Высоцкий и сказал, что очень соскучился и едет на такси в Дубну… Вознесенский позвонил своим дубнинским знакомым и попросил принять их с Высоцким… После полуночи первыми появились жена Вознесенского Богуславская и друг Высоцкого (кажется, Кохановский)… Затем пришли Высоцкий с Вознесенским и их дубнинские друзья… Пел он часа два, а мы слушали его, как завороженные» (из воспоминаний Инны Кухтиной в дубнинской газете «Встреча»).

Сохранилась и запись выступления Высоцкого 22 января 1976 года в дубнинском ДК «Мир» Объединенного института ядерных исследований. Любопытно — что говорил перед аудиторией сам артист:

«…Примерно, наверное, лет девять с половиной тому назад вдруг мы решили поставить спектакль „Антимиры“. Спектакль этот очень известный. Хотели мы его сыграть всего один раз в Фонд Мира, но… И, причем, это было так: значит, мы играли минут сорок тексты Вознесенского… именно играли, они были поставлены Любимовым. А потом в конце выходил Вознесенский и читал свои стихи, и это было, уж конечно… просто ажиотаж невероятный… Ну, Вознесенский не может работать у нас в театре постоянно, он все время ездит: то на периферию, то за границу, и поэтому с ним сложно… А желающих было очень много… и мы решили играть его сами, и играем его до сих пор, уже девять лет, уже с ума сходим иногда от произнесения одних и тех же текстов, прекрасных поэтических текстов Вознесенского, замечательных стихов. Но, если сыграли мы уже восемьсот, по-моему, или семьсот с чем-то раз только в самом театре, а еще примерно столько же в концертах, то вы можете себе представить, что теперь, через девять лет, выходить на сцену, и, значит, играть „Рок-н-ролл“, „Бьют женщину“, „Бьет женщина“ с такой же страстью все труднее и труднее. Поэтому этот спектакль усовершенствуется и в него вводятся новые стихи, новые песни… Во-первых, жалко, чтобы он умирал из-за того, что стихи прекрасные, и это первый наш поэтический спектакль, а во-вторых, он нас кормит, этот спектакль. Мы его играем в десять часов вечера, вторым спектаклем, и это избавляет нас от лишних хлопот, а именно: от поездок, так как мы на хозрасчете и сами себя кормим. (Смех в зале, аплодисменты).

И я в связи с этим хотел вам показать… несколько новых стихотворений, которые Андрей специально дал читать мне… Мы поставили еще один поэтический спектакль по произведениям Андрея Вознесенского. Назывался он „Берегите ваши лица“… Я даже уверен, и знаю людей, которые видели этот спектакль, но потом он был отправлен на доработки, и мы его дорабатываем вот до сих пор, вот уже несколько лет. Значит, выйдет он или нет, я не знаю, и когда это будет… Надеюсь, что да, потому что он был прекрасен… И вот сейчас я вам хочу показать песню, которую Андрей Вознесенский, как он говорит, я не знаю, он, может быть, просто льстит, а просто, может быть, и на самом деле, которую он написал специально, чтобы я пел в этом спектакле. Называется она „Песня акына“. ( Поет.) „Не славы и не коровы, не шаткой короны земной — пошли мне, Господь, второго, — чтоб вытянул петь со мной…“ ( Аплодисменты.)…»

На эти стихи Вознесенского Высоцкий написал музыку. «Песня акына» стала настолько «его» песней, что он исполнял ее в каждом своем концерте. Не случайно тот же Михаил Шемякин, не разобравшись, вставил песню в собрание сочинений Владимира Высоцкого как его текст. (Шемякин составил и издал на свои деньги в 1988 году в Нью-Йорке трехтомник В. Высоцкого.)

В 1970 году у Высоцкого вдруг пошла горлом кровь, его вернули к жизни в реанимации. Спас его тогда знаменитый доктор-невролог Левон Бадалян.

«Мы все тогда были молоды, и стихи свои я назвал „Оптимистический реквием, посвященный Владимиру Высоцкому“, — напишет Вознесенский через десять лет после смерти артиста („Всенародный Володя“). — Страшно, как по-другому читается это сейчас.

Шел популярней, чем Пеле, с беспечной челкой на челе, носил гитару на плече, как пару нимбов… О златоустом блатаре рыдай, Россия! Какое время на дворе — таков мессия.

Ему эти стихи нравились. Он показал их отцу. Когда русалка прилетала (Марина Влади. — И. В.), он просил меня читать ей их. Стихи эти долго не печатали. После того как „Высоцкий“ было заменено на „Владимир Семенов“, они вышли в „Дружбе народов“, но, конечно, цензура сняла строфу о „мессии“. Как Володя радовался публикации! Та же „Дружба народов“ первой рискнула дать его посмертную подборку стихов с моим предисловием.

На десятилетии Таганки, „червонце“, он спел мне в ответ со сцены:

От наших лиц остался профиль детский, Но первенец не сбит, как птица, влет. Привет тебе, Андрей, Андрей, Андрей Андреич Вознесенский. И пусть второго Бог тебе пошлет…

…В 1977 году я принес первую рукопись книги его стихов в издательство „Советский писатель“ Егору Исаеву, который тогда заведовал отделом поэзии. Тот рукопись принял, однако дирекция издательства стояла насмерть. Лишь одно стихотворение удалось все же пробить в сборник „День поэзии“. Знаю, что Володя обращался к поэтам-фронтовикам А. Межирову и Д. Самойлову, но, видно, им тоже ничего не удалось сделать. К тому же надо помнить, что в те годы и мои книги, и книги моих товарищей мучительно продирались сквозь железобетонные „нельзя“…

…Другие стихи, посвященные ему, увы, написались в день его смерти. Там я назвал его поэтом: „Не называйте его бардом. Он был поэтом…“ Ведь даже над гробом, даже друзья называли его бардом, не понимая, что он был великим поэтом. Стихи эти я отдал в журнал „Юность“. Но уже из верстки журнала их сняла цензура, сломав и задержав номер. Цензоры не могли перенести того, что подзаборного певца называют поэтом, да еще „всенародным Володей“. А ведь для них Всенародный Володя был один, который лежал в Мавзолее. Думал я, что делать, и решил пойти в „Комсомолку“. Тогдашний ее главный редактор, назовем его В. (Валерий Николаевич Ганичев. — И. В.), любил стихи и предложил мне следующую лихую аферу.

Тогда еще газета выходила по воскресеньям, номер делали в субботу, и цензура в ней была минимальная. Подписывал рядовой цензор. В. предложил мне поставить стихи в воскресный номер, мол, все начальство пьет на даче и ничего сделать не успеет, потом, правда, утром прочитает и придет в ярость, но к вечеру опять напьется и в понедельник ничего помнить не будет.

„Может, они сами пьют под Высоцкого“, — усмехнулся В.

Так по плану все и вышло. Только в понедельник секретарь ЦК по идеологии позвонил в газету и орал по вертушке. И в итоге В. был снят.

Так и после смерти поэт остался возмутителем».

* * *

Последний раз Вознесенский с Высоцким случайно встретились в самолете: летели из Сочи в Москву. Высоцкий возник внезапно — будто проник в самолет на лету через иллюминатор. Видимо, сидел у летчиков. Одет был в шелковую тенниску, не по осенней погоде. Пересадили кого-то — сел рядом с Андреем. Рассказал, что его обчистили в Сочи — главное, куртку с ключами от «мерседеса» и от квартиры с металлической дверью унесли… «Так что, может, переночуешь у нас, как раньше? Как же ты без ключей?» — «Ничего. Я позвонил. Меня встретят специалисты». В Москве его встретили четыре шкафа, «сразу видно — специалисты».

«Он отзвонил из открытой квартиры. Это был наш последний разговор».

 

Рекорды «Антимиров» Рассказ актера Вениамина Смехова (декабрь, 2013)

«Началось все с Щукинского училища. Нашими умами владел необыкновенный человек, профессор Павел Иванович Новицкий. Он все время обращал наше внимание на что-то новое в окружающей жизни. Привлек меня с однокурсницей Людой Максаковой к „Современнику“, родившемуся в 57-м году, — мы появились там вдвоем, самые юные. Тогда в гостинице „Советская“ отринутые от МХАТа выпускники во главе с Ефремовым вручную творили какие-то мимоходные декорации и… покоряли всю Москву своими замечательными спектаклями. Такое было время.

Замечательный Новицкий и в литературе вел нас — от Державина, Пушкина, Тютчева, Некрасова, Блока, Маяковского — к поэзии сегодняшней. К нам, третьекурсникам, в 58-м году он пригласил Евтушенко — уже очень известного тогда. Павел Иванович знал его еще как студента Литинститута (там Новицкий был проректором, пока не началась борьба с космополитизмом, — потом он стал завкафедрой в нашей Вахтанговской школе). Чуть позже мы с друзьями-однокурсниками, Сашей Белявским, Юрой Авшаровым, Сашей Биненбоймом (из них, увы, остался уже я один), услышали имя Вознесенского, открыли его поэму „Мастера“…

В 61-м году, когда я уже был актером Куйбышевского театра драмы и, приехав в Москву, навестил вместе с друзьями Новицкого, — он вдруг спросил: „Ну что, вы помните Вознесенского?“ Русский поэтический авангард и Маяковский были его пристрастием — думаю, поэтому и Вознесенский ему был очень важен. Тогда я ответил ему: „Да, у него какая-то очень сильная упругость стиха“ (представляете, мне было 22, а до сих пор помню — вот таков эгоизм находчивости). Новицкому понравилось: „Это очень удачное выражение“.

Упругий стих Вознесенского через некоторое время вернулся ко мне — уже в Театре драмы и комедии, который народ называл „Театр на Таганке“, а нам тогда начальство называть его так не разрешало… Мы репетировали „Десять дней, которые потрясли мир“ Джона Рида, Любимов корил нас всячески. А потом вдруг схватился за Вознесенского. 20 января 1965 года у нас уже прошел первый вечер, который назывался „Поэт и театр“. В афише значилось: в Фонд Мира — то есть играли бесплатно. В первом отделении были мы, во втором — Андрей Вознесенский.

…Сколько бы ни было перемен, туч, бурь и сплетен над головой нашего Юрия Петровича, он был абсолютно верен богу русского авангарда. Отсюда и его сыновняя преданность Николаю Эрдману, Михаилу Вольпину, ставшими главными членами худсовета. Без Эрдмана вообще не было бы такого театра. Там же, в худсовете, очень скоро возникли и Вознесенский, и Евтушенко.

* * *

Но я вернусь к вечеру „Поэт и театр“. Накануне Любимов призвал всех желающих подавать заявки на участие в этом вечере. В то же самое время завлит Левина повесила объявление о том, что завтра на первую репетицию вечера поэта Вознесенского вызываются… Дальше перечислялись — Золотухин, Высоцкий, Демидова, Ира Кузнецова, Хмельницкий, Васильев, и всё. Как же подавать заявки, если уже все решено? — сказал я Любимову. Нахамил, в общем. А он искренне удивился: как решено, кем решено? И в этот же день к списку была приписана карандашом моя фамилия.

Так я, решивший было уходить из театра в литераторы, потому что не сложилась актерская судьба, попал в число участников этого вечера, ставшего скоро спектаклем „Антимиры“. Попал — и вышел, уже ощущая себя актером Театра на Таганке. За это я на всю жизнь благодарен музе Андрея Андреевича Вознесенского.

Дальше были репетиции, был ошеломивший зрителей спектакль и сам Вознесенский, читавший свои стихи. Вечер „Поэт и театр“ открыл вступительным словом Любимов — о том, что великая драматургия всегда писалась поэтами, и только XX век лишил сцену поэзии, презренная проза восторжествовала, и что мы теперь хотим вернуть драматургии ее первоначало, — поэтому у нас Вознесенский. Потом Андрей говорил что-то о значении поэзии в театре и, помню, вдруг заметил: „Все поэты идут в театр, а вот — боком проходит Виктор Боков“. Опоздавший поэт Боков как раз в это время пробирался в зал, каким-то боком… Все тогда происходило так — лихо, весело, празднично.

Успех был потрясающий, и в начале февраля родился собственно спектакль „Антимиры“ — уже как репертуарный, как равноправный член коллектива спектаклей Театра на Таганке (их тогда было всего три).

На первом спектакле был Артур Миллер, и по окончании Вознесенский, полюбивший всех нас, но выделявший двух исполнителей его (и нашей) любимой поэмы „Оза“, позвал меня с Владимиром Высоцким в кабинет Юрия Любимова. Потом мы с Володей передразнивали, не зная английского языка, как Вознесенский разговаривал с гениальным Артуром Миллером — абсолютно по-русски, но слова были английские. Миллер его понимал. Он был восхищен спектаклем, ни слова не понимая по-русски, но, видимо, откликаясь на музыку этих конструктивистских текстов.

Во время того же спектакля, как я потом узнал, Константин Симонов и Алексей Арбузов нашептали Любимову про меня, что я хорошо читаю Вознесенского. После чего Любимов обратил на меня свое окончательное благосклонное внимание, и — еще раз спасибо Вознесенскому и этому спектаклю — я поверил в себя как в актера.

Надо напомнить еще о бытовавшей тогда полуглупой оппозиции „физики-лирики“. Вознесенский был человеком рационалистически-конструктивистским — и одновременно чувственным, праздничным, лирическим и неожиданным, в общем, в нем соединялось очень многое, что нам очень нравилось. И, конечно, физика и лирика в нем не сопротивлялись друг другу. К тому же Дубна, ОИЯИ, Объединенный институт ядерных исследований, тогда очень поддерживал и Таганку, и другие театры — Эфроса, „Современник“. Для нас очень долго это были самые близкие люди, членом худсовета был Георгий Николаевич Флеров, академик и друг нашего театра. И Боголюбов, и Капица, и Понтекорво — физики тянулись к нам, гениальные всемирные люди, а мы были пацанва. Вознесенскому тоже очень нравилось разговаривать с ними как со „своими“ — он же часто бывал в Дубне и „Оза“ его вышла оттуда…

* * *

Полвека спустя в Политеатре, придуманном Эдуардом Бояковым, появится мой спектакль „Память места“ — очень радостно будет читать в Политехническом Вознесенского и даже цитировать наш с Володей триумфальный эпизод из „Антимиров“: „В час отлива возле чайной…“ — и бессмертный Володин ответ — „а на фига?“. В знаменитом диалоге я изображал Вознесенского, а Володя — Ворона…

„Антимиры“ шли очень много лет. Завершились они в год смерти Высоцкого или через год, когда стало ясно, что все расползлось.

Поразительно, как Любимов угадал потребность самых высоких слоев умствующей интеллигенции, осмысленных граждан (чудное выражение Димы Пригова) страны. Эти осмысленные граждане до сего дня попадаются в дни моих гастролей или больших поездок в самых разных местах — и в России, и в Америке, Австралии, Германии, Израиле, Франции. Приходят с выцветшими программками, вот в шестьдесят каком-то году вы мне подписали, подпишите и сейчас. А программка пестрит подписями… В этом спектакле все были хороши — и Алла Демидова, которая „Мерилин Монро“, и Аида Чернова, замечательная пантомимистка, игравшая „Стриптиз“ (а читал его Валерий Золотухин). И Толя Васильев, и Сева Соболев. С Зиной Славиной мы триумфально читали „Париж без рифм“. (Режиссер Петр Фоменко был постановщиком у Любимова — и „Антимиры“, и „Павшие и живые“ во многом, к слову, своим успехом были обязаны ему.)

В „Антимирах“ торжествовало абсолютное безрассудство русского театра, который хочет прорваться куда-то туда, где его не ждали. Стихи магическим образом складывались в сюжет. „Знаешь ли, — сказал мне как-то мой друг, увы, покойный, прекраснейший артист и профессор Вахтанговской школы Юрий Авшаров, — а в этом спектакле есть герой. Казалось бы, все стихи разрозненны, но есть герой. Это — Время“… И еще Юра сказал, что не видел такого театра, чтобы люди так любили друг друга. Это не было правдой абсолютной. Но в белом пространстве подиума, куда усадил нас Любимов, мы так слушали каждого, кто выходил читать, что возникала общая сердечная соединенность.

* * *

Однажды Андрей, вернувшись из Парижа, прочитал в конце знаменитый „Политехнический“ (он обязательно должен был читать это стихотворение), а потом позвал нас с Володей к себе. Мы приехали, он подарил нам по диску — для тех времен это было изысканно и красиво: пластинки стихов Андрея, которые читал сам Андрей. Мне он написал какие-то милые слова, а Высоцкому — незабываемо коротко и сильно: „Володе — нерву века“. Абсолютно снайперски в точку.

Как-то мы были в гостях у Андрея и Зои на Новый год (шестьдесят седьмой) — в компании с Майей Плисецкой, Щедриным, Майей Туровской. Новый год хозяева совместили с новосельем — они въехали в квартиру академика Сидоренко, и Зоя была еще недовольна, в каком виде академик оставил квартиру. Я пришел со своей тогдашней женой, а Володя с одноклассником и другом Игорем Кохановским (его песню Володя блистательно исполнял). Откушав и отпив, мы слушали, как Андрей читал свои новые стихи. А после итальянского шампанского, которое принесла Майя, Володя исполнил „Письмо с сельхозвыставки“. Плисецкая начала смеяться на словах — „был в балете — мужики девок лапают, девки все как на подбор — в белых тапочках. Вот пишу, а слезы душат и капают: не давай себя хватать, моя лапочка!“… Тут Майя Плисецкая явила миру необыкновенные вокальные данные: она просто рыдала…

Это было время абсолютного торжества „Антимиров“, на которые даже самые умные физики и лирики ходили по три-четыре раза. А где-то через год Любимов сделал заказ Георгию Владимову и Андрею Вознесенскому. Блистательный Владимов начал было, но так и не написал пьесу, от которой осталось только название — но оно само по себе как пьеса: „А потом приехали пожарные“. Вознесенский тоже загорелся, даже рассказывал нам в узком кругу, что действие пьесы будет происходить в лифте, в котором люди застревают в Новый год.

Но у него тоже с пьесой не вышло — и лет через пять Любимов взялся за спектакль „Берегите ваши лица“, в котором стихи Вознесенского сближались с пантомимой, и называлось это „поэмимы“. Пантомимисты участвовали в этом блестящие — Юра Медведев, Валера Беляков и Аида Чернова. Мы, малая группа „Антимиров“, сидели на придуманных художником Стенбергом черных балках, подобно нотам на нотном стане. Это было очень красиво. Володя сидел выше других, как верхнее „Си“. Он исполнял стихи Андрея „Я в кризисе, душа нема…“ — что, конечно же, не могло не настораживать начальство. Весь спектакль был в жанре открытой репетиции. Любимов сидел посреди зала, говорил в микрофон, и в этом была и трогательная наивность недоигравшего в Вахтанговском театре актера, — но зрители ощущали, как повезло им присутствовать при рождении шедевра гениального режиссера.

В том же спектакле Володя придумал и очень здорово пел „Я изучил все ноты от и до“. А Юрий Петрович и Андрей предложили Володе спеть его „Охоту на волков“, зная, что это никогда в жизни не будет напечатано в нашей пораненной стране. Мы же пытались обмануть начальство, будто все критическое направлено в сторону Америки. Никто в зале в это не верил. Мы сыграли генеральную репетицию и, может быть, один спектакль. Было около двадцати американских профессоров, „Голос Америки“ откликнулся восторженно. И все. Потом спектакль запретили — оказалось, навсегда.

* * *

Однажды в легендарной Коммунистической аудитории Университета, где выступали Маяковский, Брюсов, Блок, должен был состояться вечер Вознесенского, на который он позвал нашу крошечную группу — Хмельницкого, Васильева, Высоцкого, Славину, Золотухина. Мы подходим к зданию, а войти не можем, толпа сумасшедшая. Когда наконец нас протащили в зал, выяснилось: во-первых, сломан микрофон, а во-вторых, хитрованы первокурсники с утра заняли все места и тем, кто пришел с билетами, сесть уже негде. Сидели на головах друг у друга, на полу, всюду.

А за кулисами стоял большой друг Вознесенского и Эдисона Денисова — композитор Луиджи Ноно, с опер которого в Ла Скала позже начнется победоносное турне Любимова и Боровского в их заграничный период. И вот красавец Джи-джи, как его называли Лили Юрьевна Брик и Андрей, посмотрел-посмотрел на весь этот бедлам и попросился „на воздух“. Мы вышли в коридор, и он объяснил, что́ его возмутило кроме духоты: всё, что читает Андрей, — уже опубликовано и присутствующие всё это знают! Ну понятно, если б вся эта давка случилась ради чего-то запрещенного и неизвестного. Просто хотят послушать Андрея? — так у него не бог весть какой оперный голос… Я спросил: а что, в Италии не бывает таких бурных аншлагов? Он задумался, потом сказал: ну, может, когда профсоюз за что-то борется…

А между тем кошмар в аудитории был такой, что Андрей боялся выходить, спрятался за кулисами, глядел большими глазами и говорил: дикари, передай им, что я выступать не буду. В Лужниках, в Политехническом всегда был какой-то порядок — а тут… К тому же микрофон сломан, он и за голос свой волновался. Я вышел, изобразил, что я говорю, на самом деле просто открывая рот. Все затихли — и я тихо-тихо сказал: вот если вы будете сидеть так, то при сломанном микрофоне, может быть, Вознесенский согласится… Наконец мы выступили с отрывками из „Антимиров“. И Андрей, к полному восхищению этой Комаудитории, еще долго читал стихи…

* * *

Дружба с Андреем продолжалась все время. Мы много раз пересекались и у Лили Юрьевны Брик… А в театре потом был еще спектакль по поэме Евтушенко „Под кожей статуи Свободы“. Я свидетель, как Андрей с Эрнстом Неизвестным хвалили Женю. Вознесенский и Евтушенко были на всех наших худсоветах, очень много боролись, когда хотели снести здание театра, чтобы расширить Большую Радищевскую. Тогда подействовал лишь последний аргумент: в этом здании вроде бы выступал Ленин.

„Антимиров“ было около восьмисот, а я сыграл из них подряд около семисот. Кто-то болел, ездил куда-то сниматься, только возле моей фамилии в скобочках на афише всегда стояла цифра. Поэтому я благодарно храню трогательные выпады в мой адрес. И Высоцкого, который писал: „Только Венька, нету слов, теперя старожил ‘Антимиров’“. И Вознесенского, который на каждом юбилее придумывал что-то такое: „Венька Смехов, ох, горазд, смог без смены триста раз“. Особенно ржали тогда два моих близких человека — Золотухин и Высоцкий.

* * *

В 2013 году я поставил спектакль в честь эпохи „Антимиров“ — „Нет лет“. По предложению Жени Евтушенко сделал композицию из его стихов, работал с молодыми актерами в родном театре, бесконечно возвращаясь к эпохе „Антимиров“. В спектакле Володя поет с экрана „Не славы и не коровы…“. Там и Андрей, и Женя, и Белла — они были когда-то для нас старшими, обожаемыми, с ними мы прошли то время. Но Андрей был первым, и про это есть у Беллы необыкновенное стихотворение, которое заканчивается: „да будем мы к друзьям пристрастны — терять их страшно, бог не приведи“. И Евгений Александрович писал на самом деле о том же: „Сизый мой брат, мы клевались полжизни, братство и крыльев и душ не ценя. Разве нельзя было нам положиться — мне на тебя, а тебе на меня?“ И чудесные слова Андрея из его прозы о молодом Жене, их братстве, его поэтической манере. Вот эта их перекличка тоже звучит в спектакле.

Всякое было, кто-то их сталкивал лбами, но потом они возвращались и пили рядом с нами, когда надо было нас защищать… А конкуренция, соревнование — это было предопределено их местоположением. У нас же парное мышление — за Пушкиным обязательно Лермонтов, Чехов — Толстой, Тургенев — Достоевский, Ахматова — Цветаева, Вознесенский — Евтушенко… Я слышал от Межирова, который общался с Бродским в Америке и вспоминал его слова: „Сегодняшние поэты — это хоровое исполнение сольной партии Иосифа Бродского“. Но… у меня вот зрение — плюс два, дальнозоркость. Это не обязательно очень хорошая черта, но я все время вижу волны повторов: вот не было Баратынского, изъяли Северянина из обихода, потом вернулись к Баратынскому, Северянину… Кто из них гений номер 1, кто номер 2 — это очень скучная материя, согласитесь. Каждый из них живет по своему божьему расписанию — разбираясь в их каверзах, неизбежно стоило бы вспомнить знаменитое письмо Пушкина Вяземскому о дневниках Байрона. Вознесенский, кстати, о том же писал однажды, обращаясь к тем, кто любит судить поэтов: конечно, Евтушенко есть в чем упрекнуть — но не вам же… Тем более, что мы были свидетелями того страшного горя, которое испытывал Женя в Доме литераторов, когда мы провожали Андрея. Мне тогда выпала страшная честь по просьбе Зоечки опередить министра культуры, открыть церемонию прощания и прочитать „Политехнический“ над гробом Андрея: „Нам жить недолго, суть не в овациях. Мы растворяемся в людских количествах…“

А публика на поэтических спектаклях и вечерах, между прочим, в последнее время стала опять молодежной — процентов на девяносто. Еще лет пять назад, если бы осмелились демонстрировать стихи Андрея Родионова, Полозковой, Фанайловой, — ничего бы не было, публика пришла бы пожилая.

Лица стали очень похожи на те, что были тогда, в шестидесятых. Но такого, как в Лужниках, наверное, больше не будет никогда.

Тогда важно было увидеть, услышать живой голос — а сейчас есть Интернет.

Фабула текущей жизни изменилась».

 

Глава девятая

СКРЫМТЫМНЫМ

 

Уберите Ленина с денег!

Тридцать первого мая 1966 года у Алексея Елисеича, будетлянина, наконец случился юбилейный вечер в ЦДЛ. Вообще-то 80 лет ему исполнилось за три месяца до того, 21 февраля, — но хоть так. Дело затянулось, ибо требовало согласований с инстанциями.

Футурист Крученых за все свои «дыр бул щыл убешщур» еще до войны был зачислен в отряд «выразителей настроений наиболее разложившихся групп литературной богемы». С 1934 года его не печатали, да он и не сопротивлялся, бросил выкручивать руки словам, превратившись в книжного старьевщика. Квартира его Вознесенскому напоминала мышиную нору, заваленную всем, что Кручка (как звали футуриста) успел притащить отовсюду. Ну да, по словам Андрея Андреевича, «он прикидывался барыгой, воришкой, спекулянтом». Скажем, купить у него можно было рукописи Хлебникова на развес — просто отрезал кусок от листочка: вам на 50 копеек? на рубль?

Мария Андреевна еще, бабушка Вознесенского, губы поджимала, когда Крученых к ним заглядывал: прям подозрительный какой-то… Однако — футуристы бывшими не бывают, и Вознесенскому общение с ним казалось жутко любопытным. Кручка был ходячей памятью, будетлянским шаманом Серебряного века. Отметины «пощечин общественному вкусу» холодили его сизые щеки. Казалось бы, велика ли разница между его «дыр бул щыл» и булгаковским «абырвалг» — и одно, и второе было шифром эпохи, но первое от социальной жесткости второго отличала тайна поэтического жеста. Того самого, из которого сотворят себе кумира, навлекая на себя анафемы, шестидесятники.

Так что же наш Крученых? Вот же он — слезится, попрошайничает и вдруг, соблаговолив, берется зазывать в свою «Весну с угощеньицем» — и все меняется в его портрете. Ах, как вкусно описывает это Вознесенский — грех не процитировать.

«„Ю-юйца!“ — зачинает он, у вас слюнки текут, вы видите эти, как юла, крутящиеся на скатерти крашеные пасхальные яйца. „Хлюстра“, — прохрюкивает он вслед, подражая скользкому звону хрусталя. „Зухрр“, — не унимается зазывала, и у вас тянет во рту, хрупает от засахаренной хурмы, орехов, зеленого рахат-лукума и прочих сладостей Востока, но главное — впереди. Голосом высочайшей муки и сладострастия, изнемогая, становясь на цыпочки и сложив губы как для свиста и поцелуя, он произносит на тончайшей бриллиантовой ноте: „Мизюнь, мизюнь!..“ Все в этом „мизюнь“ — и юные барышни с оттопыренным мизинчиком, церемонно берущие изюм из изящных вазочек, и обольстительная весенняя мелодия Мизгиря и Снегурочки, и, наконец, та самая щемящая нота российской души и жизни, нота тяги, утраченных иллюзий, что отозвалась в Лике Мизиновой и в „Доме с мезонином“, — этот всей несбывшейся жизнью выдохнутый зов: „Мисюсь, где ты?“…»

На юбилей Алексей Елисеич брюки позаимствовал у кого-то: свои латаны-перелатаны. Пришли, конечно, те, кто футуристам был не чужд. Лиля Брик (девушка, говаривал Крученых, «из малинового варенья»). Чудак-поэт, бородатый Глазков Николай. Коллекционер и местами писатель Николай Харджиев. Филолог Виктор Дувакин (на днях буквально, 3 мая, выдворен коллегами с филфака МГУ за то, что выступил свидетелем защиты в процессе над Синявским с Даниэлем). И наконец: примчался Вознесенский — башмаки в пыли ташкентской, прямо на Кручкин бал с землетрясения. (Разговоров о случившейся беде тогда было много, слова «гастарбайтер» еще не знали, а потому всей Советской страной вздыхали, сочувствовали и спасали — своих.)

На сцене за большим столом восседал юбиляр в одиночестве. Вознесенский с места в карьер: «Я только что вернулся из Ташкента. Там земля рычала, как Крученых…» Не успел договорить — футуристический старикан вскочил, лицом играя трагифарс, и завопил: «Я в этом не виноват!»

А потом Крученых читал что-то тихим голосом: «Забыл повеситься. Лечу Америку». Когда-то говорили — заумь. А строчка классная — как телеграмма обольщенным простакам из будущего! Да и с Гумилёвым перекликается: «Вот девушка замуж за американца — / Зачем Колумб Америку открыл?»

Крученых после этого юбилея проживет еще два года. Проститься с ним придут немногие. Примчатся, едва не опоздав (как вспоминал Лимонов), и Лиля Юрьевна с Вознесенским.

* * *

На восьмидесятилетии Крученых в ЦДЛ Андрей Андреевич читал «Из Ташкентского репортажа». Неостывшие строки, как угли, были черны и кричали рефреном: «Помогите Ташкенту! / Озверевшим штакетником / вмята женщина в стенку. / Помогите Ташкенту!»

Землетрясение 26 апреля 1966 года разрушило весь центр узбекской столицы, «города в странной ладони пустыни». Дома, магазины, школы, поликлиники. Триста тысяч человек (78 тысяч семей) остались без крыши над головой.

От Пушкина осталось полпамятника. Чей-то ботинок раздавил детскую куклу. Инженер из российской глубинки прислал 80 рублей — помочь кому-нибудь. Затаился белый домик Ахматовой (где она жила в эвакуации). Дымятся развалины и шашлычные. Вознесенский все записывает, как раскадровку. «Сад над адом. / Скрижаль. / Вверх ногами мораль / колупатая. / „Продается рояль. / Новый. Вынос за счет покупателя“».

Сразу после начала землетрясения в Ташкент прилетели первые лица, Брежнев с Косыгиным. Только сели в кабинете узбекского руководителя Рашидова — опять тряхнуло, народ за окном голосит. Очевидец-чиновник расскажет потом, как байку: Брежнев обеспокоился — что кричат? Да ничего-ничего, говорят, это народ ликует: футболисты «Пахтакора» гол забили. Здание опять дернулось. Леонид Ильич повеселел даже: «Ну, Шараф Рашидович, у вас, я смотрю, никакого землетрясения тут нет. Просто голы очень часто забивают». Однако шутки шутками, а город заново отстроят всей страной — всего за три с половиной года.

Вознесенский прилетел в Узбекистан из Крыма, был там в обсерватории у друзей, услышал новость по радио — все бросил и рванул в Ташкент. Зачем-то по дороге в аэропорт купил себе белую рубашку. «Сейчас это смешно, — вспоминал он позже, — ну чем я мог помочь?.. Но тогда мы так жили. Поэт там, где плохо».

В Ташкенте сразу оброс друзьями — самбист Жора Арутюнян, калининградка Тамара-тамариск. «Город жил в палатках на улицах. Никто не спал. Палатки горели, как оранжевые абажуры. Пили легкое вино. Обнимались. Несмотря на ужас, было счастливое ощущение всеобщей общности. Никто не воровал. Зачем? В любой момент все может исчезнуть».

Что общего между Ташкентом и Флоренцией, «фосфоресцирующей домами»? Вскоре после землетрясения Вознесенский оказался в Италии — а там своя беда, разгребают завалы после страшного наводнения, 500 тысяч тонн жидкой грязи на улицах и в домах. Лица у спасателей, «ангелов грязи», были светлы.

Трагедии одинаково сплачивали всюду людей. Это застрянет в подкорке — и много позже, в новом веке, Вознесенский спросит риторически: «Почему же тогда беда дала ощущение общности, равенства со всем живущим, а сейчас беда разъединяет людей, делает зверьми?»

Что за ответ даст поэту новое время? Об этом позже. Хотя…

* * *

Бледно-зеленый кук-чойи уже томится в пиалах. Ох неспроста. Восток дело тонкое. Сейчас, читатель, будь готов: хозяин здешних мест Шараф Рашидович Рашидов ввернет в наш сюжет неожиданный зигзаг.

Вам, может быть, мурч-чой (чай с перцем) иль асалли мурч-чой (с перцем и медом)? Нет-нет, обычного зеленого, узбекского. Налили — ритуально сполоснули пиалу, налили — вылили обратно в чайник. Как говорят здесь, «лой-мой-чой»: первый чай — глина, второй не лучше, а вот третий — самое то.

Можно начинать «чой-пой», разговоры за чаем о том о сем. За тем и зван был Вознесенский к первому секретарю ЦК Компартии Узбекистана Рашидову: на чой-пой. Как только выступил Андрей в здешнем драмтеатре на своем вечере — так и позвал его сразу Шараф Рашидович.

«Поговорив о житье-бытье, с восточною властностью и вкрадчивостью внезапно, с улыбочкой, как бы вскользь, сказал: „А дали бы мне текст вашего стихотворения…“

— Какого стихотворения?

— Ну как какого? Которое вчера читали. Ну, о деньгах, чтобы, значит, Ленина — того… Дам товарищам почитать. Не волнуйтесь. Это для их внутреннего удовольствия, крамола, так сказать. И вы пока его больше не читайте, конечно…» (А. Вознесенский. «Ангелы грязи»).

Стихи эти прозвучали в Ташкенте не впервые. Напечатаны они нигде не были, но в «Антимирах» со сцены Таганки их уже Золотухин читал. И зал — как обухом по голове: «Я не знаю, как это сделать, / но, товарищи из ЦК, / уберите Ленина с денег, / так цена его высока!» Это кто, вот этот вот тонкошеий поэт указывает партийному руководству?!

Были у Вознесенского и прежде стихи про Ленина. Вроде бы логично было для партийных органов — приветствовать направление мысли поэта. Но сомнения пересиливали. Куда-то он не туда сворачивал. Вот прочитал он «Ленин в Шушенском» Хрущеву (на той самой злополучной встрече) — Хрущев прямо сказал: не то и не так. Была еще «Секвойя Ленина» — поэт и там с завихрениями: «…у каждого своя Секвойя, / мы Садим Совесть Словно Сад». Кто это «мы»? Мальчишка! А «Совесть» — при чем тут совесть? В поэме «Лонжюмо» опять туда же: «Скажите, Ленин, в нас идея не ветшает?» Теперь и вовсе замахнулся: уберите Ленина с денег — не марайте, мол, чистоту идеи, «цена высока»! Кто же это, на взгляд поэта, замарал у нас и совесть, и идею? Уж не на работников ли ЦК намекает?..

Рашидов, словом, волновался неспроста. Понятно, какого кук-чойя ему было надо. Почаевничали, предупредил поэта по-хорошему — и разошлись.

Однако дальше вышел конфуз. Стоило на минутку Рашидову от поэзии отвлечься (все же хватало суеты с новостройками в городе) — и ташкентский журнал «Заря Востока», посвятив третий номер 1967 года землетрясению, взял и опубликовал там «крамолу» Вознесенского. Да и весь номер вышел сомнительный. Ужо заметали анафемы! Редактора Славу Костырю со всей редколлегией уволили тут же. Хотя вслед за журналом стихи успела дать и «Литературка». Выходит, и в столице прозевали?

От Москвы до самых до окраин обкомы получили директиву насчет стихотворной «ленинианы» Вознесенского. Это был, конечно же, сюрреализм: стихи о чистоте коммунистической идеи — для компартии крамола! Они, что, все там дружно помешались? Или кое на ком, как говорится, «шапки горели»?

Удивительная история. Венчала ее жалоба председателя правления Госбанка СССР Алексея Посконова — прямиком в Политбюро — об антисоветском, опасном призыве поэта: «Выступая по внешнему виду на защиту величия В. И. Ленина, автор употребляет при этом непристойные двусмысленные выражения, которые являются оскорбительными»…

 

Патетическое воспоминание композитора Андрея Петрова

«Мне не было нужды идти на какое-то соглашательство с совестью, все гармонично складывалось… Споры всегда касались исключительно текстов. Например, я искренне написал к 100-летию Ленина „Патетическую поэму“ для певца, двух роялей и ударных, выбрал стихи Андрея Вознесенского и Пастернака. Пастернаковское „он был как выпад на рапире“ проскочило, а вот стихотворение Вознесенского „Уберите Ленина с денег“ вызвало, мягко говоря, сложную реакцию…»

Дополняет Наталия Петрова, жена композитора:

«Несколько исполнений „Поэмы“ — в Малом зале Филармонии, в Зале Академической капеллы, в Большом концертном зале „Октябрьский“ — прошли с большим успехом. Намечалось еще одно исполнение, но вместо него состоялось заседание бюро обкома партии, куда был приглашен и композитор.

Наши партийные идеологи были возмущены тем, что композитор использовал стихотворение Вознесенского „Уберите Ленина с денег!“… углядев в этом издевательство над образом вождя… Андрей был искренне расстроен. Ведь очень редко произведение на столь официозную тему вызывало такую взволнованную реакцию слушателей: …огромный зал „Октябрьский“ взрывался аплодисментами…

Впоследствии „Поэма“ исполнялась в Минске, Риге, Москве, но уже без этой части. Чтобы сохранить произведение, Андрею пришлось заменить „крамольные“ стихи Вознесенского „правильными“ стихами Маяковского. Однако после нескольких исполнений в новой редакции „Поэма“ больше не звучала. И подобных революционно-романтических порывов в творчестве Андрея Петрова больше уже не было».

Первым исполнителем «Патетической поэмы» Андрея Петрова стал певец Эдуард Хиль, и ему тоже было что вспомнить:

«Буквально перед самым моим выходом на сцену в Москве подошел какой-то человек, показал красные корочки и сказал: „Вот эту часть, на стихи Вознесенского, исполнять не надо“. Когда оркестр дошел до этой части оратории, я сказал: „Стоп“. После выступления прибежал Андрей Петров, спрашивает: „Что случилось? Почему ты не исполнил эту часть?“ Я рассказал ему про человека с красными корочками… В Ленинграде история повторилась, правда, пятую часть оратории запретили уже по звонку из обкома партии».

 

Главный звук столетия — «р-р-р»

Тут бы бросить нам эти купюры — дались они, право, — и двинуться вперед. Партийное недовольство дальше запретов не пошло — времена были иные, раздувать скандал из ничего не хотелось. Ну попробовал поэт, влез на территорию официоза. В смысле «конъюнктуры» вышло как-то совсем неудачно, одобрения от власти никакого, более того, вольнодумство обнаружили, на поэтических вечерах публика в этих стихах, замерев, слышала дерзкие вызовы даже. Много ли дивидендов собрал на этом Вознесенский? Ну да, столько — что к Ленину он с тех пор не обращался. Еще и потому, кстати, что многое будет меняться в его представлениях о себе как поэте, идеях, мирах, временах. С этой мукой самоискания он и будет жить до конца…

Но тут как раз, на «лениниане», и возникает затык, ни объехать, ни обойти. Природная аномалия. Известно: лебедь, рак и щука — антагонисты, то есть тянут в разные стороны. А в истории вокруг «Лонжюмо» и «Уберите Ленина с денег» — все наоборот. Факир был вечно пьян и фокус не удался. Лебедь, рак и щука терпеть друг друга не могут и в разные стороны тянут, но в мнениях совпадают, и все тут.

Можно ли было представить, что первым из поэтов совпал с партийной линией в оценке злополучных «ленинских» стихов Вознесенского гонимый и затравленный Иосиф Бродский? Да ни за что! Однако же совпал.

Чиновники выковыривали в Вознесенском «антисоветчину». У Бродского то же самое переименовано в «советчину». В 1970 году он сложит скептические стихи про «кифареда», призвавшего «Императора убрать / (на следующей строчке) с медных денег» («Post aetatem nostram»).

Будет еще забавная сценка: в 1979-м, уезжая из СССР, уже в аэропорту Юз Алешковский не найдет ничего значительнее, чем крикнуть на прощание провожающим: «Уберите Ленина с денег!» Но этот «прикол» из той же оперы. Новую американскую эмиграцию, облепившую Бродского, сплотит своя «партийная» дисциплина: никто не смей отклониться от генеральной линии мифологем и баек! На отношении к Вознесенскому это скажется в первую очередь.

В каком бреду могло привидеться, что с «западником» Бродским окажутся заединщиками писатели «патриотического фронта»? А они окажутся. Сольются в антивознесенском пафосе — и с советским банкиром, и с нобелевским «счастливчиком». Станислав Куняев напишет про всех шестидесятников оптом (себя он к ним не причисляет, хотя вышел из той же эпохи и по молодости даже рассказывал Вознесенскому, как зачитывался в студенческой общаге его поэмой «Мастера»): «Они могли как угодно дразнить партийных чиновников своим непослушанием, капризами поэтического нрава, оппозиционными жестами». Наблюдение, безусловно, справедливое. Это, надо заметить, и самих чиновников раздражало, и эмиграцию. Почему шестидесятники многое позволяли себе? А потому, по Куняеву, что каждый что-то написал про Ленина. Почему это так всех нервировало? Потому что все эти «Лонжюмо» (а что же еще!) легли «в основу их материального и литературного благополучия, в основу собраний сочинений и вояжей за границу, в основу их ранних Государственных и Ленинских премий».

Про Ленинские премии, видимо, сказано для большей экспрессии — поэтам-шестидесятникам их не давали. Впрочем, какая разница! Объяснение по-человечески понятное, даже трогательное.

А вслед за партаппаратом, Бродским, эмигрантами, «патриотами» поспешат и всякоразные «либералы». Друзья, прекрасен ваш союз: всех сплотит Вознесенский. И «радикалка» Новодворская, практически повторяя «патриота» Куняева, возложит вину на поэта, как на «главного идеолога», усмотрев, как помним, страшный грех в том, что «Лонжюмо» — талантливо. Писал бы бездарно — вопросов бы не было. Как он мог про «эту страну» написать так пронзительно:

Россия, любимая,           с этим не шутят. Все боли твои — меня болью пронзили. Россия,          я — твой капиллярный сосудик, мне больно когда —         тебе больно, Россия.

Каждый вроде бы говорил и говорит о своем — но все парадоксально совпадают. История удивительно ходит по кругу. Задачей сегодняшних поколений всякий раз становится — не оставить следа от вчерашних. А завтрашние спокойно перебьют сегодняшних и прольют слезу по вчерашним (для них уже позавчерашним).

Какой там «капиллярный сосудик» — пусть завтрашние и гадают. Как в самом «Лонжюмо» и прописано: «Ночной папироской / летят телецентры за Муром. / Есть много вопросов. / Давай с тобой, Время, покурим. / Прикинем итоги. / Светло и прощально / горящие годы, как крылья, летят за плечами».

Гадать: а вдруг все же «Лонжюмо» написано не совсем искренне? — можно до бесконечности. Вознесенский ответит однажды на вечный вопрос: «Тогда это было искренне… Поэт Олег Хлебников сказал как-то, что его учитель называл „Лонжюмо“ антисоветской вещью. Тогда ведь Ленин был анти-Сталиным…»

«Мы живем по циферблату, в котором отломана часовая стрелка, да и минутная тоже. Мы — люди с секундным суетным кругозором», — скажет еще Андрей Андреевич. Модно или немодно произносить слово «Ленин» — суть не в том. От слова можно отмахнуться. Но вопросы, которые тянутся за поэмой шлейфом, значительнее собственно поэмы! Отчего мы умудрились скомпрометировать великую мечту о переустройстве мира «по справедливости»? Возможны ли версии иные, нежели «социализм по-сталински»? Возможно ли такое мироустройство, при котором не гробятся великие иллюзии и не опустошается смысл жизни повальным грабежом?

Вознесенский улыбнется, вспоминая: молодой был, каша в голове, но разобраться — хотелось. А повторил бы он сейчас «Уберите Ленина с денег»? — зачем-то спросят у него в начале нового, XXI века, когда вождя и след с купюр давно простыл.

Ну да, ответит поэт, только «ленин» теперь пишется с маленькой буквы, а «Деньги» — с большой.

…«По гаснущим рельсам / бежит паровозик, / как будто сдвигают / застежку на / „молнии“».

* * *

«Мы движемся из тьмы, / как шорох кинолентин: / „Скажите, Ленин, мы — / каких Вы ждали, Ленин?!“. И дальше: „Скажите, Ленин, в нас идея не ветшает?“ / И Ленин отвечает. / На все вопросы отвечает Ленин».

Метафоры вплетаются в футуристическую вязь столетия. Оставим в покое тех, кто при имени революционного вождя бьется в конвульсиях. Проследим за стихотворческими играми.

Р-рас-катистое «р» у Вознесенского в поэме всплывает не-спр-р-роста. «Под распарившимся Парижем / Ленин / режется / в городки! / Раз! — распахнута рубашка, / раз! — прищуривался глаз, / раз! — и чурки вверх тормашками / (жалко, что не видит Саша!) — / рраз!»

Похоже звучало «р» у Маяковского в поэме «Владимир Ильич Ленин». Правда, его герой режется не в городки, а в шахматы, выводя «вчерашних пешек строй» — «рабочей — человечьей диктатурой / над тюремной / капиталовой турой». Финал поэмы Маяковского в 1924 году так и р-раскатывался: «Раз, / два, / три, — / пионеры мы!»; «Рабы, / разгибайте / спины и колени!»

Через год, в 1925-м, эхо этих р-раскатов — так судьба стучится в дверь — гр-ромыхнет вдр-руг у Марины Цветаевой в посвящении Пастернаку: «Рас-стояние: версты, мили… / Нас рас-ставили, рас-садили, / Чтобы тихо себя вели / По двум разным концам земли». И будто случайность — у Цветаевой опять всплывает игра, тот же призрак играющей людьми эпохи:

Который уж, ну который — март?! Разбили нас — как колоду карт!

Ну что такое «р» — всего лишь буква, звук. А связывает вдруг поэтов узлами сухожилий, раскрывая в эпохе человеческое нутро. Уже после «Лонжюмо», в 1969 году футурист Семен Кирсанов откликнется прощальным «р» — стихотворением «В разрезе»: «Разрез по животу — живой разрез. / Рез — раз!» Все скажется у смертельно больного Кирсанова — «развод, разрыв, разлад, разрез».

Раз! — улей, топором разрубленный, Судороги обезглавленных и обескрыленных пчел. Раз− рушенный бомбардировкой дом, где изразцы висят в разрезе.

Если бы не было в «Лонжюмо» поэзии — к чему были бы все пересуды? Нервирует имя вождя, сегодняшним представлениям о нем мешает новый пафос. Пусть не очень корректно, но все же: если бы в стихах этот «шорох кинолентин» двигался не к вождю, а, скажем, к дарам волхвов, любому другому знаку веры, идеала? Может, понятнее было бы, что весь вопрос как раз в наличии или отсутствии веры?

Важно напомнить: эти стихи естественно вписывались в контекст всей поэзии XX века, закрученной, заверченной вокруг идеи нового мироустройства. Идеи, между прочим, выношенной веками — и очень близкой русскому сознанию, тоскующему о всемирной справедливости. И еще не факт, что неудавшийся эксперимент станет последним в мировой истории.

* * *

В череду революционных портретов с начала XX века вглядывались крупнейшие из русских поэтов. Обаяние революции — загадочная тема века, и каждого она коснулась по-своему. От Блока с его «Двенадцатью»: и «в белом венчике из роз — / Впереди Исус Христос» — к Маяковскому с поэмой «Ленин» — до Твардовского: «Лысый, ростом невелик. / — Ленин, — просто отвечает. / — Ленин? — Тут и сел старик».

— Мое юношеское отношение к Ленину, — объяснял много раз Вознесенский, — копировало отношение к нему моего учителя и кумира Бориса Леонидовича Пастернака. Я Ленина не знал, он знал. Пастернак с Мандельштамом встретились у гроба Ленина, и пришли они туда не для того, чтобы плюнуть на этот гроб… Поэзия выражает мечты, иллюзии народа…

К слову, Алексей Дидуров, шеф «Рок-кабаре», вспоминал, что и Высоцкий в анкете на вопрос «Кто ваш любимый политический деятель?» — ответил: «Ленин».

Известно пастернаковское: «Он был как выпад на рапире». Известно брюсовское: «Кто был он? — Вождь, земной Вожатый Народных воль». У «крестьянского» Николая Клюева: «Есть в Ленине керженский дух, / Игуменский окрик в декретах». Стихи Есенина звучат сегодня едва ли не пророчеством (власть имущим не мешало бы вчитаться): «Монархия! Зловещий смрад! / Веками шли пиры за пиром, / и продал власть аристократ / промышленникам и банкирам. / Народ стонал, и в эту жуть / страна ждала кого-нибудь… / И он пришел».

Никита Струве подмечал, как менялась «политическая тональность» у Мандельштама в первые послереволюционные годы — и Ленин из «октябрьского временщика» перетекал в «народного вождя», который в слезах берет на себя «роковое бремя власти».

«Рыцари революции» гипнотизировали поэтов. Цветаева встретилась с Луначарским, наркомом просвещения, и очарованно писала Волошину: «Луначарский — всем говори! — чудесен. Настоящий рыцарь и человек». Большевичка Лариса Рейснер вызывала интерес у Блока и Варлама Шаламова. Мандельштам посвящал ей стихи: «Бреди же в глубь преданья, героиня. / Нет, этот путь не утомит ступни».

Если и великие поэты были здесь слепы — то важно, значит, понять: отчего?

За перевод стихов о Ленине, между прочим, брался и чтимый Вознесенским и Бродским англо-американский классик Уистен Хью Оден. В 1935 году его переводы читали на лондонской премьере фильма Дзиги Вертова «Три песни о Ленине» — кто-то услышал в них отзвуки религиозных медитаций.

Сам по себе призыв «Уберите Ленина с денег!» — тоже, между прочим, возник не на пустом месте. Мысль о цене, а точнее, бесценности идеи справедливости, звучала у многих — скажем, у Велимира Хлебникова: «Не за тем высока / воля правды у нас, / в соболях-рысаках / чтоб катались, глумясь». Еще ближе — редакционное заявление, которым открывался первый номер журнала «ЛЕФ» («Левый фронт») в 1924 году: «Мы настаиваем: Не штампуйте Ленина. Не печатайте его портретов на плакатах, на клеенках, на тарелках, на кружках, на портсигарах. Не бронзируйте Ленина».

* * *

В самом конце XX века Вознесенский вдруг вспомнит об отрывке, якобы выброшенном когда-то цензурой из «Лонжюмо». Сама по себе история, извлеченная поэтом как из рукава, напоминает скорее этакий постмодернистский жест. Во всяком случае, он забавно перекликался с Евтушенко, вдруг обнаружившим «пропавшую» главу из своей старой поэмы о Ленине «Казанский университет». Глава поразительно совпадала с новыми «перестроечными» взглядами на вождя, но автор уверял: так было изначально. Вознесенский умел быть ироничным по отношению и к другим, и — что немаловажно — к себе самому. Нет никаких оснований утверждать — и все-таки представляется очевидным, что это литературная мистификация, игра. Поэт повеселился — злобно дышащие критики тут как тут: ага, почуял новую конъюнктуру! Ну, пусть себе пыхтят, бедняги. А вот как хулиганисто, если не издевательски об этом расскажет сам Вознесенский:

«В „Лонжюмо“ была глава, которую категорически не хотели печатать. Тогда я позвонил секретарю ЦК по идеологии и сказал: „Что за дела? Не печатают ленинскую цитату!“ Трубка грозно прогромыхала: „Кто не печатает? Почему? А что, собственно, за цитата?“ И я прочитал ему эту главку. „Мы — утопленники Утопии. / Изучая ленинский текст, / выражение „двоежопие“ / мной прочитывается, / как тест. Вылезает из круглых скобок / перископный глаз, как циклоп. / Раздвоение душ прискорбно, / но страшней — раздвоение жоп“»…

…Но, увы, еще до потопа От рождения нам дана: Одна родина, одна жопа И, увы, одна голова.

Трубка минуты две молчала — может, он осмысливал услышанное или просил секретаря найти нужную цитату? Наверное, так, потому что наконец трубка ответила: «Действительно, у Владимира Ильича встречается это слово — трижды, в разных стенограммах. Но читатели нас не поймут… Кстати, как там у вас: ‘Увы, одна голова’? „… Я услышал угрозу: то ли мне, то ли он о своей голове задумался“».

* * *

Зачем Вознесенский отправился из Парижа в городишко Лонжюмо? Ну да, конечно, — всю весну и лето 1911 года здесь конспирировалась первая «школа большевиков».

Но… было тут и кое-что еще поинтереснее. Конспиративная история!

Такие каламбурчики ценили все французы, знакомые Вознесенскому. Чистейшее l’amour a trois (любовь втроем) — и Арагона, и Сартра это очень воодушевляло.

«Я тогда совсем не была влюблена в тебя, но и тогда тебя очень любила, — признавалась в письме своему Ильичу боевая русалка Инесса Арманд. — Я бы и сейчас обошлась без поцелуев, и только бы видеть тебя, иногда говорить с тобой было бы радостью — и это никому бы не могло причинить боль… Тебя я в то время боялась пуще огня… А когда ты почему-либо заходил в комнату Н. К. (Надежды Константиновны Крупской, супруги. — И. В.), я сразу терялась и глупела… Только в Лонжюмо… я немного привыкла к тебе. Я так любила не только слушать, но и смотреть на тебя, когда ты говорил…»

А вы о чем подумали? Ну чем, скажите, не поэма!

 

Почему Хайдеггер?

Четырнадцатого февраля 1967 года Вознесенский прибыл во Фрайбургский университет — выступить перед студентами и профессорами. В полумраке зала, на правом фланге первого ряда, поэт заметил сразу незнакомца — как-то лицо его «мерцало». Сидел крепко, как коренной зуб. Подозрительно поглядывал, как сияли вокруг «искусственные улыбки прогресса».

Впрочем, вечер только начался — и у нас есть время, чтобы ответить прямо сейчас на письмо трепещущей Инессы Арманд любимому учителю Владимиру Ильичу нежной эпистолой из другой переписки. Шел двадцать пятый год, 36-летний профессор — 19-летней студентке: «Когда буря бушует вокруг хижины, я или думаю о „нашей буре“ — я мысленно иду тихой тропинкой вдоль реки Ланн — или в моих грезах воскрешаю образ юной девушки, которая во время перерыва в первый раз приходит в мою рабочую комнату; она одета в плащ, шляпа глубоко надвинута на огромные тихие глаза; на все вопросы она сдержанно и робко дает краткий ответ. А потом я перемещаю этот образ на последний день семестра… И тогда впервые узнаю, что жизнь — это история».

Автора письма, профессора, звали Мартин Хайдеггер, студентку — Ханна Арендт. Буря страстей — дело житейское, но в их отношениях присутствует и тень жены профессора — Эльфриды. Подобно увлеченной партстроительством Надежде Константиновне, Эльфрида с головой окунулась в пропаганду здорового тела — здорового германского национального духа. Мартин безуспешно намекал ей: «…в твоих занятиях есть нечто, что мешает тебе воспринять полноту женственности». Ханна, напротив, даже годы спустя диссертацию — и ту посвятит любви (в понимании святого Августина). Но у XX века металлический привкус. «Буря» Хайдеггера и Ханны обретет трагический оттенок — «неарийка» бежит из Германии, ему до конца жизни будут припоминать номер его нацистского партбилета (312 589). Вступление в ряды национал-социалистов в 1933 году было связано напрямую с назначением Хайдеггера ректором Фрайбургского университета. В ректорах, впрочем, он не просидел и года — убрали, поскольку проводником государственной идеи философ оказался никудышным.

…Думаю, читателю уже ясно: тот самый коренной «зуб разума», сидевший на вечере Вознесенского, и был — Хайдеггер. Великий и проклятый мыслитель… Вечер поэзии будет иметь продолжение.

«После войны Ханна прислала Хайдеггеру открытку без подписи: „Я здесь“, — напишет в эссе о философе Вознесенский. — Они встретились. „Ханна нисколько не изменилась за 25 лет“, — сухо отметил Хайдеггер. Он был страстью ее жизни. Его портрет стоял на столе в Иерусалиме, где она писала о процессе Эйхмана. Она простила Хайдеггера. В дневнике она назвала его „последним великим романтиком“».

В том же 1967 году, когда Хайдеггер встретился с Вознесенским, к нему приехала и Ханна Арендт: после той встречи в пятьдесят втором они не виделись еще 15 лет. Ей было уже почти шестьдесят, ему под восемьдесят. Она приехала с мужем. И — что уж теперь — отношения с Эльфридой потеплели.

В университет на вечер Вознесенского примчался на «жуке-фольксвагене» из Мюнхена граф Подевилс, президент Баварской академии искусств. Он знал Андрея по Парижу, где работал прежде журналистом, и теперь они — уже познакомившись с Хайдеггером — все вместе отправились ужинать. Ничего особенного, ужин как ужин. Вознесенского лишь удивила в Хайдеггере «мелькнувшая вдруг какая-то пришибленность, коренастая насупленность, затравленная опаска общения с людьми. Видно, многое он перенес», — решил поэт.

Что еще запомнилось в этот вечер? Великая лобная кость. Острые рысьи бровки. Щетинка усов, похожая на щеточку для ногтей. Добротный костюм-тройка. Да, у него же был еще в биографии Марбург: Хайдеггер преподавал там когда-то в университете, где чуть раньше учился Борис Пастернак. Напряженные глаза понемногу теплеют от разговора и коньяка. «Я ищу в нем отсвет любви к его марбургской студентке, юной экзистенциалистке, неарийке Ханне Арендт, и трагедию разрыва с ней».

Хайдеггер пригласил поэта в гости. Теперь уже — спокойно побеседовать.

Философу необходимо было понять что-то важное в поэте. Поэту — в философе. Что?

* * *

Делиться впечатлениями о той встрече с кем-нибудь тогда, в конце 1960-х, было бы опрометчиво. Имя Хайдеггера могло вызвать неоднозначную реакцию не в одном лишь Советском Союзе, — во многих уголках Европы разговор о нем неизбежно сводился к щекотливой теме «философ-нацист». Подробности беседы с ним Вознесенский опубликует уже в 1990-х («Зуб разума») — когда миру явственно потребуется понять, куда он катится. Мир будет перекраиваться, под сурдинку кто-то набьет мошну, решит задачки суетного жизнеустройства — только смысл из происходящего все время будет ускользать. Глобальный, метафизический смысл бытия — он будто исчезнет.

В 1989 году Культурный фонд Гетти соберет в Будапеште литераторов для разговора о Востоке и Западе, между которыми разрушились барьеры: какими тектоническими последствиями это грозит миру? Соберется много узнаваемых в книжном мире персон.

Внимание Вознесенского привлечет вдруг неопознанный им «африканец в лиловой тоге» — он и завел там дискуссию о Хайдеггере. К разговору подтянутся швейцарский классик Фридрих Дюрренматт, немецкий издатель Михаэль Крюгер, польский поэт Чеслав Милош, французский писатель Ален Роб-Грийе, и южноафриканка Надин Гордимер, и американка Сюзен Зонтаг, и польский издатель Адам Михник.

* * *

«Почему я отправился к Хайдеггеру?» Вопрос, который поэт задавал сам себе еще тогда, в 1967-м. Объяснял по-разному. Так, скажем, попроще: «Я — москвич, но детство мое воспитало провинция Киржача и Кургана, потом я ходоком уходил искать смысл жизни в переделкинские пенаты Пастернака и провинциальный Франкфурт к Хайдеггеру…»

Ответ чуть более развернутый: «В половодье шестидесятых хотелось фундаментальной онтологической истины… В имени последнего германского гения магически хрустели редкие для русского языка звуки „х“, „гг“, „р“, в свое время так восхищавшие будетлян. Еще Велимир „в земле, называемой Германия, находил звук ‘г’ определяющим семена Слова и Разума“… Пленяло и изгойство мыслителя, опала у толпы».

Что пытался уловить в поэтах Хайдеггер, размышляющий о Бытии и Времени? Созвучия своим идеям о «шуме» наступающей цивилизации он находил у поэта Рильке — в «Дуинских элегиях». В трактате «Петь — для чего?» (1946), посвященном поэту, Хайдеггер приводит его письмо от 1 марта 1912 года: «Мир сморщивается и уходит в себя, ибо и вещи тоже, с их стороны, поступают точно так же, они все больше и больше перекладывают свое существование в неустойчивую дрожь денег, создавая здесь некий вид духовности, который уже теперь начинает превосходить их осязательную реальность».

Промелькнули у Хайдеггера и мысли о загадочных России и Китае: может быть, на Востоке миру откроется выход из тупика цивилизации — путь к преодолению «шума» (вещей, всё больше заполняющих мир) и возвращению к «тишине мира», голосом которой и говорит бытие.

Вот и у Вознесенского в стихотворении «Тишины!» Хайдеггер услышал созвучное: «Тишины хочу, тишины… / Нервы, что ли, обожжены?/ Тишины… / Чтобы тень от сосны,/ щекоча нас, перемещалась,/ холодящая, словно шалость,/ вдоль спины, до мизинца ступни./ Тишины… / <…> Понимание — молчаливо». По-русски Хайдеггер не понимал. Но это шелестящее «ш-ш-ш» улавливал:

Как живется вам там, болтуны, чай, опять кулуарный авралец? горлопаны, не наорались? Тишины… Мы в другое погружены. В ход природ неисповедимый. И по едкому запаху дыма мы поймем, что идут чабаны. Значит, вечер. Вскипает приварок. Они курят, как тени тихи. И из псов, как из зажигалок, светят тихие языки.

Философ слушает поэта. Поэт слушает философа. Вознесенского гипнотизирует вязь хайдеггеровской «зауми». У него и гераклитовский Оракул «ни прямо открывает, ни попросту скрывает, но открывает скрывая». Вот же — темная речь поэзии, освещающей будущее. Чем обаятелен Вознесенский — вспоминает эту встречу, не надувая щек: «Я не всегда понимал, лишь согласно кивал». Чистосердечность подкупает.

Хитросплетались у Хайдеггера суждения — вокруг «бытия того сущего, которое открыто для откровенности бытия, в которой оно находится благодаря тому, что переносит ее». Ясное дело, это про «экзистенцию», а про что же еще. Хайдеггер — как заклинатель змей, как дзен-буддист, проросший вдруг восточной мистикой в сердцевине Европы. Дремучий праязык поэзии ведет его в поисках истины.

«Вест-истина? Ист-истина? — вслушивается Вознесенский. — Мысль Достоевского: „У меня, у нас, у России — две родины: Запад и Восток“…» В том же 1967-м всплывет у Вознесенского в стихах: «Я в географии слабак, / но, как на заповедь, / ориентируюсь на знак — / востоко-запад. / Ведь тот же огненный желток, / что скрылся за борт, / он одному сейчас — Восток, / другому — Запад. / Ты целовался до утра. / А кто-то запил. / Тебе — пришла, ему — ушла. / Востоко-запад» («Морская песенка»).

Что мог понять немецкий философ в незнакомой ему речи гостя? В любых переводах теряются оттенки и нюансы. Или друг другу они «открывались, скрывая»? Хайдеггер будто хотел услышать в русской поэтике мелодическую основу своих тезисов. Вознесенский пишет: «„Я — Гойя“ он воспринял как выражение праязыка с двуконцовым „я“, которые для него были греческими „началом“ и „окончанием“ — то есть двумя едиными принципами творения. „Как карандаш, заточенный с двух концов“, — запомнилось мне. Наверное, красно-синий, а может, у них в Германии иные карандаши?»

Гость и хозяин слушали друг друга; каждый в поисках ответов на свои вопросы, временем предъявленные. Близки Хайдеггеру были зрительные метафоры «Озы» — «может, потому, что это было легче перевести или напоминало структуру поэтики его молодости и отвечало его ненависти к НТР. „Насквозь прозрачный предмет“, по его терминологии…».

Прочитать собственно тексты Хайдеггера на русском до этой встречи Вознесенский не мог. Пробовал, честно признается поэт, читать по-английски, но — «можно было голову сломать о его труднопереводимые термины».

Суждения немецкого философа были знакомы ему из запретных томиков Николая Бердяева и Льва Шестова (писавшего о Гуссерле, из чьего гнезда вылупился фрайбургский профессор). Ханна Арендт называла мысль возлюбленного «страстной». Бердяев, полемизируя с Хайдеггером, признавал его талант и рациональность.

Вознесенский застал уже другого Хайдеггера: «…пережившего разрыв с Ханной, — увы, и гении становятся рабами семейных уз, наветов, — пережившего ее отъезд из Марбурга учиться сначала к Гуссерлю, а потом к Ясперсу, а потом и из нацистской Европы, пережившего крах иллюзий, остракизм толпы, сначала правой, потом левой — экзистенциальный опыт душевно надломил его».

У Бердяева поэт читал: «Для меня экзистенциальная философия была лишь выражением моей человечности, человечности, получившей метафизическое значение. В этом я отличаюсь от Гейдеггера <Хайдеггера>, Ясперса и других».

Вознесенский приводит и слова Льва Шестова: «Человек должен сам стать Богом, т. е. все творить из ничего». За этой фразой следуют загадочные слова Лютера: «…богохульство звучит иной раз приятнее для слуха Божьего, чем даже Аллилуйя или какое хотите торжественное славословие. И чем ужаснее и отвратительнее богохульство, тем приятнее Богу».

Эти строки ведут Вознесенского к мысли: «Думается, есенинские „кощунства“ („я на эти иконы плевал“ и иные строки, похлеще) звучат куда угоднее Богу, чем пресное чистописание. Эти отношения поэта с Богом — они не для непосвященных. Да любая метафора-озарение Есенина, Заболоцкого, Дали или Филонова идет „от Бога“, а непосвященными воспринимается по малограмотности как кощунство».

Хайдеггер «по-петушиному подпрыгнул» на слове «ар-хи-тек-тор» — узнав, кто поэт по профессии. Философа как раз волнует это сочетание: архитектура поэзии. Он говорит об «истоке художественного творения», когда «человек в своем экзистировании экстатически впускает самого себя вовнутрь несокрытости бытия». Вознесенский в ответ рассказывает об «открытом стихотворении», предполагающем обратную связь со слушателем или читателем. Для Хайдеггера это — «открытость вовнутрь».

Заговорили о метафоре. Поэт объясняет философу близким ему языком: метафора — это связь между «здесь-бытием» и «там-бытием». Лучшая книга русского экзистенциалиста Льва Шестова — «На весах Иова» — родилась из душераздирающей библейской метафоры: «О, если бы верно взвешены были вопли мои и вместе с ними положили на весы страдание мое! Оно, верно, перетянуло бы песок морей!»

Хайдеггер возвращается к праязыку и находит сущность поэзии в «набрасывании», или «набросочности», или «проектировании» будущего. Вознесенский предлагает именовать это свойство «эскизенциализмом поэзии», которая «набрасывается» на будущее, загадывает его, творя историю. «Эскизенциализм поэзии недоговорен, тороплив ввиду кратковременности срока жизни среди немой Вселенной». И тут — Хайдеггер, сам того не ведая, возвращает поэта к родному будетлянину Велимиру.

«У Хлебникова, — пишет Вознесенский, — читаем: „Законы времени, обещание найти их было написано на березе (в селе Бурмакине Ярославской губернии) при известии о Цусиме. Блестящим успехом было предсказание, сделанное на несколько лет раньше, о крушении государства в 1917 году“».

Поэзия может чувствовать не только эхо после события, но и эхо, предшествующее событию, Вознесенский называет его ПОЭХО. Поэхо, как звери, предчувствует землетрясение, предугадывает явления.

Подслушанное в начале XX века Хлебниковым «шагадам, магадам, выгодам, пиц, пац…» предугадывало и «Магадан, столицу Колымского края» (известную лагерную песню), и цоканье пуль о ледовитые камни. А хлебниковская поэма «Разин», где вся в огромной снежной лавине глав каждая метельная строка читается вперед и назад, — предугадывала обратный ход революционного процесса, «набрасывала» историю.

Болтанка смыслов длинной беседы — как перестук камней-голышей под волнами: тыдым-тыдым. Слова, как уключины весел: скрым-скрым. Праязык? — шевельнулось в черепе у Хайдеггера. Какой-то скрымтымным? — послышалось Вознесенскому.

Через три года, в 1970-м, — в новом сборнике стихов Андрея Вознесенского «Тень звука» — Хайдеггер и Хлебников откликнутся далеким отголоском: «„Скрымтымным“ — это пляшут омичи? / скрип темниц? или крик о помощи? / или у Судьбы есть псевдоним, / темная ухмылочка — скрымтымным? / Скрымтымным — то, что между нами. / То, что было раньше, вскрыв, темним. / „Ты-мы-ыы…“ — с закрытыми глазами / в счастье стонет женщина: скрымтымным. / Скрымтымным — языков праматерь. / Глупо верить разуму, глупо спорить с ним…»

Скрымтымным — это не силлабика. Лермонтов поэтому непереводим. Лучшая Марина зарыта в Елабуге. Где ее могила? — скрымтымным… А пока пляшите, пьяны в дым: «Шагадам, магадам, скрымтымным!» Но не забывайте — рухнул Рим, не поняв приветствия: «Скрымтымным».

 

Не трожь человека, деревце

Однажды деревенька Санталово с головой ушла в небытие.

Точно и не скажет уже никто, в какой день деревни не стало. Новгородская область, Крестецкий район, далее — трава-мурава, простеганная репейником, и тишина.

Но точно известно, что в шестьдесят седьмом году здесь еще маялись и мыкались санталовские аборигены.

Еще цела была та самая школа, в которой провел последний месяц жизни великий поэт-будетлянин Велимир Хлебников. На бревенчатой стене бывшей школы еще можно было обнаружить надпись, процарапанную художником Петром Митуричем: «Здесь жил с 16 мая и умер Первый Председатель Земного Шара Велимир Хлебников. 9 ч. утра. 28 июня 1922 г. П. З. Ш. П. Митуричь».

Банька, в которой Хлебников «умер и засмеялся», покосилась, но все же стояла. «Понитилась баенка», — на своем, будто неземном, языке говорили местные. «Я умер и засмеялся» — это поэт сам про себя написал незадолго до смерти.

Все как-то вышло тогда, в 1922 году, вмиг. Будто бы нелепо — для всех, кроме него самого. Хлебникову было тридцать семь. Он честно предупреждал, вспоминая о Пушкине: «Люди моей задачи умирают в 37 лет».

В Санталово Хлебников, уже заболевший малярией, приехал с другом Петром Митуричем. Здесь работала учительницей Наталья, первая жена художника: второй чуть позже станет сестра поэта Вера Хлебникова. Ходил в лес, ложился голышом на землю — греться, говорил, на солнышке. Ходил на рыбалку — 56 форелей и хариусов за раз. Потом слег, и все. Растворился в муравьях, рыбешках и прочей природе.

Что изменилось для него самого? Хлебников написал заранее — но так, будто уже оттуда, куда ушел: «Просто большое стало малым, малое большим. / Просто во всех членах уравнения бытия знак „да“ заменился на знак „нет“. / <…> И я понял, что все остальное по-старому, но только я смотрю на мир против течения».

Похоронили футуриста на погосте в соседней деревне Ручьи, меж елью и сосной. На сосне и вырезали надпись и дату. На крышке гроба написали: «Председатель Земного Шара Велимир Хлебников». Пририсовали собственно земшар.

Не важно, знал ли Вознесенский про это изображение шара над погребенным Хлебниковым. Возможно, так совпало. Но даже случайность тут — знаковая. На могиле Андрея Вознесенского и его родителей — спроектированное самим поэтом надгробие: наклонная плоскость, на которой застыла каменная сфера — тот же будетлянский земшар, будто в стоп-кадре вечности, готовый вот-вот сорваться.

В 1960 году Хлебникова перезахоронили на Новодевичьем кладбище в Москве. Если верить свидетельствам очевидцев, из могилы в Ручьях перевезли то ли несколько косточек, то ли горсть земли с прахом и несколькими пуговицами. У футуриста Хлебникова оказалось две могилы, обе подлинные. В Ручьях позже поставят памятник работы скульптора Вячеслава Клыкова. На Новодевичьем покой Велимира хранит «каменная баба» со степного половецкого кургана, которому не меньше полутора тысяч лет. «И на груди ее булыжной блестит роса серебряным сосцом» (В. Хлебников).

Так что же было в 1967 году в Санталове?

Внук Петра Митурича, Сергей Васильевич, расскажет в сборнике статей «Авангард и остальное»: в тот год исследователь русского футуризма Александр Парнис соблазнил его отца, Василия Митурича, тоже художника, съездить в Санталово. Тот не бывал в этих краях с детских лет: через год после смерти Хлебникова, в 1923-м, Петр Митурич навсегда увез Наталью Константиновну с детьми Васей и Машей в Москву. Отец, по словам Сергея Митурича, «вернулся после поездки в восторге: он встретил редких оставшихся местных жителей, которые знали его в пяти-восьмилетнем возрасте, вспомнил свои детские слова на местном диалекте (лососка — форель, селякуши — муравьи, а также таинственные возгри, ломец и многое другое)».

А вот что вспомнит филолог Парнис, ставший много лет спустя членом русского ПЕН-центра: «Сразу же после этой поездки в Санталово я напечатал (вместе с А. Заваровой) в „Учительской газете“ статью „Сберечь дом поэта“ (29 июня 1967). Ей предшествовала преамбула, подписанная издателем собрания сочинений Хлебникова Н. Л. Степановым, народным артистом СССР Г. Рошалем, поэтами А. Вознесенским, М. Зенкевичем, С. Кирсановым, А. Межировым, Б. Слуцким, З. Паперным, И. Сельвинским, Л. Озеровым. Крестецкая газета „Ленинское знамя“ (11 июля 1967) перепечатала нашу статью. Однако мою „кипучую“ деятельность по спасению хлебниковских памятных мест остановил… Н. И. Харджиев (историк литературы, больше известный как коллекционер. — И. В.), который очень не любил людей, занимающихся его „темами“ и „сюжетами“».

В другой раз, правда, тот же Парнис, рассказывая эту историю, ни словом не обмолвится о Харджиеве (Эхо Москвы. 2013. Апрель) — зато в главные виновники того, что хлебниковские места в Санталове не удалось спасти, произведет Мая Митурича. «Главное было уговорить Мая Митурича-Хлебникова, сына Петра Васильевича, который был членом комиссии по наследию Велимира Хлебникова… Но Маю Митуричу эта идея не понравилась. Потом он мне признавался почему: по его словам, это проклятое место для их семьи. Его отца, Петра Васильевича, всю жизнь обвиняли в том, что он вывез Хлебникова в какую-то глушь, где Хлебников умер, — поэтому они в семье слово Санталово не произносят».

Хорошая идея — спасти деревню, с которой связана, пусть трагически, судьба Велимира Хлебникова. Не только поэты поддержали тогда Парниса, но и скульптор Николай Томский, возглавлявший Академию художеств, и авторитетный Семен Гейченко, хозяин «Пушкинских Гор». Не будем гадать, что за силой такой обладали художник Май Митурич и коллекционер Николай Харджиев, — вряд ли дело было в них одних. Важнее то, что мы имеем в результате: Санталово исчезло, как не бывало, ни зги, ни домов, ни школы, ни баньки. В соседней деревне Ручьи и после перезахоронения поэта (которое, к слову, и состоялось как раз благодаря хлопотам Мая Митурича) осталась могилка поэта, над ней скульптура работы Вячеслава Клыкова, здесь же теперь и свой музей, в котором проходят Хлебниковские чтения.

Тем самым летом 1967-го, когда пытались Санталово спасти, Вознесенскому было 34 года. Если верить Данте, через год, в тридцать пять, — придет середина жизни, вершина ее дуги. Все, что до тридцати пяти, — юность, «умножение жизни». А после — начало зрелости, «возраста, способного помочь» (привести к совершенству). На этом рубеже всегда — как «в сумрачном лесу».

Хлебников прожил всего 37 лет. У него не круги дантовского ада — у него свои «доски судьбы». Влияние их — прямое ли, косвенное, — нетрудно обнаружить в Вознесенском. В его архитектурном плане мироздания. Столько бьются вокруг него с вопросами: с чего бы взялось «Лонжюмо», откуда взялся на его пути «сомнительный» немецкий философ? «А на фига?».

А — коротко говоря — правда в том, что из Ленина и Хайдеггера поэт выбрал для себя третьего: Велимира Хлебникова. Многое в понимании первых двух исходило как раз от третьего.

Метафизика? Родом она — звукописная, кругометная, метафорическая — у Вознесенского оттуда, из космоса будетлянского муравейника.

Кто знает, может, и сейчас — нет-нет да пролетит поэт над бывшим Санталовом, утонувшим в муравьиных тропках.

 

С того берега муравей

Колесницу богини в древнегреческой оде Сафо «К Афродите» мчала не упряжь роскошных быков или грифонов, а «воробушков малых стая». Сентиментально «трепетали быстрые крылья птичек» — и, глядя на них, нельзя было не почувствовать: как ни величава дочь Зевса, а вот не сможет сердцем своим женским устоять перед земной мольбой поэтессы о любви.

Иные времена: откуда в современном мире взяться античной гармонии? Какие «воробушки», какие чувства — когда жизнь пожирает все человеческое? Так у Вознесенского в «Охоте на зайца»: «Страсть к убийству, как страсть к зачатию, / ослепленная и извечная, / она ныне вопит: зайчатины! / Завтра взвоет о человечине…»

Беззащитное, затравленное существо кричит «криком ребенка»: «Я знал, что зайцы стонут. Но чтобы так?!» Цепенеет пространство, каменеет время — замершее мгновение Вознесенский описывает так, что в авторстве можно заподозрить братьев Вачовски: пули, Нео и Морфеусы полетят много лет спустя в их фильме «Матрица» — удивительно «по-вознесенски».

Вчитайтесь в отрывок из «Охоты…»: «…мы окаменели, / как в остановившемся кинокадре. / Сапог бегущего завгара так и не коснулся земли. / Четыре черные дробинки, не долетев, вонзились в воздух. / Он взглянул на нас. И — или это нам показалось — / над горизонтальными мышцами бегуна, над / запекшимися шерстинками шеи блеснуло лицо. / Глаза были раскосы и широко расставлены, / как на фресках Дионисия. / Он взглянул изумленно и разгневанно. / Он парил. Как бы слился с криком. / Он повис… / С искаженным и светлым ликом, / как у ангелов и певиц».

«Охоту на зайца» Вознесенский посвятил Юрию Казакову, «другу Юре», писателю тонкому и внимательному к муравьиным дорожкам жизни. Разнообразные «муравьи» природы у Вознесенского побегут, побегут неспроста в стихах этих лет. В рок-н-ролле «Треугольной груши» у него «по прохожим пляшут небоскребы — башмаками по муравьям!» В семидесятых у Вознесенского по-человечьи будет мыкаться в поисках своего муравейника «с того берега муравей»: «Он приплыл со мной с того берега, / заблудившись в лодке моей. / Не берут его в муравейники. / С того берега муравей».

Тут, по словам поэта, переключается «один вид энергии — скажем, лиственной энергии лип, омутов, муравьиных дорожек — в другую, в звуковой ряд». Зачем муравей на картине Дали ползет по животу Венеры? Вместо ответа Вознесенский вспоминает знакомого лесника, лечившего свой ревматизм необычным способом: «У него были два мешка, один из мешковины, другой, коробящийся, из брезента. Вроде краг или сюрреалистических галифе. Мы с ним наполняли их трухой муравейника вместе с муравьями, тьмой, яичками. Лесник, кряхтя, крестясь и приняв дозу, напяливал их на себя. И страдал, мазохиствовал. Пунцовел. „Забирает, — кряхтел, — знаешь, даже паралитиков пробирает“…» Может, и муравьи Дали — лечебные?

Не такой уж и странный вопрос. Про режиссера Петра Фоменко — когда-то работавшего с Юрием Любимовым над «Антимирами», а в последние годы жизни принимавшего поэта уже в своей «Мастерской», — тоже рассказывали такую «лечебную» историю. Прогуливаясь по лесу, приятель пожаловался на насморк — режиссер подвел его к муравейнику: положи, говорит, руки на муравейник, поводи ими легонько. Через пару часов, дескать, почувствуешь жар или озноб, а потом как рукой снимет. Действительно все прошло, и приятель затем гадал: муравьи помогли или Фоменко гипнотизировал?

Когда-то в 1990-х у Вознесенского даже вырвется, как заклинание: «Муравей, муравей, излечи нас от паралича сознания, культуру спаси, спаси наивных халявщиков, бомжей, беженцев, хотя бы пенсионерам помоги, — сердце разрывается… Мы попали в сюр-ситуацию, только сюр-идея может спасти. Чур меня, сюр!»… А впрочем, дело муравьями не исчерпывается. Ведь еще в конце 1960-х возникали эти «сюр-ситуации» в стихах Вознесенского.

В «Кабаньей охоте» поэт, «одетый в хрен и черемшу», ощущал себя закуской на застолье «кабаньей компанийки». Все перемешивалось — кто тут человек, кто кабан, кто охотник, кто дичь? Это уже случилось — или еще случится? «Кругом умирали культуры — / садовая, парниковая, Византийская, / кукурузные кудряшки Катулла, / крашеные яйца редиски (вкрутую), / селедка, нарезанная, как клавиатура / перламутрового клавесина, / попискивала. / Но не сильно».

Кабаны рубают Расина, дрожит на столе «аромат Фета, застывший в кувшинках, как в гофрированных формочках для желе».

Звучали тосты — «за страшенную свободу», «чудовище по имени Надежда», «за пустоту по имени Искусство». А очнувшийся поэт увидит, как из дичи «по дороге, где мы проходили, / кровь свертывалась в шарики из пыли».

Это про тогдашние шестидесятые? Почему же будущее глядится в эти строки, как в зеркало?

Вопрос, не утративший актуальности, тоже оттуда: оставит ли цивилизация человеку человеческое? В «Бунте машин», еще не зная настоящего «бунта» конца столетия, поэт восклицает: «О, хищные вещи века!» — и из этой строки потом вытечет одноименный роман фантастов Стругацких. Рациональность времени раздавит чувства, хотя «время свистит красиво» и загадочно, «как сирин с дюралевыми шасси». В стихах плачут бобры, оживают «убиенные гладиолусы», летчик Володя целуется с девушкой-биологом, а беременеет укрывшая их яблоня. Кажется, Цветаева тоже искала у деревьев защиты: «Деревья! К вам иду! Спастись / от рева рыночного!» У Вознесенского они сливаются уже в «дево-деревья» (отчего и «женщины пахнут яблоком»).

Все сгущается и сгущается настойчиво. Бобр — как «образ пречистый», заяц — «длинноногий лесной архангел», у беременной волкодавки на «декабрьских пастбищах» сияет «мессианский живот». «Ибо все, что живое, — Бог».

Отчего вот люди звереют — вопрос. Ирод Сидоров, зять Букашкина ползут изо всех щелей. «Неопытен друг двуногий. / Вы, белка и колонок, / снимите силки с дороги, / чтоб душу не наколол».

Не трожь человека, деревце, костра в нем не разводи. И так в нем такое делается — Боже не приведи!

* * *

И тут нам прямая дорога к Хлебникову. Сын орнитолога, лесоведа (основавшего, кстати, первый в России госзаповедник на Нижней Волге) мечтал о загадочном Конецарстве, где уснет у человека на коленях лев, где коровы и травы, как братья и сестры меньшие, снимут оковы. Звучит это несбыточно и страстно — но страстность Хлебников настаивал на «чифире» математического сухостоя. Природа включена в стройку времени и пространства.

Известно, что странные вычисления Велимира Хлебникова привели его еще в 1914-м к выводу: «Не следует ли ждать в 1917 году падения государства?»

Для чего ему были нужны эти подсчеты? Вопрос, который не мог не волновать Вознесенского, внимательно вникавшего в пророчества будетлян. В «Трубе Марсиан» Велимир разделил человечество на изобретателей и приобретателей: «Приобретатели всегда стадами крались за изобретателями, теперь изобретатели отгоняют от себя лай приобретателей». Деление не случайное — оно определяет пути к будущему: «Изобретатели в полном сознании своей особой природы, других нравов и особого посольства отделяются от приобретателей в независимое государство времени (лишенное пространства) и ставят между собой и ими железные прутья. Будущее решит, кто очутится в зверинце, изобретатели или приобретатели? и кто будет грызть кочергу зубами». И пояснит еще в диалоге «Учитель и ученик»: «Я хотел издали, как гряду облаков, как дальний хребет, увидеть весь человеческий род и узнать, свойственны ли волнам его жизни мера, порядок и стройность».

Государство будущего, созданное воображением Хлебникова, исключает цивилизацию мирового торга — «свобода приходит нагая, бросая на сердце цветы». Маяковского восхищало, что в самом Хлебникове «бессеребренничество принимало характер настоящего подвижничества, мученичества за поэтическую идею».

Бунт животных и вещей из хлебниковского «Журавля» перетечет в поэму «150 000 000» Маяковского.

«Заумный язык» для будущего тоже не пустяковина: надо «заставить его носить полезные тяжести»: чтобы слово точно отражало соотношения между предметами и их именами. Со словом, напоминал Вознесенский, работать опаснее, чем с камнем. «Человек, сотворивший слово, преодолевает смерть: Хлебников придумал слово „летчик“ — на несколько поколений» (Юность. 1973. Сентябрь). Исследователи спорили, кто это слово произнес раньше. По одной версии — Александр Грин, по другой — Михаил Пришвин. Но общепринято считать, что Хлебников. До него Александр Блок посвятил погибшему в авиакатастрофе капитану Мациевичу стихотворение «Авиатор», где он назван «летуном», «пилотом». А пять лет спустя, в 1915-м, Хлебников написал «Тризну», в которой и появилась «тень от летчиков в пыли».

Еще одно прозрение языкотворцев: в 1920-х, независимо друг от друга, Хлебников и Андрей Белый сконструировали страшилку XX века — словосочетание «атомная бомба». До них, в 1913 году, определение Уэллса «atomic bomb» в романе «Освобожденный мир» переводили на русский, как «атомическая бомба».

У Вознесенского, заметим, знатоки насчитают больше двух тысяч неологизмов. Так и в начале XX века Хлебников изобретал «образчики словоновшеств в языке» и неологизмы бесперебойно. Что-то прижилось, чего-то никто и не вспомнит. Сам он сетовал на то, что «летчик остался, а льтица отлетела». В «отлетевших» — и отрицанцы, и брюховеры, и гнилолюбы, и тухлоумцы, и весничие. Пятьсот производных — от глагола «любить». Все это завораживает. Как и стихи, в которых река шумит «служебным долгом», а море дает «белью отпущенье в грехах». Как фразы: «Организму вымысла нужна среда правды»; «Мировая революция требует мировой совести».

Теория относительности Эйнштейна сошлась в Хлебникове с «Капиталом» Маркса — и чем-то еще по сей день неразгаданным, как космическая аура муравейника.

Какое отношение все это имело к Вознесенскому? Самое прямое. В 1990-е годы поиски понимания происходящего с эпохой, миром, страной для Вознесенского окажутся мучительными и противоречивыми, — как у всех людей совестливых. И если искать, вслед за Хлебниковым, влияние будущего на прошлое — стоит забежать вперед: ведь девяностые годы аукнутся еще в шестидесятых!

Прощаясь с Алленом Гинзбергом в апреле 1997 года, Вознесенский объяснит в эссе «Лимонный Клементи», чем ему был так близок этот признанный классиком, но все же причудливый отец-основатель американского «битничества», — и между строк вдруг послышится отзвук той самой хлебниковской мечты о государстве изобретателей, а не пошлых прагматиков:

«Аллен Гинсберг был отзывчив на людскую боль, особенно остро реагировал на любое подавление личности. Поэт исповедует идею художественного братства. Я бы назвал это метафизической страной интеллигенции, которая едина, несмотря на географические границы. Как и другие наши поэты, я дружил с Алленом… Помню, в Лондоне во время знаменитого чтения в „Альберт-холле“, первого мирового съезда поэтов, советский посол запретил мне читать стихи. Тогда Аллен читал мои стихи вместо меня. А я молча сидел на сцене. В другой раз, когда меня уж очень дома прижали, он пошел пикетировать советскую миссию ООН в Нью-Йорке с плакатом: „Дайте выездную визу Вознесенскому“…»

А разве случайно в эссе Вознесенского о судьбе Осипа Мандельштама («Осы Осипа») возникнет снова та же тень несбыточного Хлебникова? «Люди голодны. Еще голоднее государство. Но есть нечто более голодное: время. У нас был шанс построить государство Культуры, увы, мы всё больше и больше удаляемся от этой возможности. В чем спасение от центробежного воя свихнувшегося века?» Вознесенский приводит строки «Века» Мандельштама:

Чтобы вырвать век из плена, Чтобы новый мир начать, Узловатых дней колена Нужно флейтою связать…

В 1990-х в Москве соберется поэтический «съезд палиндромистов». Пояснение Вознесенского: палиндромы — это стихи, читаемые туда и обратно, например: ДАЛИ ПИЛ АД, а многостраничный научный трактат сеньора Сальвадора «Искусство пука» может быть перевернут как «Лидер пук упредил». Авангардисты XX века к тому времени, что очевидно Вознесескому, станут по праву «академистами-ХХ». И уже их станут сбрасывать с «корабля современности» — поставангардисты. Мир и время стали — как палиндром. Из эссе Вознесенского «Сюр»:

«Может быть, сама форма палиндрома отражает сейчас движение нашего общества, несущегося наоборот? Да и XX век для нашей истории читается как палиндром — с черной дырой потрясений в начале века (с 1905 г.) и в конце, за 5 лет до конца столетия. Чур меня, сюр!

Понятно, радикалов бесит медлительность нашего поступательного движения назад, например половинчатость идей восстановления первоначального ансамбля Красной площади, сноса Мавзолея и т. п.

Надо рррешительней! Надо снести Кремлевский Дворец съездов, потом снести поздний казаковский дворец, казавшийся современникам казарменным, потом снести кирпичные зубчатые стены и башни, построенные итальянцами. На этом месте возвести деревянный Кремль. Как раньше. Придется снести, конечно, ошибочно воспетого мною Василия Блаженного, построенного деспотом и захватчиком. Затем сузить Тверскую улицу, взорвав поздние постройки. Эта грандиозная задача на весь XXI век превратит грядущее столетие в великую стройку Антикоммунизма».

Услышит кто-нибудь поэта? Слышать поэтов станет немодно.

К чему пришел в свои тридцать четыре Андрей Вознесенский? К тому, что никакая «берлинская стена» не делит мир пополам, на Добро и Зло — всё разлито поровну и тут, и там. И можно любить Родину, какая есть, — и любить весь муравейник мира, какой есть. Разве что, напишет Вознесенский, «и в твоей стране, и в моей стране / идиотов бы поубрать вдвойне».

Любили люди вместо кофе — сою. И муравьи любили кондоминиумы. Поэт собой соединил несое динимое.

 

Глава десятая

УБИЛ, НЕ РОДИВШИ. К ХАРОНАМ!

 

Вознесенский не приедет, сэр

«Многоуважаемый г-н Сурков!» — начал было письмо генерал-майор Том Б. Л. Черчилль. Но пальцы дрогнули и выпало перо. Ибо всякий раз, стоило ему вывести вот это самое «многоуважаемый господин Сурков», — как генеральская рука автоматически тянулась взять «под козырек».

Да-да, с тех пор, как генерала отрядили «на гражданку» директором Ассоциации «Великобритания — СССР», одна лишь переписка с Союзом советских писателей могла согреть сердце старого солдата, не знавшего слов любви. Сами по себе поэты были Черчиллю по барабану (ни черта не смыслят в фортификации, окопа не выроют по нормативу). Но рекогносцировка литераторов по войсковому образцу — вот перед чем он благоговел. Субординация, устав — вот от чего всегда немел генерал.

Надо было бы адресовать письмо лично г-ну А. Вознесенскому: речь все-таки идет о приглашении его на фестиваль в Эдинбург. И ответить должен бы сам г-н А. Вознесенский. Но нет. Черчилль пишет чин по чину, старшему командиру, А. Суркову, поэту с генеральскими лампасами, секретарю Правления и руководителю Иностранной комиссии Союза писателей СССР. И ответа будет ждать генеральского. Дисциплина, разговорчики в строю!

Черчилль вздохнул, рука вернулась на исходную позицию и продолжила письмо г-ну А. Суркову:

«Эдинбургский фестиваль направил любезное приглашение г-ну Андрею Вознесенскому принять участие в поэтических мероприятиях фестиваля „Поэты в публике“ (Poets in Public)… Это мероприятие состоится в Фримэсонс Холле, Джордж Стрит, Эдинбург, между 24/VIII (вторник) и 27/VIII (пятница) 1965 г.

…Университеты Кембриджа, Киля, Сассекса, Глазго и Лейстера также очень заинтересованы в том, чтобы г-н Вознесенский выступил у них с чтением стихов, и мы поэтому хотели бы предложить, чтобы он оставался в Англии три недели в целом и вернулся в Москву в понедельник, 13 сентября.

Буду весьма благодарен, если Вы сообщите мне возможно скорее, сумеет ли г-н Вознесенский принять это приглашение приехать в Англию с 28 августа по 13 сентября.

Искренне Ваш,

Б. Черчилль,

Директор.

23 июня 1965 г.».

Почта долетела пулей. Не позднее чем на пятый день письмо, помыкавшись по канцеляриям и специальным папочкам, легло на стол Алексею Суркову.

«Дорогой Сэр!» — начал было ответное письмо поэт. «Бился в тесной печурке огонь». Войну он прошел от звонка до звонка. А все-таки непонятно: чего эти англичане тянули со вторым фронтом? Вернее, понятно, чего. Выжидали. Ну-ну. Черчилль, говорите? Видали мы Черчиллей и пожирнее. Алексей Александрович задумался еще дней на пять, после чего и ответил бодро и быстренько:

«Дорогой Сэр! Простите за задержку с ответом на Ваше письмо от 23.VI — 1965 г.

Мы узнали, что, к сожалению, А. Вознесенский в августе и сентябре будет очень занят и не сможет принять Вашего любезного приглашения приехать в Англию в этом году.

С уважением,

А. Сурков, секретарь Правления СП СССР.

3 июля 1965 г.».

Знал ли сам Вознесенский, что не может поехать, — неведомо. А Черчиллю и вовсе знать не положено. В конце концов такие вопросы даже Сурков решал не самолично, на то был коллективный разум Правления, локатор высших эманаций. Да и то сказать — Вознесенский только что в Англии был. Накуролесил там с битниками. Наслышаны-наслышаны. Хватит уж.

* * *

За полгода до того, в ноябре 1964-го, — все тот же генерал Черчилль (не имевший, кстати, отношения к общеизвестному сэру Уинстону Черчиллю) приглашал (разумеется, через Суркова) Вознесенского с Аксеновым укрепить британско-советскую дружбу в Лондоне ближе к концу апреля. Тогда в Иностранной комиссии Союза писателей им устроили очную ставку. Черчилль выспрашивал: нет ли у молодых людей каких-то особых пожеланий? Пожелания были. Стенографистки записали: «А. Вознесенский сказал, что он хотел бы встретиться с профессором Морисом Баура, книгу которого о поэзии он читал еще в юности, с поэтами T. С. Элиотом и У. Оденом, которых Вознесенский считает очень крупными поэтами, а также с молодыми поэтами Англии. Вознесенский подчеркнул, что он особенно хотел бы познакомиться со студентами. Т. Б. Черчилль записал пожелание Аксенова и Вознесенского и сказал, что Ассоциация сделает все возможное, чтобы пребывание их в Англии было интересным и полезным».

В апреле не вышло — Вознесенский подгадал с поездкой к июню, когда намечался большой вечер «битников мира» в лондонском Альберт-холле. Поездка оказалась по-своему знаменательной — во всяком случае, отдельные ее эпизоды поэт вспомнит еще не раз, или ему про них напомнят.

«Я видел, как русалки мчались в море, / и космы волн хотели расчесать, / а черно-белый ветер гнал их вспять». Увы, с автором этой любовной песни, Томасом Стернзом Элиотом (перевод А. Сергеева), встретиться в июне будет уже невозможно, он умер в самом начале 1965 года. Уистена Одена Вознесенский встретит, но в другой раз, и не в Лондоне, а в Ванкувере, — отношения у них сложатся самые теплые, но об этом позже.

Вернувшись, А. Вознесенский письменно, как положено, отрапортует (о, мечта генерала!) о пребывании в Великобритании председателю Иностранной комиссии Союза писателей СССР А. А. Суркову — о состоявшихся «встречах с Чарльзом Сноу, Аланом Силитоу, Вескером, Генри Муром, Стефаном Слендером, Тедом Хьюзом, Дж. Расселом и др.». К отчету будут приложены вырезки публикаций из английских газет.

Лондонский Альберт-холл, в котором состоялся слет битников, был мрачным, по словам поэта, «цирковым сооружением на пять тысяч мест». Афиша извещала горожан, что «в Альберт-холле выступят все битники мира: Л. Ферлингетти… П. Неруда… А. Ахматова… А. Вознесенский…». Как среди битников очутилась Ахматова? Все просто: Анну Андреевну в те же дни ждали в Оксфорде, о ней много писали и говорили, — к Альберт-холлу она отношения не имела, но чьи-то очумелые ручки приписали ее в афише в рекламных целях.

Впрочем, присутствие Вознесенского в компании битников также показалось возмутительным. В Лондоне поэта сразу вызвали в посольство СССР и предупредили по-хорошему: такое сборище не красит советского поэта! Поэт ослушался и в Альберт-холл все же пошел. Правда, читать стихи не рискнул, объяснив, что «посол запретил выступать со сцены». Выручил Аллен Гинзберг: вперемешку со своими прочитал и стихи Вознесенского. «Аллен читал об обездоленных, называл адрес свободы. Он аккомпанировал себе на медных тарелочках. „Ом, ом!“ — ревел он, уча человечности».

Происходившее в зале Вознесенский опишет в эссе «Дыры», будто медитируя, тягучим перечнем глаголов. «Обожали, переполняли, ломились, аплодировали, освистывали, балдели, рыдали, пестрели, молились, раздевались, швырялись, мяукали, кайфовали, кололись, надирались, отдавались, затихали, благоухали…» Прервем цитату, ясно уже: вечер удался. Подытоживая концептуальное мероприятие, Вознесенский закруглит осторожно: «…за этой массовкой, обрядом, хохмой, эстрадой совершалось что-то недоступное глазу, чувствовался ход некоего нового мирового процесса, который внешне выражался в приобщении к поэзии людей, дотоле не знавших стихов». С Лужниками не сравнить — и все же.

Литературные критики Джон и Вера Рассел посвятят поэту статью «Тишина и оратор» в «Санди таймс», обратив внимание поклонников на то, что «Вознесенский пишет пьесу, предварительно названную „На помощь“». Речь шла о той самой пьесе, заказанной Юрием Любимовым для Таганки: как помним, в конце концов идея трансформируется в спектакль «Берегите ваши лица», который моментально запретят.

Репортер той же «Санди таймс», слегка иронизируя, умилится наивной распахнутости молодого русского поэта: «Англия кажется ему местом, где возможен „стриптиз идей“. „Мне нравится здешняя тишина, спокойствие, которое способствует работе мысли“. И хотя некоторые из нас не замечают этого, он нашел тишину и в полночь на реке, у моста Тауэр, и в студии Генри Мура, и в его саду. Сам Генри Джеймс вряд ли мог бы более идиллически описать внутреннюю жизнь Мориса Баура и других новых друзей Вознесенского!.. Впрочем, не меньше, чем тишиной, Вознесенский был очарован шумным приемом, оказанным ему в Лондонском университете, где он читал свои стихи в прошлый вторник».

А восторженный читатель «Обсервер уикенд ревю» напишет, уже предвкушая встречу с поэтом в августе: «Этот замечательный молодой русский, Андрей Вознесенский, которого многие считают выдающимся поэтом не только его родины, но всей молодежи его поколения всех стран и народов, приглашен в этом году на Эдинбургский фестиваль… Предложение — поэта надо уговорить читать стихи в переводе на английский. Он говорит по-английски так хорошо, что чувствуется непосредственное обаяние его личности. Результат будет потрясающий».

Читатель не был посвящен в переписку Черчилля с Сурковым — откуда же было ему знать, что в августе поэта в Лондон не отпустят?

* * *

Одному из самых сильных и важных лондонских впечатлений Вознесенский посвятит отдельное эссе — знакомству со скульптором Генри Муром. Поэт бывал у него не раз. Мур расскажет ему по-семейному: дочка Мэри, которую Вознесенский видел еще совсем маленькой, замуж вышла, вот фото из Африки. Познакомит с племянницей Энн. Вознесенский слушал Мура и подмечал, как ветер треплет короткую стрижечку Энн!

Они едут по парку Мура (что поэт опишет в «Дырах»): «В мире нет подобных галерей. Его парк — анфилада из огромных полян, среди которых стоят, сидят, возлежат, парят, тоскуют скульптуры — его гигантские окаменевшие идеи. Зеленые залы образованы изумрудными английскими газонами, окаймленными вековыми купами, среди которых есть и березы.

— Скульптура должна жить в природе, — доносится глуховатый голос создателя, — сквозь нее должны пролетать птицы. Она должна менять освещение от облаков, от времени суток и года».

Скульптуры из травертинского камня, будто изъеденного личинками, напоминают гостю серо-белые гигантские муравейники. Сквозь овальные пустоты фигур проплывают сменяющиеся пейзажи. Знаменитые дыры Мура — основа его стиля.

Мир сквозь них открывается — каждому свой. «Это отверстые проемы между „здесь“ и „там“. Это мировые дыры истории…» Сколько еще сюжетов и муз верхом на метлах пролетит в стихах и прозе самого Вознесенского — сквозь ту же дыру буквы «О», как сквозь форточку!

«Влюбленные» Мура — «уже не скульптура, а формы жизни. Проплывают овалы плеч, бедра, шеи. Открывается разлука. Линия жизни. Пропасти. Сближения». В одной из студий племянница Энн (выпускница искусствоведческого) облокотилась о верстак. Рукав ее черного бархатного пиджачка напудрился гипсовой пылью. «Осторожнее, мисс, вы становитесь скульптурой Мура!»

Серия рисунков «Жители бомбоубежища» напоминает Вознесенскому московские бомбоубежища его военного детства. Мур раскрывает свои секреты: «Использовал несколько дешевых восковых карандашей, которые куплены в Вульворте. Я покрывал этим карандашом самую важную часть рисунка, под воском вода не могла размыть линию. Остальное без оглядки размывал и потом подправлял пером. Без войны, которая направила нас всех к пониманию истинной сущности жизни, я думаю, многое упустил бы…» Вознесенскому действительно любопытны эти тонкости — он же сам прекрасный акварелист. Слушает, вспоминая все того же Элиота, оцепенение от бомбежек в его «Четырех квартетах»: «В колеблющийся час перед рассветом / близ окончанья бесконечной ночи».

А великий Мур все откровенничает: какое наслаждение, рисуя, разглядывать людей. Но, работая над портретом жены, он «так наразглядывался, что это чуть не стало поводом для развода».

Чреватая все-таки штука — эти магические дыры.

 

Не становитесь на Анну Андреевну

Профессора Баура Вознесенский никогда прежде не встречал, но узнал в Оксфорде по голосу. Как так? Однажды в Переделкине Корней Чуковский продемонстрировал Андрею, как выговаривать слова оксфордские мэтры — Морис Баура и Исайя Берлин. «Он забавно бубнил, как бы набив рот кашей». Звуковые шаржи Корнея Ивановича оказались точны. Идет себе поэт по Оксфорду — ба, голос из какой-то аудитории знакомый. «Это Баура!» — удивил своих спутников не видевший и не слышавший его прежде Вознесенский.

На следующий день он уже «смаковал звуковое сходство И. Берлина» с шутливой пародией Чуковского. Сэр Исайя Берлин дымил сигарой в креслах Английского клуба. Между прочим, Берлин, изучавший историю социалистической идеи, уже тогда почитался как один из основателей современной либеральной политической философии… И тут как раз мы подбираемся к самой непонятной оказии, приключившейся с Вознесенским в этой английской кампании. Непонятной, впрочем, — если не захотеть понять. Но обо всем по порядку.

В те как раз дни Исайя Берлин встретился не только с Вознесенским. С Андреем они быстро прониклись взаимной симпатией, с тех пор встречались всякий раз, когда поэта заносило в королевство, Берлин напишет предисловие к английскому изданию стихов поэта… Но в те июньские дни 1965-го куда волнительнее все же для сэра Исайи была другая встреча. С Анной Ахматовой. Они не виделись двадцать лет — с тех самых пор, как он в 1946-м уехал из Москвы, прослужив год в британском посольстве. Только теперь Исайя Берлин якобы узнал от Анны Андреевны, что их преступная встреча сказалась на ходе мировой истории. Впечатленный Берлин перескажет все в своих воспоминаниях, вышедших в Лондоне в 1980 году («Встречи с русскими писателями в 1945 и 1956 годах»).

«Она рассказала, что Сталин пришел в ярость, узнав, что она, „аполитичный“, редко печатающийся поэт… совершила такой тяжкий грех, как встречу с иностранцем, причем без официального на то разрешения, да еще и не просто с иностранцем, а с иностранцем из капиталистической страны, находящимся на службе у правительства. „Так к нашей монахине ходят иностранные шпионы“, — сказал он и продолжал в таком же тоне, употребляя такие слова, которые она не могла произнести… „Конечно, — продолжала она, — старик сбрендил. Люди, слышавшие, как он тогда ругался (а один из присутствовавших при этом мне это и рассказал), не сомневались, что это говорил человек, одержимый манией преследования“. На следующий день, как я покинул Ленинград, у входа в ее дом были поставлены охранники… Она знала, что за ней следят, и хотя официальная анафема последовала лишь несколько месяцев спустя, она относила происходившие с ней несчастья исключительно на счет сталинской паранойи. Когда она рассказывала мне обо всем в Оксфорде, она добавила, что, по ее мнению, именно с этой нашей тогдашней встречи началась холодная война и катастрофические перемены в мире…»

Встретившись в те же дни в Оксфорде с Вознесенским, Берлин (по словам поэта) «об Ахматовой гудел восхищенно и иронично»: «…И она считала, что тогда Сталин решил начать „холодную войну“. Из-за нас». Впрочем, обо всем, что касается поездки Ахматовой в Лондон, Андрей Андреевич пишет неожиданно коротко и нервно. Вдруг вспоминает, как Берлин съязвил о невозможности их с Ахматовой романтических отношений — «все равно что с мраморной статуей». И тут же совсем о другом: «О Ленине он сказал: „Он был объективно преступник, но субъективно он не был им“». И дальше — много еще о чем «гудел».

* * *

А как же главное событие, ради которого Ахматова приезжала? Заметил ли его Вознесенский? 4 июня Ахматова приехала в Оксфорд, в отеле «Рэндольф» ее ждал лучший номер. Назавтра, 5 июня, в Оксфордском университете прошла церемония облачения Анны Андреевны в академическую мантию и присвоения ей почетного звания доктора литературы. Вознесенского среди приехавших поздравить Ахматову не было.

Это само по себе казалось и кажется странным — такое вдруг «невнимание» Вознесенского. За полгода до того, в конце 1964-го, в Сицилии Ахматову наградили литературной премией «Этна Таормина». Теперь — Оксфорд, после многих лет, когда не издавались ее книги, когда о заграницах и речи не могло идти. Ахматовой было уже 75 лет, жить ей оставалось, как знаем теперь, меньше года. Все эти события были для нее волнительны. И такое равнодушие абсолютно не похоже было на Вознесенского, относившегося с почтением к великим именам Серебряного века, к тем, наконец, кто был близок к Пастернаку. Поздравить Ахматову, к слову, приехали и жившие в Лондоне сестры Бориса Леонидовича, Жозефина и Лидия. Вот так вдруг «не заметить» торжества — это не про Вознесенского, признававшегося искренне: «Для меня Ахматова была Богом. Единственной в этой ипостаси особой женского пола. „Четки“ я знал наизусть». Да, он честно добавлял к этому: «но ближе, „моей“ была Цветаева». Однако не близость же Цветаевой помешала ему приехать в Оксфорд… Так — что? Попробуем понять.

Любопытный факт: Аркадий Райкин, так совпало, приехал тогда в Лондон со своим театром и, узнав об Ахматовой, немедленно отправился с женой Ромой (Руфью) в Оксфорд. Они и оказались единственными (не считая сотрудников посольства) советскими гостями церемонии. Как и что там происходило — Райкин подробно описал в воспоминаниях. Ахматовой позволили два исключения из незыблемых правил. Не надевать к мантии шапочку — «она сочла, что этот головной убор ей не к лицу». И не подниматься по ступенькам, не преклонять колени перед ректором — учитывая возраст поэта, ректор сам сошел к ней и вручил диплом.

Вознесенский сначала объяснил все сбивчиво, скорее для отговорки: «Целая толпа репортеров, людей с фотоаппаратами всюду следовала тогда за мной по пятам. Из-за них я не пошел на вручение Оксфордской мантии Анне Андреевне Ахматовой. Там чинная публика, в основном эмигранты, и тут бы я ввалился с этой братией».

Потом добавил, но тоже не слишком твердым тоном: «К сожалению, у меня было в тот день выступление в Манчестере. Я только послал Анне Андреевне темно-красную розу. Потом я прочитал, что она жаловалась, кажется, Глебу Струве, что, мол, Вознесенский был в это время в Англии и не пришел на церемонию вручения мантии».

Было и такое чистосердечное признание: «Вероятно, это было неправильно, я все-таки должен был прийти сам, потому что Анна Андреевна обиделась». Но повод позлословить о себе Вознесенский дал прекрасный — конечно, ему это припомнят не раз. «Обиделась» ли Ахматова? Нет! — многозначительно прошепчет критик Рассадин: «Анна Андреевна не обиделась. Даже заранее предупредила, что ничуть не обидится». Чуковская в своих «Записках об Анне Ахматовой» уточнит: еще 28 мая 1965 года Лидия Корнеевна с Рассадиным завели с Анной Андреевной накануне ее поездки в Англию отдельный разговор о Вознесенском — «с неприязнью». Ну не давал он им покоя! Чуковская раздражения не скрывает: «„Мальчик Андрюшечка“, как называли его у Пастернаков, — сказала Анна Андреевна. — Вчера он мне позвонил. „Я лечу в Лондон… огорчительно, что у нас с вами разные маршруты… Я хотел бы присутствовать на церемонии в Оксфорде“. Вовсе незачем, ответила я. На этой церемонии должен присутствовать один-единственный человек: я. Свиданий ему не назначила: ни у Большого Бена, ни у Анти-Бена».

Критика Рассадина «Анти-Бен» приводит в восторг: какой тонкий иронический намек на книгу «Антимиры»!

Уже приехав в Англию, как сообщила 11 июня лондонская «Таймс», Анна Андреевна, не называя имен, сочла необходимым подчеркнуть, «что некоторые модные поэты шокируют ее своим стремлением быть концертными исполнителями… Это вовсе не наскоки на молодых поэтов, поспешила она добавить. Просто это другой, более театральный жанр».

Возможно, Анна Андреевна и была «холодна» к Вознесенскому — но случая «уязвить» его притом никогда не упускала. Отчего так? Объяснения можно найти на любой вкус и цвет. Причем скорее не у нее самой, а у литсобратьев. «Окружение» выплескивает свои эмоции, симпатии и антипатии, ревности, предпочтения. Понять что-то в сложных взаимоотношениях больших поэтов эти объяснения не помогают.

Заметим лишь: не заладились отношения Ахматовой и Вознесенского задолго до «эстрадничества», с тех самых пор, как они посидели за одним столом у Пастернака, а потом этот «мальчик Андрюшечка» под каким-то предлогом пропустил мимо ушей просьбу хозяина проводить Анну Андреевну. Отчего, кстати, не пошел провожать? Может, привыкший к уважительно-нежному обращению Бориса Леонидовича, «Андрюшечка» был задет каким-то ироничным словом великой гостьи, жестом, взглядом свысока? Кто знает. Подростки — штучки непростые.

Давал ли сам Вознесенский поводы для чьих-нибудь упреков? Да много раз. Без зигзагов и неровностей биографии, пожалуй, лишь у тех, кто от рождения ощущает себя памятником. В воспоминаниях поэт и сам не раз вздохнет: то у него головокружение от первых успехов, то первые заграничные восторги затмевали все, то просто каша в юной голове…

Вспоминая сложные и ревнивые взаимоотношения Пастернака с Ахматовой, Вознесенский напишет — будто о том, что у самого наболело: «Но никогда, нигде, публично или печатно, великие не показывали публике своего человеческого раздражения. Мне больно читать ахматовские упреки в документальных записях Лидии Корнеевны, как больно читать жесткие, документальные страницы, посвященные Анне Андреевне в мемуарах Зинаиды Николаевны…» (жены Б. Л. Пастернака. — И. В.).

Судя по множеству воспоминаний об Анне Ахматовой, нетрудно заметить, что окружавшие ее люди старательнее всего записывали за ней все самое язвительное и желчное, что Анна Андреевна произносила — и не только об «эстрадниках», список длиннющий. Иногда даже кажется, что в этой избирательности мемуаристов больше их скрытых желаний, чем собственно мнений Ахматовой. Много лет спустя доброжелатели составят и пустят по рукам такой hate-лист из изречений ее ученика, Иосифа Бродского. В каком-то смысле тут, конечно, можно проследить поэтическую «преемственность». Вот, скажем, Ахматова бросила про Пабло Пикассо: «…фотографируется только рядом с дорогими вещами, как банкир». Валерий Брюсов у нее не лучше: «…купчик, прочитавший в тридцать лет Буало, известного любому гимназисту». Игорь Северянин — просто «дубина». Цветаева «сухая, как стрекоза». О Пастернаке: «Борис несколько раздражает». О Роберте Фросте: «…очень милый прадедушка, а может быть, уже прабабушка. Что-то от фермера». О Роберте Рождественском — «…не читала, и читать не стану!.. у него английское имя при поповской фамилии». Да и Солженицын хорош: «…учил меня, как писать»…

Бесспорно, такие коллекции колких суждений оживляют оттенками и штрихами портреты великих поэтов. Но нельзя не учитывать и мотивы тех, кто эти коллекции составляет, кто язвительные реплики — подчас не более чем ситуационные — любовно записывает, доносит до адресатов, читателей, крутиков. Кто «репликой интригу подтолкнет»…

Про оксфордский праздник Ахматовой Вознесенский написал сдержанно. Впрочем, когда его самого выбрали в Нью-Йоркскую академию, — он и вовсе повеселился:

Я в академики есмь избран. «Год дэм!» — скажу я, боже мой, всю жизнь борюсь с академизмом. Теперь борюсь с самим собой.

«Профильная тень Ахматовой навеки осталась на мозаичном полу вестибюля Лондонской национальной галереи. Мозаика эта выполнена в сдержанной коричневой гамме Борисом Анрепом, инженером русского происхождения. Еще в бытность в России Анна Андреевна подарила ему кольцо из черного камня.

Помните „Сказку о черном кольце“?

На мозаичном полу в овальных медальонах расположены спрессованные временем лики века — Эйнштейн, Чарли Чаплин, Черчилль… Когда я подошел, на щеке Ахматовой стояли огромные ботинки. Я извинился, сказал, что хочу прочитать надпись, попросил подвинуться. Ботинки пожали плечами и наступили на Эйнштейна».

 

Мечта и надежда, ты вышла на паперть?

— Сказали, что вы шпиён. Потому вас выселяют, — шепнула уборщица в коридоре новосибирской гостиницы.

Вещички Вознесенского кто-то уже заботливо выкинул из номера вон. Для удобства, чтобы времени не тратил, выселяясь быстренько.

Шпиён? Хоть плачь, хоть смейся.

Только что ходил по картинной галерее Академгородка (прилетел, и сразу туда, на выставку Павла Филонова. Александр Раппопорт, президент новосибирского «Клуба Александра Галича», вспомнит, как был потрясен, встретив вдруг на выставке Вознесенского. Спросил еще поэта: не обидно, что его не узнал никто? А Вознесенский успокоил: «Что вы, что вы, я, наоборот, специально хожу тут в двух очках и в трех бородах!»

Возвращается в гостиницу — а тут на тебе: шпиён. Дошутился, стало быть. Но выселяться пришлось всерьез.

Поездка в Новосибирск в 1967 году с самого начала не задалась. Вознесенского пригласил в Академгородок Советский райком комсомола, известный своими настораживающе смелыми начинаниями: открыли свое кафе-клуб «Под интегралом», вынашивали грандиозные планы строительства молодежного культурного центра, Дома ветеранов (где родители молодых ученых могли бы отдыхать с внуками). Однако энтузиазм активистов Академгородка тогда уже нервировал вышестоящих комсомольских вождей (нижестоящие явно метят на наше место!). Чуть позже, в 1968 году, здесь пройдет и первый в стране бардовский фестиваль — и то, что по идее должно было радовать и воодушевлять, стало поводом прикрыть комсомольскую вольницу. Ясное дело: тут окопались «антисоветчики»!

А в августе 1967-го, перед самым приездом Вознесенского, в «Литературной газете» вдруг обнаружилась бдительная заметочка о том, что английские рабочие выражают возмущение визитом в Англию поэта, общавшегося лишь с «буржуями». И этого поэта пригласили в Новосибирск? Нести буржуазную пропаганду в сибирские массы?! В тот же день райкому комсомола пришлось срочно телеграфировать Вознесенскому: приглашение отменяется. А поэт все равно прилетел. Ну, сам виноват, пусть и расхлебывает.

Куда деваться поэту, выставленному из гостиницы? Спасителем вдруг стал академик Александров, Александр Данилович: «А поживите у нас, места хватит». Несмотря на разницу в возрасте — Александрову перевалило за пятьдесят, а жена Марианна моложе на 25 лет, — оба они любили поэзию Вознесенского и гостю были безумно рады. Все закружилось вокруг него в необыкновенно радушном семействе Александровых. Сюда же, в дом именитого математика, скоро набилась вся ученая элита Академгородка — послушать опального поэта.

Ученик Александрова, тогдашний завкафедрой матанализа Новосибирского университета, впоследствии также академик, Юрий Григорьевич Решетняк напишет в мемуарах: «В 60-е годы в доме Александра Даниловича я слушал стихи поэта Андрея Вознесенского в исполнении автора. Это было тогда, когда начиналась очередная кампания по уничтожению А. Вознесенского. Моральная поддержка, которую наш выдающийся поэт получил от общественности новосибирского Академгородка, теплый прием, который он получил в доме Александровых, где Андрей Вознесенский жил несколько дней, были очень важны для него».

Дочь Александровых, Дарья Медведева, в очерке «Рядом и вместе. Памяти отца» вспомнит еще один любопытный нюанс: «Первый и единственный раз отец приглашает домой секретаря райкома партии, даже неожиданно для мамы, — когда Андрей Вознесенский, не имевший тогда официальной возможности выступать, читает стихи у нас дома. „Плач по двум нерожденным поэмам“ — отец хочет, чтобы гость услышал это, он надеется его просветить, убедить и, может быть, получить разрешение на выступление А. А. в Доме ученых. Увы, не вышло. „Оттепель“ кончилась и по-прежнему нужно было работать с „теми начальниками, которые есть“».

Наивные идеалисты! Они всерьез надеялись, что секретарь райкома, человек, возможно, и неплохой, но функция аппаратная, вдохновится «Плачем по двум нерожденным поэмам»? Вот этим вот резким выпадом, от которого не могло не ёкнуть ранимое сердце чиновника: «И Вы, Председатель Совета министров товарищ Косыгин, / встаньте, / погибло искусство, незаменимо это, / и это не менее важно, / чем речь на торжественной дате, /встаньте…» Вознесенский именно так (по рассказам его друга, композитора Родиона Щедрина) читал эти стихи. Хотя в сборнике «Ахиллесово сердце», вышедшем в 1966 году, Косыгина пришлось убрать: цензоров устроила лишь замена главы правительства на «члена Президиума Верховного Совета товарища Гамзатова».

С «Плача…» можно, пожалуй, вести отсчет нового этапа — «поэтической зрелости» Вознесенского. О чем плач? «Убил я поэму. Убил, не родивши. К Харонам!» О самоубийцах (не исполнивших своего предназначения), о тех, кто мог — а не сделал, мог — а не сказал, мог — а не создал. Лаборант не стал Ландау, Ливанов не сыграл Гамлета, бабуся не дождалась принца («а девственность можно хоть в рамку обрамить»).

«Вы встаньте в Сибири, в Париже, в глухих городишках». Страшно подумать, какие трудные мысли могли провернуться под эти нервные строки в голове секретаря райкома. Что и кого убивают в себе все клерки, винтики аппаратов всех времен и народов? «Минута молчанья. Минута — как годы. / Себя промолчали — все ждали погоды. / Сегодня не скажешь, а завтра уже не поправить. / Вечная память».

Мечта и надежда, ты вышла на паперть? вечная память!

Про академика Александрова, приютившего поэта, нужно заметить, что личностью он был выдающейся и ярчайшей. В Новосибирск попал из Ленинграда, где лет десять был ректором университета. Мировую известность он заслужил как математик. Геометрия выпуклых поверхностей, теория разрешимости для полностью нелинейных уравнений эллиптического и параболического типов, — о, сколько завораживающих звуков! В 70 лет он, мастер спорта по альпинизму, совершит последнее свое восхождение на один из пиков Тянь-Шаня. В 78 лет он уйдет из семьи и женится по любви на своей студентке, — как к этому ни относись, а все же ясно: орел!

Случайно ли тогда, в 1967 году, Александр Данилович с женой Марианной так внимательно отнеслись к Вознесенскому? Дочь академика, Дарья Александровна, уверяет, что и здесь не обошлось без Пастернака: «Однажды, принимая делегацию из Англии, мама рассказала, что отец в молодости переводил сонеты Шекспира и стихи Киплинга. В следующий раз в Лондоне его принимали как профессионального шекспироведа. Недоразумение сразу же разрешилось, но отец был рад новым гуманитарным знакомствам. Он подружился с переводчиками „Доктора Живаго“ — Максом Хэйвордом и Маней Харари, она потом бывала у нас дома. Подаренный перевод он привезет с собой и прочтет „Доктора Живаго“ впервые по-английски».

Еще один чудесный штрих. В 2006 году журнал Science напишет о доказательстве теоремы Пуанкаре петербургским математиком Григорием Перельманом: «Научный прорыв года». Перельман, отказавшийся прежде от премии Европейского математического общества, на сей раз отмахнется от престижной «Медали Филдса», как и позже — проигнорирует миллион долларов математической «Премии тысячелетия». Никто, решительно никто не найдет иного объяснения, кроме одного: это он на почве науки «малость того». И тем более никому, решительно никому не будет интересно — и все-таки: странный Перельман — последний аспирант того самого пригревшего Вознесенского академика Александрова, неисправимого героя «ужасной» эпохи, когда деньги были не главное, а вера в себя и в страну добавляла жизненных сил. (Факт для потомков, наверное, необъяснимый, однако — это факт.)

…Выставка, на которую Вознесенский помчался, едва прилетев в Новосибирск, открылась в картинной галерее Академгородка 18 августа 1967 года. Да ради нее одной он не отказался бы от поездки — даже если комсомольцы передумали его приглашать. Первая персональная выставка Павла Филонова! Несколько его работ появлялись однажды на коллективной выставке художников к 15-летию РСФСР — аж в 1933 году, когда Андрей только родился. Друг поэта Хлебникова, создавший группу «мастеров аналитического искусства», — одна из ключевых фигур русского авангарда — футуристически переводил на язык живописи «Формулу империализма», «Формулу весны» и прочие формулы бытия. На выставке Вознесенский встретил и прилетевшую сестру Филонова, Ольгу Николаевну. В «Литературной газете» позже появятся отрывки из так и ненаписанной поэмы «Зарев», среди которых будет и «Зарев Павлу Филонову»: «Сегодня в Новосибирске / кристального сентября / доклад о тебе бисируют / студенты и слесаря. / Суровые пуловеры / Угольны и лимонны. / Дай им высшую веру, / Филонов!»

В те дни к Андрею прилетала Зоя. Беспокоилась — мягко сказано. Чем обернулась для нее та поездка — она расскажет много лет спустя, на своем творческом вечере в «Гоголь-центре»: «Андрея очень любил новосибирский Академгородок, вообще, все наши ученые его очень ценили. Он улетел, и вдруг мне сообщают, что в „Литературке“ готовится очередной пасквиль на Андрея, где он назван прихвостнем Светланы Аллилуевой. Дочка Сталина только что эмигрировала, был громадный скандал. Но Андрей тогда даже знаком с ней не был. Я была с ней знакома через Синявского — если вы помните его „Сорок три письма другу“ — это с ней у Синявского были такие отношения высокие… Я иду к сообщившему мне это человеку (не буду его называть, тем более он скончался), и он мне говорит: „Зоя, я даю гарантию, ничего не будет напечатано, я уже это запретил“. А на другой день мне звонят из той же „Литературки“ и говорят, что у них это в номере. То есть тот человек наврал, нарочно усыпил мою бдительность, знал, что я могу еще с кем-то поговорить, чтобы защитить Андрея…

Я сажусь в самолет и вылетаю к Андрею в Новосибирск, опасаясь, что этого он просто не выдержит, — еще тянулся шлейф от той истории с Хрущевым. Прилетаю я туда, мне звонят из Москвы и говорят, что „Литературка“ вышла. Андрей уже это знал и в общем пережил стойко. За эти дни, наверное, я настолько выложилась, беспокоясь за него… Возвращаюсь в Москву и узнаю, что Артур Миллер с женой Ингой здесь, обыскались, где мы с Андреем. Узнав, что я прилетела, собрались ко мне на Котельники. И мне звонит Лиля Юрьевна Брик: „Зоя, давайте мы вас привезем к нам, а потом они приедут к вам. Я умираю — хочу узнать, что с Андреем, как он пережил все это“. Я еду к ней, и вдруг у нее понимаю, что я — по-настоящему ослепла, пропало зрение, не вижу ничего. Как сделать, чтобы они этого не поняли? Просто такое напряжение, очевидно, было у меня в Новосибирске, и где-то какой-то спазм сделался. Я говорю мужу Лили Юрьевны: „Василий Абгарович, я так устала с дороги, вызовите мне такси и доведите, пожалуйста“. Он меня сажает в такси, водитель привозит на Котельники. И я ложусь на два дня, лечат мой спазм. Потом пришли наконец Артур Миллер и Инга… Такой была цена для меня… Как мы это пережили, как выпутались? Ну, жизнь с Андреем была не подвижничеством, я просто училась его понимать»…

* * *

Скользнули, вылетели в форточку те новосибирские дни. Тени лирических загадок легли в стихи. Напоминанием об Арагоне с его запиской над кроватью — «Место не занимать!» — покажется вдруг «Ода сплетникам»: «Я жил тогда в Новосибирске / в блистанье сплетен о тебе». Вдогонку — отзвуки столичных сплетен: «Я славлю скважины замочные. / Клевещущему — исполать. / Все репутации подмочены. / Трещи, трехспальная кровать!»

Или спокойнее: «Слоняюсь под Новосибирском, / где на дорожке к пустырю / прижата камушком записка: / „Прохожий, я тебя люблю!“». К какому пустырю вела дорожка? Тут прямо наводнение любви: «Записка, я тебя люблю! / Опушка — я тебя люблю! / Зверюга — я тебя люблю! / Разлука — я тебя люблю!»

И как цена боев и риска, чек, ярлычочек на клею, к Земле приклеена записка: «Прохожий, я тебя люблю!»

Добирался из Новосибирска поэт так же непросто, как и прилетел. Но бывали с ним в те годы случаи и пострашнее. Однажды, например, в Хабаровске опоздал на свой рейс — засиделся, мол, с друзьями в ресторане аэропорта. Улетели вещи, он остался. Добрался следующим.

А самолет, на который он опоздал, — оказалось, разбился. Судьба уберегла?

 

Глава одиннадцатая

ОРГАНЫ СТЫДА

 

Умер Барт, — подумал автор

Лживое мироустройство вредно для здоровья. В 1968 году весь мир нуждался в толковых докторах. С сентября работникам вредных производств в СССР стали бесплатно выдавать молоко. Не помогало.

Такая каша заварилась, такая смутность разлилась в мозгах. Причем сразу всюду. Год шестьдесят восьмой лопнул, как аппендикс. Миру грозил перитонит, мир лихорадочно пытался сообразить, куда он катится. Поэтов несло в разные стороны.

Но сначала — о том, что было накануне 1968-го.

На двухсотом представлении спектакля «Антимиры», 2 июля 1967 года, Таганка услышала новые стихи Вознесенского: «Нам, как аппендицит, / поудаляли стыд. / Бесстыдство наш удел. / Мы попираем смерть. / Но кто из нас краснел? / Забыли, как краснеть!»

О чем были стихи, понятно. О лжи и лицемерии повседневности. Поэт и себя не милует: «Как стыдно, мы молчим. / Как минимум — схохмим. / Мне стыдно писанин, / написанных самим!» И к легко узнаваемому «королю страны» беспощаден. К тому самому, который «мучительно заколебался, прежде чем снять туфлю на трибуне заседания».

А перед кем стыдно-то? Перед «стыдливой красой / хрустальнейшей страны, / застенчивым укором / застенчивых лугов, / застенчивой дрожью / застенчивейших рощ».

Обязанность стиха быть органом стыда.

В опубликованной позже версии стихотворения абстрактного «короля» заменит конкретный «премьер страны», а «трибуну заседания» — «трибуна ООН». Зато исчезнут строки о цензуре в Греции, где «все газеты стали похожи одна на другую». Это выглядело чистым издевательством, потому что у нас-то газеты и цензоры тоже шли согласным строем.

Любопытно еще: исчезли строки про Вьетнам, которым «играют, как фишкой». И про «интеллигенцию», повинную в том, что читает западника Герцена, «для порки заголясь». Возможно, и это убрала цензура. Но вычеркнуть двусмысленные строки позже мог и сам поэт. И тут-то стоит сделать пометочку: в противовес цензуре гласной в эти годы крепла и негласная цензура вольнодумного диссидентства. Придрался цензор государственный — это становилось для литераторов знаком доблести: опальные строки бежали по рукам, читались на ура в любых аудиториях, и слава смелого автора забегала вперед паровоза. Иное дело — если вдруг с какой-нибудь двусмысленностью попасть под лошадь цензуры «либеральной»: тут уж автор истреблялся без остатка, тут ему — не отвертеться от язвительных приговоров, баек и молвы…

А тогда уже, пусть вялый, но звоночек прозвенел. «Смерть Евтушенко и Вознесенскому!» (внизу, как сообщили очевидцы, было приписано: «и Ахмадулиной») — с таким плакатом еще в 1964 году на каком-то студенческом вечере выглянуло из тени «Самое Молодое Общество Гениев», поэтический СМОГ. Одни из тех, кого потом назовут «семидесятниками» — чтобы как-то идентифицировать. Шестидесятникам явно напомнили, что они подкатываются к рубежам своих сорокалетий. Прежде они раздражали «стариков»: слишком крикливы и непатриотичны. Теперь на смену уходящим «старикам» подоспели молодые силы, и так же бычились на шестидесятников: слишком патриотичны — потому им всё и сходит с рук.

Понять происходившее в те годы невозможно без контекста. А нервные события тех лет отчетливо вели к черте: весь мир осознавал, что прогнил, нуждается в починке и перелицовке. Мир будто проснулся ненадолго — и обезумел от того, что ни Восток, ни Запад, оказывается, не в состоянии предложить приемлемую для всего человечества модель справедливости.

Такого момента не было прежде, не будет после — в этом смысле 1968 год действительно ключевой. Потом, когда-то там, все обернется пшиком, человечество уснет под сладкий лепет мандолин глобального товарно-денежного счастья. Но кто же мог про это знать тогда?

* * *

В 1967 году Вознесенский успешно выступил в нью-йоркском Таун-холле. Поэтический триумф не обошелся без шумных последствий. Вот что об этом напишет сам поэт в очерке «Сюр»:

«Открывая мой вечер, Роберт Лоуэлл так определил мой генезис (возмутитесь, читатель, нескромностью лестной цитаты, но поработаем, так сказать, в жанре Дали. Всегда ведь приятно вместо обычной ругани процитировать что-то ласковое, да и поддразнить доброжелателей): „Вознесенский пришел к нам с беспечной легкостью 20-х и Аполлинера. Сюрреализм сочится через его пальцы. Это прежде всего первоклассный мастер, который сохраняет героическую выдержку и вдохновение быть и оставаться самим собой“… Дальше шли еще более немыслимые комплименты. Понятно, у меня поехала крыша от кайфа, я был абсолютно согласен со столь скромной характеристикой моего выдающегося творчества. Но дальше!.. Великий американский поэт, оглядев зал из-под замутненных очков, брякнул: „Он, как и всякий поэт, против правительства. Наши обе страны имеют сейчас самые отвратительные правительства“…

После вечера мне предложили опровергнуть это. Хотя бы во второй половине — о советском правительстве. Я отказался. И пошло-поехало. Да тут еще „Нью-Йорк таймс“ вынесла шапкой этот эпизод на первую полосу. Кончилось постановлением Секретариата, осуждающим меня, и закрытием выездной визы. Сейчас это кажется параноидальным сном. Чур меня, сюр!»

Точку зрения Лоуэлла — о равной ответственности всех лживых правительств перед человечеством — тогда разделяли многие и в самой Америке. Возразил Лоуэллу Джон Апдайк: мол, у всех свои грехи, но критиковать американское правительство нечего, «наша мышеловка все же сделана лучше советской». Так рассуждали и до Апдайка. Писатель-фантаст Роберт Хайнлайн в конце пятидесятых не раз приезжал в полюбившийся СССР — ровно до тех пор, пока в 1960 году в небе над Уралом не был сбит самолет летчика Пауэрса: шпион не шпион, нарушил не нарушил, а своя мышеловка ближе к телу. Логика Апдайка — в том же духе: дружба дружбой, а мышеловки врозь.

Не стоит, написал Апдайк, и Вознесенскому очень уж полагаться на американскую интеллигенцию. Штатовским либералам, уверял Апдайк, хорошо все, что плохо Америке. Тут читатель может подумать: совсем, как у нас… И действительно, автор «Иствикских ведьм», «Кентавра» и «Кроликов» уже побывал в Советском Союзе, убедился в том, что здешняя интеллигенция примерно так же рассуждает о своей стране — при этом страшно воодушевляется всем американским. Это лишь укрепило его в мысли о мышеловках: американская все же не топором рублена, а отточена так, чтобы не создавать обывателям бытовых неудобств и не стеснять в передвижениях. Там чудеса, там джинсы бродят.

Джинсы! Леви-Строс! Вранглер! Свобода! О незабвенный гипноз советского человека! Поэт Анатолий Найман будет доказывать кому-то много лет спустя, что это он, он, — о, счастливчик! — первым щеголял по Невскому проспекту в первых джинсах, и были те джинсы белыми.

Это все приметил Апдайк еще в 1964 году в Москве.

Но завиднее всего ему было видеть, как самозабвенно русские читатели обожают своих, русских поэтов: «Мы вместе с Евгением Евтушенко и Андреем Вознесенским вышли на сцену, и аудитория разразилась аплодисментами, потому что Евтушенко и Вознесенский были поэтами, а я был американцем. Поэзия и Америка тогда воплощали свободу для людей, у которых свободы было недостаточно. Помню, я был в восторге, что мне так бурно аплодируют, хотя я понимал, что аплодируют не мне. В Соединенных Штатах ничего подобного не происходило».

 

Отвечаем, что вы больны

Что случилось после того демарша поэта Лоуэлла против двух правительств? Вознесенский американского коллегу не осудил, а молча поддержал, — за что тут же и поплатился. Заокеанские издатели и сенатор Роберт Кеннеди прислали ему приглашение выступить в Линкольн-центре. В момент, когда отменять вечер было поздно, афиши расклеены, билеты проданы, — руководство Союза писателей запретило Вознесенскому выезд в Америку. Такие приглашения советских поэтов в США были неслыханной редкостью. Но оловянные солдатики, стоявшие на страже власти, будто специально делали все, чтоб укрепить в мире представление о стране, как о маниакальной душительнице поэтов и прозаиков. Только что прошел съезд Союза писателей, которому адресовал свое письмо Солженицын. Вознесенский назвал съезд — «задушенным подушкой». Теперь — он написал крайне дерзкое письмо-протест в газету «Правда»:

«Главному редактору газеты „Правда“.

Уважаемый товарищ Зимянин М. В.!

Почти неделя как я живу в обстановке шантажа, неразберихи, провокаций. 16 июня я получил официальное уведомление из Союза писателей, что моя поездка для выступления в Нью-Йорке 21 июня на Фестивале искусств (это был единственный вечер поэзии на фестивале, и этот вечер был предоставлен советскому поэту) нецелесообразна.

Я предупредил руководство Союза о том, какие последствия это может иметь. Полгода шла реклама предстоящего вечера, афиши были расклеены, билеты распроданы и заменить вечер уже невозможно. Несмотря на мое внутреннее убеждение, что решение Союза крайне неразумно, после разговора я немедленно послал телеграмму в США, что не смогу приехать.

Но черт с ним, с вечером! Забудем, что почему-то сначала все (до 16-го) были „за“, а потом вдруг перерешили. Невыносимо, какой ложью и беспринципностью все это обставляется.

Я работаю, участвую в мероприятиях Союза, хожу в театры, АПН заставило меня принимать зарубежных писателей, — а, оказывается, Союз писателей уже три дня как сообщает журналистам, что я тяжело болен. Им, в руководстве Союза, конечно, виднее, но почему меня хотя бы не известили об этом? Большего идиотизма не придумаешь. Это — издевательство над элементарным человеческим достоинством. Я — советский писатель, я — живой человек, из мяса, а не марионетка, которую дергают за ниточку.

Почему из радиопередач я вдруг должен узнавать, что, оказывается, „Правительство СССР разрешило Вознесенскому поехать на Фестиваль. Решение о невыезде отменено. Визы выданы. И дело лишь в билете“?

В то же самое время из Союза мне говорят: „Поездка не состоится. Мы отвечаем, что вы больны“. Получается, мне врут одно, всем — другое. В каком я положении? Что я должен отвечать людям? Почему за все это время никто из руководства Союза не пригласил меня, не объяснил, в чем дело, или хотя бы, какова официальная версия невыезда? Идет сплошной блеф. Почему они то темнят, что я болен, что опоздал взять билет на самолет, то — что в ближайшее время выеду, в то время как всем понятно, что дата вечера уже прошла? Зачем компрометировать советского поэта в глазах тысяч любителей советской поэзии? Зачем заставлять ждать выступления, которого не будет? Зачем вводить устроителей вечера в новые финансовые расходы? И вообще, зачем подогревать ажиотаж вокруг моего приезда-не-приезда, и это в такой ответственный момент истории.

Дело не во мне, дело в судьбах советской литературы, в ее чести, в ее мировом престиже. До каких пор мы сами себя будем обливать помоями? До каких пор подобные методы будут продолжаться в Союзе писателей?

Видно, руководство Союза не считает писателей за людей. Подобная практика лжи, уверток, сталкивания лбами обычна. Так обращаются со многими моими товарищами. Письма к нам не доходят, порой на них за нас отвечают другие. Прямо хамящие хамелеоны какие-то! Кругом ложь, ложь, ложь, бесцеремонность и ложь. Мне стыдно, что я состою в одном Союзе с такими людьми. Вот почему я пишу это письмо в Вашу газету, которая называется „ПРАВДА“.

С уважением, Андрей Вознесенский».

* * *

Письмо Вознесенский дал почитать Василию Аксенову. Такие письма не публиковались. Но разлетались молниеносно. Сначала по Москве самиздатом. Следом — с помощью одного из западных корреспондентов — письмо ушло за границу, его перепечатали «Монд», «Нью-Йорк таймс» и другие газеты.

Секретариат Союза писателей пулей созвал чрезвычайное заседание. Вел его оргсекретарь Союза Константин Воронков, именовавшийся маститым писателем. Вознесенский пишет в эссе «Хамящие хамелеоны»:

«„Как вы смели оскорбить нас?! Кого вы имели в виду под руководством Союза, кто это из нас не считает писателей за людей?! Может быть, меня вы имели в виду?!“ — картинным жестом вопрошал Воронков.

„Да, вас“, — признался я.

„Крупный писатель“ оторопел. Было душно, белая рубашка его прилипла темными пятнами, будто под ней просвечивала поддетая гимнастерка. В сердцах он выскочил из кабинета. До конца своей власти Воронков оставался моим мстительным врагом».

Что было дальше — читаем в протоколе № 8 заседания Секретариата Союза писателей от 5 июля 1967 года:

«ПРИСУТСТВОВАЛИ: секретари правления Союза писателей СССР: тт. Г. М. Марков, Л. С. Соболев, К. В. Воронков, B. М. Кожевников, В. М. Озеров, Б. С. Рюриков, К. Н. Яшен, С. А. Баруздин, С. В. Сартаков, В. П. Тельпугов, секретарь парткома В. А. Сутырин, секретарь правления Московского отделения СП РСФСР В. Н. Ильин.

СЛУШАЛИ: О письме поэта А. А. Вознесенского на имя редактора газеты „Правда“… В обсуждении этого вопроса приняли участие все товарищи, присутствующие на заседании.

ПОСТАНОВИЛИ: Секретариат не может согласиться с точкой зрения Вознесенского, дающей совершенно недопустимую и неверную оценку взаимоотношениям руководства СП СССР с писателем, якобы построенным на системе лжи и обмана… Секретариат резко порицает поведение А. Вознесенского… Би-би-си и другие зарубежные радиостанции изо дня в день передают изложение письма А. Вознесенского в редакцию „Правды“, а равно его обращение в Секретариат по письму Солженицына на имя IV Всесоюзного съезда писателей…

Секретариат осуждает недружелюбный, нетоварищеский, построенный на предвзятости подход А. Вознесенского к деятельности Союза писателей в области международных писательских связей, а также ни на чем не основанный оскорбительный тон письма по адресу Союза писателей и его правления. Секретариат резко порицает поведение А. Вознесенского.

Отметить, что решение Секретариата о нецелесообразности поездки А. Вознесенского в США было правильным. Секретариат обращает внимание руководства и всех сотрудников аппарата Иностранной комиссии на необходимость повышения бдительности».

* * *

Тем временем вечер в Линкольн-центре состоялся без Вознесенского. Собравшимся прокрутили магнитофонную запись, на которой Андрей Андреевич читал свои стихи. Поэт Стэнли Кьюниц произнес речь протеста… После этого на Таганке и прозвучал «Стыд».

А 6 сентября 1967 года «Литературная газета» опубликовала материал, осуждающий Вознесенского за письмо в «Правду» и за стихотворение «Стыд». Публикацию для усиления эффекта окаймляла черная траурная рамочка. От редакции: «Буржуазная пропаганда использовала его для очередных антисоветских клеветнических выпадов. А. Вознесенский имел полную возможность ответить на выпады буржуазной пропаганды. Он этого не сделал». От анонимного автора: «Отчет о вашем выступлении и ваша фотография были помещены в газете „Нью-Йорк таймс“… Глаза ЦРУ будут гипнотизировать вас, будут показывать вас по телевидению, будут мягко стелить вам постель, предоставлять в ваше распоряжение красивейших женщин… Америка сильна в подкупах, коррупции… цепкие руки…» Ключевой фразой было: «ЦРУ обожает вас!»

Это была та самая публикация, после которой Вознесенского выселили из новосибирской гостиницы, как «шпиёна». «Местные власти на активе объявили, что я скрываюсь, что я просил американское подданство, но меня будто бы поймали, — вспоминал он. — Словом, врали кто во что горазд». Тогда Вознесенский написал «дневниковые стихи» под названием «Я обвиняюсь» («они отражают обстановку, в которой я жил в те дни»): «Вознесенский, агент ЦРУ, / притаившийся тихою сапой. / Я преступную связь признаю / с Тухачевским, агентом гестапо. / Подхватив эстафету времен, / я на явку ходил к Мейерхольду, / вел меня по сибирскому холоду / Заболоцкий, японский шпион…»

И сто тысяч агентов моих, раскупив «Ахиллесово сердце», завербованы в единоверцы. Есть конструктор ракет среди них…

* * *

В августе 1967-го Джон Апдайк написал в журнале «Нью-Йоркер» о Вознесенском:

«Трудные времена нынче для поэтов, и в каждой стране они трудны по-своему. Почти невозможно, даже если это дозволено, согласовать политику и вдохновение. Мир давит, пинает и жмет, как никогда доселе. Все замерло. Мы не хотим свалиться с дерева, мы хотим спрыгнуть по-кошачьи грациозно. Хотеть не вредно — но у нас же не осталось точки опоры. Прошлым вечером я обнаружил себя бреющимся. Огонек сигареты нетерпеливо подмигивал мне из мыльницы. Приоткрытая дверь в ванную глотала доносившиеся вести со всего земного шара. Нервы вот-вот лопнут, как струны. Пульс зашкаливает. Надо, чтобы человечество стало иным. Надо, чтобы Андрей Вознесенский… легким щелчком, хоть ненадолго, вернул нас наконец на грешную землю».

 

Чайка как плавки бога

Сумасшедшая хроника 1968 года. Кривое зеркало времени осыпалось осколками. Соберем уцелевшее. Без этого не понять — что же происходило на самом деле в мире и в головах.

16 марта 1968 года — 504 мирных жителя, в том числе 173 ребенка и 183 женщины сожжены напалмом заживо и расстреляны морскими пехотинцами США во вьетнамской деревушке Сонгми. Рядовая операция — просто о ней случайно узнал мир полтора года спустя. («Люблю запах напалма поутру, это запах победы», — скажет подполковник Килгор в фильме Копполы 1979 года «Апокалипсис сегодня».)

Апрель 1968 года — 46 человек убито и две с половиной тысячи ранено в США при подавлении беспорядков, вспыхнувших после убийства 4 апреля в американском Мемфисе борца за права чернокожих Мартина Лютера Кинга. В Вашингтоне сожжено 1200 зданий. 70 тысяч солдат брошено на разгон демонстрантов. Пять зданий Колумбийского университета неделю удерживает тысяча протестующих студентов. Массовые аресты.

Май 1968 года — 32 человека тяжело ранено, всего раненых 367, арестованных 460 только за один день 10 мая в Париже. Известно о пятерых убитых за два месяца. По официальной статистике жертв в ходе боев на баррикадах не было вообще. Студенческие волнения начались 2 мая, к концу месяца бастующих во Франции 10 миллионов человек.

5 июня 1968 года — застрелен американский сенатор Роберт Кеннеди, вступивший в президентскую гонку — что очень важно, с антивоенными лозунгами. Убийцей назван некий Сирхан Бишара Сирхан, дело, однако, как и в случае с убийством Джона Кеннеди, так и осталось загадкой века.

Август 1968 года — 72 жителя погибло, 266 тяжело ранены в ходе операции «Дунай», когда на территорию Чехословакии вошли войска Советского Союза и других соцстран — участниц Варшавского договора. Формальный повод для ввода войск — призыв чешских партийцев, выступавших против попыток руководства страны либерализовать социалистическую систему.

Август 1968 года — около 500 демонстрантов ранено, 101 — тяжело, 152 полицейских пострадало в Чикаго только 28 августа. Волна протестов покатилась после убийства полицейскими однофамильца президента США, семнадцатилетнего черного Дина Джонсона.

2 октября 1968 года — около 300 бастующих студентов, по данным правозащитников (официально — 30), убито за десять дней до начала Олимпийских игр в Мехико. В октябре 2003 года Архив Национальной безопасности в университете Джорджа Вашингтона опубликовал отчеты ЦРУ, Пентагона, Госдепартамента США, ФБР и Белого дома, свидетельствующие о присутствии в кровавой мексиканской драме «американского следа»: работали агенты, поставлялись вооружение и техника для пресечения инакомыслия.

А как же «русский след» — ведь это русские наверняка организуют беспорядки? Президент Линдон Джонсон искал «компромат» на Советы. Известен факт — по его поручению спецслужбы подготовили обстоятельный доклад: в беспорядках 1968 года, охвативших весь мир, им не удалось обнаружить и намека на козни Советов. Джонсон был разочарован.

После ввода советских войск в Прагу американский президент даже участливо побеседовал по телефону с генсеком Леонидом Брежневым. Понятно, «измы» разные, идеологии. Понятно, оба озабочены происходящим в мире. Но оба были в данный исторический момент заинтересованы лишь в том, чтобы один другому не мешал разгребать наведенную демократию. Миропорядок есть миропорядок.

Главная странность 1968 года: кругом бедлам и баррикады — но бунтовщики не рвутся к власти. В сценариях этот вопрос отсутствует. Все, будто сговорившись, просто хотят чего-то хорошего.

В Чехословакии бунтовщики хотят того же социализма, но улучшенного, с симпатичным лицом. В Мексике студенты — против нарушения «университетской автономии». В Америке — настаивают, чтобы «негров» переименовали в «афроамериканцев» и не тыкали в них пальцем. Ну что за лозунг — «Сдохни, Линдон Джонсон!»? Какой в нем смысл — кроме сценографического? А лозунги бунтовщиков во Франции? «Поэзию на улицы!»; «Пролетарии всех стран, совокупляйтесь!»; «Вся власть — воображению!». И вот же — власть в Париже лежала в коллапсе на блюдечке, а Советский Союз, против всякой логики, телеграфирует французским коммунистам, чтобы даже не дергались. Как так? Сплошные нестыковки. Сплошные спектакли.

Катаклизмы 1968 года назовут сугубо мировоззренческими. Проблемы были с головами. Сверхдержавы, перемигиваясь, обустраивали декорации для своих спектаклей. В конце концов — важно не то, чья постановка содержательнее. Важно, за кого проголосует зритель. А зритель, как покажет время, выберет театр той сверхдержавы, у которой афиши ярче, билеты дешевле да стулья помягче.

…Да, но какое отношение эти общественные бури, брожения в умах эпохи имеют к Вознесенскому? Самое прямое. Пульс эпохи был его пульсом. Нерв эпохи был его нервом. Даже нелепицы эпохи — и те были его нелепицами.

Какие только ярлыки не клеили к поэту! Но про это однажды точно скажет Юнна Мориц: «Андрей Вознесенский никоим образом не старался усмирить бурные споры и установить ровное к себе отношение критики, прекрасно понимая, что самые разные, изощренные и лобовые, сыпучие и летучие упреки в его адрес лишь способствуют неукротимому интересу и пылкой взаимности читателя, умеющего ценить в поэте энергию противоборства всяческой косности, которая не только не отстает от времени, но порой опережает его, все равно оставаясь косностью и прокрустовым ложем. На этих путях и скоростях Андрей Вознесенский доказал, что он сильная творческая личность со своей энергетикой» («Перечитывая Андрея Вознесенского». Юность. 1981. № 5).

Год 1968-й, как принято считать, — рубеж. За ним битловскую «любовь» — «make love not war», «твори любовь, а не войну» — начнет теснить всемирная опустошенность. И «злоба» — когда кончается любовь, чаще всего приходит злоба.

Но Вознесенского по-прежнему любили — и сам поэт остался искренним, в какие бы водовороты ни бросался. В нем слово «любовь» останется ключевым.

В 1968 году Андрей Вознесенский написал «Общий пляж № 2».

Там у него «море — полусостоянье / между небом и землей, / между водами и сушей, / между многими и мной; / между вымыслом и сущим, / между телом и душой».

Там у него —

Только треугольная чайка замерла в центре неба, белая и тяжело дышащая, — как белые плавки бога.

Пляж (коктебельский) — главное место действия и у Аксенова в романе «Таинственная страсть». И время действия тоже — лето шестьдесят восьмого. Сухая длань тоталитарной власти срывает с героев Аксенова запретные шорты. Стукачи с патрульных катеров, бороздящих припляжные воды, следят, как литераторы (не щадя себя!) выпивают и ищут (мучительно!) смыслы бытия в любовных треугольниках. Ничто не в силах было их остановить в стремлении к свободе — как вдруг приходит страшная новость о советских танках в Праге.

Чернеет синее море, и лунной дорожкой пробегает водораздел: отныне персонажи побегут врассыпную, каждый сам по себе. Все это весело, местами даже, ах, пикантно.

Но все безумие и хитроумие 1968 года не умещается в один роман.

* * *

Призрак бродил по Европе, призрак «новых левых». Вознесенский относился к ним сдержанно. Так, по крайней мере, он про них вспоминает — лаконично: бывало, мол, спорили. В Париже поэт не мог пройти мимо фильмов Годара: накануне 1968-го тот снял «Альфавиль» и «Безумного Пьеро». У режиссера, вдохновленного идеями Маркузе, тоталитарна не отдельная часть, а вся цивилизация, овладевшая скрытыми механизмами подавления людей (хотя они, отравленные рекламой и СМИ, — у него уже полулюди). Герои у Годара ох неспроста вырисовывают портреты Фиделя и Мао.

В 1968 году появилась «Смерть автора» — статья Ролана Барта, философа-постструктуралиста. Чудны дела твои, Господи, — замысловатый Барт засел в башке у тех, кто строил баррикады в Париже. Хороши революцьонеры: не жди меня, мама, я иду распутывать общественные мифы — ибо создатели их морочат нам головы, рисуя образы действительности, в которых лично заинтересованы. «Смерть автора» (для псевдогуманизма классического текста существовал лишь тот, кто пишет, — новое письмо оплачивает рождение нового читателя смертью, исчезновением Автора в тексте) навеет Вознесенскому ироничную «Эпитафию»:

Брат, не загадывай на завтра: «Умер автор» — думал Барт. «Умер Барт» — подумал автор.

Еще одним буревестником над парижскими баррикадами гордо реял Ги Дебор, философ-сюрреалист, придумщик Ситуационистского интернационала. У него тогда вышел талмуд под названием «Общество спектакля». Весь мир насквозь — «нагромождение спектаклей». Распыленный спектакль США фетишизировал производство товаров. Концентрированный спектакль СССР и Китая (стран госкапитализма, никакого-не-социализма) нетерпим даже к той фантомной свободе слова, которой гордится Запад. Ги Дебору подпоркой служил Фейербах: во всемирном спектакле «образ предпочитают вещи, копию — оригиналу, представление — действительности, а видимость — бытию, лишь иллюзия обладает святостью. Истина же профанирована».

Хороший образ — общество спектаклей. В «Китаянке», фильме Годара, школьница стирает с доски имена всех классиков, оставляя одно: Брехт. Все «мятежи» 1968 года окажутся «театром представления» Брехта, бодавшимся с «театром переживания» Станиславского: ломать ли «четвертую стену», отделявшую сцену от зрителей? Про что был тот спектакль? Поэт Евтушенко помчится слать телеграмму протеста: «Танки идут по Праге». Это было очень чистосердечно: оттуда, из Праги, он слышал по радио голос друга-путешественника Ганзелки, взывавшего к совести. Потом Евтушенко так же искренне напишет что-то поспокойнее — и Ахмадулина ехидно заметит, что такие шараханья вредны для печени. Писатель Аксенов после Праги проведет жирнющую черту, разделяющую бывших друзей-соратников по шестидесятничеству. Черта туманная: по обе ее стороны были люди порядочные и не очень. Но ссоры на многие годы растянулись эффектно, даже демонстративно.

Это только кажется, избирательно у нас запомнится, будто возбуждение охватило лишь советских литераторов. Актерскими сверхзадачами терзается все общество спектаклей планеты. Лорд Бертран Рассел, математик и социалист, вместе с Жаном Полем Сартром создает Международный трибунал по расследованию военных преступлений во Вьетнаме. «Нью-Йорк таймс» разразилась оскорблениями в адрес Рассела: «Труп на лошади». Тут происходит нечто странное. Про Сартра поползло: крыша едет, подсел на ЛСД. Рассел прежде почитался образцом здравомыслия — когда писал про «обширный лагерь для рабов, созданный Сталиным». Теперь — о, эти дивные спектакли шестьдесят восьмого! — вокруг Рассела моментально сгустилось: сбрендил старик, раздувает из вьетнамской мухи слона, да и потом Вьетнам — окраина мира. Не то чтобы все моментально поверили в безумие нобелевского лауреата Рассела, но осадочек остался.

Из всего безумного круговорота событий именно советским танкам в Праге сразу отвели мистическую роль самого знакового события эпохи. С точки зрения сухой статистики — в 1968 году были события и кровожаднее, и лицемернее. Спустя каких-нибудь полвека в Киеве — кто мог подумать о таком в 1968-м! — военизированные революционеры перебьют и покалечат много больше народу, чем тогда «оккупанты» в Чехословакии. Мир это не встряхнет — как когда-то Прага.

Понятно, взвешивать на весах число трагедий и смертей всегда нечестно. Речь о другом, о «театральных критиках», об исторических спектаклях. Рассел и все, кто шел за ним, — безумны, когда они в ужасе от крови во Вьетнаме. О крови в Мексике или в Париже лучше скорее замять и забыть. Помнить только Прагу — стало знаком приличия и критерием порядочности.

Забыть про одно и кричать про другое — вот что странно. В чем разница, в составе крови убитых? Или в «прогрессивности» убивавших?

Оставим в стороне конспирологии. Советский Союз будто нарочно сам избавлялся от своих союзников внутри страны и вне ее. Отчасти из-за бюрократической твердолобости власти. Отчасти потому, что Америка была жирнее — весь XX век благополучно зарабатывала на далеких войнах, пока Россия от войн отбивалась и разорялась. Деньги и простая изворотливость в войнах «информационных» США были всегда несравнимы с возможностями СССР.

Американская интеллигенция все больше отъедалась, благоустраивалась, бывшие хиппи и битники надевали профессорские очочки, ходили на службу и все больше склонялись к точке зрения Апдайка: плохо лишь то, что плохо для их родины. В те времена и большая часть интеллигенции советской не стеснялась относиться точно так же — к своей родине.

Советские же служащие, государственники и общественники методично формировали диссидентское движение. Неуклюжестью своей или кондовостью, а бывало и просто — сводя с кем-то счеты. Диссидентское движение само по себе было неоднородным, всякие люди в него попадали. Самое печальное же — среди них оказались и те, кто чересчур обольстился «оттепелью». Перейдя рубеж 1968-го, диссиденты пришли к своему лозунгу: плохо все то, что хорошо для нашей страны, — потому что власть негодная и неугодная.

На смену оттепельным годам любви-изменщицы шла эпоха чистой нелюбви, холодной обиды и ревнивой злости.

Войнович иронически вспомнит однажды («Портрет на фоне мифа»), как «одна диссидентка в Париже отказалась пойти на концерт Окуджавы по принципиальным соображениям. „Вот если бы я знала, — сказала она, — что он выйдет на сцену, ударит гитарой по трибуне, разобьет ее и скажет, что не будет петь ничего до тех пор, пока в его стране правят коммунисты, тогда бы я, конечно, пошла“. Окуджава был человек совестливый, его очень ранили подобные попреки, и, может быть, ему и хотелось иногда разбить гитару, но, слава богу, он этого не сделал».

Это тот самый Войнович, который много лет спустя, в 2014 году, будет невнятно бормотать в ответ на вопросы украинского издания «Форбс» об отношении к фашистскому прошлому Бандеры — что как-то он не определился, что сомневается, может, чего упустил, может, не так уж и плох был Бандера, может, и правда, герой. А русские солдатики, заметит писатель, — ну те, которые не считают Бандеру героем, — так это, смех и грех, сплошные Чонкины. И никакой иронии — все серьезно. С партийной принципиальностью. Как, не пнув россиян, продвигать Войновичу на Украине книжку? Вот ведь как писателей от их «принципиальности» колбасит.

А может, они, принципиальные по случаю, всегда такими и были?

Из эпохи злобы, катившейся с конца 1960-х, накипят и эти, как бы невзначай, вопросы: а нужны ли были жертвы в годы войны, стоило ли так убиваться? Вопрос Виктора Астафьева о блокадном Ленинграде — не гуманнее ли было город сдать? — повторит много лет спустя, уже в новом контексте, с новыми оттенками, Виктор Ерофеев. Зачем — жизнь-то одна?

Вознесенский дал свой ответ на этот вопрос давно — стихами, посвященными солдатскому подвигу Эрнста Неизвестного. Ответ прямой.

…когда пижоны и паиньки пищат, что ты слаб в гульбе, я чувствую, как памятник ворочается в тебе. Я голову обнажу и вежливо им скажу: «Конечно, вы свежевыбриты и вкус вам не изменял. Но были ли вы убиты за родину наповал?»

В XXI веке всплывет вдруг некий архивный полицейский отчет, из которого следует, что один из певцов «пражской весны», писатель Милан Кундера, по молодости доносил на заграничных шпионов и их пособников внутри страны. Нет, скажет сам писатель, — ничего такого он не помнит. И эту противную новость быстренько забудут, как страшный сон.

Зачем лишний раз вспоминать про сотрудничество со спецслужбами Оруэлла, в свое время пригвоздившего Советский Союз в своем «Скотном дворе»?

Диснею — пятьсот его доносов на инакомыслящих и подозрительных соседей и коллег?

Все эти неприятные подробности ломают удобство красно-белой мифологии, усложняют мир и его историю. А зачем усложнять, если проще без этого?

Тут стоит вернуться к «Обществу спектаклей» Ги Дебора:

«Сформулированный еще Наполеоном принцип „всецело править энергией воспоминаний“ воплотился в современной манипуляции прошлым, где подтасовываются не только толкования или смыслы, но даже сами факты».

По сути верно. Но кому нужна суть? Знаете, что на это скорее всего можно услышать?

Да этот Ги Дебор был натуральный пьяница, вот что!

 

Если я, положим, янычар

Вознесенский вспомнит однажды, как уже в 1990-е годы последний раз встретил Гюнтера Грасса в Праге, где немецкому писателю вручали премию — а тот вдруг все испортил.

«Грасс ясно видит катастрофичность мира… Он, житель Германии, прибывший из Берлина, обрушился на внешнюю политику ФРГ. Он громил экспансионизм, говорил, что немцы захватывают Чехию, как раньше это делал СССР. Скандал был страшный. Немецкий посол не пришел. Президент Вацлав Гавел был в шоке», — запишет Андрей Андреевич («Портрет поэта»).

И добавит на всякий случай, чтобы правильно поняли: «Для меня, свидетеля „пражской весны“, Чехия остается личной болью».

Известны остропублицистические строки Евтушенко: «Танки идут по Праге в закатной крови рассвета…» Вознесенский откликнулся на пражскую трагедию стихотворением, в котором смыслы ввинчены вглубь. Он расскажет, как написались эти стихи:

«Август 1968 года застал меня в Болгарии на Золотых Песках. Дома у меня лежало приглашение на сентябрь в Прагу, подписанное Президентом Пен-клуба Гольдштюкером, одним из дирижеров „пражской весны“.

Был шок от вторжения советских танков. Я не знал деталей, не знал, что подпольные чешские радиостанции окликали нас, русских поэтов, по именам, взывая к помощи, но надежда рухнула.

Болгарские войска входили в число оккупантов. За полночь мы засиделись на вилле Георгия Гяурова, легендарного баса. Шло застолье. Другой Георгий, Джагаров, поэт, бывший партизан, затянул песню о янычарах.

Янычары — это дети, привезенные на чужбину и ставшие турецкими солдатами, которых потом посылали на усмирение своей родины.

Боже мой, ведь это мы — янычары. „Я — янычар“, — отзывалось во мне. Славянские солдаты топтали славянскую Прагу…»

Тогда Вознесенский и написал «Старую песню»: «Пой, Георгий, прошлое болит. / На иконах — конская моча. / В янычары отняли мальца. / Он вернется — родину спалит…»

Если ты, положим, янычар, Не свои ль сжигаешь алтари, где чужие — можешь различать, но не понимаешь — где свои. Вырванные груди волоча, остолбеневая от любви, мама, плюнешь в очи палача… Мама! У него глаза — твои.

Стихотворение было опубликовано в болгарской газете «Литературный фронт». Вряд ли болгарские читатели видели в нем исключительно отклик на Прагу. Однако американский переводчик У. Д. Смит напечатал эти стихи с комментарием: «Ни у кого и сомнений не вызывает, что под янычарами подразумевается советская оккупация Чехословакии».

Каждый увидел что-то свое.

В 1989 году, когда диссидента-писателя Вацлава Гавела в очередной раз выпустили из тюрьмы, Вознесенский дозвонится до него с поздравлениями. Тот вспомнит, как студентом слушал поэта в пражском кафе. Поэт расскажет, как его «совесть мучит».

Десять лет спустя, в 1999 году, когда Чехословакия успешно развалится на Чехию и Словакию, французская «Монд» опубликует слова бывшего диссидента, а теперь президента Чехии Вацлава Гавела, приветствовавшего «гуманитарные бомбардировки» Югославии: «Я думаю, что во вторжении НАТО в Косово имеется элемент, в котором никто не может сомневаться: воздушные атаки, бомбы не вызваны материальной заинтересованностью. Их характер — исключительно гуманитарный: главную роль играют принципы, права человека, которые имеют приоритет даже над государственным суверенитетом. Это делает вторжение в Федерацию Югославия законным даже без мандата ООН».

Позже Гавел будет уверять, что «ужасный термин „гуманитарные бомбардировки“» он употребить не мог, не потому что в принципе против бомбежек, а потому что такое словосочетание «безвкусно».

Замысловато и безвкусно закольцуется история. С президентом Гавелом, впрочем, Вознесенскому общаться уже не довелось.

Да и что им было бы сказать друг другу? Что поэта по-прежнему «совесть мучит»?

Ну так это русского поэта. Не чешского президента.

 

Глава двенадцатая

ДЕВОЧКА В ХРУСТАЛЬНОМ ШАРЕ ПРЫГАЛОК

 

Ужин с Кеннеди. Молись за наше время гиблое

Был месяц май. Год — шестьдесят восьмой. В оконное стекло влепилась блудная оса. «Ах, как цвели яблони на балконе американского небоскреба за окнами Жаклин».

Поэт Вознесенский звякнул ложечкой в чашечке. Поэт Лоуэлл помалкивал. Сенатор Роберт Кеннеди косился в телевизор.

Был месяц май. В далеком вьетнамском Сайгоне генерал Уильям Чайлдз Уэстморленд разрубил воздушную массу теннисной ракеткой. Война войной, а сет-пойнт по расписанию. Репортер Питер Арнетт отмахивался от мух и удивлялся, что генерал так увлечен теннисной партией. Слышалось жужжание пуль. Как раз в это время вьетнамские бандиты (а как еще их было называть, если на них не действовал даже демократически чистый напалм?) добрались до Сайгона. С 7 по 13 мая подчиненные генерала отбивались, пока не порубили всех атакующих.

Был месяц май. Двух поэтов пригласили на ужин с Робертом Кеннеди — в дом Жаклин, вдовы его брата Джона, экс-первой леди Америки.

«Лоуэлл» звучит, как «колокол», — подумал Вознесенский к чему-то. В телевизоре шла предвыборная теледуэль между Робертом Кеннеди и Рейганом. Кеннеди обещал завязать наконец с индокитайской войной. А сейчас он сидел напротив в кресле, рядом с Лоуэллом, и явно хотел о чем-то спросить. Наконец не выдержал: ну как? что думаете? чья возьмет? Вот Апдайк, например, смело одобряет военный энтузиазм президента Линдона Джонсона. Уж на что уважаемый поэт Уистен Оден далек от этого — а и тот высказывался в том духе, что напалм не напалм, а лучше, если американские войска перебьют для общего спокойствия бунтующих вьетнамцев, да хоть бы и напалмом. Гуманизма ради!

Вознесенский отвечал вполне политкорректно. «Роберт спросил меня: „Как ты считаешь, кто больше американцам понравится?“ А Рейган тогда играл под ковбоя, отпускал грубоватые шуточки, поэтому мой ответ был однозначен. „Ты ошибаешься, — сказал Роберт. — Возможно, Рейган им ближе“».

Был месяц май. Генерал Уильям Чайлдз Уэстморленд зачехлил ракетку и отправился в штаб, отмахиваясь то ли от пуль, то ли от мух. Пора было рапортовать об успехах вверенных ему частей. Уж они косоглазых душили-душили, душили-душили. Но генералу нужны были свежие штыки: израсходовали многовато. Он подумал и попросил еще 206 тысяч бойцов. В те же майские дни ему пришла еще одна светлая мысль. Генерал обратился к президенту Джонсону: не пора ли вспомнить славные хиросимские деньки, шарахнуть, наконец, чем-нибудь ядреным. Ну, ядерным то есть.

Джонсон озадачился всерьез — дело-то заманчивое, ядерная доставка демократии оптом. Одно мешало: тоталитарные дикари. СССР с Китаем намекали на адекватные ответы, если что. Им явно наплевать на мировое торжество цивилизации. Не любят они демократию!

* * *

Был месяц май. Роберт Кеннеди, живой и слегка осунувшийся, сидел напротив и говорил, что с войной надо кончать. В улыбке пацифиста Лоуэлла Вознесенскому мерещилась тоскливая беспомощность. «Мы всё познав — себя теряем. / Молись за наше время гиблое, / мой тезка, гибельный Калигула!» — это из Лоуэлла, переведенного Вознесенским.

По причине своих депрессий Лоуэлл регулярно ложился в психиатрическую клинику «Маклин». Наверное, он был единственным из пациентов, с которым переписывалась первая леди, Жаклин, она же Джекки Кеннеди. По Лоуэллу вздыхали поклонницы: как изящно его безумие!

А когда женщины говорят вдруг об изяществе безумия — не стоит с ними спорить. Им лучше довериться — в этом женщины знают толк.

Как-то из своей нервной больницы Лоуэлл написал поэту Эзре Паунду, упрятанному в Вашингтоне в не менее нервную клинику за антиамериканские, антисемитские и профашистские убеждения (антисоветские взгляды тоже были — но от этого старались не лечить): а не избраться ли ему сенатором? «Как вы считаете — человек, столько раз слетавший с катушек, как я, может баллотироваться на выборный пост и победить?..»

Теперь вот этот самый Лоуэлл ужинал с сенатором и грустно дырявил взглядом пространство.

Кеннеди сел вдруг вполоборота — и Вознесенский замер: ну вылитый Сергей Есенин. Посмеялись. Жаклин тут же разыскала книжку с портретом русского поэта. Все вместе кинулись сравнивать. Сошлись на том, что сходство очевидно: что-то есть… Забавно, что однажды Жаклин станет допытываться у Соломона Волкова, как у эксперта по русским поэтам: а правда ли Сергей Есенин у русских популярен не меньше, чем обожаемый ею Андрей Вознесенский?

Был месяц май. Совсем скоро, 6 июня, Роберта Кеннеди застрелят. Многие поэты откликнутся на его гибель стихами, и американские, и советские — Евтушенко, Рождественский. Вознесенский посвятит ему «Июнь-68». Напишет благодарные слова: «Электрический, импульсивный Роберт был, пожалуй, самым харизматическим лидером, когда-либо встречавшимся мне. В нем было сильнейшее биополе, магнетизм личности. Он не был для меня посторонним. Когда наши власти не выпускали меня из страны, Роберт Кеннеди послал пригласительную телеграмму. Мне сразу дали выездную визу… Как-то он привел меня на свою пресс-конференцию. Сначала предложил журналистам „обстрелять меня“, а потом уверенно разобрался с ними».

С семейством Кеннеди вообще загадочная история — любой советский обыватель относился к этой фамилии с необъяснимой симпатией. По крайней мере снисходительнее, чем к прочим заокеанским буржуям и неприятелям. Может, преследовавшие семью Кеннеди трагедии будили в русском человеке привычку к состраданию? Но даже в модных некогда книжках политолога-международника Леонида Зорина про нравы миллиардерских кланов Кеннеди выглядели куда обаятельнее прочих олигархических скупердяев. И у Вознесенского с семейством Кеннеди отношения, казалось, не ограничивались ритуальными знаками внимания, а обнаруживали даже и взаимные симпатии. Хотя…

Политики прагматичны, с ними всегда держи ухо востро. Пушкинское «минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь» — все-таки формула универсальная, для всех времен и народов. И Кеннеди, при всех их достоинствах, исключением не были. Роберт Фрост, классик американской поэзии, состоял в приятелях у Джона Кеннеди. В сентябре 1962 года, когда разгорался Карибский кризис вокруг Кубы, когда США и СССР старались запугать друг друга, Фрост встретился с прилетевшим в Америку на сессию ООН Никитой Сергеевичем и потом в разговоре с Кеннеди съязвил: «Хрущев заметил, что американские либералы слишком либеральны, чтобы воевать». Иронию поэта Кеннеди оценил — разорвав с Фростом все отношения. Тот уже перед самой смертью слал записки президенту, но Кеннеди был кремень, не отвечал.

Поэты-шестидесятники с точки зрения практической политики оказались удобны во всех отношениях. Вольно или невольно — так сложилось. Советские власти могли их осадить, если что, — но в целом относились снисходительно: пусть демонстрируют миру наше свободомыслие. Американские власти старались их пригреть как раз за нелюбовь к советскому официозу и рутине. Самих поэтов обольщал тот факт, что с ними считаются на самых высоких уровнях, к слову их готовы прислушаться сильные мира сего, а это ли не миссия поэтов — способствовать гармонии правителей и народов? Иллюзии на этот счет, самообманы и лукавства — не бывают они у поэтов в чистом виде. Поверх всего поэту дано наитие. Со сцены Таганки в стихах про «Стыд» звучали строки об американских агрессорах во Вьетнаме — в опубликованной версии этих строк не осталось. Зато осталось — про Хрущева, колотившего башмаком в ООН. Выбросил про Вьетнам, чтобы не обидеть американских высоких друзей и издателей? Оставил про Хрущева, потому что Брежнева это как раз не обидит? Можно рассуждать и так — если видеть в стихах одни политические прокламации. Но со стихами все сложнее, и справедливость в том, что выброшенные строки действительно были не слишком удачны, собственно стихи без них даже выиграли.

Дружеские отношения с семьей Кеннеди у Вознесенского тянулись много лет. Роберт Кеннеди даже перевел что-то из стихов Вознесенского. Вряд ли Андрей Андреевич питал иллюзии насчет литературной ценности этих переводов — но сам факт ему, конечно, льстил: сенаторы кого зря переводить не станут. Позже Вознесенский тепло вспоминал, как уже в перестроечные годы младший брат Джона и Роберта — Эдвард Кеннеди — побывал в гостях у них с Богуславской в квартире на Котельнической. Хорошо так посидели до утра, жена Теда — Джоан, как мы помним, даже забыла сумочку со всеми своими кредитками и парфюмерными пустячками, — пришлось передавать с оказией через американское посольство… И опять же сенатор Эдвард Кеннеди, со всем доступным ему изяществом, напишет предисловие к американскому изданию стихов поэта.

С Рональдом Рейганом, бывшим артистом, доигравшимся до роли президента США, Вознесенский беседовал в Белом доме. Добрый друг Артур Миллер смотрел на Рейгана весьма скептически: драматург не забывал, как Рейган, будучи еще главой актерской гильдии в Голливуде, активно расчищал ее от инакомыслящих. Из тех маккартистских кампаний, был уверен Миллер, как раз и выросли американские либералы, легко благословившие вьетнамскую войну. Вознесенский, помня эти разговоры с Миллером, иронически описывает свою встречу с Рейганом.

«— Где вы шили свой пиджак? Очень элегантный, — начал беседу Президент.

Я не мог патриотично соврать, как подобало бы советскому гражданину, мол, „конечно, Москвошвей“. Ведь они могли лейбл посмотреть.

— От Валентино, — честно признался я.

— У меня есть такой же, в клетку, но поярче.

— Сейчас уже поярче не носят, господин Президент, — пошутил я».

А минут через пять, отдав должное «обаянию харизмы» хозяина Белого дома, Вознесенский вдруг поставил его в тупик внезапным вопросом: «Кто из русских классиков больше повлиял на формирование вашего характера в молодости — Толстой, Достоевский или Чехов?» Рейган был явно озадачен. Вознесенский успел вообразить, как они с Миллером повеселятся по этому поводу… Президент наконец тяжело выдавил из себя: «В юности я читал классиков мировой литературы».

Через год, в разгар перестройки, чета Рейганов прибудет в Москву, и Рональд упомянет в своих речах Кандинского, а также процитирует Пастернака из «Доктора Живаго». Готовился человек. Вдруг в России обычай такой — экзаменовать президентов на знание литературы.

 

Любите при всегда

Обстановка на планете была нестабильная. В разных точках карты мира литераторы нервничали. И было от чего.

«К Пайту направилась Би Герин. Ее грудь, блестящая от пота, лежала в жесткой алой скорлупе, как два засахаренных боба в горячем металлическом блюде.

— О, Пайт! Какой ужас, что все мы собрались, вместо того, чтобы остаться дома и достойно скорбеть!

Он ответил ей в том же тоне, поглядывая на ее груди, страдая по их округлости. „Почему бы нам не трахнуться?“» — такой вселенской жаждою томились в 1968 году герои «Супружеских пар» Апдайка.

По другую сторону земшара, в тот же самый час, все было так же:

«Пашка услышал запах ее волос. В голову ударил горячий туман. Он отстранил ее и полез в окно.

— Ноги-то вытри, — сказала Настя, когда Пашка влез в горницу и очутился с ней рядом… Обнял ее, теплую, мягкую. Так сдавил, что у ней лопнула на рубашке какая-то тесемка.

— Ох, — глубоко вздохнула Настя, — что ж ты делаешь? Шальной!..

Пашка начал ее целовать».

Это уже «Классный водитель» Василия Шукшина.

В это же самое время Энтони Бёрджесс перекраивал свой роман для будущего кинофильма Стенли Кубрика — «Заводной апельсин». Он выйдет на экраны через три года, в 1971-м, а пока английские цензоры отметали его, не глядя: «Нет смысла читать сценарий по книге, в которой изображается неповиновение молодежи властям; это не пройдет». Но Бёрджесс продолжал выписывать странные диалоги времени:

«— У тебя еще все впереди!

— Ага!.. Впереди, как две фальшивые сиськи.

— Наш объект, как видите, парадоксально понуждается к добру своим собственным стремлением совершить зло. Злое намерение сопровождается сильнейшим ощущением физического страдания. Чтобы совладать с этим последним, объекту приходится переходить к противоположному модусу поведения. Вопросы будут?»

Вопросы были.

Мир тихо сходил с ума, метался от любовного коитуса к социальному консенсусу и обратно.

Девушки на метлах влетали в форточки, кружась под «Вальс при свечах» Вознесенского. «Любите при свечах, / танцуйте до гудка, / живите — при сейчас, / любите — при когда?»…

Ребята — при часах, девчата — при серьгах, живите — при сейчас, любите — при всегда.

Вознесенский раньше других поэтов своего поколения стал почетным членом Американской академии искусств (всего он получит десять мантий разных академий мира). Его позовут преподавать — но регулярность учебного процесса была ему не по душе: познание мешало порханию (и наоборот).

С одной стороны: «Меня тоска познанья точит, / и Беркли в сердце у меня. / Его студенчество — источник / бунтарства, света и ума».

С другой — в ту же секунду: «А клеши спутницы прелестной / вниз расширялись в темноте, / как тени расширяясь если / источник света в животе».

И неизвестно еще, что важнее. Тоска познанья — или клеши спутницы, между прочим.

Роберт Лоуэлл, переводя эти стихи на английский, споткнулся на животе-светильнике. Вознесенский рисует ему схему клешей спутницы прелестной, светотени соблазнов из живота. Словесная метафора ложится на клочок бумаги графической конструкцией. Пучок света из живота, треугольники теней. Лоуэлл переводит в соответствии с траекториями соблазнов на рисунке.

Тоска познанья вела на баррикады и в постели. Поэтов и студентов, либералов и милитаристов, правителей и диссидентов. То недолюбовь, то перелюбовь. Постель или баррикады — что откроет наконец-то верный путь истории?

В 1969-м Джон Леннон и Йоко Оно попытаются скрестить баррикады с постелью — пожалуй, это будет последняя чистосердечная попытка предъявить детородные органы в качестве аргументов борьбы за общественную справедливость и мир во всем мире. «Give Peace A Chance» (Дайте миру шанс) — споют они. Леннон мог написать в письме приятелю свойски: «О, какой сегодня у меня большой торчун».

Евтушенко много лет спустя будет раздосадован аксеновской «Таинственной страстью»: зачем он «это» написал, разве «этим» только озабочены они были — ведь у Аксенова выходит, будто шестидесятники идут по жизни с тем самым «битловским» торчуном наперевес.

Но если вдуматься — на этот вот осеменяющий торчун (как много в этом звуке!) нанизана вся дионисийская Античность. Лицемерное Средневековье потом отсекло Гераклам мраморные торчуны, спрятало под искусственными листочками. Вот так же и к концу XX столетия торчуны и соблазны обернутся апофеозом имплантантов, пригодных лишь для имитации, манипуляции и инсталляции.

* * *

При чем тут отношения поэтов и власти? К концу 1960-х баррикады «любви» приняли диссидентскую форму — «антилюбви». Ключевая оттепельная «искренность» сменилась критерием «народности», которым принялись вовсю оперировать и писатели «почвенные», и «диссидентствующие». И те, кого звали «шестидесятниками». Пройдет совсем немного времени, и в 1990-х уже выяснится, что у тех и других, и третьих гораздо больше, как ни парадоксально, общего, чем казалось когда-то. Правда и анти-правда, любовь и анти-любовь, белое и черное, — вопрос был лишь в том, кто по какую сторону забора.

Зато культурный код девяностых исключит и «искренность», и «народность», потому что искусство принадлежит не народу, а сектантским грантам и премиям. Не для народа предназначено, и не народу о нем судить. Девяностые определит внезапно та среда, которой равно чуждыми были и Шолохов, и Солженицын, и Твардовский, и Михалков, и Солоухин, и Вознесенский. Традиционная для элиты русской культуры нравственная забота о человеке и обществе сменится жесткими «либеральными» канонами корпоративной морали, постмодернистской эстетикой для посвященных. Если бы знать, во что выльется в «этой стране» нелюбовь к своей «народности», которую перестанут разделять с «официозностью». Если бы те, кто счел себя единственными правообладателями «народности», не принимали в штыки все без разбора, записывая в «чуждое».

А что было бы? Если бы знать.

* * *

Диссиденты шестидесятых по сути были идеальными коммунистами, едва ли не в большей степени, чем коммунисты «официальные». И солженицынское «жить не по лжи» вполне соответствовало моральному кодексу строителя справедливого будущего. И вопрос писательницы Раисы Орловой, эмигрировавшей позже вместе с мужем, Львом Копелевым: «Легче ли бороться за настоящий коммунизм в партии или вне ее?» И вопрос отправленного на принудительное психиатрическое лечение генерала Петра Григоренко (с любопытством присматривавшегося к идеям украинских националистов): «Куда мы идем, что будет со страной, с делом коммунизма?»

Вопрос «лояльности к власти» перемешался с вопросом той же любви — не-любви. Вознесенского (и не его одного), осуждали за то, что так радостно «бросается в объятья» американских президентов. Одновременно Вознесенского (и не его одного) упрекали в том, что невраждебен в отношении к собственной власти. Ничьих политических ожиданий Вознесенский не оправдал — он действительно не был враждебен ни к кому. Хотя врагов у него оказалось — полно́.

Кто говорит, что Андрей Вознесенский не был противоречив, что не было намешано в нем всего: наивности, опрометчивости, тщеславия, игры, искренности, обаяния, силы таланта, выделявшей его из всех шестидесятников, любви к жизни, людям… Бывает ли вообще гениальность — однозначной?

Да, с Кеннеди ужинал. С Брежневым не привелось. Над Рейганом посмеивался, и над Брежневым со товарищи тоже. Горбачевым, да и Ельциным обольщался поначалу, как и многие.

А другу композитору Щедрину объяснял про отношения поэта с властью: «Главное, пускать собак по ложному следу».

 

Я влево уходил, он вправо

В середине шестидесятых «обретал силу жанр правозащитных писем, подписанных интеллигенцией. На подписантов были гонения», — пишет Вознесенский («Хамящие хамелеоны»).

Технологию распространения писем все усвоили быстро. Главное, одновременно с адресатом письмо должны были получить любым путем и западные журналисты — текст письма тут же звучал в эфирах «вражеских голосов» или печатался в газетах, и это служило гарантией того, что письмо заметят. Западный мир проявлял необыкновенную гибкость и был внимателен ко всем, кого хоть что-нибудь не устраивало в царстве советской неповоротливости. Начиналась цепная реакция: диссидентами становились даже те, кто и не собирался идти в диссиденты, а всего лишь заводил речь о какой-нибудь своей правде. Если покопаться в истории каждого процесса тех лет — очень часто можно обнаружить вдруг первопричины странные и пошлые, возникшие как следствие сведе́ния чьих-то счетов, чьей-то злобы, ревности, обыкновенной подлости… Это любопытно — и многое объясняет в том, отчего именно диссиденты тех лет, самые выдающиеся из них, позже придут в ужас от того, во что выльется «перестройка» в 1990-х.

В 1964-м арестовали и сослали в архангельскую деревню «тунеядца» Иосифа Бродского. В 1968 году в ответ на приглашение Бродского на поэтический фестиваль в Англию советское посольство со всей прямотой заявило: «Такого поэта в СССР не существует».

В 1966-м посадили за «антисоветскую пропаганду» писателей Андрея Синявского и Юрия Даниэля. Следом один за другим в диссидентах окажутся — фронтовик, автор романа «В окопах Сталинграда», лауреат Сталинской премии Виктор Некрасов, писатели Владимир Максимов, Владимир Войнович, фронтовик, философ Александр Зиновьев, фронтовик, литературовед Лев Копелев, наконец, Александр Солженицын…

Вознесенский диссидентом никогда не был. Но почти со всеми у него и до, и после их эмиграции отношения оставались дружескими либо уважительными.

А как же повторяемые часто реплики Бродского о Вознесенском? Какая уж тут «дружба»? Отношения двух больших поэтов — отдельный разговор, пока же заметим одно: взаимная их неприязнь подогревалась старательно окружающей литературной средой — пересуды питают гумус.

Первым письмом в защиту Синявского и Даниэля было «Письмо 18-ти», подписанное Аксеновым, Гладилиным, Владимовым, Войновичем и т. д. Стояла под ним и подпись Вознесенского. Позже появилось и «Письмо 63-х».

Накануне IV съезда писателей, 16 мая 1967 года, Солженицын обратился к коллегам с письмом против цензуры. При Хрущеве, поддерживавшем Солженицына в 1962–1963 годах, в «Новом мире» за девять месяцев были опубликованы повесть «Один день Ивана Денисовича» и три рассказа — «Матренин двор», «Случай на станции Кречетовка», «Для пользы дела». Любопытный штрих из письма помощника Хрущева Владимира Лебедева от 22 марта 1963 года. В письме Лебедев докладывает своему шефу о звонке писателя Солженицына после той самой, памятной для Вознесенского, встречи Хрущева с творческой интеллигенцией 7 марта. Понятно, партработник облекал содержание разговора в формулировки, приятные руководству, — но любопытен сам факт: по уверениям Лебедева, Солженицын благодарит Никиту Сергеевича за высокую оценку его труда («Ивана Денисовича» опубликовали по личному решению Хрущева) и советуется, не забрать ли ему из «Современника» пьесу «Олень и шалашовка» в связи с пожеланием Хрущева «не увлекаться лагерной темой». В пересказе Лебедева слова Солженицына звучали таким образом: «…мне будет очень больно, если я в чем-нибудь поступлю не так, как этого требуют от нас партия и очень дорогой для меня Никита Сергеевич Хрущев». Наверное, в этом была и хитрость опытного лагерника, усыпляющего бдительность начальника зоны. Важно другое — саму возможность диалога с властью Солженицын вовсе не исключал. Но после ухода Хрущева никакой диалог оказался уже невозможен.

В январе 1966-го вышел еще один рассказ Солженицына «Захар Калита» — и всё. Рукописи его стали изымать. На него самого — клеветать. И с какой радостью коллеги по перу изобретали и подхватывали нехитрую ложь! Из письма Солженицына съезду: «Уже три года ведется против меня, всю войну провоевавшего командира батареи, награжденного боевыми орденами, безответственная клевета: что я отбывал срок как уголовник, или сдался в плен (я никогда там не был), „изменил Родине“, „служил у немцев“. Так истолковываются 11 лет моих лагерей и ссылки, куда я попал за критику Сталина…»

Среди тех, кто написал письма съезду в поддержку Солженицына, были писатели Георгий Владимов, Виктор Конецкий. Послал свое письмо и Вознесенский. Но съезд, как известно, исключил автора «Ивана Денисовича» из Союза писателей. «Меня потрясла расправа над Солженицыным, — напишет позже Вознесенский. — Пытаясь выступить в его защиту, я ратовал за право каждого писателя на свободу творчества. Не беря во внимание несовпадение порой наших художественных воззрений, я всегда выступал в защиту Солженицына» («Хамящие хамелеоны»).

Познакомил Вознесенского с Солженицыным Юрий Любимов. Александр Исаевич пришел на спектакль «Антимиры», после которого они первый раз поговорили друг с другом в кабинете главного режиссера. «Затем, — вспоминает поэт, — Солженицын написал мне записочку в ЦГАЛИ, разрешающую прочитать его роман „В круге первом“, тогда уже конфискованный».

Бывали ситуации вовсе нелепые. Уже в семидесятых «Новый мир» опубликует подборку стихов Вознесенского, посвященных Гоголю. Но опубликует не сразу. В одном из стихотворений обнаружится строка о Рязанщине — а в Рязани несколько лет жил и работал в школе учителем физики и астрономии Солженицын. «Цензор решил, что я написал об Александре Исаевиче, и подборку решили снять. Тогда я написал Брежневу, — весело вспоминал много лет спустя Вознесенский, — попросил его, как коллегу (его „Малая земля“ тоже публиковалась в „Новом мире“), разобраться с цензурой. Иначе, мол, они сейчас меня режут, а потом и до вас доберутся. Письмо подействовало. Подборку вернули, правда, уже без строчки о Рязани».

Еще один мимолетный случай с Солженицыным описан в стихотворении «В непогоду». Как-то Александр Исаевич, живший тогда у Чуковского в Переделкине, попросил Вознесенского с Богуславской подбросить его в Москву. Шел дождь. Дороги развезло. «Волга» забуксовав, съехала в кювет перед дачей Чуковского. Худенький Вознесенский с бывалым лагерником Солженицыным, вытолкав машину, были в грязи с головы до ног. Отмывались у Чуковского, тот усмехался и причитал. Наконец поехали. Богуславская, сидевшая за рулем, запомнила, как твердо Солженицын повторил неоднократно свое требование ехать медленнее: не для того, мол, он прошел лагеря, чтобы нелепо пострадать в аварии.

Что озадачило тогда Вознесенского с Богуславской: где-то в районе Калининского проспекта (нынешнего Нового Арбата) Александр Исаевич попросил остановить машину. Затем попросил их отвернуться и не подсматривать, пока он не скроется из виду. «Какая нам была разница, в какую сторону он пойдет? — Зоя Борисовна и много лет спустя не скроет недоумения. — Ну, может быть, это у него привычка к лагерной предосторожности».

Тогда и появились стихи: «В дождь как из Ветхого Завета / мы с удивительным детиной / плечом толкали из кювета / забуксовавшую машину. / В нем русское благообразье / шло к византийской ипостаси. / В лицо машина била грязью / за то, что он ее вытаскивал…»

Нас высадили у заставы, на перекрестке мокрых улиц. Я влево уходил, он вправо. Дороги наши разминулись.

* * *

Правдорубами и правозащитниками становились и волей, и неволей, по-всякому. Но любопытнее всего то, что, оказавшись в эмиграции, все они немедленно разбивались на лагеря и начинали с той же нерастраченной силой ненавидеть уже друг друга. Привычка свыше им дана…

Один из самых близких Вознесенскому писателей, Виктор Некрасов, прожил несколько лет в Париже — а его всё не лишали советского гражданства: уж очень нелепо это выглядело в отношении фронтовика, автора романа «В окопах Сталинграда». Это случится только после того, как на радио «Свобода» Некрасов посмеется над литературными достоинствами и преувеличенной ролью главного героя «Малой Земли» Леонида Брежнева.

В сентябре 1987 года некролог памяти Некрасова, написанный Василем Быковым, снимут из сверстанной уже полосы «Литературной газеты».

А начиналось все тоже с озлобленных литсобратьев: кинулись клеймить роман «В окопах Сталинграда», но не угадали — Сталин одобрил, премию писателю дал. Но зуб у собратьев остался. В начале шестидесятых партийный публицист Мэлор Стуруа в статье «Турист с тросточкой» заклеймил Некрасова за цикл очерков «По обе стороны океана» — как низкопоклонника перед Западом. В девяностых, к слову, сам Мэлор Стуруа окажется в рядах публицистов отчаянно либеральных — и в этой перемене наряда он не одинок.

Некрасов, затравленный такими вот публицистами и литераторами, тяжело переживал оторванность от Родины, за которую честно воевал и честно пытался говорить о пошлости и конформизме в своей повести «Кира Георгиевна». Некрасов же честно протестовал против строительства стадиона на месте Бабьего Яра, страшной могилы 195 тысяч жертв фашистов. Вряд ли Некрасов (как и Евтушенко, автор поэмы «Бабий Яр») мог предположить тогда, что в новом веке на Украине появятся целые партии, которые будут маршировать по Киеву под теми же нацистскими лозунгами и вскидывать в фашистском приветствии руки. Загадка — почему трагедию тогда старались «замолчать»? Может, если бы не молчали стыдливо, — меньше страшных теней из прошлого повылезало спустя годы? Кто знает.

Некрасов был, между прочим, человек жизнерадостный — чего стоит один рассказ Вознесенского о розыгрыше, который они вместе устроили однажды в Ялтинском доме творчества. История смешная — но шутники тогда за нее поплатились.

Все началось с того, что Вознесенский впервые привез в Россию «уоки-токи» — дистанционное переговорное устройство на десять километров. «Оно походило на продолговатый транзистор с антенкой. Никто у нас не подозревал о его существовании…» Что было дальше — расскажет сам Вознесенский:

«Так вот, в Ялте, в доме творчества, шло великое застолье — справляли день рождения Виктора Некрасова, тогда еще не эмигранта. Во главе стола был К. Г. Паустовский, стол заполнял цвет либеральной интеллигенции. Среди них находился и крымский прозаик Станислав Славич, прямой, кристально честный автор „Нового мира“.

Вика Некрасов попросил меня устроить какой-нибудь розыгрыш. Мы решили использовать для этого неизвестный нашей публике мой „уоки-токи“.

„Транзистор“ с антенкой стоял передо мной на столе. „Андрей, — обратился ко мне новорожденный. — Сегодня по ‘Голосу Америки’ должно быть твое интервью. О! Да вот как раз сейчас!“ Надо сказать, что „Голос Америки“ тогда запрещалось слушать. Это придавало остроту ситуации.

„Боже мой, как мне надоели интервью!..“ Я возмущенно ушел из комнаты. Закрылся в туалете. И оттуда повел свой репортаж.

Как я был остроумен! Как поливал всех, находящихся за столом. Называл имена. Разоблачал их как алкоголиков, развратников и приспособленцев. Собственно, я мыслил свои филиппики как пародию на официальную пропаганду. Паустовский был назван старомодным. Главный алкаш был, конечно, Вика. Я гнусно подлизывался к власти, утверждая, что Брежнев более великий, чем наши либералы, потому что он может выпить не закусывая больше водки и у него больше баб. Когда я перешел к Славичу, мне рассказывали, что тот среди полной тишины обескураженно произнес: „Славич — это я…“

Тут дверь раскрылась, вошел Вика и смущенно сказал: „Андрей, может, хватит?“ Я на всем скаку прервал поток своего идиотского вдохновения.

В столовой меня встретило гробовое молчание. Константин Георгиевич, побледнев от гнева, произнес: „И он пил с нами вместе, этот мерзавец, ел наш хлеб. А что он болтал там, зарубежным корреспондентам?!“ Возмущенные гости кричали, выходили из-за стола.

— Вика, расскажи им, что это розыгрыш, что ты сам меня просил об этом, — взмолился я, поняв ужас произошедшего.

— Друзья, мы же знаем его, это я его просил устроить розыгрыш, имейте чувство юмора, — защищал меня, да и себя, Виктор Платонович.

— Ах, розыгрыш?! Значит, мы плебеи? Значит, вы дурачите нас вашими заграничными игрушками? — справедливо возмущенный Славич бросился к Некрасову и мощным матросским ударом двинул в лицо. Хлынула кровь из рассеченной губы. До конца жизни у Виктора Платоновича сохранился шрам на нижней губе».

Они непременно встречались всякий раз, когда Вознесенский попадал в Париж. Вопреки всем запретам общаться с «отщепенцами». Некрасов вспоминал, как они вместе с Ольгой Леонидовной Андреевой ходили к великому архитектору Ле Корбюзье. Забавно слышать от «диссидента» Некрасова, как он убеждал Корбюзье применить свои знания и умения в СССР: «Я сказал о Советском Союзе, где идет сейчас грандиозное жилищное строительство и где его талант и знания могли бы очень пригодиться»… Тот отказался — староват уже, а когда был молод — Сталин трижды ему отказал. Напоследок Корбюзье быстренько нарисовал им что-то на листках бумаги. У Некрасова оказалось изображение человека с автографом «LC». «Потом хитро взглянул на Андрея Вознесенского и вместо человека нарисовал орангутанга. Андрей торжествующе посмотрел на меня: обскакал…»

* * *

Незадолго до смерти Некрасов скажет на радио «Свобода»: «Сейчас, уже не мальчишкой, я задавал себе вопрос — горжусь ли я победой в Сталинграде? Да, горжусь. Да, в Сталинграде Гитлер впервые крепко получил по зубам. И там, тогда, в далеком 43-м году, нам действительно казалось, что своей победой мы приблизили тот час, когда восторжествует во всем мире свобода и правда. И мы гордились своей красной звездочкой на пилотке». Теперь же, узнав о гибели своего фронтового друга в Афганистане, он назовет эту звездочку оккупантской «звездой позора».

Странная штука история. Скажем, среди разоблачений той советской «афганской войны» озвучен был такой эпизод, и озвучен шумно, со значением (рассказывал академик Сахаров) — как вертолетчики по ошибке расстреляли позиции «своих». Пройдет совсем немного времени, советских «оккупантов» в Афганистане сменят американские, и случится абсолютно зеркальная ситуация с вертолетчиками натовскими. И ни одного возмущенного «диссидентского» голоса по всему белу свету.

Вроде бы Сахаров имел в виду совсем не то. Вроде бы говорил о конвергенции, о том, что Востоку есть чему поучиться у Запада, равно как Западу у Востока. Но выйдет только — «вроде бы». Китай пойдет путем более тонким: активного обучения и восприятия. Российская либеральная мысль конца столетия горделиво, а по сути, плебейски сведется к одной идее — «растворения»: быть проглоченным и переваренным — кратчайший путь к «справедливому миру».

Может, в те годы и появилась мода — на любую подробность, бросающую тень на западный, совсем не идеальный мир, отвечать незамысловатым: «Ой, а у нас что, лучше, что ли?»

Удивительно ли, что так обернулась история? История очарований свободой и правдой, которая всегда где-то там. Там-тарам, там-тарам.

Мир перевернулся сам собою — или что-то упустило, чего-то недопоняло в нем человечество, искавшее правды и справедливости на баррикадах и в постелях 1968-го? Неизвестно, что ответил бы на это, доживи до нового века, честный фронтовик Некрасов. От того диссидентства, от той эмиграции, у которой в подкорке, вопреки всем злым козням судьбы, сидел неискоренимый пафос ответственности перед своим народом и своей страной, — от всех от них будто и следа не останется.

Но в конце века прошлого, в девяностых годах, оглянувшись и ужаснувшись, ярый диссидент, автор «Зияющих высот» Александр Зиновьев признает вдруг: «Метили в коммунизм, а попали в Россию».

* * *

Однажды в семидесятых в Париже Кирилл Дмитриевич Померанцев, «древнейший подвижник поэзии, душеприказчик Георгия Иванова, рабочий хребет газеты „Русская мысль“», попросил Вознесенского передать Максимову, собравшемуся эмигрировать, совет: «Передай ему от моего имени, чтобы он ни в коем случае не уезжал, он порвет пуповину. Он погибнет в нашем болоте». Максимов уехал в 1974-м и неплохо устроился. Хитроумны судьбы диссидентов. Бывший беспризорник, отсидевший по уголовным статьям, в СССР он стал членом редколлегии самого консервативного «Октября», восторженно писал о встречах Хрущева с интеллигенцией, — и в Европе он тоже подружился с «крайними», с «оголтелым немецким реваншистом» Штраусом, издавался на деньги Шпрингера. За что, писал Вознесенский, друзья поэта, «западные либеральные интеллектуалы, не переносили его… <…> А как он отводил душу по поводу своего окружения: „Представляешь, с каким г… мне здесь приходится работать“. Дальше следовали имена».

А в октябре 1993-го случится казус.

Сорок два передовых отечественных литератора, «совесть нации», призовут российского президента расстрелять оппозиционных депутатов — причем теми же словами, что и в 1937-м: «Раздавите гадину!» Вина того Верховного Совета — в том, что он потребовал от Ельцина не нарушать Конституцию. В 1965 году вот так же сын Сергея Есенина, математик Александр Есенин-Вольпин вышел на Пушкинскую площадь с плакатом «Уважайте Советскую Конституцию!». Есенина-Вольпина отправили в психушку, потом и выдворили из страны. Прогрессивные интеллигенты за него тогда вступались. Теперь — 42 передовых литератора, под державших расстрел за уважение к Конституции, будут признаны самыми что ни на есть либералами и демократами.

Против этих сорока двух выступят бывшие матерые «антисоветчики», диссиденты и эмигранты: писатели Максимов, Синявский и Абовин-Егидес. «Какие же они интеллигенты! — прокричит Максимов Вознесенскому. — Подписали письмо за расстрел Белого дома!» Три бывших диссидента будут признаны махровыми ретроградами, выжившими из ума державниками, вставшими на пути у либеральной мысли.

Все перевернется с ног на голову. Белое станет черным, а черное белым.

Мы еще вернемся к этой истории — слишком уж она показательна и значительна. Пока же важно сказать одно: Вознесенский «Письмо 42-х» не подпишет.

 

«Шпионские страсти». Рассказ писателя Анатолия Гладилина, диссидента и эмигранта

— Я помню, когда над Синявским и Даниэлем был суд, мы втроем написали письмо с протестом. Аксенов, Владимов и я. Начали думать, кому показать. Показали Евтушенко. Евтушенко посмотрел и без всяких разговоров подписался. Но так, чтобы подпись стояла первой, — Женя же не мог быть не первым. Мы старались собирать подписи людей «с именами» — они были менее уязвимы. Подписался, скажем, парень из редакции «Знамени» — на него потом в редакции накинулись: да кто ты такой, куда ты лезешь, там знаменитости, а ты кто? Хочешь, чтобы мы тебя уволили? В общем, старались давать письмо для подписи тем, кто мог рисковать.

Я был категорически против того, чтобы давать Андрею Вознесенскому — Андрей был выдвинут тогда на Ленинскую премию, и я считал, что это важно, это укрепит его позиции. Думали, как лучше, — не надо искушать, не дадим Андрею, будто этого письма нет… Но тайны не вышло, Андрей про письмо узнал и прибежал просто в ярости: как это так, почему вы не даете мне подписать? И подписал…

Позже, когда я уже приехал в Париж (в 1976 году) и стал «нехорошим человеком», с которым видеться было нельзя (за это не расстреливали, но могли быть очень серьезные неприятности), — так вот, первым советским, кто приехал ко мне, правда по-шпионски, в два часа ночи, — был Андрей. Это дорогого стоило — но и мы как-то смогли его под держать.

Было такое: Андрей ездил с выступлениями по Франции, причем, как всегда, очень успешно, и здешние диссиденты — а среди них были люди разные — возмутились, стали убеждать Владимира Максимова (издателя журнала «Континент»): Вознесенский выполняет задание ГБ, зачем еще ему надо выступать тут, во Франции! С его помощью миру хотят показать, что в России свобода, а мы тут говно! Тогда же появилось их письмо в «Русской мысли», очень плохой газете: мол, Вознесенский, когда-то талантливый поэт, скатился до того, что охмуряет французов своими стихами по заданию советских гэбистов…

Тогда мы с Викой Некрасовым написали ответное письмо и опубликовали его в солидной газете «Монд». Андрей был дико нам благодарен, да и все серьезные слависты тогда звонили с благодарностью за такую поддержку, за ответ на очевидный бред. Диссиденты были страшно возмущены, но так как Максимов посчитал, что ни с Викой Некрасовым, ни со мной ему ссориться не надо, — то раздувать из этого скандал не стали, всё как-то замяли.

Потом, я помню, приехала большая делегация советских поэтов, возглавлял ее Константин Симонов. Было много молодежи — Вознесенский, Евтушенко, Рождественский, Окуджава, Высоцкий. Мы все, естественно, пришли на их вечер. Огромный зал, сидели слависты. В первых двух рядах наше посольство. Но прежде Максимов нам дал установку — и я с ним согласился: давайте не компрометировать наших ребят (хотя, надо сказать, с Евтушенко у Максимова всегда были очень плохие отношения), сядем в задних рядах, чтобы не светиться.

Так все и сделали — кроме Вики Некрасова, он всегда говорил: пошли все к черту, я написал «В окопах Сталинграда», а вы что? Он сел во втором ряду, и что было дальше — известно по знаменитым воспоминаниям Окуджавы. Он примерно так писал: вдруг вижу во втором ряду Некрасова и думаю, неужели я такая сука, что испугаюсь и не подойду? Сошел со сцены, обнялись, поцеловались — горите вы все… Посольство сделало вид, что в упор ничего не видит, ни слова ему потом никто не сказал.

Эмиграция цеплялась к ребятам часто. Тот же Юра Кублановский. Я получил четкую директиву от Аксенова: Толя, это наш парень, участник «Метрополя», возьми его под свое покровительство. Я работал на радио «Свобода», он был внештатником, получал не миллионы, конечно, но вполне можно было прожить, не роскошествуя. Юра поначалу попытался сводить какие-то счеты с Евтушенко и Вознесенским. Я сказал ему: Юра, ты эти свои счеты оставь, это очень хорошие поэты, не трогай их. И все, больше поправлять его не пришлось.

В семьдесят восьмом году скандинавы организовали в Копенгагене первую официальную встречу советских и несоветских литераторов. Шел разговор о русской литературе. Андрея там не было — зато на второй встрече в Страсбурге, в старом здании Европарламента, он уже был. Так получилось, что организаторы спросили у меня: Толя, кого позвать? Я назвал Андрея, и он как бы возглавлял там «советскую» делегацию, а я «антисоветскую». Если в Копенгагене были какие-то стычки, то здесь все прошло в атмосфере мира и дружбы. Пили вместе.

Потом был девяносто первый год, был путч, после него мне позвонили из посольства — и очень скоро мне дали визу, и я сразу приехал в Москву. На вечере в ЦДЛ в президиуме сидели Окуджава, Вознесенский, Арканов, все случилось неожиданно, и пришли те, кто оказался тогда в Москве… Когда начались лихие девяностые и началось массовое бегство интеллигенции из России, — когда Андрей приезжал в Париж, мы обязательно где-то сидели, уже никто никого не боялся, он очень много интересного рассказывал о том, что происходит в стране. Андрей очень много говорил мне: «Ты не понимаешь, в каком состоянии сейчас оказалась литература. Я выездной, меня знают, я всегда могу поехать и заработать денег. Но вот N (называет серьезного поэта) говорит: к зиме хорошо приготовился — накрошена капуста, есть мешок картошки, как-нибудь перезимую. Понимаешь, в такой вот стадии сейчас в России всё».

Ему незачем было играть, он действительно остро переживал тогда происходящее… Потом, когда в Париж приехал Аксенов с мамой, Евгенией Семеновной, появилась и Зоя Богуславская, мы встречались тогда и с ней. А с двухтысячного года я стал приезжать постоянно в Россию. Вася сказал: если хочешь издаваться в России — надо приезжать. И мы с Андреем каждый раз встречались, пока болезнь его позволяла. Я не очень понимал, зачем его, так резко изменившегося внешне, показывать публике. Но мне объяснили, что это не прихоть Зои, без этого, по словам врачей, у него не будет стимула жизни, да он и сам рвался… Аксенов рассказал мне такую вещь: на каком-то выступлении Андрея он вышел из зала — не мог видеть его в таком состоянии, без голоса, — и вдруг, говорит, слышу голос. У Андрея вдруг прорезался голос, едва он оказался на сцене, и он начал читать, как раньше.

Чудеса? Наверное, такое могло быть только с поэтами этого поколения.

На аксеновском фестивале в Казани, когда я увидел Беллу, я спросил Васю: как она будет выступать, не будет полного скандала? Он успокоил: Толя, не бойся, во-первых, с ней Мессерер, а во-вторых, когда она выходит на сцену, она преображается. Казалось, она не очень помнит вообще, где она, что она. А вышла — и начала звонким голосом читать: все помнит. Ее уже стали останавливать — все-таки это уже не та молодая Белла, которая могла без устали пить и читать стихи, — а она: нет, я еще хочу читать. Вот у меня ощущение, что так же было и с Андреем. Читая стихи, он будто возвращался к жизни, к молодости, даже если вернуть ее уже нельзя.

 

Девочка, кругом звери!

Где она, правда жизни — слева, справа? «Я влево уходил, он вправо, дороги наши разминулись» — так у Вознесенского («В непогоду»). Кто был сегодня диссидентом — тот завтра станет ярым «ретроградом». Кто казался «конформистом» — первым запишется в либералы. Кто она, где она, русская интеллигенция, в чем ее миссия? К этому вопросу Вознесенский будет возвращаться вновь и вновь.

Он мог расходиться во взглядах с диссидентом Максимовым, укорять его за «Сагу о носорогах», в которой выведены Ахмадулина с Мессерером, — и оставаться с ним в друзьях. С «деревенщиком» Солоухиным мог не совпадать во мнениях — но ценить друг друга они при этом не переставали. Вознесенский относил себя к либералам — но поспорил бы с любым, кто скажет, будто он не патриот. «Мне, в башке которого был сумбур из поставангарда, Раушенберга, Хайдеггера, позднего и раннего Пастернака, много дали тихие беседы с Георгием Адамовичем, как еще ранее с Глебом Струве, многолетние собеседования со „странником“ Иоанном Сан-Францисским. Получалось, что за океаном ты находил заповедную русскую культуру…»

В 1967 году Вознесенский писал странные для современников (усвоивших по Маяковскому: «Единица — вздор, единица — ноль…») строки:

Я думаю, право ли большинство? Право ли наводненье во Флоренции, круша палаццо, как орехи грецкие? Но победит Чело, а не число. Я думаю — толпа иль единица? Что длительней — столетье или миг, который Микеланджело постиг? Столетье сдохло, а мгновенье длится. Я думаю…

Именно в эти годы Вознесенский ищет — и находит — своих главных героев. Прорабов духа. Сомневающихся и светлых, будто не от мира сего. Кто эти герои, по которым, полагает поэт, и должно сверяться настоящее время?

* * *

Саше Маркову, следователю-криминалисту, поэт посвящает «Ялтинскую криминалистическую лабораторию». Он «король лаборатории, шишка сыска, стихотворец и дитя». У него «под стеклом стола четыре фотографии — / ах, Марина, Маяковский, Пастернак…». Вокруг него — эпоха сложносочиненная: «…обвиняемое или потерпевшее, / воет Время над моею головой!»; «знают правые, что левые творят, / но не ведают, где левые, где правые…» И ведь дело это — висяк, поди расследуй, разберись, за кем истина. «Сашка Марков, будь Вергилием, веди!»

Героиня стихотворения «Как погибла ты, Матерь Мария» — Елизавета Кузьмина-Караваева, поэтическая подруга Блока, участница французского Сопротивления, спасавшая еврейских детишек и погибшая в газовой камере концлагеря «Равенсбрюк». «Так велит моя тихая вера. / До свидания. Я не приду. / Я гестаповского офицера / застрелила у всех на виду…»

А вот — обсуждение из глубин Интернета начала 2014 года, еще одного героя Вознесенского, дошедшего до нас из шестидесятых. Некий интернет-энтузиаст пристрастно изучит «Балладу о спасении» — переложенное Вознесенским на русский стихотворение Ш. Нишнианидзе. Баллада посвящалась Иосифу Жордания, легендарному советскому врачу и ученому, основателю Тбилисского института физиологии и патологии женщины. Ученый погиб в августе 1962 года, в возрасте шестидесяти семи лет.

При взлете из аэропорта Рио-де-Жанейро самолет, в котором он летел, рухнул в залив Гуанобара. Пока самолет держался на плаву, кто-то успел спастись. Жордания, отталкивая рвущихся к выходу — «Девочка, кругом звери!» — отдал свой спасательный жилет девочке, у которой его не было. «Потом подмигнул стюардессе: / „Не надо меня жалеть. /У каждого свои вкусы. / Я не ношу жилет“».

Блогер XXI века не поленится докопаться до научной достоверности! В стихах фигурировал «Боинг» — а на самом деле это был «Дуглас». А была ли вообще девочка? Нет, блогер свидетельств не найдет. Найдет «самое страшное»: у Вознесенского в стихах Жордания — хирург, а он-то был, вот прикол, ги-не-ко-лог! Блогер будет недоволен: что это за поэзия? зачем это геройство? Жертвовать собой ради других — это же пережиток прошлого!

И комментарии к блогеру — такая же прелесть: «Вознесенский использовал более-менее подходящий случай для пропаганды лучших качеств советских людей!» Действительно, какой кошмар — пропаганда лучших качеств людей! Или советские не люди?

Но среди сотни пляшущих комментаторов прорежется чей-то голосок, пусть и тоненький, одинокий: «Сколько же ненависти к людям надо накопить в себе, чтобы так потрудиться в поисках „опровержения“ подвига Жордания! Разве не достоин стихотворного посвящения великий человек, всю жизнь служивший появлению на свет новой жизни и погибший достойно — опять спасая молодую жизнь?»

Дело, конечно, не в буквальных точностях деталей — с этим к патологоанатому, не к поэту. А вот диагноз века поэт улавливает точно.

Надо ли жертвовать своим спасательным жилетом, если каждый сам за себя?

Если — «девочка, кругом звери!»?

Вечный вопрос — вот и всплывает опять и опять.

Зачем лейтенанту Эрнсту Неизвестному идти в атаку, зная, что шансов выжить почти никаких?

Зачем погибать, защищая блокадный Ленинград, если можно сдаться образованному врагу, читавшему Хайдеггера?

Герои Вознесенского дают на все вопросы чистый, как слеза, ответ.

* * *

В 1970 году журнал «Юность» опубликует поэму Вознесенского «Лёд-69». «Утром вышла девчонкой из дому, / а вернулась рощею, травой. / По живому топчем, по живому — / по живой!»

Студентка биофака МГУ Светлана Попова отправилась с однокурсниками в зимний турпоход по Карелии. Опыта таких походов не было ни у кого, и все кончилось трагедией: девушка погибла. Замерзла. Всю последнюю ночь, пытаясь продержаться, читала своему выжившему другу стихи Вознесенского. Убитые горем родители приехали к поэту с тем самым сборником, с которым не рассталась до последней минуты Света. Поэма, не самая, наверное, сильная у Вознесенского, сложилась, спелась на одном выдохе. Нервные перебивки «лед, лед, лед, лед, лед» — гудели, как заклинание. Гибель девочки поэт слышит, как свою собственную, и произносит, как молитву:

На асфальт растаявшего пригорода Сбросивши пальто и буквари, Девочка В хрустальном шаре Прыгалок Тихо отделилась от земли.

Строки из сочинения Светланы Поповой, вошедшие в поэму: «Человек не имеет права освобождать себя от ответственности за что-то. И тут на помощь приходит Искусство… Красота не только произведение искусства, природы, но и красота жизни, поступков. Меня и биология интересует больше с гуманитарно-философской точки зрения». Тоже ответ на вечный вопрос.

В девяностые годы, в самый разгар войны с боевиками в Чечне, Вознесенский прочитает в газете «Известия» о неизвестном ему 22-летнем лейтенанте Павле Степанове. Мать разыскала Павла уже в Ростове, куда привозили тогда погибших. Ей вернули записную книжку сына, в которой были… стихи Вознесенского. Некоторые строки чуть изменены — видимо, стихи пели под гитару.

Зачем поэт искал героев? Зачем герои находили поэта? Страна будет не та, люди — не те, между той страной и этой — пропасть, а между девочкой в хрустальном шаре и юным лейтенантом протянутся невидимые нити. Лед-69? Лед-96?

Вознесенский откликнется на смерть Павла Степанова «Летальным лейтенантом» — в редакции погибшего героя:

Очисти, снег, страну сейчас, без промедленья. Пусть к нам слетит с небес мольба объединенья.

 

Глава тринадцатая

НАС МАЛО. НАС МОЖЕТ БЫТЬ ЧЕТВЕРО

 

Бешено цвели жасмины

Но в сущности как сладостно было жить.

— Он меня убивает! — влетела Белла к бывшему мужу, Юрию Нагибину. Писатель жил к тому времени с шестой женой, а Белла Ахмадулина с третьим мужем. Квартиры по соседству, в одном доме на улице Черняховского. Собственно, этот эпизод вспомнит много лет спустя Алла Нагибина (Собеседник. 2012. Июнь) — она тогда отправилась спасать Беллу. Открыли дверь: «убийца», Эльдар Кулиев, тогдашний муж Ахмадулиной, безмятежно спал, свернувшись калачиком на коврике из овечьей шкуры. Ложная тревога. Может, ей померещилось? У поэтов же все на нервах, все на силе воображения… К тому же взгляд жены Нагибина на предшественницу — пусть и в воспоминаниях — вряд ли беспристрастен. Так или иначе, с Кулиевым Ахмадулина все равно прожила недолго — ну да в том ли дело?

Дивное десятилетие! На виражах визжали амуры, быт слагался в стихотворные тужуры, вензелями заплетались кутежи. Ну, и для рифмы — шуры-муры. Шлейф пересудов и переплясов летел за шестидесятниками — частенько и опережая их самих. Молоды они были, вот что. И без этого их шумного поэтического взлета — большой вопрос еще: остались бы 1960-е в истории, как ни верти, — эпохой молодости? Прочь злопыхателей, долой ханжей с их вялыми тестостеронами! Нет, молодость всегда прекрасна.

Семидесятые маячили на горизонте. Неужто там их ждут солидность и степенность? Там видно будет — а пока, знай, спидометр выжимай.

Да, но это еще и «геометрические» времена. И неспроста на заре 1970-х впервые на русском издадут любопытную книжку математика XIX столетия Эдвина Э. Эбботта — «Флатландия: роман во многих измерениях». При чем тут математика, казалось бы? Но книжка любопытная — и при своей стародавности читается вполне модерново.

Все персонажи «Флатландии» — геометрические фигуры — живут в двухмерном мире, а потому видят друг друга прямолинейными отрезками. Как распознать, сколько углов и граней в какой-нибудь встречной фигуре? Способ прост и пикантен: «Позвольте мне просить вас ощупать меня и быть ощупанным мною». А треугольных женщин, чтобы не натыкаться на их острые углы, закон геометрической страны обязывает беспрерывно покачивать углами бедер. Так их легче заметить, чтобы обойти. Или — мимо не пройти. Суровый мир взаимных ощупываний будит в юных умах напряженные чувства. Внуку Квадрата мерещатся другие измерения. И что же выясняется? У плоской окружности все выпирает из двухмерного мира сего: какая пухленькая Сфера!

Вот так же и шестидесятники — жадно ощупывали эпоху, ее текст и плоть. И мир открывался им во всех измерениях. Будто специально собирались «квадратами» — от «битлов» и «роллингов» до поэтов московских или ленинградских. Чудесна геометрия шестидесятых! Не зря десятилетие открылось «Треугольной грушей», не зря в нем было столько романтических многоугольников.

«Меня целовала Мерилин Монро!» — с мальчишеским восторгом станет уверять Евтушенко до седых волос. Завидуйте, товарищи потомки. Правда, через год после того, как Вознесенский с Евтушенко открыли Америку, Мерилин Монро трагически скончалась — 5 августа 1962 года. Вознесенский, певец «героини самоубийства и героина», скромно признавался, что афиши с Мерилин они видели на зданиях и автобусах. Но кто осмелится утверждать, что Мерилин так и ушла из жизни, не успев ни разу поцеловать молодого красавца Евтушенко? А зато Вознесенского — милая Франсуаза Саган приглашала на кофе! Он, правда, сбежал от нее — но сам факт! А зато на апельсины к Вознесенскому в заморский «Челси» прилетала муза итальянская! А зато… Впрочем, к этому их растянувшемуся на годы турниру — «кто первый» — вернемся чуть позже. Пока же…

Пока Вознесенский с новой музой в ресторане ЦДЛ. Чего желаете? — Мороженого из сирени. И поэт, узнав Северянина, подхватывает: «Мороженое из сирени! Мороженое из сирени! / Полпорции десять копеек, четыре копейки буше…»

«Когда б вы знали, из какого сора / Растут стихи, не ведая стыда» — это, ахматовское, известно всем. Да, был урок Бориса Пастернака, заученный когда-то юным наблюдательным Андрюшей: поэту важно состояние влюбленности. И музы, не бесплотные сильфиды, а во плоти, — без них поэту просто невозможно. А Вознесенский всегда оставался прилежным, верным учеником Бориса Леонидовича. Зигзаги биографии и взрывы творчества неразделимы — музы пролегают между ними тоненькими (или не очень) мостиками. У одних ломались судьбы, будто улетучивался дар — а у других, напротив, расцветал. Неспроста вспоминала Зоя Богуславская про то, как молодежь тогда, бывало, играла в «звездочки».

Вчера Белла была женой Евтушенко, потом Нагибина, потом ненадолго Кулиева, а послезавтра всех их сметет и затмит Мессерер. Была ее подруга Галя — Лукониной, завтра станет Евтушенко. Вчера была Майя Кармен — завтра жена режиссера окажется Майей Аксеновой. Вчера Окуджава женат на Галине — завтра на Ольге. Вчера Высоцкий был женат на Изе Жуковой, потом на Людмиле Абрамовой, а завтра на Марине Влади.

Не то чтобы шестидесятники тут были первооткрывателями. Но как пульсировали все вокруг! Так, как они, никто не раскрывался и не подставлялся, не позировал, не жил у стадионов на виду. Находили в этом даже кайф. Свобода приходит нагая.

«Было время любви, — напишет про эти годы Вознесенский. — Мы не задумывались, мы любили — в подворотнях, на газонах, в автомашинах. Мы любили все, что движется».

Однако, при такой всеобщей напряженности, заметим, сохранили свои семьи — отнюдь не святые — Роберт Рождественский и Андрей Вознесенский. Возможно, увлечения для них были «лекарством» от томления духа. Один рецепт — от уныния — во всяком случае описан Андреем Андреевичем в эссе «Судьбабы»:

«Когда вы в полном крахе, и враги вас достали, и кругом невезуха — есть еще одно верное средство поправить дела. Небрежной походкой забредайте в ЦДЛ на глазах у опупевших, давно схоронивших вас врагов, приведите с собой красивую девушку, садитесь напротив ангелка и кайфуйте за столиком, заказав бутылку шампанского. Пусть сдохнут».

— Нет, ну были у него, пожалуй, три истории, подлежавшие огласке, — заметит между прочим в фильме «Андрей и Зоя» мудрая и всегда любимая поэтом Зоя Богуславская.

* * *

Вот так же, как расстроила Евтушенко аксеновская «Таинственная страсть», — так многих возмутил когда-то и «Алмазный мой венец» Катаева. По этой же причине и воспоминания Надежды Мандельштам казались Лидии Чуковской во многом «непозволительными»: слишком много интимного. Но, странное дело, авторам удалось как раз из «непозволительных» ниток соткать живые гобелены эпох. Из тени в свет перелетая. Был бы свет, если бы не было тени?

Надежда Мандельштам не раз произносила вдруг: вот, мол, умру — и «там я опять буду с Осипом». Ахматова откликнулась однажды шутливо: «Нет, на этот раз с ним буду я». Надежда Яковлевна задумалась — и с Анной Андреевной больше этого не обсуждала.

Зато решила обсудить с Беллой Ахатовной.

Ахмадулина посмеется в письме Аксенову: «…она мне сказала: „На том свете пущу тебя к Осе“. Я: „А я — не пойду“. — ? — „Н. Я., вы же не предполагаете, что я на том свете буду развязней, чем на этом“».

Вознесенский включил Надежду Мандельштам в число «судьбаб», колдуний поэтического XX века. К Вознесенскому, однако, Надежда Яковлевна была холодна. Не пожелала общаться с ним в последние дни жизни, когда он явился с пышным букетом. Нелюбовь свою объясняла туманно: «барчук».

Впрочем, поэту скорее повезло — бывало, про других она выражалась покрепче. Незадолго до смерти прогнала сиделку, которую увидела впервые в жизни: «А ты, собака, уходи и больше не приходи!» (Об этом вспоминает на сайте Поэзия. ру литератор Людмила Колодяжная, когда-то отдежурившая два дня у постели умирающей Надежды Яковлевны.)

Однажды Андрей Андреевич в полном изумлении выслушал душераздирающую историю знакомой итальянки, мечтавшей познакомиться с вдовой Осипа Мандельштама. Итальянка — Мариолина Марцотто, «изысканная юная венецианка, графинюшка, чья бельсер (сестра мужа) Марта Марцотто была королевой светского Рима, подругой Ренато Гуттузо» — не скрывала своего потрясения от визита к вдове Мандельштама. Вознесенский в «Судьбабах» приводит рассказ Мариолины, открывшей тишайшую Надежду Яковлевну с неожиданной стороны:

«Вхожу я в комнату, там атмосфера скандала. С распатланными седыми волосами, как ведьма, оглашает воздух четырехэтажным матом безумная женщина. Это и оказалась Надежда Яковлевна. Она швыряет на пол рукописи молодых поэтов, рвет их, бесновато хихикает. „Ленинградское г…“ — самый мягкий эпитет интеллектуалки.

Она замечает меня. Отвлекается от молодых поэтов.

„Так ты красотка, — говорит, — ну-ка, красивая, отдай мне серьги твои“. Быстро и ловко вырывает у меня из ушей фамильные мамины серьги. „Мне понравились“, — урчит и принимается снимать с моих пальцев бриллиантовые кольца.

Я робею. Не знаю, как себя вести, но кольца не отдаю. Тогда Н. Я. обращается к сидящему бледному молодому поэту и кричит: „Она красивая? Так давай, вы… ее здесь же, быстро, ну, е… е..!“

Я кинулась к двери…»

* * *

А в сущности, Надежда Яковлевна на свой манер всего лишь повторила давние призывы собственного мужа. «Полухлебом плоти накорми!» — эти стихи когда-то Осип Мандельштам посвящал своей возлюбленной Марии Петровых. «Маком бровки мечен путь опасный. / Что же мне, как янычару, люб / этот крошечный, летуче-красный, / этот жалкий полумесяц губ». С такой же страстью Мандельштам обращался, скажем, к небу: «Я тебя никогда не увижу, / близорукое армянское небо». Читатель, конечно, услышит в последней цитате строки из будущей «Юноны и Авось» Вознесенского: «Я тебя никогда не забуду. Я тебя никогда не увижу».

И Хлебников, с которым Мандельштам в тринадцатом году едва не стал стреляться, и сам Мандельштам, и море, и Гомер, тугие паруса — «Куда плывете вы? Когда бы не Елена, / Что Троя вам одна, ахейские мужи?» — все движется любовью.

Борис Слуцкий был, пожалуй, ближе всех к шестидесятникам — из поколения поэтов, прошедших войну. «Им нравились девушки с молодыми руками, / С глазами, в которые, раз погружен, / Падаешь, падаешь, словно камень». А у него была «комхата с отдельным ходом». И даже если и не одобрял ловеласов —

Я просто давал им ключ от комнаты. Они просили, а я — давал.

Твардовский нежно относился разве что к Ахмадулиной — остальных не любил как «звездных мальчиков». Следя за их успехами у читателей на Западе, писал в газете «Правда» искренне: «Буржуазная печать проявляет явную невзыскательность к глубине содержания и художественному качеству стихов и наших „детей“, как, например, Евтушенко и Вознесенский».

Чем отвечал ему Вознесенский? Стихами о любви государственной и общечеловеческой значимости. «Пел Твардовский в ночной Флоренции, / как поют за рекой в орешнике, / без искусственности малейшей / на Смоленщине…»

… висит над тобой, как зов, первая твоя Великая Отечественная Любовь.

Отчего в шестидесятников были влюблены аудитории, отчего их книжек не хватало, стихи их переписывали в тысячи тетрадок, по всей стране, а вовсе не в одной столице? Они вышли на площади, а в них услышали интимную, исповедальную откровенность, они читали звонко — а слушали их, как слушают шепот любимых в ночи.

Казалось неслыханным — ахмадулинское: «И шарфом ноги мне обматывал / там, в Александровском саду, / и руки грел, а все обманывал,/ все думал, что и я солгу».

Волновало альковными тайнами — евтушенковское: «Ты спрашивала шепотом: / „А что потом? А что потом?“ / Постель была расстелена, / и ты была растеряна…»

Манило соблазнительным — вознесенское: «Мандарины, шуры-муры, / и сквозь юбки до утра / лампами сквозь абажуры / светят женские тела».

Однокурсница Ахмадулиной по Литинституту, детский поэт Галина Лебедева, вспоминая те времена, напишет о своих тогдашних ощущениях: «Кто у нас не боялся сказать то, что думаешь, и так, как хочешь? Никто. Почти никто. Белла не боялась. Женя не боялся и не боялся Вознесенский. Остальные топтались, чуть-чуть запаздывая» (Загорянская газета «Горожанин». Московская обл.).

Полвека спустя одной из тихих, неприметных радостей начала XXI века станут киноленты той эпохи. И дело тут не в зыбкой ностальгии — дело в загадке светлых лиц, сохранившихся на фото и кинопленках. Откуда могло взяться столько светлых, красивых лиц в такой «чудовищной стране», которую так искренне любили и которую вдруг станет не принято поминать добрым словом, — загадка. А людей со светлыми лицами действительно было много, они кочевали по стране с палатками, сидели с гитарами у костров на нелегальных бардовских слетах, заполняли стадионы и залы, умели отличать умные книги от безумных, любили — и были счастливы. Глупые, видимо, были.

Полвека спустя лица станут серее и угрюмее. Поумнеют, видимо. Прилавки будут забиты густо — только на счастье ценника нет.

* * *

В 1964-м Аксенов завершил рассказ «Жаль, что вас не было с нами» словами: «Может быть, верить друг в друга, в то, что соединило нас сейчас здесь <…>. Ведь мы же все должны друг друга утешать, все время ободрять, разговаривать друг с другом о разном, житейском, чуть чуть заговаривать зубы, устраивать вот такую веселую кутерьму, а не подкладывать друг другу свинью и не ехидничать. Но, к сожалению, как часто люди ведут себя так, будто не умрут они никогда».

У лучшего аксеновского друга, Анатолия Гладилина, шестидесятые плывут по тем же ностальгическим волнам: «Конечно, среди нас были и свои разборки (помнится, Евтушенко и Вознесенский постоянно втихаря выясняли между собой отношения: кто про кого что и когда сказал). Однако мы не встречали друг друга надменной улыбкой (как у Блока: „Там жили поэты, — и каждый встречал / Другого надменной улыбкой“. — И. В.), главенствовал дух товарищества, и мы не скупились на хорошие слова: „Старичок, ты написал прекрасный рассказ!“, „Старик, твои последние стихи гениальны!“ Наверно, это не всегда соответствовало истине, но говорилось искренне. Мы действительно гордились друг другом».

А что потом? В какой момент вдруг улетучился пафос их молодости? Время иллюзии взаимных обожании Неслыханными демонстрациями страсти и любви к миру, женщинам, стране, народу, ко всему, что движется, шестидесятники когда-то оттеснили целое поколение поэтов постарше и поумудреннее жизнью. Да, старшие литсобратья их нередко принимали в штыки, — но с каким азартом они отбивались! Как элегантна и свежа была их юношеская бесцеремонность! Какие были эстетические жесты!

В том, как обойдутся новые поколения с самими шестидесятниками, можно найти много схожего: те, кто вырастет на них, их же и станут вытеснять. Одно отличие: шестидесятники сметали предшественников страстью, верой в себя и свои идеи, чувством — на них же выльются ирония, безверие и желчь.

Время такое придет — нелюбви и разводов. Может, оттого и не выйдут из новых поколений новые плеяды и созвездия? Лишь одинокие звезды — помельче, тускнее.

Время нелюбви — ко всему, что вокруг. К официозу, транспарантам «Миру — мир!», провинции, стране с ракетами и балеринами, шестидесятникам, по заданию КГБ продавшимся то ли Западу, то ли собственной власти (тут были варианты). Вот в этих точках неожиданно начнут смыкаться и эстеты самиздата, исключающие право «непосвященных» судить об истинной свободе и поэзии (поэт выше толпы) — и самые махровые из блюстителей чистоты устоев (народ выше поэта).

Жаль только мостики при этом разрушаются — от человека к человеку, от поколения к поколению, от нелюбви к любви. Интимные такие мостики.

* * *

В 1965 году Андрей Вознесенский прибыл во Львов на воинские сборы. Прибыл, как сам вспоминал, «с наглостью поп-звезды и молодого пророка. И сразу попал в круг из шести юных лейтенантов, чьи хмельные головы кружились от идей свободы и женщин. Бешено цвели жасмины».

С этого начинается его «Мостик».

 

Ой, мальчики, что вы творите!

Райскими яблочками пахло во Львове. Каким ветром занесло сюда прекрасным августовским днем Андрея Вознесенского — понятно: призвали. Такой внезапный кунштюк поэт объяснит капризом мстительных властей: «От молниеносной стадионной славы, а затем опалы у меня поехала крыша. Ревнивые власти послали из столицы во Львов на офицерские сборы».

Незаметное слово «ревнивые» — вместе с тем такое навязчивое. При чем тут оно, казалось бы? Ревность власти к поэту? Ревнивы летучие музы и чуткие жены. Однако у ревности есть и другие масштабы — она историю движет. Ревнивы те, кто собирает стадионы, и те, кого не видно дальше самиздата. Тонут в ревности талант и бездарь, почвенник и космополит, державник и диссидент. Прошлое ревнует к будущему…

Казалось бы: оттепель! мосты наводим! Поэт в два счета все миры соединит! Какое там. Все расползалось — не ждали! — от ревнивой хлипкости.

Вернемся к лейтенанту инженерных войск Вознесенскому. Сборы молодых офицеров запаса были делом обыкновенным, да и отправился во Львов не он один — целый «партизанский» отряд литераторов. Крепить боевую мощь. Кто-то из коллег, прошедших те сборы, адресует Андрею однажды упрек (десятки лет таил обиду!): пользуясь снисходительностью командования, поселился-то Вознесенский не в части, а в гостинице отдельно от всех… Ну, надо сказать, он всегда старался держаться в стороне. Тем более что такие сборы бывали испытанием нелегким — для малопьющих.

Но Вознесенскому, пожалуй, там даже нравилось. Есть в форме военной что-то такое, от чего и в невоенном теле просыпается дух боевой, — туго стянув гимнастерку ремнем, сводить с ума выправкой встречных карпатских красавиц. Декабрист, кавказский изгнанник. «Так же, может, Лермонтов и Пестель, / как и вы, сидели, лейтенант». Вознесенский слал открытки родным и знакомым — одна такая сохранилась в архиве Лили Брик и Катаняна: «Милые мои Лиля Юрьевна и Василий Абгарович! Это я. Уже два месяца как я защищаю вас…»

Определили Вознесенского с учетом литературной специфики в дивизионную газету «Слава Родины». Отвечать на письма бойцов, править опечатки в текстах. Фронт работ он описал шутливо: «Кто только в газету ни писал / (графоманы, воины, девчата, / отставной начпрод Нравоучатов) — / я всему признательно внимал…»

В «Славе Родины» 2 октября 1965 года напечатали его новое стихотворение «Сквозь строй» — позже оно станет «Сном Тараса». Нервным и жестким. Он примеряет «шкуру» Тараса Шевченко, как свое второе «я». Шпицрутены в спину. Месиво боли. «Коллективный вой». Извинения бьющих друзей: «Прости, старик, не мы — так нас».

За что ты бьешь, дурак господен? За то, что век твой безысходен! ……………………………… А ты за что, царек отечный? За веру, что ли, за отечество? За то, что перепил, видать? И со страной не совладать?

«Салонные эстеты», богема, — «шпицрутен в правой, в левой — кукиш». Чем ответить им? У Вознесенского нет другого ответа — кроме как: «Люблю вас, люди, и прощаю». Хотя — «тебя я не прощаю, век».

В ходе своей трехмесячной военной кампании Вознесенский написал и «Зов озера», начинающийся оборванным списком жертв гетто, расстрелянного на том самом месте, которое потом затопили искусственным озером. Много мест таких было в здешних краях. «Гражданин в пиджачке гороховом» в этом озере ловит рыбу, «только кровь на крючке его крохотном…». Поперхнется этой кладбищенской рыбой сослуживец Володька Костров: «Не могу, — говорит Володька, — / а по рылу — могу, это вроде как / не укладывается в мозгу!»

Другое стихотворение — «Лейтенант Загорин». Странный такой Загорин. У него то же имя, что у поэта, тот же год рождения — 1933-й, тот же рост — 174 см, сапоги того же размера — 42-го. У него те же, что у поэта, воспоминания: «Он рассказал мне свою историю. У каждого офицера есть своя история. В этой была женщина и лифт. „Странно“, — подумал я…» Наконец, и гимнастерку поэт почему-то носит тоже его, загоринскую… Двойник? Отражение в зеркале? Тот, с кем он слит — и кого одновременно видит в прорезь прицела?

В начале двухтысячных из «Зова озера», из «Загорина» и прочих армейских воспоминаний у Вознесенского вырастет неожиданный «Мостик». Эта повесть, объяснит Вознесенский, «по жанру офицерская, а фактически мысли в ней современные». А почему «Мостик»? «Это такой секс-символ, — скажет Вознесенский журналисту „Комсомолки“ Андрею Ванденко. — Сложно объяснить, надо почитать… Мостик — образ красивый, его можно перекинуть между берегами, в том числе между поэзией и прозой».

Пауза.

Воспользуемся ею.

* * *

Еще до офицерских сборов, в 1964-м, Вознесенский написал знаменитые строки, посвященные Белле Ахмадулиной. «Нас много. Нас может быть четверо. / Несемся в машине как черти. / Оранжеволоса шоферша. / И куртка по локоть — для форса. / Ах, Белка, лихач катастрофный, / нездешняя ангел на вид, / хорош твой фарфоровый профиль, / как белая лампа горит!» Сколько ни посвятят Ахмадулиной строк, а портрет, написанный Вознесенским, останется самым ярким.

Заметим, что в финале стихотворения начальная строка — «Нас много. Нас может быть четверо» — несколько изменена (курсив наш): «Что нам впереди предначертано? / Нас мало. Нас может быть четверо. / Мы мчимся — а ты божество! / И все-таки нас большинство». Тем самым подчеркнуто единство мчащихся.

Совсем немного воды утечет — и уже в семидесятом моряки в его поэме «Авось» (ее опубликуют в 1972-м, в начале восьмидесятых поэма станет самым знаменитым спектаклем «Ленкома») споют вдруг все наоборот. «Нас мало, нас адски мало, / и самое страшное, что мы врозь, / но из всех притонов, из всех кошмаров / мы возвращаемся на „Авось“».

Десятка лет не пройдет — а будто целая пропасть.

Но кто они, эти четверо, которых то ли много, то ли мало, — четверо, которые скоро окажутся врозь?

Счет на «четверки» — из числа особенных литературных формул. Евангельская притча о званых на пир не называет точной цифры: «Много званых, мало избранных». Моцарт у Пушкина повторяет: «Нас мало избранных, единого прекрасного жрецов».

Но вот — у демонической старухи-графини в пушкинской «Пиковой даме» появляется как раз четверо сыновей, и «все четыре отчаянные игроки, и ни одному не открыла она своей тайны».

В его «Руслане и Людмиле» сыновья «все четверо выходят вместе». Случайна цифра или нет, но и до Пушкина, в XVIII веке, поэт Алексей Ржевский недоумевал: «Как! четверо в одну красавицу влюбились? / Я верить не хочу, иль, знать, они взбесились».

У Пастернака «избранных» — трое. «Нас мало. Нас, может быть, трое / Донецких, горючих и адских». Многие так же гадали: кто эти трое — он сам, Маяковский и Асеев? А Цветаева? А Хлебников? А…

Мандельштам вернул «четверку». Сказал Сергею Рудакову (литератору, знакомому по воронежской ссылке): «В России пишут четверо: я, Пастернак, Ахматова и Павел Васильев».

В шестидесятые годы и молодых ленинградских поэтов считали «четверкой» (Бродский, Найман, Рейн и Бобышев) — пока они не разбежались, как и «четверка» московская. И Бродский в одном из интервью займется арифметикой: «В этом веке у нас поэтов, действительно, четверо, пятеро или шестеро… Я-то считаю, что самый крупный поэт XX века — это Цветаева, русский поэт, и, говоря это, я вступаю с самим собой в конфликт…»

Четверки изгибаются мостиками между архаистами и футуристами, «избранными» и «адскими».

И у Вознесенского — «Несемся в машине как черти. /<…> В аду в сковородки долдонят / и вышлют к воротам патруль, / когда на предельном спидометре / ты куришь, отбросивши руль».

…Что нам впереди предначертано? Нас мало. Нас может быть четверо. Мы мчимся —                     а ты божество! И все-таки нас большинство.

Жми, Белка, божественный кореш! Кто эти четверо? Будь машина повместительнее, их могло быть и больше: кроме «шоферши» и Вознесенского — Евтушенко, Окуджава, Рождественский?

Уже в 2013 году Евгений Евтушенко вспомнит вдруг в беседе с Соломоном Волковым давнее свое стихотворение «Зависть» — перекинув мостик между Бродским и собой. Остальных он тихо спрячет в тень.

Зависть? Сестра той же ревности. Человеческой, поэтической — у плеяды шестидесятников было много поводов для встряски чувств.

Вдова Роберта Рождественского, Алла Киреева, обмолвится в каком-то интервью, ну совершенно невзначай: «Евтушенко рассказывает, как он любил Роберта… Нет, он действительно его любил, но при этом очень ревновал… к чему угодно! К стихам, к успеху, извините, ко мне…» Что бы вдова ни имела в виду, слово «ревность» тут вряд ли случайно.

Нагибин, расставшийся с Беллой, ревниво пишет в свой дневник про ревнивого Евтушенко: «С какой низкой яростью говорил он о …добродушном Роберте Рождественском. Он и Вознесенского ненавидит, хотя до сих пор носится с ним, как с любимым дитятей; и мне ничего не простил. Всё было маской, отчасти игрой молодости».

В одной беседе, уже после смерти Вознесенского, на привычный вопрос о ссоре с Евтушенко: а все же почему? — Зоя Богуславская, не развивая эту тему, произнесет вдруг то же слово: «Отношения Андрюши с Женей… Наверное, тут была ревность. Помню, когда-то я, как офицерская жена, поехала к Андрею на сборы в Карпаты. Сходили там с ума. Бросались подушками… И Андрей тогда сочинял хулиганские стишки, адресованные Евтушенко. Помните эти строчки: „Я в кризисе, душа нема. Ни дня без строчки, друг мой дрочит…“»

Между прочим, откуда у Аксенова название романа — «Таинственная страсть»? Из стихотворения Ахмадулиной: «По улице моей который год / звучат шаги — мои друзья уходят…», прозвучавшего как песня в рязановском фильме «Ирония судьбы». Из текста песни выпали как раз строки: «Ну что ж, ну что ж, да не разбудит страх / вас, беззащитных, среди этой ночи. / К предательству таинственная страсть, / друзья мои, туманит ваши очи».

У Ахмадулиной смысл предательской страсти был предметен — написаны стихи в дни бурных расставаний с первым мужем, Евгением Евтушенко. Но в годы травли Пастернака эти строки обретали и другой объем. Смыслы перетекали друг в друга.

Дмитрий Быков однажды деликатно заметил про Ахмадулину: «А вот роман с Вознесенским, видимо, был, о чем он и написал с горечью: „Мы нарушили Божий завет — яблок съели. У поэта напарника нет — все дуэты кончались дуэлью“. Это могло быть адресовано кому угодно, но посвящение у стихов было: шестидесятники вообще жили на виду, это спасло их от многих возможных ошибок».

А может, эти «дуэли поэтов» и вытекали из эвфемизма Богуславской: «бросались подушками»?

Среди поэтов, говоря словами героини «Мостика», всегда были и люди-мостики, и люди-постаменты. Шестидесятники долго ощущали себя людьми-мостиками. Соединяли все, что казалось прежде несоединимым. «Низы» с «верхами», грехи с идеалами, и разделенный мир, и разведенные эпохи.

Так Вознесенский соединил и «секс-символ» с «офицерской повестью».

* * *

Главное, чего не стоит делать с «Мостиком» — стараться вычислить, читая повесть, кто есть кто, и попытаться сочинить за Вознесенского пикантные страницы его биографии. В зябком воздухе «Мостика» размыто реальное и воображаемое, смешаны разные сюжеты, обобщены черты приятелей, коллег, знакомых, муз поэта. Это повесть, сказка ложь, даже если в ней заныканы намеки.

«Эй, новенький, красивый офицер, ты погибнешь от руки друга. Что лыбишься?» — предрекает автору молодая цыганка. И все к тому вроде бы катится. Героиня, офицерская жена Эна (никаких намеков, просто N женского рода), она же мисс Жасмин, срывается с места в карьер: «Я люблю тебя. Но я хочу тебя вместе с Андреем». «Может, это был сон?» — озадачен автор. Но дальше возникает «веер фотографий, где мы с мисс Жасмин принимали балетные позы. Значит, они фотографировали нас через зеркало гостиничного номера…»

И наконец — упругая сцена:

«Ты перевернулась и стала гимнастическим мостиком между нами. Мы прорывались сквозь тебя, как озверевшие проходчики с двух сторон прорывающие тоннель. Два убийцы, мы кромсали тебя.

„Боже мой, мальчики, ой, мальчики, что вы творите! Свершилось! Это свершилось!“ Твой нахмуренный лобик светлел от счастья и ужаса.

Прощай, дружба! Прощай, ненависть!»

Кто эти двое, беспардонно терзавшие Эну? Собственно автор и его альтер-эго, родственная душа с говорящей фамилией Бизнесенский. Вознесенский и Бизнесенский — «вещь в себе» и «знак успеха». В самом сопоставлении имен — жесткий взгляд поэта на самого себя спустя полвека. Два «я» — вознесенское и бизнесенское — слитны настолько, что убить готовы друг друга: «На всей земле нет для меня ближе, чем этот закомплексованный человечек с испугом в глазах, как одиноко мне было бы без моего испытанного врага. Ну, давай же, стреляй в воздух! Но он целился мне прямо в лоб».

Берега двух эпох скрепляет сексуальный мостик. Тут важно еще различать этажи: «Как у каждого, наверное, в моей жизни были амур труа. Но это было на уровне нижнего этажа, например, когда Божидар приводил к гостеприимной болгарской балеринке. На звездном уровне чердака летали Блок с Андреем Белым. И Командор, а не Анна, был предметом любви Дон Жуана. Мой приятель, заведший роман с женой друга, не понимая сам, любил его, ощущая через нее как бы близость с ним…»

О чем эти безумства юности? А что имела в виду Зоя Богуславская, вспоминая поездку во Львов — как кидались подушками? А кого видит вокруг себя героиня повести, Эна? Налево — «распахнутые люди-мостики», направо — «(плачет) люди-постаменты». Треугольники мерещатся? Но к чему эта смесь причудливых историй в духе французских визави Вознесенского — Арагона, Бретона и Сартра? Сосредоточимся на этажах, как и подсказывал поэт: есть нижнее, а есть и верхнее.

К чему приходят оба «я» поэта, терзавшие музу с двух сторон? К чему приходит вся страна, которую так же терзают искушения и страсти противоположных полюсов и лагерей? В голосе поэта — горечь безвозвратных шансов:

«Сейчас мне ясно, что кроме двух реальностей — материальной и потусторонней, существует и некая Третья реальность, я бы назвал ее „реальность возможности“, реальность иного прохождения жизни. Она, как горизонт, несущийся за поездом, преследует нас, рассматривает. Скрипки Энгра, Эйнштейна и Тухачевского ностальгически поют о ней.

И невозможное возможно».

Вознесенский верил прежде, что поэт может стать мостиком между несоединимыми полюсами и странами. В наступившем новом веке он вовсе не уверен в этом: «Не пытайся, поэт, стать мостиком / меж Америкой и Россией. / Громыхнули льдины громоздкие, раздавили». Почему?

Эти «почему» извергаются у поэта лавой вопросов — неконтролируемые, как у юноши, и жгучие, как вулкан:

«Господи, почему пошляки говорят о морали?

Почему заповеди Твои законспектировали полуграмотные рыбаки и мытари?

„Не убий“ — а если на тебя, на твою семью направлен автомат Калашникова?

„Не кради“ — а если вся страна коррумпирована?

„Кесарю кесарево“ — а Косову Косово?

„Не возжелай жены ближнего своего“ — а если жена ближнего и он сам возжелают тебя?»

Вопросы без ответов тонут в пространстве и времени. Вместе с любовью, которая — «просто мостик, / только с выломанными ступенями».

Смутный фон к происходящему в повести «Мостик»: «Карпаты. Бандеровцы. Диалог шел на пулях». Толстый Толик погибает от бандеровской пули за день до дембеля. Будущее тихо звякает в наивных разговорах из прошлого. То же озеро, затопившее расстрелянное гетто. «Дух этих мест, в офицерском френче без погон», подсел к костру, хихикает над лейтенантиками, съевшими ухи из свежей рыбы: «Как ваши кишочки? Урчат в них еврейчики? И Лермонтов ваш, я читал в книжке одной, тоже был этой нации. С мировой скорбью в глазах. Жаль, что Адольф не решил всей проблемы. Если бы он дошел до Владивосто…»

Герои шестидесятых, как дикари, не нюхавшие пороха принудительной демократии, врежут ему по роже, «дух» исчезнет. «Поэт Бизнесенский написал стихи. Даже его проняло. Дурновкусия стало меньше».

Предвидел ли поэт, куда свернет история уже после смерти его — что этот карпатский сюжет его повести сгустится вдруг, еще мрачнее? Но боль отчаяния будет, кажется, в каждой строке его «Похорон окурка»: «Держава сгорит. Нас мерзавцы раздавят. / Минздрав предупреждает. / Стреляем мы кучно, но все — в молоко. / Упокой, Господи, душу окурочка моего!»…

Треугольники рассыпались без мостиков, теряли смысл.

А если и правда — все дело куда как проще: лишь геометрия безжалостной ревности движет людьми и историей?

Краткость жизни — мгновенье чудное, между Черной речкой и Мойкой. Кротко лунные жрет жемчужины кот в помойке.

 

Я бросал тебе в ноги Париж

Мы оставили Вознесенского с Ахмадулиной в 1965 году, в номере парижского отеля… Что произошло с тех пор?

А что бы ни произошло — в самых разных воспоминаниях как раз в этот период удивительно часто соседствуют именно эти два имени: Андрей и Белла. Вспоминает ли Татьяна Бек, как школьницей после вечера поэзии, замирая, ехала в одном троллейбусе с прекрасной парочкой только что выступавших поэтов. Или Тамара Жирмунская — про то, как страстно Белла «крутила баранку автомобиля, любила рискованную езду, ничего не боялась» — и тут же, следом, непременное напоминание: «Недаром Вознесенский написал: „Ах, Белка, лихач катастрофный!“».

И те, кто их демонстративно не любил, — все равно упоминали вместе: Андрей и Белла. У Лидии Чуковской в письме Давиду Самойлову (июнь 1978-го) и вовсе из имени одного — вытекает имя другой: «Кстати о Вознесенском: мне рассказывали, что Ахмадулина (та же порода) выступала в Америке на своем вечере в золотых (парчовых?) штанах. Подумайте, какой срам: первая (хронологически) женщина-поэт после Ахм<атовой>, попадающая на Запад, и — в золотых штанах!»

Тут замечательна, конечно, сама по себе нелюбовь к золотым штанам — но мы сейчас не про штаны.

На рубеже шестидесятых — семидесятых годов один за другим выплыли в свет два очень смешных романа. В шестьдесят девятом — «Чего же ты хочешь?» Всеволода Кочетова, в семидесятом — «Во имя отца и сына» Ивана Шевцова. Читать их совершенно невозможно — но именно поэтому они такие смешные. Авторы этих романов писали коряво — но оба не обошли вниманием Вознесенского с Ахмадулиной. Трудно отказать себе в удовольствии процитировать их.

В романе Шевцова (бывшего фронтовика, оставившего в литературе лишь след своей неуклонной борьбы с мировым сионизмом) в заводской Дворец культуры приезжают «самые молодые, самые популярные, самые-пресамые: Артур Воздвиженский и Новелла Капарулина».

Лучшие рабочие на такое мероприятие идти отказываются сразу: «А что я там не видел? Комедиантов?» Но кто-то на вечере все же начинает хлопать в ладоши. «Что там за энтузиасты? — озадаченно спросил Климов. — Не из литейного ли?» — «Нет, похоже, не наши, не заводские, — проговорил Коля, всматриваясь. — Какие-то пришлые».

Капарулина — «высокая сутулая девушка с растрепанными темными волосами и большими глазами, пожалуй, слишком большими для ее бледного мелкого лица», вещает «грудным с хрипотцой голосом»:

«— Мой великий друг Артур Воздвиженский, — и смолкла, ожидая привычных аплодисментов в честь „ее друга“. Аудитория молчала, не догадываясь, что именно в этом месте надо неистово аплодировать. Не дождавшись хлопков, поэтесса надула губки и продолжала: — …недавно рассказал мне о своей встрече с одним американским бизнесменом в Филадельфии…»

Надо ли объяснять, что модный поэт Артур Воздвиженский, мало того что с американским бизнесменом контактировал, он еще напоил советского человека и украл у него в ресторане партбилет, чтобы создать ему проблемы по партийной линии! Мелькнул в романе и мудрый товарищ маршал — чтобы обезоружить выскочку-поэта интересным вопросом: «А вы спектакль „Трое в постели“ смотрели?»

«— Знаю я эту пьесу, — ответил Воздвиженский, покачивая головой и пожимая плечами.

— Ну и как вы ее находите? — взглянул на поэта маршал.

— Дело субъективное: одним нравится, другим нет».

Маршал пригвоздил поэта еще вопросом про «физиологическую потребность» взамен любви. «И, не дожидаясь ответа, удалился».

Роман был душераздирающим. Шевцов искренен до озверения, настолько, что принять его не смогли и записные консерваторы. Впрочем, он умудрялся попутно оплевать всех — в том же шедевральном своем произведении пнул и доброго приятеля Вознесенского, «деревенщика» Владимира Солоухина — за богомольные наклонности.

С Кочетовым, автором почти одновременно сотворенного романа «Чего же ты хочешь?», Шевцов водиться тоже не желал. Причина была уважительная: жена у Кочетова — еврейка. Хотя, казалось, в их зубодробительных трудах было так много родственного… Впрочем, о Кочетове чуть позже.

Вознесенский и Ахмадулина в те годы будто нарочно дразнили любопытных, слишком часто и всюду появляясь вместе. Рядом были и другие — но какие-то сердечные ниточки все же связывали эту поэтическую парочку, что не заметить было трудно.

— Конечно, с Беллой у Андрея были отношения особые, — расскажет полстолетия спустя Зоя Богуславская. — Эти отношения можно назвать такой сильной дружеской влюбленностью, продолжавшейся до самых последних дней. Когда-то, узнав, что Андрюша женился (хотя мы еще не были официально женаты), она приехала в Переделкино в Дом творчества, где мы обитали (пока своей квартиры не было), и повесила мне на шею свой опаловый крестик. Это был такой жест, она сняла, встала на колени и сказала: «Он тебя выбрал»… На каждый ее день рождения Андрей ехал с самого утра к Белле с цветами… Ну, только в последние годы стало сложнее, это было связано и с его, и с ее болезнями, проблемами… Они же и похоронены всего в нескольких десятках метров друг от друга…

* * *

Их стихотворные посвящения друг другу чередовались, как черно-белые клавиши фортепиано. Такими яркими всплесками. Почти что переписка двух поэтов — водяными знаками, филигранью. То светлее светлого, то темнее темного. То нежнее, то укоризненнее. А то и вовсе молочными чернилами между строк.

Вознесенский — Ахмадулиной:

«Лишь один мотоцикл притих — / самый алый из молодых. / <…> Мы родились — не выживать, / а спидометры выжимать!.. / Алый, конченый, жарь! Жарь! / Только гонщицу очень жаль…». (1962. «Итальянский гараж».)

Ахмадулина — Вознесенскому:

«И я его корю: зачем ты лих? / Зачем ты воздух детским лбом таранишь? / Всё это так. Но все ж он мой товарищ. / А я люблю товарищей моих. / Люблю смотреть, как, прыгнув из дверей, / выходит мальчик с резвостью жонглера. / По правилам московского жаргона / люблю ему сказать: „Привет, Андрей!..“ <…> И что-то в нем, хвали или кори, / есть от пророка, есть от скомороха, / и мир ему — горяч, как сковородка, / сжигающая руки до крови. / Все остальное ждет нас впереди. / Да будем мы к своим друзьям пристрастны! / Да будем думать, что они прекрасны! / Терять их страшно, бог не приведи!» (1963. «Мои товарищи».)

Вознесенский — Ахмадулиной:

«Люблю, когда выжав педаль, / хрустально, как тексты в хорале, / ты скажешь: „Какая печаль! / права у меня отобрали… / Понимаешь, пришили превышение скорости в возбужденном состоянии. А шла я вроде нормально…“ / Не порть себе, Белочка, печень. / Сержант нас, конечно, мудрей, / но нет твоей скорости певчей / в коробке его скоростей». (1964. «Нас много. Нас может быть четверо…».)

Ахмадулина — Вознесенскому:

«Ремесло наши души свело, / заклеймило звездой голубою. / Я любила значенье свое / лишь в связи и в соседстве с тобою <…> Но в одном я тебя превзойду, / пересилю и перелукавлю! / В час расплаты за божью звезду / я спрошу себе первую кару / <…> Так положено мне по уму. / Так исполнено будет судьбою. / Только вот что. Когда я умру, / страшно думать, что будет с тобою». (1972. «Андрею Вознесенскому».)

Вознесенский — Ахмадулиной:

«Мы нарушили кодекс людской — / быть взаимной мишенью. / Наш союз осужден мелюзгой / хуже кровосмешенья. / <…> Я бросал тебе в ноги Париж, / августейший оборвыш, соловка! <…> / И победа была весела. / И достигнет нас кара едва ли. / А расплата произошла — / мы с тобою себя потеряли. / Ошибись в этой жизни дотла, / улыбнусь: я иной и не жажду. / Мне единственная мила, / где с тобою мы спели однажды». (1972. «Мы нарушили Божий завет».)

Ахмадулина — Вознесенскому:

«Я — баловень чей-то, и не остается оружья / ума, когда в дар принимаю / твой дар драгоценный. / Входи, моя радость. / Ну, что же ты медлишь, Андрюша, / в прихожей, / как будто в последних потемках за сценой? / <…> Собрат досточтимый, / люблю твою новую книгу, / еще не читая, лаская ладонями глянец. / Я в нежную зелень проникну /и в суть ее вникну. / Как все зеленеет — / куда ни шагнешь и ни глянешь». (1975. «За что мне все это?..».)

* * *

Белла была не мимолетное виденье. Как раз в те годы — когда так церемонно цвел букет их нежностей с Андреем — бывшие мужья обрушились на Ахмадулину. Их нешуточная страсть была как варево любви и ненависти. Или попросту дикой ревности.

У Юрия Нагибина в дневнике она просто булгаковская инфернальная Гелла. Записи писателя в конце шестидесятых на глазах перетекают из крайности в крайность, до озверения.

«Основа нашего с ней чудовищного неравенства заключалась в том, что я был для нее предметом литературы, она же была моей кровью…»

«Сегодня ходил разводиться с Геллой. Она, все-таки, очень литературный человек, до мозга костей, литературный. Я чувствовал, как она готовит стихотворение из нашей встречи-расставания. Тут была подлинность поэтического переживания, но не было подлинности человеческой…»

«Рухнула Гелла, завершив наш восьмилетний союз криками: „Паршивая советская сволочь!“ — это обо мне. А ведь в тебе столько недостатков. Ты распутна, в двадцать два года за тобой тянется шлейф, как за усталой шлюхой, ты куришь до одури, ты мало читаешь и совсем не умеешь работать. Как ты утомительно назойлива! Вот ты уехала, и свободно, как из плена, рванулся я в забытое торжество моего порядка!»

И Евтушенко выстрадал в конце 1950-х «Вальс на палубе», в котором «там, в Москве, — зеленый парк, / пруд, / лодка. / С тобой катается мой друг, / друг / верный». Но все равно — «С тобой иду! И каждый вальс / твой, / Белла!». Теперь, в начале семидесятых, он с гениальной злостью вдруг выплеснет свои обиды: «А, собственно, кто ты такая, / с какою такою судьбой, / что падаешь, водку лакая, / и все же гордишься собой? / А собственно, кто ты такая, / сомнительной славы раба, / по трусости рты затыкая / последним, кто верит в тебя? / <…>А собственно, кто ты такая? / и собственно, кто я такой, / что вою, тебя попрекая, / к тебе прикандален тоской?»

В отношениях Вознесенского с Ахмадулиной этого не будет никогда: таких вот гневных извержений. Да и с чего бы? Вот, к примеру, как мирно решается непростая житейская коллизия в его «Старофранцузской балладе»: «Мы стали друзьями. Я не ревную. / Живешь ты в художнической мансарде. / К тебе приведу я скрипачку ночную. / Ты нам на диване постелешь. „До завтра, — / нам бросишь небрежно. — Располагайтесь!“ / И что-то расскажешь. И куришь азартно…»

«Прощай, — говорю, — мое небо, — и не по− нимаю, как с гостьей тебя я мешаю. Дай Бог тебе выжить, сестренка меньшая!» А утром мы трапезничаем немо. И кожа спокойна твоя и пастозна… Я думаю: «Боже! за что же? за что же?!» Да здравствует дружба! Да скроется небо.

Не будем утверждать, что речь идет о Белле. Баллада датируется в собрании сочинений Вознесенского (2000–2006 гг.) 1972 годом. В сборнике «Дубовый лист виолончельный» — 1973-м. Но, так или иначе, на «художническую мансарду» она переселилась на правах хозяйки в семьдесят четвертом, выйдя замуж за Бориса Мессерера. Кстати, в первых изданиях была просто «мансарда». Позже добавилась «художническая». Конспирация? Так что совсем неуклюже — связывать «сестренку меньшую» из стихотворения с поэтической сестренкой в жизни. Догадки, домыслы? Они нам ни к чему. Просто есть случайные сходства, пересечения — а у поэтов в жизни вечно и сплошь внезапности…

Борис Мессерер скажет однажды, когда уже уйдет из жизни Белла, уйдет Вознесенский: «Я обязан Андрею и Зое моим союзом с Беллой (и нашей с ней нерасторжимой связью). Наши отношения с Андреем, Зоей и Беллой — это была какая-то круговерть встреч бесконечная…»

Будут периоды в отношениях Вознесенского и Ахмадулиной теплее или прохладнее, когда их взаимная нежность будет читаться не так очевидно, но будет слышаться в каких-то внезапных и тонких созвучиях. Даже тогда, когда Белла станет на вопрос интервьюера об Андрее Вознесенском отвечать, как будто невзначай, про свою дружбу с Андреем Битовым.

Уже в двухтысячных Вознесенскому едва не присудят Пушкинскую премию — все решит один голос, как расскажут Богуславской, — голос оказавшейся «против» Беллы Ахатовны. Ах, но ведь женщины вечно — все такие внезапные, такие противоречивые. Ну что с того? Человеческие слабости и страсти поэтов — земные продления их небесных дарований.

В том же 2002 году Ахмадулина напишет Вознесенскому ко дню рождения: «Что — слова? Что — докучность премий? / Тщеславен и корыстен долг: / в одном хочу быть наипервой — / тебя с твоим поздравить днем. / Китайская разбилась чашка, / Но млад китайский пёс — шар-пей. / Пора усладе уст в честь счастья / и возыграть, и восшипеть. / Будь милостив и не досадуй! /Я — наших дум календарю / служу: в День Августа двадцатый / тебе — твое стремглав дарю».

Что за день августа двадцатый? Время Яблочного Спаса? И пусть Ахмадулина посвятит «Ночь упаданья яблок» Семену Липкину. Пусть в «Яблокопаде» Вознесенского оживут другие музы. Тут все равно останется «таинственная страсть», невидимые нити.

И промелькнувший, кстати, у Ахмадулиной «шар-пей» в том же 2002 году вдруг аукнется — наверное, случайным эхом, — поэмой Вознесенского «Шар-пей». «От сплетни шрапнельной и прочих скорбей / спасет нас Шар-пей». Кто-то спросит у Беллы Ахатовны про эту поэму — она ответит загадочно: «Там какая-то тайна, которую мне Андрей не открывает. Я очень удивилась, когда вдруг появилось его сочинение, спрашивала, что это означает, но ответа не добилась…»

Такие — неявные, но от этого не менее привлекательные — отзвуки или созвучия случались постоянно. В 1970-х Ахмадулина увлеклась романтической перепиской Пушкина с Каролиной Собаньской (очаровательной одесситкой, в которой позже заподозрили шпионку из-за связи с Бенкендорфом и тайной полицией). Задуманную «Поэму о Пушкине» Белла Ахмадулина, правда, не допишет — останется и войдет в ее сборники «Отрывок из маленькой поэмы о Пушкине».

В те же 1970-е Андрея Вознесенского по какому-то немыслимому совпадению заинтригует любовная переписка Пушкина с одесситкой Елизаветой Воронцовой, письма, сожженные по ее просьбе поэтом. Вознесенский напишет чудные стихи, озаглавив их инициалами «Е. W.».

Ничего общего — лишь воздушная легкость, прелестная подлинность чувств. Созвучие небесных колокольчиков.

У Ахмадулиной в «Отрывке…»: «Я не хочу Вас оскорбить письмом. / Я глуп (зачеркнуто)… Я так неловок / (зачеркнуто)… Кокетство Вам к лицу. / Не молод я (зачеркнуто)… Я молод…»

Когда я вижу Вас, я всякий раз смешон, подавлен, неумен, но верьте тому, что я (зачеркнуто)… что Вас, о, как я Вас (зачеркнуто навеки)…

У Вознесенского: «Как заклинание псалма, / безумец, по полю несясь, / твердил он подпись из письма: / „Wobulimans“ — „Вобюлиманс“…»

…Родной! Прошло осьмнадцать лет, у нашей дочери — роман. Сожги мой почерк и пакет. С нами любовь. Вобюлиманс.

* * *

Уже в новом веке, на склоне своих лет, Вознесенский скажет про Ахмадулину к какому-то ее юбилею: «Посмотрите, Белла все хорошеет и хорошеет, становится такой же воздушной, как ее небесная лирика…»

Ахмадулина в другой раз скажет про Вознесенского: «Мы всегда были очень дружны. Я писала стихи, ему посвященные… И я рада, что к этим стихам может быть эпиграф из… великого поэта — Пастернака: „Я не рожден, чтобы три раза смотреть по-разному в глаза“».

В начале 2010 года Андрей Андреевич, иссушенный болезнью, поделится с ней дурным предчувствием. Белла Ахатовна взяла его за руку и сказала твердо: «Андрюша, я переживу тебя ненадолго, ведь мы с тобой не разлей вода». 1 июня того же года Андрей Вознесенский уйдет из жизни.

«Мне безмерно горько, — скажет Ахмадулина. — Вряд ли вы сможете представить себе мое нынешнее состояние». Белла Ахмадулина скончается меньше чем через полгода — 29 ноября.

Кстати, если идти обыкновенным средним шагом, — от его могилы до ее ровно 77 шагов. Вознесенского завораживала магия цифр — вот и эти две семерки совпадают с числом прожитых поэтом лет.

Случайность, конечно. Но есть в этих цифрах какой-то гипноз.

* * *

…Что же касается бессмертного романа Кочетова «Чего же ты хочешь?» — то написан он, как говорилось, весьма коряво. Настолько, что и самые отчаянные догматики в лабиринтах власти пришли в недоумение. Гораздо веселее ходила по рукам написанная вслед пародия Зиновия Паперного «Чего же он кочет?» (хотя была еще и пародия Сергея Смирнова «Чего же ты хохочешь?»). Судьба у автора, между прочим, оказалась трагической. И вовсе не все в ней так однозначно. Всеволод Кочетов, с одной стороны, много помогал Василию Шукшину. С другой — не жалел себя в боданиях с «Новым миром» Твардовского. Роман этот стал для него последним. Задумывал он новых эпохальных «Бесов» — а вышло, что вышло. Через четыре года после публикации романа Кочетов застрелился, как Хемингуэй — из охотничьего ружья.

Роман его напичкан склоками тех лет. То есть подробностями кипучей жизни литераторов. Со всеми их сплетнями и нелепицами. Персонажей вычислить было нетрудно. Хотя насчет некоторых возникали разночтения. В образе главной злодейки, вражеской шпионки, узнавали Ольгу Леонидовну Андрееву-Карлайл. Вознесенский уточнит, кого имел в виду Кочетов. Оказалось, речь тут о Патриции Блейк, редактировавшей первое «Избранное» Андрея Андреевича в американском издательстве. Она часто бывала в СССР, писала о Солженицыне, дружила, кроме Вознесенского, и с Окуджавой. Была третьей женой Николая Дмитриевича Набокова, композитора, кузена автора «Лолиты»… При чем тут Кочетов? А вот что в эссе «Невстреча у источника» расскажет Андрей Вознесенский:

«Патриция Блейк, сероглазая, стройная, некогда модель „Вога“, девочкой бывшей подружкой Камю, приехала в Москву корреспонденткой журнала „Лайф“, попала в наш Политехнический и стала наркоманкой русской культуры.

В предисловии к сборнику рассказов Аксенова „На полпути к луне“ она записала свой разговор с В. Кочетовым, официальным классиком и пугалом для нашей интеллигенции.

„Номенклатурный писатель встретил меня, широко улыбаясь: ‘Вы видите, я не ем младенцев…’ — ‘Вы пришли к нему наверное после обеда, он уже откушал их’, — сказал мой московский приятель“.

Этим приятелем, увы, был я.

Кочетов отомстил и Патриции, и мне в романе „Чего же ты хочешь?“. Там шпионка Порция Браун инструктирует в постели гнусного поэта: „Надо писать стихи якобы про Петра I, имея в виду Сталина“. В известной пародии шпионка звалась „Порция Виски“.

…Но она продолжала неистово любить русскую литературу. Для моего тома она впервые на Западе применила русский метод перевода — когда с помощью блестящего лингвиста Макса Хейворда стихи переводили лучшие американские поэты У. X. Оден, С. Кьюниц, Р. Вильбур, В. Смит».

* * *

Сцена обольщения шпионкой Порцией Браун молодого русского литератора из романа Всеволода Кочетова «Чего же ты хочешь?»:

«— Вот мы и одни, мой милый. Ты этого хотел, будущий великий писатель.

Не было никакого кофе, никакого вина. Русский парень торопливо расстегивал ее пуговицы, стаскивал одежды. Она смеялась:

— О мой милый Руслан! Так спешить нельзя. Спокойней надо, мой дорогой. А то ничего не почувствуешь, ничего не увидишь. Ты знаешь, как к философу Канту… Тебе знакомо это имя? Иммануил Кант? Это не здесь расстегивается. <…> Тьфу, какой ты сумасшедший!..

Потом, когда он лежал с краю постели и сбоку смотрел на нее, она сказала:

— Вот дурной, не дал досказать. Узнал бы, так, может быть, и не спешил бы так. Они, те ученики Канта, все-таки убедили своего учителя, привели к нему девицу, оставили на ночь. А утром спросили: ну как, что было, что он чувствовал? Он ответил: „Масса смешных суетливых движений — не больше“.

— Ты змея, — сказал молодой прозаик и начал одеваться. — Я тебе этого не прощу».

 

Глава четырнадцатая

ПОШЛИ ЕМУ, БОГ, ВТОРОГО

 

Помнишь, Женя? Ты помнишь, помнишь!

Андрей Вознесенский и Евгений Евтушенко — два ключа к одному замку в одной двери, причем оба ключа — разные. Как такое возможно — разными ключами один замок? Да никак не возможно. Однако открывают дверь эпохи — оба.

Провернешь одним ключом — попадешь в пространство, совершенно отличное от того, что откроется, если воспользоваться ключом вторым. Что сказал бы об этом Эйнштейн, неизвестно, — но какое-то завихрение относительности тут очевидно. Самый башковитый слесарь замочного дела, случись ему разбираться с таким замком на трезвую голову, спился бы немедленно.

Однако с большими поэтами такое случается.

Вот, скажем, 27 ноября 1913 года Велимир Хлебников прочел в «Бродячей собаке» стихи, показавшиеся Осипу Мандельштаму «антисемитскими» и «негодяйскими». Немедленно назначили дуэль и стали искать секундантов. Сошлись на Викторе Шкловском — однако нужен был кто-то второй. Шкловский потом расскажет, чем дело обернулось: «Я пошел к художнику Павлу Филонову, рассказал ему. Как-то тут же в квартире Хлебников оказался. Филонов говорит: „Я буду бить вас обоих (то есть Мандельштама и Хлебникова), покамест вы не помиритесь. Я не могу допустить, чтобы опять убивали Пушкина, и вообще, все, что вы говорите, ‘ничтожно’“. Я спросил: „А что не ничтожно?“ — „Вот я хочу написать картину, которая сама бы держалась на стенке, без гвоздя“. Хлебников заинтересовался. „Ну и как?“ — „Падает“. — „А что ты делаешь?“ — „Я, — говорит Филонов, — неделю не ем“. — „Ну, и что же?“ — „Падает“. Мы постарались их развести».

Казалось бы, как картине висеть без гвоздя?

У Вознесенского из этого филоновского чуда вырастут стихи: «Умер он, изможденный профессией, / усмехнулась скотина-звезда. / И картину его не повесят… / Но картина висит без гвоздя».

У Вознесенского, надо заметить, эти стихи будут связаны с музами, «звездами» вполне материальными, — но речь о них впереди. Пока же скажем одно: в поэзии, где все же предполагается участие сил не только земных, но и небесных, обывателю многое кажется доступным: ну что там, кровь-любовь-морковь. Однако остается территория необъяснимого, и там картины висят без гвоздей.

Не стоит забывать про это — необъяснимое — даже когда покажется, что все понятно в многолетней ссоре давних друзей, Андрея Андреевича и Евгения Александровича. Дело, как ни верти, поэтическое.

* * *

Две истории, пожалуй, сначала. Обе — странные. Неясно, чего в них больше — сказанного или запрятанного между строк.

Первая история — про «Лестницу».

В 1968 году «Литературная газета» опубликовала интервью с Андреем Вознесенским (Ирина Ришина. «Необходимое слово — сжато»): поэт рассказал о том, что хотел бы создать «лабораторный творческий журнал „Лестница“». Вот есть «Вопросы литературы», журнал теоретический, а «Лестница» была бы изданием «практическим, малолитражным, экспериментальным». Ну, хотел бы и хотел. Ничего странного в таком желании не было — кроме того, что за этой идеей тянулся целый скандал. И собственно идея принадлежала Валентину Катаеву.

В 1955 году под руководством Катаева появился и расцвел журнал «Юность». Но прежде у него был опыт печальный и давний. В 1923 году январский номер журнала «Корабль» объявил: «Группой беллетристов возбуждено ходатайство о разрешении издания сатирического журнала „Ревизор“. Журнал, согласно проекту, не будет иметь ничего общего с желто-бульварными „юмористическими изданиями“. Редактировать журнал будет М. Булгаков».

Писатель Эмилий Миндлин вспоминал, что даже и редакция тогда была создана, и «всю молодую (стало быть, не больно сытую) литературную Москву облетело радостное известие: Михаил Булгаков в своей новой редакции каждому приходящему литератору предлагает стакан сладкого чая с белой булкой!». Этот прогрессивный способ привлечения молодых литераторов потом вовсю использует Катаев в «Юности». Но та редакция во главе с Булгаковым просуществовала лишь две-три недели: ни одного номера журнала «Ревизор» не появилось. В книге «Алмазный мой венец» Катаев описывал, как его прикрыли:

«Мы с Синеглазым (Булгаковым. — И. В.) быстро накатали программу будущего журнала и отправились в Главполитпросвет, где работал хорошо известный мне еще по революционным дням в Одессе товарищ Сергей Ингулов, наш общий друг и доброжелатель…» Однако друг Ингулов поинтересовался: «Что-то я не совсем понимаю, кого это вы собираетесь ревизовать?» После чего, не рассусоливая, объявил, что журнала не будет. Булгаков повел Катаева к себе домой есть борщ, тем дело и кончилось.

В 1961 году катаевская «Юность», нервировавшая легкостью дыхания блюстителей «люминия» и твердости идейной, напечатала повесть «Звездный билет» Василия Аксенова.

Катаев был знаменит не только как любимый ученик Бунина, но и как мастер ускользать от самых щекотливых ситуаций. Однако аксеновская повесть о четырех юных созданиях, стоящих на пороге жизни, потрясла основы семьи, частной собственности и государства. Три парня и девчонка, герои повести, оказались слишком живыми — страшно было читать, что за мысли у них в голове:

«— Знаешь, Галка, любовь должна быть свободной! — выпалил Димка.

— То есть? — Она смотрела на него круглыми невидящими глазами.

— Современная любовь должна быть свободной. Если мне понравится другая девчонка…

— Я тебе дам! — крикнула Галя и замахнулась на него.

— И если тебе другой…

— Этого не будет, — прошептала она».

Будет или не будет, но существовала версия, будто из-за этой повести Катаева заменил на посту главного редактора Борис Полевой. Всякое могло случиться. Хотя скандальный шлейф не помешал немедленно экранизировать повесть — фильм Александра Зархи «Мой младший брат» вышел уже в 1962-м. В годы оттепели случались и не такие парадоксы. По другой, правда, версии, Катаеву пообещали кресло руководителя «Литературной газеты», но обманули, посадив туда Александра Чаковского.

Так или иначе, Катаев был уязвлен. И с идеей нового журнала «Лестница» отправился к Петру Демичеву, главе Московского горкома партии, ставшему секретарем ЦК по части идеологии. Вместе с ним были молодые литераторы Вознесенский, Евтушенко и Аксенов. В журнале, объяснили они в свете злободневной проблемы «отцов и детей», молодежь сможет экспериментировать, а старшее поколение будет их направлять. И вроде бы Демичев спросил спокойно: чьим органом будет издание? А Катаев ответил нервно, дескать, ничьим: «Не хотим иметь дело ни с каким Союзом писателей». Ответил, заметим, не совсем случайно — это было время, когда Хрущев то собирался расформировывать творческие союзы, то сомневался… Но «Лестница» так и повисла.

Всплыла «Лестница» неожиданно лет через пять — когда поползли слухи о новом журнале, который откроет Евгений Евтушенко. То ли «Лестница», то ли «Мастерская». Собственно, рассказывал об этом сам Евгений Александрович. Якобы он собирался уезжать в командировку в Латинскую Америку — а тут звонит помощник Брежнева и передает просьбу генсека лично к товарищу Евтушенко: оставить предложения к предстоящему в мае 1967 года четвертому съезду писателей СССР (тому самому, на котором исключат из Союза писателей Солженицына). Евтушенко написал, что хорошо бы заменить председателя Союза писателей Константина Федина на Константина Симонова и открыть журнал «Лестница». Второе предложение и было поддержано. Вернувшись из поездки и узнав об этом, Евтушенко отправился к Катаеву, который уже знал обо всем и обсуждал эту новость с Вознесенским и Аксеновым. Дальнейшее, как рассказывает в своей книге «Евтушенко: Love story» Илья Фаликов, происходило красочно, но мрачно. Катаев спрашивал, почему он, не сказав ни слова, обратился к руководству страны, «спекулируя» их именами, «двое других поддакивали». Раз так, ответил Евтушенко, то обойдется «без них и без их имен». Наутро он отправился к Георгию Маркову, первому секретарю Союза писателей СССР, с новым заявлением об учреждении журнала. Тот показал ему письмо с тремя подписями, которое принес Вознесенский: он, Катаев и Аксенов сообщали, что к инициативе Евтушенко не имеют никакого отношения. Марков ехидничал: «либералы» между собой разобраться не могут, а хотят с «бюрократами» совладать…

Тогда и появилось интервью Вознесенского, в котором было про «Лестницу», но ни слова про Евтушенко. В итоге же — «Лестница» так никогда больше и не всплыла. Что тому виной: самолюбие, лукавство, соперничество? В жизни куда больше нюансов, чем можно втиснуть в однозначный ответ. Оскорбленными в этой истории считали себя все.

Евтушенко по горячим следам пафосно излил свой гнев на бывших компаньонов в «Волчьем суде»: «Однажды три волка / по правилам волчьего толка / на общем собранье / судили четвертого волка / за то, что задрал он, мальчишка, / без их позволенья / и к ним приволок, увязая в сугробах, / оленя».

Ответом Вознесенского стала прозвучавшая в «Антимирах» со сцены Таганки под гитару Высоцкого «Песня акына» — опубликуют ее в 1971 году: «И пусть мой напарник певчий, / забыв, что мы сила вдвоем, / меня, побледнев от соперничества, / прирежет за общим столом…»

Прости ему. Пусть до гроба одиночеством окружен. Пошли ему, Бог, второго — такого, как я и он.

Евтушенко от этой «Лестницы» и вел отсчет их ссоры. Но «Лестница» назревала давно — и реакция всех участников конфликта была не случайной. Капля по капле — все к тому шло. Просто теперь — выплеснулось.

Впрочем, тут никак не обойтись и без второй истории. Если первая была рассказана в подробностях Евгением Евтушенко, то эта — Василием Аксеновым в уже не раз упоминавшемся романе «Таинственная страсть». В этой истории, как и во всем романе, не стоит искать буквальной точности событий. Аксенов ими манипулирует, смешивает в одном флаконе, переставляет местами, играет, как наперсточник, — но под его наперстками прячутся живые факты биографии. А это позволяет увидеть и с иной, немаловажной стороны — прекрасных и неповторимо молодых героев эпохи. Понять мотивы многих человеческих и поэтических поступков, жестов и событий.

Есть в романе колоритная сцена, когда Ян Тушинский (срисованный Аксеновым с Евтушенко) кидается навстречу чете Антоши Андреотиса и Фоски Теофиловой (условных Вознесенского и Богуславской). Но Антоша-Андрей посылает Яна-Женю куда подальше. «Что это с ним? „А ты не догадываешься?“ — сурово спросила его строгая красавица Теофилова и тоже прошла мимо».

В поисках разгадки этой странности автор тут же смакует выдающийся эпизод.

Майским утром компания из персонажей, очень похожих на Эрнста Неизвестного, Андрея Тарковского, Анатолия Гладилина, Василия Аксенова, Андрея Вознесенского, отправляется «на хаши в ресторан „Нашшараби“». Здесь же вдруг появляется парочка — Ян и Катюша Человекова, напоминающие Евтушенко с актрисой Татьяной Лавровой.

«Только после этого появления „хашисты“ стали обмениваться недоуменными взглядами. Во-первых, как получилось, что в их основной похмельной группе оказался не очень-то пьющий Антоша? Во-вторых, почему Катюша пришла утром с Яном, когда всем известно, что она прогуливается как раз с Антошей?»

А часа через два, когда все уже бодро захорошели, случился конфликт с некой группой молодых грузин, предъявивших недвусмысленные претензии «Кате Человековой». После чего случилась неизбежная драка — «даже Антоша воевал, смешновато как-то разбегался, прежде чем засадить». «Ну а Тушинский-то, где он, наш герой? Метрах в ста от места схватки он двигался быстрым шагом в сторону улицы Горького и посматривал на часы. На углу остановился и кликнул такси. Машина тут же подкатила, и он отбыл». Драка завершилась безоговорочной победой, и «Антоша» ушел вслед за музой «Человековой».

Автор романа, глядя им вслед, задумчиво подытожил: «Вот, собственно говоря, что имела в виду его восхитительная жена Фоска Теофилова (Аксенов и Богуславская вообще никогда не жалели друг для друга нежнейших эпитетов. — И. В.), когда обратила в сторону Тушинского довольно жесткий вопрос: „А ты не догадываешься?“».

Заметим и мы, закругляя эту историю для тех, кто любит объявлять шестидесятникам приговоры: а вот нет при всем при том в романе Аксенова героев «отрицательных».

Есть только жгучая тоска по тем упущенным мгновениям, «когда „хорошие парни“ стали качаться, когда наша дружба пошла наперекосяк».

* * *

Кружа в объятиях Парижа, Вознесенский наблюдал за гениальной парой — Андре Бретоном и Луи Арагоном. Он посвятит им много строк в своих воспоминаниях. Поэтам, неразлучно дружным в годы юности — и неразлучно враждовавшим весь остаток жизни. Причины ссоры их тонули в воронке времени, перемешивая все подряд — сюрреализм с марксизмом, Фрейда с антибуржуазными манифестами, эксперименты муз с чудесами поэзии. Было в их ссоре что-то гипнотическое — так будет гипнотизировать многих и ссора двух других поэтов, Вознесенского с Евтушенко. Почему они все же поссорились? Никто никогда не услышит внятного ответа.

«Чтобы голос обресть — надо крупно расстаться» — эта нервная строка вспыхнет в «Зареве» Вознесенского уже к концу шестидесятых. Возможно, в ней и Бретон с Арагоном могли бы услышать эхо своей вражды. Да только ли они?

Строка и Евтушенко зацепила. Именно так — «Чтобы голос обресть — надо крупно расстаться» — назвал Евгений Александрович свой отклик на сборник Вознесенского «Тень звука», вышедший в 1970 году.

Рецензия Евтушенко состояла из пылких признаний и немедленных оговорок. С одной стороны: «Вознесенский — один из самых моих любимых поэтов, и многие мои стихи родились в результате огромного эмоционального заряда, полученного от его магнетического таланта». Но при этом с другой: «Планку надо поднимать выше… Ведь то, что десять лет назад было мировым рекордом, сегодня может стать нормой перворазрядника». С одной стороны: «В своем предисловии Катаев справедливо замечает, что любая книга Вознесенского — это депо метафор». Но при этом с другой: «Стремление „красивизировать“ стих порой выглядит бестактно („чайка… как белые плавки бога“)…»

Отклик Евтушенко на сборник Вознесенского был пушист, как колючий ежик. Осадочек оставался. Куда ушли времена, когда они наперебой рассказывали о первой совместной загранпоездке — в Америку, где и гостиничный номер пополам делили? Когда Вознесенский на писательских собраниях выскакивал с отповедью тем, кто гвоздил Евтушенко, а Евтушенко вступался за Вознесенского, размашисто рисуя портрет собрата: «Он не вошел в поэзию, а взорвался в ней, как салютная гроздь, рассыпаясь разноцветными метафорами»?

Когда-то Вознесенский посвятил Евтушенко «Балладу работы»: «От плотской забавы / гудела спина, / от плотницкой бабы, / пилы, колуна… / <…> А он только крякал, / упруг и упрям, / расставивши краги, / как башенный кран». А Евтушенко посвятил Вознесенскому «Подранка»: «Сюда, к просторам вольным, северным, / где крякал мир и нерестился, / я прилетел, подранок, селезень, / и на Печору опустился». Позже Вознесенский расскажет, что они сами и выбрали друг у друга стихотворения, к которым приписали посвящения.

От тех времен до 2005 года — полвека утечет-перемелется. И Евтушенко вновь напишет Вознесенскому. «Хотел бы я спросить Андрюшу, / а помнит ли сегодня он, / как мы с ним жили душа в душу / под звуки собственных имен». Евгений Александрович напомнит эпизод — как шли под утро от Данелии, как в «Аннушку» набились после смены автобусники — «и „Три семерки“ из горла / нам родина преподнесла».

Один, глядящий всех бодрей, мне вдруг сказал: «Ведь ты Андрей?» А кореш в несколько мгновений Андрея разглядел: «Евгений?»

Стихотворение Евтушенко появится в «Новой газете» 18 февраля — а уже 24-го выйдет ответный «Плач по братку» Вознесенского. «Помнишь, Женя? Ты помнишь, помнишь! / Свет лирических снежных лиц. / И кепарь твой раскраски пончо / звал на помощь всех фельдшериц! / Мы различны, пути отдельны, / разный шьют на нас компромат: / „Этот ходит хромой как демон, / тот башкой чуток захромал“…»

Но останутся не экраны и не выходы за флажки. Лишь слеза над башкой братана, больше нету такой башки.

«Плач по братку» у Вознесенского — не случайность. Название отсылает и к евтушенковскому «Плачу по брату», написанному еще в 1974 году. Тот плач был посвящен геологу Владимиру Щукину, но было в нем и эхо ссоры с Вознесенским: «Двое летели они вдоль Вилюя. / Первый уложен был влёт, а другой, / низко летя, головою рискуя, / кружит над лодкой, кричит над тайгой / <…> Сизый мой брат, истрепали мы перья. / Люди съедят нас двоих у огня / не потому ль, что стремленье быть первым / ело тебя, пожирало меня? / Сизый мой брат, мы клевались полжизни, / братства, и крыльев, и душ не ценя. / Разве нельзя было нам положиться: / мне — на тебя, а тебе — на меня?»

Враждовать полвека, не испытывая друг к другу злобных чувств, — дело странное. Евгений Александрович на все вопросы непременно отвечает, что сталкивало их все-таки в большей степени близкое окружение. И не только их — а всех шестидесятников.

Нет здесь однозначного объяснения. Разве что — дело в ревности, все той же ревности, если понимать ее широко и объемно.

* * *

В начале шестидесятых, упоминая одного, непременно вспоминали и второго, а то и третьего, и четвертого… Вот даже в армейской газете «Пограничник» (1963. № 14. Июль):

«Ну а как же можно развенчать Евтушенко, Аксенова, Вознесенского, не зная, не цитируя их произведений?» — «Цитировать — значит пропагандировать!» (Э. Чепоров. «Холостой выстрел»).

Вот выступает Сергей Баруздин на VIII пленуме Союза писателей РСФСР: «Мы не нарушали норм собственного поведения и не вытворяли того, что вытворяли Евтушенко, Вознесенский, Аксенов, как в собственном Отечестве, так и за границей!»

Даже оправдывались — пусть вынужденно — они непременно всей компанией. «На пленуме прозвучала суровая критика неправильного поведения и легкомыслия, проявленного Е. Евтушенко, А. Вознесенским и мной. Я считаю, что критика эта была правильной!» — писал Василий Аксенов в «Правде» 3 апреля 1963 года.

И в 1968-м — даже в далекой «Магаданской правде» — их все еще клеймили оптом областные пародисты: «А ну-ка брысь! Куда ты прешься? Не евтушись! Не вознесешься!»

И Евтушенко в середине шестидесятых все еще уверял Ольгу Андрееву-Карлайл, что «Вознесенский и Ахмадулина являются нашими наиболее перспективными поэтами» (Пари ревю. 1965). Забавно, правда, что при этом Евтушенко, отодвигая Ахмадулину от Вознесенского, стал вдруг втолковывать Андреевой, будто Белла Ахатовна — это его, Евгения Александровича, жена, когда та давно была женой Нагибина…

Через несколько десятков лет Евтушенко опять скажет о них — но уже с ностальгической грустью: «Андрей Вознесенский и Белла Ахмадулина — замечательные поэты, они создали то, что редко кому удается: у них есть свой стиль… Но в личной жизни происходит то, о чем я уже как-то сказал. „Уходят друзья, кореша, однолетки, / как будто с площадки молодняка / нас кто-то разводит в отдельные клетки / от некогда общего молока. / Напрасно скулю по друзьям, как звереныш — / Друзей не воротишь…“» (ПМЖ. 1998. № 1. Май).

Но в начале шестидесятых они были заодно. И Вознесенский вспоминал Бретона с Арагоном, отбиваясь от тех, кого нервировали в поэзии дерзость и молодость: «А вдруг сбылась дадаистическая строка-стихотворение, которую в групповом экстазе совместно написали когда-то собратья Дали — сюрреалисты Андре Бретон, Поль Элюар, Макс Эрнст и Луи Арагон? „Изысканный труп будет пить молодое вино“».

Впрочем, молодость лишь сглаживала углы. До поры до времени. Вот любопытная анкета 1962 года. И тут уже один ровесник не упускает случая отодвинуть другого — вроде и говорит о нем по-доброму, но ставит на место, то прямо называя его, то под видом некоего знакомого поэта…

Из ответов Вознесенского и Евтушенко на вопросы анкеты журнала «Вопросы литературы» 1962 года:

«1. Какой жизненный опыт предшествовал началу Вашей литературной работы? Когда и где были опубликованы Ваши первые произведения?

Андрей Вознесенский: Я окончил Московский архитектурный институт. Много занимаюсь живописью. Думаю, что лучший способ набирания жизненного опыта — это жить. Этим я и занимался до начала литературной деятельности. Впервые напечатался в „Литературной газете“ в 1958 году.

Евгений Евтушенко: …До того как начать писать, я довольно много видел — это и война, и работа в колхозе, и на лесосплаве, и в геолого-разведочных экспедициях. Мне казалось, что я обладаю каким-то жизненным опытом. Моя первая книга „Разведчики грядущего“, изданная в голубой обложке, соответствующей содержанию, была преисполнена именно этой самоуверенности. Однако подлинный жизненный опыт пришел позднее — когда жизнь преподала мне свои первые уроки страданий, сомнений в себе, обманутости во многих людях… Самые первые мои стихи были опубликованы в газете „Советский спорт“ в 1949 году. Они были посвящены сравнительному анализу нравов американских и советских спортсменов. К поэзии они имели весьма приблизительное отношение. Единственно, чем меня можно оправдать, это тем, что мне тогда было пятнадцать лет и мне очень хотелось печататься.

2. Какие искания в области художественной формы представляются Вам наиболее перспективными?

Андрей Вознесенский: …Как и в архитектуре, в поэзии техника достигла высшего. Можно поставить здание на кончик иглы. Рифма надоела. Блистательно рифмуют все пятиклассники. В нашей поэзии будущее за ассоциациями. Метафоризм отражает взаимосвязь явлений, их взаимопревращение.

Впрочем, не в форме дело. Форма должна быть ясной, бездонно-тревожной и полной высшего смысла, как небо, в котором только радиолокатор может почувствовать присутствие самолета.

Евгений Евтушенко: …Сам я уделял этому недостаточное внимание, о чем искренне сожалею. Мнение, что, дескать, я что-то такое изобрел, преувеличено. Но я с радостной завистью слежу за формальными исканиями других. До сих пор не оценен вклад, который внес в развитие поэтической формы Семен Кирсанов. Не оценено и то многое, что вносит в это развитие Андрей Вознесенский. Но формальные искания ни в коем случае не должны вырастать до фетиша. Как-то я сказал одному поэту, выражаясь музыкальными категориями:

— В твоей поэзии слишком много полета валькирий и мало песни Сольвейг…

Поэт, к счастью, не обиделся и, кажется, понял. Если за нагромождениями самых блистательных рифм и головокружительных метафор теряется тоненькая родниковая беззащитность, то поэзия утрачивает свое аксиомное свойство — задевать душу человеческую… Что касается меня, то я, как ни эклектично это выглядит, хотел бы соединить в своей поэзии некоторые характерные черты Маяковского, Блока, Есенина и Пастернака. Как это у меня получится, разумеется, не знаю.

3. Кто из писателей старшего поколения оказывал Вам творческую помощь, в какой форме она выражалась?

Андрей Вознесенский: Борис Леонидович Пастернак. Он был единственным поэтом, которому я еще со школьных лет показывал свои стихи.

Евгений Евтушенко: Самая высшая творческая помощь старшего писателя — это его строгие и нежные глаза, наблюдающие за работой молодых. Я непрестанно чувствую на себе внимательные, желающие мне добра глаза таких разных поэтов, как Пастернак и Заболоцкий, Луговской и Кирсанов, Антокольский и Симон Чиковани. Некоторых из перечисленных мною уже нет в живых, но взгляды их глаз тем не менее я ощущаю. Серьезное влияние на мою поэзию оказало то, что осуществлено А. Межировым, а еще большее влияние оказало то, что им не осуществлено. Пристрастье и придирчивость Я. Смелякова и А. Твардовского в их разговорах со мной были также необыкновенно ценны для меня, хотя со многими их взглядами не могу согласиться.

4. Ваши ближайшие творческие планы?

Андрей Вознесенский: Поэзия — импровизация. Ее не запланируешь.

Евгений Евтушенко: Жить!»

 

«Ностальгия по настоящему» против «тоски по будущему»

Противоречия выплеснулись через край уже скоро.

В 1967 году в журнале «Литературная Грузия» философ Арчил Бегиашвили заговорил о двух поэтах, как о двух крайностях в понимании поэзии и окружающего мира:

«Вознесенский и Евтушенко представляют два противоположных понимания мира, два противоположных подхода к нему. Поэзия Вознесенского проникнута убеждением, что знакомый облик предметов, знакомые способы их существования скрывают их изначальные формы, изначальную сущность. Поэтому в нем ощутимо желание сорвать с предметов эти внешние, знакомые, но не истинные формы и пробраться к тем изначальным, „истинным“, которые скрыты от нашего взгляда. Евтушенко, напротив — весь доверен окружающему миру, его формам, его закономерному порядку. Его поэзия живет уверенностью, что мир, который окружает нас, есть „истинный“ мир…»

К началу 1970-х два поэта, две крайности, стреляться не стрелялись — но «полемизировали» уже вовсю. На вечерах, в которых участвовал один, — никогда не появлялся второй. Но это могли заметить лишь особо внимательные зрители и читатели. Они же, присмотревшись, легко обнаруживали странную перепалку в стихах Вознесенского и Евтушенко. Перелистаем сборники стихов тех лет.

Вознесенский пишет поэму «Лед-69»: «Утром вышла девчонкой из дому, а вернулась рощею, травой…» Евтушенко вдруг отвечает язвительно: «Но если б девчонка замерзла, / беззвучно шепча мои строки, — / вошла бы в меня, как заноза, / не гордость, а боль по сестренке» («Слова на ветер»).

У Евтушенко — «Интеллигенция поет блатные песни»: «Поют, как будто общий уговор у них / или как будто все из уголовников». И в другом стихотворении: «Меж нас царит угрюмый торг, / царит бессмысленная скука / или двусмысленный восторг» («Интеллигенты, мы помногу…»). Вознесенский будто в пику: «Есть русская интеллигенция. / Вы думали — нет? / Есть. / Не масса индифферентная, / а совесть страны и честь» («Есть русская интеллигенция»).

Вознесенский просит: «Тишины хочу, тишины… / Нервы, что ли, обожжены?» («Тишины!»). У Евтушенко тут же: «Поэзия, будь громкой или тихой — / не будь тихоней лживой никогда!»

У Вознесенского «Ностальгия по настоящему»: «Когда слышу тирады подленькие / оступившегося товарища, / я ищу не подобья — подлинника, / по нему грущу, настоящему». Евтушенко отвечает: «Тоска по будущему — высшая тоска, / гораздо выше, чем тоска по настоящему. / В очередях сыздетства настоявшемуся, / мне ностальгия эта не близка» («Сварка взрывом»).

В апреле 1973 года на Таганке пройдет премьера постановки «Товарищ, верь…», в которой, по задумке Любимова, одновременно пять Пушкиных. И один из этих Пушкиных, Валерий Золотухин, хитро запишет в дневнике 21 апреля про пересуды вокруг Евтушенко, Вознесенского и Ахмадулиной:

«Достается Евтушенко за его принципиальность, беспринципность, широту, демократизм, за все, за все, что в нем уживается… С Андреем они не общаются, не здороваются, руки не подают… Как-то мы сидели в ВТО, день рождения Шацкой справляли, пришел поэт… „Можно, так приятно со своими, мне очень плохо, очень… Я сейчас завыл, заревел в машине… Правда, в своей машине не так уж плохо выть… Я знаю, на меня сейчас смотрят в театре — вот он Софронова привел… Других издателей у меня нет… И потом… А что Симонов, лучше?! Андрей не подписал письмо мое в защиту ‘Пушкина’… (Как и все спектакли Таганки, „Товарищ, верь…“ цензура приняла не сразу, да и критики не жалели. — И. В.) Когда татары нападали — более сознательные князья объединялись, а не объединялись — их били по очереди… что, он этого не понимает?! Я не в осуждение — а просто его понять не могу“… Андрей человек скрытный. Он никого не подпускает к себе и до себя, никому не открывается. Женя давал телеграмму в ЦК — танки ходят по Праге, танки ходят по правде — но потом было покаянное, оправдательное письмо… Белла сетует, что от такого поведения могут быть плохие стихи…»

* * *

Они носились по миру будто наперегонки, получали мантии одних академий и университетов, знакомились, дружили с одними и теми же знаменитостями, будто соревнуясь. Гонка окажется изнурительной, нервы станут сдавать. Но по-другому уже не получится. Характерный диалог: «У вас, кажется, не все гладко с Вознесенским?» — «Это у него с самим собой и со мной, а не у меня с ним».

Вознесенский пишет в «Литературке» о молодых поэтах — «Муки музы». Евтушенко ревниво заметит в той же газете о молодом Александре Щуплове: «Некоторые из молодых поэтов рядятся в парижский шарф Вознесенского на искусанной переделкинскими комарами шее».

«Естественно, ему больше нравятся его собственные стихи, написанные по поводу всех похорон, — напишет Вознесенский про Евтушенко. — Они длиннее и, стало быть, лучше. Когда-то, после того как я опубликовал восхищенную статью о Евтушенко, он позвонил мне и сказал: „Андрей, это лучшее, что ты написал за всю свою жизнь“».

Полемика с каждым годом будет все принципиальнее. Евтушенко бросит журналисту известинской «Недели»: «Вот Вознесенский сказал, что мне недостает природной яркости и я ее достигаю броскостью в одежде. Я что, буду рассуждать о его шарфиках?»

Вознесенский («Поэт на площади»): «Мне не верится, что это он сейчас поливает уязвленной грязью в прессе своих былых товарищей: Васю Аксенова, Беллу Ахмадулину и меня, конечно. Не надо выяснять отношения через газету. Иногда же он бывает в нашей стране, не все время живет в Америке. Приехал — набери телефон, позвони мне или Белле и скажи, что тебе не нравится. Мое отношение к нему, несмотря на все, остается неизменным. Ни я, ни мои друзья никогда не опускаются до брани в его адрес. Дай Бог ему гармонии и чтоб он написал что-нибудь, достойное его имени и таланта».

Евтушенко: «…Он пишет, что когда я, во время своих „редких“ приездов, бываю в России, я поливаю грязью его, Ахмадулину и Аксенова. Я не знаю, откуда у него такая паранойя. Я этим совершенно не занимаюсь. И никого из них никогда не обидел ни одним словом. Все это очень огорчительно, и я убежден: это происходит оттого, что какие-то люди пытаются нас поссорить, разбить поколение» (ПМЖ, 1998).

Вознесенский: «Вы знаете Анатолия Стреляного, конечно? Он публицист и одновременно основатель многотомной серии „Культура XX века“. Так вот, он подошел ко мне и попросил: „Андрей, сделай нам том поэзии“. Я сказал, давайте я сделаю вам том живописи, а поэзию пусть сделает Евтушенко… Таким образом я сосватал ему эту антологию, которая — одно из лучших произведений Евтушенко».

Евтушенко: «…Я не знаю, что его толкнуло, когда он давал интервью пару лет назад Андрею Караулову. На вопрос о моем месте в поэзии Вознесенский пожал плечами, какая-то странная ухмылка скользнула по его лицу и он сказал: „Ну, он же теперь живет в Америке“. Что значит, я живу в Америке? Я живу и в России, а в Америке преподаю русскую поэзию, русское кино… Я понимаю, если бы этот человек никогда не был в Америке и мне бы завидовал, но Вознесенский бывал в Америке не меньше, чем я. И не меньше, чем я, преподавал в американских университетах».

Зоя Богуславская вспомнит в разговоре, как уже во времена тяжелой болезни Андрея Андреевича позвонил Евгений Александрович: его американские студенты передали свои стихотворные опыты Вознесенскому — с просьбой отрецензировать. Зоя Борисовна попросила оставить их в почтовом ящике у ворот их переделкинского дома. Пообещала, что все передаст. Возможно, Евтушенко хотелось увидеться с самим Вознесенским, но состояние Андрея Андреевича было таково, что встречи не всегда были возможны. Он, говорила Богуславская, был страшно рад этим посланиям студентов. Сел за работу — две недели неотрывно. А потом, по ее словам, она так и не дозвонилась до Евтушенко, тот куда-то уехал, не перезвонил, рецензии Вознесенского не забрал… Богуславская сказала мужу, что все отдала.

Ссора с годами стала, увы, и коммунальнее, и печальнее. Многие обиды с течением времени теряли смысл и актуальность. Сотни людей могли просто по-человечески вспомнить о каждом из них — как одним бескорыстно помогал Вознесенский, другие находили поддержку у Евтушенко. А что касается поэзии — тут без преувеличения можно утверждать, что целые поколения, миллионы искренних и страстных читателей выросли на их стихах, их песнях, спектаклях и книгах.

При чем тут эта их ссора?

Правда заключается в том, что была такая странная страна читателей, которой «до лампочки» было, кто из писателей что и с кем не поделил, — они читали и любили, больше, меньше или равно, и Вознесенского, и Евтушенко, и Аксенова, и Рубцова, и Шукшина, и Астафьева, и Распутина… Тем читателям открылись наконец и целые залежи «запретного» литературного богатства — погибших, репрессированных, забытых, так же ссорившихся насмерть и так же неразрывно связанных друг с другом поэтов и писателей.

Им было что любить: литература представлялась большой, многогранной и ценной.

В 1990-е годы Валентин Распутин, с болью говоря о ссорах глобальных, о размежевании литераторов, подведет черту: «Раскол в литературе был неизбежен и, думаю, полезен».

Трудно спорить с классиком, да и незачем. Страна читателей в девяностых скукожилась, как и сама литература. Возможно, новым поколениям когда-нибудь и откроется: какая от этого была польза.

* * *

В январе 1984-го Белла Ахмадулина напишет веселое письмо Василию Аксенову в Америку: «Васька! Рассмешу тебя. Пришел режиссер, как люди говорят: благородный и не благополучный, Булат просил принять, иначе бы — не приняла. Я очень занеслась в моей отдельности. Да, я занеслась в моей отдельности, а его предполагаемый (уже начатый) фильм — о единстве поколения, о шестидесятых годах. Я сказала: валяйте, снимусь, но не с Евтушенко и Вознесенским, а — с Аксеновым, Войновичем и Владимовым: мы и впрямь не разминулись. Баба-ассистент мне говорит: „Б. А., но ведь это — невозможно“. Говорю: вот и я о том же. А Борька (муж Ахмадулиной. — И. В.) — еще был грубее и справедливей…»

После 1974 года, когда Белла Ахатовна вышла замуж за художника Бориса Мессерера, теплота их отношений с Вознесенским постепенно стала вытесняться сдержанной холодностью. Что мог ответить ей Аксенов? Он и в двухтысячных повторял, что они с Беллой и Андреем друзья, а с Женей «почему-то нет».

Весной 1986-го в одном из писем Ахмадулиной тот же Аксенов удивленно сообщит: эмигрантский журнал «Грани», цитируя стихи Беллы, исправил слово «предательство» на «враждебность». Может, просто ошиблись, но смысл цитаты приобрел иной оттенок: «К враждебности таинственная страсть, / друзья мои, туманит ваши очи…»

Увы, и на шестидесятников накатывала эта всеобщая враждебность, туманившая очи. Досадно…

* * *

На две истории о том, как начиналась ссора — есть три, как минимум, истории о том, как Вознесенского «мирили» с Евтушенко.

В своей книге «Я тебя никогда не забуду» Феликс Медведев вспоминает: в самом начале «перестройки», зимой 1987 года, в редакции журнала «Огонек» «возникла почти утопическая идея собрать вместе для коллективного интервью поэтов-шестидесятников Е. Евтушенко, А. Вознесенского, Б. Окуджаву. Б. Ахмадулину и Р. Рождественского». Медведев «известил об этом Андрея, он назвал идею журнала гениальной». Собрать всех вместе оказалось не просто. «Белла Ахмадулина отказалась участвовать в этой „вечере“. Как мне показалось, не просто из-за недомогания, а по принципиальным соображениям. Правда, известила меня, что мы можем поговорить отдельно, у нее дома».

Четверо собрались на даче у Евгения Евтушенко. Знаменитое фото Бальтерманца, на котором они снова вместе, украсило обложку «Огонька» 28 февраля 1987 года. Вознесенский на той исторической встрече начал свой рассказ словами: «Какие мы были? Мы были тощие и уже тогда ничего не боялись». Разговор длился два часа. И — бывшие друзья пожали друг другу руки. Многомиллионный тогдашний тираж «Огонька» разлетелся из киосков мгновенно. Редакция утонула в мешках писем со всего света.

А в книге «Андрей Вознесенский. Дайте мне договорить!», составленной Анной Саед-Шах, — история от журналиста Льва Колодного. Так вышло, что на Масленицу в 2008 году у него собрались именитые гости, «Андрей Вознесенский и Евгений Евтушенко оказались за одним праздничным столом. И… пожали друг другу руки. Спустя тридцать лет. Все эти десятилетия длился их напряженный молчаливый диалог: кто первый? И вот они встретились, посмотрели друг на друга, — и у обоих в глазах появились слезы. Одному — уже 75, другому — вот-вот стукнет. И оба они — первые! И в каком-то смысле — последние…»

Третья история от поэта Олега Хлебникова (из книги «Андрей Вознесенский. Дайте мне договорить!»). Сосед по Переделкину, он тоже вспоминал, как хотел помирить друзей-врагов. Однажды Евтушенко ждал у него обещанного Вознесенского, да не дождался, — а только он уехал, будто нарочно тут же появились Андрей Андреевич с Зоей Богуславской. После той своей попытки не советовал Хлебников разбираться в темной истории их ссоры — в ней все равно останутся сплошные заковыристые странности.

Четвертого июня 2010 года на панихиде прощания с Андреем Вознесенским в Большом зале ЦДЛ Евгений Евтушенко произнес едва ли не самую трогательную речь об ушедшем поэтическом собрате. И прочел стихи:

Не стало поэта. И сразу не стало так многого. И это теперь не заменит никто и ничто.

* * *

Через пару лет, в 2013-м, в телеинтервью Соломону Волкову Евтушенко, громокипя о сложностях своих отношений с Иосифом Бродским, между прочим бросит одну реплику о Вознесенском. Волков вспомнит о встрече с Хрущевым: почему Евтушенко стукнул кулаком по столу, а Вознесенский не стукнул в ответ на крики вождя? Евгений Александрович парирует мгновенно — ну так это ж Вознесенский, а он-то, Евтушенко, совсем другое дело.

Это рефлекс такой. Привычка. За плечами годы борьбы за «первенство» — скажи-ка, дядя, ведь недаром?

 

Развяжи мне язык, муза огненных азбучищ

А пока октябрь 1967 года. «Паутинки летят. Так линяет пространство. / Тянет за реку. / Чтобы голос обресть — / надо крупно расстаться, / зарев, / зарев — значит „прощай!“, / зарев — значит / „да здравствует / завтра!“».

После летних скандалов с письмом в «Правду», после бурного Новосибирска, где Вознесенского выставили из гостиницы как шпиона, он снова появился в редакции «Литературной газеты». С главами из новой поэмы «Зарев».

Вопрос о публикации решался основательно и на высоком уровне.

«Вознесенский приехал в 5 часов вечера вместе с сотрудником аппарата ЦК Альбертом Беляевым (кажется, зав. сектором, точно не помню), — напишет журналист тогдашней „Литературки“ Юрий Синяков в „Московской правде“ полвека спустя. — Всего час назад об этом визите звонили Сыру (В. А. Сырокомский — тогда первый заместитель главного редактора. — И. В.). А вскоре о приезде Андрея уже знала вся редакция… И вот представители газеты, ЦК и Вознесенский сели за стол переговоров. Кажется, за бутылкой коньяка они сумели все-таки договориться, и вскоре Андрей пошел в машбюро перепечатывать поэму… В полночь набранные главы поэмы стояли в полосе…

Пока поэма правилась, мы прогуливались по коридору. Он говорил, как поэма утверждалась на секретариате Союза писателей. Почти все были ‘за’, ‘против’ — только ваш Чаковский, — усмехнулся Вознесенский. — Он назвал ее потугами импотента. Я ответил: Вам, Александр Борисович, видней…»

«Зарев», объединивший подборку стихотворений в «главы из новой поэмы», был опубликован в «Литературке» 25 октября 1967 года. Что за «зарев», Вознесенский объяснял так: это древнерусское, языческое название месяца августа. «Правда, красиво? Это был месяц осеннего рева зверей».

Ах, неспроста волновался Чаковский, поминая импотенцию. Ох, не зря волновались в ЦК. И ведь было о чем. «Зарев» пульсировал экологически чистой энергией. Силой молодости, напрягшейся перед звериным гоном.

«В левом верхнем углу жемчужно-витиеватой березы / замерла белка, / алая, как заглавная буквица / Ипатьевской летописи».

Секретарши леса — лесалки в мини «ткут опись леса, / и Тьму Времен, / и Лист летящий, / и Осень с Летом».

Какое женское волненье в дрожаньи воздуха! Каких постановлений тыщи, в ветвях витая, стучит твой пальчик, неостывший после свиданья?

«Когда он стоит перед микрофоном, кажется, что сильный ветер ворвался в него. Его глаза сверкают, его руки простираются ввысь, из его губ выкатывается тревожное, золотое тремоло, которое гремит и в театре, словно заклинание в средневековом Киеве», — писал про Вознесенского журнал «Тайм».

По просьбе студенческой радиостанции KSMC колледжа Святой Марии в Калифорнии обозреватель Московского радио Вадим Голованов в 1967 году отправился к Вознесенскому брать интервью (оно опубликовано тогда же в журнале «Радио и телевидение»). Застал у него Виктора Бокова — тот угощал яблоками из своего сада. Похрустели, поговорили. О вдохновении: «Я бы сказал, что вдохновение — как влюбленность, — сказал Андрей Андреевич. — Поэму „Оза“ — это моя любимая вещь и она сравнительно большая для меня — я написал за месяц. А иногда месяцами ходишь — и ни строчки».

Поэт объяснил, что «поэзия в мире стала сегодня лидирующим искусством».

«Человек инстинктивно боится потеряться в этой якобы наступающей роботизации мира… Как витамины во время цинги, ищет нечто живое, что не может создать машина».

* * *

Вот-вот отворятся семидесятые, а там иные времена. «Мы лесам соплеменны, / в нас поют перемены. / Что-то в нас назревает. / Человек заревает».

Вознесенский, не идеальный, не выдуманный, а живой, нелепый, противоречивый, гениальный, — останется сам по себе. Отдельный. В сладком ужасе одиночества — с которым жить невыносимо, но без которого никак нельзя.

Нас, может быть, четверо? Но каждый по-своему был — одинок.

Вознесенский, все еще худенький, все еще с тонкой шеей, — а энергии на четверых. Какими лесалками навеяны его фейерверки чувств? Жажда любви, способная смести любые сухостои, распахивала настежь дверь — а уже врывалась новая эпоха, семидесятые:

«Освежи мне язык, / современная муза. / Водку из холодильника в рот наберя, / напоила щекотно, / морозно и узко! / Вкус рябины и русского словаря…»

Онемевшие залы я бросал тебе под ноги вазами, оставляя заик, как у девки отчаянной, были трубы мои перевязаны. Разреши меня словом. Развяжи мне язык.