Пять загадочных событий
Июнь 1972 года. «Глубокая Глотка» ставит Америку на уши. Порнографическое кино впервые выходит из «подполья» на широкий экран. Звучит лозунг «Линду Лавлейс — в президенты!». А куда же еще с такими волшебными актерскими данными главной героини? «Глубокая Глотка» — проклятие американских президентов. Через два года Никсон слетает с поста президента после скандала, который раздул спецагент ФБР по кличке «Глубокая глотка». Очевидно, что власть не устояла перед «волшебной силой искусства».
1 ноября 1972 года. Эзра Паунд, названный «самым выдающимся поэтом Америки двадцатого века», умер в Венеции. В Штатах его долго «лечили» в психушке, потом выставили из страны. Сложные сочинения Эзры спецслужбы считали шифровками. Эзра обожал фашистов и призывал Рузвельта объединиться с ними, чтобы добить советских «жидов и большевиков». Но когда тот не послушался, Эзра объявил, что Перл-Харбор подстроил «Рузвельтштейн», за которым стоят опять же сионисты, банкиры и ростовщики… Менее выдающиеся поэты так высоко не летали.
25 марта 1974 года. Василий Шукшин в «Калине красной» горевал: жаль, Люба, ты не видела, «что я эти деньги вонючие презираю». Из последнего фильма Василия Макаровича пошел и афоризм: «Народ для разврата собрался!». Знаменитый кинорежиссер, немец Райнер Вернер Фасбиндер, заявил, что «Калина красная» — в десятке самых его любимых фильмов всех времен и народов.
1975 год. Нападающий канадской хоккейной сборной Пол Гарнет Хендерсон, вырвавший своим последним голом победу в головокружительной суперсерии СССР — Канада 1972 года, так и не пришел в себя от нервного потрясения — и ушел в монастырь грехи замаливать. Но прежде отчитал коллегу по команде Бобби Кларка: нечего было калечить Харламова, такой хоккей нам не нужен, товарищ Боб! Почти слово в слово вслед за нашим комментатором Николаем Озеровым.
15 июня 1985 года. Субботним утром 48-летний житель Каунаса Бронюс Майгис покусился на голую женщину в ленинградском Эрмитаже. Невзрачный сморчок выплеснул на «Данаю» Рембрандта из банки серную кислоту. И с криком «Свободу Литве!» ударил полотно ножом. Два раза. Вот до чего довел человека кровавый режим. Бронюса Майгиса отправили вместо тюрьмы в психбольницу. Позже, в «свободной Литве», Майгис ходил уже гоголем. Боролся же. За общечеловеческие ценности прирезать мог запросто.
Из словарика студента МАРХИ:
Собакалипсис — самое массовое собрание сук и кобелей, которые сливаются в единое чудище обло, озорно, стозевно и, естественно, лаяй.
Сосердцание — то самое (не путать с созерцанием!), что вас к природе пригвоздит, и отчего в глазах — то лес сквозит, а то осока с озерцами.
Авось — самое непереводимое русское словцо, которого долго не мог понять кутюрье Карден, — пока объясняли, граф Резанов с лошади-то и упал.
Люболдинская осень — самое стихотворное время года, когда неважно, кто да что — Люзина? Люся? — лишь бы любила, и — писать, писать, писать.
Алчь — самое душеразъедающее качество, быстро приобретающее глобальный характер и отличающее человека, способного сожрать другого человека, — от животного, которому алчь неведома.
Поэтические сборники Андрея Вознесенского:
Взгляд. М.: Советский писатель, 1972.
Выпусти птицу! М.: Современник, 1974.
Дубовый лист виолончельный. М.: Художественная литература, 1975.
Витражных дел мастер. М.: Молодая гвардия, 1976. Соблазн. М.: Советский писатель, 1978.
Безотчетное. М.: Советский писатель, 1981.
Иверский свет. Тбилиси: Мерани, 1984.
Собрание сочинений: В 3 т. М.: Художественная литература, 1983–1984.
Прорабы духа. М.: Советский писатель, 1984.
Ров. Стихи и проза. М.: Советский писатель, 1987.
«10, 9, 8, 7…» М.: Правда, 1987.
Глава первая
ЛЕТАЮЩИЙ МУЖИК
Но правды нет и выше
Из псов, как из зажигалок, светят тихие языки. Он бежит по нейтральной полосе, полы брезентового плаща стучат по ногам — ноги все непослушнее — а сзади ближе, ближе — он и подумать не успевает, насколько быстро… Тяжелая овчарка сшибает с ног, и если бы не наглухо застегнутый капюшон, вцепилась бы в горло — ей, овчарке, все равно, поэт, не поэт, она при исполнении, на службе.
Будто про нее, про такую вот страшную псину, совсем недавно он задорно выписывал строчки: «В „Откровении Иоанна“ / упомянут подобный зверь. / Грозный зверь по имени Фатум, / и по телу всему — зрачки. / Этот зверь — лафа фабриканту, / выпускающему очки…»
Будто целая свора таких же псин — по имени Фатум — много лет спустя сорвется с цепи и настигнет его, дружелюбно гулявшего в переделкинском поле. Что за намеки рока, что за странные пересечения? Собакалипсис какой-то.
Впрочем, с точки зрения буквоедской, стихотворение семидесятого года «Собакалипсис» поэт посвятил «милым четвероногим слушателям Университета Саймон Фрейзер», по следам своей канадской поездки…
А теперь Вознесенский лежит на нейтральной полосе, в него вцепился неизвестный Джульбарс, к нему бегут пограничники… Дело было в Бресте.
Вознесенского зазвали в гости на заставу. Поэт зачем-то поинтересовался: как тут ловят нарушителей границы? Гостеприимные хозяева восприняли вопрос как просьбу — гостя тут же нарядили в защитную спецодежду, предложили сыграть роль лазутчика. Пробежать он смог недалеко…
Овчарку, конечно же, быстро убрали. Ну как? Хозяева светились от счастья — такое приключение устроили поэту!
Поэт поспешил заверить их, что теперь он за границу спокоен: перебежчикам явно не позавидуешь. Историю эту, впрочем, он постарается забыть, как страшный сон. А очевидцы могли разукрасить историю, как угодно, — на то и очевидцы, чтобы разукрашивать.
* * *
В Бресте Вознесенский оказался не случайно — он бывал здесь частенько. Не только в Бресте — у него в Белоруссии было много хороших друзей. Но в Бресте был друг особенный.
Тут, впрочем, надо перейти к вопросу о силе гравитации.
Казалось бы, чего проще: яблоки падают, коровы не летают, потому что притягиваются к поверхности Земли. Теория относительности чуть усложняет: в гравитации проявляется искривленное пространство-время. Премудрых объяснений миллион. Одного объяснить не может никто: откуда мужики летающие берутся? Ну, те, которые вопреки — силе тяжести, искривлениям времени и человеческой глупости.
С конца шестидесятых Андрей Андреевич вдруг повадится наезжать в гости к молодому председателю колхоза «Советская Белоруссия» Бедуле. Звонит ему: «Владимир Леонтьевич, мне бы на несколько дней где-то спрятаться. Примешь?» И прямиком — в деревню Рясна. Бедуля всегда гостю рад. Он тут в председателях с 1956-го, ну, с того самого года, когда, например, была выпущена советская почтовая марка ценой в 40 копеек, с изображением Никитки Крякутного, «первого русского летуна». Неизвестно, знал ли про такое совпадение поэт, — но стихи о Бедуле по какому-то наитию назовет «Летающий мужик»: «Нет правды на земле. / Но правды нет и выше. / Бедуля ищет правду под землей. / Глубоко пашет и, припавши, слышит, / как тяжко ей приходится, родной!»
Бедуля сам по себе — мужик выдающийся. Но почему — «летающий»? Образ летающего мужика людям внимательным явно напоминал о четырехминутном эпизоде из опального фильма 1966 года «Андрей Рублев» — с тем же Никиткой Крякутным. Андрей Тарковский, одноклассник Вознесенского, вставил в свой фильм странного и яркого, не от мира сего, поэта Николая Глазкова в роли летящего с колокольни на самодельных крыльях мужика. Время было такое: поэтов и режиссеров тянуло к «мужикам», умеющим летать над прозой обыденщины.
Чем был близок Бедуле «Плач по двум нерожденным поэмам» — этот крик души поэта о тех, что «столько убили в себе, не родивши»? О тех, что «себя промолчали — все ждали погоды»? О «памяти нашей, ушедшей как мамонт»? Он проработает председателем колхоза 50 лет и один месяц — и в 2013 году, в свои восемьдесят шесть, будет перечитывать эти строки, будто не о вчерашнем, будто о сегодняшнем: «Зеленые замыслы, встаньте как пламень, / вечная память. / Мечта и надежда, ты вышла на паперть? / вечная память!»…
Как вы понимаете идеологию? — спрашивали у Бедули. А он: «Это такие порядки вокруг нас, понятные нам, которые нас и воспитывают».
Спрашивают «летающего мужика» про интеллигентность. А он: «Это внутренний запрет на такое, увы, распространенное свойство человеческой культуры, как думать одно, говорить другое, а делать третье. И еще это готовность помочь конкретному человеку немедленно, когда есть в этом горячая необходимость». Просто и понятно.
К Бедуле заедет Святослав Рихтер — благо есть рояль в ДК. Евгений Евтушенко, Белла Ахмадулина, Василь Быков, Михаил Ульянов, Георгий Жженов, Нонна Мордюкова, Валерий Леонтьев, Лев Лещенко, «Песняры», хор имени Пятницкого (трижды) — да кто только не побывает там! Из колхоза, не откуда-нибудь, впервые будут транслировать на всю большую страну «Песню года — 87». Надышавшись у Бедули, Александра Пахмутова с Николаем Добронравовым на одном дыхании напишут знаменитую свою «Беловежскую Пущу».
Какой еще председатель колхоза мог сорваться в Москву в январе 1988-го — на 50-летие Владимира Высоцкого?! Годы спустя Бедуля вместе с сыном Валерием будут вспоминать, как приехали вдвоем, представительные, в костюмчиках, милиция стала оттеснять толпу от дома Высоцкого, а их уважительно обходила. Так и остались вдвоем, окруженные милицией. Вечером на кладбище у могилы Высоцкого опять толпа, и их уже узнают, как своих…
Друзья прозвали Бедулю «заслуженным хулиганом БССР». Мог он, мог — на юбилее актера Николая Еременко, к примеру — вспомнить вдруг про секрет красоты 120-летней француженки Жанны Кальман, у которой одна морщинка — да и на той она сидит… Или такая шуточка Бедули: «Мудрый дает, когда не просят, средний — когда просят, дурак — отказывает всегда. Но это не касается женщин!» Вознесенский и сам любил языковые хулиганства — и Бедулю за это ценил.
В эссе «Три бабочки культуры» он напишет о белорусском друге: «Зря разве Владимир Бедуля, земляк Шагала, ломающий бюрократизм и рутину, хочет, чтобы его колхозники в клубе внимали сложной игре Святослава Рихтера и хоральной ноте Беллы Ахмадулиной? Именно у него во время выступления мне подали из зала записку с вопросом о творчестве Элиота. Это случилось, когда у нас еще книги Элиота не издавались. Вряд ли это говорит о том, что наши колхозники поголовные эстеты, — просто, вероятно, непохожий художник помогает им в их практике мыслить и поступать нешаблонно».
Полвека спустя Владимир Леонтьевич, тяжело переживая смерть друга-поэта, вздохнет: «Мы вообще были с ним во многом схожи. Летали…»
В 2006 году Бедулю отправят в отставку, яблоневый сад в колхозе тут же выкорчуют, музей хлеба упразднят за ненужностью, Дворец культуры, видевший столько знаменитостей, сколько не видела ни одна деревня на свете, будет тихо осыпаться. Колхоз «Советская Белоруссия» расформируют, сделав из него отделение соседнего свинокомплекса. Поэты к тому времени ездить туда перестанут.
Ах, когда еще это случится! В семидесятые казалось — никогда. А всего полвека пройдет, и останется от времени больших надежд — отделение свинокомплекса. Необъяснима, кажется, метаморфоза — но таковы приметы иных времен.
Хотя мужику-то у Вознесенского время нипочем — летит себе, летит.
Мефистофель глубже Фауста
Самолет из самого Парижа доставил Вознесенского в Москву — и вдруг поэт рванул на вокзал, на Белорусский, как был, с чемоданами, бирки не оторвав. В беловежской Рясне его уже ждали, телеграммой извещены. Потом кто-то вспомнит, что он приехал не один, а… с музой, причем у деревенских-то глаз наметан, музу они сразу опознали: ой, так это ж знаменитая…
Председательская «Волга» по щебенке шинами ш-шаркнула, как перед гостем дорогим положено: пыль завихрилась и поэт с Бедулей унеслись в беловежские дали семидесятых, кажется, к славному озеру Свитязь. Догоним их чуть позже.
* * *
Возможно, невпопад, а может, напротив, сон в руку, но случайно подвернулись в Интернете рядовые пересуды двухтысячных годов — неведомые люди завели шарманку про семидесятые:
«Татьяна П. Я хочу домой, в СССР, в семидесятые годы, машину времени еще не придумали? У вас здесь очень погано.
Выдр. Меня захвати — я с тобой. <…>
Неформало4ка. Я бы не сказала… постоянно пугали в „Правде“ американским империализмом… бомбами… учили собирать Калашников и еще был Афган.
Мир(хаос)ный. Опять нытье! На фиг СССР? Лучше 3000-й год». И т. д., и т. п.
О чем они? Что за нужда вспоминать те несносные годы, когда, говорят, даже школьников пытали — сочинениями на тему «Опусы тов. Брежнева посильней, чем „Фауст“ Гёте»?
В XXI веке подрастут поколения, для которых семидесятые состоят из однообразных злодеев, бескорыстных мучеников и полуголодной бессловесной массы… Ничего такого в чистом виде, разумеется, не существовало. А с точки зрения обыденной — течение жизни страны казалось явно безмятежнее прошлого. Многим даже скучно было думать, что так будет всегда.
Никто не мог и предположить, что в будущем как раз придется погрустить об этой самой утраченной безмятежности.
* * *
Никак не объяснить парадоксов семидесятых. Полки магазинов скудны — а в холодильниках у населения вполне разносольно. Аппаратчики от мелких до вельможных втихаря млели от песен Высоцкого и Галича, — но запрещали их слушать широким массам, при этом осведомленные, что массы все равно слушают. Все знали, что Высоцкий мученик и к середине 1970-х у него вышло всего-то пять пластинок-миньонов, — но по Москве на «мерседесах» рассекали только двое: генсек Леонид Ильич и мученик Владимир Семеныч. Глушили вражеские радиостанции — но любой мало-мальский диссидент отлично знал: его не заглушить. И счастье диссидентское было — вечеринки в американском посольстве, знак избранности, отчасти мода, отчасти бравада. И ритуал уже сложился: обращаешься с каким-то диссидентским протестом к дуболомным властям — и, не дожидаясь ответа, тут же передаешь за кордон через своих людей, как тебя здесь третируют, на те же радиостанции, которые глушили. Чем тщательнее глушили — тем громче разносилось эхо, собственно, эхо и становилось важнее самого предмета протеста.
И выходило так: хранители партийно-государственной конструкции нуждались в диссидентах так же, как диссиденты в хранителях. Ведь догмы про «незыблемость основ» и для тех, и для других стали фантиками — но что бы одни защищали, если бы другим было нечего обличать?
Литература советская к семидесятым расцвела россыпью имен, среди них немало самого что ни на есть всемирного значения. И гусли «деревенщиков», и чеканка «лейтенантской прозы», и букли национальных школ, и пастернаковские карусели московских шестидесятников, и ленинградские поребрики птенцов гнезда Ахматовой… Их совместными стараниями пусть со скрипом, но возвращались вычеркнутые имена литературы первой половины века. Благодаря переводам — а переводами серьезно занимались, даже если вынужденно, крупные советские поэты и писатели — миллионы читателей открывали классиков и неведомых прежде авторов национальных советских литератур. Когда еще такое будет?! В девяностых весь этот пласт сразу ухнет, как под лед, и многонациональные авторы, лишенные русскоязычного читателя, — опять же парадокс — вдруг станут дружно проклинать те времена, когда их якобы так душили. Литература от общечеловеческих масштабов скукожится до уездных грядок и национальных огородов. Но это все будет потом, потом, в свободном будущем.
Советские литературные и окололитературные круги к семидесятым входили в нескончаемый круговорот склок, грызни, возни вокруг генеральско-писательских кресел в Союзе писателей. Патриоты воистинные изобличали всех неистинных. Либералы воинственные травили всякого, кто не с ними. Из кладовок извлекали нафталинные теории о сионизме-антисемитизме. Галерки истошно вопили: «Сталинизм возвращается!» Почти не оставалось литераторов, которых сами же литераторы не приговаривали за «продажность» — то тлетворному Западу, то советскому официозу, то антинародной чуждости, то простонародной дерюжности. Тем временем идейные «самоиздатчики» пылали ревнивой ненавистью к тем, кого печатали «официально». И в точности копировали «официальных», утопая в собственных склоках по причастности к избранным, по сортировке «своих» и «не своих». А еще эмигранты! Всякий, попадавший в эмигранты по доброй или недоброй воле, едва остыв от мученической роли, немедленно внедрял те же самые нравы в свою новую, «нездешнюю», литературную жизнь.
Все решительно сводили счеты со всеми — и было это по-своему весело, самоубийственно весело. Когда кончилась оттепель? Есть разные мнения. А вернее всего, кончилась она как раз тогда, когда стало очевидно: у элит, интеллигентско-творческих и чиновничье-властных, свои интересы, а у народа, как ни рвали элиты на груди своей рубахи, — свои нужды.
* * *
Как раз в семидесятые вместо раздольного слова «родина» все чаще стало проскальзывать: «эта страна». Все-все-все, что хорошо для «этой страны», — плохо.
В те же семидесятые годы философ Ханна Арендт, положившая жизнь на то, чтобы как-то подретушировать хвост нацистского прошлого, тянувшийся за возлюбленным ее Хайдеггером, наткнулась на внезапную поддержку европейских либеральных кругов, «новых левых». Чтобы найти общий язык — хватило одной идеи: Советский Союз надо поставить на место, приравняв его к гитлеровской Германии. Довольно спекулировать на миссии спасителей Европы и мира! Это же нонсенс, ошибка истории, все должно было устроиться иначе: никаких героических ленинградских блокадников, никаких сталинградских котлов и курских дуг (об этом станут говорить всего через пару-тройку десятилетий всерьез и вслух) — европейские ценности хатынями должны были маршировать до самого Владивостока, избавляя мир от черепов с неарийскими параметрами, истребляя и выжигая расово неполноценных евреев и большевиков с их гулагами. А как кстати они подставлялись своими топорными играми в «Молотова — Риббентропа»! Это поможет сделать вид, что ничего больше не было, никакого закулисья мировой политики — не Запад сдал Гитлеру с потрохами Чехословакию (тут вообще главное — зарубить на носу, что в Прагу вошли советские танки, и не в 1945-м, это забыть-забыть, а в 1968-м!). Вдолбить, передергивая все: Сталин — это Гитлер. Сделать вид, что не было американских и британских миллиардных (один плюс два миллиарда тогдашних долларов, обеспеченных золотом) кредитов Гитлеру перед войной (и забыть, забыть про Ялмара Шахта, главу Рейхсбанка, лихорадочно избавленного в Нюрнберге от необходимости выкладывать суду подробности всех тайных сделок). Сталин — это Гитлер. Сделать вид, что не было скандала с New York Herald, вышедшей летом 1942 года под шапкой «У ангелов Гитлера — три миллиона долларов в банке США» — ни в коем случае не вспоминать, что Union Banking Corporation (ни слова о папе и дедушке двух президентов США, Прескотте Буше, входившем в совет директоров UBC!), по словам авторов тогдашней публикации, стал «главной организацией по отмыванию нацистских денег» Гитлера, Геббельса и Геринга. ФБР даже успело выяснить, что эти капиталовложения позволили Германскому стальному тресту произвести 50 процентов чугуна, выпускавшегося в рейхе, 35 процентов взрывчатки, 38 процентов гальванизированной стали и 36 процентов стального листа.
Забыть про Буша-дедушку. Вдолбить: советские — те же фашисты. Сделать вид, что не было и доклада юридического комитета Сената США в 1974 году, согласно которому «в общей сложности дочерние предприятия General Motors и „Форд“ построили приблизительно 90 % бронированных трехтонных полугрузовиков и более 70 % средних и больших грузовиков Рейха» — основу транспортной системы фашистской армии. Внушить, втереть: коммунисты — это фашисты. Сделать вид, что Гитлер не аплодировал, вручая Большой Крест Германского Орла американскому магнату-антисемиту, не говорил: «Я рассматриваю Генри Форда, как мое вдохновение». Повторить еще раз: Сталин — это Гитлер. Никаких Фордов! Сделать вид, что не было вынужденных и тихо замятых послевоенных судов в США над компаниями, обвинявшимися в тайном сговоре с «Круппом» и другими германскими фирмами, сотрудничавшими даже после вторжения нацистских танков в Польшу, — здесь и GM, и «Форд», и GE, и «Кодак», и «Дюпон», и «Шелл Ойл». Забыть про это — внушить, что если бы не ленд-лизовская помощь, вряд ли СССР осилил бы Гитлера. Сколько можно слышать — Советы победили фашистскую Германию! Да они же — вот удачное словечко — империя зла!
В семидесятых действительно казалось, что фашизм больше невозможен: мир ведь не сошел с ума! Это представлялось очевидным настолько, что надоело об этом слушать и говорить. Не иначе как власти прикрывают разговорами о победе над фашизмом свою мечту отползти к сталинизму! Тут не обойтись без оговорки: нелепы, конечно, любые попытки оправдать сталинские политические репрессии и лагеря, об этом и речи нет. Но Ханна Арендт постаралась одурачить всех, внушив и сделав предметом спекуляций миф о том, что ужасы неудавшегося эксперимента по строительству мира принудительного равноправия и справедливости имеют общую природу с несопоставимым — фашистской машиной, созданной для истребления целых этносов, расово неполноценных, неарийских. Не видеть разницы, проглатывая эту наживку, — и двух извилин хватит. Кто мог предположить, что не пройдет и полувека, как теми же категориями, о неарийских черепах, «рожах каких-то», всерьез заговорят круги «продвинутых» элит — в междусобойчиках и в интернет-сетях, в газетах — и под тем же соусом принуждения к новой идее однополярной исключительности и справедливости. Красноречивая цитата — некий Анджей Потоцкий в польской «wPolityce» напишет в мае 2014-го про «русских гражданских с иконами», вышедших навстречу «украинским десантникам, убивающим их»: «Для меня это индивидуумы с больными мозгами, правильное функционирование которых было разрушено советским воспитанием и вездесущей московской пропагандой. В этих людях нет ни на грош смирения». Словом, противные они, эти убитые. Бедные национал-гвардейцы — кого только не приходится истреблять, стрелять и жечь. В семидесятые — «глухие и бесчеловечные» — такое не могло даже присниться.
В 1971 году Василий Шукшин написал незатейливого «Дядю Ермолая». Про этих, с неправильными черепами и больными мозгами, подлежащих умерщвлению демократическим путем, — у Шукшина они по старинке названы «вечными тружениками, добрыми, честными людьми»:
«…Был в этом, в их жизни, какой-то большой смысл? В том именно, как они ее прожили. Или — не было никакого смысла, а была одна работа, работа… Работали да детей рожали. Видел же я потом других людей… Вовсе не лодырей, нет, но… свою жизнь они понимают иначе. Да сам я ее понимаю теперь иначе! Но только когда смотрю на эти холмики, я не знаю: кто из нас прав, кто умнее? Не так — не кто умнее, а — кто ближе к Истине. И уж совсем мучительно — до отчаяния и злости — не могу понять: а в чем Истина-то?
…Люблю этих, под холмиками. Уважаю. И жалко мне их».
Розы черные коровьего навоза
Андрей Андреевич был западник и либерал. Да нет, Андрей Андреевич был патриот и русофил. Андрей Андреевич конформист. Андрей Андреевич несговорчивый идеалист…
Андрей Андреевич Вознесенский был обаятелен, от подлости бежал подальше, его любили и терпеть не могли в обоих, противоположных, лагерях литературы. В его когда-то щуплом теле жил огромный поэт, с естественной для огромности широтой и борьбой противоречий.
Вознесенский не прятался от сквозняков эпохи. Прислушивался к дробности светил небесных:
Но находил поэзию и в гумусе повседневности:
Семидесятые ворвутся в жизнь поэта фейерверком метаний, фрондерства, грез, опасений, влюбленностей, ужастиков и слухов, молитвенным экстазом, хулиганством, космосом влюбленностей и прозой криминальной «Уездной хроники», «…ты помнишь Анечку-официантку?»
Могут ли стихи обжигать? У Вознесенского они обжигают — отчаянием и сокровенностью. Строчки ломаются футуристически. Как сердце бьется — так и ломаются.
Оттуда, из семидесятых, у Вознесенского и тянется эта его «ностальгия по настоящему».
Казалось бы, что у него общего с Василием Шукшиным? Ну да, можно вспомнить, что к одному и другому Белла Ахмадулина испытывала дружеское чувство, — но речь о другом. Любовь и любопытство к людям — вот что неожиданно роднило их, модерниста и традиционалиста. Как Шукшину были дороги его герои, дядя Ермолай с односельчанами, так и Вознесенский с крестьянским председателем Бедулей друг в друге души не чаяли. «Коровы программируют погоды. / Их перпендикулярные соски / торчат, на руль Колумбовый похожи. / Им тоже снятся Млечные Пути…»
Когда в амбары нового столетия набьются мыши серых лет, когда в деревню Рясна перестанут ездить поэты, когда не станет Вознесенского, постаревший жизнелюб Владимир Леонтьевич Бедуля достроит наконец в деревне — перед самой своей отставкой — храм, чудо какой. На открытии старушка-колхозница скажет заезжему корреспонденту напевно:
— Сыночак, мы ж сёння ўсе прасвятліліся. Ад людской дабрыні, шчырасці і любві. Дзякуй нашаму Лявонціевічу за такое свята.
В этом вот пронзительном «прасвятліліся» и есть вся сила антигравитации, без которой и поэт не поэт, и деревья не вырастут, и травы, и младенцы. И никакой мужик, и никакая страна — не полетит.
* * *
«Но одно стало нам ясно, как говорится, до боли, — вспомнит Борис Стругацкий времена работы с братом Аркадием над романом „Трудно быть богом“ и позже над пьесой по мотивам. — Не надо иллюзий. Не надо надежд на светлое будущее. Нами управляют жлобы и враги культуры. Они никогда не будут с нами. Они всегда будут против нас. Они никогда не позволят нам говорить то, что мы считаем правильным, потому что они считают правильным нечто совсем иное. И если для нас коммунизм — это мир свободы и творчества, то для них это общество, где население немедленно и с наслаждением исполняет все предписания партии и правительства. Осознание этих простых, но далеко для нас не очевидных тогда истин было мучительно, но и благотворно».
Разве несправедливы Стругацкие (да и только ли они)? Нелепее ситуации придумать нельзя — власть, казалось, старательно плодила диссидентов из тех, кто изначально был буквоедски преданным сторонником коммунистических идей. То есть свободы, равенства и справедливости. Разве не власть душила вольницу мыслей и слов, разве сама конструкция власти, проржавевшая к тому времени без обновления, не располагала к атмосфере лжи и лицемерия? Тут, конечно, спорить не о чем. Но была в обличительных речах диссидентствующих свободолюбов одна недоправда: сказать о том, что лживы и лицемерны власти не только в Советском Союзе, а во всем мире, и неизвестно еще, где что лживее и что лицемернее. Ага, попался, ретроград, попался ненавистный патриот, оправдывающий зло!
Но какая же правда — в такой недоправде?
Вот вторая цитата, и тоже красноречивая. О той же эпохе, но с другого берега. Журналу Rolling Stone о ней расскажет дружок Энди Уорхола, Лу Рид, в семидесятых вокалист группы Velvet Underground:
«Такие события, как убийство Кеннеди (в 1963-м), скандал с президентом Никсоном (в 1972-м), погубили патриотические чувства многих людей. Поняв, что их обманывали, они сказали себе: „Мы и не знали, что происходила такая полная фигня! Теперь нас не проведешь! Каждый сам за себя“».
Тоже ведь — о лицемерии и лжи. Но почувствуйте разницу. Волчок мысли советских писателей вертится вокруг элит, разделенных на враждебные «мы» и «они». Ну, и масса населения сбоку. Американский музыкант отождествляет себя со «многими людьми» и уж совсем не заморачивается ненавистью к государству. Фигня вопрос, врут так врут, — кто выплывет, тот выплывет, крутиться будем.
Пропагандисты советской конторы исправно «долдонили населению» про мировые злодейства. И это было совершенной правдой: пестрая лента семидесятых гудела от кровавых переворотов, злодеяний и расправ.
* * *
В семидесятых британские парашютисты расстреляли мирных североирландских демонстрантов, включая подростков и священников — и ничего, премьер извинится тихонько три десятка лет спустя. Палестинцы угоняли самолет за самолетом.
Среди жертв Пиночета, пустившего Чили кровушку, оказались и певец Виктор Хара, и поэт Пабло Неруда. (У Вознесенского в «Анафеме» — «Лежите вы в Чили, как в братской могиле. Неруду убили…». Там же отточенное до афоризма — «Поэтов тираны не понимают. Когда понимают, тогда убивают».)
Чудовищный теракт потряс Мюнхенскую олимпиаду… При этом Советский Союз, пусть неангельский, но безостановочно выступавший с мирными инициативами, скоро назовут единственной в мире «империей зла». Канадские хоккеисты, замороченные такими же конторщиками пропаганды западной, в 1972-м приехав в Москву на исторические матчи со сборной СССР, открутили в гостинице болты, крепившие огромную люстру этажом ниже: болты показались «жучками», люстра грохнулась.
Как, почему интеллигенция стала считать приличным — не говорить про зло как минимум не меньшее, чем «зло советское»? Забыть, что зло (так же как добро) есть категория глубинная и общечеловеческая? В 1990 году социолог Джозеф Овертон распишет свою «теорию окон», объясняющую принцип, как разрушается одно и внедряется в сознание иное, как легализуется все, что казалось немыслимым: сдвигая понемногу окна возможного в данное время, мир можно убедить, что черное есть белое или какое угодно. Пять подробно расписанных шагов: от немыслимого до радикального, от радикального до приемлемого, от приемлемого до логичного, от логичного до популярного, от популярного до политической / социальной нормы — и попробуй пойди супротив!
Запад был гибок, советско-партийный механизм несгибаем и ржав. Граждане подозревали, что байки о дикости неонового, нейлонового и благоустроенного Запада придуманы специально — чтобы здесь пахло одной только «Красной Москвой» и чтобы не принюхивались к Magie Noire (Вознесенский, кстати, считал, что нет запаха лучше, чем Fahrenheit). Чтобы здесь не думали о джинсах Levi Strauss или Wrangler (о, манящее тогда слово — «фирма»). Чем больше ограждали от соблазнов — тем сильнее население подозревало, что его дурят. Колбасу в магазинах заворачивали в шершавую коричневую бумагу — только счастливчики на зависть остальным ходили с заграничными пакетами из полиэтилена с пестрой раскраской.
И под эти шмотки и пакеты опять-таки американцы подвели теорию. Еще в 1943 году психолог Абрахам Маслоу составил в виде пирамиды иерархическую модель потребностей простого смертного человека. На чем пирамида держится? По ступеням, снизу вверх: физиология, самосохранение, любовь (приверженность к чему-либо), уважение. Где-то на верхушке — самовыражение (познание, эстетические потребности, самоактуализация).
Сначала удовлетвори нужду естественную, потом, если хочется, умничай.
* * *
«Вы вообще не понимаете, в каком положении страна, — громыхал на поэтов Никита Хрущев. — Мы селедку на золото покупаем, а вы тут пишете. Что вы пишете?!» Конечно, СССР, лежавший после страшной войны в руинах, и США, заработавшие на той войне, как никто, — изначально были в неравных условиях. И всё же… Со стереотипом об экономической безнадежности и обреченности социалистического эксперимента согласились, кажется, все. Но чуть копни, и всё уже не так односложно.
В двухтысячных уже годах американский журнал Explorations in Economic History обнародует цифры: по подсчетам ЦРУ, оказывается, с 1950 по 1980 год средний темп роста экономики Советского Союза находился на уровне стран Организации экономического сотрудничества и развития (ОЭСР) и сильно обгонял США. В семидесятых темп роста экономики СССР, США и ОЭСР в целом был примерно одинаков. В восьмидесятых даже вырос — напишут в американском журнале.
А профессор Элизабет Брейнерд из бостонского университета Брэндай измерит рост у школьников двух стран — ее исследования о связи роста детей с ростом экономики и благосостояния страны опубликует The Journal of Economic History. Окажется, что средний рост российских детей увеличивался в сороковых — пятидесятых на 1,8 сантиметра в десятилетие, и у мальчиков, родившихся в России в семидесятом году, составил 177 сантиметров — как и в США. А девочки, родившиеся в семидесятом, даже выше американских сверстниц на один сантиметр. Профессорша была озадачена и ни к какому выводу не пришла. Наверное, связь не так прямолинейна, — и все же что выходило: экономика СССР была не так безнадежна, как уверяли? А тут недалеко и до крамолы: ведь если по уму, то можно было реформировать страну, а не растаскивать и гробить с конца восьмидесятых? Если двадцать лет ее будут распиливать и никак не допилят, — значит, было что растаскивать…
В 1971 году США в одностороннем порядке объявили миру, что отменяют привязку курса доллара к курсу золота, доллар привязали к пустоте — к финансовым пузырям кредитов, инвестиций, рыночных манипуляторов и биржевых дельцов. Мина замедленного действия будет заложена на многие десятилетия вперед: реальная экономика дрейфует в тень индустрии мистификаций, заказных прогнозов, интриг глобальных аппетитов. Это сопровождалось политической гибкостью: как раз к семидесятым в США свернули прежние цензурные запреты на книги битников, свели на нет одиозные комиссии Гувера, слишком в лоб искавшие всюду инакомыслие. Вчерашние оппозиционеры, боровшиеся за права негров, женщин, хиппи, битников, геев, поднялись социальными лифтами к власти и перешли из разряда ее противников в разряд союзников и создателей иллюзии всемирного блага. Подлинное зло отныне задрапируют гибкостью кредитов и рекламных слоганов. Идеалы антибуржуазности, интеллектуального сопротивления капиталу, опустошающему смыслы жизни, — обернутся либеральной рефлексией, поэтизирующей пузырь мирового финансоцентризма. Заоблачная цена на баночку с мочой чудо-художника уже никого не удивит — дело не в смысле искусства, дело лишь в его концептуальности. Все сферы жизни станут пузырями.
Наивный Уотергейт, милашка Никсон! В 1974 году американского президента, республиканца Никсона, выдавили в отставку из-за ничтожного скандала вокруг попытки республиканцев установить подслушивающее устройство в вашингтонском отеле «Уотергейт» — предвыборном штабе демократов. В XXI веке сайт «Викиликс» будет выдавать одно за другим свидетельства слежки ФБР — подслушиваний и подсматриваний по всему миру и в самих США — и ничего. Абсолютно. Мир, как значок, будет пришпилен к лацканам американских президентов на долларовых бумажках. Все станет проще и циничнее.
По сути, Уотергейт и прочие политспектакли эпохи станут арт-проектами: их кураторам было все равно — устроить Уотергейт или продать шедевр в баночке под названием «Дерьмо художника».
Да вообще жить было весело. Ну вырезали и пожгли напалмом вьетнамскую деревню Сонгми со всеми детьми и стариками, — но это ведь для их же блага, чтобы не одурачили их коммунистической пропагандой. Суд оправдал головорезов, самое страшное наказание ждало лейтенанта Келли: три года под домашним арестом, но потом и его оправдали — сам президент хлопотал. В том же 1968-м куда мощнее, чем по поводу Сонгми, американская общественность гудела о другом. Феминистка Валери Соланас чуть не убила живописца-мистификатора (он скоро поправился) и сдалась полиции: «Я стреляла в Энди Уорхола». Так вот ее, не то что лейтенанта Келли, упекли на три года в тюрьму, а потом в психлечебницу. Вот что нужно населению — такие мелодрамы имеют у зрителя/читателя куда больший успех, чем вьетнамский «ужастик».
«А ЛУНА КАНУЛА», — напишет Вознесенский палиндром, когда американцы, взяв реванш за поражения в космосе, высадят человека на Луну. Многие до сих пор подозревают в этой «высадке» еще одну мистификацию. Но это и не важно: загадочность делает арт-проекты лишь объемнее.
«Настоящее» ускользнуло из мира. Куда что девалось? «Украли!» — как у Вознесенского?
Интеллигенция, как ты изолгалась!
В 1974-м на съемках «Они сражались за Родину» внезапно скончался Василий Шукшин. «Хоронила Москва Шукшина, / хоронила художника, то есть / хоронила страна мужика / и активную совесть», — напишет Вознесенский.
Тремя годами раньше, в 1971-м, умер Александр Твардовский — вскоре после того, как его вынудили уйти из «Нового мира». Через год утонул в озере Байкал автор «Утиной охоты» Александр Вампилов — ему не было тридцати пяти.
Назревала в стране напряженка — с активной совестью.
Через много лет журнал «Звезда» опубликует дневниковые записи Вампилова — о том, как он, приезжая из Иркутска, встречался с Твардовским в Переделкине. «Знаменитым стать сейчас легко, — говорил Вампилову автор „Теркина“, — надо только потерять совесть». Александр Трифонович приходил в полупальто, войлочных ботинках, брюки трикотажные и висят, в руках дубовая палочка: «Нет ли у вас стопки?»; «И все время: Как мы хорошо выпили. Господи!»; «Снова запой. „Убить еще не могу, но ударить уже могу“. Простились. Бутылка коньяку. Стебани!»; «Пьет и кается».
Разговоры были ревнивы и злы до отчаяния. Вампилов записывал их после каждого застолья с Твардовским.
О Сталине. «Хрущева Сталин заставлял плясать… К Сталину отношение очень сложное. Есть большая доля уважения».
Об отношении к прошедшей войне. «В литературе происходит одичание. Сафронов, Кочетов и К°. — … „Мне довелось побывать в Турции“, „Мне довелось побывать в Освенциме“ — пишут, не поймут, что это не одно и то же».
О стукачестве. «Вучетич существует специально для того, чтобы подписываться под доносами…»
О литсобратьях. С ними Твардовский не церемонится. «Подозревает, что итальянская премия Ахматовой (при ее вручении он присутствовал) — премия игорного дома. Рассказывает, как Ахматова собиралась в Италию. Старуха в декольте, водка после церемоний…»
Возмущается легкомыслием Антокольского, у которого на старости лет женщины на уме. Вампилов задумался: «Он склонен, кажется, к пуританству. Стихов о любви не пишет. О Тендрякове: „Женился на молодой и красивой. Ничего глупее для писателя придумать нельзя“… Но… „любовницы — были“».
В разговорах не раз всплывал и Вознесенский. Твардовский и его не жаловал. «Не печатаю Вознесенского, потому что, если меня на улице спросят — о чем это, я ответить не смогу»… «Сегодняшняя литература вся — из литературы, а не из жизни. Это, говорит он, страшно».
Были у Вознесенского стихи — после совместной поездки в Италию: «Пел Твардовский в ночной Флоренции…» Вампилов записал, что за песни любил Твардовский: «А в поле вярба, под вярбой вода, там гуляла, там ходила девка молода»… «Поет белорусские песни, любит „Не осенний мелкий дождичек“…»
Твардовский, усмехаясь, рассказал Вампилову, как Шолохов просил его наедине поцеловать Солженицына за его книги: «Жестоко, но здорово». Солженицына уже вовсю склоняли и травили, и Александра Трифоновича злило это двуличие: «Нет бы ему сказать об этом в печати!»… И потом в сердцах он добавлял: «Надо бы Шолохову было после „Тихого Дона“ умереть, был бы великий писатель. Но памятник ставить будем все равно».
Вознесенский, надо сказать, во многом совпадал с Твардовским, и в горячности оценок тоже. В стихи «Стыд» он тоже ввернул строки о Шолохове, громившем молодых поэтов: «Сверхклассик и сатрап, / стыдитесь, дорогой, / один роман содрав, / не смог содрать второй!» Строки были несправедливы и продиктованы обидами. Позже Вознесенский их убрал. Но очевидно, что не у него одного копились обиды на «сверхклассика». Для Твардовского Вознесенский — поэт совсем другого, непохожего поколения, был малопонятен. Но, как ни странно, в мироощущении их было куда больше общего.
* * *
В 1971 году погиб нелепо, в пьяной драке с подругой, Николай Рубцов. Людмилу Дербину посадят за убийство. Она же будет утверждать, что не задушила его, у поэта просто «сердце не выдержало». Вокруг этой смерти наслоятся многолетние малоприличные дрязги. Уже в двухтысячном году Виктор Астафьев доберется в одной из своих публикаций (в газете «Труд») до грязного белья: в квартире у Рубцова с Дербиной «из неплотно прикрытого шкафа вывалилось белье, грязный женский сарафан и другие дамские принадлежности ломались от грязи». Дербина ответит тотчас, припомнив, что Астафьев хотел выдать за Рубцова «свою Ирку», да не вышло. Назовет Астафьева «обкомовским прихвостнем». И умный критик Владимир Бондаренко, комментируя их публичную переписку, заметит, что не будь такой гордыни в обоих, относись к себе каждый хоть немного смиренней, «глядишь, и добра тогда в России чуть больше было бы». Это относится не только к Астафьеву и Дербиной — каких только интеллигентских склок не видели семидесятые.
Активная совесть таяла и таяла.
В 1972 году ушел из жизни и футурист Семен Кирсанов. Уже смертельно больной, он издал свою «Больничную тетрадь»: «Время тянется и тянется, / люди смерти не хотят, / с тихим смехом: /— Навсегданьица! — /никударики летят». На Кирсанова обрушился Сергей Наровчатов: нельзя же так легкомысленно и жизнерадостно — о смерти. У него, мол, и рифмы бестактно веселы. Какие «никударики»?
Футурист Вознесенский проводил футуриста Кирсанова словами: «Маэстро великолепный, / а для толпы — фигляр… Невыплаканная флейта / в красный легла футляр».
* * *
Дайте точку опоры. Дайте поэту. Дайте стране, отрезанной от себя элитами.
Делом русской интеллигенции всегда была забота о народе — «мы не врачи, мы боль». А теперь? Есть ли она, интеллигенция?
Поэты, каждый по-своему, искали ответ на этот вопрос. Слуцкий надеялся на новое поколение — и ведь было, казалось, на что надеяться: «Интеллигентнее всех в стране / девятиклассники, десятиклассники. / Ими только что прочитаны классики / и не забыты еще вполне».
Кто они, оппоненты Вознесенского, которым он будет упрямо, с семидесятых годов до последних лет жизни, повторять, доказывать: «Есть русская интеллигенция! Есть!» И кого — что немаловажно — он назовет «интеллигенцией». Каждый ведь станет примерять это к себе — да не про каждого речь. «Не масса индифферентная, а совесть страны и честь».
К концу семидесятых поэт найдет их в лифтерах и дворниках: «Опять надстройка рождает базис. / Лифтер бормочет во сне Гельвеция. / Интеллигенция обуржуазилась. / Родилась люмпен-интеллигенция. / Есть в русском „люмпен“ / от слова „любит…“»
…Зачем в этой главе так затянулись разговоры о «сотрясении мозга» времени? Зачем было судить-рядить о сверхдержавах с их глобальными претензиями, зачем опять — о неоконченной войне? Какое отношение все это имеет к космосу поэта?
В 1970-х годах Вознесенский обращается все чаще к Александру Блоку. В 1921 году, уже перед смертью, Блок написал к незавершенной поэме «Возмездие» предисловие, в котором спрессовал предреволюционные десятилетия в «запахе гари, железа и крови». Зачем-то поэту Блоку оказалось очень важно — воссоздать атмосферу эпохи, состоявшую из самых разных событий. Лидер кадетской партии Милюков весной 1911-го прочел антивоенную «интереснейшую лекцию под заглавием „Вооруженный мир и сокращение вооружений“». Тогда же «в Киеве произошло убийство Андрея Ющинского, и возник вопрос об употреблении евреями христианской крови». Из Лондона доносился отзвук «грандиозных забастовок железнодорожных рабочих». А в петербургских цирках, замечает Блок, — «расцвет французской борьбы». Годом ранее, в 1910-м, сходятся подряд три смерти — Комиссаржевской, Врубеля, Толстого. Несвязанная внешне череда событий, «из которых впервые вырастало сознание нераздельности и неслиянности искусства, жизни и политики», — вот что было важно Блоку.
Поэма Блока вытекала тоже из семидесятых годов. Только XIX века. Но как же узнаваемо сто лет спустя, опять из семидесятых, вырастут, как из «Возмездия» Блока, говоря его словами: «И отвращение от жизни, / И к ней безумная любовь, / И страсть и ненависть к отчизне…» И также все покатится под горку к временам, «когда проценты с капитала / освободят от идеала». И точно так же либеральные и властные элиты брезгливо ощутят себя чужими «в том дружном человечьем хоре, который часто мы зовем (промеж себя) — бараньим стадом».
Но кто мог понимать в семидесятых — что все уже было и может вернуться? Вряд ли мог предположить и Вознесенский: поэт — не дельфийский оракул. И все-таки он часто повторял, что стихи ему «небеса диктуют», а он только записывает — и это неспроста: что-то заставляло его, какое-то чутье, вчитаться в знаки предостережений Блока. Спор с критиком Адольфом Урбаном (о назначении поэта и месте поэзии в структуре мировой гармонии) Андрей Андреевич и строит на мысли Александра Александровича — о поэте, который поэт не потому, что рифмовать умеет, а потому, что приводит мир к гармонии, из слов и звуков строит космос. «Цинизм умен, — напоминает Вознесенский критику. — Даже в евангелической пустыне искушал вопросами Дух, названный Духом умным и злым. И гётевский Мефистофель всегда более точен, неоспорим, он острее, глубже и Фауста, и Бога, и автора. Да и Мандельштам не случайно брал себе в девиз Сальери, а ведь Сальери задуман как зло. Увы, все в одной душе, все в одной, Адольф Адольфович…»
Вознесенский, тот самый Вознесенский, который раздражал коллег скандальными вояжами в Америку, которого любили в семействе Кеннеди, с которым носился Париж, — искренне обожая эту заграничную свистопляску, не смог, к примеру, там преподавать. Звали, напомним, он даже согласился как-то, но — не смог, от тоски и нелюбви к расписаниям. Долго вне дома, как это ни пафосно звучит в XXI веке, — Вознесенский жить не мог. Не было в нем и высокомерно-критиканского отношения к родной стране. И к людям, в ней живущим. Они и есть, полагал, наша точка опоры. Не разрушители, а созидатели. Те, кто действительно — народ. Тут, конечно же, и Бедуля, у которого колхозники слушают Рихтера. Тут и конструктор уникальных бронемашин и болотоходов Виталий Грачев: «Он — летающ, неплавающ и нетонущ. / Ах, Грачев — шоферюга, легенда, томич! / Уголь-глаз горит / голубым обводом. / „Небеса — старо. / Полетай болотом!“». (В первых публикациях стихотворения «Испытание болотохода» конструктор был зашифрован под фамилией «Черных».) У Вознесенского их — целая картинная галерея.
* * *
Однажды в Ялте Вознесенский познакомился с Манфредом Германовичем Эсси-Эзингом, доктором Эссеном, рентгенологом.
Судьба врача была невероятной — доктор Эссен станет «доктором Осень», героем одноименной баллады Вознесенского.
«Рослый латыш в чесучовой рубашке, — расскажет о своем герое поэт на встрече в редакции одной из крымских газет. — Он поразил меня северным сиянием глаз. Будучи в плену, став главным врачом Павлоградского лагеря, окруженный смертью, подозрительностью, он превратил госпиталь в комбинат побегов к партизанам. Провоцируя признаки страшной болезни, он „списывал“ людей, „живые трупы“ вывозили из лагеря. Так было переправлено к партизанам около тысячи человек, а еще пять тысяч было спасено от угона в Германию. Символично, что латыш в лихолетье спасал жизнь русским, украинцам, белорусам. Брат спасал брата.
С 1950 года доктор Эссен работал главврачом „Артека“. Уже на пенсии, в Ялте, — рентгенологом в санатории. Когда „Литературная газета“ напечатала отрывки из поэмы, я получил от Манфреда Германовича открытку. И я счастлив, что моему герою стихи понравились».
Кривая ухмылка времени. Павлоградский концлагерь, в котором работал «доктор Осень», находился на юго-востоке Украины, в Днепропетровской области. В феврале 1943 года спасенные доктором, ушедшие в партизаны, подняли восстание, выбили из Павлограда фашистов и удержали его в окружении — до прихода 35-й стрелковой гвардейской дивизии Красной армии… Странные, немыслимые бывают повороты в истории. И вот в 2014 году города и городки юго-востока Украины снова окажутся в окружении, их будут утюжить обстрелами и уничтожать — кто? новые карательные батальоны? опять фашисты? оккупанты? но откуда? откуда?
А все оттуда — из неоконченной, как выяснится, войны.
«Главврач немецкого лагеря, / назначенный из пленных, / выводит ночами в колбе / невиданную болезнь…»
Как отнесся бы к такому повороту Вознесенский — доживи он до этих времен? Наверняка был бы крайне осторожен в словах. Но что уж безусловно — интеллигенция по Вознесенскому никак не может быть с теми, кто уничтожает мирные города, детей, стариков. Или это не интеллигенция вовсе, а что-то совсем другое, чему названья нет. Может, как раз и зародившееся в те самые семидесятые — годы вражды и желчи.
«Русскую интеллигенцию, — напишет Вознесенский пророчески, — кто только ни уничтожал, и она сама не отставала в самоуничтожении. Может быть, в этом сказался некий русский мазохизм — кто, кроме нас, вопит на весь мир о своих язвах? Хлыстовство какое-то» (эссе «Есть русская интеллигенция?»).
* * *
В 1975 году стихотворение «Есть русская интеллигенция…» поставили в номер «Нового мира» — потом пришлось выбрасывать из верстки. Стихотворение вышло — но уже запрятанное в сборнике среди других стихов. «Почему в глухие 1970-е годы, — задавался вопросом Вознесенский, — нельзя было опубликовать эти наивные строчки ни в одном из периодических изданий?»
И отвечал на свой же вопрос:
«Главными пороками стихотворения были имена пророков: Рихтер, Аверинцев. Это не входило ни в левые, ни в правые ворота. „Поэтом можешь ты не быть, а гражданином быть обязан“. Бездарные советские поэты и бездарные поэты антисоветские пылко прикрывались этой „гражданственностью“. Но дело в том, что истинная гражданская роль поэта заключается в том, чтобы быть прежде всего поэтом, витамином духовности.
Бесчестно называться поэтом и писать посредственные стихи. Бессовестно называться экономистом и проваливать экономику. Бесстыдно брать власть и не просчитать на два хода вперед. Политизировавшись, интеллигенция наша теряла главное свое качество, свой смысл для общества — интеллектуальную профессиональность» («Есть русская интеллигенция?»).
Еще один герой того стихотворения: «Такие, как вне коррозии, / ноздрей петербуржской вздет, / Николай Александрович Козырев — / небесный интеллигент». Сколько в жизни Вознесенского было связано с Крымом! — познакомился он с Козыревым в Крымской обсерватории. Тот, научный сотрудник обсерватории Пулковской, приезжал «прочитать лекции о своей возмутившей академический мир теории — тяжести времен и, поочаровывать местных дам». Козырев был личность колоритная:
«Бывший лагерник, упомянутый в книге Солженицына, он не выносил уголовников и романтичности по отношению к ним. Не высвеченный политическими прожекторами, он почти не рассказывал об ужасах заключения. Его интересовала одна страсть — его теория, что время имеет тяжесть. Одновременно он открыл лунотрясение и высчитал ветра на Марсе, — напишет о Козыреве Вознесенский в том же эссе „Есть русская интеллигенция?“. — То, что время имеет напряжение, ускорение, что оно то замедляет, то ускоряет ход, было мне понятно. Его же экспериментальная часть, когда на вакуумных весах он взвешивал звездный свет, олицетворявший для него почему-то время — все это вызывало у меня, темного, недоверие. Но магнетизм и страсть этого опрятного человека притягивали.
Сейчас видно, как Николай Александрович плутал, ошибался, но оказался прав в направлении пути — в напряжении времени. С каким бешеным ускорением мчится оно сейчас, прессуя годы в мгновения. „Бог избрал безумие мира, чтобы посрамить мудрых“, — говорит апостол Павел».
Небом единым жив человек
Белоруссия для Вознесенского — не только Бедуля, много еще имен, и среди них Марк Шагал.
Как же он «Шагал» — ведь он летал. Над шляпками крыш, метелками деревьев. Волоокие взгляды коров, петушиные алые гребни провожали его. Он парил в синем пространстве. Это Вознесенский сразу увидел. Еще в феврале 1962-го, едва они познакомились. Тогда Марк Захарович подарил юному поэту рисунок — голубая дева в обнимку с ягненком летела над Эйфелевой башней.
С тех пор до самой смерти Шагала в 1985-м они с Вознесенским встречались постоянно — «и в квартирке художника над Сеной, и в доме его дочери Иды, которая была ангелом для вернисажей, а позднее на юге, где его муза и супруга Вава — бакинка Валентина Григорьевна — вносила олимпийскую гармонию в наш суетный быт». Шагал сделал иллюстрации к стихам Вознесенского «Гетто в озере».
«Небо, полет — главное состояние кисти Шагала, — писал Вознесенский в эссе „Гала́ Шагала“. — Вряд ли кто из художников так в буквальном смысле был поэтом, как этот сын витебского селедочника. Безумные василькового цвета избы, красные петухи, зеленые свиньи, загадочные саркастические козы — все увидено взглядом поэта. Не случайно его любил Аполлинер». Он и умер, «взвиваясь в небо, летя», — когда его в кресле-каталке поднимали в лифте на второй этаж его дома, утонувшего в зелени Поль де Ванса. «На его картинах парят горизонтальные скрипачи, ремесленники, влюбленные. Он к ним присоединился».
Шагал жил во Франции с 1922 года, тоскуя о своем Витебске и считая Россию родиной. В энциклопедиях советских его называли «французским художником». Выставок его в СССР не было, имя старались не упоминать. Почему? Эмигрант! Хотя Шагал декорировал когда-то — к празднованию первой годовщины Октября — улицы Витебска, назначенный самим Луначарским на должность «Уполномоченного по делам искусств в Витебской губернии». Город украсили его панно «Мир хижинам — война дворцам». Однако «волевой Малевич, — как пишет Вознесенский в том же эссе, — вскоре стал духовным властелином Витебска. К нему перебежали ученики Шагала. <…> Самолюбивый художник покидает родной город, а через пару лет и страну».
В 1960-х, вслед за Вознесенским, к Шагалу потянулись ходоки. Он быт и модным, и загадочным. Едва ли не каждый писатель и поэт, прилетая в Париж, искал возможности встретиться с художником. Каждый искал в художнике его небесную суть и земную основу. Вознесенский все же оказался ближе всех — своими «Васильками Шагала». Может, оттого, что почувствовал тоньше — как художник художника.
Юрий Трифонов вспоминал, как жена его показала Шагалу открытку с репродукцией старой картины — на темном коричневом фоне стоят чуть косо старомодные часы в деревянном футляре: «Он держал ее далеко от глаз, смотрел долго, пристально, как на чужую работу. И вдруг пробормотал едва слышно, не нам, а себе: „Каким надо быть несчастным, чтобы это написать“… Я подумал, что он пробормотал самую суть. Быть несчастным, чтоб написать. Потом вы можете быть каким угодно, но сначала — несчастным».
Роберт Рождественский написал стихи «Марк Шагал» (1982): «Он стар, он похож на свое одиночество. / Ему рассуждать о погоде не хочется. / Он сразу с вопросом — а вы не из Витебска? / Пиджак монотонный на лацканах вытерся…»
И Зоя Богуславская — уже после того, как Шагал побывал у них с Вознесенским в Переделкине в 1974-м, вспомнит его слова в своем эссе «Коллажи Парижа»: «Не могу забыть деревья в Подмосковье, — говорит он, чуть не захлебываясь. — Я так хотел бы описать русскую природу! Там у деревьев особый наклон, формы, все другое!.. В этих ветвях и наклонах столько для меня близкого! Я бы мечтал все это на полотно перенести, но уже поздно, все поздно…»
Тот приезд Марка Шагала в Москву — первый за десятилетия разлуки — Вознесенский помнил хорошо и вот как об этом рассказал в «Гала́ Шагала»:
«Он был мужественным, этот тихий удивленный человек. Однажды мне довелось стать свидетелем тому. В июне 1973 года я был с выступлениями в Париже. В это время Шагал, приняв приглашение Министерства культуры, собирался приехать к нам. Это был первый его визит после отъезда в двадцатые годы и, увы, как оказалось теперь, единственный. Он расспрашивал — какая она нынче, Москва? Есть ли на улицах автомобили? Он помнил Москву разрухи двадцатых годов. Полет был назначен на понедельник. Тогда был рейс Аэрофлота.
Увы, в субботу стряслось страшное. На глазах парижан во время демонстрации на Парижской авиавыставке красавец „Ту-144“ потерпел в небе аварию и разбился. Погибли наши испытатели. Накануне я разговаривал с ними. Заснятый момент катастрофы показывали по нескольку раз на телеэкране в замедленном темпе. Мы с ужасом вновь и вновь проглядывали эти кадры.
В стихах „Васильки Шагала“ я так записал это:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Шагала отговаривали лететь на „Ту“. Советовали или отменить полет, или лететь на „Эр Франс“. Шагал полетел в понедельник.
Я прилетел в Москву несколько дней спустя после приезда Шагала. Он поехал с женой Вавой (Валентина Бродская, дочь сахарозаводчика Лазаря Бродского, была известной владелицей лондонского салона моды. — И. В.) и Надей Леже (Надежда Ходасевич-Леже, кузина поэта Владислава Ходасевича, сама была художницей и муж ее, Фернан Леже — известный художник. — И. В.).
В Большом театре мы смотрели с ними балет „Кармен-сюита“. В фойе, идя к выходу, Вава потеряла в толпе тяжелую брошь. Пыталась вернуться за ней, но волна людей празднично шла навстречу. Вава только махнула рукой. Так теряют что-то в море „на счастье“.
Приехав к нам на дачу в Переделкино, Шагал остановился на середине дорожки, простер руки и остолбенел. „Это самый красивый пейзаж, какой я видел в мире!“ — воскликнул он. Что за пейзаж узрел мэтр? Мне было неловко за наш забор. Это был старый покосившийся забор, бурелом, ель и заглохшая крапива. Но сколько поэтичности, души было в этом клочке пейзажа, сколько тревоги и тайны! Он открыл ее нам. Он был поэтом. Не случайно он любил Врубеля и Левитана».
Вознесенский вспоминал еще одну поездку: в 1970 году художник позвал его съездить вместе в Цюрих, на открытие шагаловских синих витражей в соборе Фраумюнстер. Витражей было пять — «Пророки», «Скрижали Завета», «Лестница Иакова», «Сион» и «Распятие». Шестой — «Сотворение мира» — появится шесть лет спустя. На торжественном открытии витражей поэта поразила толпа брейгелевских персонажей, разодетых в меха и бриллианты. Роскошные рожи расплывались в выпуклых стеклах витражей, как в зеркалах из комнат смеха. «Почему они такие?» — спросил он Шагала. «Ах, Андрей, — ответил художник. — Это богатые семьи. И они смешиваются только друг с другом… Вырождение!»
Выставку работ Шагала в Москве открыли в 1987-м к его 100-летию — благодаря усилиям директора Музея им. Пушкина Ирины Антоновой и письму Вознесенского генсеку Горбачеву. Это будет второе его обращение — первый раз поэт писал ему по поводу музея Пастернака (до этого, если быть точным, Вознесенский обращался лишь раз к Брежневу — в связи с похоронами отца). Известный недостройщик перестройки разрешил, и выставку открыли. «Сейчас принято только ругать прошлых лидеров, но надо и добро помнить», — позже заметит Вознесенский.
В том же году поэт побывает в Витебске:
«В Витебском театре я спросил аудиторию: „Кто за музей Шагала?“ Зал проголосовал „за“. Я пошел к городскому начальнику. Тот тоже был „за“, уверовав, что музей на благо городу, он принесет колбасу и дороги. Однако после моего отъезда прибыл официальный комиссар из столицы и разъяснил, что я — масонский агент, а Шагал — враг народа и т. д.
Тогда же появилась статья в „Вечернем Минске“, подписанная зав. отделом Института философии и права АН БССР В. И. Бовшем: „Поэт А. Вознесенский выступил инициатором крикливой компании в связи со 100-летием со дня рождения художника-модерниста М. Шагала, связанного с Белоруссией фактом своего рождения, но с 1922 года и до смерти в прошлом году проживавшего во Франции и США. В творческом и гражданском отношениях он противостоял нашему народу“».
Но в пику товарищу Бовшу Вознесенского поддержит писатель Василь Быков: «…белорусская интеллигенция благодарна Андрею Вознесенскому, напечатавшему свой очерк о Шагале в „Огоньке“ и в этом порыве опередившему любого из нас. Конечно, поначалу мы должны были написать о Шагале у нас, в Белоруссии. Но у нас, к сожалению, до сих пор существует разброд по отношению к имени, к творческому наследию ныне всемирно известного художника. Снова повторяется прежняя, почти библейская истина: нет пророка в своем отечестве».
Музей в одноэтажном домишке художника на улице Покровской откроется в 1992 году.
«Кто целовал твое поле, Россия, / пока не выступят васильки? / Твои сорняки всемирно красивы, / хоть экспортируй их, сорняки. / С поезда выйдешь — как окликают! / По полю дрожь. / Поле пришпорено васильками, / как ни уходишь — все не уйдешь…»
В семьдесят четвертом году вышел сборник Вознесенского «Выпусти птицу!» — с этими самыми стихами о летающих художниках и мужиках.
«Чтоб разрядиться, выпусти птицу». Поэт Виктор Боков о Вознесенском
Народные песни «Оренбургский пуховый платок» и «На побывку едет молодой моряк» — написал он, бывший лагерник и поэт Виктор Боков. И вот это тоже он, Боков, любивший балалайку и ядреную частушку: «Щелды-елды, две щеколды и еще щелды-елды. Пил бы, ел бы, щё хотел бы, не работал никогды!» Что общего, казалось бы, у Бокова и Вознесенского? Ну, про внимание их к музам умолчим, — какие же без этого азарт и вдохновение? А вот о чем не сказать нельзя: это их вкус к спелому русскому слову, такому, что хрустит и брызжет соком.
Приехали как-то лингвисты американские, ищут носителей того языка, который они у староверов канадских слышали. Где таких найти? Вознесенский звонит поздним вечером Виктору Федоровичу. «Веди!» — отвечает тот. Вваливаются всей толпой. И ведь как потом счастливы: вот он, говорят, живой великорусский, который во дни отчаяния и тягостных раздумий о судьбах родины один вам тут надежда и опора.
Шутки шутками, но язык Бокова американцы в России и искали. «Богу — Богово, а Бокову — Боково», как писал Андрей Андреевич.
Друзьями не разлей вода их не назовешь — Боков все же был постарше лет на двадцать. Но относились друг к другу преочень тепло. Из балагуристых, лихих стихов, посвященных Вознесенским Бокову, соседу по Переделкину, понять это нетрудно: «Нет у поэтов отчества. / Творчество — это отрочество. / Ходит он — синеокий, / гусельки на весу, / очи его — как окуни / или окно в весну».
Кто, как не русский поэт Виктор Боков мог оценить чистоту звучания и цвета Вознесенских «Васильков Шагала»? Того самого Шагала, которому отказывали в праве называться художником русским.
В декабре 1975 года, едва вышла книга Вознесенского «Выпусти птицу!», Боков откликнулся статьей в журнале «Юность» «Чудо поэзии» (1975. № 12). Грех не процитировать здесь несколько фрагментов:
«Книга стихов Андрея Вознесенского — „Выпусти птицу!“ — книга большой поэтической экспрессии. В ней всё до предела сжато, сам опыт поэзии, которая была до Вознесенского, и он ее чутко и умно наследует.
„Захварываешь“ — та просторечная форма устного слова, которую утверждал Пушкин, когда брал из живой речи такое слово, как „вечор“.
Во второй строке есть поэтическая находка исторической протяженности „углические зрачки“. Да, это зрачки древних икон, но и не только. Тут слышится и Дмитрий убиенный…
Поразительная васильковость колорита! И, наконец, строка — „всё васильки, всё васильки“. И она тоже — оглядка на прошлое нашей поэзии. Оглядка дерзкая, смелая, демократическая, ибо исток ее в популярной песне „Всё васильки, васильки“.
Стихотворение о Марке Шагале кончается удивительно емкими строками: „непобедимо синий завет — Небом Единым Жив Человек“.
Стихи о художнике великолепны.
Куда зовет? Что утверждает? С кем воюет Андрей Вознесенский в книге стихов „Выпусти птицу!“?
Воюет он с успокоенностью и самодовольством. Его война — не скучная проповедь, она пронзительна своей метафоричностью, своей образной системой:
Вот это будничное, рабочее, землекопное — „как будто отхвачено заступом“ — сильнее сотен правоучений, оно поражает врасплох, как чудо.
А что же такое истинная поэзия, как не чудо?! <…>
Горе-птица, томящаяся в груди. Эта боль и сладка, потому что она от любимого, и все же лучше выпустить эту птицу, пусть и она будет свободна. Тонкое уподобление! Опять хочу сказать о преемственности. Ведь было уже когда-то у Туманского знаменитое „Вчера я растворил темницу… я рощам возвратил певицу, я возвратил свободу ей“. Андрей Вознесенский, взяв старый сюжет, наполнил его новым строем мыслей, чувств, сделал старый сюжет современным. <…>
Андрей Вознесенский может стихи и как частушку писать:
Пыльца — платьица — это скользящее рифмование совсем как в северной частушке:
Будучи собирателем частушки, зная, любя ее, я могу сказать, Андрей Вознесенский и здесь попадает в яблочко.
И это рядом с самыми изысканными ассоциациями, достигающими зримости живописи:
В Андрее Вознесенском говорят художник и архитектор. Он хорошо знает предмет».
Или женщину мучил — и вот наказанье?
— Лошади у нас всегда были отличные, — Владимир Леонтьевич Бедуля раскладывает на столе фотографии, где они с Вознесенским и группой радостных колхозниц и колхозников на заснеженной тройке. На дворе двухтысячные, а воспоминания уносят опять туда, в семидесятые. — А вот эти кожухи я сшил и ему, и себе у председателя колхоза «Восход», я был приучен, что если кто-то что-то делает лучше меня, то у него и надо заказывать… А на тройке Андрею очень понравилось кататься. Я давал ему вожжи, сам садился рядом…
Про это катание на тройке вспомнит при разговоре и тогдашний фотокорреспондент ТАСС Эдуард Сергеевич Кобяк:
— Я часто у Бедули бывал. Встречался там и с Вознесенским не раз — у них ритуал такой был, возвращаясь откуда-нибудь из Европы, поэт всегда заезжал к Бедуле. На концертах его всегда было яблоку негде упасть. Ночевал в обыкновенной хатке, ему нравилось, перины, печка, сельская экзотика. Ставил бутылку привезенного «Наполеона» на стол. Очень просто себя вел с крестьянами, находил какие-то общие темы, стихи читал, но старался не напрягать людей, не всем же легко давалась его поэзия многоэтажная…
И самая интересная встреча была как раз накануне 1985 года. Мне поручили сделать репортаж про Новый год у Бедули. Приехали с коллегой из АПН Юрой Ивановым, а там Вознесенский. Бедуля всегда быстрый, шустрый, а тут какой-то совсем вздерганный. И вот, пока он носился по делам, мы втроем в каминном зале колхозного ресторана договорились снять катание на тройках. Бедуле всегда нравились такие эксперименты. Троек было две или три. Решили, что все сядут в них, а мы с Юркой впереди на ЗИС-130 — фотографировать… Помню еще — мы вышли, и Вознесенский стал подвязывать уздцы — со знанием дела. Говорит, не так подвязаны, низко очень, я-то не очень в этом понимал…
А у Бедули был коронный номер — моргнет кучеру, и тот переворачивает сани. С тройкой было сложнее, но кучер был опытный, и вот, смотрю, Бедуля подал знак — и все летят в снег. Кадры великолепные. Вознесенский счастлив, требует повторить, мы довольны, хотя и руки отморозили.
Потом отогрелись в каминном зале с вареной картошкой, домашней колбасой и салом. Выставили на стол местную «пущаночку». Андрей Андреевич пил совсем чуть-чуть, смаковал, закусывая солеными огурчиками. Потом поехали по фермам. И он прямо по этим унавоженным тропам на фермах ходил, осматривал все, щупал, вместе с Бедулей. Совсем не производил впечатления столичного сноба.
А вот был еще забавный случай — когда приехал в колхоз Евгений Евтушенко. Его заело тогда, как это так, Вознесенский тут бывает постоянно, а его не приглашают никак. И вот как раз Евтушенко приехал в Брест, выступал на Электромеханическом заводе, и Бедуля приехал за ним.
Выступил Евгений Александрович во Дворце культуры, прямо на сцене сказал, что больше всего он любит кефир и молоко парное. Хотя мы-то ехали потом с ним в одной машине, и он все из кармана доставал бутылочку, и все прикладывался, и все не пьянел — я даже удивлялся.
Но самая большая неожиданность случилась, когда приехали на ферму, сели в красном уголке… У меня фотография есть: сидят напротив Бедуля с Евтушенко, между ними экран телевизора, а на экране… Надо ж было случиться, кто-то включил, — а по телевизору передавали выступление Андрея Вознесенского. Все обрадовались тогда такому совпадению, налили по чарке… Не помню, что сказал Евтушенко, но мне показалось, он не очень рад такому повороту.
* * *
Вознесенский дружил многие годы с Виктором Жаком, бывшим ректором Политехнического университета, с Василем Быковым, поэтом Рыгором Бородулиным. Часто ездили вместе в любимую пущу, вдохновившую поэта на «Беловежскую балладу», «Мелодию Кирилла и Мефодия», «Озеро Свитязь», «Оду дубу»…
В 1976 году на белорусском «Телефильме» ухватились было за идею снять документальный фильм о дружбе Вознесенского с Бедулей — такие диалоги поэта и земледельца о возвышенном и земном. Но… из затеи ничего не вышло. По словам сценариста Аркадия Бржозовского, сразу стало «ясно, что никакой беседы наших героев под объективом кинокамеры не получится: каждый из них по характеру „сам себе режиссер“ и не сможет участвовать ни в какой инсценировке». И все-таки сценарист, вздыхая по неслучившемуся фильму, будет вспоминать те дни:
«Солнечным сентябрьским днем мы все собрались у камина в колхозном ресторане, самобытный интерьер которого был предметом особой гордости хозяина. Что и говорить, Владимир Леонтьевич любил и умел принять гостей. Судя по всему, Вознесенский был здесь не впервые. Но на этот раз он приехал не один.
Лицо его спутницы сразу показалось мне знакомым. Позже выяснилось, что в этом нет ничего удивительного: она снималась в кино. Знаковый фильм начала 60-х, о котором много писалось и говорилось, сделал ее, исполнительницу одной из главных ролей, всесоюзной, а может, и мировой знаменитостью, если учесть, что этот фильм получил Гран-при престижного международного кинофестиваля…»
Тут сценарист осторожно называет лишь ее инициалы — Т. Л. Не будем притворяться, будто не знаем, о ком речь. Это была Татьяна Лаврова, а упомянутый фильм — конечно же, знаменитые «Девять дней одного года» Михаила Ромма, удостоенные главного приза в Карловых Варах и многих призов на других фестивалях. Но вернемся к воспоминаниям Бржозовского:
«…Хотя в нашем сценарии для этой единственной профессиональной артистки не было предусмотрено даже роли второго плана, она сыграла главную роль в стихотворении „Беловежская баллада“ — как оказалось, главном творческом итоге десяти дней, проведенных в пуще… „Я беру тебя на поруки / из неволи московской тщеты. /Ты — как роща после порубки, ты мне крикнула: защити!..“
Тишина заповедного уголка нарушалась только трубным лосиным ревом в непроглядно темной сентябрьской ночи — начиналась пора осеннего гона, свадебных ристалищ нагулявших за лето силы истинных хозяев пущи.
Выходя ранним утром на крыльцо, я неизменно заставал там или на берегу соседнего озерца „жаворонка“-поэта, чаще всего с карандашом и блокнотом, который иногда при ближайшем рассмотрении оказывался просто сложенной вчетверо газетой, исписанной поперек печатного текста…
Прекрасно проведя время, оставшееся до Дня работника леса, когда предстояло освободить место для высоких хозяев нашего временного жилища, мы на прощанье всласть попарились в бревенчатой баньке, с разбегу ныряя в примыкающее к ней уже по-осеннему холодное озерцо…» (Советская Белоруссия. 2006. Август).
* * *
Спрашивали Бедулю, верит ли он во внеземные цивилизации. — «Верю».
Спрашивали про любовь — «Я больше разбираюсь в ревности, чем в любви. Ревность была, есть и всегда будет, как боязнь потерять любимого друга».
Спрашивали про какие-то тонкие смыслы жизни — он вспоминал тракториста, который мечтал «ничего не делать, а жить хорошо»: «Это же страшно, такая всеобъемлющая лень, бедный человек!»
Кому-то может показаться странным, и не объяснишь ведь почему, но внутренний диалог, удивительный и душевный, у Вознесенского и Бедули — двух совершенно разных по роду деятельности бесшабашных жизнелюбов — будто и не прекращался никогда.
Если вслушаться, в словах крестьянина Бедули столько неизбывной, нетерпеливой любви — к жизни, земле, людям, — сколько и в Вознесенской «Тоске»: «Загляжусь ли на поезд с осенних откосов, / забреду ли в вечернюю деревушку — / будто душу высасывают насосом, / будто тянет вытяжка или вьюшка, / будто что-то случилось или случится — / ниже горла высасывает ключицы…»
Глава вторая
ПОМНИШЬ, ПЕРЕВЕРНУЛИСЬ ВОЗЛЕ АЛМА-АТЫ?
Олжас, сотрясенье — семечки! Рассказ поэта Олжаса Сулейменова об аварии 20 июня 1970 года
Сушь стояла в Алма-Ате 20 июня, термометры поблескивали ртутью у отметки в 31 градус — ни дождинки целую неделю. Сушь, да и сушняк, дело-то было молодое. Олжас, тот самый Олжас Сулейменов, с которым Вознесенский общался в тот день, поэт-шестидесятник, много лет спустя ставший послом Казахстана в ЮНЕСКО, вспоминал в апреле 2013 года давнее происшествие, едва не завершившееся трагически для него и для Андрея, да и не только для них. Вот его рассказ:
— С Андреем мы дважды побывали в таких ситуациях… Надо сказать, что мы были знакомы с середины или конца шестидесятых. Как познакомились — не помню. Возможно, вместе выступали на Днях советской поэзии где-нибудь. Встречались не часто: все мы в то время были очень заняты собой, страной и миром. Времени не хватало на семью, на слишком тесные приятельства и дружбы. С учетом этих обстоятельств можно сказать, что мы были друзьями.
Никогда об Андрее не сказал и не подумал ничего дурного. Знаю, что и он обо мне. Он и для зала был фигурой, отмеченной сияющими плюсами, восклицательными знаками, и для наблюдающих за ним из-за кулис… Я любил разбираться в архитектуре его поэм и стихотворений. Такого азартно-стихийного чувства слова, сочетающегося с инженерно-расчетливым построением стихотворной фразы, какое проявилось в его вещах, более ни у одного пишущего с тех пор я не встречал — и не только у российских поэтов…
А что касается тех историй — одну Андрей описал в стихотворении, которое называлось «2 секунды 20 июня 1970 года в замедленном дубле» и посвящалось моей автомашине с номером АТЕ-37–70. Оно было в том же году напечатано в «Новом мире». А потом выходило в сборниках. Помню почти все стихотворение.
В то лето в Алма-Ату на гастроли прибыл «Современник», дали несколько спектаклей в Театре русской драмы имени Лермонтова. На один из них прилетел Андрей Вознесенский. Я его утром встретил, устроил в гостинице. Навестили моих родителей, попили чаю с небольшим коньячком. Андрей почти не пил, я на радостях принял пару рюмок. Вечером собрались в театр. Момент, когда мы усаживались в мою машину, Андрей описал в следующей строфе:
Мама моя, Фатима Насыржановна, была против того, чтобы я садился за руль. Я всегда ее слушался, но тогда не получилось.
После спектакля поехали на Первомайские озера, километров двадцать за городом. С нами Татьяна Лаврова и одна из зрительниц — моя знакомая волейболистка (в стихотворении эти героини представлены — «звезда волейбола и экрана, прекраснейшая из звезд!»).
Настроение у всех — на пять с плюсом. Развели костер, постреляли шампанским.
Возвращались на рассвете. Часа в четыре. Андрей и Татьяна на заднем сиденье. И этот бросок описан:
Боюсь, что спидометр показывал скорость поболее. В последний момент я успел крутануть руль, иначе бы мы все вылетели через ветровое стекло. А так, переднее левое колесо боком врезалось в бетонный бордюр круга, выросшего перед нами. Такие круги, заполненные газоном с цветами, устраивали в самых неожиданных местах автомобильных трасс, обозначая таким образом перекресток магистральных дорог.
И вот этот спасительный поворот руля обеспечил нам первый переворот с приземлением на крышу, затем естественно последовал второй переворот, и на другом конце газона мы оказались на всех четырех колесах. У Андрея — «семечки» (сотрясение мозга, к счастью, легкое). У Татьяны — синяк на всю щеку. «А вечером — спектакль!!!» У меня — ушиб колена и, наверное, тоже по голове досталось. Волейболистка умело сгруппировалась и — ничего. Двери заклинило, не открывались. Ветровое и заднее окно выдавило — вылетели и лежали на газоне целенькие. Выбрались наружу через пустые рамы.
А было летнее утро. Солнце встает. Вокруг на всех четырех дорогах — никого. Мы стоим по колена в цветах и открываем уцелевшую бутылку шампанского.
Потом, в Москве, Андрей показал свежий номер «Нового мира» с опубликованным стихотворением и шариковым пером вычеркнул «зоб» («это редактор!») и надписал слово, которое было в рукописи. Оно начиналось с «ж». Мы отметили публикацию в ближайшем кафе и куда-то поехали. Андрей — за рулем своей «Волги». Он по природе своей не был водителем-лихачом и не пил «без оглядки». А в тот день и вовсе не притронулся. Но возле Кремля въехал какому-то «жигуленку» в зад. Не сильно, но отметился. После этого мы всё же заехали посидеть в Дубовом зале ЦДЛ, где я написал ему несколько строк в стиле Николая Гумилёва:
Помню и концовку:
…А в отношении того, что связывало Андрея с Татьяной… В ту пору много что могло соединять молодого и гениального с талантливой и прекрасной. С годами, знаю, связи ослабли…
Здесь мы прервем рассказ Олжаса Сулейменова, но еще вернемся к нему.
* * *
Сам Вознесенский вспоминал, как летела «АТЕ-37–70», не только в стихах, но и в прозе — вот так: «Олжас Сулейменов спас мне жизнь (и себе) тем, что превысил скорость, и машина, перелетев кювет, перевертывалась уже на мягком лугу».
Было бы великой странностью — умолчать тут стыдливо о спасшихся музах. По крайней мере о той, что сидела на заднем сиденье рядом с Вознесенским. И дело вовсе не в сплетне про адюльтер. Дело в космосе.
О, не случайно Вознесенский очутился в машине Олжаса — как был ему созвучен брат казахский, когда склонялись музы в сулейменовских стихах: «Мне до свободы нужен шаг, / а ею пройден, / она предельна в падежах, / я — только в роде. / Она в склонениях верна, / я — в удареньях, / так выпьем темного вина — / до озаренья!»
Кто сказал про застойные? Завихрительны были семидесятые — «их подсвечивала алмазно / соблазнительница — речь». Вознесенский неспроста в 1979-м подытожит это десятилетие именно книгой «Соблазн». Не познанием эпоха соблазнила, а непознанным увела. «Почему же меня прельщают / музы веры и лебеды, / у которых мрак за плечами / и еще черней — впереди? / Почему, побеждая разум — / гибель слаще, чем барыши, — / соблазнитель крестообразно / дал соблазн спасенья души?..»
Джина Лоллобриджида прилетела на Московский кинофестиваль в июле 1971-го. Та самая Лоллобриджида, которую в «Антимирах» Вознесенского уже «ощупывал» Антибукашкин, академик, грезивший о чем-то своем. Теперь — «Лоллобриджиде надоело быть снимаемой. / Лоллобриджида прилетела / вас снимать…». Сногсшибательная итальянка привезла свою фотовыставку, заехала и в Переделкино. «Благослови, Лоллобриджида, мой порог. / Пустая слава, улучив предлог, / окинь мой кров, нацель аппаратуру! / Поэт полу-Букашкин, полу-Бог».
Но нет — «Я рождена для дома и семьи».
Поэт лишь «припадет / к кольцу / с дохристианскою эротикой, / где женщина берет запретный плод…».
В 1974-м, с апреля по июнь, в Пушкинском музее соблазняла непонятной улыбкой Джоконда. Соблазнено полтора миллиона советских граждан, отстоявших в очередях по семь часов. Соблазнена Екатерина Фурцева, министр культуры, раздобывшая немыслимую сумму в 100 миллионов долларов для страховки привезенного в Москву шедевра Леонардо да Винчи и лично заказавшая тот спецфутляр, в котором выставлялась «прекрасная флорентийка». Не эталонная красавица, а искушала Красотой. И вдохновляла — открывать загадки красоты во всех, кто есть вокруг, только уметь нужно их чувствовать и видеть.
Вознесенский объяснит свое смятение чувств в поэме (у поэта она — «опера-детектив») «Дама треф»: «Как зовут Тебя, Муза? — Не знаю. / Назовем ее — Красота. / Отстоявши полночные смены, / не попавши в священный реестр, / вы, читательница поэмы, / может, вы героиня и есть?»
А что касается земных муз поэтов и скандалов вокруг них — поэт всем любопытникам и «держателям морали» ответил стихами «Порнография духа»:
* * *
Андрей Андреевич заметит в эссе «Судьбабы»: вспоминая о великих художниках, не стоит забывать «об их вдохновительницах» (а то и спасительницах). «Женщина рождает стихотворение, поэт только крестит его духовно». Великие музы, которых Вознесенскому «довелось застать на земле», будто отражались в двух зеркальцах.
В 1991 году, побывав на спектакле «Как она танцевала» в лондонском «Глобусе», Вознесенский напишет: «В верхнем зеркальце снимает грим после спектакля Айседора Дункан, из нижнего подмигивает усталая Ванесса Редгрейв, сыгравшая ее. „Есенин и Айседора“ стали гвоздем сезона лондонской сцены, открывавшим непереводимый смысл судьбы любого поэта: непонимания и сверхпонимания. Ванесса (Айседора) говорит на сцене только по-английски, Есенин (наш Олег Меньшиков) отвечает ей только по-русски. „Ощенилась сука“, — хрипит в тоске поэт. „Oh, dog, sorry“, — вздыхает иноязычная Ванесса. И пудрится. Удавишься!.. А кто сказал, что искусство вдохновляет лишь хор херувимов?»
Истории поэтов с музами — отдельный космос. Правда, бывают последствия и вполне земные. Была ли Оза-Зоя с Вознесенским — ангелом, пела ли в том самом «хоре херувимов»? О, это уж точно не про нее. Она скорее ядерный реактор, зря, что ли, они ездили в Дубну, где она так поразила поэта.
Ее жизнелюбию, жажде ко всему, что есть интересного, нового, яркого, — можно позавидовать: другую такую найди-попробуй. Нос ней, при всех кульбитах и головокружениях, Вознесенский знал, что у него есть точка опоры. Четыре с лишним десятка лет были они счастливы и несчастливы, как все, но совсем не так, как все. Распахивать дверь в личную жизнь не любили.
Богуславская объяснит все, что было непросто, — просто: «Он считал пошлостью рассказывать о том, что дома… Я никогда не звонила Андрею, если он опаздывал или пропадал, особенно в годы звездного урагана. Никогда не спрашивала: а что ты не едешь? А с кем ты там? Никогда не опускалась. Говорила: когда приедешь, тогда и приедешь. А не застал меня — будешь искать!»
Он и завихрялся, и возвращался, и искал, и всегда находил. Многие музы будут отмечать в стихах поэта то, что, кажется, известно только им. Но Зоя останется той самой великой музой, которая рядом с поэтом была и есть навсегда. Не важно, про кого, кому, — в его поэзии она царила всегда, даже когда незримо.
Ах, актерская судьба! Голая богиня…
Тень той самой алма-атинской аварии возникает у Вознесенского не раз. По этой тени нетрудно узнать Татьяну Лаврову — в целой россыпи сумасшедше откровенных стихов. Столько в них колдовского — как в «озере красоты русской периферии». Столько в них земного — как «дом, где родилась она, — / между собором и баром»… «Долго не знал о тебе. / Вдруг в захолустнейшем поезде / ты обернешься в купе: / Господи…»
Или вот так легко и лихо: «Сложи атлас, школярка шалая, — / мне шутить с тобою легко, — / чтоб Восточное полушарие / на Западное легло…»
Как-то все в жизни актрисы Татьяны Лавровой сложилось нескладно — не так, как могло бы, наверное. Все кажется: заслуживала большего. Могла сделать в кино и театре куда больше — но ярких ролей ей выпало немного. Главным фильмом ее остались «Девять дней одного года». Главной ролью в ефремовском МХАТе — Раневская из «Вишневого сада». Мужьями ее были гипнотические личности — актеры Евгений Урбанский, Олег Даль. Оба прожили, расставшись с Лавровой, недолго. Так совпало. С третьим мужем, футболистом клуба «Торпедо» Владимиром Михайловым, она разошлась, оставшись с сыном Владимиром. «Я влюблялась в талантливых, я — с большим гонором…» — повторяла Лаврова. Народная артистка, всюду узнают и любят. Но как же она несчастлива и одинока, — такое чувство оставалось у многих. Разумеется, не мог не чувствовать того же и влюбленный поэт.
В 1975 году на Международном фестивале телефильмов в Монте-Карло актрисе вручили приз, «Серебряную нимфу», за лучшую женскую роль — в фильме Леонида Марягина «Вылет задерживается», а стихи, написанные Вознесенским вслед, оказались трогательными и горькими до боли: «Аплодировал Париж / в фестивальном дыме, / тебе дали первый приз — / „Голую богиню“. / Подвезут домой друзья / от аэродрома. / Дома нету ни копья, / да и нету дома…»
И тут опять придется вспомнить «Таинственную страсть» Аксенова. Лукавый Василий Павлович, раздав своим героям псевдонимы, наградил Вознесенского именем неслучайным: Антон Андреотис слишком отчетливо рифмуется с настоящей фамилией актрисы, известной по псевдониму «Лаврова» — Андриканис. Сама же Лаврова в романе Аксенова, очевидно, ввиду своих человеческих качеств, — Катя Человекова. «„Антошка, я умираю без тебя“, — чуть ли не задыхаясь, прошептала Катька. — Идем быстрей в мою келью. Через час вернешься к товарищу Теофиловой».
Аксенов же, сгущая, вероятно, краски, в романе рассказал о главной драме в отношениях поэта и музы: «У нее обнаружился чуть ли не гомерический аппетит к спиртному. Хлестала Катюха взахлеб и, к сожалению, банку не держала. Антоша, бедный, не ахти какой завсегдатай злачных мест, умаялся ее искать по трапецоидному маршруту клубных, по профессиям, заведений: ЦДЛ, Дом кино, Домжур, Архитектор, ВТО. Она удирала от него то с кем-нибудь „из наших“ — ну, например, у Тушинского на Чистых прудах обреталась с неделю, ну, в Тбилиси летала с композитором Чурчхели, а то и с „ненашими“ якшалась, с практически не знакомыми трудящимися…»
Еще в конце шестидесятых мелькнуло у поэта: «Я деградирую в любви. / Дружу с оторвою трактирною. / Не деградируете вы — / я деградирую…» Такая деградация была неведома двум тысячам семистам семнадцати «поэтам нашей федерации». Ну кто из них способен был на такую безумную страсть, когда в «оторве трактирной» видится дантовская Беатриче: «Одергивая юбку на ногах, / ты где-то бродишь в разных городах. / На цыпочках по сцене мировой / мой дух, как гусь, / бежит вслед за тобой…» («Беатриче»).
* * *
Вознесенский не был суеверен — но относился к знакам судьбы с осторожностью. И Лаврова тому по-своему способствовала. Вспоминая один такой случай в своей мемуарной прозе («Мнемозина на метле»), он назовет ее «странной художницей по имени Лариса. Чернокосую, безалаберную, озаренную свыше, ее мучили то спады, то бешеные взрывы сознания». Но в интервью, рассказывая о том же случае, Андрей Андреевич называет ее уже Татьяной:
«Я собирался в Америку без Татьяны. И она очень обиделась. Перед отъездом поехал в Крым, к своему другу Ткаченко. Я тогда легко бегал по горам, и вдруг кто-то меня будто в спину толкнул! И в этот момент я увидел взгляд этой женщины. Я упал и сломал ключицу. А дальше она позвонила Ткаченко и говорит: „Саша, ты знаешь, что-то случилось с Андреем. И это я сделала!“… У Татьяны были какие-то энергетические силы, всегда в джинсовке было что-то зашито, цыгане ей колдовали что-то. Вот такая у нее в тот момент сильная ненависть была! Через неделю она приехала и показала мне место, откуда я свалился. Думайте что хотите, но так случилось. Я ее простил. А поездка состоялась через полгода. Татьяна смущенно утверждала, что в феврале звезды были против моей поездки».
В стихах Вознесенского появятся намеки на библейскую историю, когда Ева, по наущению змея, соблазнит Адама съесть запретный плод: «В развалинах духа, где мысль победила, / спаси человека, нечистая сила — / народная вера цветка приворотного, / пречистая дева греха первородного». Случай в горах переплетется в стихах со случаем в Алма-Ате: «Я ошибся, вписав тебя ангелам в ведомость. / Только мы с тобой знаем — из какой ты шкалы. / И за это твоя дальнобойная ненависть / меня сбросила со скалы. / Это теоретически невозможно. / Только мы с тобой знаем — спасибо тебе, — / как колеса мои / превратились в восьмерки, / как злорадна усмешка / у тебя на губе…» («Обсерватория»).
То же наваждение демонической тенью Татьяны — в повести Вознесенского «О», опубликованной «Новым миром» в 1982 году, — влетает через форточку к поэту:
«„Мне одиноко“, — сказала она.
Она осталась жить у меня.
Утверждать, что она „сказала“, было бы неточно. Она не могла говорить, не имея приспособления для голоса. Она передавала мысли.
Правда, иногда она издавала какой-то странный вздох, отдаленно напоминающий наше „о“, — в нем было печальное восхищение, и сожаление, и стон. Я звал ее именем О. Стоило мне мысленно произнести „о“, как ты сразу появлялась.
Сейчас я думаю: что притянуло ее тогда в мою форточку? Моя тоска? От тебя целый день не было ни слуху ни духу. Или, может быть, страницы этой рукописи, лежащие на столе?
О чем писалось в тот день?
О дырах судеб. <…>
…Иногда ты пошаливала. Шутки у тебя были дурацкие. Подкравшись сзади, ты сталкивала меня в чужую память и судьбу. Я становился то Гойей, то Блаженным. Ну и досталось же мне, когда я забрался в Мерилин Монро!
Отчаянно ревнива ты была!
Стоило женскому голосу позвонить, как ей из трубки в ухо ударял разряд. Глохли. Многие лысели. Стоило мне притронуться губами к чашке — ты разбивала ее. Особенно ты ревновала к прошлому. Ты сладострастно выведывала, вынюхивала память о моих давних знакомых. Ты озарялась. Как злобна и хороша ты была! Я подозреваю, что ты даже могла влюбиться из ревности, а не наоборот. <…>
…Окружающие осуждали. Завидя нас, вибрировали. „Чаще заземляйся“, — посочувствовал проносящийся Арно и поспешно поднял стекло. Позвонила тетя Рита: „До меня дошли слухи, которым я не верю. Но чтобы не усугублять…“ „…ять, ять, ять“, — захулиганили феи телефона. Тут я вспомнил, что тетя Рита год как умерла. <…>
Ответь хотя бы, где ты носишься сейчас, тоскливая перекати-поле, перекати-небо?
Отвалила. Намылилась и отвалила.
Отвратительный, повторяю, она имела характер!
Как-то сел у машины аккумулятор, я подсоединил ее. Мы очнулись в окрестностях Житомира.
В редкие минуты благодушия она демонстрировала мне видения ведьм, российской истории и образы моего детства, которые я сам не помнил.
— Покажи мне, что меня ожидает.
— О, для этого тебе надо было познакомиться с белой дырой.
И опять взрыв агрессии. <…>
…Однажды я предал ее. Но не мог же я везде таскать ее с собою! У нее в запасе была вечность, моя же жизнь была коротка.
Я сказал, что иду в контору, запер ее, а сам зарулил в гости. Когда я вывалился, напротив подъезда стояло такси с включенным счетчиком и отключенным шофером. В темноте машины я узнал ее мстительный взгляд. Дома, встретив, она ничего не сказала мне, но телефон неделю не работал.
Иногда она исчезала по своим цыганским непроглядным делам. Сначала я волновался, искал ее, боялся, что ее сожрут иные стихии и поля. Я оставлял форточку открытой, и она возвращалась. Я это узнавал по отключенному телефону…
…Оканчиваю. Я прощаюсь с тобой, моя темная повесть… Она метнулась к окну. Она задержалась на мгновение в форточке. Помедлила. Покачалась. И тоскливо обернулась. Больше я ее никогда не видел. <…>
…Отлично работает телефон. Откровенно говоря, я рад, что от нее избавился. Возбужденные спелые кошки безопасно набираются солнца. Над Переделкином ревут самолеты. Никто не портит настроение».
* * *
Помнит магическую Татьяну Лаврову и соседка Вознесенского по Переделкину, внучка Бориса Пастернака Елена Леонидовна:
— К Андрею Андреевичу как-то особенно льнули мистически настроенные женщины. Таню я прекрасно помню, она вся состояла из каких-то оберегов, что-то шептала, зашивала, бегала к бабкам. При всей ее красоте и стати, она была слегка «помешана» на этом. Что-то могла наколдовать, и он действительно падал, ломал руки… Лаврова была подругой моей мамы, жила у нас в переделкинском доме, вот в этой комнате. Она была нашей любимицей, приезжала с сыном, который был моим ровесником, мы дружили. Роман у Тани с Андреем случился, наверное, когда нам было лет двенадцать — четырнадцать, так что Аксенов явно преувеличил, приписав Таниного сына в романе Андрею — их история случилась позже.
В Переделкино она приезжала часто и жила подолгу, чтобы «мониторить» за Андреем. Прекрасно ее помню — она была уникальная женщина, такая, от которой можно сойти с ума в буквальном смысле слова. Они то сходились, то расходились. Мне она запомнилась такой — всегда на взводе, потому что приезжала, как правило, когда у них были плохие отношения. И пила очень много. При этом оставалась ярчайшей личностью, невероятной красоты, обаяния, богатства внутреннего.
В последние годы она начала много болеть и мама много болела, и они не общались. Отношений с Андреем не стало никаких, и она прекратила сюда ездить: воспоминания для нее были слишком болезненны. Лет десять до ее смерти я ее не видела.
* * *
«Прибегала в мой быт холостой, / задувала свечу, как служанка. / Было бешено хорошо / и задуматься было ужасно!..»
Александр Ткаченко расскажет однажды, как на одном из выступлений Вознесенского в Крыму сидевшая в первом ряду Лаврова сказала так, что не услышать было невозможно: «Андрей, зиппер застегни!» Поделится воспоминаниями и крымский фотограф Аркадий Левин — в газете Симферопольского медуниверситета «Медицинский вестник» (2010. Февраль. № 3), в редакции которого не раз бывал поэт:
«… В то время мы вместе с Сашей Ткаченко составляли часть Татьяны и Андрея крымской жизни. Она часто, чуть прищурив свои „карие вишни“, повторяла:
— Да, Крым для нас — это окраина рая…
…В очередной их приезд я повел Татьяну и Андрея к приятелю, местному ювелиру, прицениться к „рукотворным шедеврам“. Татьяна разговорилась и припомнила давнюю историю. После показа „Девяти дней одного года“ она в составе делегации побывала в Латинской Америке… Чтобы не ударить лицом в грязь, актриса одолжила у своих московских знакомых дорогие украшения. В честь советских именитых гостей была устроена грандиозная коррида. И когда к ногам Татьяны бросили отрезанные уши быка (а это величайший знак уважения и восхищения), она, не раздумывая, сняла дорогущий старинный перстень и… одарила им ошеломленного тореадора. В это мгновенье, видимо, сработали гены: ведь она родом из семьи русских купцов, прадедом ее был учредитель Московского Художественного театра — сам Савва Морозов (точнее — Лаврова была ему двоюродной праправнучатой племянницей. — И. В.). „Я много лет отдавала свои гонорары хозяйке этого перстня. Но зато!“…
…Перебирая пожелтевшие от времени фотографии, нашел одну, напомнившую, как много-много лет назад на старый Новый год… В дальнем углу сада стояла елка, вместо игрушек и мишуры на ней красовались „заграничные“, с тонкими длинными каблуками женские туфли. А по периметру, словно бумажная юбка, на зеленых иголках висели исписанные стихами листы бумаги. Это был подарок поэта… „Я закопал шампанское / под снегопад в саду. / Выйду с тобой с опаскою, / вдруг его не найду. / Нас обвенчает наскоро / белая коронация — / с первого по тринадцатое, / с первого по тринадцатое“…
Так все и было. Долго искали под снежной белизной спрятанные бутылки, отогревались за столом с нехитрой закуской, слушали стихи. Татьяна вслед шепотом повторяла посвященные ей строки:
…Мне казалось, что всё вокруг волшебство — влюбленный поэт и актриса, снежная сказка никогда не исчезнут».
* * *
В 1977-м Вознесенский написал знаменитую «Сагу», которую мифология увязала с Лавровой. Так это или нет, но расстались они навсегда. «Ты меня на рассвете разбудишь, / проводить необутая выйдешь. / Ты меня никогда не забудешь. / Ты меня никогда не увидишь»…
Строки «Саги» прозрачны, чувство неподдельно чисто:
Татьяна Лаврова никогда ни с кем не делилась этой своей печальной историей. Ушла из жизни актриса 16 мая 2007 года. По словам Зои Богуславской, незадолго до смерти она позвонила. Пообщались они с Озой тепло. Андрей Андреевич, почти совсем потерявший к тому времени голос, говорить по телефону не мог.
Шахуй, оторва белокурая!
— Как мама? — поинтересуется композитор Родион Щедрин, разговорившись с примой после премьеры своей оперы «Левша» в Мариинке. Премьера состоится в августе 2013-го в Петербурге. Прима — Мария Максакова — ответит полушутя: «Мама сейчас в Прибалтике, скучает, Вознесенского вспоминает…»
Без лишних политесов объясним: мама Марии, знаменитая народная артистка Людмила Максакова — одна из муз, которой Вознесенский также посвящал свои стихи. Пересуды и слухи — дело назойливое и раздражительное, и однажды, за два года до смерти, поэт не выдержит и вставит в своего «Архитекстора» отповедь изданию, которое «печатает измышления»: «Что в Риге или в Эстонии / я без смущения всякого, / у публики на виду, / имел молодую Максакову / как падающую звезду. / Редактор, что вы там буровите?..» Строго говоря, все в этой отповеди правда. И то, что «падающей звездой» Людмилу Максакову при всем желании никак не назовешь, и то, что не было ничего такого «у публики на виду».
Не станем и мы додумывать. Вчитаемся в написанное и сказанное поэтом. В сборнике «Иверский свет», вышедшем в 1984 году, встречаются стихи о Риге и Таллине: «Ты сожмешься в комок неузнанно. / Я тебе подоткну пальто. / Чтоб от Северного до Южного / всем твоим полюсам тепло. / Все летаем с тобой, летаем, / пристегнувшись одним ремнем. / Завтрак в Риге, а ужин в Таллине. / Там вздремнем»…
Эпизод этот, со смачно приветствующей вездесущих поклонников артисткой, поэт вставит позже и в другую историю с озорной музой. А может, муза повторит свой эффектный жест. Так или иначе, история эта имеет отношение к Максаковой, что подтвердит позже сам поэт.
Весной 1989 года в советском еще Таллине, в гостинице «Palace», откроется первое в СССР казино «Astoria Palace». Заметим по ходу: опыт игры в казино у Андрея Андреевича был — в Лас-Вегасе он проигрался до того, что выручать его примчался Аллен Гинзберг. И вот казино открылось в Таллине, где Вознесенский оказался с Максаковой. То ли поэт был так азартен, то ли актриса, то ли обоим захотелось острых впечатлений. Вознесенский расскажет в эссе «Тебя Пастернак к телефону!», что случится дальше:
«„Слышала, в Таллине открылось первое ночное казино? У тебя паспорт с собой?“
Мы полетели к джинсовому морю. В чем были — в чесучовых белых прикидах. В Таллине шел ливень. В гостинице нам как оккупантам не дали места. Мелочи! Зато мы купили билеты на полуночное открытие казино.
Оставалось девять часов помокнуть. Сквозь облипший шелк просвечивал твой розовый позвоночник. Вдруг среди ливня меня окликнули. Боже мой! Это был Ян Гросс, поэт, переведший мою книгу, знакомый мне по Москве.
„Заходите!“ Оставляя лужи на мраморном полу, мы поднялись в особняк. Рюмка коньяку и светская получасовая беседа. „А где вы остановились? Ах, нигде… Ах, еще девять часов до открытия?.. Ну заходите как-нибудь в другой раз…“
Еще восемь часов под ливнем. В казино нас не пустили без смокинга. Ночь до первого самолета мы провели на скамейке в аэропорту. Злые, с мокрыми ногами. Но это мелочи! Смотри, открывается утренний буфет! Небритые, заспанные пассажиры потянулись к стойке. Ты, белоснежно-красивая, с непроницаемым лицом, машинально стала в очередь. „Мелочи все это, — бодрился я, — зато как прекрасно, что мы здесь одни, на необитаемой земле, никто нас не знает…“
Тут самый небритый и отвратный оторвался от хвоста и направился к нам: „Здравствуйте…“ И он назвал твое кинозвездное имя.
Очередь остолбенела. С непроницаемым лицом ты ответила неземным четко поставленным голосом: „Здравствуйте, <…> вашу мать!“
Онемели. Расступились. Пошедшая пятнами буфетчица сунула нам вне очереди бутылку румынского шампанского.
Сев за столик, я спросил: „Что с тобою?“ — „А что, что я такого сказала?“ — „Ты сказала:…“
„Не может быть. Я думала, что я не вслух, а про себя сказала. С недосыпа, наверное“.
Ваш банк, мадам!
Через неделю ты вернулась в Таллин одна, чтобы забрать забытую мной в аэропорту куртку.
Знал ли я, что вскоре вся Россия станет казино? И на площади за фигурой Пушкина замаячит надпись „Россия“, затянутая матерчатым плакатом „Пушкинский“, а сбоку загорится „Casino“?»…
* * *
Вознесенский посвящал стихи Людмиле Максаковой еще в шестидесятых. «Ливы» — еще одно напоминание о Рижском взморье — посвящены Л. М. «Островная красота. / Юбки с выгибом, как вилы. / Лики в пятнах от костра — / это ливы… <…> Гармоничное „и-и“ / вместо тезы „или-или“. / И шоссе. И соловьи. / Двое встали и ушли. / Лишь бы их не разлучили!..»
Муза по имени Людмила — в «Рождественских пляжах»: «Людмила, в Сочельник, / Людмила, Людмила, / в вагоне зажженная елочка пляшет. / Мы выйдем у Взморья. / Оно нелюдимо. / В снегу наши пляжи! / В снегу наше лето…» И тогда еще, в шестидесятых, — все те же пересуды: «Сто раз хоронили нас мудро и матерно, / мы вас „эпатируем счастьем“, мудрилы!» В восьмитомнике поэта из слова «мудрилы» выпадет «р». Видимо, поэт решит: так ближе к истине — или издательские нравы станут либеральнее.
Что за двойняшки? Возможно, их смысл объясняют строки: «Живешь — бежишь под шепот во дворе: / „Ишь, баба — как Симона Синьоре“…»
Людмила Максакова, невзначай конечно, вспоминала не раз о слухах вокруг «тайны» ее рождения: поговаривали, что Сталин был неравнодушен к ее матери, солистке Большого театра Марии Петровне Максаковой, и что Людмила — дочь генералиссимуса. Слухи развеяли воспоминания любовницы Сталина Веры Александровны Давыдовой, меццо-сопрано Большого, все успокоились. «И тем не менее поэт Андрей Вознесенский, — заметит Максакова, — намекая на таинственные обстоятельства моего появления на свет, написал стихотворение „Дочь фараона“…». Другое название стихов — «Королевская дочь»: «Ты — дочь полководца и плясуньи. / Я — вроде придворного певца. / Ко мне прибегаешь в полнолунье / в каморку, за статуей отца». Строки эти, впрочем, могли напомнить, при желании, и о Максаковой в роли мечущейся меж двух огней Лауры из пушкинских «Маленьких трагедий» («Каменного гостя»), поставленных в начале шестидесятых в Вахтанговском театре.
Не раз говорила Максакова о том, что сборник стихотворений Вознесенского «Дубовый лист виолончельный», изданный в 1975-м, тоже посвящен ей. Прямых указаний на этот счет поэт не оставил. Актриса связывает слово «виолончельный» с тем, что в детстве ее отправили учиться играть на виолончели и она даже по-французски разговаривала с испугу. Ну да, в этих стихах («Ода дубу»), между прочим, опять «двойняшки»: «двойник-дуб, памятник природы /республиканского значенья».
К слову, не возлюбленная Мария Верещак, готовая уже бросить жениха, робела — робел, очевидно, Адам Мицкевич, решивший ограничиться клятвой в вечной небесной любви. Но и стихотворение — тревожное, ироничное, вибрирующее, как нерв виолончели, — не только об этом, ибо здесь любовники — как «агентура / двойная, будто ствол дубовый, / между природой и культурой, / политикою и любовью».
Здесь в лесах свисают совы матовые, как телефоны-автоматы. «И, перебита крысоловкой, / прихлопнутая к пьедесталу, / разиня серую головку, / „Ночь“ Микеланджело / привстала». У Вознесенского так часто: стихи, в которых музы обнаруживают тайные знаки — причем каждая свои, — имеют более широкое содержание, объединяющее всех муз. Впрочем, в чем актрису Максакову не заподозришь — в излишней пафосности и отсутствии самоиронии. Вот, собственно, тому пример наглядный — рассказ самой Максаковой «Семи дням»:
«Как-то, уже прожив с мужем лет семь (Максакова замужем за Петером Игенбергсоном с 1974 года. — И. В.), я приехала в его родной Мюнхен. Жила в прекрасной гостинице в центре города и бегала по музеям и театрам, но, естественно, не могла равнодушно пройти мимо буржуазной „сладкой жизни“.
В витрине диковинного для советского человека магазина я увидела шубу из рыси. Она мне так понравилась, что я долго клянчила ее у мужа. Наконец он сдался и подарил мне шубу, хотя даже для него она была дорогой покупкой. В тот же вечер я отправилась в театр на модную постановку пьесы Кляйста „Разбитый кувшин“.
Я сидела в зале, но мысль об обновке, сиротливо висевшей в гардеробе, не давала мне покоя. „Как жаль, что я не в Москве! Вот бы пойти в ней сейчас в Дом кино!“ Высидев два акта как на иголках, я отправилась пешком в гостиницу. Вдруг меня подхватили под руки двое красавцев. Вылитые Ален Делон и Хельмут Бергер! „Мы вас проводим, мадам“.
Я не успела прийти в себя, как один шепчет: „500 за вечер?“, другой перебивает: „1000 за ночь?“ — „Ну, — думаю, — меня за дорогую проститутку приняли!“ Но они тут же мою догадку развеяли: „Мадам, вы согласны платить?“
Оказывается, эти два жиголо приняли меня в этой шубе за богатую даму, которая снимает мальчиков за деньги. Вознесенский, которому я рассказала этот смешной эпизод, написал об этом стихи».
«Венская повесть» — назвал стихотворение Вознесенский. «Я медлила, включивши зажиганье. / Куда поехать? Ночь была шикарна. / Дрожал капот, как нервная борзая. / Все нетерпенье возраста Бальзака / меня сквозь кожу пузырьками жгло — / шампанский воздух с примесью бальзама! / Я опустила левое стекло… / <…> Я вспыхнула. Меня, как проститутку, / восприняли! А сердце билось жутко: / тебя хотят, ты блеск, ты молода! / Я возмутилась. Я сказала „Да“…»
* * *
«Женщина в стрижечке светло-ореховой, / светлая ночью, темная днем, / с сизой подкладкою плащ фиолетовый!.. / Чересполосица в доме моем…» («Рано»).
Героиня стихотворения «Стрела в стене» срывает «подаренный пенджабский лук»: «Как в ГУМе отмеряют ситец, / с плеча откинется рука, / стрела задышит, не насытясь, / как продолжение соска. / С какою женственностью лютой / в стене засажена стрела».
Тут все и просто, и загадочно. Стрела летит, опережая свист. «С тетивы слетает стрела усиленной эмоции», — писал Виктор Шкловский в книге «Тетива. О несходстве сходного». (На 80-летие маститого литературоведа Вознесенский, к слову, вручил ему детский лук и стрелы со словами: «И по врагам! По врагам!») А сколько еще «стрел усиленной эмоции» выпустят музы поэта?
Глава третья
С УМА БЫ НЕ СОЙТИ!
* * *
В 1916 году, в канун революции, Александр Блок записал: «У меня женщин не 100–200–300 (или больше?), а всего две: одна — Люба; другая — все остальные, и они — разные, и я — разный».
Прекрасная Дама или Оза — имя у самой единственной музы поэта может быть разным, как космос распорядится. Главное, напишет Вознесенский, что — «…женщина как Земля, / тобой переименована, / значит — навеки твоя».
Между прочим, в шахматы с музой Вознесенский играет и в блоковском Шахматове (усадьба сгорела в 1921 году и воссоздана частично в 2001-м):
* * *
Вряд ли Андрей Андреевич, ценивший красоту, предпочитал всем остальным ее достоинствам душевность и прочие добродетели. А иначе зачем его музам нужны были метлы? Не подметать же…
Блоковский счет этот — две женщины — прозвучит у Вознесенского в «Осени Пастернака». Он напишет о Борисе Леонидовиче, как всегда, держа в уме и немного себя. О двух «несоединимых» полюсах в поэте.
У Вознесенского этот неотвязный мотив из сентиментального перетекает едва ли не в трагический. Сколько читательниц примеряло любовные стихи Вознесенского на себя! Строки эти — интимный спецхран золотого фонда русской поэзии.
«Я — двоюродная жена. / У тебя — жена родная! / Я сейчас тебе нужна, / я тебя не осуждаю» («Я — двоюродная жена…»).
«В этом доме ремонт завели. / На вошедшего глянут с дивана / две войны, две сестры по любви, / два его сумасшедших романа» («Хозяйки»).
«На суде, в раю или в аду / скажет он, когда придут истцы: / „Я любил двух женщин как одну, / хоть они совсем не близнецы“» («На суде, в раю или аду…»).
Но «Молитва» его сумасшедше чиста и всегда обращена к единственной — как к божеству: «Когда я придаю бумаге / черты твоей поспешной красоты, / я думаю не о рифмовке, — / с ума бы не сойти! / Когда ты в шапочке бассейной / ко мне припустишь из воды, / молю не о души спасеньи, — / с ума бы не сойти!..»
Здесь не может не возникнуть ассоциация, пусть отдаленная, с блоковским: «…Русь моя! Жена моя!»
Аль его, аль его боярыни вырвали? «О» и Олжас. Продолжение рассказа поэта Сулейменова
В 1975 году Олжас Сулейменов напишет в книге «Аз и Я» в том числе и про отдельное значение фонемы «О» в тексте «Слова о полку Игореве». Книга вызовет скандал, с чем-то в ней не согласится академик Дмитрий Лихачев.
В 1982 году Вознесенский назовет свою повесть — «О».
В повести «О», где среди прочих носится и тень «школярки шалой» Лавровой, появится сам академик Дмитрий Лихачев — «…белый как лунь астроном истории и языка». «Лихачев поднимает глаза. „Вы больны?.. Прочитайте сердцем несколько раз ‘Слово о полку Игореве’“. <…> Он разглаживает на столе рукопись как кольчугу, сотканную из ржавых „о“».
Александра Блок (в девичестве Бекетова, по второму мужу Кублицкая-Пиоттух), мать поэта Блока, переведет сонет Артюра Рембо «Гласные», в котором чаще всего упомянута гласная «о». Она у Рембо имеет синий цвет, она — и «звонкий рев трубы», и «дивных глаз ее лиловые лучи», и «полеты ангелов в тиши небес».
«Не плачь. Не в Путивле», — намекнет на Ярославну из «Слова» Вознесенский в «Рождественских пляжах», посвященных Максаковой.
Маршруты несвязанных дорожек, главных и второстепенных, грунтовых и асфальта, тропинок муз, академиков, поэтов, а также их родителей, сплетаются внезапно с древним «Словом» в карту речи, язык эпохи, гобелен поэзии.
«Впервые я прочитал „Слово о полку Игореве“, — писал Вознесенский, — в детстве вблизи церкви Покрова на Нерли, этой лирической кувшинки нашей архитектуры XII века, как известно, современницы „Слова“. Под угольной железнодорожной насыпью она была для меня Ярославной, спустившейся в наши низины…» («Три встречи со „Словом…“»).
«Вот уже неделю я брожу под гипнозом старорусской любовной песни, записанной у Киреевского. В ней звук — цвет, а за ним акварельное чувство.
Вслушайтесь: „Аль его, аль его…“ Все как прошито алой лентой! Прямо старорусский Матисс какой-то. Сурик с желтым и изумрудкой. Так писали портреты и иконы на алом подмалевке, и грунтовка порой проступала…» («Мнемозина на метле»).
* * *
Теперь пора Олжасу Сулейменову продолжить свой рассказ.
О ПОЭТЕ МАХАМБЕТЕ. «Где-то в начале 70-х я попросил Андрея перевести стихи Махамбета. Знаменитый в нашем народе поэт XIX века. Поднимал восстание против своего друга детства хана Джангира, „притеснителя народа“. Обезглавили. Стихи, трудно переводимые на другой язык. Не о розах и соловьях. Кипящая ненависть и кричащая боль.
Андрей взялся помочь. Я читал его переводы. „Андрей, это не Махамбет. Это — Вознесенский“. Он переводил современного американского поэта из непризнанных гениев — получился Вознесенский. Даже если бы Шекспира или Данте, — все равно выпирала бы речь Вознесенского. Он не умел быть простым транслейтером. Однако работа над стихами Махамбета обогатила, как сказал бы живописец, палитру Вознесенского новыми красками. Книга переводов не получилась, но появился цикл новых стихов, настоянных на степных образах и настроениях — „Читая Махамбета“».
О ГАРМОНИИ «О» И ВЗАИМОВЛИЯНИЯХ. «Мы не любим признаваться в том, что читая друг друга, мы чему-то учимся друг у друга. В этом нет ничего постыдного. Я чему-то учился, читая Андрея. Так же он что-то воспринял, читая Махамбета. Да и Сулейменова. Например, в моих самых ранних поэмах я сочетал стихи с прозой. Такой прием характерен для казахских эпосов. Кто-то из древних пиитов понял, что прозаическое надо излагать прозой, а стихами — только достойное поэзии. Я этим приемом воспользовался. И Андрей.
А что касается „Слова“, этот учебник чтения проверяет, есть ли у читателя — ученого или поэта, поэтический слух.
„Дремлет в пОле Ольгово хорОброе гнездО“.
Во всех школьных хрестоматиях: „Дремлет в пОле Олегово храброе гнездО“.
Двести лет уже переводят это предложение на современный русский, разрушая удивительную поэтическую гармонию „О“, которая дополняет содержание, придает поэтический подтекст. Повторяющийся минорный звук „О“ наполняет тревогой, предчувствием последней, гибельной битвы, которая должна состояться утром. Такие строки больше говорят о подлинной древности и подлинности памятника, чем тома патриотической риторики. Мы обсуждали с Андреем такие места поэмы. И гармонию „О“, конечно».
О «СЛОВЕ» И СПАГЕТТИ. «Андрей в спорах вокруг моей книги не участвовал — не считал себя компетентным в тех вопросах, которые вызвали особые возражения у Академии и ЦК. При встречах мы старались об этом не говорить: у нас всегда находились более близкие обоим темы для разговоров. Даже оказавшись в компании главного специалиста по „Слову о полку Игореве“, академика Дмитрия Сергеевича Лихачева, — нас троих Союз писателей СССР делегировал на какой-то писательский форум в Сицилии летом 1985 года — разговоров о „Слове“ никто из нас не затевал.
Только однажды. Мы обедали на берегу моря, стол на четверых под зонтом. Четвертый — итальянский сопровождающий. Учился в Москве. Историк. Главное блюдо — спагетти „Дмитрий Сергеевич, а знаете, откуда в Италию пришли спагетти?“ — спросил я. „Ну раз вы спрашиваете, — добродушно ответил академик, — значит, с Востока. Я прав?“ — „Абсолютно. Арбитром пусть выступит наш итальянский друг“. Итальянец пояснил. Марко Поло возвратился из своего путешествия в Китай и устроил в Венеции серию званых вечеров, где демонстрировал экзотические блюда, рецепты которых привез. И больше всего венецианским вельможам понравились спагетти. Вскоре их готовили по всей Венеции. А потом и по всей Италии. А „спагетти“, предположил итальянец, наверное, какое-то забытое китайское слово. Лингвисты пока не нашли источник. „Здесь тюркологи могут добавить — подключился я. — Àspâh etti — „лапша мясная“ по-староуйгурски. Марко Поло, судя по этому термину, рецепт заимствовал в Восточном Туркестане, ныне провинция Синьцзянь в КНР… „У нас сто пятьдесят видов спагетти, сто пятьдесят соусов““.
После этого Андрей заказал еще порции спагетти с другим соусом и осторожно спросил: „Дмитрий Сергеевич, а почему ученые навалились на Олжаса? Я бы на вашем месте за это объяснение спагетти простил бы ему все прежние ошибки!“ Дмитрий Сергеевич ответил, обращаясь ко мне, вполне серьезно: „Если бы вы, Олжас, приехали ко мне в Ленинград с рукописью, мы посидели бы вместе пару вечеров с красным карандашиком. Несколько вопросов на полях обозначили. Вы бы подумали. И вышла бы прекрасная книга“. Я же ответил, как потом сообразил, не очень серьезно: „Если бы я так поступил, книга не вышла бы вовсе, Дмитрий Сергеевич“».
О ПЕРВЫХ В ПОЭЗИИ. «В те годы родился анекдот. Руководитель Союза писателей построил поэтов в шеренгу и приказал: „На первый-второй — рассчитайсь!“ Чтобы построить в колонну по два. Из этого ничего не получилось. Потому что все в строю говорили — первый! первый! первый! И никто — второй!
У Андрея Вознесенского в том цикле „Читая Махамбета“ есть строка „Пошли мне, Господь, второго, чтобы вытянул петь со мной“. Под этой строкой первым подписался бы Евгений Евтушенко. У них с Андреем из-за этого мотива „первый-второй“ на много лет разладились отношения.
В ноябре 1977 года в Париже состоялся большой вечер советской поэзии. Громкая международная акция Союза писателей СССР в честь 60-летия Октябрьской революции. Состав выступающих сформировал Константин Симонов, утверждался в ЦК КПСС. Вечера поэзии в Европе и Америке обычно собирали несколько десятков слушателей в каком-нибудь кафе. Но тогда в Париже расклеенные за неделю афиши заполнили четырехтысячный зал. Три четверти зала — русскоязычные, съехавшиеся со всей Франции. Константин Симонов, открывая, сказал: „К вам прибыла сборная советской поэзии“. Тогда выступили Высоцкий, Окуджава, Евтушенко, Рождественский, украинский поэт Коротич. Я выступил. Но в „сборной“ не оказалось Андрея Вознесенского. Симонову пришлось объяснить его отсутствие. „Простуда“. Настоящую причину мы знали: там, где выступал Евтушенко, системно не оказывался Андрей. И наоборот. Знающих забавлял этот цирк… Одно скажу: если сегодня возникнет ситуация „первый — нет, я первый“, то причины тому будут скорее экономические. А в те времена была борьба за читателя. За качество аплодисментов и продолжительность. Такое золото тогда ценилось больше денежного. Трудно поверить, но так было».
О СПИСАНИИ ШЕСТИДЕСЯТНИКОВ В АРХИВ. «Списывают в архив не только шестидесятников, всю советскую литературу оптом. Да и литературу — вообще. Культура переживает один из самых опасных для ее будущего кризис — это кризис книги. Новое поколение книг не читает. СССР при всех его недостатках был страной великого Читателя и великой литературы. Сейчас в наших новых государствах место Читателя занимает Зритель и Слушатель. Место книги — шоу.
Вот почему спор, кто лучше: Бродский, Вознесенский, Евтушенко или Пупкин, для большинства сегодняшних листателей книжек с яркими обложками — пустое. Конечно, книга выживет и драга времени отмоет, отберет лучшее. Опыт фольклора показателен. Безымянный автор оставляет в памяти народа эпос. Кто-то сочинил десятки таких поэм — а осталась строка в виде пословицы или поговорки. Песни и сказания большинства пиитов рождаются для своего времени, потом окисляются и растворяются в волнах десятилетий.
Недавно мне прислали тысячестраничный том „Весь Евтушенко“. Это не „избранное“, это „собранное“. От многих томов Маяковского, Есенина и других поэтов первой половины XX века остаются тоненькие книжки „избранного“ новыми поколениями России. От кого-то одно стихотворение, от кого-то строфа, а то и строчка. То же произойдет с творческим наследием поэтов второй половины века двадцатого, появившихся в стране без Сталина после XX съезда. У кого будет потолще его „тоненькое избранное“, в котором уместится „Весь Вознесенский“ или „Весь Евтушенко“, или „Весь Бродский“, кто-то уже сейчас готов предположить, но это лишь предположения, — подлинный объем „избранных“ сформируется только через несколько десятилетий».
О СЛУХАХ ВОКРУГ ШЕСТИДЕСЯТНИКОВ КАК «ТАЙНОГО ПРОЕКТА СПЕЦСЛУЖБ»: ПУСКАТЬ ПЫЛЬ В ГЛАЗА ЗАПАДУ. «„Пыль в глаза“ окружающему миру — такое средство есть в арсенале любой власти, стремящейся „хорошо выглядеть“. И сегодняшние власти во всем мире этого способа не чураются. Если „тайным проектом“ считать государственную поддержку, стимуляцию развития литературы и других сфер культуры, то этим опытом вполне стоит воспользоваться нынешним правителям. Спасли бы культуру, основанием которой в России всегда была книжная литература. Тексты из Интернета таким фундаментом культуры не станут».
Тень от носа — подлинней
…А вот и «голос осведомленного критика, читающего только заголовки». Слышите? Он из той самой повести «О»:
— Разве может буква, даже такая, как «о», стать сюжетом? Автор и сам признается в том, что он — нуль. Хе-хе. Так и озаглавил свой опус — «Андрей Вознесенский — О»…
Где он, тот критик? Утонул в прошлом времени? Не обольщайтесь — прислушайтесь, оглядитесь: такие критики всегда живее всех живых.
Впрочем, пока за окнами 1970-е. Говорят, расцвет сексуальной революции. Мировые просторы вибрируют. Две чайные ложечки сексуальных фантазий на стакан кипятку — и перемешать сновидение с реальностью, как в начавшей шествие по миру «Дневной красавице» Луиса Бунюэля (главное, не ошпариться — Катрин Денев чертовски хороша). Чудовища из криминальных сводок будят разум воспоминаний — так узник из «Баллады Редингской тюрьмы» Уайльда страдает оттого, что «каждый, кто на свете жил, любимых убивал». Так, в «Уездной хронике» Вознесенского «гуляет ветр судеб, судебный ветер». Его герой приехал с другом в «сиропный городок», — «ты помнишь Анечку-официантку?» — обоим есть что вспомнить («Я помнил Анечку-официантку, /что не меня, а друга целовала, / подружку вызывала, фарцевала…»). Но весь город на ушах, мороз по коже от подробностей: Анечку-официантку зверски «убил из-за валюты сын». Герои и себя считают отчасти виновными. И Анечка-официантка — лишь строчка в хронике. «Меж новостей и скучных анекдотов / не существует рая или ада». Сколько таких героинь, петляя, пробежит по стихам Вознесенского!
В 1986 году, «при дверех» обещанного обновления, на записи телемоста Ленинград — Бостон администратор гостиницы Людмила Иванова на вопрос американки: не возмущает ли ее реклама со сценами секса? — разволнуется и ответит: «Секса у нас нет, и мы категорически против этого!» Потом поправится смущенно — то есть «секс есть, у нас рекламы нет!». Но поздно — фразу подхватят, оборжут и пустят гулять по свету как один из главных пунктов обвинения в адрес СССР: «Даже секса у нас нет!» Хотя дело, конечно, лишь в словесной мифологии — и термин «сексуальная революция» был мистификацией, и слоган об отсутствующем сексе. Скажем, в 2007 году одна из лондонских городских газет выйдет под броской шапкой «Опять — „в Британии секса нет“?». И никого это не удивит, в отличие от нашей страсти к самобичеванию.
Секс в Советском Союзе был. Мужчины мерились носами. По этому поводу Вознесенский написал еще в шестидесятых диссертацию. То есть «Балладу-диссертацию» с эпиграфом: «Нос растет в течение всей жизни (из научных источников)». Носы, известно, вещь чувствительная. «Их роль с мистической тревогой / интуитивно чуял Гоголь».
«И, говорят, у эскимосов / есть поцелуй посредством носа… / Но это нам не привилось».
Много лет спустя тема носа вернется. Хотя телереклама будет уверять, что размер его не имеет значения. Вознесенский посвятит Карлу Линнею (шведскому ученому-естествоиспытателю XVIII века) жизнерадостное четверостишие за два года до смерти — будто никуда не денется в нем юношеский задор, будто не изведет его к тому времени болезнь:
Носы росли. Что же касается «женского начала», из уездных хроник продолжали выплывать героини Вознесенского. Революция была в опасности — научно-техническая, НТР! С одной стороны, «моя бабушка — староверка, / но она — / научно-техническая революционерка. / Кормит гормонами кабана». С другой — «прикрываясь ночным покровом, / сексуал-революционерка Сударкина, / в сердце, как в трусики-безразмерки, / умещающая пол-Краснодара, / подрывает основы / семьи, частной собственности и государства». А поэт? «Я — попутчик научно-технической революции. / При всем уважении к коромыслам / хочу, чтобы в самой дыре завалющей / был водопровод и движенье мысли» («Диалог обывателя и поэта о НТР»), И все же смущает его такое достижение мысли, как синтетическая икра.
Давнее стихотворение Вознесенского иронично и пленительно аукнется в двухтысячных у молодой поэтессы: «Я, Павлова Верка, / сексуальная контрреволюционерка, / ухожу в половое подполье, / Иде же буду вольно же и невольно, / пересказывать Песнь Песней / для детей. И выйдет Муха-Цокотуха». У Веры Павловой любви будет много, вызывающе плотской и сильной. Почему контрреволюционерка? Ну хотя бы потому, что противоположна революционно-чернышевскому феминизму Веры Павловны. Обнажена предельно — и консервативна во взглядах на семью, частную собственность и государство. Чувственность ее многих возмутит — как возмущались когда-то Мариной Цветаевой и Марией Шкапской (в них именно увидят предшественниц Павловой; любопытно, кстати, что Шкапскую, обвиненную неоднократно в физиологичности, богослов Павел Флоренский назвал как раз «подлинно христианской — по душе — поэтессой»).
На Верку — сексуальную контрреволюционерку, напомнившую о Вознесенском, тут же откликнется Евгений Евтушенко. Уловив в Павловой «поэта постшестидесятнических времен» и включив ее в антологию «Десять веков русской поэзии», он оговорится: «Сексуальной контрреволюционеркой окрестила себя в стихах сама Вера Павлова. Для многих читателей это ее, как сейчас выражаются, бренд, фирменный знак. А я все-таки поставлю знак вопросительный. Мало ли как люди называют сами себя?.. Один поэт, живущий в Вере Павловой, мне очень нравится, другой — настораживает». Что не понравится Евгению Александровичу? «Любимой бабушкой называет Вера Павлова Анну Ахматову. Но пишет доходящее до кощунства „Подражание Ахматовой“. Вот оно, только вместо одного слова из трех букв я все-таки вписал три точки: „И слово … на стенке лифта перечитала восемь раз“».
Можно уловить, кстати, у Веры Павловой далекое эхо Вознесенского не только в «сексуальной контрреволюционерке». Ее строки «Божья Матерь, помилуй мою маму, Божий Сын, защити моего отца…» — будто связаны внутренним нервом со строфой Андрея Андреевича: «Охрани, Провидение, / своим махом шагреневым, / пощади ее хижину — / мою мать — / Вознесенскую Антонину Сергеевну, урожденную Пастушихину».
Глава четвертая
ЛИЛИ БРИК НА МОСТУ ЛЕЖИТ
Вайда и давайдавайда
Стрекозы в августе стояли посреди полей, как черные шурупы в стеклянных дверях. Шел 1978 год, Лиле Брик через несколько месяцев должно было исполниться восемьдесят семь. Но 4 августа муза Владимира Маяковского добровольно ушла из жизни, приняв смертельную дозу нембутала, от которого, к слову, умерла Мерилин Монро. Тучки черные пробежали по небу, неся за улетающей Лилей шлейф сплетен и пересудов, волочившийся за ней всю жизнь: «пиковая дама советской поэзии», «убийца поэта», «черная дыра».
Вознесенский скажет про нее много лет спустя: «чемпионка среди ведьм». И добавит — читайте внимательно: «Муза — это святая ведьма». Она и влетит к нему в эссе «Судьбабы» — во главе эскадрильи загадочных, гипнотических или зловещих, но незабываемых ведьм поэзии XX столетия. Воспоминания и смелые эпитеты Андрея Андреевича однажды неожиданно обернутся скандалом (речь о нем впереди). Лилю Юрьевну запишут в сексуальные революционерки, заподозрят в нежных отношениях со спецслужбами. Ярослав Смеляков обвинит в гибели Маяковского, адресуя гневное стихотворение «доконавшим поэта этим лилям и этим осям»… Призыв Константина Симонова к обличителям подкреплять свои обвинения конкретными свидетельствами и документами в «Литературке» публиковать отказались.
И уже в том, как сомкнутся в солидарной ненависти к этой женщине и ревностные охранители строя, и его хулители-разрушители, — стоит поискать подвох. Все так, да что-то тут явно не вяжется, ускользает. Не такой одномерной была Лиля Юрьевна, как ее пытались представить. И хочет кто-то того или нет — Лиля Брик осталась в истории русской литературы. Не только по-своему завораживающим адресатом любовной лирики, но и участницей в судьбах многих юных и не очень юных дарований, состоявшихся при ее живейшем участии.
Впрочем, вернемся в то лето 1978-го. Вот что расскажет Зоя Богуславская:
— В то лето мы зашли с Андреем к Лиле Юрьевне перед отъездом в Пицунду (мы там бывали часто). В мае она упала, сломала шейку бедра, и ее муж, Василий Абгарович Катанян, боготворивший ее, построил лифт, чтобы она могла на второй этаж подниматься. Настроение у нее было плохое — потом я поняла, из-за чего… Мы приходим, Василий Абгарович говорит Андрею: «Пойдем, я отдам подарочек — Параджанов тебе прислал (его выпустили из тюрьмы за полгода до этого)». Андрей Андреевич поднимается с ним наверх. Оставшись со мной наедине, Лиля говорит как-то многозначительно: «Зоечка, как хорошо, что мы повидались перед вашей поездкой…» Я ей: «Лиля Юрьевна, да мы же только на две недели, не успеете оглянуться, мы уже вернемся». И вдруг она отвечает: «Ну, а кто знает, может быть, вернетесь, а меня уже не будет». — «Лиля Юрьевна, как вы можете?! Ничего не случится, шейка бедра срастается, есть лифт, все будет хорошо…» А она, будто не слыша: «Я сама это сделаю». В это время спускаются Андрей Андреевич с Василием Абгаровичем, а я, наверное, так побелела, что она быстренько сказала: «Ну что вы, что вы, Зоечка, я пошутила». Но осадочек от этою разговора остался.
Мы приехали в Пицунду, я звоню своей подружке Майе Туровской в Москву: «Какие новостишки в Москве?» Она мне: «Ну, главную новость, наверное, ты знаешь». — «Какую?» — «Про Лилю». — «Боже, что случилось?!» — «Ее нет. Приедешь — узнаешь подробности…» А когда мы вернулись, Василий Абгарович рассказал, как это было. Она тщательно все продумала. Раз в неделю домработница с Василием Абгаровичем ездили за продуктами на рынок, часа на три. И в тот день Лиля попросила: «Аннушка, дайте мне сумочку с лекарствами, что-то у меня голова болит». Та дала ей таблетки, воду и уехала… Она полулежала в качалке, укрытая пледом, приняв горсть таблеток нембутала, держа в руках неоконченную записку. В ней она объясняла причину своего поступка, стараясь никого собой не обременять. Прах ее развеяли под Звенигородом, как она и завещала. Василий Абгарович прожил после нее недолго, два года. Перед смертью его я приезжала к ним, он сказал мне: «Зоенька, смысла жить больше нет…»
Вот как написал о смерти Лили Юрьевны Брик Вознесенский:
«ЛЮБ и в смерти последовала за своим поэтом — покончила самоубийством… Я видел ее последнее письмо. Это душераздирающая графика текста. Казалось, я глядел диаграмму смерти. Сначала ровный гимназический ясный почерк объясняется в любви к Васе, Васеньке — В. А. Катаняну, ее последней прощальной любви, — просит прощения за то, что покидает его сама. Потом буквы поползли, поплыли. Снотворное начало действовать. Рука пытается вывести „нембутал“, чтобы объяснить способ, которым она уходит из жизни. Первые буквы „Н“, „Е“, „М“ еще можно распознать, а дальше плывут бессвязные каракули и обрывается линия — расставание с жизнью, смыслом, словами — туман небытия».
* * *
В 1989 году выйдет редкой злобности книга по отношению к поэту — «Воскресение Маяковского», в которой автор, Юрий Карабчиевский, глазом не моргнув, заверит всех, что Лиля Брик отравилась из-за неразделенной любви к режиссеру Сергею Параджанову. Режиссер незадолго до смерти успеет ответить ему возмущенным письмом. Слух, запущенный Карабчиевским, был, мягко говоря, плодом его воображения. Виктор Соснора расскажет, что Брик виделась с Параджановым до суда над ним всего раз. Зато когда его посадили, «из всей „элитарной“ советской интеллигенции только Л. Ю. Брик и Юрий Никулин, замечательный клоун-эксцентрик и актер кино, посылали в тюрьму посылки с продуктами и одеждой, а Никулин и бился за него с инстанциями и даже ездил в лагерь». Вознесенский послал Параджанову в тюрьму свою новую книгу «Витражных дел мастер». Благодарный режиссер и передал ему в ответ подарок. «В моем кабинете на стене, — напишет поэт, — поблескивает коллаж из засохших цветов, сделанный ее (то есть Лили Брик. — И. В.) паладином, Сержем Параджановым, в тюрьме из ничего он создал эту красоту».
Соснора расскажет также о том, как Лиля Юрьевна привлекала к вызволению из тюрьмы Параджанова Луи Арагона — тот вроде бы замолвил словечко, когда был допущен к Брежневу. Но самое трагикомичное в другом. Брик пыталась поднять европейскую прессу — безуспешно. По словам Сосноры, «они оказались ожиданно „нравственны“». Тут нельзя не напомнить о том, что Параджанов был обвинен в мужеложстве. Было ли обвинение основано на чем-нибудь, кроме желания расправиться с режиссером, — на этот счет есть много версий. Но любопытно другое: на призывы Брик европейцы лишь пожимали плечами недоуменно. Как пикантно выглядит теперь то их европейское целомудрие, граничащее с брезгливостью, — пройдет не так уж много времени, эпоха сменится, иные конъюнктуры, геополитические страсти, и европейская либеральная общественность забьет копытом, осуждая уже всю Россию, не желающую пропагандировать ставшие модными идеалы секс-меньшинств. Поучительная история — если вдуматься. Кажется, лишь в Англии, припомнит Соснора, появилась единственная ироничная статейка «Процесс над русским Оскаром Уайльдом». «Л. Ю. прочитала эту пошлятину и разорвала журнал на четыре части, крест-накрест. И все же она продолжала говорить о нем со всеми именитыми иностранцами. Пустота».
На Восьмое марта Параджанов прислал Лиле Юрьевне из зоны букет, составленный из колючей проволоки и собственных носков… Известно, что его все же освободили на год раньше срока во многом благодаря стараниям Брик.
Вознесенский припомнит свои разговоры с Параджановым уже по другому поводу:
«Он… мечтал поставить „Кармен“. Первый кадр он видел так: огромный широкий экран, крупным планом лежит голая Кармен. Камера отходит, к ее дивану приближается Хозе и… чихает. „Почему?“ — спрашиваю его. „А Кармен работала на табачной фабрике“.
Он рассказывал, как однажды в лагере заключенные собрали деньги и наняли женщину, которая ночью, освещенная за колючей проволокой, с воли совершала на глазах у них эротическое шоу. Мне показалось это великой режиссерской выдумкой. Но, будучи с В. Аксеновым на Волге, я познакомился с немолодой актрисой, которая, по ее словам, делала подобные шоу для мордовских заключенных. Ее исповедь легла в основу моей „Мордовской мадонны“».
«Я отдалась народу под Вивальди. / <…> / Честнее всенародно, чем приватно. / Господь, прости меня и накажи…»
Любопытно все-таки — как в жизни все перекликается. И в прошлом обнаруживается будущее. Режиссер Анджей Вайда, чья фамилия слышится неожиданно в арестантских криках «давай, давай!», — отсылает вдруг к письму, давно лежащему на полке госархива: никакой связи вроде бы нет — в письме Вайда мелькнул мимолетом. Можно ли определить смысл эха? Но мы прислушиваемся…
Письмо от Зои Богуславской и Андрея Вознесенского (из Дома творчества Переделкино, комнаты 65) — приболевшей Лиле Брик (в больницу № 59, отделение 2, палата 8). Сначала пишет Зоя, потом Андрей:
«Лиля Юрьевна, милая! как же так, только что мы думали, как поправить Васю и вдруг — вы такой „откалываете фортель“ (выражение Андрея). Очень огорчены и обеспокоены!
Василий Абгарович сказал, что навещать вас рановато, а вот письмишко — можно.
Как вам живется в этом микромире № 8? Кто вас окружает, когда вам становится до окружения? Не очень ли тяжелые и слабонервные?
Надеемся скоро повидать вас. Как только Вася свистнет…
Мы — вновь в Переделкине, в коттедже. Под нами — Плучек („сплетник и интриган“ — говорит Андрюша)… А кругом слякоть, тоска и затопленная ливнем трансформаторная будка — нет ни света, ни воды уже сутки.
В Москве — кинофестиваль. Видели: фильм Антониони „Забриски Пойнт“ и Вайды „Березняк“, Слуцких, Таривердиева и еще пол-Москвы. Наша семья разошлась (во вкусах) — мне нравится Вайда, а Антониони любопытен, а Андрею Вайда категорически не нравится, а „Антониони блеск“.
Держу за пазухой Лану! Что делать? Открыться ли Слуцкому, как владельцу, или вернуть Васе?
Чего бы вам хотелось, Лиля Юрьевна? Мы добудем из-под земли. Когда можно к вам? Передайте через Васю или отпишите, когда вам можно будет писать.
Целую вас нежно, целебно, бережно и жду выздоровления. Мужайтесь! Мы все — с вами.
Передаю слово самому.
(Почерк резко меняется, далее строчки пляшут, буквы размашисты и крупны. — И. В.)
Милая моя чудесная Лили Юрьевна, очень вас я люблю, очень без вас пустынно, скорее поправляйтесь. Скоро я опять про вас буду читать по телевизору (повторят передачу). Петя Вегин нежный привет шлет. Целую, целую вас. Я — ваш Андрюша.
22.07.71».
Тут придется попутно заметить: у Петра Вегина в те времена подряд выходили поэтические сборники, об одном написал Андрей Андреевич, помогавший ему не раз. Вегина упрекали — слишком уж подражает тому, кого называл то наставником, то кумиром, кто-то даже назвал его обидно «Вознесенским для бедных». Потом он заматереет, возглавит даже альманах «День поэзии», но из тени кумира не выйдет, в первые ряды не пересядет. В 1989-м уедет в Америку, вроде бы из-за дочки, нуждавшейся в лечении. Окажется в числе немногих, о ком Иосиф Бродский скажет что-то если не с симпатией, то без обычной неприязни. Напишет грустный роман-воспоминание «Опрокинутый Олимп» — о шестидесятниках, о собственном таланте, погибшем, выясняется, во многом из-за банальной похоти. В 2007-м Вегин скончается, можно сказать, внезапно. Подавится сосиской, и его не спасут. Барковым он не был, но выйдет будто по Баркову — «жил грешно и умер смешно». Хотя знавшие его говорят, что и поэт, и человек Вегин был неплохой.
В письме Лиле Брик Зоя упоминает еще Лану. Речь о книжке, которую Слуцкий дал почитать Лиле Юрьевне, а та — втихаря Богуславской и Вознесенскому. Что за книжка? О, это была новинка, только что, в том же семьдесят первом, вышедшая в серии «ЖЗЛ», — «Мопассан» французского писателя Армана Лану. Уже одно имя — Мопассан! — в те времена казалось манящим, как запретный плод. От детей его книги прятали, издавали их редко. Только в 1974-м выйдет темно-синий двухтомник Мопассана с четырьмя романами. У Армана Лану можно было вычитать многие малоизвестные подробности. Например, о странной переписке с Мопассаном юной художницы Марии Башкирцевой, прожившей 25 лет и так восхищавшей Марину Цветаеву. Если Брик советовала книгу прочитать — значит, что-то ее привлекло у Лану особенно. Может, строки из последнего письма Башкирцевой? Она решительно ответила Мопассану, не понимавшему никак, чего хочет от него эта прекрасная незнакомка: «Вы не тот, кого я ищу. Но я никого не ищу, ибо полагаю, что мужчины должны быть аксессуарами в жизни сильных женщин».
Под этой мыслью Башкирцевой, пожалуй, легко подписалась бы Лиля Юрьевна.
Дионисийка
Молодых литераторов она сразу ошарашивала. Первое впечатление — странное. Вознесенский описывал ее, как «картину маслом»: «…крашенные красной охрой волосы гладко зачесаны, сильно заштукатуренные белилами и румянами щеки, тонко прорисованные ноздри и широко прямо по коже нарисованные брови походили на китайскую маску из театра кукол, но озарялись божественно молодыми глазами». Но некоторым маска приоткрывалась — и взгляд художника теплел: «…до сих пор я ощущаю магнетизм ее, ауру, которая гипнотизировала Пастернака и битюговых Бурлюков». Может, действительно гипноз?
Так было не с одним Вознесенским. Вот уж на что они совершенно не близки с Эдуардом Лимоновым, — а и того чуть удар не хватил: надо же, «старая маленькая женщина так себя разрисовала». Однако — «femme fatale Володи Маяковского оказалась умной и насмешливой», и Лимонов «простил ее пошлый (я так тогда и подумал: пошлый) вид». Уезжая в свою эмиграцию, даже смотрел сентиментально вслед Брик с Катаняном — «как они идут по желтым листьям в свою усадьбу, в Вечность». Ну определенно, магическое что-то в ней было.
Известны теории Лили Юрьевны — как правильно с мужчинами обращаться: «Страдать Володе полезно, он помучается и напишет хорошие стихи». Или: «Надо внушить мужчине, что он замечательный или даже гениальный, но что другие этого не понимают. И разрешать ему то, что не разрешают ему дома. Например, курить или ездить куда вздумается. Остальное сделают хорошая обувь и шелковое белье». Многие вспоминали о ее влюбчивости и страстях: «из-за Пудовкина даже чуть не отравилась». Но главное — она любила, чтобы ее любили. Сама решала, с кем дружбу завести, с кем разорвать. Тот же Соснора вспомнит, как она порвала поочередно — отлучив от своего «салона» — с поэтом Николаем Глазковым, артистом Николаем Черкасовым, с «серебряной флейтой» футуризма Семеном Кирсановым (слишком много пивший поэт был потрясен разрывом и «плакал, метался»).
Жену Вознесенского поначалу она встретила холодно… Вот как расскажет об этом сама Зоя Богуславская: «Она очень плохо меня приняла. Когда Андрей женился на мне, внешне она не показывала, но предпочитала, чтобы он приходил один. Он ведь меня тут же предъявил Лиле Брик. Я оказалась не той женщиной, которую Лиля Брик предполагала рядом с Андреем Андреевичем, таким принцем-мальчиком, который читал ей стихи. Вокруг него было очень много женщин, с очень крупными именами, известные, много поклонниц. И вдруг приходит неюная женщина с ребенком… Однако потом, не знаю, как это получилось, но она стала меня любить больше, чем Андрея: просто как человека. Если я не приходила долго (мы жили на соседней даче), она звонила: „Зоенька, я вас чем-нибудь обидела?“ Такая у нее была форма напоминания…»
Лиля Юрьевна умела и любила управлять мужчинами в своем окружении. Юные гении поначалу были ей за это благодарны. Потом, оперившись, начинали чувствовать такую опеку излишней — чар постаревшей Лили Брик уже не хватало… Вознесенского она приблизила к себе во времена, когда ему особенно нужна была поддержка: позвонила после выхода футуристической «Треугольной груши», после хрущевского окрика в Кремле звонила. Что правда, то правда — не боялась, поступала, как считала нужным, независимо от того, куда дул ветер. Вознесенский не ценить этого, конечно, не мог. Атмосфера в «салоне Брик» окутывала и очаровывала: «У нее был уникальный талант вкуса, она была камертоном нескольких поколений поэтов. Ты шел в ее салон не галстук показать, а читать свое новое, волнуясь — примет или не примет?»
Казалось, приближаясь к ней, — приближаешься к самому Маяковскому. Вознесенский читал здесь свою «Записку Е. Яницкой, бывшей машинистке Маяковского», свой «Разговор с эпиграфом», обращаясь напрямую к поэту: «Владимир Владимирович, разрешите представиться! / Я занимаюсь биологией стиха. / Есть роли более пьедестальные, / но кому-то надо за истопника…» Маяковский ушел, понятый «процентов на десять» — юный Вознесенский был настроен решительно: «…мы не уйдем — / как бы кто ни надеялся! — / мы будем драться за молодняк».
И, возможно, строки Маяковского, адресованные Лиле, — про «глаза-небеса, / любимой / моей / глаза. / Круглые / да карие, / горячие — / до гари» — откликнутся потом у Вознесенского знаменитыми «безнадежными карими вишнями» в «Саге». А история с кольцом, которое Маяковский подарил возлюбленной Лиле, — с инициалами Л. Ю. Б., сливавшимися по кругу в бесконечное люблюблюблюблюблю, — расцветет букетом Вознесенских «кругометов». И по цоколю его дома в Переделкине пробегут кольцом буковки — цокольцокольцокольцо…
Однажды Лиля Юрьевна прочитала ему письмо от сестры Эльзы Триоле: некий французский фанат Маяковского прямо на проезжей части одного из парижских мостов изобразил портрет его музы. Вознесенский загорелся: «Лили Брик на мосту лежит, разутюженная машинами. Под подошвами, под резинами, как монетка зрачок блестит!» Стихи назывались «Маяковский в Париже», посвящались «Уличному художнику». Этим стихотворением он будет много лет подряд открывать свои поэтические вечера — оно созвучно любым аудиториям: «Вам шумят стадионов тысячи. / Как Вам думается? Как дышится, / Маяковский, товарищ Мост?.. / Мост. Париж. Ожидаем звезд. / Притаился закат внизу, / полоснувши по небосводу / красным следом от самолета, / точно бритвою по лицу!»
Признание в любви к Маяковскому — важный для Вознесенского в начале шестидесятых знак верности поэтическим идеалам русского авангарда.
Лиля Юрьевна была в восторге. Однако — музы не умеют без хитросплетений. Кто-то назовет это «интригами», кто-то «лукавством» — только не мы. Просто всплывали ситуации загадочные и вроде бы случайные…
Вознесенский едет впервые в Париж, газеты тамошние заливаются восторгом. И Лиля Юрьевна вдруг невзначай звонит Асееву: ой, Коленька, такой у Андрюши успех, и он там в интервью о нашей поэзии рассказывает, поэтов перечисляет… а вас, Коленька, почему-то не упоминает… Так это или нет, не важно: звоночек прозвенел, и отношения Вознесенского с Асеевым с тех пор пойдут наискосок. Николай Николаевич, писавший прежде добрые статьи про Андрея Андреевича, станет писать теперь недобрые…
«Лиля Юрьевна оставила очень интересные мемуары, — будет позже вспоминать Вознесенский. — Читала нам их по главам». Про громкие перепалки Маяковского с Есениным, например. В них она цепким карим глазом увидела что-то свое: на самом деле поэты знали друг другу цену, а вслух не признавались из принципа. «Есенин переносил свое признание на меня и при встречах называл меня „Беатрисочкой“, тем самым приравнивая Маяковского к Данте»… Когда же Данте вдруг всерьез увлекся парижской красавицей Татьяной Яковлевой, Лиля заволновалась. Узнав, что у Яковлевой возник жених, Лиля с Эльзой Триоле, по словам Зои Богуславской, «так всё подстроили, что, когда Маяковский был у Брик, позвонила ее сестра. Он взял другую трубку — он мог слушать, как сестры разговаривают, член семьи все-таки. Эльза сказала Лиле как бы невзначай: „Ах, да, скажи Володе, что Татьяна вышла замуж“. И он упал без сознания у трубки. Такая история…»
Своим мемуарам Лиля Брик предпослала эпиграф, со старомодной щепетильностью испросив у Вознесенского разрешение взять его строки:
Впрочем, что у муз на уме — всегда потемки. Восторги Лили Брик приобретают цвет кислотный, если вчитаться в письма, которые она писала тогда же, когда вслух говорила Андрюше приятности. В письмах она бросает в его адрес небрежные, едва ли не злорадные реплики. Странно… Так, 29 сентября 1968 года, проводив слависта Клода Фриу и его жену, переводчицу Ирен Сокологорскую, Лиля Юрьевна тут же строчит Виктору Сосноре: «Говорили с Клодом о поэтах, о том, кто останется как поэт, а кто только будет упомянут в Истории Литературы. Он сказал об Андрее, что „будет упомянут“. „А Соснора?“ — спросила я… „Ну, это совсем другое дело! Виктор — большой поэт“».
Или вот еще, из письма Лили Брик от 13 февраля 1970 года — тому же Сосноре: «Смотрели у Любимова премьеру Андреевой пьесы „Берегите ваши лица“. Это — эстрада. Монтаж. Был большой успех, но, вероятно, тем дело и ограничится, так как ближайшие, уже проданные спектакли уже отменены и заменены другими, хотя и Андрей и Любимов согласны на любые купюры… Андрея никогда не видим. Он живет в Переделкине. За кулисы мы не пошли: поулыбались друг другу со сцены и обратно. Обо всех происшествиях нам звонит из Переделкина Зоя…» Речь идет о той самой премьере спектакля на Таганке, который сразу же был запрещен — там, ко всем прочим грехам, Высоцкий спел «Охоту на волков». Через пару недель, 27-го, Брик между прочим сообщит тому же адресату: «Вчера был у нас грустный Андрей: его пьеса не пошла».
«Была ли она святой? Отнюдь! Дионисийка», — скажет Вознесенский.
Татьяну Яковлеву, которую прочили в музы Маяковскому и о которой Лиля Брик отзывалась исключительно «спортивно», Вознесенский встретит позже — в Америке. Она придет на его вечер в Колумбийском университете — почти одновременно с Александром Керенским. Первый премьер демократической России пригласит поэта на чай — тогда Вознесенский и услышит из первых уст, «что он никогда не переодевался в платье сестры милосердия», что «Ленина он уважал, как гимназиста-однокашника» и что «причиной своего падения считал интриги Англии, с которой он не подписал какого-то договора». В изысканный круг Яковлевой Керенский вхож не был. Высокая, статная, европейски образованная и, по наблюдению поэта, осененная кавалергардской красотой, «она была музой серафического образца». Завсегдатаями у нее позже станут Иосиф Бродский и Михаил Барышников.
Что же касается Вознесенского, ему явно был любопытнее и казался притягательнее как раз антипод — муза калибра демонического. Брик на метле. В ней больше тайн, страстей и закоулков, и неизвестности. Уже в конце девяностых он напишет «Сомнамбулу» — о сомнамбулическом самоубийстве, возвратившем Маяковского в поэта. «Революция Маяковского — / сексуальная!» «Наш народ так его и не понял. / Нацепив на лацкан морковку, / уходил Маяковский по небу».
Обстановочка
Вознесенский любил ее такую.
Но вот же — после смерти Лили Юрьевны и ее последнего мужа Василия Абгаровича Катаняна — Вознесенского с ними поссорили.
В десятом номере журнала «Огонек» за 1992 год появится эссе Вознесенского «Музы и ведьмы века». Потом оно войдет в «Прожилки прозы» — уже как «Судьбабы». Один абзац из этого эссе, правда, исчез.
В «Огоньке» было так: «Однажды она призналась: „Я любила заниматься любовью с Осей (тут ЛЮБ, как это бывает с дамами, смакуя, употребила запредельный глагол). Мы тогда запирали Володю на кухне. Он рвался, хотел к нам, царапался в дверь и плакал“. После этого я полгода не мог приходить в ее дом. Она казалась мне монстром. Но Маяковский любил такую. С хлыстом. Значит, она святая».
Стало в «Судьбабах» — вот так, без лишней экспрессии: «Порой в ней поблескивала аномальная искра того, „что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья“. Именно за это и любил ее самоубийца. Их „амур труа“ стало мифом столетия. О нем написаны исследования. Наследники это отрицают. Вероятно, они правы».
Можно было бы и не придавать значения поправке. За ней — история совсем некрасивая. Но… и красноречивая.
Вслед за публикацией в «Огоньке» Андрей Андреевич получит письмо, написанное в тоне настолько развязно-неприличном, в стиле столь напыщенно-высокомерном, что не сразу и поверишь: автором письма окажется сын Василия Абгаровича, Василий Васильевич Катанян, почтенный кинодокументалист. Само письмо больше скажет об авторе, чем о его адресате. И, что интересно, во многом повторит его же письмо, написанное за два года до того Виктору Сосноре. В 1990-м в журнале «Октябрь» выйдет роман Сосноры «Дом дней». Многие главы романа автор посвятит Маяковскому, Брик, Арагону, Триоле — не тая, подобно Вознесенскому, своего трепетного чувства к ним и не отказывая себе в праве показывать эпоху и ее героев так, как видит он. Никаких гадостей и пошлостей, какие немедленно найдет у него Катанян. Самое страшное, что потрясет Василия Васильевича, — «нелепые фантазии насчет аппетита Эльзы Триоле, мозговая кость, столь любимая Арагоном, или сосиски в целлофане». Наверное, наследникам бывает неприятно, когда пишут не совсем так, как видится им. Наверное, какие-то скелеты и вовсе не хотелось бы вытаскивать из шкафа. Но в таких вот, вероятно, ситуациях и выявляются масштабы личностей… Словом, Катанян, мягко говоря, Сосноре грубил, грозился спустить с лестницы и что-то мелочно припоминал: «Стыдно и недостойно поступать так именно Вам — по отношению к Лиле Юрьевне. Не могли же Вы забыть, что она начала привечать Вас еще тогда, когда Вы слесарили на заводе и Ваши поэтические ростки были еще еле заметны. Но со свойственным ей провидением, ЛЮ оценила Ваше дарование и активно Вам помогала. Меценатство никогда не было ей чуждо. <…> Мало кто может подняться над обывательщиной и не укусить мертвого льва. Я не удивляюсь недругам, но друзья? Те, кто распинался в преданности и любви и кто видел от нее только хорошее! Вы — пример тому. <…> И не согласны Вы, видимо, со словами Маяковского — „Я поэт. Этим и интересен“. Вам мало его поэзии. Вас интересуют слухи. Жаль.
В. Катанян
20.11.90».
Теперь, два года спустя, такую же отповедь получит Вознесенский. «Андрей! Неужели не читал ты много раз напечатанное: „Я уже больше года не была женой О. Брика, когда связала свою жизнь с Маяковским. Ни о каком „menage a trois“ не могло быть и речи…“
Далее шли цитаты — из Ахматовой про уголовно наказуемое „самовольное введение прямой речи“, из последнего письма Маяковского, обвинение в пособничестве архиреакционным (а таких полно) силам, клевещущим на Лилю Юрьевну. И наконец, — о, лавры папарацци, — Василий Васильевич придумает, как уязвить Вознесенского наверняка: „А теперь представь на минуту, что твоя дочь, близкие и поклонники прочтут воспоминания кого-либо из завсегдатаев твоего дома (извини за гнусные строки, но они в твоем стиле)…“ И затем автор письма живописно, как умеет, перескажет со своими подробностями то, что сам поэт давным-давно описал в своей „Обстановочке“ (краткое содержание стихотворения: „Вот моя теневая спальня. Ой, как развалено… Хорошо, что жены нет“… „Тень от предстоящей иконы: „Кинозвезда, пожирающая дракона““. Обещал подарить Солоухин»… «А вот женина брошка. И платье брошено… Наверное, опять побегла к Аэродромову за димедролом… Актриса, но тем не менее! Простите, это дела семейные»… «Сухие, нетронутые полотенца… Голос из стены: „А зачем мне вытираться, вылетая в вентиляцию?!“»). Зажмем носы — и бегом к финалу письма: в нем автор, принимая позу Данта (того самого, с которым Лиля Юрьевна сравнивала Маяковского), отправляет Вознесенского «в девятый круг ада», называя его предателем. Ибо Андрей Андреевич, пусть и не осуждая вовсе, сделал шаг в сторону от мифологической схемы Лили Брик: ничего с Осей при Маяковском не было, «все сплетни о „треугольнике“, „любви втроем“ и т. п. — совершенно не похоже на то, что было».
Бессмысленно, конечно, погружаться тут в давние споры — разве что несколько примечаний мимоходом. В воспоминаниях Фаины Раневской есть строки, перекликающиеся с тем Вознесенским пассажем, возмутившим наследников, — не про запертого на кухне Маяковского, а про то, что Лиля «отказалась бы от всего, только бы не потерять Осю». Раневская спросила Лилю Юрьевну: «Отказались бы и от любви к Маяковскому?» Она, не задумываясь, ответила: «Да, отказалась бы и от Маяковского, мне надо было быть только с Осей». «Мне хотелось, — подытожит Раневская, — плакать от жалости к Маяковскому».
Вознесенский, обескураженный письмом Катаняна-младшего, не стал вступать в перепалку. Спорить было не о чем, говорили они на разных языках. Цели доставить неприятности своим близким, как и «опорочить» или «предать» Лилю Юрьевну — у Андрея Андреевича уж точно не было. Пассаж, возмутивший наследников Брик, он смягчил, хотя суть осталась прежняя.
Сама Лиля Юрьевна, судя по воспоминаниям болгарского поэта Любомира Левчева, относилась к разговорам о «любовных треугольниках» гораздо снисходительнее. В мемуарной книге «Ты — следующий» Левчев вспомнит, как Вознесенский привел его в гости к Брик и сразу «крутанул разговор», заявив, что Любомир — вылитый Маяковский:
«Роковая женщина посмотрела на меня испытующе и насмешливо:
— Не думаю… Нет! Совсем не похож.
И сразу же сменила тему… Но когда Катанян вышел на кухню за новой бутылкой, я вдруг неожиданно для самого себя атаковал ее:
— А разве Осип Брик не догадывался о ваших отношениях с Маяковским?
Я почувствовал, что краснею от собственной наглости.
Но Лиля Юрьевна рассмеялась в тембре Эдит Пиаф, как будто этот вопрос доставил ей удовольствие:
— Молодой человек, вы сейчас много болтаете о сексуальной революции, а мы тогда были настоящими сексуальными революционерами. Мы жили интимной коммуной.
Потом она подарила мне несколько фотографий с ее автографом. На одной из них, где она сидит вместе с чекистом Бриком и футуристом Маяковским, Лиля Юрьевна начертала: „На память о нашей дружной семье“…»
Глава пятая
Я ДРУГА ЖДУ. РАССКАЗ РОДИОНА ЩЕДРИНА, КОМПОЗИТОРА И ДРУГА ПОЭТА
Левая пятка не так повернута
Рассказ композитора Родиона Щедрина записан в ноябре 2013 года в питерской гостинице «Астория». Дополненный комментариями из мемуаров, интервью его жены, балерины Майи Плисецкой, певицы Людмилы Зыкиной и поэта Андрея Вознесенского, — здесь он представлен, как беседа великих очевидцев эпохи.
* * *
Щедрин: «Еще будучи студентом консерватории, я познакомился с Евтушенко, с Беллочкой Ахмадулиной, с Робертом Рождественским. С Андреем мы встретились чуть позже, чем со всеми из этой плеяды. Честно, не помню, где это точно случилось, — но вполне возможно, что в квартире Лили Юрьевны Брик. Вообще в моей судьбе ее салон сыграл большую роль — прежде всего там я встретился с Майей…»
Вознесенский: «Познакомила нас Лиля Юрьевна Брик. Оказалось, что русый композитор в это время замыслил „Поэторию“ по моим стихам. Куски стихов моих он монтировал так же коллажно, как потом стриг фрагменты Бизе для своей „Кармен-сюиты“. Я мог бы повторить на память всю его „Кармен-сюиту“ с ее фантастическими „деревяшками“… Мы крепко дружили с Майей и Родионом».
Плисецкая (из книги «Я — Майя»): «У Бриков всегда было захватывающе интересно. Это был художественный салон, каких в России до революции было немало. <…> К концу пятидесятых, думаю, это был единственный салон в Москве.<…> И главное. Для меня. Лиля очень любила балет. В юности она изучала классический танец. Пробовала сама танцевать. Кичилась передо мной пожелтевшими, вылинявшими фотографиями, где была увековечена в лебединой пачке на пуантах. При первом просмотре Лилиных фото я ее уколола:
— Левая пятка не так повернута.
— Я хотела вас удивить, а вы про пятку».
Вознесенский: «Я познакомился с ней <Майей> в доме Лили Брик, где всё говорит о Маяковском. На стенах ухмылялся в квадратах автопортрет Маяковского. Женщина в сером всплескивала руками. Она говорила о руках в балете. Пересказывать не буду. Руки метались и плескались под потолком, одни руки. Ноги, торс были только вазочкой для этих обнаженно плескавшихся стеблей… <…> Есть балерины тишины, балерины-снежины — они тают. Эта же какая-то адская искра. Она гибнет — полпланеты спалит! Даже тишина ее — бешеная, орущая тишина ожидания, активно напряженная тишина между молнией и громовым ударом. Так любит она. В ней нет полумер, шепотка, компромиссов».
Почему именно у Лили Брик?
Щедрин: «Прежде всего, это был очень хлебосольный дом. У Брик, в любое время дня, в любое время года, первым делом усаживали за стол. Священное правило. Мы ведь жили пять лет с ней в одном доме. Поженившись, мы с Майей получили двухкомнатную квартиру на Кутузовском проспекте, 12, напротив „Украины“…
Хотя с Брик мы встречались и раньше. В Спасопесковском переулке ее квартира была на четвертом или пятом этаже, но без лифта. А ей уже трудно было подниматься, и поэтому она не знаю как, но получила трехкомнатную небольшую квартиру в том же новом доме напротив гостиницы „Украина“. У нас с Майей в другом подъезде была крошечная двухкомнатная, двадцать восемь с половиной метров, без передней, так что можно было с лестницы прыгнуть — и сразу в постель. Как выяснилось позже из интервью одного генерала КГБ, в этой самой постели у нас был спрятан микрофон. Слушали, как Майя ругает советскую власть, КГБ и так далее…
С Лилей Юрьевной я познакомился в пятьдесят втором году, когда мне еще не было двадцати лет. Привел меня к ней поэт Володя Котов, помните, он написал „Не кочегары мы, не плотники“. Потом, правда, спился и погиб, такая судьба у него, российская…
Как мы с ним познакомились — тоже интересно. В 1950 году я поступил в консерваторию. До этого я шесть лет жил в интернате. А теперь, поскольку я выдержал вступительные экзамены, родители купили для меня путевку на десять дней в дом отдыха на берегу Оки. Отец был с Оки, дед с Оки, так что как бы в родные места. Дом деревенский, который был у нас, в Алексине, продали… В доме отдыха комната была человек на шесть. И как-то так в разговорах вдруг стали проскальзывать цитаты Маяковского — „вошла ты, резкая, как нате! муча перчатки замш“. А я очень любил раннего Маяковского, просто бредил.
Ну и тут слово за слово с соседом по комнате: „А вы любите?“ — „Да“. — „Раннего?“ — „Раннего“. — „Первый том?“ — „Первый“. И этот человек мне говорит: ой, вас надо познакомить с Володей Котовым. Он как раз жил неподалеку.
И вот уже Котов как-то предложил: пойдем к Лиле Брик, она и деньги дает на такси, и кормит. Я удивился: разве она еще жива? — Жива, у нее рояль есть, слабаешь свой „Левый марш“ или „По морям, играя, носится с миноносцем миноносица“. — Я ведь уже писал музыку на стихи Маяковского. И мы пошли, это был пятьдесят второй год, товарищ Сталин был еще живой.
Представляете, мне было почти двадцать, мы росли на такой скудной эстетической диете, — а тут висят на стенах автопортреты Маяковского, картины Пиросманишвили, конструктивисты. Это был не такой салон, как, знаете, сейчас могут богатые немцы пригласить послушать какого-то скрипача… Нет-нет, тут было такое общение, личностное. И не было тут „золотой молодежи“, когда я попал к Лиле Брик, Сталин еще живой — какая „золотая молодежь“? По своему опыту скажу: шестидесятники были скорее голодранцы. Я не считал обидным, что Лиля Юрьевна давала мне деньги на такси. Мне не хотелось жить за счет отца, который мало зарабатывал, и я студентом подрабатывал в похоронном оркестре и где-то в ресторанчике, и хором каким-то руководил. Это, кстати, дало и хорошую школу, чисто музыкантскую — поиграть немножко на контрабасе, на ударных, на кларнете или на трубе, не умеючи…
У них был хороший рояль Bechstein, Брик получала авторские за Маяковского. Потом Хрущев отменил все это ей, наследникам Горького и Алексея Толстого. И она стала все продавать, в том числе и рояль продала. Но все равно оставалась хлебосольной.
В те годы, по-моему, я один был там музыкант. Потом появился Мика Таривердиев, Эдик Лазарев, но это позже. А тогда она меня часто просила: поиграйте что-нибудь на рояле. К ней приходили такие люди, как Тышлер, Шкловский, Арагон, конечно, с ее сестрой, Эльзой Триоле. Помню Неруду, которого Лиля Юрьевна спрашивала: почему ты так дружишь с Симоновым? Она только потом, через его жену Ларису, сблизилась, смирилась с Симоновым. А Неруда сказал ей: это человек, с которым приятно съесть хороший кусок мяса…
Словом, я „слабал“ свой „Левый марш“ — и если бы Лиле Юрьевне и ее мужу, Василию Абгаровичу Катаняну, не понравилось, я бы не был принят в их салон, — и ничего бы не произошло. Я бы не встретил ни Майю, ни Андрюшу Вознесенского».
Судьбы наши сблизились и вкусы сошлись
Щедрин: «„Я, как и Маяковский, не член партии…“ Я помню, как Андрюша начал свое выступление в Кремле в шестьдесят третьем году, я же был на всех трех встречах Хрущева с интеллигенцией. Нас с Андреем Эшпаем выдвигали на эти встречи как молодые таланты. И на третью — в Свердловском зале Кремля, когда Хрущев орал на Вознесенского. Помню, как тогда Илья Эренбург вышел и сказал о происходящем: „Это не для моего сердца“…
Конечно, мне был близок Пушкин, позже Цветаева. Но вот моим поэтом, моего существа человеческого, все-таки оказался Андрей Вознесенский — до сегодняшнего дня. Для меня его поэтическая, образная материя несопоставима с Евтушенко. С Бродским я не был знаком и, честно говоря, не отношу себя к его почитателям. Знаете, у меня был однажды заказ: написать музыку либо на стихи Бродского, либо Мандельштама. В итоге появился вокальный цикл на стихи Мандельштама „Век мой, зверь мой“. Хотя я честно прочел несколько книг Бродского, и… ничего. На мой вкус, это слишком стерильно, искусственно.
Да, как-то и судьбы наши с Андреем сблизились, и вкусы сошлись естественным путем. Я не пропускал ни одного его поэтического вечера, как и Майя. Где бы это ни происходило, в самой маленькой аудитории. Так же, как и он не пропускал моих вечеров. Помните, есть стихи: „Я люблю в консерватории не большой, а малый зал…“
Я помню, как он прочел это свое „уберите Ленина с денег!“ — и весь зал аж содрогнулся, стулья затрещали. Это было страшным вызовом тогда. Сейчас этого не понимают, считается хорошим тоном кидать камни, упрекать шестидесятников, что они „компромиссничали“. Из Жени Евтушенко, который для меня эстетически намного дальше, чем Андрей, даже делают какого-то агента КГБ, первого друга Брежнева или Хрущева… То ли дело теперь — бесстрашно, в галстуке на голое тело, прочитать свои стихи в телевизоре Ване Урганту. Мелькают однодневки, двухдневки, трехдневки, как бы властители дум, — и тут же куда-то исчезают. Думаю, время еще воздаст шестидесятникам должное…
Я помню, дело доходило до того, что Андрей просто ездил в типографию, платил наборщикам, и они восстанавливали какие-то слова, меняли знаки препинания после цензуры. Вот в „Поэтории“ звучали строчки — цензура сделала: „Мне больно, когда тебе больно, Россия“. У Андрея же запятая в другом месте, и это меняет смысл: „Мне больно когда — тебе больно, Россия“. Страна, которая травит своих поэтов, делает хуже самой себе.
…Тогда шли на компромиссы — а теперь идут на подлости, на что угодно, лишь бы заплатили в евро или долларах. Конечно, он не избегал и хулиганств. Помню, читал: „Опухший Ливанов, ну где твой несыгранный Гамлет“ — напечатано: „громовый Ливанов“. Одних Андрей ошеломлял, других пугал и раздражал…
Но, конечно, очень значимой для нас с ним работой стала „Поэтория“. В основе ее стихи из его „Ахиллесова сердца“. Шел 1969 год, и, знаете, чиновники поначалу просто ее прозевали, как „Кармен-сюиту“, когда не видели ни одной репетиции, приехали уже на премьеру — ну и второй спектакль уже запретили…»
Вознесенский — Щедрину («Лесник играет»): «У лесника поселилась залетка. / Скрипка кричит, соревнуясь с фрамугою… <…> Но он докажет этим мазурикам / перед приезжей с глазами фисташковыми — / левым плечом упирается в музыку, / будто машину из грязи вытаскивает!»…
Плисецкая (из интервью «Комсомольской правде»): «Это первые месяцы нашей совместной жизни. Я приехала к Родиону в Сортавалу прямо из Праги, где была на гастролях. Мы жили в маленьком домике, без удобств вообще. Вокруг домика лоси бродили. Счастливый месяц…»
Вознесенский («Портрет Плисецкой»): «Плисецкая — Цветаева балета… <…> Впервые в балерине прорвалось нечто — не салонно-жеманное, а бабье, нутряной вопль. В „Кармен“ она впервые ступила на полную ступню. Не на цыпочках пуантов, а сильно, плотски, человечьи… <…> Ей не хватает огня в этом половинчатом мире. „Жить приучил в самом огне, / сам бросил в степь заледенелую! / Вот что ты, милый, сделал мне! / Мой милый, что тебе — я сделала?“».
Чай, опять кулуарный авралец?
Щедрин: «„Поэтория“ была для того времени безрассудством полным. Андрей приходил в таком белом шарфике, это было все непривычно — но он был смелый. Как-то немного всегда собирался внутренне, но шел до последнего. Хор — сто человек, оркестр — еще сто человек, Зыкина — и он, читающий свои стихи.
Мы шли на эту авантюру с козырными картами — Геннадий Рождественский, руководитель оркестра Гостелерадио, был у нас дирижером. Клавдий Птица, руководитель хора Гостелерадио, руководил у нас хором. Потом — Люся Зыкина, голос родины, голос России…»
Зыкина (из книги «Течет моя Волга»): «Пришла я как-то на спектакль в Большой театр. Смотрю, в ложе Родион Константинович. Нервничает, комкая в руках программку, — Майя Плисецкая танцует „Кармен-сюиту“ Бизе-Щедрина. В антракте подошел ко мне, взял под руку и бросил шутливо, как бы невзначай: „Ну, Зыкина, в аферу со мной пойдешь? Крупная авантюра намечается“…
Добавил, что в „авантюру“ пускается не один — с поэтом Андреем Вознесенским и дирижером Геннадием Рождественским. И название новому сочинению придумал мудреное: „Поэтория“ — для женского голоса, поэта, хора и симфонического оркестра.
— Под монастырь не подведете? — поинтересовалась я.
— Не бойся! Вот тебе клавир, через недельку потолкуем.
Через неделю сама разыскала Щедрина.
— Нет, мне не подойдет. Невозможно это спеть: целых две октавы и все время — вверх, вниз и опять вверх, продохнуть некогда.
На Щедрина мои сомнения, как видно, не произвели никакого впечатления, потому что, не говоря ни слова, он усадил меня к роялю.
— Смотри, у тебя же есть такая нота — вот это верхнее „ре“…
И в самом деле, напомнил мне „ре“ из „Ивушки“.
— А эту, низкую, я слышал у тебя в песне „Течет Волга“, — не отступал Щедрин. — Ты ведь еще ниже взять можешь.
— Все равно не потяну. Не смогу…
— Не сможешь? — вдруг рассердился он. — Знаешь что, вот садись и учи!»…
Щедрин: «Кто-то из хористов все-таки в последний момент настучал: что-то подозрительное готовится.
В день премьеры прибыл с группой помощников Завлен Гевондович Вартанян, завотделом музыкальных учреждений Министерства культуры СССР. Маленького роста такой, очень угодливый к мудрости власти. На прослушивании был и Шостакович — он был на нашей стороне. Завлен Гевондович долго, с экивоками, стал объяснять, что вот это, конечно, талантливо, да-да, но, с другой стороны, сочинение незрелое, надо доработать. Мы отбивались до последнего патрона. А происходило в кабинете главного администратора Большого зала Консерватории, и был там еще директор филармонии Митрофан Кузьмич Белоцерковский, с таким крестьянским лицом, приземистый, вырубленный топором человек. А Рождественский нарочно не отпускает хор, до зала каких-то сто пятьдесят метров, там народ ждет: будет вечером концерт, не будет? Наконец Завлен Гевондович развел руками: на вашу ответственность, товарищ Белоцерковский, мы свою точку зрения высказали. И уходит со своей свитой.
Митрофан Кузьмич взял меня так за пуговицу, вытащил из комнаты, где оставались Шостакович с Люсей Зыкиной, и говорит: меня же снимут, тра-та-та. Матершинник был такой. Я ему: Митрофан Кузьмич, вы же слышите, народ сидит, ждет, завтра „Голос Америки“ опять скажет — запретили. Махните рукой, ну жалко же. Он нервничает: вообще, честно говоря, мне понравилось, особенно церковные колокола. Это во второй части — там, где про Пастернака. Ну, в общем, он сказал: ладно. И выматерился красиво так. Премьера состоялась с шумным успехом в начале 1969 года в Большом зале Консерватории — и… после этого „Поэтория“ лет пять-шесть не звучала».
Зыкина («Течет моя Волга»): «Пришел наконец после немалых трудностей — не сразу и не все приняли „Поэторию“ Щедрина — день премьеры этого выдающегося новаторского произведения. <…> Людская боль, межчеловеческая солидарность, Родина как твердая опора в жизни каждого человека — вот основные темы „Поэтории“, которая ознаменовала качественно новый этап в моей творческой биографии».
Вознесенский: «При первом исполнении „Поэтории“ в Большом зале разрешающий телефонный звонок последовал всего за несколько секунд до звонка в зрительном зале. Еще бы! Щедрин в „Поэторию“ ввел церковные колокола, „Матерь Божию“, хоры. Лет за двадцать до разрешения торжеств тысячелетия Крещения Руси свел песнопение с концертной музыкой, ввел впервые в консерваторский зал авангардную пожарную сирену — так что публика во время репетиции ринулась к выходу, считая, что случился пожар, — а это, может быть, и было пожаром?
После эмиграции Эрнста Неизвестного имя его было запрещено, но Щедрин оставил стихи о нем в „Поэтории“, дуря голову начальству, что речь идет о неизвестном лейтенанте Эрнсте. Публика все понимала. Бостонский фестиваль пригласил на исполнение Эрнста как героя „Поэтории“.
В тяжелые дни, когда имя мое было не принято упоминать, Родион демонстративно процитировал мои стихи в съездовском докладе». (В 1973 году Щедрин был избран председателем правления Союза композиторов РСФСР и останется в этом статусе до 1990 года. — И. В.)
Щедрин: «В семидесятых мы исполнили „Поэторию“ в Горьком, во Владимире, и не один раз. Был такой очень хороший человек, Израиль Борисович Гусман, главный дирижер Горьковской филармонии, — он рискнул это исполнить. Мы с Андреем объявили, что это „вторая редакция“, усыпили бдительность тем, что заменили несколько строф, конец поменяли, кончалось все строками „Тишины хочу, тишины“.
Эйзен, участвовавший в московской премьере, на сей раз уехал с Большим театром, и нужно было найти замену. Гена Рождественский подсказал: попробуйте с Левой Лещенко. Так Лещенко попал в „Поэторию“. Он только начинал свою карьеру, совсем молодой. Я потом напоминал Леве, как он в ужасе сидел после концерта — куда я попал: выпивка серьезная была, Зыкина травила анекдоты (Андрей сказал — „ну, Люська сорвала банк!“), Слава Ростропович матерился (он специально приезжал, за ним тогда следили, останавливали на каждом посту: куда едете? — он повторял одно: „Вперед!“)…»
Вознесенский: «Гудело послеконцертное пиршество. Столы ломились от тостов. Щедрин, Плисецкая, Зыкина, бледный дирижер с испариной на лбу, хормейстеры, звезды оркестра. Солисты хора, местные светила после духовной самоотдачи концерта отдавались языческой, земной стихии. <…> Но самым мощным сгустком бытийственной гудящей энергии был он <Ростропович>… Все называли его „Слава“. „Две бутылки ‘Пшеничной’ убрал“, — восхищенно шепнула про него первая скрипка.
Так мы познакомились с Ростроповичем. Он страстно доказывал мне что-то о фресках и о каких-то бесхозных трубках, которые видел по дороге из Москвы и которые надо бы пристроить.
Уезжали мы поутру. Слава стоял на балконе и, обтирая торс мохнатым полотенцем, свежий, как стеклышки очков, читал нам вслед на память стихи…»
Щедрин: «Пару раз, когда Андрей не мог читать стихи, за него читал актер Саша Познанский, потом Вася Лановой… В декабре 2012 года (к восьмидесятилетию композитора. — И. В.) „Поэторию“ исполнил оркестр России под управлением Владимира Юровского. За Вознесенского стихи читал замечательный артист Женя Миронов. Он очень ответственно отнесся к этому, в день концерта говорил мне с утра — я еще раз прослушал запись Андрея Андреевича… Я ему говорю: там, между прочим, еще одна строка была в абзаце „Как живется вам там, болтуны, / на низинах московских, аральских? / Горлопаны, не наорались? Тишины…“. Вместо „низин московских, аральских“ было — „чай, опять кулуарный авралец?“. Он удивился: а в тексте этого нет. Я объясняю: так мы же изображали „вторую редакцию“, вносили такие вот коррективы для видимости…»
Беги, беги, беженка
Щедрин: «Я не раз писал музыку на его стихи, посвящал ему свои сочинения. Он посвящал мне. Помню, мы пришли в Консерваторию, в Малый зал, где исполняли „Беженку“ на его слова, гениальные, — „Беги, беги, родина, в ужасе от нас!.. Беги, беги, беженка“. Андрей уже болел, плохо говорил. Но обратил внимание — играла прекрасная пианистка, красивая женщина Катя Мечетина. И мне он прошептал: у нее плечи хороши, как у пловчихи. Ощущения он всегда переводил в такие вот зрительные образы… Когда-то у него было в „Мастерах“ — „Я парень с Калужской, я явно не промах“. Но он не был таким рубахой-парнем, он был утонченной организации, с тонкой психикой.
Как-то мы вместе отдыхали в Абхазии, часто заезжали к Зурабу Церетели. И вот как-то он заехал за нами на таком джипе, невиданном для тех времен. Едем, и Андрей смеется: „Мы с тобой сидим, как в президиуме“. Высоко же в джипе, да и в диковинку тогда было…
У него всегда было все в тетрадке какой-то свернутой, перевернутой, скомканной, перекомканной, там что-то наискось написано, — он часто приезжал когда-то к нам в Снегири: ой, хочу новенькое почитать, — и долго по карманам шарил, где тетрадка. И, знаете, его стихи, они ведь в памяти у меня так и остались — с его интонациями…»
Вознесенский: «Однажды Гия Канчели, композитор в бархатной темно-синей тужурке и с такими же бархатными глазами, после премьеры, на которую он приехал из Германии, говорил мне о Родионе Щедрине: „Это большой композитор, может быть, крупнейший в мире сейчас“. Привыкнув к ревнивому лепету моих коллег, я был поражен.
Щедрин — большое „Щ“ русской музыки. Такой буквы нет ни в одном алфавите — ни в английском, ни в немецком. Беспощадная новая его музыка — мощная, щемящая, прищуренная от боли или от смеха. Великие Шостакович, Шенберг, Шнитке, Штокхаузен работали в реалиях XX века. Щедрин же прыгнул с нами физически в XXI век. Какой надо иметь талантиЩЕ, чтобы из нашего дерьма и ужаса создать сокровиЩЕ!.. Еще, Щедрин, еще!»
Плисецкая (из интервью «Новым известиям»): «Почему теперь формула „товар — деньги — товар“ лежит в основе всего, что происходит вокруг? Гениальный поэт Андрей Вознесенский написал: „Человек на шестьдесят процентов состоит из химикалиев, на сорок из лжи и ржи, но на один процент из Микеланджело!“ Иногда мне кажется, что и этот один процент исчезает на наших глазах…»
Вознесенский: «…Национальное богатство — линия Плисецкой… <…> В „Ромео“ есть мгновение, когда произнесенная тишина, отомкнувшись от губ юноши, плывет, как воздушный шар, невидимая, но осязаемая, к пальцам Джульетты. Та принимает этот материализовавшийся звук, как вазу, в ладони, ощупывает пальцами. Звук, воспринимаемый осязанием! В этом балет адекватен любви».
Судьба, обереги его в пути
Щедрин: «Пару лет назад Зоя Богуславская на „Поэтории“ спросила: „Знаешь, сколько раз мы с Андреем встречали Новый год у вас?“ — „Сколько?“ — „Четырнадцать“.
…Мы всегда перезванивались, как одеться. Либо Зоя, либо Майя из театра — приносили последние сведения, что надо одевать к Новому году на сей раз. Помню, пару раз мы с Андреем договаривались одеться в смокинги… Сначала они, по-моему, заезжали к матери Андрея, а потом сам Новый год встречали у нас. Еще когда в Гостелерадио командовал Лапин, Андрей иногда даже читал что-то в телевизоре, так что смотрели вместе.
Майя могла что-то прихватить из буфета в театре, Зоя могла прихватить какое-то шампанское. Но готовила наша Катя, у нас была такая замечательная домработница, она всю жизнь с нами прожила, я ее и похоронил рядом с родителями. Как-то Андрей повеселил ее шуткой. Катя, надо понимать, не красавица была. Звонит Андрей, зовет к телефону меня — меня нет, Майю — Майи тоже не было. Катя говорит: „Одна я дома“. И Андрей ей тут же: „Одна? О, ну тогда я еду!“».
Вознесенский: «Припорхнула к ней <Майе> как-то посланница элегантного журнала узнать о рационе примы. Ах, эти эфирные эльфы, эфемерные сильфиды всех эпох! „Мой пеньюар состоит из одной капли шанели“. „Обед балерины — лепесток розы“… Ответ Плисецкой громоподобен и гомеричен. Так отвечают художники и олимпийцы. „Сижу не жрамши!“ Мощь под стать Маяковскому. Какая издевательская полемичность».
Плисецкая (из интервью «Комсомольской правде»): «Диеты я не соблюдала! Ела всегда много. И вес мой был чуть-чуть больше, чем нужно. Бывали периоды, когда я худела, но неумышленно — просто из-за репетиций не успевала поесть».
(Родион Щедрин добавляет: «Нет большего знатока пивных ресторанов в округе, чем Маюша, — а их тут больше двадцати».)
Вознесенский: «Лукав ее ответ зарубежной корреспондентке.
— Что вы ненавидите больше всего?
— Лапшу!
…Ну да, конечно, самое отвратное — это лапша, это символ стандартности, разваренной бесхребетности, пошлости, склоненности, антидуховности. Не о „лапше“ ли говорит она в своих записках: „Люди должны отстаивать свои убеждения. <…> …только силой своего духовного „я““. Не уважает лапшу Майя Плисецкая!»
Щедрин: Мы и правда были очень дружны, помните же вот это его стихотворение: «Я друга жду. Ворота отворил, зажег фонарь над скосами перил. Я друга жду. Глухая сторона. Жизнь ожиданием озарена…»
Вознесенский («Свет друга»): «…Он жмет по окружной как на пожар, / как я в его невзгоды приезжал. / Приедет. Над сараями сосна / заранее освещена. / Бежит, фосфоресцируя, кобель. / Ты друг? Но у тебя — своих скорбей…»
Щедрин: «Наш переезд в Мюнхен, конечно, географически нас отдалил. По телефону общаться стало невозможно, когда у Андрея пропал голос… Когда в стране начинался весь этот хаос, многие задумывались, не переехать ли в места поспокойней. Если Зоя спрашивала: Андрюша, как же мы будем, если что? — он ей отвечал: ну вот если случится что, тогда и будем. Нет, он всегда считал, что русский поэт должен быть на родине.
У меня тогда появились очень хорошие предложения из Америки, а я тогда что-то болел — и Андрюша мне говорил: ты учти, на Западе больных не любят. Потом были другие предложения, и мне, и Майе. В конце концов мы оказались в Мюнхене. Музыкантам проще, у нас интернациональный язык. У поэта — другое… Как наша Катя любила говорить, иностранцы все дураки. И правда ведь, у них в головах совсем другое — налог заплатить, купить по скидке, продать подороже — по-другому головы повернуты.
Майя иногда удивляется: странно, молодые писатели стараются не упоминать сейчас Андрюшку, хотя взвесить на весах истории, трехзначное их число уравновесит один Вознесенский. Видимо, каждое последующее поколение пропускает только что состоявшееся, а потом интерес все равно возрождается…»
Столько прошло времени, а каждый день какие-то строчки его вспоминаются. Иногда даже мыслю его строчками.
Вознесенский: «Может быть, стремление контрфорсов Гауди в небо подвигло меня на подвиг. В Испании я освоил новый вид спорта — парасейлинг. Когда-то Родион Щедрин поставил меня на водные лыжи. Тогда я написал стихи „Воздушные лыжи“. И вот человечество сейчас открыло воздушные лыжи — парасейлинг. Когда тебя на высоте сто метров полчаса тащат над морем на парашюте. Объяснить ощущение невозможно. Священный кайф!
Небесные музыкальные творения Гауди я назвал бы аудиоархитектурой. Поющие стены Гауди будто таят в себе трубы органа».
P. S. 5 июня 2010 года, через несколько дней после смерти Вознесенского, Родион Щедрин представит на Международной неделе органной музыки в Нюрнберге свое новое произведение: «Dies Irae», «День гнева», для трех органов и трех труб (по мотивам гравюр Альбрехта Дюрера).
Щедрин посвятит «Dies Irae» своему близкому другу Андрею Вознесенскому. Когда-то, в юные годы, крупнейший российский композитор, известный во всем белом свете, признался: «Люди, которые в моей жизни оказали на меня огромнейшее влияние — мой отец, Лиля Брик и Андрей Вознесенский». Перед этой премьерой, начавшейся с минуты молчания, Щедрин произнесет: «Я уверен, что ему уготовано бессмертие».
Глава шестая
ОСТАЛСЯ С ШИКАРНЫМ ШНОБЕЛЕМ
Декольте на груди — чтобы легче дышать или плакать
Как-то Вознесенского Рейган к себе позвал. Ну, в гости — то есть в Белый дом, потому как Рейган, известно, не ореган-трава какая, а президент всея Америки с голливудским штампом в биографии и ленинским прищуром в лице.
Вознесенский жизнерадостно опишет, как прошел в президентскую вотчину без паспорта (даже без прав водительских). Вспомнит, что было до, что после. А непосредственно из разговора со значительным лицом останется в памяти немного. Пожалуй, главным оказался спор о писателях и пиджаках — что нынче модно? Об этом мы рассказывали выше.
Позже, в Москве, Рейган продекламирует строфу из Пастернака наизусть. Встречаться с поэтом он уж не рискнет, хватит с него. В Переделкино к Вознесенскому с Богуславской отправится супруга президента, Нэнси Рейган.
Что еще тогда произошло? Есть разные версии.
Кажется, госпожу Нэнси Рейган подкарауливал тогда Сергей Довлатов, сочинитель.
Едва из лимузина показалась Нэнси, Довлатов выскочил нагишом из кустов и кинулся в сугроб, демонстрируя удаль. Вот, дескать, так мы, русские медведи, принимаем снежные ванны!
Неизвестно, что сказала Нэнси, но в тот же час откуда ни возьмись явился Битов, тоже литератор.
Видит: Довлатов. Притом и нагишом. Как было не дать ему по роже?
Позвольте! — перебьет нас тут любой начитанный любитель баек. — Но ведь эти небылицы как раз, наоборот, Довлатов рассказывал о Вознесенском! Ну да, рассказывал — но это ж небылицы, что мешает рассказать теперь их по-другому?
Поверь, читатель, что на самом деле так и было. Довлатов голый, снег, сугробы, Битов. А кто не верит — может спросить у Нэнси Рейган.
Конечно, миссис Рейган приезжала летом — а лето в тот год в Подмосковье выдалось бесснежным. Но какая разница. Андрей Битов ведь все-таки был?
Ох, Андрей Георгиевич за истекшие годы устал уже клясться, что с тезкой-поэтом отроду не дрался.
Но что же Вознесенский? А что ему оставалось — только посмеивался: «Ну сочинил Довлатов байки про меня. Довлатов был великолепный рассказчик, иногда анекдотчик, это тоже требует класса. У него есть гениальная фраза, которой я завидую: „Она читала меню по-еврейски, справа налево“. То есть сначала — цены, потом названия блюд. Я в Пермь приехал, мне говорят: „Андрей Андреевич, вы должны еще зимой приехать“. — „Почему?“ — „Вы же любите снегом обтираться, вы как Рембо, мы читали у Довлатова“. В общем, это немножко Гоголь, это немножко Хармс, возможно, новый жанр, и очень интересный, но я с Довлатовым, увы, не был даже знаком».
И все-таки. Где в этих историях байка, где — быль? По порядку. Рейган был американским президентом — это точно. Вознесенский встречался с ним в Белом доме — и это правда. Нэнси — жена Рональда, это любой подтвердит. И она точно была в Переделкине.
Да, и что важнее всего, пиджак на Вознесенском был от Валентино.
Все остальное — выдумки Довлатова.
* * *
Вознесенского, было время, кто-то считал пижоном. К Хрущеву в Кремль он заявился, как помним, без галстука, и Шелепин, главный по госбезопасности, аж подпрыгнул: без галстука? да он же битник! После чего поэт назло обзаведется фирменными шейными платками.
Одежда в любые времена — как код. Шифровка.
Что любил надевать Вознесенский? Кожаные пиджаки и куртки, черные свитера, рубашки со стоечками, без воротника, длинные белые шарфы. Друзья заграничные — Боб Дилан, Аллен Гинзберг — всерьез считали, что такой спортивный стиль поэт предпочитает потому, что выступает на стадионах. Хотя и сами одевались с вызовом, по словам Вознесенского: «Гинзберг носил черные рабочие костюмы или смокинги, которые стоили очень дешево, и он этим очень гордился, поскольку покупал их в так называемых „Магазинах от покойников“ (где распродаются вещи умерших. — И. В.). Его наряды были суперэлегантны. И в этом тоже был страшный вызов общественному мнению».
Борис Мессерер тщательно создавал «свой стиль» для Беллы Ахмадулиной — отсюда ее «фирменные» шляпки с вуалью. Евтушенко объяснял свое пристрастие к причудливым пестрым костюмам когдатошним ошеломлением от яркой, жаркой Кубы. Все рубашки у него эксклюзивные, в единственном экземпляре. «Надо признать, — говаривал Евгений Александрович, — я страшный шмоточник».
Был в этом и детский восторг эпохи, открывшей вдруг, что аскетичность идеала не исключает и удобства мира — со всем его бытом и шмотками. В семидесятых на советские киноэкраны вышла наконец и «Сладкая жизнь» Феллини — там, между прочим, сам Марчелло Мастроянни изменял жене и со знойной Анук Эме, и с бронебойной Анитой Экберг, а модный стиль их в фильме диктовал тот самый Валентино, к которому после картин Феллини так неравнодушен Вознесенский.
Ну да, Феллини был замысловат, не всем понятен — но полотно киноэкрана источало ароматы соблазнов… «Клима»? «Шалимар»? Была еще прическа «сессон» — Мирей Матье околдовывала, встряхивая копной волос, лежащих строгой шапочкой.
Конечно, шмотки заграничные можно было раздобыть и здесь, если удастся — привезти. По правде говоря, разутых и раздетых в Стране Советов не было, и ширпотреба вроде бы хватало, и вкусы обывателей советских от западных практически не отличались… Но вот вопрос: чем было заменить томительное чувство, что где-то там, в неведомой дали, есть дольче вита, сладкая жизнь, где все по полочкам разложено, и ничего уже не надо строить и раскладывать, где все как будто прилажено не к туманной дали, а к жизни текущей, и даже женщины нездешние в кино отзывчивее здешних? Передовицы «Правды» и карикатуры «Крокодила» продолжали упорствовать, изображая Запад исключительно хищным, одномерным — и эта несгибаемость официозных недоправд о Западе лишь усугубляла в широких массах томление о земном рае, который за Берлинской стеной.
От подобных глупостей еще в 1946 году предостерег американское правительство основатель советологии, стратег психологической войны и «сдерживания» СССР Джордж Фрост Кеннан. Важнейшие среди его советов: во-первых, допускать кое-какую правду о советской жизни, дабы поддерживать у своих обывателей иллюзию объективности, а во-вторых, воздействовать на обывателя советского силой соблазнов — понятных и наглядных преимуществ быта. Все так и выгорит — по плану Кеннана. Немногие среди советских граждан в семидесятые надеялись дожить до коммунизма, зато все озаботились всерьез, как раздобыть что-нибудь импортное, видюшники, сервизы или мебельные стенки.
Те же «фирменные» джинсы нельзя было купить легально, в магазине, — но все при этом покупали «с рук». Граждане все сильнее сомневались в здравомыслии госустройства, превращающего «недоступные» джинсы в фетиш — товарный знак успешности. Про это, собственно, и выдохнет Вознесенский свою «Оду одежде»: «В чем великие джинсы повинны? / В вечном споре низов и верхов — / тела нижняя половина / торжествует над ложью умов. / И, плечами пожав, Слава Зайцев, / чтобы легче дышать или плакать, — / декольте на груди вырезает, / вниз углом, как арбузную мякоть…»
Куда ведет такой зигзаг эпохи, если для нее «подрывание строя — одежда»? Кажется, об этом тоже нас предупреждал, да что там, выл поэт, еще в конце шестидесятых:
Возможно, эти строки и имел в виду режиссер Александр Митта, сказавший как-то в унисон: «У меня не было шока от конца 60-х. Настоящий шок наступил позже, когда выяснилось, что для многих поздний застой 80-х с его тупым потребительским мещанством — накопить на машину, купить дачу и т. д. — оказался привлекательнее драйва, внутренней свободы, творческих поисков и, да, бытовой неустроенности шестидесятых».
* * *
Да, но как же с пиджаком от Валентино? Как же со шляпками Беллы? С кричащими рубашками Евтушенко? С голубым «мерседесом» Высоцкого?
Андрей Андреевич весело рассказывал и о том, как обзавелся тремя смокингами от Кардена: всякий раз, когда возникала потребность, смокинга под рукой не оказывалось — и кутюрье дарил поэту один, второй, третий. В четвертый раз поэт, улетая в Америку, предусмотрительно смокинг захватит. Можно как угодно относиться к этому — но Вознесенский сам относился иронично…
Конечно, поэты обожают эффектные позы и жесты, иногда странные, не всегда приличные и совсем не объяснимые языком канцелярской прозы. Конечно, во все времена им хотелось инкрустировать свою судьбу созвездиями мифов. «Милая, цветет миндаль», — звонил супруге Вознесенский из Крыма — а Зоя возмущалась: ну какой миндаль, когда он срывает свой концерт в Зале Чайковского?
Миндаль — он как пиджак от Валентино, как смокинг от Кардена. Такие атрибуты щегольства мелькают во множестве мемуаров о живописцах речи, эквилибристах слова и акварелистах мысли. Откуда нам известны пушкинские песни о красе ногтей (подсказка — из «Онегина»: «Быть можно дельным человеком / И думать о красе ногтей…»), описания лаковых цилиндров и модных тогда плащей испанских? А грубые толстовки и босые пятки графа? Отрицание жеста — тоже по-своему жест. Не говоря уже о желтой кофте и морковке в петлице у футуриста, рифмовавшего все, что «Про это». Все это составные части поэтической игры…
«Евтушенко был щеголь, — иронизировал однажды Анатолий Найман. — Мы идем как-то страшной зимней московской улицей, а он — из ресторана, в какой-то шубе не нашей, шикарной, расстегнутой. Навстречу ему папаша в ватном пальто и мальчик. Евтушенко расставил руки и громко сказал: „Вот мой народ!“ И вдруг этот папаша в ватнике остановил его и спрашивает: „Ты, парень, из какого цирка?“».
Но тот же самый Найман позже взахлеб доказывал, что первым в Ленинграде обзавелся белыми джинсами, а потом еще и «потрясающим песочным пиджаком мелкого вельвета от сестры Набокова — привезли кому-то, оказался мал».
В первом номере «Юности» за 1972 год Андрей Вознесенский поздравит Валентина Катаева, Катаича, с 75-летием — стихами и эссе о том, как поэт с поздравлениями нагрянул в гости к первому главному редактору журнала, приютившего когда-то всех юных шестидесятников. На что обращали внимание в семидесятых — приходя к кому-то в гости? О, финская стенка. Арабская тахта. Самовар. Ух ты, японский магнитофон. Или, в конце концов, экзотическая собачонка. Вот и Вознесенский подмечает у Катаева: «А с порога в ночи к вам бросится черный комок, мини-пудель Джуля, американочка, уроженица штата Нью-Йорк или Аризоны, невозвращенка, избравшая навсегда переделкинские долы и дорожки. Она стрижена, как версальский садовый кустарник, вся в меховых шарах и помпонах»…
Вот два забавных свидетельства — как за десяток или пару десятков лет все изменилось в головах.
В январе 1961-го, вспоминал Найман, он и Иосиф Бродский оказались вместе в Москве: «Он сказал, что хотел бы познакомиться с А. Б. (Б. Ахмадулиной. — И. В.), я позвонил, они <с Нагибиным> пригласили нас на дачу, в Пахру… <…> Мы явились закоченевшие, но зато куда явились! В камине пылал огонь, нам немедленно было налито по стаканчику коньяку, поданы домашние туфли на меху. Сразу сели, вернее, бросились за стол, ужин ждал нас роскошный. Хрусталь, фарфор, серебро, водка, бифштексы, зелень… <…> Нас отвели в спальню, где стояла широченная кровать, застеленная атласными одеялами…»
Найман отключился — а Бродскому не спалось, так было противно это мещанское благополучие. Ни секунды он не хотел больше оставаться в этом доме — и будил и будил Наймана. Наконец, не прощаясь, они ломанулись в поясные сугробы, добрались на случайном грузовике до метро…
По отношению к гостеприимной Белле это было, конечно, свинство. Но куда неприличнее поэту — разомлеть в мещанском комфорте!
Следующий эпизод. В 1988 году в Белграде на поэтическом фестивале Петр Вегин встретит Бродского и потом потрясенно опишет эту встречу в книге «Опрокинутый Олимп». После концерта Иосиф, весь такой благополучный и шикарный, вывез тремя машинами друзей в ресторан. Там Бродский устроил невиданное прежде Вегиным застолье, сорил деньгами и явно радовался — как все потрясены размахом.
Эх, не было там Беллы Ахмадулиной.
Следом и одна из муз Бродского — Мариолина де Дзулиани, славистка и графиня из Венеции, — расскажет журналистке РИА «Новости», как Иосиф, собравшись в Италию, пожелал, чтобы она «сняла ему палаццо». Ее это смутило: «Не понимаю, откуда был такой размах у советского человека? Но найти для него палаццо было невозможно. Я сняла ему весьма трендовый тогда пансион, который совсем не пах мочой, как это описано в его книге». (Речь об эссе «Набережная неисцелимых».) Бродский, по словам графини, ходил по ее дому, подмечая все детали, оценивая преимущества шестиметровых потолков. Потом, правда, сказал, что все это китч. У музы осталось ощущение странное — будто и ее поэт воспринимал деталью интерьера: «Все разговоры наши сводились к тому, что он меня „хочет“. Это было пыткой…»
Нечто похожее припомнит Эдуард Лимонов — как в 1978 году Бродский прислал ему «здоровую высокую жопастую девку Лизу Т., дочь известного американского писателя», цинично уведомив по телефону, что придет она как студентка, но «ты можешь ее <…>, ей это нравится. У меня для такой кобылы уже здоровье не то». Лимонов не побрезгует этим «купецким» подарком, за что помянет Бродского, уже посмертно, добрым словом.
К чему тут появился Бродский? «Зоркость этих времен — это зоркость к вещам тупика» — так ведь у Иосифа Александровича? Каждый складывал свой миф, выстраивал позы, прилагая к этому все силы и средства… И тут — вещи века, атрибуты успеха ведут нас прямиком к истории с Нобелевской премией.
В конце концов, так уж сложилось, что жестом верховного признания в XX веке стала именно «нобелевка», заветная.
* * *
Хитрован Валерий Золотухин записал в дневнике 18 марта 1966 года: «Вознесенскому нравится мой свитер: черно-синий, работы известной русской киноактрисы Шацкой. Просит продать: свитера — его страсть. Если получит Ленинскую премию — подарю».
Вознесенского, за которым тянулся тогда еще шлейф хрущевской опалы, литературные друзья-соратники выдвинули на премию за книгу «Антимиры». Как выдвинули, так его и задвинут.
Госпремия съела Нобеля
«Бродский был стариком уже в шестидесятые, — зубоскалил Эдичка Лимонов. — Уже тогда был лыс, уклончив, мудр и умел себя поставить. Создать ощущение недоступности. Небольшой, тщательно продуманный набор привычек создавал ему пьедестал, делал его живым памятником. Он, может быть, в ссылке продумал себя и уже до тридцати решил стать противным, желчным старикашкой, мятым, всклокоченным и шизоидным, как Эйнштейн, демонстративно одиноким. И стал».
Вознесенский оставался пацаном из «щипковских» и в двухтысячные. Ну таким пацаном — из приличной семьи, — которому жутко хотелось казаться первым дворовым хулиганом. Но воспитание, образование, порядочность и дар поэта мешали, так что хулиганства вылились в поэзию.
Бродский был из шестидесятников ленинградских и помоложе. А у московских все ведь шло логично: ну, спорили, кто «первый», кто «второй», ну, в мечтах о том, как это первенство застолбить, неизбежно приходили к мыслям об олимпийском Нобеле. Знаменитость их была бешеной — и это правда. Не только в нашей стране, а, что немаловажно, в мире, по обе стороны берлинского водораздела. Так что победа любого из них казалась бы справедливой. К началу семидесятых уже и Евтушенко побывал в числе соискателей премии, и Вознесенский. Их и любили, и терпеть не могли. Раньше их не любили самые махровые из ретроградов, теперь, в семидесятые, демонстративно стали не любить «либералы» из самиздатовских. Послушать этих «либералов» — их волновали как раз не ретрограды, это так, дежурный номер. Успешные шестидесятники, вот кто раздражал по-настоящему. Тут, в нелюбви к ним, крайности смыкались.
Бродского толком, конечно, на просторах страны не знали. Печальные повороты судьбы его, нелепая и беззаконная ссылка на несколько лет — все это волновало круги близлежащей интеллигенции. Популярностью Вознесенского и Евтушенко тут и не пахло. Все поэты, большие и маленькие, суконные и изящные, утверждались в своих жестах и позах. Бродский выбрал собственную позу — единственно, как оказалось, верную с точки зрения прагматики. От тех, кто действительно чего-то стоит, — не просто отвернуться, а так обдать презрением, чтобы уж никаких сомнений — рядом равных с ним ни души. Кого он — забежим вперед — всегда будет вспоминать в ответ на просьбы назвать яркое имя в поэзии? Кушнера… Вегина… Поэтов в смысле наступательного пафоса безобидных. Шестидесятники московские соревновались в поэтических жестах, выстраивали мифологию своих биографий — кто кого перепозирует? Бродский принял эту игру. Речь всего лишь о турнире поз — тут Бродский всех сумел перепозировать.
Самая большая нелепость, если не пошлость — пытаться, говоря о Вознесенском, подкладывать другим в башмак толченое стекло. Самого же Андрея Андреевича как раз отличала от многих поэтических собратьев, и от Бродского, и от Евтушенко, способность к самоиронии: даже когда щеки надувал — спохватывался скоро. Конечно, он хотел бы получить свое от нобелевских щедрот. Конечно, был он этого достоин. Но что же, Бродский не заслуживал премии? Что, не заслуживал бы Евтушенко? Кто-то включает в этот ряд слишком рано ушедшего из жизни Рубцова, — если бы дали премию ему, и это было бы заслуженно. Но всегда будет кто-то еще — кто достоин не меньше.
Премия Нобеля — лотерея особенная. При всей ее бесспорной престижности, она не высший суд, а человеческий, земной. Уже и языки поистерли многие, толкуя, как она политизирована. Кто же этого не знает? Вокруг нее хватает закулисных плясок — и это всем известно. А сколько ни пытаются создать какой-нибудь равновеликий аналог Нобелевской премии — ничего не выходит. Есть в ней что-то гипнотическое. (Оговоримся: речь идет о премии литературной. Боже упаси ручаться за лауреатов, например, в туманной области мира! Тут уж примета верная: кого премируют за мир — от того жди войны.)
Нельзя сказать, что в Стокгольмской академии особо благосклонны к русским литераторам. Лев Толстой, говорят, от Нобеля сам отбивался — но ведь дать ему премию так и не попытались, для приличия хотя бы. Лауреатов, представивших огромный пласт русской литературы, за XX столетие набралось только пять. Опыт первого из наших олимпийцев, Ивана Бунина, увенчанного Нобелевской премией в 1933 году, убедил: пути к премии непросты. Конечно, нет и тени сомнения в том, что награду Иван Алексеевич заслужил. Но сколько склок и суеты было вокруг!
До тридцать третьего года у белой русской эмиграции была забота — сделать все, чтобы премия не досталась Горькому, представлявшему красную Россию. Кандидатами выдвигались и Бальмонт, и Шмелев, и Мережковский. Все сопровождалось интригами. Алданов призывал Бунина согласиться на «групповое» выдвижение, втроем. Мережковский уговаривал Бунина пойти на полюбовный сговор — кто выиграет, тот делит премию пополам. Бунин не согласился.
Марина Цветаева больше всего была возмущена тем, как шведы отбоярились от Горького, которого почитал достойнейшим весь цвет литературной Европы. Но академики, помявшись, придумали причину — «сотрудничает с большевистским правительством» и такая награда «будет превратно истолкована». Со следующей премией — Пастернаку в 1958-м — оскандалились уже советские власти. Потом были Солженицын и Шолохов, и вокруг каждого кипели свои свары. В 1963-м, между прочим, отмахнулись от Евтушенко — «объем произведений пока ограничен» (с какими словами его отвергли, скажем, в 2013 году, когда произведений набралось уже выше крыши, — еще через 50 лет узнаем). А вот как было отказано в премии Набокову академиками: «Автор аморального и успешного романа „Лолита“ ни при каких обстоятельствах не может рассматриваться в качестве кандидата на премию»! В 1972 году Александр Солженицын, уже став лауреатом, выдвинул Набокова на Нобеля вновь — и вновь отказали. Видно, опасались за моральную крепость веселеньких шведских семей.
Забавно, правда, выглядит то, что в 1964-м, едва признав «аморальным» автора «Дара» и «Приглашения на казнь», Нобелевскую премию дали Жану Полю Сартру, гуру экзистенциализма, низвергавшему «буржуазную мораль» сообща и порознь с женой, Симоной де Бовуар. Бесспорно, Сартру было о чем пооткровенничать с нобелевскими моралистами! Но Сартр отказался от премии, демонстративно черкнув академикам злое письмо. Тогда же, в октябре 1964-го, письмо напечатала «Литературная газета»: «В нынешних условиях Нобелевская премия объективно выглядит, как выбор между писателями Запада и строптивцами с Востока. Ею не увенчали, например, Пабло Неруду, одного из крупнейших поэтов Америки… Достойно сожаления, что премию присудили Пастернаку прежде, чем Шолохову, и что единственное советское произведение, удостоенное награды, — это книга, изданная за границей».
Тогда как раз, истолковав письмо, как выпад против Пастернака (чей роман «Доктор Живаго», напомним, был издан в Италии), Вознесенский и рассорился с Сартром. Нелепо, конечно.
«Я абсолютно искренне считал, — покается позже Андрей Андреевич, — что Сартр отказался от премии из конъюнктурных (или антиконъюнктурных, что то же самое) или рекламных соображений. А на самом деле он был просто антибуржуазный — чего нам еще долго не понять…
Когда греческий нобелевский лауреат поэт Одиссеас Элитис второй раз выдвинул меня на Нобелевскую премию, обеспокоенная Лил Деспродел, черная жемчужина Парижа, подруга Режиса Дебре, из круга левой элиты, провела со мной беседу. „Неужели ты примешь премию?! Это же конформизм, это буржуазно, ты же поэт, нельзя, чтобы тебя покупали…“ — „Не волнуйся. Премия мне не грозит. Пойдем есть устрицы“.
„Неужели я обуржуазился? так забурел от честолюбия?“ — думал я. Я бубнил, что поэта нельзя наградить и нельзя отнять что-то у поэта. И конечно, единственная кара для поэта, это если небо отнимет у него возможность писать, перестанет диктовать. Это высший кайф. Хотя наш восточный менталитет и социальный опыт иной, чем на Западе, воспринимает награды, как фигуры в шахматной игре. Жизнь художника трудна и премии у нас часто — возможность выжить».
* * *
Расположение звезд на небе, расклады всезнающих букмекеров — решительно всё в 1978 году подмигивало и намекало на то, что Нобелевская премия светит ему. Однако в последнюю минуту что-то вдруг пошло наискось — и лауреатом 1978 года стал не ожидаемый всеми Андрей Вознесенский, а Исаак Башевис-Зингер, про которого известно, что он писал на идише, жил в США и не любил все советское. «За эмоциональное искусство повествования, которое, уходя своими корнями в польско-еврейские культурные традиции, поднимает вечные вопросы» — с такой формулировкой и вручили премию.
Что все же случилось? Почему не Вознесенский? О, это история загадочная — разгадать ее до конца уже вряд ли удастся. Вот что приоткроет — только приоткроет — в своем эссе «Нобелевский миф» известный литературовед Вадим Кожинов (книга «Судьба России», 1997):
«…Уместно рассказать об одном эпизоде из истории деятельности Шведской академии, о котором я узнал от непосредственного участника этой деятельности — известного норвежского филолога Гейра Хьетсо, игравшего немалую роль в обсуждении кандидатур на Нобелевскую премию. Гейр Хьетсо не раз навещал меня во время своих поездок в Москву и как-то — это было к концу 1970-х годов — рассказал мне, что наиболее вероятным очередным нобелевским лауреатом является Андрей Вознесенский. Однако, как он сообщил в следующий свой приезд, от этой кандидатуры отказались, потому что Вознесенский получил Государственную премию СССР…
Я отнюдь не считаю сочинения Вознесенского значительным явлением (о чем еще в 1960-х годах со всей определенностью высказался в печати) и в то же время полагаю, что этот автор не „хуже“ удостоенного позднее Нобелевской премии Иосифа Бродского. Но речь сейчас о другом: присуждение Вознесенскому высокой советской премии в сущности полностью лишило его диссидентского ореола, которым он в той или иной мере обладал, и он уже не представлял интереса для Шведской академии…»
Есть все же еще один любопытный момент. Государственную премию СССР экстренно организовали в 1978 году — за сборник стихов «Витражных дел мастер», вышедший за два года до того, в 1976-м. Однако нелепо ведь предполагать, что некий обобщенный комитет по госпремиям решил вот так навредить Вознесенскому вдруг, подрезав на дороге к Нобелю. А если не абстрактные злодеи, то кто бы это мог быть — и зачем это ему? Впрочем, очень даже вероятно, что никто и не замышлял тут никаких козней — и уж тем более не предполагал, что госпремия может отменить премию Нобеля. А все равно история кажется загадочной и оставляет осадочек.
В том же 1978 году Вознесенскому вручили еще одну премию, «утешительную» — за выдающиеся достижения в поэзии, — на Международном форуме поэтов в Нью-Йорке.
Как-то, в середине девяностых, Вознесенский заедет в Афины к Одиссеасу Элитису, «изысканному аристократу поэзии», выдвигавшему его на Нобелевскую премию. Но про эту историю они уже и не вспомнят. «Он выпускал свои книги со своими же живописными вклейками. Нам было что обсудить. Подобно Пастернаку, свою книгу он не подписал мне сразу, а сказал, что пришлет мне позже, обдумав надпись. Он не подвел, книга пришла. Через полгода пришла весть о его кончине».
* * *
В 1987 году нобелевским лауреатом станет Иосиф Бродский. Никто, включая, кажется, и самого лауреата, не заметит, что последние фразы из его речи в Шведской Королевской академии окажутся вариацией на тему… юношеской «Параболической баллады» Вознесенского. Той самой, про огненно-рыжего Гогена и траекторию судьбы. Той, которую читал, прощаясь в Лондоне с Томасом Элиотом в 1964 году, ослепительный Лоуренс Оливье: «Сметая каноны, прогнозы, параграфы, / несутся искусство, любовь и история — / по параболической траектории! В Сибирь уезжает он нынешней ночью. / А может быть, все же прямая — короче?» Сравните, впрочем, сами этот параболический абзац из речи Бродского: «Конечно, это чертовски окольный путь из Санкт-Петербурга в Стокгольм, но для человека моей профессии представление, что прямая линия — кратчайшее расстояние между двумя точками, давно утратило свою привлекательность. Поэтому мне приятно узнать, что в географии тоже есть своя высшая справедливость».
Василий Аксенов напишет злющую статью «Крылатое вымирающее» (ее опубликует «Литературка» в ноябре 1991-го) — о человеке, который «с удивительной для романтика расторопностью укрепляет и распространяет свой миф». «Происходит это в результате почти электронного расчета верных мест и времен, верной комбинации знакомств и дружб». Так, что уже и все вокруг обязаны «поддерживать миф нашего романтика». А в 1994 году в российско-американском литжурнале «Время и мы» выйдет эссе другого эмигранта, Льва Наврозова — «Лже-гении в вольных искусствах». У авторов свои обиды, свои счеты к лауреату, да и зависть исключать, конечно же, нельзя. Но Бродский — в бешенстве. Встретившись с Лимоновым в ресторанчике, трясет статьей Наврозова. Лимонов кивает, а про себя думает: статья, конечно, «грязная и завистливая», но «среди аргументов, направленных против Бродского, были несколько очень близких к истине». Однако, признается Эдичка, «из вежливости (Бродский пригласил меня в ресторан, он платил)» не мог не выразить сочувствия и негодования.
— Я бы набил Наврозову рыло, если бы не мое больное сердце, — заявил Бродский.
— Я бы тоже с удовольствием дал этому мозгляку в глаз, — слукавил Эдичка.
— Ты здоровый. Встретишь его, дай ему в морду и за меня, — попросил Бродский.
Эдичка пообещал.
* * *
За два года до смерти, к своему юбилею, уже очень больной Вознесенский напишет про Архитекстора, которому скоро пора возвращаться в Архитекст. Сквозь горечь там будут и такие веселые строки:
А что, компания у него очень достойная. Среди тех, кого обошли Нобелевской премией, ну так, навскидку, — и Рильке, и Маяковский, и Джойс, и Есенин, и Поль Валери, и Цветаева, и Пруст, и Блок, и Томас Вулф, и Ахматова, и Уэллс, и Твардовский.
В кошачьем имени должен быть звук «с»
Не исключено, что Вознесенский являлся Бродскому в ужасных снах.
Бродский повторял о Вознесенском всегда одно и то же, из года в год, самым разным людям, спрашивали его или нет, — и всегда с одним и тем же выражением лица. Навязчивая идея? Но отчего именно Вознесенский ему покоя не давал?
Александру Кушнеру Бродский преподносит в день рождения шутливую «Почти оду на четырнадцатое сентября 1970 года»: «Ничем, певец, твой юбилей / мы не отметим, кроме лести / рифмованной, поскольку вместе / давно не видим двух рублей… / Мы предпочли бы поднести / перо Монтеня, скальпель Вовси, / скальп Вознесенского, а вовсе / не оду, господи, прости».
Едва выехав из СССР, буквально через неделю, 12 июня 1972 года, в Вене Бродский беседует с Элизабет и Хайнцем Маркштейнами (текст опубликован сайтом Colta.ru): «Евтушенко? Вы знаете — это не так все просто. Он, конечно, поэт очень плохой. И человек он еще худший… Но он гораздо лучше с моей точки зрения, чем, допустим, Вознесенский… И он не корчит из себя Artist. Он не корчит из себя большого художника… с Вознесенским у меня всегда одна и та же история — мне просто делается физически худо. То есть когда ты видишь его стихи — это нечто оскорбительное для глаз… Второго такого нет… бывает все что угодно. Ну, бывает глупость, бывает банальность, бывает бездарно, бывает пошло, скучно, я не знаю как… А этот корчит из себя бог знает что — авангардиста, французского поэта и так далее, и так далее…»
Вчитаемся в смысл: не сказать, что глуп, не сказать, что бездарен, не сказать, что пошл и скучен, — и от этого как раз так «делается физически худо», аж кушать не хочется. Бывает.
И началось — из интервью в интервью. Например, Наталье Горбаневской: «Когда заходит речь о современной советской поэзии, всегда говорят о Евтушенко и Вознесенском. Евтушенко, при всей его монструозности — личной, политической и т. д., — мне все-таки симпатичнее… Они бросают камни в разрешенном направлении, не то чтобы в заранее указанном, я не хочу так дурно о них думать, но, в общем, это люди, которые создают видимость существования литературы».
Поэт, переводчик Дэниэл Уайссборт: «Один из поэтов, которых он <Бродский> определенно не любил, — Евтушенко, хотя я думаю, что он до некоторой степени уважал его писательские способности — более, чем его литературного двойника Вознесенского». (Назвать Вознесенского «двойником» Евтушенко можно только по недоразумению, но суть не в этом.)
Биограф Бродского Валентина Полухина: «Известно, что Бродский, во всяком случае в эмиграции, резко отзывался о Евтушенко как о поэте и общественной фигуре, хотя и предпочитал его Вознесенскому».
Такие вот цитаты, как шашлык на шампуры, нанизываются до бесконечности. Каждому, терпеливо и настойчиво, Бродский повторяет, внушает одну и ту же нехитрую, но четкую формулу: есть Евтушенко, так вот он — плох, но Вознесенский — еще хуже!
Зачем? Ну не нравятся — забудь, вычеркни их, и все. Нет, даже если не спросят — напоминает сам. Отчасти объяснение можно найти в словах Уильяма Уодсворта, долгие годы возглавлявшего американскую Академию поэтов (из книги «Иосиф Бродский глазами современников»): «…он страшно критически относился к русским поэтам, сумевшим вписаться в советскую систему… Для большинства американских читателей… Евтушенко и Вознесенский представляли русскую диссидентскую поэзию во всей ее мощи. Но стоило появиться Иосифу, как они почувствовали, что должны выбирать между ним и этими поэтами».
Аудиторию надо было отвоевывать архирешительными мерами, убирая тех, кто действительно мешал. Поклонники моментально подхватили знамя борьбы. Поэтесса Татьяна Щербина в той же книге «Иосиф Бродский глазами современников» рассказывает пламенно: «Помню, что спорила до хрипоты со знаменитым тогда нейрохирургом Кантором („он был хирург и даже нейро“, — написал Высоцкий о нем песню): он утверждал, что Вознесенский — великий поэт, а Бродский — просто словоблуд, даже не „профессиональный“ поэт. Я всегда реагировала на подобное так, будто обижали или унижали меня лично».
Были в этой отчаянной борьбе нестыковки — но кого они волнуют?
Один из «пунктов обвинения» был не нов: «эстрадники». Но тут же — множество воспоминаний о том, с каким упоением сам Иосиф Бродский выступал! Вот, еще в Ленинграде: «Что там творилось, когда Ося вышел читать, это было сумасшествие. Я такого никогда не видел. Да, я был на выступлениях Вознесенского, он тоже здорово читал, и толпа гудела, но такого шума не было. Потом, Вознесенского готовила советская власть, он был… любимый сын идеологической комиссии при ЦК КПСС… А это же появился мальчишка незаконнорожденный, который владел залом абсолютно!» (Давид Шраер-Петров, ученый-медик и поэт). Кто «незаконнорожденный», какой «любимый сын ЦК КПСС»? Галиматья, зато — «срабатывает».
Тут и следующий «пункт»: Вознесенский только изображал свою независимость и поддерживал советскую власть, в то время как Бродский ни от кого не зависел! Сам Бродский даже пародировал известную строку Вознесенского — «Уберите Ленина с денег» — в своих стихах: «…известный местный кифаред, кипя / негодованьем, смело выступает / с призывом Императора убрать / (на следующей строчке) с медных денег». Андрей Андреевич на этот счет однажды отшутился: «Вы говорите: Бродский иронизировал, а меня тогда обвинял в диверсии весь Госбанк! Это серьезнее».
А вот любопытный штрих к вопросу о «свободном художнике» — невзначай брошенный уже упомянутой итальянской музой Бродского Мариолиной Дориа де Дзулиани (в разговоре с Ларисой Саенко из РИА «Новости»), Посвященное музе эссе «Набережная неисцелимых» заказал Иосифу Александровичу Консорциум Новая Венеция (Consorzio Venezia Nuova), желавший получить к Рождеству нечто, воспевающее знаменитый город. В 1987 году ассоциацию возглавлял Луиджи Дзанда. Позже он стал сенатором и рассказал Мариолине, как вынудил Бродского переписать эссе — чтобы не было упоминания фамилии де Дзулиани. «Он позвал Бродского и сказал: „Вы с ума сошли, это известные венецианские люди, они подадут на вас в суд“. Бродский ответил: „Я ничего не буду менять“. — „Да, но тогда вы не получите свои 30 миллионов итальянских лир!“ Бродскому позарез нужны были деньги, и он переделал книгу».
* * *
Но вот же чудеса — ближайшие друзья нобелевского лауреата, балетный критик и поэт Геннадий Шмаков и писательница, исследователь творчества Бродского и Довлатова, Людмила Штерн, были и друзьями Вознесенского и трепетно описывали свои встречи с ним. Перед отъездом в Америку даже прощаться приехали из Ленинграда в Москву, в Переделкино, к Андрею и Зое.
— Ха-ха! — воскликнет интервьюер из «Огонька», зачитывая Вознесенскому цитату Бродского из парижской «Русской мысли» — о том, что у него от стихов Андрея Андреевича «физиологическая реакция тошноты».
— Ну что ж… — спокойно ответит поэт. — А я никогда не трогал его. Потому что считал, это непорядочно, он в эмиграции. Потом он просто хороший поэт. Я не знаю, зачем тогда ему надо было со мной встречаться?.. Я думаю, это мальчишеская ревность.
О том, как Бродский пригласил к себе однажды Вознесенского, кстати, сам Бродский старался не обмолвиться нигде. А Вознесенский об этом написал уже после смерти Иосифа Александровича. И не то чтобы встреча была значительная, тут важнее очевидный контраст — как говорил о Вознесенском Бродский и как о Бродском Вознесенский:
«С Бродским я не был близко знаком. Однажды он пригласил меня в белоснежную нору своей квартирки в Гринвич-Виллидж. В нем не было и тени его знаменитой заносчивости. Он был открыт, радушно гостеприимен, не без ироничной корректности.
Сам сварил мне турецкого кофе. Вспыхнув поседевшей бронзой, налил водку в узкие рюмки. Будучи сердечником, жадно курил. О чем говорили? Ну, конечно, о Мандельштаме, о том, как Ахматова любила веселое словцо. Об иронии и идеале. О гибели Империи. „Империю жалко“, — усмехнулся.
Мне в бок ткнулся на диване кот в ошейнике. Темный с белой грудкой.
— Как зовут? — спросил я хозяина.
— Миссисипи, — ответил. — Я считаю, что в кошачьем имени должен быть звук „с“.
— А почему не СССР?
— Буква „р-р-р“ мешает, — засмеялся. — А у вас есть кошка? Как зовут?
— Кус-кус, — не утаил я. (Кус-кус — это название знаменитых арабских ресторанов во всем мире. — И. В.) Глаз поэта загорелся: „О, это поразительно. Поистине в кошке есть что-то арабское. Ночь. Полумесяц. Египет. Мистика“.
Переделкинская трехшерстка мисс Кус-кус имела драматичную историю. Будучи котенком, она забралась на вершину мачтовой сосны и орала, не умея спуститься. Стояла зима. Это продолжалось двое суток. В темном небе вопил белый комок. Я попробовал залезть, но куда там! Позвал двух алкоголиков — безрезультатно. Наташа Пастернак вызвала пожарную команду, но даже те, с их „кошками“, не смогли забраться. Что делать?! Небо вопило над нами. Тогда я решил спилить сосну. Был риск, что ветви задавят котенка. Но когда все рухнуло, из-под ветвей грохнувшейся хвойной империи, как ни в чем не бывало, выскочила Кус-кус, не понимая, сколько бед она натворила.
<…> Она и не представляет, что о ней шла беседа в Нью-Йорке с нобелевским лауреатом, кошатником, подобно Бодлеру, Эдгару По, Бальмонту и Хэму. И зрачок лауреата озарялся нездешней искрой.
Теперь этот огонек зрачка горит из бездны небытия. Наверное, где-то дрогнула душа Ахматовой, благословившей его начало. Перечитываю его стихи по книге „Части речи“, подаренной когда-то им. Он соединил гекзаметры Катулла с каталогом вещей нашего века.
Не бывая в нашей стране, Бродский не покидал страну поэзии. „На одной только иронии далеко не уедешь. Где путь? Нужен идеал“, — запомнилась его тревога.
Бродский стал частью русской речи. Что есть высшая благодать для поэта. В наше грязное время, вздохнув, произнес экологически чистое слово „эклога“…»
* * *
— Не может быть! — так, по рассказам Бродского, вскричал старый Уистен Оден, увидев его у себя на пороге. И немедленно затащил Бродского в дом.
Расстроило Бродского одно — и об этом он тоже вспоминать не любил — крупнейший английский поэт к тому времени уже не раз встречался с Вознесенским, переводил его стихи, написал предисловие к книге, еще до того, как написать предисловие к сборнику Бродского.
Принципиальная разница двух предисловий Одена, пожалуй, в одном: Вознесенского он называет «собратом по ремеслу», а Иосифа Александровича — исключительно «господином Бродским». В последнем английский классик обнаруживает и «глубокое уважение и любовь к прошлому своей родины» — иллюстрируя этот патриотизм странными для такого случая строками Бродского: «Вот так, по старой памяти, собаки / на прежнем месте задирают лапу. / Ограда снесена давным-давно, / но им, должно быть, грезится ограда…» Впрочем, отношение Бродского к своей стране как раз совпадало с нелюбовью Одена к СССР: «Я привык, — сказал как-то Иосиф Александрович, — стыдиться этой родины, где каждый день — унижение, каждая встреча как пощечина, где всё — пейзаж и люди — оскорбляет взор». Английский поэт полагал, что это вполне патриотично, — да и почему бы английскому поэту так не считать. Бродский говорил, что для него встреча с Оденом — не менее сильное, чем Нобелевская премия, потрясение. И правда: трудно не почувствовать влияния Одена, читая Бродского.
…Вознесенский написал об Одене: «Переводы на вечере в Ванкувере читал Уистен Оден, живой классик, мамонт силлабики, несомненно великий поэт англоязычного мира. Мне не раз доводилось выступать вместе с ним, это адски трудно, ибо магнетизм его, сидящего справа на сцене, порой оказывается сильнее магнетизма зала…
Игорь Северянин в конце жизни шутил над своими глубокими морщинами по лицу. Мол, когда он принимает солнечные ванны в кресле, мухи садятся на его лицо, и он, сдвигая морщины, давит их. Я считал это поэтической метафорой. Вроде гоголевского Вия.
Но когда я увидел лик Одена, изборожденный гигантскими морщинами, я понял, как это грандиозно. Это были трещины от землетрясения ума. Глубочайшие трещины в пустыне духа.
На вопрос „Нью-Йорк таймс“ — „что самое красивое на Западе?“ — я ответил: „Морщины Одена“.
Мы довольно долго общались с ним — и на вечерах, и ужинали, и разговаривали в его опрятной холостяцкой квартирке. Для меня он был первый поэт Запада, интереснее и по языку богаче, чем Элиот.
…Я говорил Одену и Стенли Кюницу о даровании Бродского. Когда Бродский эмигрировал, Оден пригласил его жить в своем доме. У поэтов есть круговая порука».
Поэт Уильям Джей Смит в своем теплом эссе «Поэты и переводчики» рассказал о том, как непроста и увлекательна оказалась работа над переводами стихов Вознесенского.
Бродский, попав в Америку, быстро пришел к выводу, что «английский язык — это чрезвычайно здоровый язык. Куда более здоровый, чем русский». Вознесенский, как часто ни бывал за океаном, все равно предпочитал «Мелодию Кирилла и Мефодия»:
Мешало ли это американским коллегам — понимать и ценить Вознесенского? Смит говорил про Вознесенского, которого считал своим другом: «Мне кажется, что между нами с Андреем действительно установилась телепатическая связь».
В 1972 году Вознесенский стал первым советским поэтом — почетным членом Американской академии искусств и литературы. Тогда же шесть американских поэтов — У. X. Оден, Ричард Уилбур, Юджин Гарриг, Стэнли Кюниц, Стэнли Мосс и Смит — корпели над сборником, который готовило издательство «Бэйсик букс компани». Оден заметит потом, что «сложность метрических эффектов Вознесенского способна привести в отчаяние любого переводчика». Но стихи, переведенные Оденом, привели в восторг знатоков: «Один безумец понял другого».
Пытаться взвешивать поэтов на весах — неблагодарное занятие. Часто о них судят, томно глазки закатив: вот тут искусство — а вот тут что-то не то… Увы, в таких суждениях — одни лишь позы, моды и пристрастия, слепая вера в фирменные лейблы премий, идеологический расклад, да что угодно. Только не любовь и не чуткость к поэзии, которая как раз прекрасна тем, что есть в ней разные, непохожие — и равно великие имена. А судить? — пусть время их рассудит.
Иной нелепый критик затуманивает часто пустоты мысли выспренним потоком слов. В скандальных выпадах Бродского против Вознесенского, Евтушенко и Аксенова находят «принадлежность к разным этосам, а не конкретные обиды».
Как объясняют ценители Бродского интерес Одена, Миллера и других значительных литераторов к Вознесенскому? Объясняют нелепо, но зато витиевато: «Детерминированная такого рода местным контекстом поэзия может даже искать легитимизации своего опыта путем соотнесения с опытом поэзий иноязычных — но это происходит не на уровне диалога поэтик, а на уровне „групповых фотографий“, таких как „Андрей Вознесенский с Алленом Гинзбергом и Лоуренсом Ферлингетти“. Факт личного знакомства здесь подменяет реальное взаимодействие поэтических практик» (Иностранная литература. 2007. № 10).
Что на это ответить, да и надо ли? Что-то вроде: дык, паки, паки, иже херувимы…
Тут, как заметил Осип Мандельштам, «спадая с плеч, окаменела ложноклассическая шаль».
«Вознесенский, верните мне сына!» Рассказ поэта Юрия Кублановского
Теперь же — читателя ждет рассказ поэта очень интересного. Однажды он написал вдруг про Андрея Андреевича очень злые строки: «…хорошо вам не знать недосыпа, / хитрый Межиров, глупый Евтух, / Вознесенский, валютная липа!»
В тех же стихах у него: «…в десяти шагах ЦДЛ. / Вот бы там старика Катаева / на оптический взять прицел!»
Дело давнее, те строки Юрия Кублановского затерялись где-то в начале восьмидесятых.
В 1984-м на них яростно отреагировал «Прогулкой в калашный ряд» Василий Аксенов. Василий Павлович рассорился с Бродским, который не только не поддержал его в эмиграции, но и стал пренебрежительно высказываться всюду о его романе «Ожог». Кублановский некоторое время был близок к соратникам Бродского, и стихи его, как и все, что исходило из этого «лагеря», казались Аксенову признаком одной эпидемии. Почему, удивлялся он, «объектами мстительной линзы оказались не какие-то там махровые грибачевы и фирсовы, но самый яркий прозаик и самый яркий поэт советской литературы»?! (Аксенов имеет в виду Катаева и Вознесенского.)
Но это было нормой — в перепалках никто тогда друг друга не щадил. Для одних это была лишь форма литературного маркетинга. Другие — и к их числу относились Аксенов с Кублановским — искренне верили, что эта взаимная борьба ведется ради высоких смыслов и идей.
Со сплоченным окружением Бродского, кстати, отношения у Кублановского тоже разладились скоро. Едва стало ясно, что к поэту благосклонен Солженицын, Кублановскому объяснили незатейливо: или с нами — или с ним. У литсобратьев и в эмиграции такой же «закон — тайга».
Но все-таки — что же у Кублановского с Вознесенским? А вот что. В 2014 году Юрий Михайлович возглавит жюри премии Фонда имени Андрея Вознесенского «Парабола». Что за странность? Как же так? Отдельные шипящие товарищи припомнили Юрию Кублановскому те самые стихи, обличив за «непоследовательность». Но на то они и шипящие. Читателю как раз важнее — отшелушить все лишнее. А в биографии Юрия Михайловича имя Андрея Андреевича — совсем не случайное: стоит особняком. Парабола закручивается от первого мальчишеского преклонения — к неприятию — и на новом витке — к пониманию уже совсем иному. Вознесенский писал о Кублановском тепло. Отношение Кублановского к Вознесенскому нельзя и сегодня назвать односложным. Тем интереснее. Что — за такими поворотами? Поиски ответов на такие вопросы и ведут к пониманию эпохи, вглубь.
Слово — поэту Юрию Кублановскому.
ИЗ РЫБИНСКА К ВОЗНЕСЕНСКОМУ. «Да, так по жизни получилось, что в раннюю мою пору Вознесенский сыграл не просто большую, а очень большую роль. Я имею в виду время, когда мне было от 15 до 17 лет.
Жил я в Рыбинске, занимался уже несколько лет изобразительным искусством в студии, думал стать художником. Только что вышли знаменитые монографии Джона Ревалда „Импрессионизм“ и „Постимпрессионизм“, и я был ими очень увлечен. Но… началось с того, что я увидел у мамы в руках повесть Василия Аксенова „Коллеги“. Прочитал ее — и с тех пор стал искать „оттепельную“ литературу. У Вознесенского тогда уже вышло две книжечки, „Парабола“ и „Мозаика“. Достать их в Рыбинске, конечно, было нельзя. Но я отслеживал творчество его, Ахмадулиной и Евтушенко по журналам. И вот — в журнале „Знамя“ мне попались американские стихи Вознесенского „Треугольная груша“. До этого я объелся уже поэзией Константина Симонова — лет с десяти, с маминого благословения, ездил по области, читал на торжественных мероприятиях поэму Симонова „Сын артиллериста“. А тут вдруг увидел экстраполяцию раннего Маяковского в современности — таким мне показался Андрей Вознесенский. В общем, фрагментами „Треугольной груши“, опубликованными в журнале „Знамя“, я увлекся чрезвычайно — и это как раз подстегнуло и мое собственное стихотворчество.
Стал писать — в основном верлибры, многое заимствовал из ассоциативной, образной системы Вознесенского, учился. И как раз в разгар этого моего романа с его поэзией — случились памятные встречи интеллигенции с Хрущевым в Манеже и Кремле, это конец 62-го, начало 63-го. Как сейчас помню, иду по центру Рыбинска, по проспекту Ленина, а из черных радиотарелок, прикрепленных к фонарям, доносятся неистовства Хрущева в адрес оттепельной культуры. Я переживал это, как величайшую несправедливость, как возвращение к временам сталинизма, о которых я знал немного, но достаточно для того, чтобы ненавидеть… У меня прямо кулачки сжались в карманах.
А потом читаю в газете покаянное письмо Василия Аксенова, признающее критику со стороны правительства правильной. У меня буквально потемнело в глазах: как же так? Горячий был пацан, 15 только исполнилось. И я решил, что надо ехать в Москву — поддержать Вознесенского. Чтобы он ни в коем случае не каялся — это же будет ударом по всей культуре, по справедливости.
Билет из Рыбинска в Москву стоил всего 2 рубля 50 копеек. Накопил десятку — ходил подрабатывать. И втайне от родителей взял билет и уехал в Москву. Весной 63-го года холода были страшные… Приехал на Савеловский вокзал, взял в Мосгорсправке адрес Андрея Андреевича, до сих пор помню: улица Нижняя Красносельская, д. 45, кв. 45. Расспросил, как добираться, доехал до станции метро „Красносельская“, хотя надо было выйти на „Бауманской“, — Москву знал еще плохо.
Поезд пришел в семь утра — а где-то в половине десятого я уже звонил в дверь Вознесенского. Он открыл дверь сам — в синем свитере грубой вязки а ля Хемингуэй, в серых с начесом красивых брюках… Я объясняю, кто я, так, мол, и так… Я был в ушанке, в лыжном костюме, провинциальный пацан… „Андрей Андреевич, вот я из Рыбинска, приехал вас поддержать, попросить от всех нас и от себя лично, чтобы вы не шли по пути Аксенова и ни в коем случае не каялись. Каяться вам не в чем“.
Надо сказать, что он немножко изумился. Ответил, что каяться не будет, пригласил пройти, и я очутился в его комнатке, небольшой, забитой вещами. Там стоял велосипед, в углу висел карандашный портрет работы Ильи Глазунова, всюду фотографии из его недавнего вояжа на Запад — он в обнимку с Виктором Некрасовым, с Сартром, с Симоной де Бовуар… Мы говорили недолго. Я сказал, что учусь на первом курсе авиатехникума, что мечтаю раздобыть „Треугольную грушу“, — и он тут же достал с полки свой сборник, подписал мне его: „Юре Кублановскому с пожеланием полета дерзкого авиационного. Андрей Вознесенский“.
Как сейчас помню — я вылетел от него буквально на крыльях, вернулся в Рыбинск, дома был дикий скандал с матерью, но — победителей не судят».
МАМА ПИСАЛА ЕМУ ВТАЙНЕ ОТ МЕНЯ. «С той поры общение с Вознесенским стало для меня на какой-то период идеей фикс. Я копил деньги, откладывал каждую копейку, не обедал в техникуме, — а как только набирал достаточную сумму, бежал с утра на рыбинский центральный почтамт звонить ему на квартиру. Телефон его был: Е–1–96–45. Видите, столько лет прошло, а запомнил. Последние цифры совпадали с номером его дома и квартиры. А первые цифры совпадали с нашим телефоном в Рыбинске: 1–96. Тоже совпадение. Какая-то мистика.
Я навсегда остался признателен Андрею Андреевичу — что он не посылал меня подальше. Ну зачем ему было в зените славы, успеха тратить время на разговоры с робким провинциальным мальчишкой? А он говорил — терпеливо, пока у меня не кончались деньги и нас не разъединяли.
Стал активнее писать стихи, посылать ему. Он прислал мне несколько писем — мать неистовствовала и, как я позже узнал, писала ему втайне от меня: верните мне сына, что вы делаете? Я ничего этого даже и не знал.
Так прошло полтора года, я бросил техникум, хотел поступать в Литинститут. Вознесенский мне отсоветовал — и за это тоже я признателен ему на всю жизнь. Как показывает культурная и житейская практика, нет ничего хуже, чем кончать Литинститут. Я решил тогда поступать на искусствоведческое отделение МГУ. Это было почти невозможно — надо было тогда сдавать экзамен по специальности, а я работал на заводе, уже учился в вечерней школе — и никогда еще не бывал ни в Русском музее, ни в Пушкинском музее, ни в Третьяковке. Стал ходить в читальный зал, штудировать том за томом историю искусств. Вознесенский пообещал связаться с Федором Давыдовым — руководителем кафедры русского искусства, вместе с которым он был во Флоренции. Но его вмешательство не понадобилось. Каким-то чудом я сдал на все „пятерки“ и поступил».
КАК ПУТИ РАЗОШЛИСЬ. «С этой поры встречи наши становятся реже. Мы уже с друзьями организовали общество СМОГ — Смелость, Мысль, Образ, Глубина. И пути наши с Вознесенским стали расходиться. И он, и другие шестидесятники существовали в советской литературе — а мое поколение, во всяком случае, я поставил уже на самиздат. Тогда уже у меня появились сомнения в том, что ленинские какие-то идеалы могут заменить сталинизм. Все это было мифом. Что меня стало раздражать, его стихи „Я в Шушенском“, где он сравнивает Ленина с Рублевым, Лермонтовым и другими нашими титанами.
В общем, по мере моего созревания пути наши стали расходиться идейно и эстетически. Я стал больше ориентироваться на поэзию Серебряного века, по мере того, как она мне стала открываться. Это не мешало нам время от времени по-товарищески общаться. Нечасто, но виделись в ЦДЛ, несколько раз я приезжал к нему в Переделкино — это были теплые душевные встречи. Я никогда не забывал, как он мне помог, поддержал.
Конечно, потом в какой-то момент я отошел, у меня даже есть достаточно грубые строчки о шестидесятниках… Но надо было меня понять, я уже в эту пору деклассировался, выступил в защиту Солженицына, был лишен возможности работать по специальности… В общем, я стал матерым антисоветчиком, и жизнь шестидесятников в их высотных элитных домах в Москве, с переделкинскими дачами, казалась мне жизнью конформистов.
Так было во второй половине 70-х годов, вплоть до моего отъезда на Запад. Но надо сказать, что первая моя публикация после того, как с моих стихов было снято табу (я еще жил в эмиграции), произошла в „Огоньке“ как раз с очень теплым предисловием Андрея Вознесенского. Он приветствовал приход моей лирики к нашему читателю — возможно, это и ускорило тогда их публикацию».
И КАЖДЫЙ ВСТРЕЧАЛ ДРУГОГО НАДМЕННОЙ УЛЫБКОЙ. «С Беллой Ахмадулиной Вознесенский никогда не ссорился, а с Евтушенко — это „битва бульдогов под ковром“. Они боролись за мировое признание, за мировую славу. Что там между ними было, мне не интересно. Но — так ведь всегда, вспомните Блока, „там жили поэты, — и каждый встречал другого надменной улыбкой“. Испокон века так было и труднее найти пример поэтической солидарности, чем примеры поэтических расхождений. Это все человеческое и легко объяснимо.
Что же касается Бродского, он был принципиально другим человеком, изначально ориентированным на существование вне советского культурного пирога. Для него и Евтушенко, и Вознесенский были примерами успешного конформизма. Вот я помню, когда хоронили Анну Андреевну Ахматову, гроб стоял в морге больницы Склифосовского в течение часа, и там впервые я увидел пианистку Марию Юдину, Надежду Мандельштам, последние осколки старой великой культуры. Был март 66-го. Юдина была в китайском плаще и в кедах с палкой, седоволосая. Надежда Мандельштам в каком-то свитере и шапочке. Они были бедные люди! А пришел Евтушенко, пришел Вознесенский — парад дубленок, парад мохеровых шарфов и пыжиковых шапок. Они все-таки существовали в совершенно разных культурных и материальных стратах. Бродский дружил с Ахматовой, которая и Вознесенского не любила, и всех шестидесятников ревновала к славе, — у Анны Андреевны на этой почве был пунктик, честолюбие ее смолоду не знало предела. От нее, возможно, и Бродский заразился такой резкой неприязнью к „эстрадникам“, как она называла Вознесенского и Евтушенко. Тут много причин.
Они ощущали себя диссидентами при советском режиме. Конечно, они старались максимально реализовать те ветерки и сквознячки свободы, которыми повеяло в нашем обществе после XX съезда КПСС. Но мне, человеку с раскаленным антисоветским чувством, они казались скорее конформистами…
Сейчас-то все улеглось, и я вижу, что правда — в чем-то третьем. И не тут, и не там».
* * *
Третий путь? Справедливости ради скажем: Вознесенский писал об этом в семидесятых, в поэме «Авось». В письме героя поэмы Резанова на родину, другу Дмитриеву, — о несбыточной мечте: «Чего ищу? Чего-то свежего! / Земли старые — старый сифилис… / <…> Земли новые — tabula rasa. / Расселю там новую расу…»
Последнее пожелание Резанова, впрочем, вовсе не обязательно. Тут все-таки возможны варианты.
Глава седьмая
ЮНОНА И МАГЕР-ШЕЛАЛ-ХАШ-БАЗ
Авось и третий циферблат
«Раз мне приснилось стихотворение», — признался как-то Вознесенский. Проснулся, записал, мол, а утром смотрит: что это, откуда эти строки? Эти «сонные» стихи в «Юноне и Авось» читаются, как сага. «Я тебя никогда не увижу, я тебя никогда не забуду…»
Не факт, что нужно принимать эти слова про сон буквально. Но и причин не доверять словам поэта — тоже нет. Все знают, Менделееву, к примеру, и не такое снилось — целые периодические таблицы.
* * *
Все как во сне.
И будет ему сон.
Который час? Опять забыл дома часы. Объявляют посадку — ему лететь в Дельфы, там фестиваль поэзии, там пифии-пророчицы.
Надо непременно успеть опоздать на самолет. Во сне никогда не поймешь — это самолет, который уже разбился или еще только собирается?
— Андрей Вознесенский? — Голос за плечами. Незнакомый. Кто это? Где он?
Кажется, в дьюти-фри.
Только что, за секундочку до голоса из-за спины, он успел попросить у продавщицы завалящие часики — такие, которые надевают, чтобы сразу же выкинуть.
Хорошенькая от ненависти продавщица уронила взгляд, изогнув голубой позвоночник и шею, как дерзкая зверь. Взгляд, рикошетом царапнув витрину, застыл, где упал. Девица де Севр? Танцовщица? Маргарита? Вы сбежали от художника, завалившего вас миллионом акаций, бегоний и лилий и, разумеется, роз?
Продавщица переменилась в лице. Аллаборисовна, вы? Пуга… куда же вы … чева? Ах, чур меня, чур, обознатушки.
— Андрей Вознесенский? Вот, у меня есть для вас часики. Подарок от поклонника поэта. Когда про нас, новорусских, говорят, что мы сухари…
На полуслове незнакомец испарился в лифте, улетевшем по желудочному тракту времени. Стрелка «вверх» почему-то означала «вниз». Световое табло мигало цифирками проглоченных, как этажи, веков: 20, 19, 21, 18… Что случилось со временем? Почему, свернув по указателю «вперед», непременно возвращаешься «назад»? Странный сон. Я удивляюсь, Господи, тебе.
Часы «Картье», подаренные незнакомцем, шесть тысяч долларов, хорош подарочек. Не забыть бы вернуть, когда проснусь.
Чьи-то ручки ласково приподнимают поэту веки. Стрелки на часах «Картье» бежали в разные стороны — куда? Аэропорт. Реторта неона. Саудовская пустыня памяти.
Мимо прошуршали кринолинами Екатерина с княжной Таракановой — опаздывают, посадка объявлена. За ними шлейфом — слухи. Две бабы с тоской: одна вся в серебре, другая до колен в рубашке мужской — обсуждают новость о несчастной любви: убит, но не ограблен Максим Сазонтыч Максимовский. Был псих. Хотя и композитор.
Скользнула тенью донна Мария де ла Консепсьон Марселла Аргуэльо, для своих — Кончита. Под юбкой прячется Резанов, камергер и командор. Следом вприпрыжку Чин икс: а вы, Резанов, из куртизанов! Хи-хикс…
Который час? Который век? Вы не слышали, что за рейс объявили? Транзитом из вечности в вечность? И чего они тянутся гуськом — танцорка рыжая из города Парижа, прынцесса володимирская (самозванка) и знойное испанское дитя, ушедшее в монашки? Они плачут? Нет, что вы! Они говорят, что… «Не надо, я понял».
Чин икс (сквозь полудрему поэту слышится его шипенье): «Проводить необутая выйдешь»? Ну-ну. Сам-то, смотрите, в шоколаде, и обут, и с шарфиком притом!
Чин игрек (чихнув): Пижонит, развлекает плебс.
Чин третьей буквы: Да завтра же забудут — все эти арии рок-опер! Ну, послезавтра… Или через год… Ну, десять лет… Что, двадцать?.. Молчите! Тридцать лет? И не в одном «Ленкоме»? О, ум за разум — как это понять…
Чин икс: Да что тут понимать — с народом нам не повезло. Отсюда нонсенсы — и слушают по-прежнему не нас, а Вознесенских! Хотя, казалось бы, пора, пора…
Чин игрек: …Вот именно, казалось бы, в новейшую эпоху — когда ну столько явится нам г… (залипла буква «г» на клаве), ну, г-гениальных инсталляций! Когда из всякой книжки, всякого журнала выпрет г… ну, г-глянцевость обложки! Когда телеканалы разуукрасят г… ну, г-гирлянды г… ну, г-гиперсери-алов! Кино — о, явит нам чистейшей прелести чистейший г… ну, г-голливуд, почти что! А кучи г… ну, г-гегелей из Интернета? А торжество всемирного г… ну, все поняли, г-гламура? Казалось бы! Казалось бы, какие Вознесенские, какие тут «Юноны»? Но вот заг-г-гадка — новейший век, а все равно, кого ни разбуди, опять припомнят «Миллионы роз». И на «Юнону» в кассах ни билетика, все продано железно… Как же так?
Чин икс: Одна надежда — он застрял в семидесятых, вдруг больше не напишет, что-нибудь сорвется… Ведь все, что хорошо для этого народа, — ужасно с точки зрения концептуального искусства! Нам ли этого не знать…
Чин третьей буквы: Эй, поэт, ужо проснитесь! Пора лететь! Авось, не долетите!
Поэт (просыпаясь и глядя на дорогие часы «Картье» с двумя циферблатами, временем европейским и азиатским, — незнакомец, подаривший их, оказался сорокалетним «бизнесменом, председателем правления одного из альянсов» Владимиром Богорадом) вдогонку убегающим чинам: Как вы сказали? Авось? Хорошее словечко… «Двойные времена болят. / Но в подсознании моем / есть некий Третий циферблат и время верное — на нем…»
…А может, и не сон это был. Может, так уже случилось в будущем. Или еще случится в прошлом.
«Где время верное, Куратор? — / спрошу, в затылке почесав».
* * *
Семидесятые летели на авось.
Вознесенский сдал билет на самолет.
Ломалась вся сетка его канадских выступлений. Но это не важно. Важнее…
Вот так же Зоя Богуславская, как уже говорилось, не раз вспомнит случай, когда Концертный зал Чайковского уже распух от желающих послушать Вознесенского — а где он? Он звонит ей из Крыма: «Милая, приехать не могу. Цветет миндаль…» Зоя не откроет страшную тайну: что ответила — но явно не миндальничала. И поэт примчался, и к тому концерту своему успел… А что теперь, какой еще «миндаль»?
Теперь ему попала в руки книжка. Название не сулило никакой лирики. Историк Джордж Александер Ленсен, «Из России в Японию: русско-японские связи, 1697–1875 гг.». И все-таки профессор Маклюен настоятельно посоветует прочитать. «Толстенный том», — вздохнет поэт. 582 страницы. И отложит в сторонку — пока было не до него…
В его гостиничный номер вломились его старые приятели-поэты. Лоуренс Ферлингетти — «поэт, агитатор, главарь сан-францисского бунтарства», отсидевший «за Вьетнам», а позже проехавший как-то зимой от Москвы до Владивостока (еле спасут тогда поэта-бунтаря в больнице Находки! Диагноз — «воспаление легких и непривычка к водке стаканами»). Вместе с ним ввалился к Вознесенскому и Роберт Блай, «тоже поэт протеста, гривастый гигант в мексиканском белом пончо», отдавший свою национальную премию за книгу стихов в антивоенный фонд. Толковали за жизнь, стихами среза́ли и восхищали друг друга. Потом у них замельтешат вечера — в больших концертных залах, с канадским премьером Трюдо, в аудиториях студентов, вместе с Уистеном Оденом, с Уильямом Д. Смитом. Потом Вознесенского отловил гулкий профессор Маршалл Маклюен, автор провокационных и парадоксальных книг о влиянии средств связи на человека. Маклюен, «дитя и фанатик», гудел о русском стихе, об обществе слуховом и звуковом. Расклад будущего по-вознесенскому его заводил — «поэзия, синтезируя звук и зрительность, станет основой нового, будущего сознания…».
И вот, пора улетать, и под утро, «когда затихли хиппи и пииты», Вознесенский наконец заглянул в книжку Ленсена, которую надо перед отъездом вернуть Маклюену. Ну что, казалось бы, искать в истории русско-японских отношений поэту, настроенному лирически и иронически? Перелистал. И… вдруг споткнулся. На камергере Резанове. Его определил посланником в Японию государь Александр Первый — но не в этом даже дело. Из японского вояжа ничего хорошего у Резанова не вышло, а вот то, что случилось потом, в Сан-Франциско…
Да-да, попался Андрей Андреич. «Глотал я лестные страницы о Резанове…» А самолет? Да лети оно все…
«Безусловно, в ванкуверские бухты заводил свои паруса Резанов и вглядывался в утренние холмы, так схожие с любезными его сердцу холмами сан-францисскими…» И было в этом нечто большее, чем только предприимчивость политика.
Там ранним летом 1806 года командор Резанов «ежедневно куртизировал Гишпанскую красавицу».
Там цвел миндаль.
* * *
«Через полгода я стоял на сан-францисской улице имени Аргуэльо. Крутая мостовая вела на холм, ввысь, в вековые кедры, в облака, в романтические времена очаровательной Кончиты».
Никита Лобанов-Ростовский, князь, вспомнит в своих «Записках коллекционера», как в Сан-Франциско, на вечере у Ольги Карлайл, внучки Леонида Андреева, его ждала приятнейшая встреча с гостями из Советской России — Вознесенским с Зоей и Булатом Окуджавой. Разговор зашел об истории камергера Резанова, в котором расчет слуги государева (успел создать Русско-американскую компанию для продвижения интересов России) ужился с подлинностью страсти к пятнадцатилетней (младше его на двадцать семь лет!) дочке коменданта крепости Кончите Аргуэльо.
Наутро жена Лобанова-Ростовского, Нина, встретилась с Андреем, чтобы съездить в Монтеррей, где находится кладбище ордена доминиканцев (миссии святого Франциска Ассизского) при церкви Богородицы Скорбящей, построенной еще испанцами в 1776 году (ее обычно называют коротко — миссия Долорес). Съездили, нашли ухоженные могилки Кончиты и ее отца.
Место захоронения Николая Петровича Резанова, заметим попутно, Вознесенскому найти не удастся. Командор был похоронен в Красноярске — где и скончался по пути в Петербург, — возле Воскресенского собора, на почетном месте, но… История сама по себе заковыристая — если вдуматься. Могила с надгробием в виде вазы нервировала еще в шестидесятых годах XIX века. Кого же — большевиков-то еще не было? А здешнего епископа Никодима — тот порывался убрать надгробие с глаз долой, ибо прихожане тусуются вокруг памятника, под окном собора, «курят табак, разговаривают и громко хохочут». Мешал памятник веру справлять, нравы поправлять. Никодиму горожане памятник снести не дали — заложили кирпичом окно, чтобы не нервничал. А ведь хотел, и снес бы — глазом не моргнул, что интересно. Но дело его не пропало зазря. Надгробие снесли-таки в 1936 году — теперь уж большевистский «никодим», укреплявший новую веру. В 1960-м исчезло и захоронение вместе с разваленным собором. Нелепо и спорить, что грешно и стыдно памятники валить, могилы топтать. Но вот ведь пример этот заставляет задуматься: отчего всякому укреплению веры и правды вечно памятники, могилы, память мешает? Дело совсем не в том, «оправдывать» или «не оправдывать» большевиков, дело вообще не в ярлыках, не в злободневной конъюнктуре, а в чем-то более глубоком. Память, какая есть, — не забор, чтобы перекрашивать. Злобой времена — прошлое, настоящее, будущее — не лечатся. Только любовью… Может, оттого «Юнона и Авось» и станет историей вечной — от тоски по любви?
Осенью 2000 года в Красноярск приехали американцы, мэр Монтеррея привез горсть земли с могилы Кончиты. Они-то были в полной уверенности, что здесь могила Резанова — место всеобщего поклонения. У них-то свои резоны, куда им до нашей душевности, у них прагматика голая: вот, мол, красивая история — с такой бы носиться, как с национальным достоянием. Впрочем, к визиту американцев спешно назначили место «перезахоронения» Резанова на Троицком кладбище. Водрузили мраморный крест с табличками медными (таблички, едва проводили гостей, отодрали местные искатели цветмета, так что надпись вырезать пришлось потом прямо по мрамору). Но через несколько лет, что правда, то правда, еще и в центре города открыли памятник. Да, а могила жены его, Анны Резановой, скончавшейся еще до того, как супруг отправился в Америку, сохранилась в Невской лавре в Петербурге…
Впрочем, вернемся к нашему рассказу — мы оставили Вознесенского с Ниной Лобановой-Ростовской у могилы Кончиты на кладбище в Монтеррее. Никита Дмитриевич Лобанов-Ростовский подарил в те дни поэту книгу Николая Сергиевского «Гишпанская затея» — как раз об этой печальной любви Резанова и Кончиты и о его сорвавшейся попытке основать губернию «Новая Россия» на месте нынешней Калифорнии… Все это было кстати. Поэма была написана — но работа над «Юноной» только начиналась. Ей еще предстояло стать рок-оперой. Причем гениальной.
Тогда же Андрей Андреевич встретился и с архиепископом Сан-Францисским, отцом Иоанном, авторитетным богословом и проповедником, урожденным князем Шаховским, братом Зинаиды Шаховской, когда-то печатавшим свои стихи и прозу под псевдонимом Странник. По словам поэта, письма отца Иоанна во многом помогли ему в работе над «Юноной и Авось». Кто-то и спустя десятки лет всерьез и с нескрываемым злорадством будет рассуждать о том, как неточна «Юнона» в исторических деталях, как не соблюдает каноны богословия. А что находил в стихах Вознесенского, в общении с ним архиепископ?
Кажется, отец Иоанн тоньше многих критиков почувствовал Вознесенского. Вот что написал он в «Русской мысли» (13 июля 1978 года):
«Я рад был принять Андрея, прежде всего, как земляка, москвича, прибывшего с пылу зимы московской. Рад был его встретить и как подлинного русского поэта. И вот мы встретились в Сан-Франциско с Вознесенским, милым, душевным человеком.
Я ему подарил кое-что из своих книг, а он мне свою последнюю книгу, вышедшую в 1976 году: „Витражных дел мастер“. В этой книге есть ценные страницы его новых стихов. В них видны черты, если можно так сказать, „сконцентрированного реализма“. Бывает (вы согласитесь) водянистый реализм (и в прозе и в поэзии), а бывает сконцентрированный, сгущенный, идущий из „центра“ к центру человека.
Я люблю все такое, идущее „от сути к сути“. Тут слышно веяние Логоса Божественного, смысла всех вещей…»
Что за религия в космосе Вознесенского? Давнее его стихотворение так и называлось: «Лирическая религия». Формула ее верна, вопреки всем наукам: «Пусть с кафедр всплеснут десницами / Эвклиды и Энгельгардты. / 2 = 1>3 000 000 000!» Любовь, слияние двоих делает каждого сильнее трех миллиардов не познавших истинности чувств. Что за вера ведет их — ответят песней матросы:
Чтобы кто чего не подумал худого, напомним в скобках: морской термин «травить» означает управление парусами с помощью каната.
Аллилуйя возлюбленной паре
О Резанове и Кончите написал балладу Брет Гарт — «Консепсьон де Аргельо» (напечатана она в 1875 году в сборнике стихов «Эхо в Нагорьях»). Певец калифорнийских золотоискателей и сделал для удобства слога Резанова графом. Вознесенский взял у него этот резановский титул взамен камергерского. В Центральном историческом архиве он изучил рукописи Резанова. «Женственный, барочный почерк рисует нам ум и сердце впечатлительное». Может ли поэт не влюбляться в своего героя? Конечно, может, — но не Вознесенский, которому как раз важнее всего — чувствовать героя, как себя самого. «Какова личность, гордыня, словесный жест!»; «слог каков!»; «как аввакумовски костит он приобретателей»; «как гневно и наивно в письме к царю пытается исправить человечество»… Отношение автора к Кончите, ждавшей возлюбленного 35 лет и ушедшей в монастырь после известия о его смерти, — пожалуй, сложнее: «…трагедия евангельской женщины, затоптанной высшей догмой, недоказуема, хотя и несомненна. Ибо не права идея, поправшая живую жизнь и чувство».
Подзаголовок поэмы витиеват — как требует та эпоха: «Описание в сентиментальных документах, стихах и молитвах славных злоключений Действительного Камер-Герра Николая Резанова, доблестных Офицеров Флота Хвастова и Довыдова, их быстрых парусников „Юнона“ и „Авось“, сан-францисского Коменданта Дон Хосе Дарио Аргуэльо, любезной дочери его Кончи с приложением карты странствий необычайных».
В 1978 году началась работа над будущим спектаклем.
«Сочиняя поэму, — напишет худрук „Ленкома“ Марк Захаров, — поэт, конечно, не предполагал, что она явится поводом для более чем странного сценического произведения, именуемого то рок-оперой, то современной оперой, то мюзиклом, то музыкальной комедией, то музыкальной драмой, то просто музыкальным спектаклем».
«Работая над оперой „Юнона и Авось“, — подтвердит Андрей Вознесенский, — я понял, как каторжно работать с театром. А началось с того, что Марк Захаров пытался увлечь меня сделать оперу по „Слову о полку Игореве“…»
Со временем воспоминания Вознесенского, Захарова и Рыбникова — поэта, режиссера и композитора — усложнятся полутонами, мимолетными тенями, какие-то имена в воспоминаниях станут все чаще уходить в тень. Но стоит ли нам придавать значение всему тому, что будет? Сейчас и здесь — рождалось чудо, никому пока не было дела до авторских прав, никто не ревновал, не взвешивал вклад каждого на аптекарских весах, не обнаруживал, что религиозными мотивами пожертвовали в угоду любовной линии… Ничего этого, к счастью, не было — а если и случится потом, то главное уже будет сделано. Чудо — случится. Остальное, потом — с точки зрения восхищенного зрителя — будет лишь суета сует иных времен. Увы, жизнь озадачит этой суетой больших художников. Вознесенскому с его болезнью будет уже не до того. Возможно, эта суета помешает и появлению второго спектакля той же троицы авторов в «Ленкоме». Но об этом — чуть позже.
Тогда, в 1978-м, по словам Марка Анатольевича, «Андрей Андреевич внимательно выслушал наши неуверенные суждения и кисло усмехнулся. Андрей Андреевич был прав в своей улыбке». Это когда вместо постановки «Слова о полку Игореве» Вознесенский предложил свою поэму «Авось». Захаров напишет смутно: «Первое впечатление от поэмы „Авось“, помню, было не самым обнадеживающим. Поэтов у нас не всегда понимают сразу…» Но потом они с Рыбниковым пришли к выводу, что Вознесенский «сочинил конечно же прекрасную поэму. В ней содержался в каком-то спрессованном состоянии довольно мощный энергетический заряд. Постепенно ощупывая слова, сочиненные, сконструированные, свинченные и услышанные поэтом, мы с композитором ощутили некое волнение и смутную надежду. Надежда в театре всегда должна быть смутной».
Рыбниковская мощная музыка, заметит Вознесенский, соединяла обрядовые мотивы и достоевский «рок». В процессе создания либретто персонажи выпадали и возникали из небытия. «Пришлось вписывать целые арии и сцены».
В либретто вошли строки из писем Резанова. Вошли стихи из цикла «Мой Микеланджело», «Строки Роберту Лоуэллу», самые известные хиты оперы — «Сага», «Белый шиповник» — из написанного уже после поэмы «Авось». Герой бросит вызов судьбе — и роковая тень поползет за ним по пятам в «Монологе Резанова»: «Божий замысел я исказил, / жизнь сгубив в муравейне. / Значит, в замысле не было сил. / Откровенье — за откровенье».
Были, напротив, стихи, имевшие прямое отношение к сюжету, — но не вошедшие ни в поэму, ни в либретто оперы. Для Вознесенского они, безусловно, важны — в них опять и опять поэт возвращается к равновесию мира, гармонии Востока — Запада. «Из дневника графа Резанова» — альковная версия: «Разве мыслимо было подумать, / что в Нью-Йорке, как некогда встарь, / разметавшись, уснем на подушке, / словно русско-английский словарь. / Мировые границы отринем. / Будут стулья в шикарном тряпье. / Засыпая, ты скажешь мне: „Дриминг“… / „Дрёма, дрёма“, — отвечу тебе».
Версия, политически заостренная, — в «Русско-Американском романсе» Резанова:
Этих строк в спектакле нет — зато есть «Свадебная песня», ставшая пьянящим финалом. «Аллилуйя возлюбленной паре! / Мы забыли, бранясь и пируя, / для чего мы на землю попали — / аллилуйя любви, аллилуйя!»
Как так, аллилуйя — земному чувству? Аллилуйя — простому смертному со всеми его страстями, заблуждениями и заморочками? «Аллилуйя» со сцены пьянила дерзостью, ощущением нарушенной границы дозволенного.
А ничего, дозволили.
Хлопотали многие. Вознесенский вспоминал среди них и Щедрина, и Солоухина. Но помогла Божья Матерь. По версии Марка Захарова, отправиться к ней за помощью предложил Вознесенский. По словам поэта — все ровно наоборот. То ли игра, то ли путаница эта непонятна да и вряд ли теперь существенна…
«„Андрей, у меня на примете есть еще кое-кто, который может помочь“, — сказал неуверенно Захаров.
— Поехали!
Такси затормозило у Елоховского собора. „Зайдем“, — предложил Марк. Мы поставили свечки у иконы нашей героини — Казанской Божьей Матери. Я купил три образка нашей Матери-заступницы. И отвез их Караченцову и Шаниной.
Наутро оперу разрешили.
Может быть, Марк ночью и звонил кому-то. Но, как писал поэт: „Какое здесь раздолье вере!“».
* * *
Девятого июля 1981 года на сцене Московского театра им. Ленинского комсомола случилась премьера. С этого начнется головокружительная летопись спектакля «Юнона и Авось». Среди тех, кто был причастен к постановке — художник Олег Шейнцис, великий танцовщик Большого театра Владимир Васильев (танцы, пластические этюды). А рок-группа — она же вокально-инструментальный ансамбль — «Аракс»!
На премьеру своего рода доносом сразу откликнется западногерманский журнал «Штерн». Захаров заучил этот текст почти дословно: «Звуки горячего рока доносятся до стен Кремля… В связи с тем, что религия в Советском Союзе почти полностью уничтожена, единственное религиозное питание для молодежи осуществляет ныне московский Театр имени Ленинского комсомола». Сигнал капиталистических товарищей рассмотрят на спецзаседании бюро столичного горкома партии. Ограничатся «строгим указанием» режиссеру.
Пьер Карден, вдохновленный Вознесенским, позвонит напрямую Юрию Андропову, заручится согласием генсека и устроит в 1983 году немыслимые трехмесячные гастроли в Париже. В его роскошный ресторан «Максим» вся труппа будет ходить, как в столовую. Пресса захлебнется в восторгах, и спектакль с легкой руки того же Кардена на месяц еще перекочует в Нью-Йорк — и снова успех, и снова…
Мирей Матье признается в любви Елене Шаниной. Со временем появятся в спектакле новые Кончиты, но первой любовью зрителей навсегда останется Шанина. В одном из юбилейных посвящений поэт напишет: «Двадцать лет, как раскоряченных / политических слепцов / дразнит с юною горячностью / Николай Караченцов. Сероглазый зайчик, Шанина / начала парад Кончит…»
Бессменный Резанов — Николай Караченцов и Андрей Вознесенский, по словам жены актера Людмилы Поргиной, станут «как братья». Вознесенского на полчаса примет папа римский в Ватикане («В Папскую библиотеку дух Иванова наведывался. И шуршал рукав папирусный. Был по времени обед».) Тогда же будет и «разрешено Караченцову дегустировать Папского замка вино». Вознесенский спросит у Иоанна Павла II, верит ли он во всех этих «пришельцев» и «летающие тарелки». Тот, конечно, не верил. Но… «Жили жалко. Жили мелко. / Не было идей. / Землю, как такси по вызову, / ждала зеленая тарелка. / Кто-то в ней спросил по рации: / „Вы верите в людей?“… / <…> И Христос небес касался, / легкий, как дуга троллейбуса, / чтоб стекала к нам энергия, / движа мир две тыщи лет…»
Много лет спустя Караченцов попадет в автомобильную аварию, и главным станет вопрос: «Поправится ли Караченцов?!» Тогда в спектакль войдут новые Резановы.
Карден в Париже после «Юноны» подарит Александру Абдулову (он играл и Фернандо Лопеса, и «еретика», и «человека от театра») щенка жесткошерстной таксы жутко голубых кровей. Захаров запишет: «Андрей Вознесенский в своих новых стихах воспел этот подарок Кардена, который был еще в самолете назван Авоськой. (Настоящее имя: Юссела де Фан Шассер.) Стихи Вознесенского опубликовала газета „Правда“, что еще больше подняло престиж этого странного зверя, которому на французской таможне отдавали честь, — в таком изумительном порядке были оформлены все его выездные документы, а к зеленой сумке было приложено фирмой специальное высококалорийное питание и набор собачьих игрушек. И то и другое пользовалось у коллектива огромным успехом…» Пройдет время — уйдет из жизни Абдулов. Потеря для театра будет страшная. Но «Юнона и Авось» будет жить.
В 2001 году Вознесенский расскажет в «Литературной газете»: «Недавно Марк подошел ко мне: „Ты знаешь, в ‘Аллилуйя’ надо изменить ‘жители XX столетия’“. Я написал: „Дети XXI столетия“. И вместо „К концу идет XX век…“ — „Нам достался XXI век“. Дальше можно петь: „Нам XXII достался век“, „Нам XXIII достался век“. Так что три века поэме обеспечены. Я думаю, что так и будет, потому что всегда будет цениться подлинная любовь и это чувство безоглядности. Все остальное ерунда — политика, коррумпированность всех, и либералов, и правых, и левых…»
Смысл оперы, заметит Вознесенский, меняется сам собой — в рифму изменчивому времени.
В день восьмидесятилетия поэта худрук Захаров вспомнит его словами благодарности — за то, что «раздвинул границы русской словесности» и внес «вклад в строительство московского театра „Ленком“». И прочитает написанное поэтом специально для спектакля, незабываемое: «Мы, дети поддорог, нам имя Полдорожье… / <…> Прости меня, земля, что я тебя покину. Не высказать всего… Жар меня мучит, жар… Не мы повинны в том, что половинны. / Но жаль…»
Потом «Юноны» будут размножаться по стране и десятилетиями идти в самых разных театрах. Потом у композитора Рыбникова появится свой театр, и в нем своя «Юнона и Авось. Авторская версия». А продюсер Михаил Кацнельсон объяснит «Известиям», что Рыбников исправил «недоработки»: «…тема любви с Кончитой, конечно, важна, но… Главное, что за героем постоянно следят глаза Богородицы». То есть эта постановка уже исправит «недоработки» спектакля Захарова.
По этому поводу можно сказать одно. Ленкомовские «Юнона и Авось» останутся первой любовью, легендой, по которой всегда будут сверяться любые другие постановки. Есть же вечные данности: солнце всходит на востоке, Волга впадает в Каспийское море, в «Ленкоме» на ура идет «Юнона и Авось».
И чем решительнее будут меняться эпохи, чем неожиданнее изгибы русско-американской любви-ненависти, — тем свежее «Юнона и Авось».
Да, Вознесенский напишет для «Ленкома» еще и новое либретто — «видеодрам» под названием «Второй». И вроде бы забрезжит на горизонте новый спектакль. И поэт пообещает даже, что оперу «Второй» в 2004 году поставит Марк Захаров. И… ничего не выйдет.
Отчего же?
Не отвержи мене во время старости
В мае 2003 года, на вечере к семидесятилетию поэта, в Концертном зале им. Чайковского Алексей Рыбников представит фрагменты новой оперы «Второй». А накануне Андрей Андреевич расскажет со страниц «Новой газеты»:
«Долгие годы после „Юноны и Авось“ Марк Захаров предлагал мне придумать еще что-нибудь. И вот сейчас я наконец сподобился и написал пьесу, сюжет которой был подсказан самим Захаровым. Он предложил сочинить историю о реальном композиторе XVIII века Максиме Созонтовиче Березовском и сказал, что Алексей Рыбников готов написать музыку. Текст родился сразу.
В этом сюжете человек из нашего времени перемещается через столетия в XVIII век и вместе с ним попадает туда и наш язык, и всякие наши жаргонные словечки, и наш сегодняшний менталитет в виде разнообразнейших знаний и понятий. Это выглядит, конечно, очень странно на фоне того времени… Собственно, это не пьеса, а видеодрам, как велодром, наполненный скоростью, движением и звуками.
Пока Рыбников сочинял музыку, а Захаров разрабатывал сюжет, у меня в голове пьеса очень изменилась — я сбился с задания.
Появился новый персонаж — Магер-шелал-хаш-баз. Пророк Исайя упоминал такое имя. Это был как бы двойник Христа. Он был карающей десницей Бога и антихристом. Он стал в пьесе темной силой, которая мистически обыгрывает многие сегодняшние события…»
То есть в работу уже включились все, как было и с «Юноной». Поначалу Захаров надеялся, что этот сюжет вдохновит Григория Горина — но Горина не стало. Собственно, «Второй» у Вознесенского и откроется полушутливым, нежным «Исполнительным листом», представляющим «ленкомовских» действующих лиц. «Чурикова — исполняет роль Екатерины II. Екатерина II — исполняет роль Матушки России». «Караченцов — исполнен чести и достоинства. Честь и достоинство — исполнены Караченцовым». «Певцов — исполнен желания. Желание — исполнено Певцовым». «Захаров — исполняет роль Ленкома. Ленком — исполняет роль Захарова». «Музыка А. Рыбникова в исполнении Максимовского. И наоборот».
Но через несколько лет на вопрос — отчего же ничего не вышло? — Марк Анатольевич вдруг ответит: как-то, мол, не было, собственно, из чего делать спектакль… Загадочно. Тем более что лет через десять после «анонса», сделанного Вознесенским, Алексей Рыбников заверит журнал «Итоги», что идея вовсе не заглохла, теперь это идея полноценного оперного спектакля, и название у него теперь — «Оперный дом», но речи о «Ленкоме» уже как бы и нет: «К созданию либретто приложили руку разные люди, и Андрей Вознесенский, и Марк Захаров… Музыка написана почти вся. Но для осуществления проекта необходим партнер — хороший оперный театр. Шли переговоры с „Геликоном“… Даже если найти партнера не удастся, я это обязательно сделаю в своем театре».
Путаницы эти разгадывать — толку нет. Зоя Богуславская на этот счет скажет однажды без реверансов: «С постановкой в „Ленкоме“ были идеи. Но у меня была сразу абсолютная ясность, что ничего не будет, когда я посидела с ними со всеми. Я же вообще пифия, и я уже видела, что внутри проекта уже есть сопротивление, неважно, чье, но оно не позволит все задуманное совершить. Это, мне кажется, уже требовало от каждого каких-то внутренних компромиссов — себя забыть, не поставить на первое место…»
Словом, дальше начнется скучная рутина. Не нам в ней разбираться. Вознесенский, скованный болезнью, будет сопротивляться ей как поэт — «менеджерской» или «продюсерской» хватки у него отроду не было.
Вознесенский расскажет о сюжете в самых общих чертах:
«Сама пьеса и мистическая, и реальная, как „Юнона и Авось“. Один из главных персонажей граф Алексей Орлов (в нашей версии — любовник Екатерины II, как и брат его Григорий) стал любовником Таракановой, которую предал по повелению императрицы и привез в Петербург, где она была заточена в крепость.
Композитор Березовский одно время также был близок к Таракановой, которая у меня тоже фигура мистическая и мало имеет общего с исторической княжной. Поэтическая правда важнее исторической. Тараканова была великая авантюристка, существовала под разными именами, ее принимали за дочку императрицы Елизаветы, что было маловероятно. Существует и знаменитая картина Флавицкого, на которой княжна гибнет во время наводнения в Петропавловском равелине, куда она была заключена. Известно, что это полотно очень вдохновляло Пастернака. Эдвард Радзинский считает, что смерти в равелине на самом деле не было. Но в народном сознании Тараканова осталась именно княжной, „которую затопили в равелине“. И с этим ничего не сделаешь. В пьесе ее смерть описана в двух ипостасях — как бы на самом деле и как по легенде.
Пьеса называется „Второй“. Первый — Христос. Магер-шелал-хаш-базу отводилась роль „второго“. И Екатерина поет песенку — „У женщины каждый мужчина второй“… „Второй“, по-моему, очень точно для России, ведь нам всегда важно найти что-то второе внутри — вторую жизнь. И человек, получающий эту вторую жизнь, становится другим…»
Появится когда-нибудь «Второй» на сцене или нет — а вчитаться в него стоит. И вдуматься: там бездны важных смыслов.
Он предупреждал.
* * *
Пушкин удивился, услышав от фрейлины Александры Смирновой-Россет о загадочном забытом гении, композиторе Березовском, который учился в Болонье, стал даже там членом музыкальной академии, поставил в Ливорно оперу «Демофонт» и стал придворным капельмейстером Екатерины: «А я думал, что это музыка исключительно Бортнянского». Диалог этот остался в «Записках» Смирновой-Россет. «Ничуть, — ответила она. — И даже Березовский отличался большей оригинальностью, чем Бортнянский… Его музыку поют в России Великим постом».
В жизни этого композитора, как в омуте, явно утоплено немало тайн, способных возбудить поэта. Легенд осталось больше, чем документальных свидетельств, будто нарочно исчезнувших из истории. Среди легенд — туманный и запутанный треугольник, связывающий имена Максима Березовского, графа Алексея Орлова и княжны Таракановой (она же «султанша», она же «принцесса Азовская», она же «Елизавета Владимирская», она же обвиняемая по делу о заговоре с целью переворота, заведенному в начале 1774 года).
Чем так уж вдруг заинтриговала Вознесенского судьба туманного гения? Кажется, о нем известны лишь крупицы, то пикантные, то взрывчатые, или безумные. Вроде бы Березовский имел неосторожность посвятить какие-то сочинения Таракановой. Вроде бы привечала его и Екатерина — специальным указом определила ему в жены «фигурантку» придворного театра Франциску Ибершер (она же Франца, она же Францина, она же Ибершерша) и пожаловала ей по такому случаю платье.
Заметим мимоходом: камергер Резанов, тот самый, из «Юноны», тоже приглянулся, говорят, Екатерине — но скоро был напутствован Орловыми подальше, к Дальнему Востоку, по государственной нужде.
Новый фаворит Екатерины, Григорий Потемкин, думал открыть в Екатеринославе (он же столица потемкинской Новороссии, он же Днепропетровск) музыкальную академию, для чего старался привлечь Березовского, — но затея не выгорела. А композитора потом найдут вдруг убиенным, и директор придворных театров Иван Елагин тут же сделает вывод, что это Березовский сам — «в припадке ипохондрии он перерезал себе горло».
Заметим мимоходом: бог весть, сколько еще в истории случится таких трагических странностей — когда жертвы станут объявляться сами-себя-убийцами! Спалят народу — целый дом. Ну, как в Одесском доме профсоюзов по весне четырнадцатого года, до которой Андрей Андреевич не доживет… И все понимающе, либерально моргнут: сами себя… в припадке ипохондрии…
Еще одно внезапное, случайное, конечно, пересечение судеб. В той самой Новороссии, куда приезжал по протекции Потемкина Максим Березовский, в Запорожье в XX веке обнаружится вдруг потомок камергера Николая Резанова — полный его тезка, бывший моряк-подводник, а в миру, после отставки, биолог. Местная газета «Факты» расскажет, как в 2003 году на гастролях в Запорожье Николай Караченцов позовет потомков своего героя на спектакль. И бывший моряк Резанов подарит актеру свой офицерский кортик.
Заметим мимоходом: ну какая связь? ну что тут общего? Конечно, ничего буквального. Одни эмоции и ощущения. Будто сквозь пространство и время сгущаются тучи, копятся из мимолетных судеб и имен сгустки энергии. Померещилось?
И вдруг, на тебе, оказывается, и повод, подстегнувший поэта к созданию этой «видеодрамы», — ведет туда же, в те же точки пространства, на юго-восток Украины: «Из Харькова, как хвороба, / пришло мне книгой письмо. / „Пошли мне, Господь, второго!“ — / казалось, звало оно. / Харьковчаночка, эхо Гиппиус, / выстукивала, как пароль. / И я, ощущая гибельность, / пьесу назвал „Второй“. / Была в ней печаль такая! / Я Господа стон узнал, / как будто сквозь текст Исайи / себе Он второго звал»…
* * *
Тут и появляется Магер-шелал-хаш-баз.
Кто? Что? Зачем он тут?
Возможно, объяснения Вознесенского грешат неточностями с точки зрения библейских наук. Но он каким-то нервом уловил, как покажет время, страшную суть. Разобраться в этом важно.
В ветхозаветной Книге пророка Исайи пророк по велению Господа записывает на большом свитке слова: «магер-шелал-хаш-баз». Означают они дословно: спешит грабеж, торопится добыча. После чего Исайя «пошел к пророчице и был с ней, и она родила сына». И сына по велению Господа пророк назвал Магер-шелал-хаш-баз. Какой во всех этих жестах был смысл? Запись на свитке, как и имя сына — предостережение, знамение грядущих бед. Иноплеменники грядут, разграбят землю, принесут несчастья.
«Исайя продолжает свой рассказ. / Что обозначает „Помилуй нас“? / Магер-шелал-хаш-баз. / „Добыча“ переводится и „грабеж“. / В библейской периодике Норд-Ост найдешь. / Зачем в слова забытые ведешь, пророк? / Сегодняшних событий они пролог…»
Откуда он знает? Откуда слышит эту жуть из будущего? Он даже не доживет до нее, лишь прокричит о трагедии «Норд-Оста» — как о предвестии грядущих бед. «Почему ж Господь меня именно / отыскал в слепых временах? / Чтобы мог начертать это имя / в человеческих письменах?»
Может, только поэту и дано: увидеть в знаках небес — мрачные намеки, предостережения истории. О чем? Поди пойми.
«Романс второй» — какая-то внезапная нежная скрипка напоет поэту и такое крымское предчувствие: «О чем ты плачешь, / сняв кринолины, / Екатерина?..»
…Как это было прежде с Мерилин Монро? «Я баба слабая. Я разве слажу? / Уж лучше — сразу»? Вознесенского любят «истолковывать». Пристраивать к лагерям, выдергивать цитаты. Даже благосклонные литсобратья склоняют небрежно: да, ранний Вознесенский… а поздний — больно заковырист, да и вообще… Ах, если бы его просто внимательнее читали. Не истолковывая на свой манер — а лишь стараясь услышать написанное. Вдруг получится?
Но вернемся к Книге пророка Исайи. За что Господь грозит его народу разными напастями? А Господь сейчас же все раскладывает по полочкам: «…за то, что этот народ пренебрегает водами Силоама, текущими тихо, и восхищается Рецином и сыном Ремалииным». Знатоки разъясняют текст Исайи: дело в неблагодарности жителей города. Имея царя приветливого, кроткого и тихого, они отложились от него и пожелали притеснителей (Рецина и сына Ремалина) вопреки здравому смыслу и собственному благу. А раз так — получите. Церемониться с таким народом никто не будет: «…наведет на него Господь воды реки бурные и большие — царя Ассирийского». Человека, в общем, неинтеллигентного, не очень воспитанного и злого.
Это вот Господне возмездие, «река бурная», выступит из берегов своих, высоко поднимется и «дойдет до шеи; и распростертие крыльев ее будет во всю широту земли Твоей». У Вознесенского эта ужасная картина рифмуется с княжной Таракановой, захлебывающейся в Петропавловском равелине на полотне Флавицкого: «Вода прибывает, трусливо пощипывает — / по щиколотку. / Все женские слезы, как острые иглы, / вонзаются в икры… / <…> Тону в вашей страсти, / бесчисленные мужчины! / До места причинного / вся ложь мировая / и наша, и прежних эпох — / залазит в пупок. / Сынок не рожденный мой, / омут тоски / берет за соски. / Скользнувшая по лбу несчастная, / мокрая крыска, / нам крышка!»
Сохранилось песнопение композитора Максима Березовского (у Вознесенского он — Максимовский): «Не отвержи мене во время старости, / внегда оскудевати крепости моей, / не остави мене… <…> / Яко реша врази мои мне / и стерегущие душу мою / совещаша вкупе… / <…> Да постыдятся и исчезнут / оклеветающие душу мою»… Поэт сохранит эту боль и ожидание беды — в романсе из «Второго»: «Я не прячу голову/ вроде страуса. / Идут страшные времена, / не отвержи меня во время старости, / не отвержи меня!..»
Не задуй свечу, Дуняша
Перескочили мы вперед не зря и не случайно. Да это и не мы — это сам Вознесенский. Персонажи его «видеодрамы» скользят в лифте времени, рассекают эпохи — в поисках жизненно важных ответов. «Второй», не дошедший до сцены «Ленкома», — вращается калейдоскопом стеклышек-клипов, которые должно сплести сценическое действо.
Трубная медь здесь увита нежной свирелью. Как вдох и выдох — «Песенка княжны Дуняши». В ней слышится шорох серебряной нити поэта. Чувства свежи — будто ему и не семьдесят вовсе, и не надышишься, и ощущаешь, чего ради весь этот сыр-бор, называемый жизнью:
Ах, что за прелесть песенка. А в ней еще и ключик.
Тут в нашем рассказе появляется старый знакомый — одноклассник Вознесенского, кинорежиссер Андрей Тарковский. Как? Разбежались вроде бы давно… Но — странно это кому-то или нет, как-то держали друг друга в поле зрения всегда. Невидимые ниточки все время связывали их — и дело не в одной сентиментальной памяти о школьном детстве.
Как ни верти, слишком много пересечений в их вечно мучительных поисках смыслов — и себя внутри этих смыслов… А впрочем, вернемся к Дуняше.
Профессор Горчаков — вспомним знаменитую сцену из фильма Тарковского «Ностальгия» — так вот, профессор Горчаков (он же Олег Янковский) пытается «пройти с горящей свечой поперек бассейна, наполненного горячей водой, в гигантской старой римской бане в самом центре тосканской деревни».
Что общего у них с Дуняшей? Да ничего — кроме вот этого сбивающегося, напряженного, еле сдерживаемого — сердце стук-стук — дыхания. Ветерка, дуновения… «Дунешьдунешьдунешьдунешь — не задуй свечу». Горчаков ворожит, свершает ритуал — во имя друга, учителя математики, безутешно ловившего смыслы бессмысленной «свободы» и «безумия». И та же ворожба — единственный смысл дуновений в сторону Дуняши: безумие любить, когда без толку ждать, — тут можно только ворожить, гипнотизировать…
Но что нам эти дуновенья? — лишь попутный ветерок. Интереснее вспомнить — чем был озабочен, что делал в Италии герой Тарковского, профессор? Оказывается… профессор Горчаков ищет следы того же Максима Березовского, странного забытого гения, который станет героем Вознесенского спустя двадцать лет.
Вот что говорил о герое «Ностальгии» режиссер, Андрей Арсеньевич, в 1984 году в интервью стокгольмскому журналу «Chaplin»: «Горчаков — профессор истории с мировой известностью… Цель его приезда в Италию, главным образом, найти следы одного малоизвестного русского композитора XVIII века, бывшего крепостного одного русского графа, который послал его в Италию обучаться на придворного музыканта. Он учился в консерватории у Джан-Батисты Мартини, стал прославленным композитором и жил в Италии как свободный человек… Очень важная сцена в фильме, когда Горчаков показывает своей переводчице, молодой девушке славянского происхождения, письмо, написанное композитором и посланное в Россию, в котором он выражает свою тоску по дому, свою „ностальгию“. Все говорит о том, что этот композитор вернулся в Россию, но стал алкоголиком и в конце концов покончил с собой».
Кто-то предполагал — может, речь о другом российском самородке, Бортнянском? Но тот, при многих совпадениях их с Березовским судеб, простился с миром в своей петербургской квартире, — по просьбе Бортнянского прибыла капелла и проводила композитора его концертом «Вскую прискорбна еси душе моя»… Так что речь в «Ностальгии», конечно, о Березовском. Вспомнит ли об этом Марк Захаров, когда предложит Вознесенскому сделать героем пьесы композитора — бог весть, но, безусловно, поэта увлекут загадки жизни Березовского — как когда-то Тарковского.
В 1977 году Андрей Тарковский поставил в «Ленкоме» шекспировского «Гамлета». Театральный опыт был скорее вынужденным. Прошло три года после съемок «Зеркала» — а следующий фильм, «Сталкер», ему дадут снять лишь через пару лет… Тогда, в 1977-м, Андрей Вознесенский напомнил однокласснику стихами — о кепарях их московского детства: «Блатные москворецкие дворы, / не ведали вы, наши Вифлеемы, / что выбивали матери ковры / плетеной с олимпийскою эмблемой». Собственно, написал тогда Вознесенский ради главной строчки — поддержать: «Наломано, Андрей, вселенских дров, / но мы придем — коль свистнут за подмогой»…
Возможно, совпадение названия фильма Тарковского с названием известного стихотворения Вознесенского — «Ностальгия по настоящему» — случайность. Так или нет, но за созвучием слов — рифмовка мироощущений поэта и режиссера. В том же интервью шведскому журналу Андрей Арсеньевич кругами возвращается к этому слову: что это, ностальгия? И под каждой из его формулировок мог бы подписаться Вознесенский… «„Ностальгия“ означает тоску… по тем мирам, которые нельзя объединить, но это также и тоска по нашему родному дому, по нашей духовной принадлежности…» «Ностальгия — это тоска по пространству времени, которое прошло напрасно, потому что мы не смогли рассчитывать на свои духовные силы, привести их в порядок и выполнить свой долг…»
Разве не та же неизбывная «ностальгия» прорвется у Вознесенского в том же «Втором», — в эпоху торжества «вторичных людей». То есть лишенных своих «духовных сил», зато приученных безукоризненно и слепо повторять зады Запада: «Мы — вторичные люди, / мы — тень первачей, / белых, красных, коричневых. / Исторически мы не имеем идей. / Мы — вторичные!..»
* * *
И был ему сон.
«Мне снится, как мне снится золотое дерево языка! Оно растет сквозь меня, всасывая мои соки, оно прорастает сквозь мою жизнь, шумит кроной надо мной.
Крона языка — моя навязчивая идея. Мне хочется на какой-нибудь площади поставить монумент языку. Это будет памятником ушедшим великим словам — „не лепо ли ны бяшет, братие“, — это будет вечный огонь живого слова. Там сольются поэзия и архитектура. Как колокола, будут раскачиваться золотые „А“, сережками будут звенеть „С“, фыркнет филином „Ф“, будут наливаться винные гроздья „О“ — крона должна быть золотой, слегка качаться от нагреваемого воздуха, от света, человеческого дыхания».
В 1983 году в Москве на Тишинской площади выросло «меднолистое Древо языка». Монумент скульптора Зураба Церетели и архитектора Андрея Вознесенского, высотой в 42 метра, составлен из букв грузинского и русского алфавитов. Открыли его к двухсотлетию подписания Георгиевского трактата — договора о переходе Грузии под протекторат России, который все эти 200 лет иначе как договором о дружбе двух народов и не считался. Собственно, и буквы, составляющие памятник, складываются в простые слова: «братство», «мир», «дружба». Устареют ли эти слова с наступлением эпохи воображаемых свобод?
Сверху над буквами золоченый венок славы. У подножия стелы — медные доски-картуши с цитатами о взаимном притяжении двух народов из Руставели, Чавчавадзе, Пушкина, Лермонтова, Есенина, Пастернака… У московской «Дружбы навеки» была вторая часть: у выезда на Военно-Грузинскую дорогу в Тбилиси монумент Церетели — «Узы дружбы» — был навеян историей любви Александра Грибоедова и Нины Чавчавадзе: огромный металлический позолоченный узел, связывающий два кольца…
Вознесенский написал: «Не смоете губкой, / не срезать резинкой с небес / эти буквицы русско-грузинские…»
Первая кляуза была написана (свидетельствует в своей книге «Сердце на палитре» Лев Колодный) 11 июля 1982 года: «Считаю данную акцию, как и другие аспекты внутригородской политики последних лет, не отвечающей нормам социалистической идеологии и морали».
После 1991 года «Дружбу народов» стали раскачивать уже не стыдясь ничего — как «памятник застоя». Годы будут бежать — и те же люди будут строчить по-прежнему доносы, теперь демократические: долой «Дружбу народов», служившую «амбициям партийной и творческой элит, за спиной широкой общественности, вразрез с интересами и мнением местного населения».
В 1991 году «Узы дружбы» в Тбилиси взорвут по распоряжению демократического президента Звиада Гамсахурдиа.
Интернет во всех закоулках станет именовать московский памятник исключительно злорадно-ерническим «шампуром с шашлыком». Чтобы было смешно. А и правда — смешно же: «дружба народов». Обхохочешься.
В 2014 году Интернет будет так же злорадно и бесстыже называть сожженных в одесском Доме профсоюзов — «шашлыком из колорадов». Ну тоже, видно, смешно. Тоже обхохочешься.
А какая тут связь: где приколы и требования снести памятник русско-грузинской дружбе — и где приколы над русско-украинской трагедией…
Тут уж читатель сам должен думать.
Дело Магер-шелал-хаш-база — предупредить.
Глава восьмая
МЕРЗНЕТ ДЕВОЧКА В АВТОМАТЕ
Рассказ Людмилы Дубовцевой, музыкального редактора
Людмила Дубовцева — автор и ведущая программы Всесоюзного радио «В рабочий полдень» в 1977–1990 годах. Рассказ ее дополняют комментарии и пояснения от Андрея Вознесенского, Раймонда Паулса, Константина Паустовского, Олега Нестерова и Бориса Гребенщикова.
Висим на люстре («Любите при свечах»)
Дубовцева: «Просто сказать, что я — из поколения, боготворившего Андрея, — ничего не сказать. В студенческие годы мы раздирали на части журнал „Юность“, когда там появлялись его стихи… Сейчас молодые люди даже представить себе не могли бы, как проходили его вечера в Концертном зале Чайковского. Конная милиция охраняла подступы к этому залу, потому что его брали штурмом. И что творилось в зале… Там сидели на ступеньках, едва ли не висели на люстрах… Это был 1975–1976 год. И я тогда тоже свисала с балкона, висела и на люстрах… Помню те непередаваемые ощущения — восторга, единения целого зала, когда Андрей Андреевич то ли забывал, то ли кокетничал, делая вид, что забыл какую-то строчку, — и зал кричал ему, дружно подсказывая эту строчку…
Одним словом, тогда мы очень дружили с главным редактором „Юности“ Андреем Дементьевым, и он, видя мою совершенно сумасшедшую влюбленность в Андрея Андреевича, решил меня с ним познакомить — за что я ему благодарна всю жизнь. Я уже работала в музыкальной редакции Всесоюзного радио, и, естественно, наши отношения с Вознесенским, когда мы познакомились, закружились вокруг того, что было связано с музыкой. Тогда не было других телерадиокомпаний, у нашей мощной музыкальной редакции не было никаких соперников во всей стране, и она была, конечно, своего рода цензором музыкального воспитания народа, и в этом были более музыкальных редакций. Начинающим музыкантам и авторам пробиться было непросто, и в этом были и плюсы, и минусы. Но к Андрею Андреевичу это не относилось — он уже был автором признанным, песни на его стихи уже были известны. При всем том, что он смотрел на свою работу в этом жанре, как на что-то такое побочное. Так, между делом, забавы мастера.
Песни, тем не менее, были классные. Например, „Любите при свечах“. Есть два варианта песни. Один написал Оскар Фельцман, его вариант обычно и звучал у нас на радио — пела Эдита Пьеха. А второй вариант написал специально для спектакля „Антимиры“ на Таганке Боря Хмельницкий. И вот Андрей страдал, что по радио чаще звучит симпатичная нам музыка Фельцмана, — а ему душу грела версия Хмельницкого…
Потом у него с Бабаджаняном была совершенно чудная песня, которую пела Ротару, — „Верни мне музыку“. Она из каждого утюга тогда лилась. И музыка, и стихи, все было дивно. И Ротару пела замечательно. Думаю, это была песня всех счастливых людей того времени: „…На виду у всех знакомых уведу, уведу на радость и беду… Одной натянутой струной связаны мы с тобой…“
И, конечно, тогда уже был большой цикл песен с Таривердиевым — „Не возвращайтесь к былым возлюбленным“. Там совершенно гениальная строка — „Не исчезай“. Мне посчастливилось присутствовать при рождении многих песен Андрея, но я считаю, что эта — на недосягаемой высоте. Но это на мой взгляд, конечно».
Вознесенский: «Микаэл Таривердиев любил мне повторять: „Нельзя быть целкой в бардаке. Надо писать песни“. Я пал…»
Читаем и рыдаем («Подберу музыку»)
Дубовцева: «В те годы как раз, в восьмидесятом — восемьдесят первом, вышел латвийский семисерийный фильм „Долгая дорога в дюнах“, в котором было очень много красивых мелодий. А так как я много лет дружила с Раймондом Паулсом, я знала его отношение — о том, что когда-то написано, он завтра и не вспомнит. Кто-то из композиторов складывает себе в багаж — а Паулс отработал, и все. Ну, что ж, приехав в командировку в Ригу, я выпросила на киностудии записи мелодий к этому фильму. И уже вернувшись в Москву, позвонила Вознесенскому — подобрав, как мне казалось, мелодию, которая придется ему по душе. Позвонила и говорю: „Андрей Андреевич, есть совершенно дивная мелодия“.
— Чья?
— Паулса.
— Ну ты же знаешь, я не пишу на музыку. Таривердиев берет готовые стихи. И Родик Щедрин. Пишут сами, я ничего не касаюсь.
— Ну, Андрей Андреевич, вы просто придите и послушайте…
В общем, я заманила его к себе на радио, он пришел, послушал мелодию. Она станет в будущем песней „Подберу музыку“. Мне кажется, она действительно созвучна его душе, или моему представлению о его душе. Послушал — и я говорю: „Давайте рыбу напишем“. Он смотрит удивленно: „А что такое ‘рыба’?“ Я еще больше удивилась — обычно говоришь поэту о какой-то мелодии, он сразу: „Давай быстро рыбу напишем“… „Рыба“ — это чтобы ритм уловить, чтобы стихи укладывались на музыку… Ну, разобрались с этой рыбой, он ушел — и я не очень-то была уверена, получится что-то или нет. Ну, вдруг.
Буквально через два дня Вознесенский звонит: „Ты знаешь, кажется, что-то получилось“. Я обрадовалась, лечу в ЦДЛ, и он дает мне эти стихи „Верни мне музыку“. Я читаю, и у меня не просто мороз по коже, просто слезы полились от счастья. „…Ты придешь, сядешь в уголке. Подберу музыку к тебе. Подберу музыку к глазам, подберу музыку к лицу. Подберу музыку к словам, что тебе в жизни не скажу“… Это действительно стихи, а мы же привыкли, что уж греха таить, что нам приносили всякую тарабарщину. А тут — поэзия.
Я говорю: „Это же гениально!“ — „Да ладно, гениально, — мне просто мелодия понравилась и ‘рыба’ твоя помогла“… Поговорили, я бегу в редакцию, звоню Паулсу: „Маэстро, у нас получилась песня на вашу мелодию“. Паулс отвечает мрачно: „На какую мелодию?“ — „Ну вот на вашу, из фильма“. — „Ладно, я сейчас дам трубку Лане (жене), а то я ведь писать не умею — пусть она запишет“.
Я диктую Лане стихи, она пишет и тоже, чуть не рыдая, говорит мне: „Слушай, это же стихи, а не абракадабра!“
…Стали искать, кто бы мог исполнить песню. В то время был популярен эстонский певец Яак Йоала. Так вот он, мало того что спел, повез эту песню на конкурс Интервидения в Сопот. Яак чудный певец, голос, море обаяния… но конкурсы не для него, не любит он все это (потому, наверное, и ушел с эстрады так быстро). Сделали неудачную аранжировку, какую-то растянутую… Он получил премию, песню заметили, но все же она не прозвучала, как могла бы».
Кто стучал? («Танец на барабане»)
Дубовцева: «Захожу я как-то на работу, а по фойе туда-сюда ходит певец Николай Гнатюк. „Ты чего такой грустный?“ — „Да понимаете, Людмила Ивановна, меня посылают в Сопот, а у меня нет заводной какой-то песни, одни лирические“. — „Ну, а что ты умеешь делать?“ — „Ну, я умею жонглировать, умею на барабанах играть“.
Звоню Андрею Андреевичу: есть, мол, такой смешной мальчишка Коля Гнатюк. У него всегда брови на лбу, он умеет жонглировать, стучать на барабане и очень смешной. Он едет в Сопот на фестиваль, и ему очень нужна заводная песня.
Вознесенский пришел, послушал мелодию — взяла ее из той же „Долгой дороги в дюнах“ — и буквально на следующий день написал уже: „Барабан был плох, барабанщик — Бог, ну а ты была вся лучу под стать: так легка, что могла ты на барабане станцевать“.
…Время было очень смешное. То, что у нас называлось „прямой трансляцией“ из Сопота, выглядело это так: никакого корреспондента туда, естественно, не посылали, это же дорого. Строилась такая выгородка в Останкинском телецентре, там сидели только те, кто должен был выходить в эфир. Поскольку я тогда вела эти как бы прямые репортажи с песенного конкурса, меня тоже допустили, чтобы посмотрела, как все было, и потом своими словами, как очевидец, рассказывала о происходящем. Так вот, это было в 1980 году, в Польше набирала силу „Солидарность“, и все, что исходило от Советского Союза, воспринималось в штыки. Переживали мы за Колю ужасно. Он спел свою лирическую песню, ему похлопали. И он начал петь вторую песню. Сначала был свист, потом свист умолк, его стали слушать, а когда он закончил петь, бурей аплодисментов заставили его… спеть эту песню на бис. Это был уникальный случай для конкурса. Мне говорили потом — да ну, это подстроили, придумали. Я и сама, если бы не видела прямую трансляцию своими глазами, не поверила бы! Те же поляки, относившиеся ко всему советскому очень неприветливо, — когда он закончил петь, понесли его прямо со сцены на руках. И Коля вернулся из Сопота просто героем.
Помню, тогда Андрей Андреевич уехал в Крым к своему другу Саше Ткаченко, поэту, бывшему футболисту, просто обожавшему Вознесенского (потом, кстати, он станет председателем российского ПЕН-клуба). И вот среди ночи у меня дома телефонный звонок. Вознесенский говорит: „Слушай!“ Я слышу, звучит „Барабан“. Немного погодя опять звонок: „Мы в кафе ‘Изида’. Ходим по побережью, и на каждом шагу поют эту песню!“ А тогда еще даже пластинку не успели выпустить. Но они в Ялте обнаружили в каком-то магазине журнал „Кругозор“, который, помните, составлялся из гибких пластинок, — и там была эта песня…
В общем, Вознесенский сам был потрясен — но тут начинается вторая страница в истории этой песни. Внезапно очень разволновались некоторые члены Союза композиторов. Чья-то популярность всегда нервирует — а тут еще вдобавок петь стали в каждом кафе и всюду, а значит, пошли большие авторские… Стерпеть это оказалось выше всяких сил. Хотя — не кричать же о том, что бесят чужие доходы!»…
Вознесенский: «Элегантный Раймонд Паулс был тогда безумно популярен, и песня в исполнении Николая Гнатюка мгновенно стала шлягером… Я проснулся утром и услышал шуршание за окном. Это был шорох не листьев, это шелестели купюры. Во всех ресторанах страны играли „Барабан“. В матрасе и подушках внезапно зашуршали купюры…»
Дубовцева: «…И вот приходит к Лапину, председателю Гостелерадио, Никита Владимирович Богословский: „Сергей Георгиевич! — говорит. — Как же вы допускаете, что у вас с утра до ночи звучит мелодия еврейского гимна?!“
Сергей Георгиевич не отличался особой симпатией к этой национальности, и от таких слов он подскакивает в кресле, нажимает на все кнопки, вызывает всех, кого только можно. Все приходят, никто не поймет, в чем дело. Звонят Паулсу — что это еще за израильский гимн? Он отвечает, что и не слышал этого гимна. Потом звонит мне: „Можете прислать этот гимн, хочу послушать“…
Не знаю, откуда об этом узнал Андрей Андреевич, но о том, что случилось потом, мне уже рассказывала Зоя Борисовна. Совершенно взбешенный этой нелепицей, он звонит в дверь Никиты Владимировича — они жили в одном доме. Влетает, хватает Богословского за грудки: „Ну-ка, сыграй мне израильский гимн, хочу послушать!“ Никита Владимирович сразу все понял: „Андрюша, это не я! Это не я! Я даю тебе честное слово, это не я!“ — „Ну, хорошо, Никита Владимирович, которого я уважаю, но если не вы, то кто?“… Если бы Зоя не была рядом и не оттащила Андрея, дело кончилось бы смертельной дракой…
Вранье было очевидное. Но песню сразу убрали из эфира. Она продолжала звучать в кафе — но на телевидении и радио ее убрали.
…Но и это не все. Была еще одна нелепая история с этой песней. Еще накануне Сопота Александр Стефанович, кинорежиссер, собиравшийся снимать фильм о своей жене, певице Алле Пугачевой, — разводится с ней и начинает переделывать весь сюжет на Софию Ротару, назвав фильм „Душа“. И вот звонит мне Соня Ротару: „Ты знаешь, я разговаривала с Паулсом, он сказал, что есть очень хорошая песня про барабан. Мне бы хотелось включить эту песню в фильм“. Я объясняю: „Сонь, песня действительно хорошая, но Гнатюк везет ее на конкурс“. А в Сопоте правило — песня должна быть премьерной. Она уговаривает: „Ну, Сопот будет в августе, а у меня фильм выйдет аж в ноябре, так что ничего страшного. Андрей Андреевич тоже не возражает, но у него стихов этих нет. Продиктуй их мне, пожалуйста“.
Я продиктовала, поверив честному слову, Соня записала. Как там шла работа над фильмом, не знаю, — но вдруг прибегает Коля Гнатюк, весь рыдает — песню у него отбирают. Ротару, мол, где-то в интервью сказала, что песню „Танец на барабанах“ специально для нее написали Паулс и Вознесенский…
Я звоню Ротару: „Сонь, ну как ты можешь так?“ — „А что, Андрей Андреевич сказал, что посвящает эту песню мне“. — „Сонь, а кто тебе дал стихи?“… В общем, почти что случился скандал. Слава богу, убедили товарища Лапина и песню у Гнатюка не отобрали, он спел ее на конкурсе. В фильме песня тоже прозвучала, и Соня ее действительно хорошо спела. Но сердились все друг на друга еще очень долго.
Потом появилась песня Пахмутовой на стихи Вознесенского — „Птица счастья“, которую тоже Гнатюк пел. Но с этим барабаном его… Так или иначе, благодаря этому „Барабану“ он тогда был сверхпопулярен».
Паулс (интервью журналу «Итоги», июль, 2013): «Никто не может предвидеть судьбу песни. Так же неожиданно получилось все с „Миллионом алых роз“. В латышском варианте эта песня называлась „Подарила мариня (судьба) девочке жизнь“, ее исполняла Айя Кукуле. Но потом Андрей Вознесенский сочинил стихи на русском.
Алла <Пугачева> послушала ее здесь, в Риге. Поначалу песня показалась ей слишком простой… Ей не понравились ни музыка, ни стихи: „Что за бред? Я это петь не буду!“…»
Пугачевщина («Миллион алых роз»)
Дубовцева: «Тем временем я, вдохновленная первой песней с Вознесенским, пошуровала еще по мелодиям того же фильма. Паулса потом упрекали: вот, мол, хитер, — но он, если честно, и понятия не имел, что у меня запись всей музыки к фильму и я выдергиваю тут мелодии за его спиной…
Так на одну из них появилась и песня „Два стрижа“. Тоже чудные слова. „Где ты летишь, синий мой стриж? В мире метель. С кем ты теперь?“… С текстом получилось так интересно…
Звонит как-то Андрей: „Ты знаешь, как мне повезло! На подоконнике лежала моя книга, и на нее вдруг сели два стрижа — и мне удалось их сфотографировать!“ Ему вообще нравились эти птицы, стрижи нередко встречаются в его стихах. И это ведь так не похоже на них — они летают высоко, если хорошая погода, а в непогоду низко. С чего вдруг они сели на подоконник? Будто знак какой-то свыше.
И вот появилась песня — „Два стрижа“. Мне очень хотелось, чтобы ее спела Пугачева. А в это время проводился конкурс молодежный на телевидении — что-то вроде „Алло, мы ищем таланты“. И Паулс послал на конкурс с этой песней девочку, Мирдзу Зивере, она была совсем начинающей, спела хорошо, заняла какое-то место… Потом Мирдза стала солисткой ансамбля „Зодиак“, одно время жутко популярного. Ансамбль быстро сошел со сцены, потому что Мирдза быстро ушла…
Но я тогда записала песню, принесла Алле: „Послушай, это точно твоя песня“. Она уезжала на гастроли, взяла с собой в Томск послушать, и вскоре звонит мне оттуда: „Песня и правда сумасшедшая, но если я ее спою, перекрою девочке все пути, а она только начинает. Хорошо ли это?“ Ладно, говорю, тогда мы с Андреем Андреевичем что-нибудь другое придумаем. Погоревала — мне кажется, и Вознесенскому тоже хотелось, чтобы Пугачева ее спела. И она ведь потом ее спела, и очень хорошо, — но тогда вышло так».
Вознесенский: «Есть явление русской жизни, / называемое Пугачевщина, — / сублимация безотчетная / в сферы физики, спорт, круизы. / А душа все неугощенная!»…
Дубовцева: «И вот Паулс прислал мне новую песню, на латышском языке, там такой диалог (латышский автор текста — Леон Бриедис): мама что-то рассказывает дочке, та ей отвечает: ля-ля-ля… Я послушала, мелодия мне понравилась, звоню Андрею Андреевичу. Он уже знает, что такое „рыба“, — и вот на сей раз появилась песня „Миллион алых роз“, к которой серьезно не относился никто. Ни сам Паулс, ни Вознесенский. И Пугачева все ругалась: „Не буду я это петь, у меня уже язык заплетается повторять ‘миллион, миллион, миллион’“…
Но тут начинаются съемки „Новогоднего огонька“, которые шли в цирке, и Пугачевой подготовили эффектный номер. Под „Миллион алых роз“ она взлетает на трапеции под купол… И поет про бедного художника, который продал картины и кров, чтобы подарить возлюбленной целое море цветов…»
Константин Паустовский (из книги «Бросок на юг»): «…Но об одном я не могу умолчать, потому что это, пожалуй, одна из самых горьких правд на земле, — вскоре Маргарита нашла себе богатого возлюбленного и сбежала с ним из Тифлиса». (Возлюбленную художника Нико Пиросмани звали Маргарита де Севр, и усыпал он улицу перед ее домом не одними розами, а всем многообразием цветов, что было по всей округе в наличии.)
Дубовцева: «…B общем, через час не было ни одного человека в цирке, который не напевал бы эту песню. Песня вырвалась и пошла гулять, независимо от своих авторов. Популярность ее была сумасшедшей — да и спустя много лет ее знают все. Где бы ни выходила Пугачева на сцену, без этой песни ее не отпускали.
Потом ее записали в Японии, там она одно время ходила чуть ли не как народная песня. Потом, когда приехал туда Андрей Андреевич, его встречали практически как национального героя. Потом ездили туда и Паулс, и Пугачева, и то же самое…»
Паулс (интервью журналу «Итоги»): «В Японии „Миллион алых роз“ считается чуть ли не образцом любовной лирики. Помню, в конце 1980-х в Ригу приехал японский журналист, чтобы снять фильм о Латвии. И меня попросили написать к нему мелодию. У меня не было времени, я отказывался, но они стали дожимать и попросили использовать что-нибудь из уже написанного. Я стал наигрывать „Миллион алых роз“ — японец, узнав, что это я — автор, чуть не упал… А когда уже в независимую Латвию к нам приехала делегация Японии, они никак не могли понять, как русский композитор, известный в Японии, стал министром культуры в Латвии…»
(Заметки на полях. Песню услышала и перевела японская гитаристка Нина Хёдо. «Розы» прорвались во все хит-парады. Следом за Ниной их спела известная певица и владелица ресторанов Токико Като. Влиятельная семья Токико пригласила в Токио Пугачеву, та приехала вместе с очередным мужем Евгением Болдиным и композитором Игорем Николаевым. После токийского триумфа Пугачевой в 2000 году Токико Като прибудет с ответным визитом в Москву и споет «Миллион алых роз» вместе с Аллой Пугачевой на двух языках.)
Вознесенский (1990-е годы): «После того как „Барабан“ стали вычеркивать отовсюду, мы с Раймондом в отместку написали „Миллион алых роз“. К ним придраться не смогли. Песня стала хитом. Пугачева прошла с ней через Театр эстрады, „Олимпийский“, Лужники… Дальше идти было некуда. „Миллион“ до сих пор любят в Японии и регулярно присылают мне авторские. Поэтому, если и говорить о том, что меня кормит, так это розочки… Смешно сказать, за сборник поэзии сейчас могут заплатить всего пятьсот долларов. Разве это гонорар? Но все равно продолжаю работать…»
Алла Пугачева (рифмуя к одному из юбилеев Вознесенского): «Вот Вознесенье — символ твой / и твой масштаб вселенский… / Так возносись над суетой, / Вознесенский».
Вознесенский (отвечая «Гламурной революцией»): «На журнальных обложках — люрексы. / Уго Чавес стал кумачовым. / Есть гламурная революция. / И пророк ее — Пугачева. / Обзывали ее Пугалкиной, / клали в гнездышко пух грачевый. / Над эстрадой нашей хабалковой, / звезды — Галкин и Пугачева…»
…И в губной помаде («Первый лед»)
Дубовцева: «Сам Андрей Андреевич никогда тексты для песен не предлагал. Писал, если просили, — и то не всегда. Он только ухмылялся, если его называли „поэтом-песенником“. Но тем не менее песни на его стихи были и до сих пор остаются популярными.
Паулс и Вознесенский во многом похожи друг на друга. Оба закрытые. Всегда было так: вот тут Андрей — а тут все. И то же самое у Паулса: „Ой, я в стихах ничего не понимаю“, — скажет так кокетливо, хотя у него очень хороший вкус к стихам…
Мы не раз вместе ездили к Паулсу на дачу, и Зоя Борисовна с Андреем, и я с мужем. Ходили по друзьям, сидели в бане. Но Андрей не изменял себе даже там. Вставал очень рано, часов в 5 утра, и ходил, вышагивал свои стихи до девяти-десяти утра… А что он там навышагивал, никому не говорил.
Была еще, например, песня на его стихи у Паулса — „Я собака, твоя собака“. Но она осталась нераскрученной. Такие песни были…
Самым близким другом для Андрея Андреевича, безусловно, был Щедрин… Родион Константинович, в отличие от Таривердиева, совершенно не был ревнив к другим композиторам, наоборот, всегда поздравлял Андрея с удачами… У Щедрина в „Четырех хорах“, кстати, исполнял его песню „Первый лед“ — ту, где „Мерзнет девочка в автомате“. Была еще песня Фельцмана, ее пели Нина Дорда, ансамбль „Веселые ребята“, — уже заменив „мерзнет девочка“ на „плачет девушка“. А в девяностых Женя Осин спел ее на приблатненный манер — Андрей позвонил, спрашивает как-то: „Кто такой этот Осин?“…»
(Заметки на полях. Как раз с Женей Осиным и «стучал на ложках», пританцовывал под «Плачет девушка в автомате» в 1996 году перед избирателями Борис Ельцин. Что касается отношений с авторскими правами Вознесенского — демократический Осин был «в бегах».)
Вознесенский (в 1990-х годах): «Осин стал петь „Плачет девушка в автомате“, песню крутили всюду. Адвокат пытался договориться с ним о моем гонораре, но… так и не смог поймать певца… По правде сказать, я давно уже не пишу песен. А из старых, если какая и нравится, так это та, где есть строчка „Голубые, как яйца дрозда…“ Помните?»
Дубовцева: «Это пела группа „Мегаполис“. Но про общение Вознесенского с Олегом Нестеровым я мало что знаю…»
Нестеров (лидер группы «Мегаполис», на радио «Маяк»): «Был у нас с Оскаром Борисовичем Фельцманом хит — „Карл-Маркс-Штадт“. Но были еще, извините, и „Голубые яйца дрозда“ с Андреем Андреевичем Вознесенским. „Я тебя разлюблю и забуду, / когда в пятницу будет среда, / когда вырастут розы повсюду, / голубые, как яйца дрозда. / Когда мышь прокричит ‘кукареку’. / Когда дом постоит на трубе, /когда съест колбаса человека / и когда я женюсь на тебе“.
Текст веселый, но все вопросы к автору, Андрею Андреевичу. Хотя он, конечно, хитрец. Мы с ним познакомились, когда подписывали разрешение на использование его стихов в песне, и он, едва меня увидел, говорит: „А, голубые яйца дрозда!“ Я ему: „Ну, позвольте, это же вы написали слова?!“ А он в ответ: „Ну какая разница? Кто спел, тот и голубые яйца!“»
(Заметки на полях. Шутливое стихотворение Вознесенского называлось «Никогда (на мотив У. Д. Смита)». Песня «Мегаполиса» — «Новые московские сиртаки».)
Дубовцева: «Не знаю, стоит ли признаваться, но, да, мы позволяли себе иногда хулиганить в эфире. Когда Андрей Андреевич куда-то надолго уезжал, я придумывала иной раз письма от радиослушателей в „концертах по заявкам“, которые я вела, — такие, по которым Вознесенский, слушая, мог понять, как у нас тут дела, что нового происходит.
В восьмидесятом году в „Новом мире“ у него вышла поэма о прапрадеде „Андрей Полисадов“ — и я придумала такое письмо, будто пишут нам дальние родственники Андрея Полисадова из города Мурома. Андрей Андреевич в это время скрывался где-то под Тбилиси, писал, творил. И в определенное время, когда шла эта передача, включал радио и получал привет из Москвы. И вот — слышит, как родственники Андрея Полисадова просят поставить какую-то там песню… Он позвонил потом, говорит: понял, что ты поэму прочитала. Ну, посмеялись мы, конечно. …Но проходит какое-то время, он звонит мне опять: „Атас!“ — „Что случилось?“ — „На меня вышли работники краеведческого музея из Мурома, раскапывавшие родословную Полисадова. Спрашивают, как найти этих родственников и сохранилось ли их письмо в редакции? Так что жди, тебе скоро позвонят“… Меня спасло тогда время — письма мы хранили где-то месяц после передачи, а потом уничтожали. Так что когда до меня дозвонились, „письма“ уже не было… А если бы узнали о таком хулиганстве, мне было бы несдобровать».
Недосказанное Бо, недопонятое Бу («Аквариум» и БГ)
Дубовцева: Очень трогательно Андрей относился к Борису Гребенщикову. Ленинградский рок-клуб был таким полуподпольным, и только в 1986 году «Аквариум» впервые появился на телеэкране в «Музыкальном ринге». Тогда же Вознесенский впервые написал о нем, как никто другой помог вывести их из подполья, «легализовать», — эссе называлось «Белые ночи Бориса Гребенщикова». В следующем году, когда на фирме «Мелодия» вышла первая официальная пластинка «Аквариума», статью из «Огонька» перепечатали прямо на обложке…
Вознесенский: «В отличие от „хард-рока“ и „металлистов“, автор <Гребенщиков> бережен к слову, он следует не только школе ироников Заболоцкого и Хармса, но и волевому глаголу Гумилёва.
…После того как я сказал ему, что его ранние „иронизмы“ напоминают „Столбцы“ Заболоцкого, Борис кинулся читать Заболоцкого и был сам поражен близостью стиля. Оказывается, он знал Хармса, но Заболоцкого ранее не читал, а писал схоже — сейчас в „новой волне“ поэтов идет второе рождение взгляда Заболоцкого…»
Гребенщиков: «Нам повезло. Мы — современники Андрея Вознесенского. Хотя, думаю, пока не до конца понимаем, с человеком какого масштаба свела нас история. В XX веке пять русских литераторов — Бунин, Пастернак, Шолохов, Солженицын и Бродский — получили Нобелевские премии. Эта награда была бы соразмерна Вознесенскому. Но надо помнить, что четверо из наших лауреатов были награждены за прозу, которую легче переводить. И необходимо учесть, что тексты Андрея вообще невероятно сложны для перевода. Могу сказать, что ставлю Вознесенского выше всех, кого назвал. Возможно, только Пастернак сопоставим с ним по степени таланта. В моей жизни, в жизни „Аквариума“ Андрей сыграл огромную роль. Именно благодаря его и Аллы Пугачевой усилиям на фирме „Мелодия“ вышла наша первая пластинка. Та самая, в белом конверте…»
(Заметки на полях. У Бориса Гребенщикова в песне о мастере Бо можно угадать тень Бодхидхармы, патриарха дзен-буддизма. У Вознесенского появляется древо Бо — в котором слышен еще и отзвук имени Бориса Борисовича. Но там же у него еще мелькнуло Бу — а это что? Может быть, след давнего героя поэта — Букашкина, с которым, бывало, поэт полушутя отождествлял себя?)
Гребенщиков («Дело мастера Бо»): «Теперь ты узнал, что ты / всегда был мастером Бо; / а любовь — как метод / вернуться домой; / любовь — это дело мастера Бо…»
Вознесенский («Древо Бо»): «Босой, с тоской на горбу / земных свобод и табу, / приду к тебе, древо Бо, / где медитировал Бу…»
Анкета для БГ (12 вопросов о Вознесенском)
1. Как встретились. «Нас свели какие-то общие знакомые; я был совсем новичком в светской Москве».
2. Зачем поэту нужно было помогать БГ и «Аквариуму». «Мне кажется, это не было ему „нужно“; он услышал в моих песнях что-то, что его тронуло как поэта».
3. О чем разговаривали. «О музыке он никогда не говорил; думаю, он был больше занят словом. Точки соприкосновения для нас — волшебство слова и жизни; мы оба по-своему занимаемся волшебством, а разговоры о том, „кому на Руси жить хорошо“, — это рыночная торговля. О ерунде вроде политиков мы не вспоминали — какой уважающий себя поэт станет говорить о политике? И так понятно, что ничего хорошего или интересного в ней нет. Только однажды он вдруг сказал об инциденте с Хрущевым: „Это было очень страшно“».
4. Общались ли у Вознесенского с Бобом Диланом, Алленом Гинзбергом. «Дилана при мне не было; а с Алленом Гинзбергом вечер был замечательный, мы пели друг другу, а Андрей радовался. Это было как первый выход в космос».
5. Чем поэта притягивали битники. «Просто это было живое, а на советском фоне все живое было бесценно».
6. О трезвости и нетрезвости. «Андрей никогда не придерживался трезвости, как и я».
7. Что в поэте близко или неблизко БГ. «Я был и остаюсь очарован им; он на редкость одарен. Его поэзия у меня в крови с детства; это началось с его стихов во 2-м классе школы и продолжается. Я горжусь тем, что он общался со мной».
8. Если в «Лонжюмо» заменить Ленина условным Буддой, не окажется ли, что речь не об идоле, а о пути к недостижимому, о сверке себя с непостижимым. «Совершенно согласен. А чтобы упрекать поэтов, нужно быть им по крайней мере ровней. Иначе возникает ситуация, описанная в басне про Моську и слона».
9. О замороченности Америкой, Западом или Востоком. «Он не был заморочен Америкой, а я обращен не только к Востоку. Это нормальный интерес нормального человека к жизни за забором зоны. И понимание было естественным».
10. О попытках сбросить шестидесятников и Вознесенского с корабля современности. «Кто пытается? Кто имеет на это право? Они еще были подлинными поэтами; после них поэтов я что-то не замечал. И формулировать тут нечего: место Андрея — как, скажем, место Анненского — навсегда закреплено за ним… Роль поэта и поэзии в человеческом обществе — история многотысячелетняя; если теперь большинство разучилось читать книги, то поэзия от этого никак не страдает.
С музыкой та же история».
11. Сочинит ли БГ песни на стихи Вознесенского. «Стихи не требуют пения. Они самодостаточны. Искушения петь слова Андрея у меня пока не было».
12. Когда пути поэта и музыканта разошлись. «Никогда не расходились; мы с любовью относились друг к другу до конца его жизни».
P. S. Все мы герои рок-оперы
Миллион роз, стоивших бедному художнику Нико всего его скромного состояния, — сентиментальная история, конечно. Но гудел о ней когда-то Тифлис долго. Не то чтобы нашлось много желающих повторить сей поэтический кунштюк, но… О герое, овеянном легендой, вздыхали томно и восторженно: нищая, но какая красивая жизнь. А кто-то ужаснулся: вай, какой дурак!
В новом веке, XXI, Пиросмани вряд ли сумел бы повторить свой прекрасный жест. На продаже квартиры старика бы облапошили те, кто химичит на рынке недвижимости. А перепавшие крохи мгновенно съела бы инфляция. В лучшем случае — старику светило бы попасть в герои телешоу про горемык-пенсионеров или «обманутых вкладчиков».
А если бы затея с миллионом роз все же удалась? Кто бы это оценил и заметил без пиар-кампании, без оплаченных и вовремя расставленных телекамер!
Может быть, кто-то и смахнул бы украдкой слезу умиления. Но все-все-все ужаснулись бы: вай, что это за новый «перельман»!
Мелкие «околоэстрадные» сплетни и слухи образца 1981 года казались когда-то возмутительными. Размах был не тот. Никто не понимал, что такое «пиар». Ну вот что за пересуды попали в стихи Вознесенского:
В самом деле, изба-читальня, кустарщина. Разве ж так делаются шоу? Сплетни, слухи — товар ходовой, спрос на рынке устойчив, нужен промышленный поток. Тотальные подсматривания и подслушивания — вот фактор мировой экономики, мировой политики, мировой позиции и оппозиции. Вот она, песня грядущих эпох. Какие два стрижа на подоконнике?
Впрочем, такая песня будущего напомнит Вознесенскому как раз о прошлом. Все это уже было, было: за тридцать сребреников… Технологии новы, да роль Иуды / библейских времен. Стара, не стара — для нового века роль Иуды — мечта! Тридцать сребреников? Конечно, метафора… Кто станет мелочиться? Все будет глобально, по-крупному. В одну окрошку вперемешку поэты, президенты, клерки, террористы, карьеры, судьбы, мистификации всего подряд.
* * *
Хит семидесятых, либретто рок-оперы Jesus Christ Superstar («Иисус Христос Супер Стар») Тима Райса и Эндрю Ллойда Уэббера, Вознесенский переведет по-своему. В конце 1990-х напишет свою версию — «Жуткий Крайзис Супер Стар». О, к этой опере совсем не нужны виолончели или электрогитары, тут вместо оркестра фоном — шуршание купюр. Мир будет тонуть, шурша в упоении.
Иуд в «Жутком Крайзисе» множество. И следователь Кеннет Старр, назначенный Клинтоном и потративший на его же разоблачение 40 миллионов долларов из госбюджета. И, с другой стороны, 11 тысяч милиционеров и 6 тысяч военнослужащих, митингующих под лозунгами: «Народ к ответу!», «Страну в отставку!», «Клонируйте деньги в сберкассах!», «Не храните деньги в гречневых кашах!». Что между ними общего? Эмиссия…
«Идет эмиссия мыслей. / Поющая мисс Эмиссия / снимает комиссионные / с эмиссии попсы…»
— Вас волнует, похоже, девальвация не только российской жизни, но и американской? — спросит поэта интервьюер из газеты «Труд» (1998. Ноябрь). — В поэме присутствует прокурор Кеннет Старр и даже платье Моники. «В Лувре под святые визги / вынесли на обозрев / платье Моники Левински / как абстрактнейший шедевр. / Мы бы эту Монику / смяли, как гармонику!»…
— Безусловно, — ответит поэт. — Это общий процесс, сейчас история Клинтона с Левински стала знаком и российской жизни. Всех только это и волнует. Чувствую даже по себе, с веселым удивлением, — как сам становлюсь мишенью… Вот некоторые мифологемы из прессы, которые мне попались на глаза. Что я якобы купил виллу на Багамских островах, что дал сто долларов на чай таможеннику, что во время ограбления дачи я находился в постели у телеведущей, что я не читал «Анну Каренину» (в чем, оказывается, признавался), что за издание своей книги я заплатил 95 тысяч долларов, что, будучи экстрасенсом, я умею вызывать людей из дома, что, забыв в гостинице гонорар за гастроли, я испугался вернуться из суеверия… что сейчас на меня разгневан режиссер Марк Захаров за мой роман с Аней Большовой, исполнительницей роли Кончиты, и т. д. и т. п.
В «Жутком Крайзисе Супер Стар» речитатив с коллекцией слухов вокруг поэта исполнит «Хор прессы». К чему это? «Монику заклинило: / полный рот забот». Конечно, как тут не поерничать, — но поэма все же не про это. Поэма — про глобализацию пустоты, а уж чем пустота заполнится…
Вознесенский объяснит: «В данном случае финансовый кризис — только метафора. О девальвации нашей жизни, о ее необеспеченности идеалом идет разговор. Все у нас девальвируется, стандартизируется, разбухает и распухает — это и есть эмиссия».
…«И новая музыка штопором / закручивает бульвар. / Мы все герои рок-оперы. / „Жуткий Крайзис Супер Стар“».
Если сложить рублевые купюры, — обнаружит поэт, — выходит «число Антихриста»: «„Пятьсот“ плюс „Сотня“ плюс / „Полсотни“ / плюс „пять“ плюс „десять“ плюс „один“ — / их сумма пахнет преисподней. / За них мы душу продадим».
Не купюры продажные спасут русскую душу… «Кризис жмет. Но неспроста / балансирующие канатоходцы / повторяют движенье Христа».
Чем же спасемся? Поэт будет повторять, как заклинать, как боль заговаривать: «А ну вас, пошли вы на фиг! / Не надобно ничего. / Задерживается зарплата. / Друзья свистят с эстакады. / Христианская интифада / камнями бьет своего…»
Тоска по небесам оставленного Богом человека «эпохи модерн»? Смутное воспоминание: «Заповедь новую даю вам. Да любите друг друга»?
* * *
Песни меняют время? Время меняет песни?
Нет ответа.
Тупоконечники могут начинать войну с остроконечниками.
Глава девятая
МЫ ВЫШЛИ ИЗ «НОСА»
Я отменил материнские похороны
Одиннадцатого апреля 1983 года день шелестел неторопливо. Антонине Сергеевне нездоровилось. Ныло сердце.
По телевизору шел вечер дагестанского поэта Расула Гамзатова. Расул читал свои простые и знакомые всем строки о материнской любви: «Тревожится за сына постоянно, / святой любви великая раба…»
Почему-то всплыли в памяти строки сына: «Всю ночь ныло сердце, а утром — шарах! — / снег выпал в горах. / Он выпал свободой от быта обычного, / напяленный туго с библейских высот, / как будто бы Савская, в брюках в облипочку, / паря над долиной, легла на живот. / Изыди, царица, с тоской недозволенной. / Не фотографируй кирпичный завод. / Но воздух шел кверху магнитными волнами, / завгар Никодимов подал на развод…» Какой такой завгар? Но сколько в этом стихотворении тоски о чем-то…
Девять лет прошло, как не стало Андрея Николаевича. Младший Андрюшка, Андрей Андреич, опять куда-то улетел. Дочка Наташа сказала — в Париж. Вот, кажется, только вчера баюкала его, качала на руках — как время пролетело. «Побыть на щеке твоей душной Андрюшкой…»
— Алло, Зоя, только что скончалась мама, — в трубке сдавленный голос сестры Андрея, Наташи. Зоя Богуславская помнит, что Наташа все повторяла по телефону: мамы нет, как быть, Андрей никак не прилетит…
* * *
Зоя Богуславская вспоминает:
— За десять лет до того друг Андрея, поэт Любомир Левчев, свозил меня к слепой прорицательнице Ванге. Поначалу я относилась к ней скептически, но она вдруг стала говорить вещи, которых не могла узнать никак, ни от кого, про сына Леню, про нас. И сказала еще тогда же: «У тебя и твоего мужа живы все родители, но вот отец твоего мужа серьезно болен. Что-то у него с головой и с ногой. А мать переживет его на десять с лишним лет»… Никаких особых проблем со здоровьем у отца Андрея, Андрея Николаевича, вроде бы не было, ему был семьдесят один год, — и вдруг начался острый тромбофлебит правой ноги, а спустя полгода, в семьдесят третьем, он скоропостижно умер от инсульта. И вот теперь, пошел десятый год после его смерти, — не стало Антонины Сергеевны. Предсказания Ванги оказались до жути точны.
…В ожидании Андрея определили уже время кремации, всё оформили. Он успевает самолетом в момент, когда мы уже ждем очереди в старом крематории Донского кладбища, уже вот-вот надо будет прощаться… И вот, не забуду никогда этой сцены, он подъезжает на грузовом такси, вылетает, лицо белое, ошалелые глаза, они с таксистом молча стаскивают гроб с катафалка, на глазах у замершей толпы родных и близких погружают гроб в такси и уезжают. Он сказал твердо: «Я ее сжигать не дам. Я должен похоронить ее рядом с отцом…» Думаю, в истории захоронений это был единственный случай, когда гроб похитили на глазах скорбящих.
Потом два дня, как в бреду, Андрей добивался у чиновников Моссовета, который возглавлял тогда Промыслов, чтобы мать лежала на Новодевичьем рядом с отцом. Он врывался в кабинеты так, что они понимали: он сейчас сделает что-то страшное у них на глазах. Они ему — там нет места, нельзя то, нельзя это, но, глядя на него, всё подписывали. И он добился своего, похоронил мать, а потом добился разрешения на установку надгробного памятника…
* * *
Тогда, в восемьдесят третьем, выдохнет Вознесенский это прощальное — «Мать»: «Я отменил материнские похороны. / Не воскресить тебя в эту эпоху. / Мама, прости эти сборы повторные. / Снегом осело, что было лицом. / Я тебя отнял у крематория / и положу тебя рядом с отцом»…
* * *
Надгробие сооружали долго, основательно. Установят памятник в сентябре 2001 года, в начале нового тысячелетия, когда шокированный мир будет следить за самолетами, взрывающими башни-близнецы в Нью-Йорке. Самолеты просигналят о новом, измененном сознании: отныне трагедии человечества, увы, окажутся элементами всемирных шоу-онлайн…
«В начале сентября на Новодевичьем наконец был сооружен памятник на могиле моих родителей, — напишет Вознесенский. — Памятник создан по моему архитектурному проекту. Идея проста — трехтонный шар серого гранита находится на наклонной плоскости. Его удерживает от падения небольшой крест. Из меди с глазурью. По-моему, эта конструкция говорит что-то о нашей жизни: вера удерживает нас от падения в бездну. Освящение памятника провел отец Валентин.
Проект мой был с удивительной бережностью и тщательностью выполнен в мастерской Зураба Церетели. Спасибо Зурабу, поклон резчикам Давиду, Важе и разнорабочим, которые на руках, без крана, установили шар».
Думал ли Вознесенский, что этот шар станет памятником и над его захоронением? Наверное, не мог не думать — как ни гнал от себя эти мысли, он хотел, чтобы похоронили его рядом с родителями, да и тогда, в начале двухтысячных, болезнь уже начнет разъедать его, примиряя с мыслями о неизбежном… «Он очень много писал о смерти, — скажет Богуславская. — Я не меньше десятка, наверное, насчитала стихов, включая последние, самые пронзительные, где эти строки — „через несколько минут я уйду“… Он мог писать, думать, — но он никогда не говорил о смерти».
* * *
Высоцкий, Кирсанов, Шукшин, Арагон, Крученых, Слуцкий, Мартынов, Шкловский… Вознесенский всматривался в спины уходящим, как завороженный, он посвятил им не одну виолончельно скорбную строку. Или легонькой скрипочкой прощался с ними.
Кто-то ухмылялся: сколько можно посвящать стихи уходящим художникам? Вознесенский относился к этому трепетно — как к траурным тризнам в храме поэзии.
О своей смерти — до которой еще жить и жить — он писал отчаянно и бесшабашно. У Цветаевой скупая строгость: «Но только не стой угрюмо, / главу опустив на грудь, / легко обо мне подумай, / легко обо мне забудь». Вознесенский перекликался с ней подчеркнуто лихо, будто пускаясь в смертный перепляс: «Когда я когда-нибудь сдохну, / не мучай травы и грибниц, / на эту последнюю хохму, / поняв меня, — улыбнись».
В семидесятых у Вознесенского в неотлучной теме смерти слышны и новые интонации: глубь небесных хоралов пробивается в «Моем Микеланджело» — цикле стихов по мотивам великого художника Возрождения.
Архиепископ Сан-Францисский Иоанн увидит в микеланджеловских строках Вознесенского евангельские смыслы:
«Утверждение личности, как высокой, доброй силы, связанной с вечностью, так нужно сейчас.
Вот строки „Эпитафий“ Вознесенского из раздела „Мой Микеланджело“. „Я счастлив, что я умер молодым. / Земные муки хуже, чем могила. / Навеки смерть меня освободила / и сделалась бессмертием моим“. И далее:
Поэт своей интуицией видит, что после смерти тела личность его будет жить не в каком-нибудь ветре или волне морской, или траве, а в тех своих „тысячах дум“, которые и составляют сущность поэзии и полноту его человеческой жизни. Поэт прав, — погаснет в земной смерти лишь самая незначительная из наших „дум“: дума о самой смерти. Этой думы больше не будет, так как сама смерть уйдет. И бессмертие окажется всежизненным вздохом, осуществлением нашей веры и молитвы, выходом человека из пространства и времени в полноту бытия.
„Кончину чую. Но не знаю часа. / Плоть ищет утешенья в кутеже. / Жизнь плоти опротивела душе. / Душа зовет отчаянную чашу!“…
В горечи этих строк есть величие самосознания человека».
* * *
В самом начале семидесятых Вознесенский написал «Похороны Гоголя», и вокруг стихотворения разыгрались страсти нешуточные. У поэта непроверенные факты! Он опирается на байку — будто Гоголь похоронен в состоянии летаргического сна! Что в общем-то странно, будто ученые гоголеведы не пожелали вчитаться. Летаргия автора «Мертвых душ» в стихотворении была очевидной метафорой — как летаргия страны и эпохи.
Тогда, в семидесятых, вдруг всплыли одна за другой леденящие кровь истории громких перезахоронений. По уверениям очевидцев, при перенесении останков всякий раз выяснялось: что-то осталось в прежних могилах либо пропало бесследно. Так, две могилы оказались у Хлебникова — в новгородской деревне Ручьи и на Новодевичьем кладбище в Москве, куда в 1960-м перенесли прах поэта. Академик Лихачев вспоминал, что при перезахоронении Блока в 1944 году в Ленинграде со Смоленского кладбища перенесли на Литераторские мостки Волкова лишь череп поэта. Почтенный филолог Дмитрий Максимов нес его, выковыривая землю из глазниц, и его укоряли: так нельзя, вы выковыриваете прах Блока!
В рассказах очевидцев, присутствовавших в 1931 году при вскрытии гроба и перенесении останков Гоголя с кладбища Свято-Данилова монастыря на Новодевичье, тоже хватало подробностей: тело лежало в странной позе, череп повернут набок…
«Когда один гоголевед, прикинувшись глухим к поэзии, разгромил мои „Похороны Гоголя“, Солоухин печатно защитил меня.
История этого стихотворения типична для той поры идиотизма.
Вы живого несли по стране.
Гоголь был в летаргическом сне.
Гоголь думал в гробу на спине…»
Вознесенский опишет круговерть с цензурой, снимавшей стихи в «Новом мире» из-за упоминания в тексте Рязани — где несколько лет жил опальный Солженицын.
«Солоухин знал все это, но защитил стихи. Интересно, что его антипод Слуцкий тоже напечатал статью в защиту этого стихотворения. Знал ли об этом гоголевед? Может быть и нет, но интуитивно написал, что стихи не о Гоголе, потому что Гоголя под партой тайком не читали. В стихах отпевание сравнивалось с шумом дождя, критик же сообщил, что тогда шел снег. Он прикинулся буквалистом, написал, что вообще Гоголя живьем не хоронили, что классик не перевертывался на бок. До той поры он был нормальным талантливым критиком, восхищался спектаклем „Антимиры“, и тогда его не пугало, что на сцене отрубленная голова любовницы Петра I говорила о строительстве социализма.
В то же время в Париже Андрей Синявский написал свою самую лучшую книгу о Гоголе, в основу которой положен тот же сюжет о перевернувшемся в гробу гении.
„Что-то его наш критик не опровергает“, — усмехался Солоухин. Я-то считал, что того ослепила страсть к Гоголю, вернее, ревность к тем, кто его касается. Впрочем, к поэзии это отношения не имеет.
Солоухин высветил в своей статье ключевые христианские строки стихотворения:
Незадолго до кончины Владимира Алексеевича я по-соседски зашел к нему. Он готовил для печати работу о Белом движении, в ней разбирал мои стихи „Возложите на море цветы“. „А ты знаешь, кто эти твои люди были, затопленные в Черном море? Врангелевская армия, русские люди… Так-то вот…“
Это были последние его слова, которые я слышал».
Бывает и так: глаза открыты — а люди спят. Вроде бы видят — но исключительно то, что им удобнее, выгоднее видеть. Это особое зрение — корпоративной оптики: все делится на «свое» и «чужое».
Летаргический век с этого и начинается — с таких вот правд для «своих» и для «чужих». В том же «Вие» у Гоголя не то что люди — и «леса, луга, небо, долины, — все, казалось, как будто спало с открытыми глазами».
Одни истолковывают все по принципу «формат — неформат». Другие на свой лад: «пацаны не поймут». Третьим видеть очевидное — либеральная принадлежность не позволяет. Четвертым — почва не велит. Пятому не за это платят. Шестому партия не дозволяет.
От такой все более утверждавшейся двойной, тройной и шестерной морали спящих с открытыми глазами Гоголь, возможно, и в гробу перевернулся. Хотя, говорят, все проще: земля осела, гроб накренился и тело сместилось. Может, и так, конечно.
* * *
В апреле 1997-го Вознесенский придет в храм Христа Спасителя — проститься с Владимиром Солоухиным, соседом по Переделкину. С ним у Вознесенского на многие годы растянулась непростая, с виражами, но сердечная история отношений. С тех самых пор, как юный Вознесенский в гостях у подруги, Натальи Асмоловой, статной дочки сослуживца отца, познакомился с уже маститым автором «Владимирских проселков». Владимир Алексеевич, услышав тогда его поэму «Мастера», сказал: «Приноси, опубликуем» — и «Литературка» напечатала.
После хрущевской крикливой проработки Солоухин, как помним, первый протянул «опальному» поэту руку. Ответил читателям, не понимавшим поэзии Вознесенского, статьей — «Любитель поэзии сердится». Бросался в крайности — от кремлевского курсанта, преданно охранявшего Мавзолей, до обличителя Ленина. Студентом громил космополитов, а позже нашел в себе мужество на коленях просить Павла Антокольского: «Сними грех с души, бес попутал!» Много спорил с Вознесенским, «без экивоков», — но именно ему предложил «Литературной газете» заказать на свой юбилей статью. Был коммунистом по партбилету, монархистом по убеждению. Вваливался к Вознесенскому в белых валенках, протягивая свою новую книжку: «Обменяемся?»
После похорон Солоухина один будет злословить про Солженицына: выступил и ушел, не дождавшись конца панихиды; он вообще, дескать, никого, кроме себя, не видит. Другой истерически будет крыть Вознесенского: оттолкнул меня, патриота, всех растолкал, чтобы над гробом нашего писателя читать свои стихи! Припомнят, что с приходом «перестройки» Солоухин, прежде тонко разбиравший поэзию Вознесенского, напишет вдруг статью «Лонжюмо — сердце России», где предъявит поэме, в духе нового времени, набор общеизвестных обвинений. И на тебе, скажут, Вознесенский, «получив вот так по морде», явился на похороны!
Что на это сказать? Имя Солоухина знают все. Имя Вознесенского — тоже. А кто злобно шипел? Бог весть. Счастье, что остаются имена достойных и ярких писателей, которые выламываются из рамок суетной «правды для своих». Одна из самых тонких и справедливых статей, которые появятся уже после смерти Вознесенского, будет написана, между прочим, заместителем главного редактора антилиберальной газеты «Завтра», прекрасным критиком Владимиром Бондаренко. Он, кстати, заметит: «…И в полемике, как я знаю на своем опыте, Вознесенский не был злым, ядовитым человеком. После самых ожесточенных споров человеческие отношения не прерывались. Он был всегда порядочным, за что его многие и ценили».
Сам Вознесенский, разумеется, не мог не уловить на похоронах Солоухина эти косые взгляды: «Его приятели косо посматривают в мою сторону, мои друзья лишь пожимают плечами при его имени. Неужели тесно в поэзии? Сколько талантов засушила, заклинила эта подозрительность, узость взглядов! Она делает композитора глухим к звонкой ноте товарища, превращает Моцартов в Сальери, застит глаза».
Впрочем, вернемся в восьмидесятые, где мы оставили Вознесенского, только что похоронившего маму, Антонину Сергеевну.
Через год Василий Аксенов напишет роман «Скажи изюм», в котором появился и герой, намекавший на Вознесенского. Друзья тоже не всегда бывали к нему добры. А впрочем, это же — роман…
Свистопляска после «Метрополя»
Приятели-фотографы в романе Аксенова затеяли фотоальбом «Скажи изюм» — в обход цензуры. Когда же цензура проснулась и включились «железы» госорганов, герой, напоминавший Вознесенского, летит от неприятностей куда подальше, в космос. Не то чтобы Аксенову хотелось Вознесенского уесть, но и не отказывать же себе в этом удовольствии. К тому же они и не ссорились.
Сюжет романа «Скажи изюм» вытекал из скандальной истории с «Метрополем» — альманахом, придуманным Виктором Ерофеевым, Евгением Поповым, Василием Аксеновым со товарищи на «чердаке» у Мессерера с Ахмадулиной. «Метрополь» появился на свет в 1979 году. Объединял он произведения авторов молодых и не очень, «печатаемых» и «самиздатских». Но выпустить сборник в обход цензуры было делом безнадежным. Вслух идея была озвучена так — раздвинуть границы свободы. По сути же, в безнадежности попытки и был весь смысл. Безнадежность такого рода гарантировала резонансы, шум и внимание Запада. Запад услышал, альманах издал. История эта полна подробностей маразматических заседаний, суровых внушений, решений, исключений из Союза писателей. Все это предвидеть, затевая альманах, было нетрудно.
Зачем привлекли к альманаху Вознесенского и других именитых авторов, имевших возможности публиковаться без того? Это можно понять, скажем, из письма Виктора Ерофеева родителям в Париж (где служил его отец по дипломатической линии) — он приведет его текст в своей книге «Хороший Сталин». Письмо от 27 января 1979 года — «довольно хитрое», как подмигнет читателю автор: «…Нас стали таскать в Союз писателей на проработки, чистить мозги; возмущались, топали ногами. Из-за известных имен (в альманахе Ахмадулина, Вознесенский, Высоцкий и др.) скандал — с проработкой — стал общемосковским, к нему подключилась западная печать, радио, и началась свистопляска…» Ерофеев, вспоминая подробности свистопляски, напишет потом иронически: «Помня, как в разгар драки Андрей Вознесенский растворился в экспедиции на Северный полюс, мы с Поповым, на всякий случай, призвали их в дружеском письме, написанном мною, с очень легкой дозой иронии, после исключения оставаться в Союзе, не обнажать либеральный фланг. Битов, Искандер и Ахмадулина нас осмотрительно послушались».
Либеральные соавторы альманаха, надо отдать им должное, иронизировали под разным градусом злобности над Вознесенским, действительно попавшим вдруг в те дни на Северный полюс. То есть кто-то — злобно до неприличия, кто-то, не потерявший здравого смысла и даже пострадавший в той свистопляске, — повода для злобы в адрес Вознесенского не видел. Что, он должен был уехать из страны? Так он не сделал бы этого никогда. Должен был публично сжечь партбилет? Так у него партбилета отроду не было. Выйти из Союза писателей? Зачем? Чтобы плюнуть на все и уехать из страны? Но тут уже вопросы повторяются по кругу.
Впрочем, вот что расскажет однажды об этом Евгений Попов в газете своего родного города (Красноярский рабочий. 2010):
«За „Метрополь“ Вознесенский получил и слева, и справа. Отдельные представители „андеграунда“ крыли его за то, что он дал в альманах напечатанные стихи и тем самым „подложил себе соломки“, хотя это было совсем не так. А начальство в лице оргсекретаря СП СССР и (по слухам!) немалого гэбэшного чина Юрия Николаевича Верченко пеняло ему: „Мы тебе, Андрей, Госпремию дали, а ты устроил по этому случаю у себя на квартире в Котельниках сборище, где восхвалял грядущий сомнительный альманах, пропагандировал его авторов“.
Восхвалял. Пропагандировал. Чистая правда. Например, познакомил меня в тот день с хмурым Олегом Николаевичем Ефремовым, который знал меня заочно как автора пьесы, написанной по заказу МХАТа еще в Красноярске, в 1972 году, но оказавшейся совершенно непроходимой, ибо персонажами ее были ярчайшие представители красноярской пьяни и рвани, а главный ее герой, отсидевший летчик Коля, стрелялся в день свадьбы из отцовского пистолета.
Вознесенский был полноправным участником „Метрополя“, и то, что его после опалы вскоре снова стали печатать, а нас с Виктором Ерофеевым „задвинули“ почти на десять лет, вовсе не свидетельствует о том, что он альманах предал или от нас отошел. Мы дружили, постоянно общались все эти доперестроечные годы — и с ним, и с Зоей. Мы были вместе. И, кстати, присутствие в альманахе такой официальной звезды, как Вознесенский, сильно помогало выживанию в советском социуме таких его участников, как Юрий Кублановский или Юрий Карабчиевский, чьи отношения с „гэбухой“ были весьма напряженными из-за их постоянных публикаций „за бугром“. Об этом тоже не следует забывать. Равно как и о нежной дружбе Андрея с эмигрантом и „отщепенцем“ Василием Аксеновым».
* * *
«Вася уезжал в Штаты знойным июльским предвечерьем 1980 года…» — расскажет Зоя Богуславская. Послушаем ее:
«На даче в Переделкине было много народу, узнаваемых лиц. Все смеялись, травили анекдоты, но привкус истерики от сознания, что, быть может, никогда не увидимся, ощущался, все нарастая, пока совсем не стемнело. Прощание совпало со свадьбой. Василий Павлович Аксенов вступал в новую жизнь. Впереди — необжитая страна, новая женщина — Майя, которую он страстно полюбил, долго завоевывал.
В тот день все переплелось: праздник любви, ожидание чуда и разлуки, горечь потери — все было трагически непредсказуемо. От свадьбы остался снимок, где мы с принаряженным Василием стоим в обнимку на фоне его машины, делая вид, что все прекрасно, что он, наконец, вырвался, впереди свобода, новые ощущения, бытовой комфорт.
А за неделю до этого, в нашей с Вознесенским квартире на Котельнической, мы яростно спорим об их предстоящем отъезде. Василий и Майя, я и Андрей с перекошенными лицами, бегая по комнате, бесполезно и безрассудно рассуждаем о путях и смыслах нынешней эмиграции. Вернется, не вернется? Если б дано было заглядывать в книгу судеб? Если б знать? Если б знать?..
— Ты не сможешь там, — бледнея, настаивает Андрей, — без стихии русского языка, когда лица, природа, запахи — все только в памяти. К тому же там и своих знаменитостей пруд пруди.
— Ничего подобного, — стиснув зубы, отвечает Майя, — там его будут почитать. Он не будет слышать ежедневных угроз, телефонного мата. Господи, только подумать, что кончатся придирки к каждому слову, травля цензуры! Уже сейчас американские издательства спорят, кто первый напечатает его новую книгу.
— Ну да, — ерничаю я. — Тридцать пять тысяч одних курьеров. Не будет этого! Каждая рукопись пройдет невыносимо медленный процесс заказа рецензий, затем, даже если они восторженные, подождут оценки внутренних экспертов издательства.
— Не в этом дело, Заята (то есть Зоя), — бубнит Вася. — Просто здесь больше невозможно. Давят со всех сторон, дышать нечем.
Я знала, что за этими словами Аксенова стоит жесткая предыстория, связанная с публикацией романа „Ожог“, самого значительного для него сочинения тех лет. Его запретили печатать в наших журналах, Вася начал тайную переписку по поводу возможной публикации „Ожога“ на Западе. Вскоре в КГБ „по-дружески“ его предупредили: „Если выйдет эта антисоветчина за рубежом“, его либо посадят, либо вышлют. Смягчением жесткой альтернативы могло быть только согласие Аксенова на добровольную эмиграцию в течение месяца. Угроза была реальной…»
Жизнь закрутит каждого по-своему. Они останутся друзьями до последних дней. «Он не изменил нам, художник, магнитофонная лента нашего бытия, — напишет про него однажды Вознесенский. — Мы не изменили ему». Аксенов будет лишен гражданства, потом ему гражданство вернут и скончается он за год до ухода Вознесенского, 6 июля 2009-го, пролежав в клинике Бурденко много месяцев в коме. Внезапно потеряет сознание за рулем, чудом не разобьется, его доставят в клинику, прооперируют, удалят мозговой тромб. Академик Александр Коновалов и лечащий врач Владимир Найдин сделают все возможное, но чуда не случится.
Зоя навестит его в больнице: «Невозможно поверить, что Аксенов лежит здесь так долго без сознания… „Вы поговорите с ним, Зоя, поговорите“, — наставляла меня Алена, дочь Майи, очень любившая Василия Павловича… Она уверена, что он очнется и выяснится, что он все слышал, все, что ему транслировали, пока он был в коме… Я гляжу на распростертое тело Аксенова, утыканное проводами, и рассказываю ему последние новости, про успехи и беды наших друзей, чем взволновано общество и как все ждут его выздоровления. Подробно излагаю ему пересуды вокруг „Таинственной страсти“, которую он успел прочитать в „Караване историй“ в усеченном виде. Полный вариант Василий Павлович уже не увидит. Бум восторгов и возмущений был вызван узнаваемостью едва зашифрованных персонажей романа. Но автор об этом не думал. Ему писалось, полет фантазии уводил его далеко от реалий. Некоторые обиды продлились и после кончины Василия Павловича. А у нас с Андреем его выдумки вызывали только умиление.
Пока я сижу возле него, бездыханного, ни один мускул не дрогнул: оболочка человека, из которого вынули личность, биографию, сильнейшие страсти, и перелистываю страницы его жизни. Вспоминаю его в ту пору, когда еще была рядом его мать, Евгения Семеновна Гинзбург, жизнь которой прошла по „Крутому маршруту“, — мы много общались с ней когда-то…»
* * *
Василий Аксенов, будучи уже в США, предложил друзьям свою анкету. О тайнах творческих процессов. Сами вопросы не сохранились, но их легко восстановил Виктор Есипов — по ответам Беллы Ахмадулиной, Анатолия Гладилина, Валентина Катаева, Фазиля Искандера. И Андрея Вознесенского, конечно. Анкету опубликует много лет спустя журнал «Знамя» (2012. № 3).
Вопросов было семь:
1. Как в процессе творчества из «ничего» возникает «нечто»?
2. Что является побудительным толчком к творчеству: мысль, эмоция, неясные настроения, музыка, запах, случайная фраза?
3. Что возникает прежде: сюжет, интонация, контур героя, идея?
4. Согласны ли вы, что при смысловом пробуждении приходится собирать то, из чего при чувственном начале выбираешь?
5. Какова мера факта и мера вымысла в вашей прозе и как трансформировался в ней ваш личный жизненный опыт?
6. Каковы стимулы к писанию?
7. Какой из своих рассказов вы считаете лучшим?
Что Аксенову написал Вознесенский — любопытно, здесь он приоткрывает дверь в свою творческую мастерскую. Вчитаемся.
Ответ Вознесенского на анкету Аксенова.
«Уважаемый коллега, товарищ профессор Калифорнийского университета!
„Из НИЧЕГО возникает НЕЧТО?“ ТАК УЖ ИЗ НИЧЕГО? Ты не мог так думать. Я думал, почему ты так написал? И догадался. Есть вещая старославянская формула, уходящая к татарам, наверно. Когда восторженно и исчерпывающе хотят провозгласить: „Ничего тебе не достанется!“, говорят „х<—> (х. р) тебе!“
Или вопрос: „Что ты получил?“ Ответ: „Х<—>!“ (то есть „ничего“) (см. Даль, т. 14).
Значит: „Ничего“ = „…“.
Тут мы подошли к извечной и первородной сущности Искусства, Василий.
Когда Марина Цветаева, задыхаясь, выдохнула: „Ох…“ „Эх…“ „Ах…“ „И ничего, кроме этих ахов, охов у Музы нет!“
Она инстинктивно, структурально, языково чувствовала это.
Не во Фрейде дело. Он прав, но уж очень уныло-однобок. Я называю это „Скрымтымным“, Лорка называл непознаваемым словом „duende“. Отсюда „шестое чувство“ Гумилёва, которое он сравнивает с мальчиком, следящим за девичьим купанием.
Так что нас интересует не столько „непознанный летобъект“ произведения, а непознанный орган чувств, рождающий его.
М. б. нос?
Все мы родились не из „рукава гоголевской шинели“, а из гоголевского Носа. Ты из правой ноздри, я — из левой.
Меня часто толкают запахи. Из фразы „как кругом разит креозотом“ — родились „Мотогонки по вертикальной стене“. Как удержать на бумаге острый запах горного снега, лежащего на солнцепеке? „Снег пахнет молодой любовью“. Я всегда хотел дать мир запахов и звуков в противовес зрительному. Попробовал это в „Обществе слепых“. Как-то я жил в Ореанде, в комнатах отвратительно пахло духами „Жасмин“. Чтобы как-то отбить этот запах, отделаться, я написал в „Озе“ о туалете.
Ты ведь знаешь, я не пишу на бумаге. Я шагаю, и ритмично пишутся, вернее, возникают в памяти фразы. Я помню, где какая фраза возникла. Вероятно, магнитное поле — или чувственное поле мыслящих на свой лад деревьев, среди которых идешь, — или иная электрилизация человеческой толпы влияет на стиль и ритм. Не знаю, что сначала — стиль, идея, герои? Я знаю, что сначала была аптека на углу Серпуховки (запах хлорки), за ней блочные серые дома (масса запахов), потом теплый гудрон, потом скверик с обжимающейся парочкой, бензозаправка и, наконец, прокисший пустырь.
Любая реальность фантастичнее вымысла. Например, 300 000 женщин, изнасилованных за 3 дня в Бангладеше. Мог бы ты сфантазировать такое? Ну, скажем, тысяч 30, ну, 50 — на большее фантазии не хватило б.
Фильм Тарковского „Зеркало“ воспринимают как вымысел или же влияние „Амаркорда“ Феллини.
Я учился с Андреем в одном классе, дружил с ним, играл в футбол, видел его нищее детство — для меня фильм этот документальное детство наше, я обревелся. Для всех он — вымысел, мистика.
Скромная цель искусства — хоть как-то подобать природе. Именно Она, природа, высоко и символично физически соединила самое чистое, высокое („любовь“), с самым „грязным“, „низким“ — т. е. с гигиеническим органом человека.
А могли бы мы, кажется, любить ухом, а очищаться, скажем, посредством пятки?
В „Даме треф“ я пытался сблизить эти два полюса. Но „День поэзии“ напечатал „духовное“, а „Дружба народов“ — „гигиеническое“. Разлучили!
Прислав мне анкету, как прозаику, ты прав. Жанры искусства: поэзия и проза, метисизируются — возникает новая слитная золотая раса, как у людей.
В пастернаковских письмах есть мысль о вечной попытке великих художников создать новую материю стиха, новую форму. Это желание никогда не удовлетворяемо. Но при этом выделяется высочайшая духовная энергия. Так было с Бетховеном, Микеланджело, Гоголем. Так было с Маяковским. Такова речь Василия Блаженного.
Выделяющаяся энергия текста — и есть содержание.
Факт, звук, зацепившиеся два слова — это топор, из которого варят суп. Вот моя торопливая окрошка из твоей анкеты.
Машинистка устала от диктовки.
Твой Андрей.
P. S. Все мои рассказы — лучшие. Все — документальные, только из личного опыта. Возьми мой рассказ „Латышская сага“.
P. P. S. Привет всем золотым калифорнийкам, покатайся за меня на гавайских волнах».
Налево — юг, направо — юг. Рассказ журналиста Владимира Снегирева, участника экспедиции Дмитрия Шпаро на Северный полюс весной 1979 года
«Мы встретились в вестибюле ЦДЛ четвертого марта 2003 года в начале третьего часа дня. Андрей Андреевич немного задержался и, войдя, рассыпался извинениями. Он был с Зоей в американском посольстве на процедуре выдачи виз. Я изумился: неужели американцы требуют обязательного присутствия даже таких выдающихся лиц, как всемирно известный Вознесенский? „Да, — грустно улыбнулся он. — Исключений ни для кого нет“.
Выглядел он неважно. Шел с трудом, припадая на правую сторону. Говорил, едва шевеля губами, очень тихо, слова еле можно было разобрать. Но был, как и прежде, учтив, доброжелателен и улыбчив. И, как прежде, смотрел на собеседника несколько настороженно. Словно боялся подвоха.
— Где мы поговорим?
— В ресторане. Заодно и пообедаем. Я приглашаю, — уточнил он на западный манер.
Усевшись за стол, мы обменялись автографами: он надписал мне свой сборник, который я купил тут же в вестибюле, дожидаясь Андрея Андреевича. Я поставил автограф на „Рыжем“ (документально-автобиографическая повесть В. Снегирева о временах его работы в Афгане, ставшая данью памяти британскому журналисту Рори Пеку, „рыжему“, прошедшему не одну горячую точку и погибшему в октябре 1993 года в Москве при съемках попытки штурма телецентра Останкино. — И. В.). С некоторым смущением вручил книжку Андрею Андреевичу. Почерк у него стал под стать походке, совсем никудышный, неразборчивые каракули, а не почерк. Др. Влр. Снег. с наил. пож. о сев. Пол… — что-то вроде этого. Хотя и не уверен, может быть, и что-то другое.
Расправившись с пельменями (он заказал с рыбой, я с мясом), мы приступили к беседе.
— Ну, рассказывайте, Андрей Андреевич, как же это вы оказались в один прекрасный день на дальнем севере?
Он придвинул к себе поближе мой диктофон и тихим голосом, почти шепотом, поведал свою историю.
— Какой шел тогда год, семьдесят девятый? Да… Как раз в то время я поучаствовал в сборнике „Метрополь“, чем вызвал гнев высоких начальников. Особенно недоволен был Зимянин (секретарь ЦК КПСС, главный редактор „Правды“. — И. В.). Да и не только он. Писатели на своих собраниях клеймили меня как изменника родины, требовали суровых кар. Чаковский орал: „Мы отнимем у тебя государственную премию!“ Других авторов „Метрополя“ тоже топтали.
— Кстати, а почему? Когда сборник был наконец издан, выяснилось, что он и вправду был безобидным и ничего враждебного для властей не содержал. Вы же не призывали там к свержению советской власти?
— Нет. Но там была другая, непривычная для соцреализма эстетика, именно это власти сочли вызовом, дерзостью. Вася Аксенов подошел ко мне: „Мы делаем подпольный альманах. Совершенно безобидный. Надо, чтобы ты поучаствовал“. Я сразу согласился, дал туда свои стихи, а правильнее сказать — дал им свое имя. Почему власти так разозлились? Незадолго до этого я получил Госпремию и вроде бы по их правилам не должен был ввязываться в подобные истории. Ведь не все согласились участвовать в „Метрополе“, тот же Окуджава отказался, он был членом партии и счел это невозможным.
— А где „Метрополь“ вначале вышел — у нас или „за бугром“?
— У нас отпечатали экземпляров двадцать, потом атташе по культуре американского посольства с диппочтой переправил книжку на Запад, там уже она была опубликована большим тиражом. И тут начались неприятности.
А главным редактором „Комсомолки“ тогда был Валерий Ганичев. Он, зная мое бедственное положение, позвал меня: „Хочешь полететь на полюс?“ — „Ну давай полечу“. И началась эта эпопея. Ганичеву не рекомендовали посылать меня, даже запрещали. Но он настоял на своем. Я быстро собрался, на рейсе „Аэрофлота“ вылетел в Якутию, затем оттуда вы меня взяли на дрейфующую станцию „СП“. Оставался последний отрезок, который предстояло преодолеть на маленьком самолете с лыжными шасси, но тут главному редактору опять позвонил Зимянин: „Вернуть Вознесенского!“ — „Извините, — отвечает Валерий Николаевич. — Поздно, самолет уже в пути“. А мы еще не взлетели.
— Да, я помню эти часы на „СП-24“ в ожидании сигнала от маршрутной группы, означающего, что они уже достигли цели и можно к ним лететь. Тогда на дрейфующую станцию обрушился небывалый десант человек в тридцать: журналисты, члены штаба, базовые радисты, почетные гости. Чилингаров, Сенкевич, Песков…
— Мы там бродили между домиков, места не было, чтобы поспать. По очереди грелись. С одного боку от печки горячо, зато другой бок в инее. Потом были эти удивительные часы непосредственно в точке полюса. Я отошел от лагеря в сторону, чтобы сосредоточиться. И вдруг замечаю, что недалеко за торосами прячется человек с ружьем. Куда я, туда и он. Ну, думаю, сейчас застрелит здесь. Вот какие длинные руки у моих врагов. Испугался не на шутку. А потом выяснилось, что это кто-то из летчиков решил меня от белых медведей страховать. Тогда я написал там стихотворение про тюльпаны. „Сюда земной не залетает звук. / Налево — юг, направо — юг, / юг — спереди, и сзади — юг, / и снизу юг глядит, как в черный люк. / И словно воплощенье телепатии, / живые, подмосковные тюльпаны / стоят и озираются вокруг“…
— А прежде вам приходилось бывать в Арктике или на дальнем севере?
— Нет, ни прежде, ни потом. Дальше Мурманска не был.
— И вот вы в поселке Черский на берегу Ледовитого океана. Мороз. Льды. Северное сияние. Какие ощущения тогда испытали?
— Очень светлые. Какое-то братство людей, бородатых, сильных, добрых. Все это было мне в новинку. Это не московская тусовка с ее мелочными страстишками, там даже воздух другой, я хорошо запомнил это ощущение — словно под кайфом ходили все. В том положении, в котором я находился, мне как раз требовалось общение с такими людьми.
Мы летели над океанскими льдами — час, два, пять, десять, — я смотрел вниз и ужасался: как ребята прошли этот страшный путь на лыжах? Немыслимо! Потом увидел их на полюсе: черные, обмороженные морды, худющие. Я ведь прежде сам никогда не сталкивался с проявлениями подобного мужества, это Роберт Рождественский воспевал такое. А тут столкнулся и был поражен. Какие чистые люди!
Кстати, Василий Аксенов тогда считал, что я этим полетом в Арктику пошел на компромисс с властью…
— И вывел вас слегка карикатурным персонажем в своей повести „Скажи изюм“. Вы там не только на полюс полетели, а в космос. Вы, кстати, не обиделись?
— Нет, мы дружим с Василием.
— Кто из моих друзей произвел на вас самое сильное впечатление?
— Шпаро, конечно. И потом этот радист, Мельников, кажется. „Синеокий Мельников, / без спиртного пьяный, / схож с помолодевшим / врубелевским Паном“… И сам полюс, конечно, произвел впечатление. Льды движутся, а полюс остается на месте. Всегда на своем месте. Так и с „Метрополем“ было: стоять на своем до конца! Вы знаете, я никогда не понимал и не принимал дурацкого прямолинейного патриотизма. Но то, что там происходило, мне понравилось. Лыжня через океан. Парни с обмороженными лицами. Что-то в этом было джеклондоновское. Я там написал стихи про то, что надо лечить душу синим светом льда. Какой контраст с Москвой — когда я вернулся, это остро почувствовал: мелочные обиды, склоки. Эх, вам бы всем вдохнуть воздух полюса!
— А что было дальше? Вы вернулись в Москву, „Комсомолка“ опубликовала цикл ваших полярных стихов…
— Но Зимянин все равно продолжал свое, очень был на меня зол. А через год, когда умер Высоцкий, Ганичев еще один фортель выкинул: он напечатал мои стихи памяти Володи. Специально в субботу их опубликовал, когда главный цензор на дачу уехал. Думал, обойдется, но и это Ганичеву тоже простить не могли.
Да, мы с Валерием Николаевичем по-разному смотрели на многое — но у нас всегда оставались хорошие отношения. Он много раз поступал по отношению ко мне благородно…
А меня продолжали терроризировать. Два года не печатали, не звали на телевидение, никуда не пускали. Могли бы и хуже обойтись, но у меня было имя, это их держало в узде.
— С тех пор ни в каких экстремальных путешествиях вы не участвовали?
— Нет, не пришлось.
…Андрей Андреевич вспомнил, как мы все напряглись на полюсе, услышав звук дизеля. В полной тишине это было: та-та-та-та. Где? Откуда? Кто? Ближайшая земля в полутора тысячах километров, до станции „СП“ — полтысячи. Ну неоткуда взяться здесь этому механическому звуку. А он был. Вознесенский считал, нас пасла подводная лодка.
— А помните, как пили спирт из железных кружек?
— Помню.
После этих строк, написанных тогда же, 31 мая 1979-го, много воды утекло. Все изменилось. Или не все? „Ведь хотели совсем другого?“ — спрашиваю. „Конечно. Хотели демократии, а пришел криминал. Я, как и многие, думал, что знаю страну. А знал лишь стадионы, залы, где выступал. Это все-таки лишь малая часть России. Кто мог подумать, что мы будем идти задом вперед, что ткнемся мордой в капитализм девятнадцатого века? Это что — наш идеал?“».
Мамонт и Ева во льду
Лукавил ли сколько-нибудь Андрей Андреевич, рассказывая, какой тошной показалась ему после Арктики столичная литтусовка «с ее мелкими страстишками»?
За два года до Северного полюса он побывал в Якутии, увидел в вечной мерзлоте застывшее время — то ли прошлое, то ли будущее. И в написанной поэме «Вечное мясо» у него летает мамонтенок Дима — в поисках смысла, который выше суетного. Его попутчики — духи якутского эпоса: дух жизни Олох и дух смерти Олуу сливаются в одно «Олохолуу!». Так и герои поэмы — Прохоров со своим антиподом Тарелкиным, «веры последней дети», в конце концов сольются воедино, оказавшись в «мамонтовом захоронении» — «друг друга обняв, как грелки».
Разгадывайте, «пробуйте их, собаки новых тысячелетий».
Тарелкин беспокоится о «поруганной супруге» — но Прохоров противник этой заскорузлости: делиться надо, любовь дарить, «всех растворить друг в друге». Смело и безоглядно, вот так: «Раздайте себя немедля, / даруя или простивши, / единственный рубль имея, / отдайте другому тыщу! / Вовеки не загнивает / вода в дающих колодцах. / Чем больше от сердца отрываешь, / тем больше в нем остается».
Собаки с треском слопали мясо мамонта, пролежавшее в вечной мерзлоте 13 тысяч лет. С подаренным клоком шерсти этого мамонта поэт вернулся в Москву — там собрались как раз и заграничные писатели. «Прямо с аэродрома, / шерстью мамонтовой бахвалясь, / накрутив, как кольцо, на палец, / я явился в Дом литераторов. / Там в сиянии вентиляторов / заседало большое Лобби: / Ваксенов, Прохоров, Олби, / Макгибин с мелкокалиберкой / и отсутствующий Лоуэлл, / бостонец высоколобый, / что некогда был Калигулой»…
…Литсобратья замерли.
Так в известном рассказе Достоевского «Бобок» герою все слышалось это странное слово «бобок», решил развлечься, попал на похороны, а на кладбище из могил — голоса. «Какой теперь Вольтер, нынче дубина, а не Вольтер!» «Ах, когда же мы начнем ничего не стыдиться!» Голоса были отчетливы, сливались в «долгий и неистовый рев, бунт и гам». Общество, хотя и замогильное, вполне отчетливо бранилось, перемывало чьи-то косточки — и вовсе не пыталось даже на том свете примириться друг с другом.
И тут — герой Достоевского чихнул. Голоса замогильные — как отрезало.
Один из зачинщиков «Метрополя», Виктор Ерофеев, назовет «Бобок» Достоевского «первым русским предвестником Интернета» — и затащит в свою книжку «Акимуды» тени великих русских литераторов: у него они натурально из могил и выходят. От Гоголя до Шолохова, кого тут только нет. И Бродский, и Вознесенский тоже среди них.
А что, объяснит Ерофеев, Андрей Андреевич фигура яркая, и «в нем отражено все мировоззрение шестидесятников, не справившихся с более сложными и противоречивыми, чем им казалось, представлениями о человеке. Этим идеализмом, — небрежно бросит Ерофеев, — я и сам-то болел».
Но сей же момент исправится:
«Мне было 30 лет, когда я придумал концепцию „Метрополя“, конечно, абсолютно идеалистическую. Мне казалось, что мы, освободившись от груза тоталитарных представлений о жизни в России, гораздо быстрее и плодотворнее приблизимся к нормальному цивилизованному обществу. Безусловно, я был легкомысленнее тогда. Это не значит, что я бы не сделал „Метрополь“ еще раз — все-таки важно было показать свободную независимую литературу.
Тогда мне казалось, что нас слишком давят социальные обстоятельства. Время показало, что мы слишком большие надежды возлагали на перемены общества… Глупо видеть все беды во власти, у нас все закольцовано, власть отражает народное сознание, не имеющее четких представлений о цивилизованной жизни. В этой закольцованности трудно сказать, кто и что чему мешает. Сейчас я даже склонен думать, что нам нужен был бы Петр I, но очень тонкий и умный, иначе все порушится. Я никого не пугаю, тут все виноваты… В конечном счете всегда все вдруг приходит к одному и тому же, к совести. А как к ней подойти, когда сама совесть стала явлением сложным и неоднозначным?»
Мамонтенок Дима — летающий отморозок. Помахивает хоботом (в хорошем смысле) над жеманством и глубокомыслием интеллигентского бомонда. Порхает лопоухим вертолетом. У Вознесенского он, кажется, уверен, что совесть — как «вечное мясо». Если совесть есть, то может прекрасно сохраняться тысячелетиями. Если ее нет или она неоднозначна… Ой, да что он тут разлетался? Голову морочит людям. Кыш, отморозок, не учи нас жить, что от тебя толку — если не можешь деньгами помочь.
Мамонтенок Дима, кстати, до сих пор хранится в якутском Музее мамонтов. Чучело, конечно, не летает.
* * *
До Арктики Андрей Андреевич больше не добирался, а вот в Якутии, между прочим, побывал не один раз. Про одну из таких встреч с поэтом в заполярном городе Мирном рассказывал тогдашний руководитель местного литобъединения «Кимберлит» Вячеслав Лобачев.
В марте 1976-го стояли обычные для этих мест морозы минус 30, Вознесенский выступал перед геологами и горняками, пока наконец радушные хозяева не предложили гостю отогреться и попариться. От сауны для начальства он отказался — а от русской баньки, построенной «для себя» двумя семьями, Антипкиными и Ниточкиными, отказываться не стал. Вот там-то Вознесенский и увидел — на стене в предбаннике висела — фотографию. Средь ледяных торосов на берегу Ледовитого океана под ослепительным полярным солнцем полулежали две обнаженные нимфы.
Фото оказалось не просто художественным, но еще и с романтическим шлейфом. Автор сего каприза, Варфоломей Тетерин, служил фотокорреспондентом ТАСС по Восточной Сибири и однажды летом, познакомившись с двумя приезжими изящными эстонками, отправился с ними в бухту Тикси — и наснимал целых пять пленок. Красавицы сидели, правда, не на голом льду, а все же подстилали коврики, и позы принимали самые немыслимые, то вместе, по поврозь, а то попеременно.
Один из самых невинных кадров под названием «Моржихи» попал в 1971 году на биеннале в Венецию — и всех привел в восторг: «Русские женщины растопят даже лед Арктики!» Такие заголовки навеял тогда итальянским газетчикам этот фотографический этюд. Варфоломею Тетерину немедленно вручили главный приз, «Хрустальную фотокамеру». Слава варфоломеевская аж за океан заплыла. Услышал Ричард Никсон про такой кунштюк: хочу, говорит, получше рассмотреть красоту эту писаную. Из американского посольства гонца отрядили в Якутск — к самому Варфоломею: продай, говорят, президенту заморскому, а то он, говорят, не уснет теперь, пока фотографию не получит. А Варфоломею и не жалко — чик, негатив отчекрыжил от пленки, да и продал.
Сколько заплатили? — фотограф честно отвечал: «до фига». А у него пленок с этими кадрами осталось — штампуй не хочу. Похлеще того кадра, что достался Никсону. «Вот Варфоломей, — рассказывал Лобачев, — и клепал планшеты то с одной, то с двумя „Евами“, которые, словно пирожки с крольчатиной, разлетались по всей Якутии». Мог ли Варфоломей отказать Вознесенскому? Да никогда. Подарил поэту фотографию, где нимфы сидят «почти как у Никсона». Вознесенского она вдохновила на стихотворение «Якутская Ева»: «У фотографа Варфоломея / с краю льдины, у темной волны, / якутянка, „моржиха“, нимфея / остановлена со спины… / <…> Есть свобода в фигуре ухода / без всего, в пустоту полыньи. / Не удерживаю. Ты свободна. / Ты красивее со спины…»
Летели восьмидесятые годы. Стекляшки лет слагались в разные картинки. А что там, впереди, что за картинка сложится в калейдоскопе времени — Бог весть. Фантазии ни у кого тогда и не хватило бы.
Ты куда ведешь, ров?
В январе 1985-го «Литературная газета» напечатала «Экологию культуры» Вознесенского. Это своего рода обзор, широкий комментарий к читательским письмам, которыми была завалена редакция в ответ на публикацию эссе Вознесенского «Прорабы духа». «Странное дело! — удивится сам Вознесенский. — Месяцы прошли, успела выйти книга под тем же названием, но почта продолжает идти».
Кто они, авторы тех писем? С какой планеты? В какую галактику они все улетучатся — через совсем короткое время? Инженеры, конструкторы, учителя, молодые ученые, музейщики, рабочие, отовсюду — из Омска, Саратова, Воронежа, из Киева и Витебска, Владивостока и Архангельска. Писем, подобных тем, на которые старательно отвечает поэт, скоро не останется в природе. Не кого-нибудь, а именно авторов таких вот писем (каждое — как ода бескорыстию и, без всякого пафоса, заботе о родине) к концу XX столетия время оставит у разбитых корыт. Не кого-нибудь, а именно их выветрят, выдуют напрочь «ветры перемен». Вознесенский отвечает им восхищенно — еще не подозревая, что все они «олухи бескорыстия», «финтифлюшки идеализма», «недобитки романтики», «пережитки вер», «исчадья системы», ну и прочая, прочая. «Если ты такой умный, отчего же ты такой бедный» — станет самым расхожим афоризмом новой эпохи, в которой авторам этих писем и местечка не останется. Совсем немного времени пройдет. А пока…
Пока — читаем написанное Вознесенским.
«Тревога за уходящую культуру — главная нота писем, пришедших после опубликования „Прорабов духа“… Радостно, что идея подвижников духа, обеспокоенность культурой взволновала столько сердец. Пишут на редакцию, на Союз писателей, домой, называют имена своих бессребреников, „прорабов духа“ и „прорабов нюха“, указывают аварийные точки и пути исправления — значит, это совпало с их собственными мыслями, с активным началом в них, значит, они разделяют мысль о заповедности культуры, о том, что культура в опасности…»
«Экологическое угасание внутренней духовной среды куда опаснее, чем внешней. При крахе первой погибнет вторая».
«Мы измеряем счетчиком Гейгера степень радиации, определяем загрязнение среды и обмеление озер, но чем измерить духовное обмеление, когда о Калигуле или Моцарте узнают лишь из видеокассет при почти поголовном непрочтении целиком „Войны и мира“?!».
«Есть экологическое равновесие культуры. Толстой взаимосвязан с Тургеневым. Рембо — ребро, из которого родилась новая европейская поэзия. Американский роман XX века связан с русской прозой XIX века. Тайфун футуризма гулял через границы.
Не создать ли Общество экологии Культуры, пригласив возглавить его академика Д. С. Лихачева? Это был бы общественный контроль Культуры. В общество вошли бы не только столичные светила, но и прорабы духа Саратова и Пензы и обязательно молодые энтузиасты. Процессы культуры века надо изучать, пока век еще жив, чтобы наши потомки не ломали голову над белыми пятнами духовной истории».
«В канун Нового года пришло письмо из-за океана от Гэри Снайдера, крупнейшего американского поэта, отшельника культуры. „Брат Андрей“, — начинает он старомодно, спрашивает, как мне понравился „экологический джаз“ Пола Уинтера, ведущего на саксофоне дуэт с волком, и пишет о своей тревоге за нашу цивилизацию. „Планета не принадлежит никому. Надо ее спасать“. Его надежда — дети. Он предлагает „голубиную почту“ — пусть дети напишут письма правительствам и этот снегопад миллионов писем занесет чудища ракет…»
Наивные люди — они были наивны по любую сторону океана. К чему они? К надежде… За это им, казавшимся родными душами, поэт и благодарен:
«Прощай, Саратов! Прощайте, беспокойные ласточки культуры!.. Спасибо за надежду. Простите, кому не ответил. Отвечу стихами.
Вот еще один конверт: „Напишите на открытке что-нибудь из Вашей последней книги. Журавлев, гор. Куйбышев“.
* * *
А через год обнажился чудовищный, мародерский «Ров». «Ты куда ведешь, ров? Тени следуют за нами. Слова оживают».
«Ров», написанный Вознесенским в 1986 году, надо перечитывать, чтобы попытаться понять, откуда что возьмется, отчего история так дико перевернется в новом столетии. «Ров» многое объясняет в человечестве, роющем себе яму. И в неоконченной, окажется, войне.
Ты куда ведешь, ров? Ты куда ведешь, ров? Ты куда ведешь, ров? Эти рефрены прошивают поэму насквозь. Отчего Вознесенский, при всем честолюбии поэта, вдруг распишется так беспощадно в ее формальном несовершенстве — «Собственно, поэма не была эстетическим шедевром»? Потому что плевать на мелочи. Потому что для русского поэта понятие самое важное: предназначение. Не написать было — нельзя. Поэму «Ров» прострочили трассирующие цитаты уголовного дела № 1586. Дела о гробокопателях. О мародерах памяти. «Поэма была средством обнародования жуткой правды».
«Поэма ли то, что я пишу? Цикл стихотворений? Вот уж что менее всего меня занимает. Меня занимает, чтобы зла стало меньше. Закопченный череп на меня глядит. Чем больше я соберу зла на страницы — тем меньше его останется в жизни. Сочетается ли проза с поэзией? А зло с жизнью?»
Раздобыл материалы уголовного дела у друзей-следователей уже не раз упоминаемый друг-крымчанин Вознесенского — поэт Александр Ткаченко. Читал — волосы дыбом. Как такое напечатать? Еще и речи о публикации не шло — из телефонной трубки полились угрозы. «Я понял, что один с этим не справлюсь… Только Андрей Вознесенский, с которым я дружил, сможет мне помочь остановить мародерство. Я позвонил ему и сказал: „Андрей, срочно приезжайте в Крым, есть очень серьезное дело“. И действительно, через два-три дня, а это было в конце марта, он приехал.
С моими друзьями Владимиром Васильевичем Зубаревым, председателем адвокатуры, и фотографом Аркадием Левиным прямо из аэропорта мы поехали на раскопки».
Вознесенский помнил, как когда-то на военных сборах во Львове он побывал у искусственного озера, которым затопили место массовых зверств. Зачем затопили? Чтобы скрыть ужас? Чтобы не напоминать о местных добровольцах, чьими руками оккупанты, любившие Гете и Вагнера, истребляли тьмы, и тьмы и тьмы человеческого материала? Чтобы избежать мародерства? И это, и это, и то… Такие же рвы изрезали и Прибалтику, и Белоруссию, и ставший при Хрущеве украинским Крым. О Бабьем Яре под Киевом узнали благодаря Виктору Некрасову и Евгению Евтушенко. Еще раньше появились стихи Ильи Сельвинского, написанные в 1942 году в Керчи, «Я это видел!»: «Ров… Поэмой ли скажешь о нем? / Семь тысяч трупов. Семиты… Славяне… / Да! Об этом нельзя словами. / Огнем! Только огнем!»…
Тогда, в 1986-м, тени еще крались в ночи. Но час пробьет, они еще назовут себя «героями»… Предвидел ли это поэт? Так потому и предостерегал: ты куда ведешь, ров…
«В свое время я написал стихотворение „Живое озеро“, посвященное закарпатскому гетто, расстрелянному в годы войны фашистами и затопленному водой, — с этого Вознесенский начинает свой „Ров“. — В прошлом году я прочитал стихи эти на вечере в Ричмонде. После вечера ко мне подошла Ульяна Габарра, профессор литературы Ричмондского университета. Ни кровиночки не было в ее лице. Один взгляд. Она рассказала, что вся семья ее погибла в этом озере. Сама она была малышкой тогда, чудом спаслась, потом попала в Польшу. Затем в Штаты.
Стихотворение это в свое время иллюстрировал Шагал. На первом плане его рисунка ребенок оцепенел на коленях матери. Теперь для меня это Ульяна Габарра».
* * *
8 апреля 1986 года в Тольятти генсек Горбачев произнесет слово «перестройка». Страна радостно вздрогнет — она еще не знает, что вздрагивать ей теперь придется частенько.
За день до того, 7 апреля, Вознесенский приехал на десятый километр Феодосийского шоссе. В декабре 1941-го здесь, под Симферополем, были расстреляны 12 тысяч мирных жителей и пленных. Обычная гуманитарная акция Третьего рейха. Таксист, Василий Федорович Лесных, пока ехали, рассказывал Андрею Андреевичу, как бегал с пацанами — лет по десять было — смотреть, как расстреливают: «Привозили их в крытых машинах. Раздевали до исподнего. От шоссе шел противотанковый ров. Так вот, надо рвом их и били из пулемета. Кричали они все страшно — над степью стон стоял. Был декабрь. Все снимали галоши. Несколько тыщ галош лежало…
Да, еще вспомнил — столик стоял, где паспорта отбирали. Вся степь была усеяна паспортами. Многих закапывали полуживыми. Земля дышала. Потом мы нашли в степи коробочку из-под гуталина. Тяжелая. В ней золотая цепочка была и две монеты. Значит, все сбережения семьи. Люди с собой несли самое ценное. Потом я слышал, кто вскрывал это захоронение, золотишко откапывал. В прошлом году их судили. Ну, об этом уже вы в курсе… У меня сосед есть, Валя Переходник. Он, может, один из всех и спасся. Его мать по пути из машины вытолкнула».
Многие были закопаны в низине, где холодно. Многие тела хорошо сохранились и много лет спустя. Захоронение перерыли мародеры. Вознесенский с друзьями приехал через год после судебного процесса. Среди зеленого поля по-прежнему чернели квадраты свежевырытых колодцев. Глубина в два человеческих роста, внизу отходили штреки. Расколотые черепа, два крохотных, детских. Сморщенный женский сапожок. Детские рыжие волосы с заплетенной косичкой. Судебный процесс не остановил мародеров.
Работали профессионально, основательно. За одну ночную «ходку» к мертвым золота могли накопать и выдрать плоскогубцами на 70–80 тысяч рублей. Сказочные деньги — учитывая, что тогда вполне приличная зарплата, на которую можно прожить неплохо, составляла 150–300 рублей в месяц…
Вознесенский вчитывается в дело № 1586. Том второй, который удалось получить втайне. Шокирующие цитаты он приводит в поэме:
«…Систематически похищали ювелирные изделия из захоронения на 10-м километре. В ночь на 21 июня 1984 года, пренебрегая нормами морали, из указанной могилы похитили золотой корпус карманных часов весом 35,02 гр. из расчета 27 рублей 30 коп. за гр., золотой браслет 30 гр. стоимостью 810 руб. — всего на 3325 руб. 68 коп.
…13 июля похитили золотые коронки и мосты общей стоимостью 21 925 руб., золотое кольцо 900-й пробы с бриллиантом стоимостью 314 руб. 14 коп., четыре цепочки на сумму 1360 руб., золотой дукат иностранной чеканки стоимостью 609 руб. 65 коп., 89 монет царской чеканки стоимостью 400 руб. каждая»…
Кто был в деле? Врач московского института АН, водитель «Межколхозстроя», рабочий, подсобный рабочий, работник кинотеатра. Русский, азербайджанец, украинец, армянин. Возраст 28–50 лет. Отвечали суду, поблескивая золотыми коронками. Двое имели полный рот «красного золота». Сроки они получили небольшие, пострадали больше те, кто перепродавал.
Подтверждено, что получили они как минимум 68 тысяч рублей дохода. Одного спросили: «Как вы себя чувствовали, роя?» Ответил: «А как бы вы чувствовали себя, вынимая золотой мост, поврежденный пулей? Или вытащив детский ботиночек с остатком кости?» Они с трудом добились, чтобы скупка приняла этот бракованный товар.
…Один работал в яме — двое вверху принимали и разбивали черепа, вырывали плоскогубцами зубы, — «очищали от грязи и остатков зубов», возили сдавать в симферопольскую скупку «Коралл» и севастопольскую «Янтарь», скучно торгуясь с оценщицей Гайда, конечно, смекнувшей, что «коронки и мосты долгое время находились в земле». Работали в резиновых перчатках — боялись инфекции. Коллектив был дружный. Крепили семью. «Свидетель Нюхалова показала, что муж ее периодически отсутствовал дома, объяснял это тем, что работает маляром-высотником, и регулярно приносил зарплату»…
Писать, признается поэт, тяжело было даже физически. Ужасала бездна, открывшаяся за этим рвом. Не спалось, снились кошмары, не хотелось больше писать ни о чем. Обожгло.
«Ров» появится в седьмом номере журнала «Юность» в том же 1986 году. Вознесенский тепло напишет о главном редакторе, поэте Андрее Дементьеве, «который взял на себя публикацию». Неожиданно помог секретарь ЦК Александр Яковлев, прежде демонстративно не жаловавший поэзию Вознесенского, но теперь ставший передовиком перестроечной мысли. «После опубликования „Рва“, — вспомнит поэт, — в зале „Октябрь“ мне на сцену подали рисунок, изображающий член, разрывающий Звезду Давида. Подпись гласила: „Андрюха, пососи х… у дохлого раввина“.
Администратор сказал, что несколько десятков человек заняли первые ряды, чтобы сорвать вечер. Я показал рисунок залу: „Ну, кто нарисовал? Встаньте! Я же не прячусь от вас, покажите и вы свои лица“. Никто не встал из темноты. „Значит, вы просто трусы, трусы!“ — закричал я им. Зал поддержал меня, вечер не был сорван».
* * *
— Это не когда-нибудь, в туманном прошлом, — озираясь по сторонам на 10-м километре под Симферополем, рассуждал Вознесенский. — Это сейчас и здесь, в настоящее время. «Лязг зубов и лопат. / У 10-й версты / нас закапывают мертвецы».
По стране уже шагает перестройка, оковы тяжкие вот-вот падут, и даже вчерашние фигуранты дела о мародерстве и прочие мародеры всех мастей и отраслей выйдут из тюрем и еще расскажут своим деткам, как пострадали от кровавого советского режима, от супостатов партийных!
Такие радужные открылись перспективы. А Вознесенский как-то мрачноват. Что это он? «Справедливый плакат / водружен над шестом: / „Мертвецов — большинство, / а живых — меньшинство“». / Поживей прохрипим: / «Панихиду живым!»…
…Проснулся задремавший было критик. Недоумевает: чем кончается поэма? С чего бы это вдруг в поэме появляются сразу четыре неодушевленных героя: «Все четыре героя в меня глядят — Ров, Алчь, Речь, Взгляд»? О чем это он?
Ров — предостережение или прогноз. «Что пробило и что еще не пробило, / и что предупредило нас в Чернобыле? / А вдруг — неподконтрольная война? / Прощай, надежд великое вранье».
Взгляд — это про то же, про летаргию спящих с открытыми глазами, про особенности глаз гоголевского Вия. Поэт обращается ко «всенародному Володе» — Высоцкому, всматриваясь куда-то туда, в небеса: «Что там, Володя? Как без шор / жизнь смотрится? Что там за кадром? / Так называемой душой / быть иль не быть? — вот в чем загадка».
Но Алчь и Речь, вступающие в схватку? Речь — не пустое сотрясанье воздуха, не просто звуковые волны. Речь — это корни, детство, запах апельсина, который есть соседка Мурка, это телефонный звонок Бориса Леонидовича, это родители, семья, отечество и историческая память. Речь — последнее, что сохраняет в человеке личность уникальную. Если что-то и может победить в человечестве Алчь, — так только Речь.
В девяностых, когда рассыплется страна, часть бывших братских республик станет надмеваться изо всех сил — не во имя искомой свободы, не во славу желанного расцвета, а только чтобы уничтожить общую память, неразрывную историю, неотъемлемую литературу и русский язык. И окажется вдруг — та самая война, о победе в которой мы говорили столько лет, та самая, в которой шрамами легли эти рвы, — для всего мира война не кончилась. Может, во всем виноваты рвы? Может, неуснувшие тени тех палачей? Назовем их просто, как у поэта, — Алчь. С нею выплеснется нежданная злоба. «Вы проиграли войну!» — прокричит американским голосом аккуратная дама в штаб-квартире ООН. Расколются в который раз российские, ну как бы интеллектуальные элиты — тогда уж не постыдно станет олигархов обожать, но родину любить — позорно. Алчь против Речи. Обыкновенная коллаборационистская Алчь — и Великая Отечественная Речь.
Через год, в 1987-м, Горбачев перефразирует «прорабов духа» Вознесенского и пустит в оборот «прорабов перестройки». Но Вознесенский будто не слышит, будто понимает, что звон этот пуст.
1990-е покатятся строго по линии «Рва», подтверждая пророчества. «Может быть, — скажет поэт, — поэма предсказала преступное нутро человека, приведшее сейчас к криминальной революции». У нас, — будут успокаивать страну, — простительный период первоначального накопления капитала. Грабим награбленное-с. Но с самыми благородными намерениями. Вливаемся в цивилизованное мировое пространство.
«Но какой пробой измерить чудовищность такого нового жанра, как обворовывание душ?»
…Время пыхтело. Маховик — вжик, шестеренки — ширк, поршень — пых. Все куда-то катилось.
Прорабы духа — или мародеры памяти? Куда повернет история?
Вознесенский, конечно, не ученый муж и не историк. Но настоящий поэт всегда — пророк, и его предчувствиям стоит верить… В последний год XX века Вознесенский вдруг выдохнет странное стихотворение: «Ко мне юнец в мои метели / из Севастополя притопал. / Пронзил наивно и смертельно / до слез горчащей рифмой „тополь“. / Вдруг, как и все, я совесть пропил?!»…
…Горькие строчки — но ведь «юнец из Севастополя» надежду оставлял…
* * *
Поэму «Возвратитесь в цветы» Андрей Андреевич напишет в 2004 году, как сказал бы будетлянин Хлебников, «крылышкуя золотописьмом тончайших жил».
Глава десятая
КРИЧАЛА ДЕВОЧКА БАТИСТОВАЯ
Сквозняк пространства
В апреле 1983 года, за несколько дней до смерти матери, в жизни Андрея Вознесенского произошло событие необычайной важности.
Какая колыбель и почему под ней могила? «Есть в душе у каждого, / не вполне отчетливо, / тайное отечество / безотчетное». Тут мы как раз и вторгаемся на территорию этого самого «тайного отечества».
Душа поэта — не потемки. У Вознесенского тем более: «душа — это сквозняк пространства». Судьбу его не перепилишь пополам: жизнь — и творчество. Поэзия — как женщина, обнажена. И женщина — «одета лишь в стихи».
* * *
Двадцатый век начинался под знаком дарвинской теории происхождения человечества. Вознесенский, судя по стихам, был ближе к библейской. Человечество обязано своим происхождением и расселением на земле Адаму и Еве. А началось всё, как помним, с соблазна.
«Нет желаний — нет счастья», — в тон с Вознесенским в те же семидесятые годы говорил персонаж Петера Хендке, рассудительного австрийца, по сценариям которого снял километры кинолент Вим Вендерс.
Случаен ли тут Вендерс? Конечно, нет.
* * *
В 1992 году Вим Вендерс, держа в уме свою «Алису в городах», снимет — по заказу «Тойоты» — короткометражную ленту «Ариша, медведь и каменное кольцо». На мировую премьеру получасового фильма он собрался осенью 1993-го в Москву. Но той осенью в Москве у Белого дома средь бела дня началась необъявленная война, и Вендерс приехать не рискнул. Фильм показали без него.
В этой короткометражке сам режиссер выступал в костюме Санта-Клауса. Любимый актер Вендерса, Рюдигер Фоглер, сыграл помятого интеллигента, продающего открытки к Рождеству в костюме Медведя. Брошенный всеми, он навязался в попутчики маленькой Арише и ее маме: «Куда мне идти?» — «А куда ты хочешь попасть?» — «Мне все равно». — «Тогда все равно, куда идти». Героиня фильма пишет книгу «В стране священных вещей» и едет с дочкой к озеру — в поисках чудесного каменного кольца. Собственно, Ариша это кольцо и найдет. Пути их с Медведем расходятся. Ариша запомнит, как Санта-Вендерс грустно смотрит им вслед.
После премьеры газета «Сегодня» (1993. 13 ноября) сообщила: «Актеры, играющие этих персонажей, у Вендерса не совсем актеры, скорее — реальные люди. Анна Вронская (Женщина), дочь известного оператора Сергея Вронского, продюсер нашумевшего фильма „Орландо“, путешествует с дочерью по Европе в красном микроавтобусе марки „Тойота превиа“. Ариша Вознесенская, 9-летняя дочь Вронской и сами понимаете кого, тоже играет фактически саму себя…»
Немногие об этом знали. Но корреспондент угадал — и про Анну Вронскую, и про девочку Аришу. Так что же случилось за несколько дней до смерти матери поэта, Антонины Сергеевны, в апреле 1983-го?
У Андрея Вознесенского родилась дочка Арина.
* * *
Ей было девятнадцать, ему — сорок семь. Она была студенткой ВГИКа, он — известным поэтом, у которого она брала интервью. Аня Вронская немела перед кумиром, он — не мог сопротивляться наплыву поэтических чувств. При таких обстоятельствах уже и не важно, удалось ли студентке то интервью (вроде бы затерялось где-то). Однако из этой встречи, осенью 1980-го, вырастет отдельная история, в которой будут свои драмы, мелодрамы, много всего — это не был роман одной ночи.
Возможно, сведущий читатель — а жизнь кумиров под особой оптикой всегда! — ждет подробностей про то, как юная красавица угоняла снежной ночью автомобиль из отцовского гаража и неслась куда-то в даль к поэту, не имея водительских прав… Или новой легенды о том, как поэт не хуже Пиросмани рассыпал охапки роз перед ее подъездом…
Но все, что поэт хотел рассказать, — он рассказал в стихах.
И без колдовских полетов не обошлось, как всегда у Вознесенского, как вообще у поэтов:
Нам всех их воздухоплаваний не отследить. Да и надо ли? Дадим лучше слово дочери поэта.
Инфанта сероглазая моя. Рассказ Арины Вознесенской, дочери поэта
ОБЫКНОВЕННАЯ ДЕВОЧКА. Не всем было известно, что у Андрея Вознесенского растет дочь. Но я никогда не чувствовала себя какой-то «неизвестной дочерью поэта». Ну какая же я «неизвестная»? У меня был папа, которого я любила. Какая еще «известность» нужна детям?
Он всегда присутствовал в моей жизни, и это всегда было для меня очень важно. Сказать, что я как-то страдала оттого, что о моем существовании в жизни поэта знали немногие? Нет, этого не было, я даже не задумывалась об этом в детстве.
Всего один раз в жизни, когда к юбилею отца сняли замечательный фильм, в котором присутствовали все, включая его муз и связанные с ними истории, а про меня не упомянули, о том, что у него есть дочь, не было ни одного слова, — вот тогда я сказала о том, что меня задело, папе. Нет, не подумайте, что это была какая-то претензия. Просто было обидно, досадно, меня же можно понять. Мне вовсе не нужно чье-то излишнее внимание, я не героиня светских хроник, но я же — есть, я, Арина Вознесенская, живу на свете. Папа тогда уже болел, выслушал меня, вздохнул: «Прости меня, я понимаю».
И я тоже всегда говорила, что все понимаю.
В школе поначалу моей фамилии одноклассники не придавали никакого значения. А потом, когда мне было тринадцать лет, я уехала с мамой в Америку. Так все сложилось… Там, в Америке, моим ровесникам фамилия тоже ни о чем не говорила: жаловались даже, что фамилия длинная, выговорить трудно. Сначала все это расстраивало, со временем перестала обращать внимание. Им же хуже — что не знают фамилии великого поэта и не слышат заложенное в ней Вознесение…
Конечно, там тоже есть люди, хорошо знающие творчество Вознесенского. Но я же не открою страшной тайны, если скажу, что американцы все же нация не читающая.
И потом, мне ведь хотя и было всегда приятно, что у меня такой отец, с другой стороны, — ну, кто я, обыкновенная девочка. Как-то пользоваться именем отца мне не хотелось… Помню, мы с папой пришли в ресторан ЦДЛ, мне было уже лет шестнадцать, и к нему подошел кто-то и спрашивает: «Это твоя новая девушка?» Папа тогда ответил: «Это моя дочь», — и мне было жутко приятно. Он же сказал, как мне показалось, с такой гордостью за меня. Ну какой ребенок тут не будет счастлив?!
Мне очень дороги его стихи, посвященные мне. «Арише»: «Инфанта сероглазая моя, / очнусь от гениальной простоты: Я — Ты… /<…> Я счастлив, что ты, зайчиков ловя, / не знаешь моей страшной маеты! Я — Ты… Или „Дочь художника“: „Все таланты его от дочери. / Он от дочки произошел. / Гениальные многоточия / он малюет на мокрый шелк“.
Или вот это:
Когда хоронили отца, ко мне стали подходить незнакомые люди. Кто-то догадался, кто-то стал говорить, что я на папу похожа. Какая-то женщина стала громко вздыхать — жаль, мол, у Андрея Андреевича не осталось ни детей, ни внуков. Лена Пастернак остановила ее, посмотрев выразительно: „О чем вы?“».
ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ. «Я родилась 7 апреля 1983 года в роддоме имени Пирогова. На часах было 23 часа 45 минут. Маме сказали, что на седьмое детей уже больше, чем нужно по плану, и записали меня родившейся уже восьмого апреля. Папа на это сказал: „Ну и отлично, можно праздновать два дня подряд“. Иногда так и случалось: начинал поздравлять меня седьмого, а восьмого продолжал. Потом, уже в Америке, я остановилась на одном дне — отмечаю седьмого.
В роддом маму отвозили бабушка Мила, Людмила Наумовна, с дедулей, Сергеем Аркадьевичем Вронским, который, между прочим, был известным кинооператором, снял такие фильмы, как „Осенний марафон“, „Афоня“, „Тридцать три“, „Табор уходит в небо“, „Братья Карамазовы“. Он посвятил мне, внучке, автобиографическую повесть, которую написал в конце жизни… Так вот, а забирали маму из роддома через неделю после моего рождения папа с его другом Александром Ткаченко. Не помню квартиру, в которую меня тогда привезли. Самой родной для меня так и осталась квартира дедушки с бабушкой на Мосфильмовской, теперь, правда, бабушка там одна. Но неподалеку живет дядя, мамин брат, Алексей — он очень уважаемый иконописец. И дедушку отпевали в Троице-Голенищевском храме, где иконостас расписывал дядя Алеша.
Вот еще вспомнила. Когда я родилась, папина давняя знакомая, Инге Фельтринелли, прислала родителям в подарок большую красивую коробку. Мама рассказывала, в коробке оказалась другая, поменьше, в ней еще одна, как матрешки, — открывали одну за другой, пока не осталась маленькая коробочка, а в ней носовые платочки с вышитыми на них божьими коровками. Неизвестно, что это означало, — разве что давало повод вспомнить папины стихи, написанные когда-то. По-моему, чудесные: „На спинку божия коровка / Легла с коричневым брюшком, / Как чашка красная в горошек / Налита стынущим чайком. / Предсмертно или понарошке? / Но к небу, точно пар из чая, / Душа ее бежит отчаянно“.
Папа всегда поздравлял меня с днем рождения. Помню, когда исполнилось шесть лет, устроили большой праздник, с клоунами, чудесными подарками».
ИМЯ. «Ариной меня назвал папа. Сначала думал назвать, как маму, Антониной. Но перед самым моим рождением Антонина Сергеевна умерла, он тяжело переживал и решил, что назвать меня Антониной — боль станет еще невыносимей. Несколько дней перебирал имена и однажды наконец объявил: „Придумал, назовем Ариной!“ Ему хотелось непременно на „А“, чтобы инициалы у меня и у родителей совпадали: „АВ“.
Саша Ткаченко еще в роддоме, увидев меня, сказал, что я „вылитый Андрей“. Наверное, это так — на детских фотографиях я действительно очень похожа на папу, но сейчас больше все-таки на маму. У нас была няня, простая такая женщина, когда мы снимали квартиру на Полянке. Увидев однажды папу, она вдруг ляпнула: „Вот жалость, мать красавица, а ребенок — вылитый отец“… Ну, няню вскоре уволили.
Папа не думал, что новорожденной нужны банальные пеленки, — он привез мне вычурное белое платьице с рюшами. Надеть его на меня смогли, когда исполнился годик. Он был уверен, что все должно быть такое — супер. И маме часто привозил наряды от друга Кардена, от Шанель и Диора.
В девять месяцев меня крестили в храме Знамения Божьей Матери, возле „Рижской“, это было в январе восемьдесят четвертого.
Брать меня на руки он долго побаивался — пока однажды маму не увезли в больницу с маститом. Тут уж ему пришлось помучиться, я еще была грудным ребенком. Он позвал на помощь мамину подругу по ВГИКу, Катю Аккуратову. Справились совместными усилиями. Хотя и потом возникали ситуации веселенькие — как-то со мной остался папа, и мама потом обнаружила, что горшок, вместо того чтобы вымыть, он накрыл подушкой… Но я всегда любила быть с ним. Помню отчетливо, как он приехал к нам на Мосфильмовскую с цветами — мама сдала экзамены в институте, — и я, двухлетняя, несусь к нему, проглатывая буквы: „Адюша!“ Так я произносила его имя тогда».
ШКОЛЬНЫЕ ГОДЫ. «В первый класс лингвистической гуманитарной гимназии меня провожали мама с папой. Школа была на проспекте Вернадского, недалеко от квартиры в Раменках, на Мичуринском проспекте, где я прожила с полутора лет до самого отъезда. Там, кстати, на одной лестничной клетке с нами жили соседи-однофамильцы, Вознесенские. И в том же подъезде жил молодой священник, в то время дьякон, отец Максим. Мы часто играли во дворе с его дочкой. А потом отец Максим стал настоятелем в университетской церкви мученицы Татианы, где отпевали папу, когда он умер. И службу провел отец Максим — такое вот совпадение.
…Школа была лингвистическая, я учила французский язык. Особым усердием я, честно сказать, не отличалась. Как-то в первом классе получила тройку, мама сказала: раз так, никакой поездки на море не будет. А когда появился папа и успокоил: „Доченька, ты все равно умнее их всех“, — я была ему очень благодарна: значит, несмотря на тройку, папа считает меня хорошей и все равно любит, — а это же главное. Казалось бы, столько воды утекло, а я все так же в непростых ситуациях вспоминаю те его слова.
Конечно, однажды я решила писать стихи и стать известной. Я ведь уже выросла и перешла во второй класс! К счастью, дело не дошло до третьего класса, когда я поняла, что писать лучше гениально, как папа, или совсем не писать. Все-таки я была девочкой неглупой, понимала: мой папа не такой, как все. Когда мне исполнилось десять лет, папа впервые стал читать стихи — мне, наедине со мной. С тех пор, пожалуй, мы и стали общаться „по-взрослому“ и все лучше понимать друг друга. Его стихи и разговоры с ним отличались от тех, с которыми я сталкивалась в школе.
Да, и еще он привозил отовсюду чудесные игрушки, которых не было ни у кого, — я приносила их в школу, и мне так завидовали. Но папа и сам радовался, когда что-то дарил, — как ребенок.
Из незабываемых впечатлений детства — поездка с бабушкой и дедушкой в Грузию, куда к нам на целых две недели приехал папа! Все вместе на море — у меня осталось множество фотографий тех дней. Ну, вообще, летом мы часто выбирались на море все вместе…
Да, а однажды, когда мне было семь лет, мы вместе с Николаем Караченцовым, его женой Людмилой Поргиной, их сыном ездили в Лондон. Не забуду, как в Гайд-парке мы стали кормить королевских лебедей, и вдруг один из них схватил меня клювом за рукав и стал бить крыльями. Людмила Андреевна сорвала с себя кожаную куртку и стала лупить этого лебедя. Как объяснили нам потом, эти птицы принадлежат королеве и к ним лучше не приближаться, не то что трогать. Арестовать могли запросто — но, к счастью, обошлось.
Папа узнавал, какой лагерь получше, и доставал путевку туда для меня. Даже приезжал туда, бывало, в родительский день. А когда мне было шестнадцать, отвез меня с подружками в дом отдыха и там строго предупредил: „Я привез вам свое сердце“. Мне потом эти слова пересказывали — там они всех потрясли.
А я-то привыкла, что он говорит мне: „милая“, „ангел мой“. Больше никто мне так не говорил».
ЧТО-ТО НЕ ТАК. «Папа часто был со мной рядом, и я долго не понимала, что у нас „не так, как у всех“. Его отсутствие мне всегда объясняли тем, что он много работает и ездит по миру… Но однажды мама впервые сказала при мне — что у него есть другой дом, он должен уйти. Папа не хотел, чтобы я узнала об этом, пока не подрасту. Но… Тогда он написал стихотворение: „Кричала девочка батистовая, / Меж мной металась и тобой, / Живая шестилетней истиной: / ‘Вы ж муж с женой!’ / И ты ответила наотмашь: / ‘Какая я ему жена?! / Что смотришь? / Спроси ты у него сама’. / И на меня глядели с верою, / что шутит мать, что все не так. / Не убивать просили серые / Мои глаза в твоих щеках…“
Годы спустя, потом, я рыдала, расставаясь с папой, улетая в Америку. Он всегда провожал меня, пока не началась его ужасная болезнь.
Меня вообще долго оберегали от каких-то сложностей в отношениях родителей. Я не видела их ссор. И потом — многие годы они относились друг к другу с искренней теплотой. Папа переживал, когда мама серьезно заболела. И когда она вышла замуж и мы уехали в Америку, всегда спрашивал, как она… Он ведь старше мамы на 28 лет, сумасшедший роман их остался в прошлом, но, как бы то ни было, мое рождение соединяло их всегда. Обиды, сожаления, — мама сказала мне на это однажды: „Что бы то ни было, это твой папа и ты его единственный ребенок, надо любить и принимать его таким, какой он есть“. Повторять мне второй раз уже не пришлось: я навсегда усвоила это. С возрастом я стала лишь больше уважать маму, которой было нелегко. Но о папе она говорила лишь только хорошее. И с отцом у меня всегда существовала незримая связь — на уроне какой-то телепатии».
ПРОФОРИЕНТАЦИЯ. «Все со мной боролись, заставляя учиться, — кроме папы. Папа считал, что я должна сама научиться принимать решения и совершать поступки, отвечать за которые потом придется перед самой собой.
В три годика я решила, что буду врачом. Лет десять повторяла это. Папа улыбался: „Как твой прадедушка“. Но не только — еще и как моя тетя, папина сестра, Наталья Андреевна, которая всегда относилась ко мне с такой искренней нежностью. Они очень дружили с моей бабушкой Милой…
Но потом, так сложилось, в Америке я стала работать официанткой, со временем стала главным менеджером. Это большая разница: в большом ресторане. Наверное, папе это не очень нравилось, наверное, он видел меня в какой-то другой роли. Думаю, работа в ресторане казалась ему не самой престижной и к тому же тяжелой. Но так зарабатывают на жизнь многие студенты в Америке — чего тут стыдиться? Но его волновало — а дальше что: замужество, семья, дети: „С ума же сойдешь от тоски!“ Папе хотелось, чтобы у меня была творческая профессия, чтобы я занималась чем-то близким к искусству… Я неплохо рисовала, и однажды, когда я приехала, папа отвел меня к Зурабу Церетели, показал рисунки, хорошо бы, мол, мне заняться этим всерьез. Зураб Константинович был очень добродушен, но ничего не изменилось, и я опять улетела к маме.
Потом у папы уже стал пропадать голос, стало очень трудно общаться с ним по телефону, — и вдруг он звонит, и я его слышу! — и говорит, что на один из американских телеканалов готовы взять меня ведущей. Он так радовался — но выяснилось, что ведущая должна жить в России, а передачу делать об Америке. А я к тому времени уже родила Франческо, да и не хотела бы уезжать так далеко от мамы… Но, понимаете, папе уже оставалось жить немного, болезнь понемногу забирала все его силы, — а он все-таки не забывал, боялся — что меня ждет в будущем? Спасибо тебе, папа…»
АМЕРИКА. «Мы уехали из России в августе 1996 года. Для меня это был кошмар — мне 13 лет, все мои друзья и подруги, все родное здесь, я рыдала и не хотела уезжать. Бабушка с дедушкой просили оставить меня, но… не могла же я бросить маму.
Папа тоже переживал: как же так, я же еще совсем ребенок, неужели я вырасту… американкой? Среди дорогих мне стихотворений есть такое — он написал его 8 апреля 1999 года: «Благоденствуй, Господь, подаривший / мне Парижи и проклятым быть. / Подари мне свиданье с Аришей, / дай мне счастье с Аришей побыть. / Извини, что не стал нуворишем, / отзываюсь на кличку ‘поэт’. / Ты же знаешь, что кроме Ариши / ничего драгоценнее нет»…
Я очень надеялась — вот кончу школу и вернусь в Москву. Прилетала сюда — и не хотела улетать. Ну вот еще немного и… Но время шло, там появились свои друзья — грузины, кстати, — потом появилась семья, один сын, второй… Детям в Америке комфортно, хотя теперь уже я, как папа когда-то, тревожусь: неужели мои сыновья станут типичными американцами, и думать о мире и о жизни будут исключительно, как американцы?
Мужа моего зовут Энрико, он вырос на юге Италии. С языками у меня никаких проблем — по-английски говорю без акцента, свободно общаюсь по-французски, по-итальянски, могу даже на диалекте того маленького местечка, где живут родные Энрико. Неплохо знаю испанский…
Папа никогда не вмешивался — с кем мне общаться, с кем встречаться. Как-то я сказала ему про то, что появился в Америке бойфренд. Он отмахнулся — нет, ну это в Америке, а здесь-то есть кто-то?.. Когда я поняла, что беременна, маме сказала сразу — а папе боялась. А когда наконец сказала, он сразу спросил: «Мальчик или девочка?». Звонил каждую неделю: ну что, узнала, мальчик или девочка? Маме когда-то он говорил, что хочет девочку — а то мальчик еще начнет вдруг стихи писать. А тут, узнав, что будет мальчик, обрадовался очень.
Из ресторана я ушла — хотя мне очень нравилась эта работа: у меня, говорят, талант общения, к тому же я вполне успешно продвигалась по служебной лестнице. Кстати: когда родился Франческо, я получила свой гонорар за съемки в фильме Вима Вендерса в 1992 году. Тогда мне было девять лет, но я, кажется, удивила всех (я и сама себе тогда удивилась) — как не по-детски могу отказываться от искушений. Нам заплатили за съемки большие деньги, но Вендерс, по моей просьбе, вложил мой гонорар на открытый для меня счет в немецком Пенсионном фонде. Сумма за эти годы удвоилась и вполне пригодилась, когда я родила первого сына. Кстати, у моих детей среди игрушек — и медведь, которого мне подарил на съемках актер Рюдигер Фоглер. Этот мишка очень на него похож.
Ну вот в смысле практичности мы с папой, наверное, разные: он мог на весь гонорар купить подарок маме, не задумываясь. Я же семь раз отмерю, прежде чем отрезать… Кстати, в тот год, когда случились эти съемки у Вендерса, папа написал «Ты вырастаешь, дочка, вырастаешь / из платьев, из меня, из детских таинств…»
Муж удивляется, увидев, что я читаю папины стихи, начинаю плакать. Спрашивает: почему? Как это объяснить? Я могу перевести ему строчки, но такой подстрочник не передает чего-то самого главного, — и Энрико не может это услышать, почувствовать. В Москве я повела его в «Ленком» на «Юнону и Авось» — он был потрясен и увиденным на сцене, и переполненным восторженным залом… Сейчас я помогаю мужу в его бизнесе. Энрико импортирует вино, продает по магазинам и ресторанам. Я помогаю ему выбирать вина для закупок на винных выставках — у меня, как говорят специалисты: обнаружилась «необыкновенная вкусовая палитра».
ВКУСОВАЯ ПАЛИТРА. «Папа был уверен, что у него волшебные кулинарные способности. Когда мама была беременна мной, он приносил говяжьи мозги и жарил их, — мама делала вид, что в восторге… А у меня свои воспоминания. Как-то я примчалась по его просьбе в ЦДЛ, где он заказал для меня „необыкновенный деликатес“. Оказалось, это фуа-гра. Тогда для Москвы это была диковинка. И сейчас-то мы с мужем с удовольствием можем съесть гусиную, утиную печенку. Но тогда это казалось мне страшной мукой, я давилась и… нахваливала: какая прелесть.
В другой раз он объявил: „Можно ругать мои стихи — но не мои супы“. Я приехала к нему в Переделкино, и он накормил меня свекольно-малиновым холодным супом, в котором плавали одуванчики! Мне пришлось вывалить побольше сметаны и съесть — но от добавки я отказалась: „Ой, нет, спасибо, суп такой сытный“.
Нет, но было и что-то более привычное: пельмени он любил со сметаной. В кафе „Пушкин“ мы с ним пили чай и уплетали любимый фирменный десерт, который поджигался. Папу вообще тянуло на все сладкое. Ох, говорил, скоро в телевизор не помещусь»…
ПАПИНА СЕМЬЯ. «Зоя Борисовна, папина жена, безусловно, сама по себе — яркая личность. И женщина — мудрая, сильная, если не мужественная. Сейчас, когда у меня самой семья, я понимаю, сколько сил нужно было, чтобы столько лет прожить с поэтом Вознесенским. А когда его скрутила неизлечимая болезнь Паркинсона, — если бы не она, папа и не смог бы прожить столько лет, да еще и писать до последних дней.
Понятно, что мои отношения с Зоей Борисовной не могли быть просты — и в этом ни ее, ни моей, да и ничьей уже, наверное, вины нет. Так сложилась жизнь. Однажды, в последние годы папиной жизни, я побывала у него в Переделкине и была тронута до слез. Папа уже ходил с трудом, страшно мучился, и Зоя протянула в доме вдоль всех стен веревку и построила специальное крыльцо с отдельной лестницей, чтобы ему было легче, безопаснее ходить. Уже за одно это она достойна преклонения…
Официально мы познакомились с ней, когда мне было девятнадцать лет. В ЦДЛ праздновали юбилей „Юноны и Авось“, и папа представил меня Зое Борисовне. Она сказала, что я спортивная и симпатичная. Потом мы встретились, когда праздновали папино 75-летие в „Мастерской Петра Фоменко“ в 2008 году. Праздник получился очень красивым, и она очень трогательно ухаживала за папой. Тогда мы впервые общались втроем, душевно поговорили, я показала Зое Борисовне фотоальбом, который привезла папе в подарок: на снимках была я с сыном Франческо, которому исполнился тогда годик. Мне кажется, вполне нормальные отношения у нас с Зоей Борисовной сложились как раз после этого. Мы созванивались, когда я приезжала из Америки, договаривались, когда встретимся с папой, она говорила, что ему можно, а что нельзя. Я благодарна за то, что она дала мне возможность (так вышло, в последний раз) встретиться с папой».
ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА. «В том году он вдруг не позвонил в мой день рождения — ни седьмого, ни восьмого апреля. Такого не было никогда. Это не могло случиться просто так. Написала Леониду Борисовичу, сыну Зои Борисовны, он сообщил, что состояние у папы совсем тяжелое, отказали руки — он не мог держать телефонную трубку… Мы решили лететь в Москву вместе с мамой и сыном. Я договорилась, что встречусь с папой 27 мая в гостинице „Международная“ на Красной Пресне. Зоя Борисовна привезла папу и оставила его со мной и Франческо. Вернувшись за папой, она подарила мне свою книгу, а Франческо игрушку.
Я никак не могла успокоить сына. Он носился, и остановить его было невозможно. Папа прошептал: „Пусть бегает, я буду смотреть на него“. Я спросила, неужели мы не сможем больше увидеться до отъезда? Папа ответил: „Мы увидимся четвертого“.
Четвертого июня мы увиделись с ним на его похоронах. Он будто дождался меня, увидел внука — и простился с нами…
Когда Франческо увидел, что мы с мамой плачем, он спросил: что случилось? Я ответила, что дедушка Андрей теперь будет с ангелами. Он задумался: „А я так плохо себя вел“…
Однажды, когда папа лежал в больнице на Мичуринском проспекте, мы сидели с ним на лавочке у маленькой часовни, которая была там. А потом зашли в часовню, и батюшка причастил и помазал папу. Мне было приятно, что это произошло, и для папы, мне кажется, это был такой важный шаг: он ведь был человеком верующим, но не воцерковленным.
Тогда, за два года до смерти, папа отдал мне свой крестильный крестик. Когда его отпевали, я, как он и просил, отдала этот крестик батюшке, его надели папе и с ним похоронили.
На гражданской панихиде в ЦДЛ мне было тяжело. Мне говорили, чтобы я села на сцене, но я подошла к отцу, пока никого не было, а потом не могла — кругом много людей, фотокамеры, вспышки…
Мы с мамой помолились за папу и простились с ним без этого столпотворения в храме Святой Татианы при МГУ. Вышли из храма — полил ливень. А приехали на кладбище — вдруг засияло солнце.
За столом на поминках в Доме литераторов я сидела рядом с Евгением Евтушенко. Помню еще, как мы с папой, когда я еще была маленькой, ходили в гости на дачу к дяде Жене. Евгений Александрович выступил, прочитал стихи, посвященные папе. Потом Зоя Борисовна, сказав свои слова, попрощалась со всеми. Мы расстались с ней в фойе, и я тоже уехала».
ВНУКИ. «Первый раз папа увидел внука, когда ему было 11 месяцев. Сказал: „Какой он изящный“. Потом виделись еще несколько раз. Папа подарил ему скутер. У нас осталась красивая серебряная ложка с надписью „Франческо Андрею от Андрея“.
Полное имя сына Франческо Андрей де Роса. В семье мужа так принято — называть мальчиков именем дедушки. Папу Энрико зовут Франческо. Железная традиция. Соответственно наш сын должен быть Франческо. Мы с мамой и бабушкой хотели, чтобы у сына была и моя фамилия, но муж сказал, что фамилия через дефис — уже не его фамилия. Я послушалась, мама с бабушкой были очень расстроены. Но при крещении ребенка нарекли Андреем: имени Франческо нет в Святцах. Папа написал за год до смерти „Франческо плюс Андрей“ — стихотворение о внуке, которого крестили 10 декабря 2007 года: „Из вашингтонских полотенец — / окон посыпалась слюда! — / нерасшифрованный младенец / вдруг закричал по-русски: ‘Да!’… / <…> Пройдут года. И в их благообразье / однажды, средь подвыпивших друзей, / утешишься формулировкой связи: / „Франческо + Андрей““
…Второго внука мой папа уже не увидел. Николай родился через два года после его смерти. Они с Франческо разные. Николай начал говорить раньше брата, в полтора года уже говорил фразами, в два года говорит с няней по-испански, со своим папой по-английски, со мной по-русски. Иногда смешивает в одном предложении все языки, которые знает.
…Франческо было около года, когда мы пошли с ним в Пушкинский музей в Москве. Судя по всему, главным его потрясением стали картины Гогена — к остальным он остался равнодушен, а от Гогена его нельзя было оттащить. Семилетнего Франческо мы отправили в Русский лагерь под Вашингтоном. „Удивительно, — сказал он мне. — Нас кормили салатом, который почему-то сделали из борща“. Оказалось, это он про винегрет… Дерево у него вдруг „похоже на старушку“. Облако — на „птицу с крыльями“. Чищу яблоко, он смотрит на струящуюся шкурку: „как ленточки у девочек“.
…Как-то мы с бабушкой приехали на кладбище к дедушке, Сергею Вронскому, девятого мая. Рассказали Франческо, что он был ветеран, воевал и был ранен. Потом пели военные песни и плакали.
А в день рождения папы, двенадцатого мая, поехали на Новодевичье к его могиле. И там Франческо вдруг спросил: „А мой дедушка Андрей тоже был военный ветеран? Он ведь умер от боевых ранений?“».