Пять загадочных событий
12 июля 1989 года (день премьеры). Салли, она же Мэг Райан, на спор имитирует бурный и шумный оргазм, сидя за столиком в ресторане рядом с Гарри, Билли Кристалом. За соседним столиком дама просит официанта дать ей то же, что съела Салли: I’ll have what she’s having. Под эти стоны и покатится всемирная эпоха имитаций («Когда Гарри встретил Салли» режиссера Роба Райнера).
Сентябрь 1994 года. Президент Борис Ельцин не смог выйти из самолета в аэропорту Шеннон, где его ждал премьер-министр Ирландии Альберт Рейнолдс: Борис Николаевич возвращался от «друга Билла», где принял, как обычно, лишнего. Схватило сердце. Официально объявят: проспал. Взамен из самолета вытолкали первого вице-премьера Сосковца… Возможно, Ельцин так же окажется навеселе, когда его однажды спросят про любимого литературного героя: «Конечно, Пушкин».
27 февраля 1997 года. Состоялась историческая встреча Билла Клинтона со стажеркой Белого дома Моникой Левински в Овальном кабинете. В ходе переговоров были достигнуты договоренности, следы которых президент США оставил на синем платье девушки. Расследование позже выявило 9 «эпизодов»… Следствие зашло в тупик. Клинтона оставили на посту до января 2001 года.
11 октября 2010 года. Молодая кинематографистка Валерия Гай Германика, ужиная в пермском ресторане, услышала, как за соседним столиком незнакомка читает стихи Осипа Мандельштама. Валерия потребовала прекратить безобразие: она же ненавидит Мандельштама. Эстетические разногласия, по сообщению сайта Дни. Ру, вылились в буйную драку. В ход пошли сапоги и бутылки. Победе режиссерши помешали неотесанные мужики: провинция.
20 января 2014 года. В уральском городе Ирбит 53-летний бывший учитель выпивал в гостях у своего 67-летнего приятеля. В ходе застолья хозяин квартиры заявил, что настоящей литературой может быть только проза, а поэзия — сущая ерунда. Хозяин сам пописывал прозу. Но гость предпочитал поэзию, и потому прирезал литсобутыльника ножиком. На тело наткнулась соседка. Прозаик умер, поэта поймали и посадили (сообщение ГУ МВД Свердловской области).
Из словарика поэта Вознесенского:
Судьбаба — самая судьбоносная среди женщин: и с ней невыносимо, и без нее совсем никак.
Кругометы (они же словалы) — самая бесконечная словесная круговерть, в которой смыслы движутся по кругу и тьма превращается в мать, актер — в теракт, а цоколь — в кольцо.
Экономикадзе — самая самоубийственная игра, в которую играют страны и континенты, привлекательная, почти как у японцев рэндзю, только страшнее.
Видеома — самое очевидное стихотворное произведение, метафора, которую можно видеть, щупать, отковыривать и перетаскивать с места на место.
Поэтархат — самая недостижимая эра для человечества: могла бы наступить вслед за матриархато-патриархатом — да олигархат не пущает.
Сборники стихов и прозы Андрея Вознесенского:
Аксиома самоиска. М., 1990.
Россiя, Poesia. М., 1991.
Видеомы. М., 1992.
Гадание по книге. М., 1994.
Не отрекусь. М., 1996.
Casino «Россия». М., 1997.
На виртуальном ветру. М., 1998.
Страдивари сострадания. М., 1999.
Жуткий кризис «Суперстар». М., 1999.
Девочка с пирсингом. М., 2000.
Моя Россия. М., 2001.
Возвратитесь в цветы! М., 2004.
Собрание сочинений: В 7 т. М.: Вагриус, 2000–2006.
СтиXXI. М.: Время, 2006.
Тьмать. М.: Время, 2009.
Ямбы и блямбы. М.: Время, 2010.
Глава первая
КООПИЗДАТЕЛЬСКИЕ ТАЙНЫ
Башкою разбейте жизнь-стекло
Звонила Нина Искренко. Повидаться бы, Андрей Андреевич. Дело срочное.
Он предложил поужинать в ресторане ЦДЛ. Место для задушевных разговоров не самое удачное — зато привычное.
Плыл-шумел-дымил ресторан, покачивалась осень девяносто четвертого. Нина Искренко была маленькая и нездешняя. Куртка в заклепках. «Зажигалочка с божьей искрой» — так Вознесенский ее окрестил. Сидела притихшая, будто не решаясь о чем-то спросить. Что ее мучило, Андрей Андреевич не знал, и «пошлой игривостью пытался развлечь». Потом, и полугода не пройдет, корить себя станет страшно, но — поздно.
А тогда она спросила наконец, запинаясь:
— Андрей Андреевич, что такое смерть? Что — там? Есть ли что-то после…
Ничего себе настроеньице — у нее же самой в стихах были отважные рецепты: «Жуя банан и писая под пальму мы отрицаем смерть как институт»! Наверное, она сама не знала — чего ждала услышать. Но чего-то другого. Он «бодро бормотал» ей про индусов и переселение душ, и про Вернадского с ноосферой. Не то, не то. Литературный ресторан — гиблое место для желающих исповедаться. Упала рюмка, кто-то хрусть ботинком: хрупкая. Алкоголики знакомые подсели, им уже смертельно хорошо.
«Нина погасла, застегнула булавочку, обрела беспечный тон».
Господи, сколько раз Вознесенский задавал те же вопросы себе самому. Девяностые годы откупорились, как бутылка шипучки: сплошные пузыри из ниоткуда — чпок. Громко. В чем предназначение пузырей? В производимом шуме, в суетливой видимости бурной жизни. Эпоха понеслась вперед, на все четыре стороны, указанные крестиками. У Вознесенского сама собой чуть позже сложится подборка каламбуров в духе Хармса — «Из жизни крестиков и ноликов».
«Когда нолики победили крестиков, они положили пленных парами, в затылок друг к другу, в два ряда. Получилась железная дорога. По ней ездили нолики.
Потом крестики победили ноликов. Они гуляли по платформе, ездили на ноликах, выглядывая из окон вагонов. Железную дорогу они оставили себе».
Нина Искренко посмотрела на часы. Что толку? У всех часов теперь будто отломаны стрелки — бежит одна секундная. Мы становимся людьми с секундным суетным кругозором, заметил как-то Вознесенский. А что останется от этой суеты, от всех сиюминутных фикций — ведь каждый поздно или рано, иногда и слишком рано… «Смерть это белая бабочка ночью на стуле» — тоже из ее стихов.
Больше они не увидятся.
Он не произнес, она не услышала каких-то важных слов. Он потом мучился этим. Но, в сущности, Нина Искренко просто хотела проститься — с поэтом, старшим другом, на которого всегда смотрела с обожанием. Даже когда язвила и иронизировала, как и ее постмодернистские друзья.
Месяца через три, после похорон Нины, скоропостижно умершей от рака в феврале 1995-го, — ей было всего сорок три, — Вознесенский посвятит Искренко нежное эссе: «Крестная крестница». Скажет последнее: «Все виноваты перед поэтом. Я, наверное, в особенности… Прости, Нина!»
В поэзии Искренко шла своими тропками, она — совсем иная, не похожая на Вознесенского. Но в стихах ее вдруг могут промелькнуть хрусталиками Вознесенские цитаты — вкрапленные намеренно:
* * *
Он развернулся и шарахнул чем-то по стеклу. Осколки ливнем по сцене. Зал оцепенел. И это, называется, «витражных дел мастер», — дебоширит, стекла бьет.
В том же 1995 году в Париж — спасибо Аэрофлоту — бережно доставили в салоне рейсового самолета шестидесятикилограммовую раму, обрамлявшую чистое стекло. Рама была непростой — Вознесенский расписал ее фрагментами шедевров живописи. Везли из Берлина — прямо с выставки видеом поэта в немецкой Академии искусств.
Видеомы, которыми Вознесенский увлекся в начале 1990-х, — игра коллажей из предметов, сплетенных с текстом. В них зритель мог узнать и героев, которым они посвящались, и открыть или домыслить некие внезапные смыслы. Буквы и обрывки текста в видеомах, как заветный вензель на морозном стекле. Татьяне Лариной достаточно было двух буковок — «О» и «Е» — они как знаки скрытой страсти, проступают и прячутся в морозном узоре судьбы. Так в видеомах возникают осы Мандельштама, Артур Миллер становится циркулем — или ахматовские инициалы «А» и «А» прячутся на мостике с чугунной решеткой. Видеомы Вознесенского — штука совершенно постмодернистская по форме — кочевали эффектной выставкой и по Москве, и по столицам мира.
Их с интересом принимали все — пожалуй, кроме отечественных постмодернистов: все-таки для чистоты соблюдения жанра Вознесенскому не хватило в видеомах отсутствия смысла. Напротив, смыслом он старался видеомы перенаселить, предполагая в зрителе определенный умственный багаж, — для постмодерна современного это лишнее. Лампочка Павлова — идеальный образ современного искусства для зрителя, которого нельзя обременять. Включил — слюна пошла. Выключил — перестала.
Да, а что же парижане? Вознесенский выступил тогда трижды — под соусом фестиваля премии «Триумф», прошедшего во всю парижскую ширь. Евгений Колобов дирижировал музыкантами, исполнившими моцартовский «Реквием» — концерт посвятили памяти Андрея Тарковского, музыка пересекалась с Вознесенским, читавшим под «Реквием» стихи. Потом его ждали в университете Сен-Дени, и наконец — в театре Шайо, где поэт и разбил стекло на своем видеоме (он так говорил — в мужском роде). Уверял, что не планировал, так вышло, «спонтанно, сам не соображая, почему, как бы в тумане, ударил и разбил стекло». Но это вряд ли — сам же Вознесенский назвал этот свой художественный жест «стиховорением-хеппенингом». Ведущие французские, да и британские газеты говорили тогда об этом выступлении и о разлетевшемся стекле видеома как о символе разбитых иллюзий.
Тогда как раз журнал французских интеллектуалов «Нувель обсерватер» назвал Андрея Вознесенского «самым великим поэтом современности». Вернувшись домой, поэт отшутится насчет «величия» в журнале «Огонек»: «Я-то давно про себя это знаю, но все жду, чтобы это поняла администрация писательского городка, которая вот уже три года обещает починить фонарь перед нашими воротами».
Что же касается того, какой в те дни увидела Россию французская публика, — поэт заметил с искренней гордостью за страну: «В эти дни Россия предстала не отсталой развалюхой третьего мира, из дурных анекдотов о „новых русских“, а великой культурой страны иного измерения. В престижном театре Шанз-Елизе публика стоя аплодировала Евгению Колобову, исступленному пастору ноты и пастырю Новой оперы, и боготворила пленительную линию — Нины Ананиашвили. А додинские „Бесы“? А элегантный Спиваков?.. Всего не расскажешь. „Фигаро“ посвящала полосы сезонам новой русской культуры…»
Иллюзии похрустывали под ногами.
Стекло было разбито неспроста. Для Вознесенского оно всегда сродни поэтическому слову, самый близкий по фактуре материал. «Я много работал со стеклом, когда делал витражи, — просвещал Андрей Андреич собеседников. — Стекло родилось в Египте, самой, может быть, магической из цивилизаций. Тогда стекло было непрозрачным, синим, желтым, вспомните известный египетский голубой цвет. Прозрачное же, бесцветное стекло появилось одновременно с христианством. Это иная оптика, выход в иные пространства, иной свет, игра отражения… Гумилёв для меня как плоскостной цветной витраж. Кузмин — венецианское стекло. Хлебников — стекло оптическое, с посеребренными гранями, в которых множатся отражения. Его поэма читается, будто поставлено отражающее стекло, слева направо и справа налево».
Совсем недавно он писал: «Ко мне прицениваются барышники, / клюют обманутые стрижи. / В меня прицеливаются булыжники. / Поэтому я делаю витражи».
Пришло новое время: разбитых витражей?
Это был 1995-й. А всего-то несколько лет назад его предупреждали — и он, как многие тогда, не очень понимал: о чем? почему?
Время — пошлО? Время — пОшло
После финальной брежневской болезненности Горбачев казался очевидно симпатичным. Фрикативное южнорусское «г» оттеняло его складную речь, как родимое пятно — залысину. Генсек обволакивал обаянием отчетливо произносимых слов. Вознесенский был впечатлен, как вся страна. Генсек и Пастернака процитировал! Да он и строки Андрея Андреевича выдал при случае — и наизусть, не подсматривал!
Вознесенский обратился к нему дважды. Одно письмо касалось Марка Шагала: когда наконец откроется его музей в Витебске? Музей со скрипом, но в конце концов появится. Накануне столетия Пастернака Горбачев откликнулся на письмо Вознесенского — благодаря чему смогли отпраздновать 9 февраля 1990 года юбилей Бориса Леонидовича в Большом театре. «Интеллигенты всех стран, объединяйтесь вокруг свечи Бориса Пастернака», — сказал со сцены Вознесенский.
Ну, не такова интеллигенция у нас, чтобы объединяться. Но верить-то хочется.
Горбачев казался обаятельным, Вознесенский остался благодарен ему за Пастернака и Шагала, — но страну уверенно Горбачев катил к развалу, как к сезонной распродаже. Перестройка и гласность — отличные штампы для футболок на арбатских развалах. Страна, как зачарованная, верила: кампания очередной ликвидации прошлого и чистки от недемократичных элементов вот-вот закончится наступлением счастья. Исчезли водка и сигареты — это были первые ласточки. Телевизоры перегревались от массовых самообличений, самоистязаний и самоуничижений. Счастье наступило такое, аж кушать не могли. Впрочем, вдруг оказалось, что и нечего. Все вперемешку, коммунисты и беспартийные, подрисовывали себе изящные синяки и шрамы — свидетельства невзгод, перенесенных ими в кровавом советском прошлом. Мозги у продвинутого населения плавились: что бы еще такого гадкого в своей истории и стране найти, в чем бы еще покаяться перед кристально чистым, благородным миром? Ну, не беда, что этот мир еще вчера чуть не спалил половину нашей страны — горы трупов оставляли нам, лапотникам, из лучших европейских побуждений.
Недоумевали заграничные друзья Вознесенского. Ну, те, которые уважительно относились к нему и его родине.
Битник Гинзберг, уж на что, скажем так, оригинал, а и то удивлялся: вы что, всерьез решили, что глумиться над своей историей — и есть тот самый верный путь к свободе?
Ален Боске, патриарх французской поэзии, президент Академии Малларме, сын русского литератора Александра Биска, напоминал, что вся эта мистификация, обольстившая Советский Союз и целый мир, — скрывает за иллюзией потери сущностные: «Час в день я провожу перед идиотским телеэкраном, где моими собеседниками, к счастью или к несчастью, являются Горбачев, Рейган и Миттеран. Они отсекают меня от таких моих лучших друзей, как Кафка, Пруст, Сервантес… Наиболее страшная, грубая правда, что я страдаю от многих умираний — тела, памяти, языка, человечности».
Но были те, кто выражался проще. Жаклин Кеннеди из нежнейших побуждений предупреждала Вознесенского: наивные, никто не ждет вас с распростертыми объятиями, «свободный мир» вас растерзает в клочья, желающих полно. Кому нужна великая держава, если к ней уже не прилепить ярлык, пусть фальшивый, «империи зла»? Но Джекки Кеннеди и Вознесенский — отдельная история, к ней мы еще вернемся.
Зоя Богуславская вспоминает, как в 1991-м, после известного путча ГКЧП, ей позвонили из CNN и попросили за пять минут рассказать о победившей внутренних врагов перестройке. Предполагалось выступление «одной важной персоны», но что-то сорвалось, и надо выручать. Зоя — в недоумении: но почему она? Однако, как обычно, спасла ситуацию с легкостью: выступила так красноречиво, что вместо пяти минут в прямом эфире ей дали чуть не втрое больше. Между тем тогда она узнала и страшную тайну: кто был той персоной, за которую ей пришлось отдуваться. Раиса Максимовна Горбачева. Американские журналисты и работники посольства рассказали Богуславской, что у госпожи Горбачевой в Форосе случился инсульт… В этом, по меньшей мере, было человеческое объяснение происходящего. «Вы же помните, — рассказывает Зоя Борисовна, — как они прилетели после путча в Москву, и Михаил Сергеевич, спускаясь по трапу, чуть не на себе нес Раису Максимовну… Столько было в нем горя и боли, вызванной болезнью жены, — какая страна? Заберите хоть все, поделите, главное сейчас для него здоровье жены. Вот она, сила любви», — хитро улыбается Богуславская.
Конечно, это упрощенная трактовка. Когда-нибудь еще археологи докопаются, отшелушив мифы от фактов, что и почему на самом деле случилось с великой страной в одночасье. Свою роль в этой заболтанной истории сыграло и соревнование амбиций Горбачева и Ельцина, свинец в груди и жажда мести двух партработников, которые мерились… конечно, силой убеждений, чем же еще.
Однако вышло — ну совсем по Пришвину, записавшему еще в семнадцатом в дневничок пересуды деревенского люда:
«— А как же государство?
— Елдан с государством.
— Россия?
— Елдан с ней!»
Какой такой елдан, читатель истолкует в меру своей испорченности. Но, как ни истолкует, всё будет прав: так и случилось. «Скажите, Шура, честно, сколько вам нужно денег для счастья? Только подсчитайте всё», — просил Остап Ибрагимович Бендер. «Сто рублей», — отвечал Балаганов, с сожалением отрываясь от хлеба с колбасой. Бендер приуныл: «Да нет, вы меня не поняли. Не на сегодняшний день, а вообще. Для счастья. Ясно? Чтобы вам было хорошо на свете». Балаганов задумался надолго и наконец несмело объявил: 6400 рублей для счастья ему будет выше крыши.
Шура Балаганов был старомоден и не умел охватывать умом такое счастье, которое вдруг разом сваливается на голову нескольким Остапам Ибрагимовичам, когда пилят не гирю пудовую, а всю страну. Впрочем, при чем тут Шура Балаганов? Вы его рожу видели? Тьфу, какая.
Ностальгировать о профуканном — пошло. Еще пошлее — не заметить троекратной пошлости обретенного.
О чем писал поэт Вознесенский в своей «Стене плача»? «Пока еще небо не стала мерить / креста измерительная щепоть — / наставь мое сердце прощать и верить, / Господь!..»
«Два кусочека колбаски»… — умоляли с экрана саратовские девчата из поп-группы «Комбинация». Вознесенскому они запомнились, как знак эпохи. В те времена как раз приехали друзья: Артур Миллер, американский драматург, с женой Ингой Морат.
«Мы глядели теленовости о Беловежской Пуще. Он говорил о расколе с Украиной, о распаде страны, как будто речь шла о его семье, о дочке Ребекке. Наша боль стала его болью.
Размышления Миллера, великого реалиста, актуальны для нас. Мы избавлены ныне от иллюзий по поводу и коммунистического рая, и рая капиталистического. Мы должны понять мир, какой он есть».
Ну да, прямо сейчас всё бросим — и начнем «понимать».
Литсобратья в начале девяностых, отбросив фиговые листки приличий, принялись изничтожать друг друга. Каждый, конечно, в тягостных раздумьях о судьбах родины, — однако совокупными усилиями лишь нагнетали хаос и истерию. Чем больше кричали о патриотизме — тем вернее лгали. Чем истошнее вопили о демократии и либеральных ценностях — тем вернее дурили. Или заблуждались — возможно, даже искренне. Никто, естественно, не обладал священным знанием — что истинно, что ложно, что на самом деле происходит и куда ведет. А если кто-то и понимал — то кто бы его стал слушать. Такое гулянье!
* * *
Внезапно проснулись диссиденты-эмигранты. Зашумели: мы, мол, так не договаривались. Не для того мы, дескать, диссидентствовали, чтобы уничтожать Россию. Девяносто третий год стал оселком. Тут много словоблудия, но интересны цифры. Когда речь идет о жертвах человеческих — сравнения всегда некорректны. Цифры тут лишь для того, чтобы подчеркнуть — как ловко меняются окраски и оценки. В Праге 1968 года, похоронившей, как говорили многие шестидесятники, диссиденты и демократы, оттепель и все надежды, — погибли 72 жителя, ранены 266 человек. В Москве за несколько октябрьских дней 1993-го погибли 157, ранены 384 россиянина. Но в этот раз передовой либеральный отряд 42-х писателей прославился письмом, призвавшим президента к топору. Ельцин советовался — прежде всего с творческой интеллигенцией. Интеллигенция убеждала по-ленински: плоха та демократия, которая не умеет защищаться. Историк Разгон: «Нельзя сделать яичницу, не разбив яиц». Литературовед Чудакова: «Сила не противоречит демократии». Писатель Алесь Адамович: «Власть не должна валяться под ногами». Публицист Черниченко: «Ребята, хотите жить — раздавите гадину!» Поэт Окуджава: «Для меня это был финал детектива. Я наслаждался этим. Я терпеть не мог этих людей, и даже в таком положении никакой жалости у меня к ним совершенно не было». Среди подписавших «расстрельное» письмо, помним, были академик Лихачев, писатель Астафьев, поэт Ахмадулина. Как их-то угораздило — Бог весть. Или, хочется думать, были наивны.
Парадоксально, что вся риторика, вся демократическая пылкость оказалась абсолютной калькой, просто слово в слово — той самой атмосферы 1930-х, без которой невозможны были бы репрессии никакого сталинского времени. Тут всё — фигурное катание словес, этакие тодесы, вращения, перелицовки: был пафос «сталинский» — стал «антисталинский». В тридцатых годах расправиться призывали с «врагами народа» и «строителями тоннеля из Бомбея в Лондон». Теперь требовали поставить к стенке «коммуно-фашистов», «защитников Биде» (то есть Белого дома — не путать с американским!). Оцените слог письма 42-х: «Эти тупые негодяи уважают только силу». Прежде разоблачали преступное «троцкистско-зиновьевское отребье» или «бухаринско-рыковский заговор». Теперь гвоздили преступную компартию и требовали отдать под трибунал, причем, что интересно, Нюрнбергский. Прежние повальные «чистки партии» обернулись либеральными криками о поголовной «люстрации». В тридцатых все происходящее благословляли ликами Маркса, Энгельса и Ленина. Теперь же, в девяностых, «Литгазета» осенила президента крестным знамением: «Владимирская Божья Матерь спасла Москву, спасла Вас, спасла нас». Тогда не читали, но осуждали и приветствовали расстрелы вредителей. Теперь — стреляли под такие же всеобщие приветствования, переходящие в восторженные аплодисменты…
1993 год не очень любят вспоминать, а зря. Кто был симпатичнее — Ельцин или Хасбулатов — вопрос для девушек, не для истории. Для истории принципиально другое: победила игра не по правилам, не по закону. Дальше оказалось: мало признать неправую победу, надо искренне поверить в то, что неправда — это правда. Если она удобна победившим. Почему цивилизованный мир был счастлив, наблюдая за танками в центре Москвы? Мечты сбывались. Собственно, к тому ведь идет все современное «либеральное» мироустройство. В этом мироустройстве — если надо, черное объявят белым и скрепят печатью от СМИ.
В 1993-м, под шумок стрельбы, был принят Указ о частной собственности (с правом продажи и залога). Что собирались строить в стране, какие «измы», куда вести — никто не понимал. А тут по крайней мере узкому кругу новой «элиты» обозначили цель — за что бороться. Грабь награбленное коммунистами-грабителями! Вслух, конечно, никто не произносил. Вслух говорили: кто не изловчится — тот лох. Удалось изловчиться немногим. Немногие, впрочем, тут же объявили ловкость рук логичным продолжением своих достоинств.
В те же дни 1993-го Александр Солженицын отозвался из далекого Вермонта осторожно: это, мол, «неизбежный и закономерный этап в предстоящем долголетнем пути освобождения от коммунизма». Это потом, в декабре 1998-го, уже вернувшись на родину и наглядевшись на происходящее, Солженицын откажется принять орден Андрея Первозванного «от верховной власти, доведшей Россию до нынешнего гибельного состояния».
Как обухом по голове, помним, была реакция диссидентов-писателей Владимира Максимова, Андрея Синявского и Петра Егидеса на расстрел Белого дома, где заседал Верховный Совет. В статье «Под сень надежную закона…» (Независимая газета. 1993. 16 октября) они напомнили о том, что речь идет о первом по-настоящему, демократически избранном Верховном Совете. Нравится он или нет — демократия не может строиться на нарушении закона. «Не забудем, — заметили к тому же авторы, — что трагедия началась с президентского указа (Указ № 1400 от 21 сентября 1993 года „О поэтапной конституционной реформе“. — И. В.), и спросим хотя бы сами себя: неужели глава государства настолько близорук, что не мог просчитать последствия? Когда нарушал закон, по которому стал Президентом?.. Не называется ли такой расчет провокацией?» И наконец — совет Ельцину: «Только отставка. Монастырь. Грехи замаливать».
Не им судить из их парижского далека, — зашумели новорусские демократы, — у них просто крыша поехала!
* * *
Еще один изгнанник — писатель-философ Александр Зиновьев, профессорствовавший в Германии, — спустился со своих «Зияющих высот» в Россию 1990-х и утвердился в убеждении: разваливали коммунизм — а развалили Россию. Причем «вопреки устоявшемуся мнению советский коммунизм развалился не в силу внутренних причин. Его развал, безусловно, самая великая победа в истории Запада. Неслыханная победа, которая, я повторюсь, делает возможным установление планетарной власти», — втолковывал Зиновьев читателям французской «Фигаро». В самой России уши затыкали — еще один безумный диссидент, что он несет!
Конец коммунизма, упорствовал Зиновьев, стал и концом демократии, и началом эпохи «тоталитарной демократии». Профессор, с таким энтузиазмом изобличавший когда-то «советский тоталитаризм», теперь рисовал перспективу куда печальнее — тотальной несвободы человечества, наднациональной власти, сверхобщества с центром в США, управляющего миром с помощью финансовой диктатуры. «Советский тоталитаризм», справедливости ради, сделал все для расцвета многонациональной культуры. В мире «тоталитарной демократии», по Зиновьеву, русские ли, сербы или французы, — все будут намазаны на бутерброд, как повидло.
«И вообще, — говорил Зиновьев журналисту „Фигаро“, — сделаю важное замечание: Запад опасался не столько военной мощи СССР, сколько его интеллектуального, артистического и спортивного потенциала. Запад видел, насколько СССР был полон жизни! А это главное, что нужно уничтожать у врага. С этого и начали. Российская наука сегодня зависит от американского финансирования. Она в жалком состоянии, так как США не заинтересованы в финансировании конкурентов. Американцы предпочитают давать русским ученым работу у себя в США. Советское кино было уничтожено и заменено американским. С литературой произошло то же самое. Мировое господство прежде всего проявляется как интеллектуальный или, если хотите, культурный диктат. Вот почему американцы с таким рвением стараются опустить культурный и интеллектуальный уровень во всем мире до своего собственного: без этого им трудно осуществлять мировой диктат».
Куда же раньше смотрел Зиновьев? О чем раньше думали Синявский с Максимовым? Предполагал ли Солженицын, что даже его трудами кто-то постарается воспользоваться, как оружием в борьбе против России как таковой, советской или несоветской? Кто знает. В судьбах русских писателей и мыслителей загадок достаточно, да и в том, как распорядилась страна своими интеллектуальными силами.
А что же Вознесенский в 1993 году? Андрей Андреевич вспоминал свои тогдашние разговоры с основателем парижского журнала «Континент» Владимиром Максимовым. «Последнее время он часто приезжал в Москву, был как с содранной кожей. Кричал: „Какие же они русские интеллигенты! Подписали письмо за расстрел Белого дома!.. Но ты же не подписал…“ Он рассорился с бывшими друзьями. Боль за Россию застилала ему глаза».
Вознесенский с либеральными друзьями не рассорился. Не приобрел и новых друзей среди «патриотических» литсобратьев. Остался сам по себе. Поступал в те дни, как сам считал нужным, — по совести. Не потому, что был — «герой героич». А просто — как у него всегда — так «небо диктовало».
Может ли русский писатель одобрять, приветствовать «пролитие крови»? Только если он — вне русской культуры, вне традиции русской литературы. В дни, когда танки стреляли по Белому дому, Андрей Вознесенский опубликовал в «Известиях» стихи:
Литератор Виктория Шохина вспомнит двадцать лет спустя на сайте «Свободная пресса»: «В те дни Вознесенский сдавал кровь для раненых. Один демократ сказал на это злобно: „Да он просто пиарится“. — „А что же ты, сука, так не пиаришься?“ — подумала я. Но спорить уже не хотелось».
Сам поэт искал духовную опору, конечно же, не в жизни политической. В русской поэзии. «В гибельные и непредсказуемые наши дни мужественные уроки Николая Гумилёва дают нам куда больше, чем многочисленные советы политологов. Вот строки из его поэтического завещания „Мои читатели“, написанного в год смерти: „…когда вокруг свищут пули, / Когда волны ломают борта, / Я учу их, как не бояться, / Не бояться и делать, что надо“…
* * *
Будет большим заблуждением, если читатель вдруг решит, что Вознесенский этаким мизантропом жил в эти годы — источая желчь, кляня весь окружающий свет. Нет. Он не был бы самим собой, если бы не находил, что жизнь — прекрасна, всякий раз по-своему. Злоба — удел слабаков и бездарей. В любых переменах — возможности новых открытий. Игра с текстом времени продолжается.
В какую игру в наши дни играет вся страна? — спрашивает интервьюер («АиФ»). Вознесенский отвечает: «В прятки. Причем водят все. И все с завязанными глазами».
«Россiя» у него — графический синоним слова «Poesia». Но вывеска «Россия» над большим кинотеатром в центре Москвы сменилась огоньками казино. У Вознесенского вышел сборник — «Casino „Россия“». «Все в мире символично, — скажет он. — Случайностей не бывает. Казино — это рулетка жизни; ставки, криминал, страсть, любовь, азарт, шулерство. Здесь и Достоевский, и русское „авось“. В стихотворении „Улет“ — разрыв наших связей, совершенно полный. Это никакой не формализм — это жизнь такая. В цепочке слов „актерактерактер“ — вдруг обнаруживается „теракт“. Стихия слова сама ведет, а потом уже разбираешься, к чему это было».
В слове МоСКВва время высветило вдруг «свободно конвертируемую валюту». Все в жизни стало измеряться в валюте и в этом, заметит поэт, есть безусловно некая интернациональность связей, — но «это не лучший вариант для России», учитывая, что «мы пятимся в свое будущее задом наперед. На Западе развивают технологии, а мы обратно — к чугунке, к волчьему капитализму идем».
И все же весело стало ходить по Москве! Столько рекламной белиберды — обхохочешься. «Разве знал некий алхимик, новатор слова, повесив над Москвой словообразования типа: АГРОБАНК или ДИАМБАНК, что этим он предрекает крах банковской системы? Говорят, причина кризиса — экономика и социум… Но вглядитесь: аГРОБанк, диАМБАнк. Чуете? И пахнет эклером глазурованный дамский журнал „Мари-Клэр“. И приезжий заволнуется, увидев на углу Петровки призывную вывеску: „КООПИЗДАТЕЛЬСТВО“».
Что дальше, что нас ждет? — этот вопрос преследует рефреном, между строк, в стихах, эссе и интервью Вознесенского. «Среди новой лжи нам так необходима живая вода, чистота цвета, непестицидная искренность, нужна зеленая, чуть было не оговорился, „революция“. Надо оклематься».
Мир, как в воронку, затягивает в Америку. «Рим и Мадрас затекают в Нью-Йорк. Куда затекает Россия?» В Европу? В ту же Америку? «Я отдал бы все свое искусство, — признается Вознесенский, — чтобы мы жили, как в Европе. Но тогда России не будет! Стихи на стадионах поэты читали только в России». Видеть в Америке исключительно врага, не замечая, чему у нее стоит действительно поучиться? Вознесенский всегда был против этого:
«В Америке симфонических оркестров едва ли не больше, чем в России и Европе, вместе взятых. Но что касается поэзии, то Россия, при всем ее бытовом неустройстве, которое, никогда, наверное, не кончится, остается страной духовной культуры и жертвенности. Отношение в мире к ней сейчас сильно изменилось, да и как ему не измениться, если все время приходится ходить с протянутой рукой, клянчить и в то же время поливать грязью тех, кто тебе помогает? Это — постыдно, об этом мои строки:
Чего в словах Вознесенского больше: тоски по западному благоустроенному миру или боли за «нищую Россию»? Ответ поэта прозрачен — только нет в нем этого «или — или». У него всегда: «и — и». Кто-то умудряется взвесить это на весах своих конъюнктурных пристрастий. «Параноидальна ли сегодняшняя реальность? Или лишь шутит с нами в стиле чернухи?»
В конце девяностых именно Вознесенский первым произнес то самое слово… «Путь выхода один — креативный», — написал вдруг поэт. Предвидел ли он, что это имя немедленно присвоит себе слой самоназванной «элиты»: «креативный класс»?
Казалось бы, все знают, что в буквальном смысле creatio, по-латыни, — созидание. Этот смысл предполагал и Вознесенский. Однако вышло так: эпитет «креативный» — и поэт тут ни при чем — стал напоминать скорее о доходном рекламном бизнесе, где креативен тот, кто ловко сочиняет броский слоган или придумывает перспективный «бренд». Отсюда — объясняет, к примеру, «Словарь модных слов» Вл. Новикова (М., 2011), — термин и перекочевал к литераторам злобы дня.
Ну кто же скажет: «впаривать». Вот и взяли элегантное: «креативить». Смысл креатива подменили — теперь «впаривать» надо не то, что долговечнее, а наоборот, то, что быстрее «развалится». Чтобы «впаривать» снова, до бесконечности. Какое «созидание», о чем вы? Ищите в «креативе» шкурный дивиденд — в нем совпали интересы всех псевдоэлит: и тех, кто ходит с манифестами, и тех, кто сидит на финансовых пузырях, и тех, кто знает толк в чиновничьих выгодах.
Не о том ли — у Вознесенского «Откат»: «Благодарю тебя за святочный / Певучий сад. / Мы заменили слово „взяточник“ / На благозвучное „откат“…» Это как раз про игры слов, про подмененные смыслы. Когда-то Вознесенский бодро пел: «Нас много. Нас может быть четверо». Теперь вся та условная четверка идет в расход: «Отряд ушел беспрецедентно: / и четверо ничком лежат. / Бог заберет себе проценты. / Откат…»
«Креативная» тусовка напыжится небывалым высокомерием (в сущности, комичным) по отношению к «этому народу» в «этой стране» — и отличится беспримерным лакейским подобострастием к сидящей на нарах персоне с темным прошлым, но с миллиардами, припрятанными где-то. Вот такой «новый поворот» в литературе. «Кто не носит Prada, тот лох», — вывеска в витринах ГУМа была не оговоркой. Это креатив «продвинутых», внедряемый в подкорку. Хотя… Бердяев еще добрых сто лет назад писал в «Смысле истории» о ценностях цивилизации, чреватых «подменой целей жизни средствами жизни, орудиями жизни». То есть простенькими обезьяньими радостями.
У Вознесенского была такая видеома — «Схема разделки говядины для розничной торговли». Руби не хочу. Страна в виде говяжьей туши. На схеме стрелочками указаны: 1-й сорт, отечество первой свежести, 2-й сорт, слава отечества второй степени, 3-й сорт…
«Рыбу третьей свежести едим из Сетуни. / Поэты третьей свежести набрались сил. / Но не бывает отечества третьей степени. / Медведь вам на ухо наступил…»
«Креативный путь» у Вознесенского логично вытекал из тех же поисков «прорабов духа»: «Прораб духа — звание, доступное каждому, — при единственном условии: надо сделать что-то настоящее. На деле, не на словах. Надоели бессовестные оптимисты-болтуны, надоело бесплодное брюзжание, оправдывающее свою творческую несостоятельность… <…> Я за породу творцов, ценой жизни — а другой цены не бывает — воплощающих свою идею. Закатывать глазки и ничего не делать — бессовестно. Сделайте хоть что-нибудь».
Не только для себя. Для родины. Даже если… «Обещано счастье в конце третьей серии, / и нас не смущает, что фильм двухсерийный…» («Верба»).
* * *
Ирония судьбы.
В начале XXI века правнучка Никиты Сергеевича Хрущева, того самого, колотившего по трибуне (или только размахивающего, как утверждают буквалисты) ботинком в Ассамблее ООН, романтически насаждавшего кукурузу и учившего уму-разуму творческую интеллигенцию, — уже американская гражданка Нина Хрущева, — вдруг обрушила свой гнев на свое заокеанское правительство в журнале The Nation (2003. Май). Как так, в сегодняшней Америке нельзя высказываться свободно?!
«Сегодня я задаю себе вопрос: „Куда же теперь податься?“ Те, кто остался в России, тоже в отчаянии — они приветствовали американскую помощь в деле ниспровержения коммунизма только лишь затем, чтобы десятью годами позже увидеть, как Белый дом использует стратегии сродни тем, за которые прежде Америка критиковала Кремль — экспансионистскую внешнюю политику, пренебрежение общественным мнением, пропагандистскую риторику и манипуляции».
О, время подтвердило опасения правнучки партийного вождя. Что значит — быть в тренде? Значит, трындеть согласно текущей конъюнктуре. Еще десяток лет жизни в таких нечеловеческих условиях — и вот уже Нина Хрущева как ни в чем не бывало грозит прадедушкиным кулачком Кремлю, рассказывая CNN (март 2014-го) уже не про «американские несвободы», а про то, что «Россия подавится Крымом». Тем самым Крымом, что подарен с барского плеча советской Украине. Напомнить, кем?
Прадедушкин, если угодно, стиль. Не зря Вознесенский расписался когда-то: «Хрущев восхищает меня, как стилист». Или — «колхозный сюрреалист».
Ирония судьбы в квадрате. Прошлое подмигивает щелочками глаз. Каблучками туфелек — цок-цок.
Здравствуй, дедушка Хрущев.
Ну, или прадедушка.
Ты — ломоть идеализма, территория в умах
Заметив Вознесенского на похоронах Нины Искренко, кто-то записал: был тих, удручен, рука на перевязи. Молодые коллеги не то чтобы злословили, нет. Иронизировали. Иногда глядели искоса.
Вознесенский приходил на похороны к тем, с кем не мог не проститься. Странно, нелепо, — но его появление на похоронах литсобратья, будь они постарше или помоложе, принимали ревностно. А то и злобно — как в девяносто седьмом, на похоронах Владимира Солоухина. «Соло земли» — назвал свое эссе о владимирском земляке поэт. Благодарно вспомнил, сколько раз помог ему в жизни писатель, в чем они соглашались друг с другом, о чем спорили, были справедливы или нет — но всегда оставались друзьями. В статье, посвященной стихотворению Вознесенского «Похороны Гоголя Николая Васильевича», Солоухин как раз «высветил ключевые христианские строки»: «Помоги мне подняться, Господь, чтоб упасть пред Тобой на колени»…
Незадолго до кончины Владимира Алексеевича поэт по-соседски зашел к нему. «Он готовил для печати работу о Белом движении, в ней разбирал мои стихи „Возложите на море венки“. „А ты знаешь, кто эти твои люди были, затопленные в Черном море? Врангелевская армия, русские люди… Так-то вот“… Это были последние его слова, которые я слышал».
После его похорон кто-то из «почвенных» соратников Солоухина в статейках и воспоминаниях нехристиански изольет на Андрея Вознесенского ядовитую желчь, неприличную для скорбящих. Бог им судья, как говорится. Скорбь для православных — все же повод к мыслям примиряющим. Раздумья о вечном и бренном приподнимают над завистью, ревностью, злобой.
Вот и, простившись с Ниной Искренко, поэт будто корку с раны содрал: «Эпоха глухонемая. / Тону. По поэме круги. / Друзья меня не понимают. / А кто понимает — враги»…
* * *
В 1976 году в «Литературной газете» вышли «Муки музы» — Андрей Андреевич писал о том, как много молодых имен в поэзии и как непросто им пробиться сквозь редуты литчиновников и литиздателей. За полмесяца до того покончил с жизнью молодой поэт Ефим Зубков — и вот, впервые, в статье Вознесенского, его стихи зашуршали прихотливой синтаксической листвой:
«Выть хочется, — с нескрываемой горечью писал Вознесенский, — когда понимаешь, что этот поэт уж никогда больше ничего не напишет».
В «Муках музы» велся-вился разговор не только о Зубкове — о творчестве молодых Александра Ткаченко, Ольги Седаковой, Алексея Приймы, Алексея Парщикова, Елены Скульской. Годы спустя — став уже обласканным множеством премий мэтром интеллектуальной поэзии — Седакова холодно обмолвилась однажды: было дело, подходила в юные свои лета к Андрею Вознесенскому с рекомендациями от знакомых, чтобы «обратил внимание». Но это вскользь и с интонацией, понятной «для своих»: у нее с поэзией Вознесенского общего — ни-ни! Это понимал и Вознесенский — но вот ведь штука: при этом не стеснялся «обращать внимание» на тех, чья поэзия того стоила.
В той публикации 1976 года Вознесенский не упомянул Искренко. Объяснил потом: «Когда я писал статью „Муки музы“, чтобы высветить имена новой волны: метафориста А. Парщикова, крымского мустанга А. Ткаченко, а затем Ю. Арабова, А. Еременко и других, — я не знал стихов Нины». Но в середине восьмидесятых в Москве появился неформальный клуб «Поэзия», объединивший, кажется, весь андеграунд, многочисленные группы и компании поэтов «новой волны». Организаторы его — Леонид Жуков, Игорь Иртеньев, Кирилл Ковальджи, Евгений Бунимович, Марк Шатуновский. Все были здесь — Гандлевский, Рубинштейн и Пригов, Арабов, Парщиков и Еременко — все были здесь. Был и Запоев, тут же взявший псевдоним Кибиров. Но безусловной, всеми обожаемой «душой нового движения» была Искренко. Клуб и распался — когда простились с ней. «Нина ушла — и праздника не стало», — подытожил Бунимович.
С годами будут появляться разные признания — да, выросли на Вознесенском, знали наизусть, всеми правдами и неправдами проникали на его вечера. Но в 1990-е годы Искренко была одной из немногих, кто мог сказать об этом вслух и утверждать, что время его поэзии совсем не исчерпано.
Об этой странности напишет однажды поэт и исполнитель авторской песни Андрей Анпилов (литературный сайт «Середина мира». 2010. 4 июня): «Я думаю — да так оно и есть — искреннее и последовательнее всех к А. А. относилась Нина Искренко. И статья „Вернемся к Вознесенскому“, и, кстати, независимость манеры от него. (Парщиков, Арабов довольно скоро отдрейфовали ближе к Бродскому)… По некоторой традиции мои ровесники стесняются ушедшего увлечения Вознесенским, как юной слабости. Некоторые сдвигают рубеж разочарования в нем все ближе и ближе к детству»… И тут же откровенно признается: «Можно считать случайностью, что в середине 70-х я не послал, не принес ему стихи. Хотя и никуда и никому не посылал, не нес. Но, если бы решился тогда, — то только Вознесенскому…» Дальше — он вспоминает, как чудесным образом пролез с приятелем в Концертный зал Чайковского, втиснулся на галерку, погас свет, Гарри Гродберг нажал на органную педаль, вышел поэт, возложите на воду венки… «Мы возвращались домой счастливые».
А повод к этим заметкам Анпилова был еще любопытнее. В 2003 году Елена Шварц, увенчанная в ленинградско-петербургской поэтической среде эпитетом «гениальная» (кто не таял от ее строки «о море милое, тебя пересолили!»?), вернулась с вручения премии «Триумф» и огорошила Анпилова признанием: несомненно, Андрей Вознесенский — великий поэт. Надо знать Лену, удивлялся Анпилов, чтобы понимать: врученная ей премия тут вовсе ни при чем. Но как же так, ведь Вознесенский — где-то в прошлом? Столько сил, столько слов потратил кто-то, чтобы его списать в архив, — выходит, зря?
Елене Шварц — страницу за страницей — посвятил немало строк в своих подробных дневниках Юрий Кублановский, ее ближайший многолетний друг. О Шварц писал и говорил не раз очень тепло и Вознесенский. Он же и выдвинул ее на премию «Триумф». Их стихотворный диалог надежно прячется в перекличке метафор. Была у Вознесенского чайка как «плавки бога». У Шварц это уже «птицы — нательные крестики Бога!». У него — «сирень, как пудель, мне в щеки лижется». У нее — «черемуха мятется на ветру, как легион разгневанных болонок»…
Да и окошко в новое столетие прекрасная Елена открыла с тем же созвучным ощущением времени — на грани гнева и отчаяния: «В городе сняли трамвай, / не на чем в рай укатиться, / гнусным жиром богатства / измазали стены. / Седою бедною мышкой / искусство в норку забилось, / быстро поэзия сдохла, / будто и не жила».
Та же горечь у Вознесенского вылилась в «Прощание с книгой»: «Пронеслась Россия с гулом. / Как в туннель, народ мелькнул. / „Русская литература“ называют этот гул»…
«Ежели свобода-дура / в нас осуществит сполна / геноцид литературы — / то свобода ли она?»…
«Ты не только слезы Лизы / среди кризиса бумаг, / ты — ломоть идеализма, / территория в умах»…
Елены Шварц не стало в тот же год, когда ушел Вознесенский — в феврале две тысячи десятого.
Кублановский видел в ней сюрреалистку. Для футуриста Вознесенского как раз сюрреализм и модернизм XX века, «недобравшего в классике», стал трансакадемизмом, новым академизмом-ХХ. «Этот трансакадемизм „со сдвигом“ закодирован, например, в томах Генриха Сапгира и Игоря Холина. Он подмигивает вывалившимся „последним любимым глазом“ Игоря Иртеньева. В имперских композициях прозы Владимира Сорокина слышны его ритмы. И на Михаиле Жванецком неплохо сидит абсурдистский фрак».
XX век российской истории Вознесенский читал, как палиндром — с черной дырой потрясений в начале века (с 1905 года) и лет за пять лет до конца столетия, с чеченскими войнами и неведомыми прежде наперстками политтехнологий на ельцинских выборах.
Чур меня, сюр!
Глава вторая
УСКОЛЬЗАЮЩАЯ СТРЕКОЗА
Вышел на улицу без намордника
«Новейшие пришедшие имена иронически относятся к политическому междусобойчику предшественников, — констатировал факт Вознесенский. — Они серьезнее. Не признают авторитетов. Недавно мне в газете попалась декларация Юрия Цветкова: „К счастью или к сожалению, мы принадлежим к эпохе, когда поэзия — возрастное дело. По моему убеждению, наиболее влиятельные, популярные и большие поэты — Арсений Тарковский, Иосиф Бродский, Андрей Вознесенский, Белла Ахмадулина — лучшие свои вещи написали уже после 40… Я все время взываю к именам, которые по отношению к нам находятся где-то через поколение. А каковы же связи с ближайшими нашими предшественниками? Практически никаких“.
Наивно оправдывать конформизм предшествующих поколений, но разве поэты „новой волны“ ответственны за конформизм поколения нынешнего, когда только героические единицы, вроде журналиста Холодова и его друзей, становятся поперек пути победоносной криминальной революции? Я что-то не слышал, чтобы кто-нибудь выступил не абстрактно против темных сил, а против конкретного „авторитета“, когда придется жизнью рисковать».
Чудесным образом поколение шестидесятников в одно мгновение было зачислено в виновные за все беды XX века. Круг «почвенный» копал глубже — чума идей шестидесятничества пошла еще с Серебряного века. Круг «либеральный» рыл с обратной стороны: из-за шестидесятников богатство первой половины XX века уже и оценить никто не в силах. Сходились на шестидесятниках — удобнее не было мишени. Ну нельзя же так: тут миллионы поклонников, за границей — популярность страшная. Обидно. Как же мы? За что боролись?
Одни уверяли, что шестидесятники — антинародные космополиты. Другие — что, наоборот, вместо «служения чистому искусству» продолжают традицию «служения народу», идущую от «демократов-поповичей».
Каждый круг исходит из узенькой морали «для своих». Чем дальше, тем уродливее формы. Рядовая ситуация: извини, дружище Башмет, рад был бы выступить на твоем юбилее — но мой круг меня не одобрит. Командные позиции в культурном истеблишменте окончательно освоили постмодернисты пародийно-абсурдистской партии. Во всяком случае, это постмодернистское течение, по утверждению Седаковой, определяет публичное лицо современной словесности. Смысл «цивилизационной конфронтации» свелся к простой, как палка, антитезе: ложный миф (читай, немытая Россия) — или политкорректный гуманизм (читай, все, что не Россия).
Позвольте, чем же скудоумие постмодернистов отличается от скудоумия советских догматиков? Или от скудоумия буржуазности, возведенной в общественный идеал? Да ничем. Скудоумие, при всем разнообразии оттенков, останется лишь скудоумием.
Революционный модернизм XX столетия родился как ответ зажравшемуся обществу, потерявшему остатки совести. Из модернизма вышли в мир и Джойс, и Хлебников, и Стравинский, и Аполлинер, и Арагон, и Сартр, и Шостакович, и Пикассо, и Маяковский, и Кафка, и Дали, и Хармс, и Пастернак… И, конечно, Вознесенский. Футурист Родченко иллюзий не питал: все, что мы делали — уверял — никому не было нужно.
К концу столетия модернисты, по словам Андрея Вознесенского, сами стали «академистами». Модернистов, нигилистически подхихикивая, отменили постмодернисты — растащив, по меткому наблюдению Соломона Волкова, их наследие по кусочкам, обглодав до косточки. Ну да, не гении — но по-своему неглупые. Искусство объявлено закрытым клубом «для своих» — критиков, кураторов, советников арт-фондов, избранных олигархов и статусных чиновников. В чем «гениальное» открытие постмодернизма: всяк, кто не в клубе, — смерд. Любой, кто скажет «а король-то голый» — просто недоучка. Ты либо делаешь искусство «для своих» — оно же отныне «истинное искусство». Либо… Публика, так называемый «народ»? Если «не догоняет» — пусть хлебает лаптем свои постные щи.
Постмодернистское стремление перечеркнуть Андрея Вознесенского понятно. Поэт зачем-то приблизил высокое искусство к «широким массам», сделал все, чтобы «заумный авангард» был ясен и востребован не только «своими, рукопожатными». Куда ж деваться прозелитам «высоколобости для посвященных» — на этом фоне? Для кого-то из них и болезнь поэта, превратившая последние его годы жизни в мучительное чистилище боли, — стала поводом для отвратительных ухмылок и выпадов. Вознесенский цену себе знал, но как личность подлинно крупная — умел посмеиваться над своими бедами: «Старый корвет — / самый юный и модный / тысячу лет. / Вышел на улицу без намордника / старый поэт»…
Где моя вера, шар из финифти?
Не вычеркивается поэт Вознесенский, и все. В постперестроечные времена кому только не доставались литературные премии — и имен теперь не вспомнишь! Вознесенского эти жюри и комитеты обходили старательно. Но газеты отдавали ему целые страницы — не только из почтения к имени. Исчез бы его читатель — никто бы не печатал. По-прежнему книги его стоят на книжных полках — и по-прежнему среди иных бестселлеров именно он нарасхват.
* * *
У поэта и драматурга Юрия Арабова — он частенько появляется на вечерах, посвященных Вознесенскому, — всякий раз из рукава извлекается очередная искрометная история. То о продюсере Бубликове из Одессы, который пытался «стричь моржу с поэта» и уговорил в начале 1990-х Вознесенского как-то поделиться правами на «Юнону и Авось». Андрей Андреевич, на взгляд Арабова, в коммерческих делах наивен был, как дитя.
То вспоминает Арабов, как Искренко спросила: «Андрей Андреевич, у вас есть друзья?» Тот отвечал: «Что за вопрос! Откуда у поэта могут быть друзья?!»
Или еще история от Арабова — про то, как Нина собрала собратьев поэтических — ехать в Прибалтику: там будет Вознесенский, он должен символически передать эстафету молодым поэтам. Долго ждали на сцене, читали свои стихи. Андрей Андреевич опаздывал, потом примчался наконец взъерошенный, тоже читал стихи и опять куда-то умчался. А как же эстафета? А эстафету передать так и забыл. В воспоминаниях Арабова ни капли злости — рассказывает он тепло и весело. Арабов, надо сказать, помнит, скольким молодым поэтам Вознесенский старался помочь — и, вот ведь штука, помогал.
Об этом же напишет и поэт Олег Хлебников. Правда, с осторожной оговоркой. Вспоминая его молитвы — «Пошли мне, Господь, второго», говоря об эстетическом одиночестве и о том, как хотелось Вознесенскому утвердить свою поэтическую школу, Хлебников заметил: «Кого только он в нее не принимал! Петр Вегин, Александр Ткаченко, Алексей Прийма, Алексей Парщиков, Нина Искренко… Дошло аж до Константина Кедрова. Увы, учителя в этой школе никто не превзошел, и, значит, „второй“ не появился».
Как и многие, Олег Хлебников не забыл времена, когда «покупал книжку у спекулянтов на черном рынке на Кузнецком мосту Вознесенского, шел с этой книжкой и был просто счастлив». Как когда-то послал из своего Ижевска стихи в «Комсомолку», в клуб для подростков «Алый парус», которым командовал Юрий Щекочихин. Стихи попались на глаза Вознесенскому — он попросил, чтобы юный автор позвонил. Тот позвонил — дело было в 1973 еще году — и с тех пор всякий раз, когда Хлебников к нему приезжал, мэтр трогательно старался накормить обедом юношу.
Хлебников учился на физмате — и разговоры с ним Андрей Андреевич вел не об одной лишь литературе, а о теории размытых множеств, к примеру (тема диплома и диссертации Хлебникова). «Он был человеком очень „инновационным“ еще тогда, когда и слова этого в обиходе не было».
Есть у Хлебникова и своя живописная история про Вознесенского. «В разгар перестройки Андрея Андреевича посетила такая простая мысль: вот они-то с Евтушенко и Ахмадулиной в свое время получили возможность покорять Запад, а нынешние молодые — увы… И он поспособствовал поездке в Данию на Всемирный фестиваль искусств делегации, где наряду с мэтрами (кроме него были Ахмадулина и Битов…) присутствовали тогдашние „молодые“ — Иван Жданов, Марина Кудимова, Алексей Парщиков, Александр Еременко и ваш покорный слуга. Всем нам в Дании издали книжки — первые на нерусском языке, все выступления — в театрах и университетах — вел глава делегации Вознесенский. Так что спасибо вам, Андрей Андреевич!» (Сноб. 2013. Май).
Как захлопала в ладоши королева Дании, услышав знаменитое «Я — Гойя!». Хлебников, сидевший на сцене рядом с Ахмадулиной, прошептал ей на ушко эпиграмму Виктора Некрасова: «Нет, ты — не Гойя, ты — другойе». Оба бежали со сцены, еле сдерживая смех. Не обиделся ли Вознесенский? Ну, во-первых, он ничего не услышал. А во-вторых, никогда и не ощущал себя памятником.
В той же поездке, после выступления в знаменитом датском музее «Луизиана», вся делегация прямо в нем же и заночевала — между скульптурами Генри Мура. Хозяева выдали спальные мешки. Ночью Хлебников увидел, как Вознесенский бродит по залу среди скульптур. Обнаружив, что и Хлебников не спит, — вздохнул: «Правда, жалко, что никогда уже не стать скульптором?!»
Хлебников поселился в Переделкине, стал соседом — по одну сторону от дома-музея Пастернака Андрей Андреевич, по другую он. Пытался «случайно» свести у себя дома Вознесенского с Евтушенко. Не с первой попытки, но все же удалось — и руки пожали друг другу.
Последний раз соседи виделись в день рождения Вознесенского — 12 мая 2010 года. Гости шутили про две юбилейные семерки, порхала хозяйка, Зоя Борисовна. Вознесенский сидел в беседке у дома, слушал, улыбался, радовался каждому.
Не измельчала ли нынче поэзия, остались ли в ней подобные фигуры? — кто-то спросит у Хлебникова после похорон Андрея Андреевича. Он ответит элегантно: «Страсти, может быть, нешуточные, — но мелковатые. Тогда крупнее даже врали и верили».
И вдогонку: «Кажется мне, пройдет какое-то время, и поймут, насколько крупное в поэзии явление Андрей Вознесенский, даже иные снобы, не понимающие этого сегодня».
Стрекозы стрекочут
На пороге XXI века Вознесенский всматривался в даль эпохи, вспоминая великого тезку Хлебникова — Велимира, Председателя Земшара: «Мы — нищие брюхом. / Как все погоря, / живу не в эдеме. / Но Хлебников нынче — / ясней букваря. / Пришло мое время»…
* * *
Тут пришло время сказать несколько слов о «Добровольном обществе охраны стрекоз» (ДООСе).
ДООС тихо маячил в столичном поэтическом водовороте еще с восьмидесятых. Константин Кедров в этом обществе именовался «стихозавром», среди «стрекоз» была его жена, поэтесса Елена Кацюба. В начале девяностых ДООС оживился. К «стрекозам» подались и поэты, и рок-музыканты: Генрих Сапгир, Игорь Холин, Алексей Хвостенко, позже — Сергей Летов и Найк Борзов. Каждому доставался свой титул. Вознесенскому в 1998 году пожаловали «стрекозавра».
А начиналось всё так. Однажды майским днем в конце семидесятых на переделкинской даче у родителей Ольги Свибловой, жены поэта Алексея Парщикова, собрались его приятели, Иван Жданов, Константин Кедров, Александр Еременко, — тогда Кедров и произнес слово «метаметафора». Звучало гипнотически. Немного погодя уже всяк в кедровский ДООС входящий произносил слово «метаметафора», трепеща, как какой-нибудь мудрец Маркандея, тосковавший по деревне Самбхала, из которой выросла воображаемая страна Шамбала с ее чудесным королем Сучандрой.
Все-таки что за метаметафора? Сам Кедров, вполне в духе известного всем бога Вишну, объяснял, что «метаметафора — это обретение человеком нового метафизического пространства».
У Кедрова встречаются отсылы и к трудам Павла Флоренского, но было в этом и что-то явно индуистское. Еще одно его определение метаметафоры: «обратная перспектива в слове», выворачивание или инсайдаут. «Человек это изнанка неба. Небо это изнанка человека». На этот счет можно напомнить: тот самый мудрец Маркандея как раз спасся от Всемирного потопа у Вишну в животе — там, в изнанке, он увидел все миры, семь сфер и семь океанов, и все живое и сущее в них. А после этого — чего уж удивляться, когда Кедров уверяет, что «попытался представить жизнь без метаметафоры и понял, что такая жизнь просто не существует». Возможно, Кедров тоже прячется у Вишну в животе. И потому одно из сладостных его воспоминаний — как Вознесенский позвонил ему однажды по мобильнику из Индии, стоя у древа Будды.
Пародируя Кедрова, Андрей Андреевич посвятил ему строки: «Мысль — это константа Кедрова. Кедров — это константа мысли». Общество стрекоз приветствовало чистые, незамутненные эксперименты с языком. В девяностые годы, в эпоху возбужденного безверья и зверья, такая ниша казалась очень уютной. В 1995-м ДООС стал издавать «первый поэтический альманах, выпускаемый без посредников самими поэтами». За десять лет вышло 20 номеров «журнала ПОэтов» или просто «ПО». Вознесенский присутствовал в каждом номере — бесспорно, его имя прибавляло изданию значительности. Ему вообще нравилась вся эта поэтическая игра со стрекозами. Другое дело — что тоже бесспорно, — он не умещался в этих рамках, был крупнее, масштаба другого.
Кедров рассказывает — кажется, с недоумением — что видел, как у Вознесенского текла слеза, когда он говорил о распадавшейся и разлагавшейся стране. Присутствие слезы излишне в кедровской константе.
Из рассказа Константина Кедрова, метаметафориста (лето, 2013)
Кедров, он же Кедров-Челищев, говорит о дружбе с Вознесенским. Константина Александровича действительно нередко видели рядом с Андреем Андреевичем. Кедров, человек, безусловно, талантливый, влюбленный в игры со словами, о Вознесенском и писал, и говорил всегда восторженно. Но, как ни странно, десять параграфов из этого его рассказа «о дружбе» вдруг делают объемнее портрет безысходного одиночества Андрея Вознесенского — эстетического и личностного.
Скрымтымным гуляет между строк? Или странность — в акцентах, интонациях рассказчика? Пусть внимательный читатель разберется сам. С одной лишь нашей оговоркой.
Если какой-нибудь неискушенный читатель вдруг решит, что ниже следует рассказ великого поэта Кедрова о литсобрате Вознесенском, — уточняем: нет-нет, это только кажется. Это как раз воспоминание литсобрата Кедрова о великом поэте Вознесенском. Десять ключевых параграфов:
§ 1. «Андрей очень просил нас с Парщиковым о встрече, и мы приехали к нему на дачу.
Это был 1985 год, как раз я был отстранен от преподавания в Литинституте и на меня было заведено дело, где я проходил как „Лесник“, — за „антисоветскую пропаганду и агитацию с высказываниями ревизионистского характера“. Зоя достала конфеты и все такое, очень тепло нас принимала… Андрей устроил Парщикова через критика Михайлова в Лит-институт, а у меня вышла в „Литучебе“ статья „Метаметафора Алексея Парщикова“ — единственное, что мне удалось напечатать. Ему понравилось, что я поддержал… Тогда он нас и попросил приехать. Мы познакомились, ну, человеческой дружбы тогда еще не было, но была дружба действительно поэтическая».
§ 2. «Знаете, Вознесенского ведь забыли к тому времени. Посмотрите прессу до 1992 года — Андрея нет. А тут я стал лит-обозревателем в „Известиях“ — и первым делом говорю Голембиовскому (главному редактору): „Так, будет интервью с Андреем!“
А Голембиовский человек противоречивый. „Мы стихов не печатаем“, — играет желваками. Но интервью-то можно? И напечатали. И вот тогда об Андрее потихоньку стали вспоминать!
Правда, путали его с Рождественским и с Евтушенко. В какой-то телепрограмме ведущая объявляет: „А теперь я хочу вас познакомить с поэтом, которого не надо представлять, его все знают, Андрей Рождественский!“ Ей кто-то подсказал в наушники — исправилась: „Ой, простите, пожалуйста!“
Я Андрею потом говорю: „Ты привыкай, у всех поголовно Рождественский, Евтушенко и Вознесенский слились в одного“. Да и потом, конечно, Рождественский был в сто раз популярнее».
§ 3. «Есть такая поэтесса неплохая Ирина Путяева. Где-то в восемьдесят девятом году она зажглась идеей провести вечер с Вознесенским и другими поэтами. Короче говоря, Андрей согласился — но только с условием, что будет со мной вместе, вдвоем, сидеть на сцене.
Андрей говорит мне: давай назовем вечер — „Минута немолчания по ненапечатанным стихам“. Зажгу большую свечу Пастернака, погасим свет и все закричат: „А-а-а-а-а!“ Я говорю: „Ну, Андрей, ты немножко преувеличиваешь“… Но он так уговаривал: „Ну давай попробуем, давай“…
Получилось, правда, потрясающе. Там, естественно, все поэты были, Парщиков, Еременко, Жданов, Кутик — ну, это все мои бывшие студенты…»
§ 4. «Был в Париже в 2005 году русский книжный салон. Меня, как всегда, из всех списков вычеркнули. Ехал кто угодно, только не я. И Андрей тоже с Зоей поехал.
Тогда мне поступило приглашение от Министерства иностранных дел Франции… Короче говоря, мы с женой Леной прилетаем совершенно отдельно на книжный салон, нас никуда не приглашают и мы выступаем совершенно отдельно в Сорбонне. И тут мне звонит поэт Миша Бузник: „Струве очень просит прийти к нему. У него должен выступать Вознесенский, но Вознесенский сказал, что выступит при одном условии — если я там же буду“.
А я знаю, что Струве очень плохо ко мне относится — я же полемизировал с Солженицыным, когда он выступал заодно с коммунистами против частной собственности. Я не выдержал и написал статью „Понятна только боль“, на которую, по-моему, Наташа Солженицына и сейчас еще обижается… Но, раз Андрей просит, мы с Леной приходим туда, в лавку Никиты Струве (он же директор издательства ИМКА-Пресс).
Струве очень обрадовался, говорит: „Замечательно, что вы пришли, я теперь спокоен за вечер!“
И тут я начинаю соображать, в чем дело, — мы уже слышали, что Андрюша упал, разбил себе голову на приеме у Ширака. Париж — это ж маленькая деревня, все узнаешь в секунду. И вот мы ждем Андрея — нет, нет, нет… И вдруг появляется — боже мой, на голове какая-то вязаная шапочка, глаза полузакрыты, Зоя его тащит на себе. Ну, естественный порыв — видишь родного человека, бросаешься к нему…
А Зоя потом расскажет: „Бросился наперерез телекамерам!“ Да откуда там телекамеры, такая комнатушечка — я даже не видел там телекамер!»
§ 5. «Конечно, у Андрея был Паркинсон. Как же не Паркинсон! При Паркинсоне усиливаются творческие способности, а у Андрея в последние годы жизни именно так и было.
Одна из гипотез насчет его заболевания — это когда на него набросился Хрущев. Его ведь рвало три месяца, говорят, что это на нервной почве. Ранимый он, конечно, да, но у меня есть некоторые сомнения — не траванули ли они его тогда?
Потом, в девяностые годы, когда на него набросилась стая собак в Переделкине, ему же делали прививки, неизвестно еще, что это за прививки, некачественная могла быть сыворотка…»
§ 6. «Понимаете, в нем, как и во всяком человеке, и плохое, и хорошее перемешано, но в нем было еще какое-то примиряющее начало. Умел он как-то все примирить. Единственное, что ему не удалось, — примирить Зою со мной, никакими силами. И так и этак. Что-то такое странное. Когда меня выдвинули на Нобелевскую премию, она позвонила и спрашивает у меня: а кто меня выдвинул? Да откуда же я знаю! А также Битов в ПЕН-клубе (он президент) смотрит волком, видимо, считает, что ему… Зубами цыкает и копытом бьет. Вот он сейчас письмо написал — Фазиля Искандера на Нобелевскую премию. С ума они, что ли, сошли? Они ведь и тогда, узнав о том, что я номинирован, накатали письмо в Нобелевский комитет, что они выдвигают Беллу Ахмадулину (она была вице-президентом), Андрея Вознесенского (он был вице-президентом) и Битова…»
§ 7. «С Андреем вот какая история — его никто не знает, не читали ничего. Что там между „Девочкой в автомате“ и „Миллионом алых роз“ — ничего не знают.
Наше дело рассказывать, просвещать, показывать эти замечательные образы, метафоры… Правда, тридцать процентов населения все равно метафору не воспринимают. Никакую. Допустим, „вслед за мной на водных лыжах ты летишь“ — и то не поймут.
Я как-то спросил: „Андрюша, а вот этот ‘Миллион алых роз’ — это ведь по новелле Паустовского?“ Он говорит: „Д-а-а-а-а, но, если бы ты знал, сколько же я заработал и как сложно мне было потом эти деньги потратить!“».
§ 8. «Что сказать об аксеновском романе про шестидесятников „Таинственная страсть“? Лабуда, там половина, видимо, написана не Аксеновым. Это как в „Докторе Живаго“ — какие-то места написаны, на мой взгляд, не Пастернаком, а Ивинской. Так и тут. Что-то такое про особую любовь к жене. Иногда до тошноты. Ну хорошо, Аксенов женился на дочери посла, любимце Андропова. (На самом деле отец Майи Аксеновой, Афанасий Андреевич Змеул, послом никогда не был. Бывший фронтовик, он руководил внешнеторговым объединением „Международная книга“. — И. В.) Тошнит ото всего. Мы с Любимовым это обсуждали. Юрий Петрович сказал мне: „Правда, гениальная книга?“ А я ему: „Графоманство полное“.
Я никогда не забуду — в клубе встреча у Аксенова была с читателями. Москва, середина девяностых. „Африке надо помочь, сама она уже не поднимется!“ Американец приехал…»
§ 9. «В Андрее, видимо, через страдание, через боль, стала высвечиваться святость какая-то. Он не мог пропустить ни одного моего дня рождения, обязательно звонил и обязательно какие-то слова находил. Два стихотворения посвятил мне, „Демонстрацию языка“ и второе он написал прямо во время прямого телеэфира, когда он был вместе со мной в студии, — это одни из лучших его стихотворений. Ну и то, что он позвонил мне в девяносто восьмом году из Индии, из-под дерева Будды, по мобильнику, — это он, как я теперь уже понял, исцеления искал от нарастающей болезни. Мы все в первую очередь только о себе думаем, а у него стало появляться вот это что-то такое святое… потому что, ну что там говорить…»
§ 10. «На панихиде я сидел в первом ряду. Вдруг от гроба Андрюши поднимается пушиночка, а в зале ЦДЛ сцена большущая и до первого ряда довольно большое расстояние. Поднимается эта пушиночка, и я сразу понимаю, что это какая-то весть от Андрея. Она некоторое время кружит там, над гробом, и потом плавно-плавно так от гроба в прямом направлении летит, летит, летит сюда. Зуев Женя сказал: „Мы видели“. И Лена, жена, при всем своем скептицизме, тоже: „Что же это такое!“».
* * *
Что тут сказать? И надо ли? Все очевидно: рассказчик будто хочет убедить себя и всех, что он равновелик герою воспоминаний. Если же объективно посмотреть, при всем почтении к таланту и остроумию Константина Александровича, — не равнозначен. Масштаб немножечко другой. Вознесенский — поэт как минимум общенациональный. Даже если его, как друга, можно было похлопать по плечу. А что касается пушинки… Оставим этот знак «пушинковедам» будущего.
Вернемся к Вознесенскому, так незаметно заштрихованному в тень кедровой рощи. Вспомним из античной мифологии, сколько Ахиллесов в кровь истерли ноги, безуспешно догоняя черепашку? Известно, что на этот счет сказал старик Зенон Элейский. Так будет бесконечно, и Ахилл никогда никого не догонит, и стрела не долетит в пространстве никуда, потому что застыла во времени.
Большой поэт — как черепашка. Кажется, близко, а понять и постичь — не дано Ахиллесу, как бы он ни был мускулист.
Поль Валери в своем «Морском кладбище» воспел Зенона элегически: «О солнце! На мою душу падает тень черепахи, / и Ахилл неподвижен в своем быстром беге».
У Вознесенского все не так, нет и в помине мраморного холода. Здесь ворожба иного рода. В его космическом стихотворении 1998 года плывут монады Лейбница: «Есть в хлебном колосе, / в часах Медведицы — / не единица скорости, / а единица медленности». Кайфуют фуги и Конфуций. Космос открывается тому, кто знает возмутительные радости земной любви. «Смысл — в черепахе, / не в Ахиллесе»…
Безрадостиженщина
Однажды, в 2014 году, вручая премию «Парабола», неожиданно смущенный и уже седой, сопредседатель Фонда имени Вознесенского и солидный бизнесмен Леонид Богуславский расскажет, как едва ли не полвека назад, двенадцатилетним, он стал жить в семье поэта. Непросто было, заметит он: ребенку задавалась слишком высокая планка. И Вознесенский, и Зоя Богуславская — личности яркие, крупные, в глазах ребенка просто небожители.
Как многие дети, в школьные годы Леонид Борисович воодушевленно пытался складывать рифмованные строки. Быстро понял, что поэзия не для него, — пошел по математической части, потом стал доктором наук, потом — совладельцем «Яндекса», «Озона», возглавил совет директоров ru-Net Holdings. От поэзии далековато. В 2008-м Вознесенский напишет удалые стихи, посвященные Л. Б. Про их «мальчишник», посиделки в ресторане: «Еще водочки под кебаб! / Мы — эмансипированные мужчины / без баб».
Сходились на том, что «наша жизнь — безрадостиженщина». Но присутствие в ресторане «восьми длинноногих телок без мужиков» кончается задорно: «„На абордаж“ — пронеслось над пабом. / Все рванули на абордаж. / И стол, принадлежавший бабам, / ножки вверх! — полетел на наш». Словом, «эмансипированные мужчины» с возрастом легче находят общий язык.
Глава третья
Я БЫЛ ЗАКЛИНЕН ТОГДА НА ЖАКЛИН
Бабочка, оставшаяся без хозяйки
Звонок. Волков берет трубку.
— Кто говорит?
— Жаклин Онассис.
— Не смешно, — Волков бросает трубку.
Опять звонок.
— Нет-нет, я правда Жаклин Онассис. Запишите мой номер — перезвоните, если хотите.
Так и познакомились.
Кто такой Волков? Соломон Волков — историк культуры, музыковед, автор многих книг, родившихся из его диалогов — с Шостаковичем, Баланчиным, Бродским… С Вознесенским Волков был в добрых, приятельских отношениях с давних времен, еще до того, как перекочевал в Нью-Йорк.
Кто такая Жаклин Онассис? Женщина-загадка. Вдова президента США Джона Кеннеди, вдова греческого миллиардера Аристотеля Онассиса. Головокружительная, судя по всему, особа. При чем тут Вознесенский? Вознесенский был ее близким другом — это все, кому надо и не надо, знали.
Насчет особенностей эстетического кругозора политических элит — что наших, что заморских — Вознесенский давно уже не заблуждался. Над Рейганом, к примеру, посмеивался — когда тот легко болтал о пиджаках и «плыл», как двоечник, в вопросах литературы. И только братья Кеннеди — особый случай в биографии Андрея Андреевича. Роберт Кеннеди с невиданной настойчивостью слал телеграммы советским властям — когда не выпускали Вознесенского в Америку. Написал предисловие к его книге стихов и даже что-то перевел. Следом и младший — Эдвард Кеннеди — будучи с визитом в Москве, побывал в гостях у поэта, а позже написал свое предисловие, и в сборнике Вознесенского оно красуется рядом с предисловием Одена. Отчего Вознесенский был так пристрастен к Кеннеди? Стоит ли гадать, когда поэт все объясняет сам — за полгода до смерти:
Так вот, Жаклин Кеннеди-Онассис, познакомившись с Соломоном Волковым и издав его книгу, стала позванивать ему — консультироваться. Бывшая первая леди Америки теперь служила в издательстве Doubble Day. Однажды огорошила Волкова странным вопросом. Рудольф Нуреев ей сказал, что самый знаменитый русский поэт — Сергей Есенин. Неужели он так же знаменит и прекрасен, как Вознесенский? Волков стал объяснять, что эти поэты разные, как яблоко и апельсин. Хотя у имажиниста Есенина тоже были яркие метафоры… Словом, метафорическое мышление больших поэтов роднит. И вот еще: конечно, популярность «Миллиона алых роз» ничуть не уступает самым знаменитым есенинским стихотворениям. Это успокоило Жаклин.
По словам Волкова, она была редактором волшебным, и если бралась за издание книги, — делала это блестяще. Подчеркивал и еще одно удивительное обстоятельство: «Она была, прежде всего, франкофилка, будучи француженкой по своим дальним корням. Но, помимо этого, она была невероятная русофилка. Искренне интересовалась и любила русскую культуру. Когда был еще жив Джон Кеннеди, они же приглашали в Белый дом и Баланчина, и Стравинского. И Баланчин был от нее без ума, сравнивал ее с императрицей, вроде Екатерины, покровительницы искусств».
Может, потому и все семейство Кеннеди было особенно внимательно к приезжим русским гениям? Майя Плисецкая в своей книге подробно описала, как вокруг нее порхал Роберт Кеннеди. И Жаклин, между прочим, предлагала ей тогда же чек на миллион — только останься…
Неслыханное дело для жены американского президента — любовь к русской культуре. Но Жаклин «прощали» всё и любили. То ли за ее обаяние. То ли за безупречность стиля. Вот и Волков подметил: «У нее голос такой мягкий, кошачий. И в отношении книг — у нее было то, что американцы называют magic touch, волшебное прикосновение».
Мог ли поэт Вознесенский остаться равнодушным к Жаклин Кеннеди и ее волшебному прикосновению? Она открыла заново писательницу Нину Берберову — стала издавать ее в английских переводах. Опять-таки — звонила Волкову, чтобы узнать его мнение о бывшем муже Берберовой — поэте Ходасевиче. Кто обратил ее внимание на эту писательницу, неизвестно, но первая книга Нины Берберовой, изданная у нас в начале девяностых, — «Железная женщина» — вышла с предисловием Вознесенского. Поэт писал о Берберовой и в эссе о роковых «Судьбабах». И встречал ее — когда она приезжала в перестроечную Москву.
Таких невидимых и тонких нитей, связывавших любопытную к жизни Жаклин с поэтом, — немало. Евтушенко, было ли, не было, красочно расписывал истории о поцелуе Мерилин Монро, о голой Марлен Дитрих на его столе — и о Жаклин он тоже рассказал со всей солдатской прямотой: был у нее в гостях и в ванной комнате увидел — сушатся чулки. Да-да, заверила хозяйка Евгения Александровича, каждая женщина должна уметь стирать свои чулки. Андрей Андреевич, напротив, даже если и было что поведать миру, подходил к вопросу деликатнее: «Ах, как цвели яблони на балконе американского небоскреба за окнами Жаклин…» Может, потому и Жаклин с Вознесенским была более откровенна, нежели с кем-то другим.
Судя по обрывочным клипам-воспоминаниям, виделись они часто, в самых разных местах. Как-то поэт обмолвился, что Джеки, как называли в обиходе Жаклин, прилетала на его выступления в Европу: есть, мол, даже фото ее на концерте. Знакомая американка, Мила Лось, припомнила, как Вознесенский взял ее с собой на светский раут к Татьяне Яковлевой, возлюбленной Маяковского, — и там в углу на коврике сидела в джинсах Джеки. Как-то Вознесенский говорил, что виделся с Жаклин Кеннеди у ее подруги, художницы Татьяны Гроссман — в одноэтажной мастерской на Лонг-Айленде. Там он занимался литографией вместе с именитым Робертом Раушенбергом. У Татьяны Гроссман было свое издательство — Вознесенский вместе с мужем Яковлевой Алексом Либерманом «сотворили в Танином издательстве метровую по формату книгу-стихотворение „Ностальгия по настоящему“ в металлической обложке. Книгу-великаншу раскупили музеи и коллекционеры…». Возможно потому — и тут можно усмотреть какие-то связующие ниточки — спустя годы Жаклин Онассис так увлеченно окунулась в издательское дело.
Когда Вознесенский занялся видеомами — и Джеки проявила к этому интерес. Однажды в отеле «Челси» поэт поселился в «знаменитом номере 822», славном уникальным древним камином из белого мрамора с медной инкрустацией. Андрею Андреевичу камин навеял мысли об Иване Баркове: «Классик российской словесности среди нравов современности видится наивным со своим патриархальным и целомудренным порно». Вознесенский «объездил уйму антикварных лавок и секс-шопов, пока не нашел в Виллидже, на Кристофорстрит, в лавочке под мистической вывеской „Абракадабра“ симметричное подобие призрака. Полдня сусальным золотом я выводил на мраморе строки поэта…». Видеома иллюстрировала известное предание о том, что «Барков скончался, залезши с головой в камин, выставив наружу свой голый фундамент, с воткнутым в него последним стихотворением. Изумленные лакеи, крестясь, развернули последние стихи барина: „Жил грешно, да и умер смешно“».
Посетители его номера в «Челси», по словам Андрея Андреевича, спорили об огненности цвета: что предпочтительнее, королевский пурпур или торжественное червонное золото. Среди посетителей была Жаклин Онассис, и не только она: были и историк Артур Шлессинджер, и художник Валерио Адами, причем с семьями. Искусствовед Джоан Бак интересовалась, как Андрей Андреевич вывезет камин. Вознесенский и не собирался: в Переделкине у него был другой камин, кирпичный, попроще.
* * *
Первая выставка «Видеом» состоялась в ноябре — декабре 1991 года в нью-йоркской галерее «Спероне-Вестуотер». Жаклин выставка настолько понравилась, что она готова была все немедленно скупить… Но дадим слово самому поэту:
«Жаклин, уже не Кеннеди, а Онассис, была для меня одной из самых дорогих и необходимых мне фигур западной культуры. Рафинированная европейка, со звездностью и безошибочностью вкуса, она бывала на моих вечерах, когда находилась в Нью-Йорке.
Россия была ее страстью. Она выпустила альбом „Русские костюмы“. Во время распада нашей страны сказала мне: „Россию растащат, как свою добычу, соседние хищные птицы“… Я еще тогда не понимал этого, но она, иностранка, чувствовала.
…Я ей подарил свой видеом „Бабочка Набокова“, которую она хотела купить на выставке. Собиралась вставить эту бабочку в стекло своей квартиры на Пятой авеню, чтобы сквозь нее был виден Центральный парк. Потом разрешила мне свозить эту бабочку на выставку в Париж, а затем в Москву, на мою выставку в Музей имени Пушкина. Когда я привез в Нью-Йорк отдавать ее, бабочка, увы, прилетела на похороны хозяйки.
Отпевали Жаклин, первую леди Америки, в нью-йоркском соборе. Тед Кеннеди говорил надгробную речь. Он был подавлен, с набрякшими подглазьями. Меня поразило, что в речи он нашел нужным пошутить. Несмотря на то что на отпевании были только близкие, любящие Жаклин люди, церковь грохнула от хохота. Я недоуменно спросил у соседей: „Почему?“ — „Это ирландский обычай, — ответили мне. — Там положено, чтобы на похоронах было веселье“.
Бабочка так и осталась у меня. Квартиру на Пятой авеню, кажется, продали. Любимица Жаклин все равно бы осталась без места жительства. Осыпая пыльцу, она летела обратно через океан».
* * *
«Как-то я спросила его <Вознесенского> по поводу какой-то рифмы, и он ответил мне, что в любви и поэзии можно все», — вздыхает Инна Богачинская. Трепетное отношение к Вознесенскому она лелеет в себе, как младенца. Познакомили ее, одесситку, с поэтом еще в Москве. «Вы — гений», — честно сказала она. Он согласился. Потом описал это знакомство в «Аксиоме самоиска». Инна просила взглянуть на ее стихи — он отвечал, что «рад этим ее „улитке или бесконечности“, „колготкам на Голгофе“ и ее порыву». Она перебралась в Америку, при случае помогала Андрею Андреевичу. Он отвечал взаимностью — однажды даже позвонил Андрею Седых, бывшему литсекретарю Бунина, возглавлявшему эмигрантское «Новое русское слово»: что за цензура, мол, у вас мешает напечатать стихи Инны Богачинской. Редакция была ошарашена и напечатала один стишок.
Вот что вспоминает Богачинская:
«Самым, наверное, ярким на моей памяти было выступление Вознесенского в Вашингтоне, в Театре Форда, которое я помогала организовать. Вечер был закрытым, исключительно для политической элиты. Подготовка потребовала невероятных трудов. Я тогда работала в Рокфеллеровском университете. Мои коллеги недоумевали: мне постоянно звонили известные писатели, поэты, звонили из Госдепартамента и из семьи Роберта Кеннеди. К счастью, мой босс, профессор, был приятным человеком и закрывал глаза на то, что на работе я занималась делами Вознесенского. Только попросил пригласительный билетик — и приехал, хотя от Нью-Йорка до Вашингтона почти шесть часов езды.
Что же касается Джеки Кеннеди, они очень тесно общались — и Андрей Андреевич гордился дружбой с ней. Был, например, однажды случай — когда они вдвоем пришли в Музей современного искусства — знаменитый нью-йоркский МоМА — и администрация тут же вежливо выпроводила всех посетителей, оставив весь музей в распоряжении этой почетной пары. Они ходили по музею одни, держась за ручки, и болтали…
При всем при том, когда я его спрашивала о России, он отвечал: „Мир сейчас разъеден метастазами, но меня беспокоит, конечно, больше всего происходящее в России. Разрушаются какие-то внутренние основы. Торжествует криминал. Но там — и страшная энергия распада, и одновременно всегда есть энергия животворная. Все время хочется жить там. Жизнь сумасшедше интересна — именно в России“».
* * *
К слову, на похоронах Жаклин Кеннеди-Онассис произнес речь тогдашний президент США Билл Клинтон. Это дало повод некоторым умникам позже провести историческую параллель: Клинтона роднит с Джоном Кеннеди одно обстоятельство — и у того, и у другого были «романы» с практикантками Белого дома. Жаклин обожала первого супруга — но кто бросит в ее сторону камень, заподозрив, что она не отвечала Джону взаимностью даже в таких малостях, как увлечения из романтических побуждений?! Во всяком случае, известно о ее симпатии к голливудской звезде Уильяму Холдену и основателю компании Fiat Джанни Аньелли… Чем для Жаклин оказался так привлекателен поэт Вознесенский? Разгадывать потемки женской души — пустое дело. Но женщины, бесспорно, ценят тех, кто при внешнем обаянии, при всех метаниях, сомнениях и мягкости, создан из цельнометаллического сплава.
Тех, кто готов все променять на комфортный быт Америки тьмы, тьмы и тьмы. Но вот бывают все же модернисты — со старомодным чувством родины. (Да-да, эта антикварная реплика — про то, что не всё на свете продается.) Вроде бы причастны к общемировой культуре, но неразрывны — именно с культурой русской.
А Жаклин тоже ведь не просто прелесть, умевшая стирать свои чулки, — она была из тех, кто умел ценить все подлинное, не ситуативных фигурантов, а личности.
Вознесенский — из их числа.
Треугольничек Шарон Стоун
Тут никак невозможно не вспомнить еще об одной американской красавице — и вдобавок умнице, известной своим «основным инстинктом» и высоким IQ. В апреле 2004 года Вознесенский вместе с Зоей Богуславской прилетел в Лос-Анджелес. Продюсер Стас Намин позвал их на фестиваль «Русские ночи». На этом фестивале почетным призом была награждена актриса Шарон Стоун. Собственно статуэтку, копию башни Татлина, вручил ей именно Андрей Андреевич.
Но не одну статуэтку — поэт посвятил ей стихи, и Шарон немедленно зачитала их со сцены в переводе.
Когда-то «Треугольной грушей» увенчалась первая поездка Вознесенского в Америку. Последний его приезд закольцовывал жизнь кругометом: «Треугольничек Шарон Стоун» — таким фривольным напоминанием о самой знаменитой сцене из фильма «Основной инстинкт» поэт назвал стихотворение. Вознесенский не был бы Вознесенским, если б не умел ценить в женщинах прекрасное. И тут ни болезнь, ни годы не могли помешать его бесшабашным хулиганствам. «Я писал „Треугольную грушу“ / для своей страны не пристоен. / Миллионам открыла душу / треугольная Sharon Stone».
Актриса была признательна, шутила и уверяла, что русскую духовность может пить бесконечно, как русскую водку, — не пьянея. Вознесенский скажет кому-то из интервьюеров, что Роберт Де Ниро, Дастин Хоффман (они тоже прибыли на фестиваль и тоже были награждены), Шарон Стоун как раз и убеждают в том, что американское искусство все-таки отличается от наших стереотипов: «Это совершенно иной Голливуд! Голливудскому мифу соответствовал скорее Рейган…» Дастин Хоффман, кстати, произнес речь о русской культуре и о самых дорогих для него именах, перечислив Толстого, Достоевского, Солженицына и Вознесенского. Кто-то крикнул ему, что Вознесенский тут, сидит в этом зале, — и Хоффман, едва ли не перескочив через два ряда, душил в объятиях поэта. Позже Хоффман признался: фестиваль удался уже потому, что ему повезло познакомиться с любимым поэтом.
Но все-таки еще большой вопрос, что было приятнее — признания Хоффмана или поцелуи Шарон Стоун. Поэт рядом с актрисой бодрился, но и тут был самоироничен:
Фотоциклетная поэма
Последняя поэма в жизни Вознесенского написана в январе 2010 года. «До свидания, Тедди Кеннеди». Хотя посвящена она скорее Жаклин, нежели Эдварду Кеннеди и его братьям.
Поэма фотоциклетная. Сколько мотоциклов пронеслось в его стихотворениях — теперь под рев всех этих тарахтелок несутся фотокарточки эпохи. Разъяснения Вознесенского: «Время изменилось, стало более визуальным. Поэзия синтезируется с фотографией, предстает запечатленным чудным мгновеньем. Становится заменителем бессмертия, о котором столько пишут. Документальная поэма, поэма сюрреализма, подает нам руку, напившись из реки по имени Факт. Конечно, фотоцикличность подразумевает еще и личность поэта».
Диалог с Эдвардом Кеннеди из поэмы:
Память о Джеки несется вспять и вскачь и возвращает к общему — Хрущеву. Между прочим, Никита Сергеевич подарил щенка собачки-космонавтки Стрелки (летавшей вместе с Белкой) дочке Джона и Жаклин — Кэролайн. Щенка звали Пушок. Но Джеки это не смягчило: Хрущев ей не понравился. Надо сказать, Никита Сергеевич отвечал на вопросы про супругу Джона Кеннеди уклончиво, но адекватно: «Ну, это его жена, а не моя». Зато Хрущев помог Вознесенскому и Джеки сразу почувствовать друг в друге родственные души. «Однажды ее на каком-то сборище / спросил я, чтоб показаться умней: / „Как вам наш Хрущев?“ — „Хрущев — чудовище“. / Мы сразу же подружились с ней».
Далее, что очень важно, следовало уточнение интимное: «Она прошептала: „Он нас не лапал. / Просто сердился, что водку не пью, / И грязной своею царской лапой / подкладывал мясо в тарелку мою“».
Жаклин нервировала многих. Ее обожали и уличали в тысяче грехов. А она оставалась на зависть — изящнее, изысканнее и утонченнее злопыхателей. Как это все знакомо было Вознесенскому!
Зоя Богуславская встречалась с Жаклин, писала о ней в своих «Американках». Вспоминала случай, когда в ходе важного застолья спросила Джеки о покушении на дочку Кэролайн. Та ответила спокойно. Позже политесные американцы шептали Богуславской, что никто бы не посмел спросить такое. А что такого? — удивлялась Зоя.
Кто-то из одноклассников Жаклин говорил про нее в воспоминаниях, что она только на публике такая «радостная и непринужденная», а для тех, кто знал ее поближе, «она скорее робка и застенчива, чуть ли не боязлива». Легенды, впрочем, противоречивы.
Жаклин выкуривала по две пачки сигарет в день — но оставалась красавицей и в шестьдесят. Вознесенский пишет про «Мороз» — а вспоминает, кстати, о ней: «Не случайно мисс Онассис, / бросив климат ананаса, / ценит наши холода, / чтоб быть юной навсегда…»
Она сгорела внезапно и быстро. Что спровоцировало рак лимфатической системы — то ли падение на скачках с лошади, то ли, как писали, краска для волос, которой Джеки много лет закрашивала седину? Она умерла вечером 19 мая 1994 года в возрасте шестидесяти четырех лет.
Жаклин похоронили на Арлингтонском кладбище рядом с Джоном. На похороны прилетел Вознесенский. Известный саксофонист, поклонник мисс Левински, он же президент Билл Клинтон сказал: «Она несла свою тяжкую ношу с достоинством, грацией и необычайным здравым смыслом».
Свои архивы Жаклин завещала закрыть до 2044 года. Но дочка Кэролайн не утерпела: в начале двухтысячных опубликовали расшифровку не предназначавшегося к публикации интервью Жаклин Кеннеди. Политкорректная до тошноты Америка вздрогнула. Однако это интервью интересно хотя бы потому, что дает представление о взглядах Жаклин на мир. В чем находил с ней общий язык ее друг Вознесенский.
The Los Angeles Times, ознакомившись с тем, что думала и говорила 34-летняя вдова президента, назвала ее «распущенной, узколобой и желчной». За что? Только лишь за то, что Джеки умела называть вещи своими именами.
Она, как оказалось, неполиткорректна. Страшно сказать, она не знала слова «афроамериканец», а Мартина Лютера Кинга назвала «шарлатаном» за то, что после пламенных речей в защиту расовых свобод он устраивал грязные вечеринки, развлекаясь с девчонками. Страшно сказать, но она посмеивалась над идеалами феминисток, заявляла, что политика не дело женщин: «Мы просто не приспособлены для этого». А чего стоила такая ее фразочка: «Женщины делятся на две категории: одним нужна власть над миром, другим — только в постели»?! Совсем уж страшно, что Жаклин могла съязвить на тему секс-меньшинств. Кошмар! О некой конгрессменше Клер Бут Люс и ее подружке, первой леди Южного Вьетнама мадам Ну, Джеки посмела сказать: не удивлюсь, если окажется, что они лесбиянки.
Джеки рассказывает в этом скандальном интервью и о том, как за обедом ей надоел Никита Хрущев — и она попросила прекратить докучать ей статистикой по Украине. Никита Сергеевич в ответ захихикал. Черчилль у нее — «спятивший с ума старик», Индира Ганди — крайне неприятная особа. А Шарль де Голль, который был в ее глазах героем, при встрече разочаровал. Словом, рассекреченные материалы только подтвердили главный принцип Джеки: «Единственное правило для меня — не следовать правилам».
В конце концов, папа, Джон Бувье, учил ее с детства: будь загадочной. Была ли в том великая загадка, но Андрею Вознесенскому она доверяла — и была с ним откровенна. Для бывшей президентской жены — даже слишком. «Она мне писала потом в Россию. / Это было как стриптиз. / И что-то знала и просила: / „Остерегайтесь хищных птиц. / В имениях русского эстергази, / в чистоте дедовских криниц / вас попрошу я: остерегайтесь / хищных птиц. / Остерегайтесь. / Как вольные самцы и самочки, / на ваших саммитах / в отеле ‘Ритц’ / вы не теряйте русской самости. / Остерегайтесь хищных птиц“».
И от себя уже — интерпретировал слова Жаклин поэт:
За полгода до смерти Вознесенский писал о Джеки Кеннеди-Онассис. Такая странная история. Так судьбы непохожи. И столько переплетено — невидимыми струнами созвучий.
Глава четвертая
КАРТА ОГНЕННАЯ РОССИИ, ПЕРЕРЕЗАННАЯ ПОПОЛАМ
Выход имеется. Только нет входа
В крепдешиновом небе Кипра чайки распахивались, как декольте. «И чайки смелый вырез у неба на груди». Это бодрило.
Соленая бретелька лопнула по шву и тихо скользнула с плеча: ах, где-то в сумке булавка, ага, вот она. Зоя осторожно подцепила бесстыжую бретельку: айн момент, я догоню.
Андрей нырнул, он любит заплывать подальше. Прохлада компенсировала пекло. Межа горизонта бултыхалась. Вверх-вниз. Облачко пошатывалось, как кувшин, упавший набок.
Как в известной притче, кувшин случайно опрокинул ангел, провожавший Магомета к Богу. Пока падал кувшин, пророк успел пролететь по всем краям бескрайнего жилища Божия, по разным временам. Увиденное озарило: образ небесной красоты есть образ истины. Успел вернуться, прежде чем из кувшина хотя бы капля пролилась. Секунды озарения пророка хватило — спасти кувшин. Успеет ли небесное сияние спасти вот так же мир, летящий в никуда? Без этой истории с кувшином непонятно, что за красота, согласно князю Мышкину, должна спасти мир. Он же не имел в виду какую-то «мисс грудь» XXI века… Достоевский повторял историю с кувшином из книги в книгу. За «Идиотом» про кувшин пророка в «Бесах» вспоминает студент Шатов. Тот самый, которого «бесы» и уничтожат.
Кто-то вскрикнул. Воздух на сковородке пляжа затрещал, как жареный каштан.
— Ваш муж тонет!
Да нет же, это не ей, как Андрей может тонуть, он прекрасно плавает.
— Ваш муж тонет!
Зоя бросилась в море. Андрей вертелся в волнах, как божья коровка со сломанным крылом, будто не слушаются руки-ноги. Откуда у нее силы взялись, она не знала, доплыла, он уцепился за нее, чудом дотащила до берега.
Сочувствующие ждали на берегу. Зоя с Андреем выжимали улыбки: с кем не бывает, просто ногу свело, сейчас переведет дух в тенечке, и все образуется.
«Но ничего не образовалось», — скажет Зоя потом.
Диагноз не оставлял надежд. Это лишь первый звоночек, самое начало Паркинсона, болезни пока что неизлечимой. Откуда, как она свалилась? Можно только гадать.
«С лета 1995 года началась для нас новая жизнь. Болезнь растянулась на годы, по кусочку, по миллиметру. Боль становилась шаг за шагом все невыносимей. Мы старались, чтобы этого никто не видел. Пятнадцать лет, до последней минуты, Андрюша не сдавался».
Она будет рядом. Откажет рука — она станет его рукой. Исчезнет голос — она будет его голосом.
* * *
Годы сжались в секунду. Кувшин все падал.
«В этом кувшине спрессовалось наше время… На наших глазах ход истории убыстряется, время как бы сжимается и несется к точке схода, — напишет Вознесенский. — С. П. Капица считает, что точка схода находится в 2007 году. Учитывая последние исследования о неточности даты рождения Христа, приблизительно девять лет, эта точка может колебаться».
Выходит — если довериться предчувствиям физика Сергея Капицы, — этой апокалиптической «точки схода» можно ждать в любое время, вплоть до 2016 года? Тогда зловещий прогноз казался несбыточным… Не мог же знать поэт, что уже после смерти — и его, и Капицы — история будто сорвется с катушек. А если мог — то откуда? Когда он успел заглянуть в будущее?
Надежда, написал он осторожно, есть. «Вероятно, после точки схода людей ждет — если они выживут — гармоничная перспектива». Ему и самому хотелось надеяться. Цеплялся — хоть за обещания астрологов: «Будущее тысячелетие сменит доминанты. Вместо нервозно-агрессивных Рыб над нами будет довлеть гармоничный Водолей».
Это как «Лифт застрял». «В лифте, застрявшем от перегрузки, / на потолке в виде капель — наш выдох. / Ты по-английски сказала: „Вы — русские. / Где выход?“ / <…> Вы хоть Россию избавьте / от правил взаимовыгод… / „Выхода нет, — проповедовал Павел. — / Значит, есть выход“. / И двоерукий Христос над оравой / путь указал человеку и выхухолю: / то ли налево, то ли направо? / Где выход? / Нету идеи. / Как неприкаянно / где-то, без тела, / воет без нас, потерявши хозяина, / бродит идея…»
Вопреки болезни он напишет беспримерно много. Боль становилась все неотвязнее. В случае Вознесенского переставала быть фигурой речи фраза — боль поэта сливается с болью эпохи.
Страну распилили на троих, под неплохую закуску, в тех самых любимых поэтом беловежских кущах. Хорошо, как говорится, посидели. Потом окажется — этим распилом три подвыпивших партийца благословили и глобальную перекройку карты мира, и продолжение той самой мировой войны, которая, казалось, давно уже кончилась. Но это только казалось… «Мы ведь не видеоклип под названием „Распад“ смотрим, — записал, не зная о будущих поворотах истории, свои чувства поэт. — Распад проходит через сердце и жизнь каждого».
В последние два десятка лет жизни у Вознесенского происходило что-то загадочное: что ни напишет в стихах — все начинало сбываться. Так ли, иначе ли. Он и прежде говорил что-то вроде: «Небо диктует, а я записываю». Что за силы и откуда ему диктовали? Иногда казалось, силы светлые и силы мрачные не переставали раздирать его на части. Попеременно побеждала то одна, то другая. Но если и тянулся он — то только к свету. Если и сидел в нем внутри «террорист» — это был «террорист доброты»…
Когда-то Вознесенский упал где-то в Крыму, сломал ключицу. Списал происшествие на происки колдующих муз.
В 1989 году в Москву, впервые за полвека эмиграции, приехала Нина Берберова. Перед самым прилетом она сломала руку. Когда дарила Вознесенскому свое исследование русского масонства XX века — книгу «Люди и ложи», «ей приходилось подписывать левой рукой, а правая, загипсованная, оттопыривалась под углом, как бы приглашая взять ее под руку». О чем Андрей Андреевич и написал ей в стихах: «Вы выбрали пристань в Принстоне, / но что замерло, как снег, / в откинутом жесте гипсовом, / мисс Серебряный век? / Кленовые листья падали, / отстегиваясь, как клипсы. / Простите мне мою правую / за то, что она без гипса».
В 1995 году он едва не утонул — стала отказывать рука. В начале 2000-х левая рука повисла на перевязи, Вознесенский простонал ей бодрую оду: «Мне снится сон: пустыня Гоби. / На привязи, на весу, / как бы возлюбленную в гробе / я руку мертвую несу…»
Но что рука? Сгусток неотвязных предчувствий зрел в стихах Вознесенского, будто шел за ним по пятам.
* * *
За год до того случая на кипрском пляже, в 1994-м, у Вознесенского вышло «Гадание по книге». Какие только фокусы он не проделывал со словом. Закольцовывал кругометами. Речь переводил в визуальные образы — видеомы. Здесь же — полушутя, полувсерьез рассыпал знаки судьбы по книге. К книге прилагались игральные кости. Вот ведь тот же Достоевский — возил с собой всегда Евангелие, подаренное женами декабристов. Любил гадать на нем. Перед смертью попросил открыть страницу, назвал строку. Ему выпало: «Отпусти»…
Поэт играл с огнем? Ну, в этом было все же больше игры, чем мистики. Хотя Вознесенский убеждал себя: ведь и Пушкин «обожал гадания, был суеверен, складывал кукиш в кармане, когда видел людей в рясе». Его тройка, семерка, туз — роковое предчувствие поэта: цифры предсказали год его гибели, 37-й, а туз был знаком дырки от пули.
«Задумывалась книга, как легкая, шутейная, но обернулось по-иному.
Книга показывала характер, не случайно меня предупреждали отказаться от такого греховного замысла. Печаталась она в Финляндии. На выезде из Хельсинки был гололед, трейлер со всем тиражом разбился, двое сопровождающих погибли. Об этом мне не сказали. Но этим объясняется, что на презентации в ресторане „Золотой Остап“ присутствовал всего лишь единственный экземпляр. Публика, как и я, не понимала ужаса происходящего, веселилась. Первой гадала Пугачева. Ей, молодоженке тогда, выпали строчки: „Я и мужа нашла на галерке, в эротическом сиром галопе“…
…Хулиганства моей книги делали мою жизнь невозможной. Например, приезжаю я в Алма-Ату, перед выступлением пресс-конференция. Среди журналистов очаровательная женщина, представляющая местный эротический журнал. Подходит она ко мне: „Можно, я погадаю на книге?“ Я говорю: „Если не боитесь, пожалуйста!“ Она бросает фишку перед всеми телезрителями Алма-Аты. Ей выпадает: „Все меня затрахали“… Она, смутившись, парирует: „Ну, это в переносном смысле, конечно“…»
Наутро после презентации Вознесенский поехал из Переделкина на обед к Владиславу Старкову, главе издательского дома «АиФ», который издал «Гадание по книге». Обед, увы, не состоялся… «На выезде мы врезались в летящий наперерез МАЗ, я получил очередное сотрясение мозга. Как потом я понял, все это тоже было загадано в книге. Наверное, это понял и Борис Гребенщиков, который, узнав о том, что со мной приключилось, поставил свечку в петербургском храме Преображения».
Это было уже четвертое сотрясение мозга. «Когда я очнулся, нагло / решил, что уже в раю, / узнав в склонившемся ангеле / за меня тревогу твою. / Спасая меня из ночи, / дыша из иных начал, / твой ландышевый позвоночник / беззащитнейше проступал…»
Первая авария была в семидесятом году — в машине Олжаса Сулейменова. Потом было падение в Крыму. Третье сотрясение — чудом выжив — Вознесенский получил 19 января 1988-го. Такси летело по шоссе на Внуково — навстречу «шел против движения трейлер-дуролом». Спасла песцовая шапка… «Шапка лежит на шоссе, как истец, / кровью запекшийся белый песец. / Дар браконьерский с таежной ТЭЦ, / спас меня другом убитый песец. / Трейлеру в прицеп / вмятое такси. / И лежит песец / посреди Руси…»
Зоя Богуславская вспоминает, что позвонил ее друг, доктор Бодулян, и предупредил: дело серьезное, надо отлежаться… Но Вознесенский через несколько дней собрался бежать из больницы — у него выступления, его ждут… «Я тогда сказала ему: только через мой труп. Он ответил — через труп, так через труп. Все, что касалось служения поэзии, было для него всегда на первом месте»…
Теперь всё, абсолютно всё вокруг Вознесенского стало сбываться, аукаться. На всех уровнях.
«Предсказания книги сбывались. Я, шутя, нарисовал видеому: зубцы кремлевской стены складывались в буквы МММ, напоминая о тогдашней „пирамиде“ Мавроди. Только сейчас стал ясен смысл рисунка. Именно Кремль создал „пирамиду“ ГКО (Государственные краткосрочные облигации) — аферу государственного масштаба», — обнаружит Вознесенский.
Да-да, он, Вознесенский, — такой-сякой — весь в противоречиях и самоисках. И в выпендрежах, и в горьком самоедстве. Любил эффектные жесты, и одновременно, как никто, был обаятелен и самоироничен. «Я — сальто перевернутой отчизны. /Я — старый клоун. / В клюкве, не в крови» («ru»).
Кончилось одно столетие, открылось новое. А литсобратья и блогеры, как недо- и перекритики, будто с цепи сорвавшись, кидаются на Вознесенского. И после смерти поэта — продолжат. Но искренне полагая, что говорят значительно и ново, они буквально, чуть ли не слово в слово, повторяют все, что слышал Вознесенский с конца пятидесятых. Будь они трижды постэмигранты, постлибералы, постпочвенники или постмодернисты, — озлобленность так часто их роднит, и мысли сходятся. Пусть себе… Их кувшины шлепаются шумно, с грохотом.
Из его кувшина по-прежнему не успевает пролиться ни капли.
Нет на рубеже эпох другого поэта, которому вдруг неземные озарения, соседствуя с простительной телесной слабостью, открыли бы — а что там, за чертой, которую увидеть смертным не дано? Куда заглядывать опасно… Становится не по себе, когда в его «Облаках» по искромсанной карте страны скользит вдруг тенью Краматорск… Ну а вот это — откуда? Почему именно Краматорск? Еще одно сбывшееся предчувствие?
«Улети моя боль, утеки! / А пока — / надо мною плывут утюги, / плоскодонные, как облака. / Днища струйкой плюют на граждан, / на Москву, на Великий Устюг, / для отпарки их и для глажки / и других сердобольных услуг. / Коченеет цветочной капустой / их великая белая мощь — / снизу срезанная, как бюсты, / в париках мукомольных, вельмож…»
* * *
Критик недоумевал когда-то, читая «Ров». Что за ерунда? Вознесенский в финале поэмы Алчь противопоставил Речи. Если погибнет Речь — восторжествует Алчь? Где одно — и где второе? Казалось, нелогично…
Но с самого начала 1990-х, едва отвалившись от Советского Союза, Прибалтика, а следом и другие «братские республики» все силы бросили на то, чтобы изжить русский язык. Русскую литературу. Русские фамилии: был Иванов — стал Ивановс. И наконец на Украине от войны с русским языком, окажется, — лишь шаг к войне с его носителями. Чтобы разрушить народ — прежде надо разрушить язык. И среди первых жертв безумных войн окажутся поэты. На абхазской войне застрелен «куртуазный маньерист» Александр Бардодым. В одесском Доме профсоюзов нелюди сожгут поэта Вадима Негатурова…
Можно как угодно относиться к идеалам, ради которых погибали защитники русской речи. Но убивали их всегда — по сути из-за Алчи.
Об этом Вознесенский и писал.
В имени Россия он увидел отсвет — Poesia. Хотя, казалось бы, какая тут Poesia, — когда страна, добровольно разрушив себя в мирное время, неслась в беспредел девяностых — с перечеркнутым народом, абсолютно лживой иллюзией свободы для всех — и абсолютно безграничной свободой для того, кто в состоянии приобрести себе дачку в центре Лондона и на Лазурном Берегу. Чтобы регулировать финансовые реки, вытекающие из России, мучительно припоминая нужные слова: как это будет по-русски? И об этом писал Вознесенский:
«На наших глазах может погибнуть край неизъяснимой красоты, разбитая вдребезги духовная общность, для которой буквально Слово — Бог, страна, давшая в даже тоталитарный век прозрения Хлебникова и стон Цветаевой, единственная страна, соборно слушающая стихи на стадионах. Зачем была ее жизнь? У каждого народа своя роль на Земле.
Неужели и языку нашему животворному суждено погибнуть, окаменеть, подобно латыни, хранящей слепок с живого некогда Рима? Гибель языка означает гибель сознания»…
* * *
Тут встрепенулся новый критик. Неймется же — год, как нет Андрея Андреевича, а он выносит приговор: «Народ все меньше интересовался самым модным поэтом! Литература (не в последнюю очередь благодаря тем же евтушенкам и вознесенским) уходила из жизни».
Что уходила и уходит — правда. Но есть ли хоть капля справедливости в том утверждении, что враги литературы — Вознесенский, Евтушенко, а с ними Ахмадулина, Аксенов, Окуджава?
Ну да! Конечно! Как не вспомнить! Вознесенский добивал литературу — сделав все, чтобы открылся, наконец, дом-музей Пастернака!
Вознесенский уничтожал литературу — когда проталкивал первое за много лет издание Бальмонта!
Или вступая в переписку с Верой Коренди, вдовой поэта, благодарившей за эссе о неиздаваемом Северянине!
И тем, что в собрании сочинений Высоцкого случайно оказалась Вознесенская «Песня акына» — настолько с нею сроднился Владимир Семенович, — тоже нанес удар по русской словесности!
А как поиздевался он над всей литературой — когда не только подписал письмо в защиту, но и подвез однажды в город — Зоя за рулем — самого Солженицына!
И еще. Передовые либералы, было дело, писали письма Ельцину: четвертовать и раздавить гадюк инакомыслия. А Вознесенский их не одобрял. Зато чуть позже подписал письмо с протестом против издевательских реформ образования и урезания литературы в школе. Конечно, это тоже он — назло русской словесности!
Не будем продолжать до бесконечности. Что тут скажешь, грешен.
А как насчет того, что «народ все меньше интересовался» Вознесенским?
Тут, конечно, мог бы что-нибудь сказать потрясенный режиссер Кирилл Серебренников. Он любит то и дело вспоминать мизансцену в том самом Политехническом. Битком набитый зал, юная аудитория двухтысячных. Входит поэт, припавший к Зое, старый, искаженный болезнью, рука примотана. И аудитория — не по команде — вдруг единым взмахом поднялась. Такие фейерверки обожания — к кому? К тому смешному и немощному?
Но отправимся, читатель, дальше. Маршрутами Вознесенского. Они бегут по карте вензелями, переплетавшими и связывавшими страну, которую, ну скажем прямо, зачем-то растащили и разворовали. «Для меня суть России — не в ее супостатах, а в Заболоцком, Тарковском или в юной поэтессе из Барнаула, выдохнувшей хрустальную строку…» Вопрос: а ждала ли поэта страна? Списанные кем-то со счетов читатели — интересовались ли?
Барнаул, 15–17 марта 1989 года
За два дня Вознесенский успел провести два поэтических вечера, съездил на родину Василия Шукшина в Сростки, записался на телевидении, ночи напролет общался с писателями и молодыми поэтами, назвавшими его «папой русского авангарда». Хозяевам Андрей Андреевич оставил полушутливую «Барнаульскую буллу», которая начиналась так: «15 марта меня выбрали в папы российского авангарда. / Почему в Барнауле? а то б пырнули…»
Вспоминает журналист Сергей Тепляков:
«В здании ДК „Моторщиков“ на тысячу с лишним мест публика сидела в проходах. Вознесенский будто перенесся в шестидесятые. Читал стихи, и блаженная улыбка не сходила у него с лица. Розы ему несли охапками. В одной из пауз Вознесенский зашел за кулисы и вышел оттуда на сцену с круглыми глазами:
— Вы не поверите… Такое, наверно, только с членами Политбюро бывало. Пока я здесь стихи читаю, там скульптор меня лепит!
Оказалось, пристроившись за кулисами, скульптор Саня Маркин быстро с натуры ваял из глины голову поэта.
После концерта, который затянулся до полуночи, местные поэты повезли Вознесенского к себе — поговорить, почитать стихи. В ожидании мэтра стихотворцы быстро пили водку — теперь я думаю — для храбрости. Вознесенского усадили за накрытый стол (не помню, пил ли он) и начали читать стихи по кругу. Андрей Андреевич мужественно старался не дремать. Наташа Николенкова, когда до нее дошла очередь, первым делом спросила со своей детской интонацией: „А вам, правда, интересно?“ Вознесенского тряхнуло. „Конечно!“ — ответил он. Наташу за эту ее фразу и ее стихи он запомнил надолго. Не помню, какие „хрустальные строки“ она тогда читала. Вполне возможно, и вот эти:
Глубоко за полночь организаторы заявили, что Вознесенскому надо бы и поспать. Он стал прощаться. Что тут поднялось! Поэты наперебой кричали ему свои фамилии, словно надеясь хоть как-то остаться в памяти. Стас Яненко, молодой и крепкий, все твердил: „У меня сборник вышел, сборник ‘Я — файтер!’“, — протягивая книжечку Вознесенскому обложкой вперед, как цитатник Мао. Стас умер в 1990 году.
В коридорчике Вознесенского поджидали журналистки из „Молодежи Алтая“ — он им обещал интервью. Глаза у них были растерянные: понимали, что сдержать слово поэту будет нелегко… Вознесенский обреченно посмотрел на них, мотнул головой и сказал: „Поехали“. Еще два часа отвечал на их вопросы в гостинице, а на прощание, уже под утро, достал из холодильника шампанское»… (Алтапресс. ру).
Рассказ поэта и радиоведущей Натальи Николенковой:
«Я шла на работу, звонок: „Умер Андрей Вознесенский“. Я как закричала на всю улицу: „Что?!“ Мой собеседник даже подумал, что я не расслышала. Ужасно…
В восемьдесят девятом году первый раз такой мэтр приехал в Барнаул, — и это было очень классно! Мне тогда был 21 год… С тех пор, к сожалению, я с Вознесенским ни разу не встретилась. Позвонила лишь однажды ему в Переделкино. Зачем? Видимо, хотела попросить о чем-то. Он обрадовался, подумал, что я где-то рядом, в Москве. А я была в Барнауле… Как жаль, сказал он, а то я бы еще раз посмотрел на вашу стрижку!
Друзья принесли мне вырезку из эссе Вознесенского „Россия — Poesia“, где мое имя упоминалось в одном ряду с Заболоцким, Тарковским — отчего до сих пор у меня начинается нервная дрожь. Мне было очень приятно, а знакомые шутили — мол, кто-то пишет просто стихи, а кто-то „выдает“ хрусталь…
А потом было эссе „Минута немолчания“, в котором Вознесенский написал о своем визите в Барнаул, где упомянул Володю Токмакова, еще кого-то и меня. „Глуховато-спокойно читает Наталья Николенкова, статная суриковская боярышня с котиковой стрижкой, будто отросшей после бритья наголо“… На тот момент стрижки как таковой у меня не было — такая круглолицая девица… Эту книжицу от Вознесенского мне передали друзья. На ней рукою поэта написано: „Очень нежно — Наташе Николенковой“. Мне она очень дорога».
Самара, июнь 1995 года
Вознесенский приехал вместе с Зоей Богуславской на фестиваль искусств «Из века XX в век XXI» («Самарские ассамблеи»), придуманный Василием Аксеновым и профессором Владимиром Виттихом. За пять дней успел и выступить, и спуститься в бункер Сталина, и найти неизвестного прежде автора песни «Ванинский порт». На вечере поэту передали записку — с автором ее, Аркадием, позже встретился Вознесенский.
Аркадий рассказал о своем отце, лагерном поэте Федоре Михайловиче Демине-Благовещенском. Показал рукопись — чернилами на бересте. «Я помню тот Ванинский порт / и вид погребальный, угрюмый, / как шли мы по трапу на борт / в холодные мрачные трюмы». Текст чуть отличался от общеизвестного. Молва приписывала авторство Ольге Берггольц. «Даже если Демин-Благовещенский был лишь соавтором текста, и то его имя и муки святы», — записал Вознесенский.
Вспоминает профессор Владимир Виттих:
«Я зашел за Андреем в гостиницу в половине восьмого утра. Он вышел навстречу в белоснежном костюме, белой кепке, из-под рубашки элегантно выглядывал шарфик кремового цвета. Мы спустились по Некрасовской к Волге и, не торопясь, стали прохаживаться вдоль набережной. Обсуждали устройство мира. Помню, как спонтанно, глядя на Волгу, он вдруг произнес: „Расцветает Самара, как салат из омаров“…
Тогда он подарил мне свой новый сборник, „Гадание по книге“, внутри которого были спрятаны кубики. Перелистав ее, я вдруг почувствовал, насколько его философия жизни совпадает с моей. Есть же теория о том, что весь порядок рождается из хаоса, — так и здесь хаотичные бросания кубиков все равно выстраивают некий порядок восприятия его поэзии» («КП — Самара»).
Из эссе Вознесенского «Провинция»:
«Самара — не „провинция“. Побывав в годы войны третьей столицей, она так и остается полустоличной, полупериферийной. Поэтому я осторожно ставлю термин в полукавычки… Ту же тенденцию к пониманию себя как центра и края вы увидите и в Нижнем Новгороде, с его великой филармонией и Сахаровским фестивалем, и в Новосибирске, и в Барнауле…
…Поэзия провинциальна по сути своей, она вечно провинившаяся, вещь в себе, она упрямо сохраняет наивную веру. „Языком провинциала в строй и ясность приведу“. Поэты не столько принцы Провинции, сколько ее пациенты. Герои Достоевского с „мировой душой“ — были провинциалами.
Вероятно, провинциализм во мне панически боится „вхождения во власть“. Как-то неловко руководить людьми. Я не вхожу ни в одну из редколлегий. Когда пришла делегация сватать меня депутатом в Думу, я в ужасе отказался. Не так давно без моего ведома меня выбрали и утвердили президентом Общества „Франция — Россия“. Я закатил истерику. Они очень удивились отказу. Еще веселее было, когда также против моей воли меня сделали вице-президентом РАО (Российское Авторское общество). Мне выделили шикарный кабинет и повесили вывеску под стеклом, гласившую, что я есть вице-президент. Я приехал с отверткой и, под стенания секретарш, снял вывеску.
Той же отверткой я привинтил медные литеры на сосну возле моего дома. Свой дом и деревья вокруг я озвучил буквами:
СОСНАСОСНАСОСНАСОС
Мы живем в языке. Сосна — насос неба. Она перекачивает небесное в земное. И наоборот…
…При нас состоялось открытие выставки М. Шемякина. Когда-то черно-кожаный художник, открывая мой вечер в Нью-Йорке, подарил свои иллюстрации к моему „Бою петухов“, созданные еще в Ленинграде. Я прочитал на самарском вернисаже:
Думал ли цензор, не пропускавший эти стихи, думал ли и сам автор, что через несколько лет ордена Боевого и Трудового Знамени будут лежать на асфальте перед продавцами, подобно пыльным отрубленным петушиным головам с красными гребешками?»…
Петербург, 25 мая 1998 года, 1 сентября 1999 года
Со студентами Гуманитарного университета профсоюзов в Петербурге Андрей Вознесенский встречался не раз. Вел эти встречи ректор Александр Запесоцкий. Вот лишь несколько вопросов и ответов поэта из стенограммы.
Александр Запесоцкий, ректор: «Чья поэзия близка вам по духу? Как относитесь к Есенину? А к современным поэтам?»
— По-моему, «Черный человек» Есенина — лучшая русская поэма XX века. Но по духу мне ближе поэзия Хлебникова. И, пожалуй, еще Заболоцкого. Что касается современных поэтов, — совершенно роскошная поэтесса Нина Искренко. Недавно вышла книга ее стихов. К сожалению, посмертно. В Петербурге есть прекрасные поэты: Виктор Кривулин, Александр Кушнер, Елена Шварц…
Записка из зала: «Что думаете о творчестве Довлатова?»
— Да, конечно, я в восторге. Недавно в Перми мне говорят: «Андрей Андреевич, вы должны зимой приехать. Вы же любите снегом обтираться. Мы читали об этом у Довлатова»… У него все вымысел жизни. Вот и это — анекдот из серии: «Пушкин пошел купаться с Лермонтовым»… Зато есть у Довлатова гениальная фраза, которой я, признаться, завидую: «Она читала меню по-еврейски, справа налево». То есть сначала цену читала, потом название блюда.
Записка из зала: «Есть ли у вас мечта?»
— Не забывайте, что я все-таки шестидесятник. А мы об общем деле думаем. Мечтаю, чтобы люди хотя бы полчаса нормально пожили в нашей стране. Даже если это так и останется мечтой.
Наталья Курчанова, факультет культуры, IV курс: «Скажите о ваших главных разочарованиях конца XX века и главных надеждах на век следующий»…
— Разочарований, конечно, много, главное, мы решили, что, если объявим в нашей России свободу, — все сразу будет в порядке. Но, кроме свободы, оказалось, полез криминал. Я думаю, все это еще изменится. Век-то большой… А в XX веке было и прекрасное. У меня есть такие строчки: «Вот и сгорел в виде спутников, кровушки нашей отведав, век гениальных преступников и гениальных поэтов».
Не будь преступлений века, не появились бы и такие поэты, как Мандельштам, Пастернак, Ахматова. Видимо, их творчество было альтернативой злу.
Записка из зала: «Почему вы не уезжаете жить на Запад?»
— Конечно, ситуация в России сейчас не лучшая, но… Если страна в дерьме, то и ты должен быть с нею. Я не осуждаю тех, кто уехал. Но сам — не могу, потому что ЭТО диктуется мне здесь. Этот кайф происходит только на наших дорожках, в нашем Переделкине, поэтому: «Как спасти страну от дьявола? / Просто я останусь с нею, / врачевать своею аурой, / что единственно умею».
Когда-то мне предлагали: «Выметайтесь к такой-то матери за рубеж», — но я и тогда не уехал. Как Пастернак. Он был мой мэтр и учитель.
Марина Штайнле, факультет искусств, III курс: «В каких вы отношениях с религией?»
— У меня вера в генах, потому что мой прапрадед был архимандритом в Муроме, отсюда такая фамилия. Про мои стихи говорили, что это американский модернизм; нет, это — речитативы, которые идут от русской православной ритуальной риторики и диктуются свыше.
В кругометах, к которым я сейчас пришел, один предмет переходит в другой, одно состояние в другое, жизнь — в смерть. Этого не делал даже Хлебников.
Вот это «ландыша хочется» — и есть Бог. Когда среди дерьма остается потребность в ландыше.
Ольга Чебуханова, факультет культуры, IV курс: «Вы можете точно сказать, что Бог на самом деле есть?»
— Вы знаете, Бог есть. После урагана в Москве на Новодевичьем кладбище все было разрыто и уничтожено, и только могила моих родных осталась нетронутой. Это удивительно: вокруг вырваны с корнем деревья, ограды сломаны, — и вдруг маленький оазис, где могилы отца, матери и бабушки. Тогда я точно подумал, что Бог есть. О чем и написал в поэме «Гуру урагана».
Ираклий Панавандишвили, юрфак, III курс: «Вы суеверны?»
— Когда черная кошка перебегает дорогу, я не иду и возвращаюсь. А когда возвращаюсь с полдороги, обязательно смотрю в зеркало.
Михаил Товбин, юрфак, IV курс: «Что должно сделать наше поколение, чтобы быть лучше вашего?»
— Если вы спасете Россию, — то будете лучше нас.
Киев, февраль 2000 года
В конце восьмидесятых и начале девяностых Вознесенскому с Киевом не везло. Как ни соберется приехать, так ему звонят: принять никак не можем. «Плачущая администратор просила сдать билет, сказав, что в театре начался срочный ремонт и вечер отменяется. „А в другом театре, где я выступаю на следующий день, тоже ремонт?“ — спросил я. „Ну, конечно“, — ответил упавший голос. В то время секретарем по идеологии украинского ЦК был Кравчук. Говорят, он сам занимался ремонтом театров…»
Стоявший на страже Леонид Кравчук, так хорошо запомнившийся Андрею Андреевичу, уже совсем скоро вместе с Ельциным распилит СССР, станет первым украинским президентом, первым «батькой незалежности», немедленно вдруг ощутившим неприязненное чувство к «москалям». Как всякий перекрашенный чиновник-партиец, он, видимо, не мог существовать без образа врага: вот в эту сторону тихонько и поплыл отколовшийся айсберг. Хотя никто тогда не мог предположить, что это — айсберг.
Вознесенский выступал в Киеве в 2000 году. «Покорив киевскую публику на своем вечере поэзии, Андрей Андреевич, улыбающийся и вдохновленный успехом, на следующее утро в сопровождении молодой голубоглазой спутницы — ассистентки Кати — появился в редакции киевских „Фактов“. Здесь его ждала „прямая линия“ с читателями. Сообщения и вопросы были разные, среди них и забавные, и обескураживающе странные».
* * *
«„Алло, это Коломиец Владимир Иванович, бывший учитель, из Киева. У меня были три кумира в поэзии: вы, Евтушенко и Рождественский. В честь вас и Евтушенко я назвал сыновей Андреем и Евгением. Спасибо вам!“
— Что ж, дай Бог, чтобы у вас был третий сын, которого вы назовете Робертом».
* * *
«„Фамилия моя Лиговский! Господин Вознесенский, вы считаете, это достойно для интеллигента — принять украинского журналиста Борсюка в передней, в белой пижаме, не предложив сесть и постоянно отвлекаясь на вызовы жены?“
— Что-то я не понял…
„В прошлом году у вас в гостях был украинский журналист Борсюк!“
— Не было, не было такого.
„Брал у вас интервью в передней!“
— Да не знаю я никакого Борсюка. И никакого интервью у меня в передней не брали. И белой пижамы у меня нет».
* * *
«„Александра Сергиенко из Киева. Кто в шестидесятых годах был для вас видным украинским поэтом?“
— Драч.
„Вы знаете, что он стал министром информационной политики? Буквально на прошлой неделе назначен“.
— Ваня Драч? Поздравьте его от меня».
Москва, июнь 2002 года
Вознесенский — гость «прямой линии» газеты «Известия». В редакции «опасались, что звонков будет немного: во-первых, лето. А во-вторых, ну кому, казалось бы, сегодня нужна поэзия? Где те стадионы, те Политехнические? Зря боялись! Люди звонили и спрашивали буквально обо всем».
* * *
«„Андрей Андреевич, это Иван Иванович из Москвы. С приходом рынка все красивое из жизни стало вытеснять безобразное. Взять хоть Переделкино…“
— Да, видимо, сейчас начнут застраивать поле пастернаковское. Не посадили на этот раз ничего. Года четыре назад убили директора совхоза, который не давал никому это поле. Боролись, трепыхались. Губернатор Громов обещал, что не тронут Переделкино, он же у нас там живет. Но сейчас вот приезжают люди с какими-то бумагами, говорят: моя дача тут будет, а моя — тут. Какая-то большая могучая мафия…
„Но вы за рынок, тем не менее?“
— Да. Бывают ведь и другие рыночники. Уже и неважно, откуда деньги пришли, — важно, куда они теперь уходят…»
* * *
«Здравствуйте! В ваших последних стихах и интервью мерещится апокалиптический настрой. Вы, случайно, не пожалели о том, что в 90-х у нас в стране свершилась мирная революция? Как-то мрачно в будущее смотрите».
— XXI век начался апокалиптически. Новое мышление оказалось в руках убийц и террористов. XXI век — это два креста и минарет. Так что он и будет проходить под знаком столкновения мусульманства и христианства, дай Бог, чтобы это все мирно кончилось. Возможно, войны будут теперь компьютерные, и не из окопов будут стрелять… А что касается оптимизма, — даже когда пишешь о страшных вещах, — главное, чтобы строчка стояла. В этом смысле со мной все в порядке.
Николаев, 3–4 августа 2004 года
Поэта принимали по приглашению городского головы Николаева — Владимира Чайки. Накануне била рекорды жара — а в ночь с третьего на четвертое августа, когда приехал Вознесенский, разразился ливень с громом и молниями. К утру Андрей Андреевич сочинил стихотворение «Металлолом», посвященное безвременно утраченному новому крейсеру «Варяг», построенному здесь для российского флота и проданному Китаю. «Понимаете, Николаев — русский город. Как и Харьков, и Одесса», — делился потом Вознесенский («Комсомольская правда — Украина»). Хотя николаевские ученые заверили поэта, что здесь еще родился Гомер и сюда тайно приезжал когда-то Пушкин.
«Несмотря на жару, отпуска и каникулы, зал был переполнен, — сообщила „Южная правда“. — Надо заметить, что вечеров поэзии в Николаеве не было уже лет двадцать или тридцать. Облако восторга, окутавшего зал от живого контакта с великим поэтом современности, — свидетельство того, что мы изголодались по атмосфере высокой духовности, наэлектризованному поэтическому слову… Оказывается, мы не утратили тягу к высокому Подлиннику, ту ностальгию по Настоящему, которую воспел Андрей Вознесенский».
Пятого июня 2014 года тот приезд Вознесенского десятилетней давности вспомнила газета «Вечерний Николаев». Время за эти десять лет будто перевернулось — и строки, написанные когда-то Вознесенским, покажутся теперь особенно пронзительными, вещими.
Валерий Бабич, один из ведущих конструкторов Черноморского судостроительного завода, рассказал, как появилось стихотворение Вознесенского «Металлолом». За окном гремели металлические молнии. И по ночному небу плыли туч авианосцы. Из их истории зловещим предвестием всплывала общая несправедливая судьба большой страны:
«…Удивительно, но Андрей Вознесенский оказался провидцем, когда в августе 2002 года написал: „Чья вина? / Я тру переносицу. / Снится мне: / самолеты в ряд, / взмыв с китайского авианосца, / к Николаеву полетят“…
В то время никто не мог предположить, что „Варяг“, проданный по цене металлолома, станет действующим китайским авианосцем. „Варяг“ прибыл в Китай на буксире 3 марта 2002 года и только через десять лет, 25 сентября 2012 года, в присутствии генерального секретаря ЦК КПК, председателя КНР Ху Цзиньтао и премьера Госсовета КНР Вэнь Цзябао был торжественно передан китайским ВМС под наименованием „Ляонин“. К сожалению или к счастью, Андрей Андреевич Вознесенский не узнал, как осуществилось его пророчество… А трагедия постигла не только „Варяг“. В 1992 году на стапеле „ноль“ Черноморского судостроительного завода был разделан на лом авианосец „Ульяновск“ при общей готовности 17 % и готовности корпуса, примерно, 85 %. По размерам он был в полтора раза больше „Варяга“…
Но вернемся к стихотворению „Металлолом“. Его перевела на китайский язык по заданию журнала „Modern ships“, издающегося в Пекине, переводчица Виктория Чен… Она обратилась ко мне с просьбой пояснить значение и смысл некоторых строк. Вот, например:
Я ответил Виктории Чен, что… слово „неоплаченная“ — от слова платить, но не от слова „плакать“. В стихотворении — у судостроителя прокатилась слеза при виде проданного на металлолом его детища — авианосца „Варяг“. Но эта слеза „неоплаченная“, так как возместить потерю корабля ничто не сможет. Наверное, так думал поэт.
Решение о продаже „Варяга“ принимало правительство Украины. Но и Россия была причастна. Она согласовывала все документы, так как требовалось подтверждение, что „секреты“ Черноморским заводом не передаются. Этим она подтверждала, что корабль ей не нужен. Теперь многие спрашивают: „А чего это вдруг китайцы ввели в строй наш авианосец?“ Потому что оказались умнее.
…Нужно еще сказать, что стихотворение „Металлолом“ было навеяно поэту действительным фактом. Судьбе было угодно распорядиться так, чтобы директор Черноморского судостроительного завода Юрий Макаров стал свидетелем высочайшего технического взлета, а также краха и агонии предприятия, в которое вложил столько сил и здоровья. Ранним утром 14 июня 2000 года от новой набережной ЧСЗ тяжело отошел шестой недостроенный черноморский авианосец — „Варяг“, проданный после нескончаемых торгов в Китай. Его, надрываясь, тащил от родного причала голландский буксир с командой, в которой преобладали филиппинцы. Десять лет назад такое могло присниться только в страшном сне. Тяжелобольной Юрий Иванович провожал „в последний путь“ „Варяг“ возле своего домика на Волошской косе, что в 15 километрах ниже завода по лиману, и обслуживающий персонал базы видел, как по его щекам катились слезы.
Юрий Иванович Макаров умер 2 июня 2002 года, за два месяца до приезда Вознесенского в Николаев, и поэту рассказали эту историю. И хоть в стихотворении не упоминается имя Макарова, фактически он посмертно стал героем этого стихотворения.
Андрей Вознесенский написал стихотворение „Металлолом“ за одну августовскую ночь 2002 года и утром отдал в газету „Вечерний Николаев“… Заставляют задуматься и заключительные строки стихотворения, адресованные потомкам, которые в новых условиях читаются по-новому: „Я хочу, чтоб нас простила / сдуру проданная в бардак / николаевская Россия / и святитель ее ‘Варяг’“…
Гениальный поэт всегда видит дальше, чем нам кажется это на первый взгляд» (Вечерний Николаев. 2014. 5 июня).
* * *
Странная это хроника — поэт на переломе двух столетий. Вознесенский забыт! — кричали критики. А поэта ждали всюду. Слова ловили жадно. Будто чувствовали: только Речь, только Поэзия удерживают раскачанное время. Хотели услышать что-то очень важное, что поможет пережить смутное время.
Что вычитал у Вознесенского николаевский судостроитель? Из «Металлолома» — торопливого, как вдох и выдох, — вставала тень большой страны, которую продали ни за грош. Ну, в девяностые все продавали. А кто не продавал — тот лох.
Как хороши, как свежи были президенты, разделившие народ. Как хороши, как свежи олигархи с лондонским прононсом — им ли наши невзрачные грязи. Как радовался мир, пока российский лидер пританцовывал под «Девочку в автомате». Как вообще приятно, что Россию можно, как медведя, посадить на цепь — и напоказ. Совсем немного лет пройдет, и станет ясно — там, за горизонтом, даже распоследняя американская милашка Псаки знает истину: как распорядиться Россией.
Вот это Вознесенский и предчувствовал — все отчетливее. Такого Вознесенского старались не замечать — ни сотоварищи, ни недруги, ни патриоты, ни либералы.
Что сказать на это? Вознесенский, безусловно, был либералом. Вознесенский, безусловно, был патриотом. И державником. И человеком мира. И кем-то еще. Однако как поэт он оказался глубже, как человек порядочнее, — чтобы умещаться в трафаретных рамках «корпоративной истины», «морали для своих».
И потом, он ведь знал: спасательным кругом для мира и для «карты огненной России» останется только любовь.
Можно все потерять, — главное, чтобы оставался навык: любить. Страну, людей, метафоры и женщин.
Я тебя очень… Мы фразу не кончим
В двухтысячных стал пропадать голос. Расстроенный Аксенов выбегал из зала — переживал за Вознесенского, которого помнил еще… ах, каким звонким он помнил его! И вдруг — из зала вслед за Василием Павловичем несся голос того самого, прежнего Вознесенского. Что за чудо? Так происходило в последние годы жизни поэта не раз. Едва он выходил на авансцену, к своему читателю, и голос прорезался вдруг.
В 2002 году уже он написал: «Голос теряю. / Теперь не про нас / Гостелерадио. / Врач мой испуган. Ликует Парнас — / голос теряю. / Люди не слышат заветнейших строк, / просят, садисты! / Голос, как вор на заслуженный срок, / садится…»
Сколько ему еще отмерено? Вознесенский просил в «Автореквиеме»: «Дай, Господь, еще мне десять лет! / Воздвигну Храм. И возведу алтарь. / Так некогда просил другой поэт: / „Мне, Господи, еще лет десять дай!“ / Сквозь лай клевет, оправданных вполне, / дай, Господи, еще лет десять мне…»
Вознесенскому дано будет восемь. Болезнь отнимала тело. Тело с каждым днем все меньше казалось приспособленным к земному и суетному. Но на его изможденном болью лице светились совершенно детские глаза. Совершенно живые и ко всему любопытные.
Тут самое время дать слово Ане Калининой-Артемовой, которая отправилась однажды, в конце 1990-х, на встречу с поэтом. По заданию «Комсомолки».
* * *
Рассказ журналистки Ани Калининой-Артемовой о пирсинге и видиоме на животе:
«К концу 90-х я уже вышла из подросткового возраста, так что окружающие страшно удивлялись: зачем 26-летней старушенции надо было прокалывать себе пупок? Заживало все на удивление долго, и — поскольку такая красота „животная“ далась мне нелегко — я ею очень и очень гордилась.
Как раз в ту пору в „Комсомолку“ на „прямую линию“ с читателями должен был прийти любимый наш поэт Андрей Вознесенский. Общался он с нами обычно охотно, однако… в тот раз он вдруг свалился с жутким гриппом. Читатели звонили, мы всё объяснили, записали вопросы, и… Меня с этими вопросами отправили на встречу с выздоравливающим поэтом. Поэт, к его чести, не заставил меня добираться в Переделкино, а предложил встретиться в центре, в одном из ресторанов…
И вот он появился, кутаясь в шейный платок, шмыгая носом и шепча что-то из последних сил. Ему было действительно плохо, температура, совсем не до меня, не до кофе и не до читательских вопросов. Я призналась, что по его, живого классика, видеомам я писала курсовик на первом курсе журфака. Он хмыкнул и заскучал. Разговор не клеился. Вопросы читателей кончились, и…
И тут я, ничтоже сумняшеся, чтобы заполнить паузу, сказала: „А я тут недавно пупок проколола. У меня теперь там пирсинг“.
Простуженный мэтр вдруг превратился в бодрого любопытного ребенка! Глаза загорелись. Кажется, волосы на его голове зашевелились от неведомых мыслей. „Дай посмотреть!“ — прошептал он. Я стыдливо заголила пузико.
Тут начался перформанс. На глазах у жующих сограждан поэт взял широкий черный маркер и нарисовал у меня на пупке глаз. Было щекотно. Я начала восторгаться и одновременно сокрушаться: такая красота, а вдруг сотрется, до редакции не донесу, зима же!
Поэт широким жестом извлек свой носовой платок. „Этот вроде еще чистый“, — вынес вердикт, изучив его тщательно. Нарисовал на нем еще один глаз и отдал прикрыть красоту на моем животе.
После чего на белом листе Вознесенский — вместо обычного в таких случаях автографа — „читателям газеты от поэта“ — нарисовал Венеру Милосскую без головы и конечностей. Все с тем же зрячим пупком. Он, кажется, тут же забыл про меня, воображение явно уносило его куда-то вдаль, в запредельные сферы, где летают пегасы и ангелы.
…Он, кажется, даже не заметил, когда я ушла. В дверях я обернулась: поэт одиноко сидел за столиком и что-то размашисто рисовал на листах бумаги.
„Прямую линию“ опубликовали со свистом. Глаз на моем пупке производил на всех неизгладимое впечатление. Хотя дома — муж ревниво косился.
Дырка в пупке давно уже зажила. Позже я узнала, что примерно в те же годы, когда я встречалась с великим поэтом, у него вышел сборник стихов „Девочка с пирсингом“. Да, я, естественно, прочла. Ничего общего у меня с лирической героиней. Наверное, не я одна была тогда „девочкой с пирсингом“. Но все равно приятно думать, что такая ерунда — мимолетный эксгибиционизм девчонки, пытавшейся разговорить живого классика, — тоже был источником для вдохновения…
* * *
Это только казалось: старый, больной. Это только казалось: откуда взяться чувству, которое «как спирт ударит нашатырный»?
Глава пятая
ХОТЯ Б МИНУТУ ЕЩЕ!
Рассказ Зои Богуславской
Май 2011-го, Переделкино. Дом русского поэта Вознесенского на улице Павленко. По цоколю дома по-прежнему бежали буквы, сплетаясь в кольцо: цокольцокольцо.
В жизни Андрея Вознесенского многое было закольцовано. И Россия, ходя по кругу, стала — Poesia. И стихи не костенели, переплывая в новый век: стиXXI.
Рыжая кошка Кус-кус закольцовывает свои зигзаги, приземляясь на стул поэта. Стул неказист и прикреплен под соснами к земле — чтобы не выписывал ненужные кульбиты, когда усаживался на него Андрей Андреевич.
«Привет, Кус-кус», — оттаяла Зоя. И объяснила: «Она у нас довольно своенравная особа. Но раньше часто сидела у Вознесенского на коленях. А теперь вот не у кого».
Прошел год, как ушел из жизни Андрей Вознесенский. Нелегкий год, который Зоя Богуславская прожила без него.
ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ АНДРЮШИ. «В тот день, первого июня 2010 года, даже за полчаса до того, казалось, ничто не предвещало, что это случится именно сейчас. Сам он есть уже не мог, покормили, как было положено, измельченной пищей. Вдруг у меня на глазах он побелел, я вижу, что ему все хуже и хуже.
Я спрашиваю: «Что с тобой?»
А он мне: «Да что ты, не отчаивайся… Я — Гойя». И улыбнулся еле-еле.
И я ему в ответ: «Глазницы воронок мне выклевал ворон, слетая на поле нагое».
А он смотрит так пристально-пристально.
Еще вчера, тридцатого, из-за забора, из дома Пастернака, доносились звуки Шопена, исполнилось ровно полвека со дня смерти Бориса Леонидовича… Он прислушивался: «Что за музыка играет?» И я понимаю, что в его дурьей башке соединяется эта вот дата смерти Пастернака — и то, что и он умирает. И, чтобы хоть как-то увести его от этих мыслей, отмахиваюсь небрежно: «Ну что там — как обычно, музыкальный вечер».
Я же столько раз выводила его из этого состояния! И реанимация приехала довольно быстро. Пытались что-то сделать, но — ничего. Может, я что-то не так сделала? Я никак не могла поверить, что это — все. Позже установили, что случилась полная интоксикация организма — мгновенно. Спасти его было уже невозможно.
За три недели до этого дня, 12 мая, Андрюше исполнилось 77. Приехало много гостей, столы накрыли, все шумели и веселились. Андрей ничего есть не мог — покормили заранее. Зато он очень радовался — привезли с пылу с жару из издательства новую книгу его стихов — «Ямбы и блямбы»… Кто мог знать, что жить ему оставалось всего ничего.
После смерти Андрея у меня пропал сон. Дней десять, наверное, не сомкнула глаз. Как в бреду. Леня, сын, увез меня, чтобы хоть как-то привести в чувства. Потом я стала записывать все, что вспоминалось, на диктофон. Пять кассет наговорила сразу за несколько дней…
Столько ходило мифов, так они мне надоели. Про то, что он хотел быть похороненным в Переделкине, что умер от пятого инсульта, от четвертого инфаркта… У него не было никогда ни одного инсульта или инфаркта, вообще он был стопроцентно здоровый человек — если бы не эта болезнь. Может быть, поэтому мне удавалось 15 лет спасать его при таком смертельном диагнозе, поставленном в клинике Бурденко: атипичный Паркинсон. И ведь он так много работал все эти годы…
Понимаете, у него все пошло по этому треклятому Паркинсону: отказывали руки-ноги, потом голос, пропала чувствительность. Все это со страшными болями — отсюда его «Боль»: «Вижу скудный лес возле Болшева… / Дай секунду мне без / обезболивающего! Бог ли, бес ли, / не надо большего, хоть секундочку без / обезболивающего! / <…> Разум стронется. / Горечь мощная. / Боль, сестреночка, невозможная! / <…> „Вся душа — как десна воспаленная. / Боль — остра, / боль — страна / разоренная“…
Все эти 15 лет мы делали все, что возможно. Ездили в международные центры к лучшим специалистам по Паркинсону, находили редкие лекарства, массажистов, выдерживали жесткие диеты. В апреле 2010 года поехали на лечение в Германию, и все шло хорошо, пока однажды Андрей не поперхнулся. Тогда консилиум настоял на том, чтобы ему поставили в желудок гастростому — поскольку отказывали мышцы горла, он мог задохнуться от еды.
Он держался героически, не ныл, не капризничал. Его еще поддерживала иллюзия, что, если я рядом, все образуется, я всегда смогу помочь. Может, и правда, мне удавалось как-то забирать его боль. Мы могли часами теперь исповедоваться друг другу, раскрывать такие тайны, в которых прежде не признались бы ни за что. Если меня не было дома, я звонила каждые два часа, и он все теребил сиделку Леночку — скоро Зоя приедет? Кажется, я изучила про этого Паркинсона все. Придумывала что-то, чтобы скрасить его одиночество.
Знаете, так сложилась жизнь. Когда-то девятиклассницей в войну я очутилась с родителями в эвакуации в Томске. Отец был профессором, преподавал, занимался тяжелым машиностроением. Мать заведовала в военном госпитале отделением тяжелораненых. И я, после краткосрочных курсов, пошла в тот же госпиталь ночной медсестрой. И та прививка сочувствия и сострадания, полученная мной с юных лет, потом влияла на всю мою жизнь. Как сейчас помню, один больной лежал без рук и без ног. Голова — необыкновенной красоты. И вот он рассказывал, что они с женой чуть не 17-летними родили близнецов. И он считал, что не может вернуться таким, просил, чтобы я его „усыпила“ — все равно, мол, ему не жить. Но я все равно нашла его жену, она приехала, целовала все его культи, рыдала и увезла его домой… Такая была история.
И я, и Андрей — мы ведь прожили немаленькую жизнь, и каждое десятилетие было целой отдельной эпохой. Тридцатые годы, война… Если говорить о человечности, солидарности, патриотизме в том понимании, в котором я это вижу, — как ни странно, самым безусловным периодом была для нас, конечно, война, Великая Отечественная. Когда не было никаких инородцев — хотя рядом работали и воевали люди совершенно разных национальностей. Все были русские, советские, и каждый мог отдать жизнь за товарища, будь он узбек или еврей. Такое теперь и представить себе невозможно…
Почему я об этом вспомнила? Просто и я, и Андрей, — мы выросли на этом. Может, потому, и когда он так тяжело болел, он не позволял себе ни ворчания, ни хандры, ни депрессии… А мне… Мне всегда важно было понимать, что я нужна. Со мной в разведку ходить можно. Я никогда не становилась впереди него. Со дня нашей женитьбы до его смерти прошло 46 лет — мне говорили: отчего два творческих человека смогли так долго сосуществовать? Да оттого, что я никогда не ставила себя рядом: он нужен миллионам, у меня свой читатель, пусть это какая-то камерная группа людей, — я не претендую на большее.
И когда после смерти Андрея мне стали говорить: ты вышла из-за спины… Лучше бы я никогда никуда не выходила».
ПРОЩАНИЕ. «Четвертого июня часть людей, обманутая слухами, поехала хоронить Андрея Вознесенского сюда, в Переделкино. Возвращаюсь в тот день едва живая, а они стоят: „А где же его похоронили?“ Я говорю, как где, — на Новодевичьем. Была еще парочка статей, будто вот сам он хотел быть похороненным поблизости у храма в Переделкине… Я тогда прямо в крик кричала, что ничего он этого не хотел! Он всю жизнь считал, что будет похоронен рядом с родителями… Сколько сил он потратил, чтобы похоронить на Новодевичьем отца, потом рядом с ним мать. Там же, кстати, и его бабушка, Андрей сам сделал проект памятника, Зураб Церетели помог его изготовить и установить… И, боже мой, после этого я буду слушать кого-то — в этом храме, в том храме?
Так что похоронили на Новодевичьем, на том же четвертом участке. Хотя тоже — чего мне это стоило… Я же была, как чокнутая, всем этим занимался сын… И Леня говорит: отказали нам с Новодевичьим, Лужков еще тогда был мэром. Я как представила себе, что Андрей нас слышит, — про Ваганьково, где никого, ничего…
Потом звонит какая-то женщина из Моссовета, тоже говорит: должна вас огорчить, Зоя Борисовна. И она слышит, как дрожит мой голос: ну как же они могли, ну вы же женщина, как же они могли, у него там родители, мы же не ради почета и Новодевичьего… И она мне: „Как — родители? Что же вы раньше не сказали?“ Я говорю: ну, как же, это и в заявлении написано. Она поняла: что-то тут не то — нравится Лужкову Вознесенский или не нравится… И она перезвонила через полчаса — все были потрясены, — сказала, что вынула все документы, хотя они подписаны уже на Ваганьковку, и всё переделали… Дальше начались уже проблемы с кладбищем, но про эти детали уже не будем. Понимаете, чувство несправедливости — оно обиднее всего в таких ситуациях. Но мы с Леней все же выполнили последнюю волю поэта Вознесенского».
ЗЕЛЕНАЯ ЛЕСТНИЦА. «Эту лестницу, ведущую сразу на второй этаж из сада, я для Андрея построила, когда ему стало трудно подниматься в доме. О ней — в одном из последних, неопубликованных при жизни Андрея стихотворений. Я прочла „Дом с ручкой“ в фильме „Андрей и Зоя“: „Как живется вам, мышка-норушка? / С наружною лестницей дом / походит на кофейную кружку, / перевернутую вверх дном. / Каждый день в этой ручке волшебной / я спускаюсь ступеньками в сад, / где подтеками божьего щебня / вековые березы висят“…
Фильм начали снимать при его жизни. Я не хотела сниматься, они меня и уговорили, Андрей и Ленька. Я говорила, давайте дождемся, когда голос у Андрея появится, он же у него то появлялся, то исчезал. Я хотела, чтобы он сам снялся в этом фильме. И представляете, он у меня на руках умирает, все это недоснято, я падаю с лестницы…
Когда снимали, в перерывах, я звонила Андрюше, спрашивала: котенька, ну как ты там, укол сделали, ну, я скоро приеду. Я не знала, что они всё сняли. Потом рыдала, а мне говорят — в этом самая фишка, видно же, что ничего не подстроено… (Плачет.) После похорон мне казалось, что все эти первые серии выглядят нелепо, я там рассказывала какие-то веселые истории… В общем, уговаривали меня долго, и я согласилась сняться в последней, четвертой серии, только если сделают врез, что первые три — снимались при жизни Андрюши.
Там не столько наша любовь, сколько через меня пропускается все наше с Андреем время… Отчего все-таки случилась с ним эта болезнь? Никто не мог ответить. Я же убеждена, что сказались и все эти его автомобильные аварии, и даже те скандальные крики Хрущева. Он физически тяжело перенес это тогда, недели две его рвало, и никто не мог понять, что с этим делать. Это сейчас кажется — ну, покричал, что с того? А тогда самодержцы были всесильны, и, если Хрущев говорил: „Вон из Советского Союза, господин Вознесенский!“ — значит, завтра его запросто могли выдворить прочь. А для Андрея Андреевича расстаться с Россией было так же невозможно, как расстаться со способностью писать стихи. В этом не было никакого пафоса — он так был устроен. Хорошо это или плохо, патриотично или нет, — он был создан из русского языка, русского воображения, русских метафор.
Я уверена, что внутри любой системы — кроме чисто фашистской — можно жить относительно свободной жизнью. Свобода же внутри нас. А то, что снаружи, — часто бывает слишком обманчиво. И Андрей, и я не позволяли себе подстраиваться под то, что противно, делать в жизни то, что нам претит.
Как-то приехал в Москву Уильям Джей Смит, очень крупная фигура в американской поэзии, — он переводил Вознесенского, — и Андрей Андреевич должен был выступить на пару с ним на вечере поэзии в американском посольстве. В этом самом посольстве он в это время был, когда вдруг меня вызывают к генералу КГБ Ильину, курировавшему Союз писателей. И он говорит мне: „Как ты могла разрешить Андрею, не отговорить его от этого выступления в американском посольстве, когда американцы только что провели испытания бомбы в Неваде?“ Я на него смотрю в недоумении — иногда извилины меня спасали — и говорю: „Виктор Николаевич, откуда же я знала, что американцы взорвали бомбу, если об этом нигде не писали?“ Он задумался. Я перешла в наступление: „Во-первых, я слышу это впервые от вас. А во-вторых, я никогда не буду этого делать“. Он удивился: „То есть как не будешь? Почему?“ — „Не буду, хоть режьте. Меня мама этому не учила“. И все. Никогда я не поддавалась на их уловки. Еще меня вызывали, когда я подписала письмо 63-х в защиту Синявского и Даниэля. После этого шесть лет не выпускали никуда за границу. Ну, не выезжала — ну и что?
К счастью или к несчастью, по предопределенности или случайно, — время изменилось совершенно. То, что могло быть препятствием в прошлом, — в век сайтов-блогов-твиттеров стало невозможным абсолютно. Самовыражаются все, как могут, для этого уже и таланты не требуются. Через минуту вы узнаете всё — что было и, нередко, чего не было. Какие тайны бытия? Закрытость исчезла из человеческих отношений, из человеческого творчества. Может ли человек жить и творить, может ли существовать поэзия, если исчезает тайна? Но такова реальность. Мир меняется технологически, технически и геополитически. А вместе с ним — перевернулась и шкала ценностей для живущего поколения, понимаете?
Не может быть ценным листок тетрадки, которую кто-то хранил, потому что там след слезы Мандельштама. Какая ценность в засушенных цветочках из тетрадок Марины Цветаевой, которые хранятся в РГАЛИ? Ничего этого не надо. Вообще есть попытка уйти из прошлого с такой скоростью, что когда-нибудь это все будет очень дорого стоить, наше время… Так же, как „моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед“, — настанет свой черед и этой слезе, и цветочку.
Не знаю, возможен ли беспристрастный, трезвый взгляд на прошлое — что в нем подлинно и ценно? Возможно, для этого прошлое должно стать исторической реликвией, достоянием времени, а не отражением твоих эмоций, счетов, обид и пристрастий твоих родителей. Взгляд у меня скорее пессимистичный — что из сегодняшнего времени останется через 50 лет? Хотя вот прошло два поколения, и время само стало возвращать интерес к Великой Отечественной войне — той, о которой первыми написали „Блокадную книгу“ Гранин и Адамович. Появился страх, что все уйдет и ничего не останется вообще. Время сытое, характеры технологичны, мозги рациональны. Дети растут в компьютерах, читают все меньше. Все это создает совсем другую основу, тут неоткуда взяться гениям. Чтобы они появились, нужны массивы красоты, природы и уединения…»
ПАРИЖ-2005. «Делегация была из пятидесяти поэтов и писателей. Мы приехали в Париж — это был март 2005 года, и Россия впервые стала почетным гостем на Книжном салоне, который проводился здесь в двадцать пятый раз. Для Андрея это была очень эмоциональная поездка. Париж он любил сильнее всех заграниц, впервые читал здесь свои стихи сорок с лишним лет назад, в 1996 году французская газета Le Nouvelle Observateur назвала Андрея „самым великим поэтом современности“. Но теперь он ехал больным, почти совсем без голоса, понимая, — приедет он сюда еще когда-то или нет, неизвестно…
Восемнадцатого марта писателей ждали на приеме в Елисейском дворце. И вот Путин с Шираком обходят всех… И Жак Ширак вдруг останавливается возле Андрея, который пытается встать, — мы его посадили, он долго стоять не мог. Но он все же приподнялся, и Ширак наклоняется к нему: „Ну что, поэт, вы помните, как я открывал ваш первый вечер в Париже, когда я еще был мэром?!“ Андрей отвечает: „Конечно, помню“… Как он мог не помнить — тогда все было впервые, знакомство с Эльзой Триоле, Арагоном, Сартром… Да, так вот Ширак и Путин разговаривают с Андрюшей, — а я вижу лица наших писателей… На лицах был шок, недоумение. Как же так, всем просто пожали руки — ну, имена их мало о чем говорили, а к Вознесенскому столько внимания…
А потом случилось вот что. В гостинице Андрей свалился, расшиб голову, залил кровью весь номер. Я в ночной рубашке в ужасе бегу вниз, там старичок, ночной дежурный, не понимает ни по-английски, ни по-немецки, а я от волнения забыла те пять фраз на французском, которые знала. И я просто беру его за руку, тащу в номер, — он видит лежащего на полу Андрея, которого я поднять не могу, и вызывает „скорую“.
„Скорая“ приезжает очень скоро, и мы едем с ним — он на носилках — в госпиталь. Там я вижу — перед нами штук одиннадцать носилок. В основном темнокожие люди. Один зарезал жену из ревности, другой что-то еще, — выяснилось, что дядька в гостинице вызвал городскую „скорую“ для тех, кого на улице подбирают…
Я подхожу к регистратуре, девушка видит, что я иностранка, и пациент — не совсем обычный для них. Объясняю, что он уже час истекает кровью. И его быстро укладывают, три молодых хирурга под местным наркозом начинают рану на голове шить. И вот уже у Андрея на полголовы повязка, которая медленно, но верно намокает кровью. Хирурги говорят: швы снять, не помню точно, ну, дней через пять.
А назавтра он должен участвовать в круглых столах, представлять свои книги на стенде салона… Сколько раз такое было — после аварий, когда он должен был лежать с сильнейшим сотрясением мозга, а он сбегал, потому что надо в издательство, надо куда-то еще. И ничто остановить его не могло — у него служение поэзии носило характер фанатичный… Однажды, когда в девяностых годах к нам в Переделкино ночью забрались три грабителя-наркомана. Приставили мне к горлу нож — а я, зная сумасшедший характер Андрея, боялась пикнуть, чтобы только он не услышал и не примчался сверху, где он спал. Грабители, совсем юные, видимо, думали найти у нас что-то очень дорогое, но наши богатства их заинтересовать не могли. Я говорила, берите, что хотите, только уходите… Потом одного из них, очень скоро, поймали. И я написала заявление, что не имею претензий — не хотела, чтобы этот мальчишка пострадал: у негоже жизнь только начинается… Но я не об этом. Просто вот эта его безоглядность во всем, это нежелание хоть раз по-человечески долечиться, — вот с этим всем в конце концов и связан его Паркинсон, его кончина.
Ну, так было и теперь. Двадцатого мы отправились на книжную ярмарку на встречу с читателями. Отправились — громко сказано. Я помню, как все писатели сидят и смотрят — а я не могу затащить его на себе в автобус. Так бы и смотрели, если бы не Дима Быков — он подхватил Андрея Андреевича и чуть не на руках внес его вместе со мной. Я была очень ему благодарна. А потом на ярмарке надо было идти до павильона пешком — километра четыре… Слава богу, переводчицы меня поняли, усадили его в коляску — он не соглашался, но его усадили… И, можете себе представить, читатели выстроились в очередь, он сидел с абсолютно белым лицом, — но подписал каждому, абсолютно все до последней книги.
В какой-то момент кто-то нам говорит: а вы не идете на вечер, который организовал профессор Никита Алексеевич Струве? Там представляли изданный только что сборник „Русские поэты сегодня“. И Андрей тут же говорит: конечно, поедем.
И вот мы приезжаем, входим. Андрей с перевязанной головой, как раненый боец. Я вижу — рядом со Струве сидит Костя Кедров со товарищи… Они не знали даже, что он упал. Сказали здесь, что он уехал куда-то… Я поддерживаю Андрея за руку, чтобы не упал. И все сто двадцать две телекамеры, что там были, тут же разворачиваются к двери, в которую мы входим — Вознесенский же почетный академик Европейской академии искусств, единственный член Академии Гонкуров (и еще восьми мировых академий), абсолютно известное там лицо. Но прежде чем камеры успели повернуться, Костя уже оказался между мной и Андреем… Это был класс. Будто не я пришла с Андреем, а он, Костя Кедров.
Нет, справедливости ради я должна сказать: он знал Вознесенского наизусть, много писал и рассказывал о нем и о себе. Я же всегда благодарна каждому, кто любит поэзию Андрея. Просто при этом не надо пытаться владеть его телом, его мыслями, его личностью, как никогда не позволяла себе этого я».
ЯМБЫ И БЛЯМБЫ. «Владимир Кочетов, редактор и издатель, работал с Андреем Андреевичем над последней книгой. Когда каждую строчку, каждое слово приходилось угадывать по губам… Он спрашивает Андрея: „Вы сказали ‘полет’?“ Тот качал головой: „Нет“. — „А как?“ И так, пока не поймет или не угадает слово. Фразу за фразой, каждую строчку. На таком подвижничестве этого редактора и самого Андрея создавалась книжка „Ямбы и блямбы“. Я положила Андрею Андреевичу в гроб сигнальный экземпляр, который он успел посмотреть…
Вообще он всегда все читал мне — и мог понять мою реакцию уже по физиономии. Я не выстраивала отношения на том, чтобы потакать или просто поддакивать ему. Но максимум того, что я могла сказать — что-то вроде: „Мне кажется, ты еще можешь подумать“.
Он часто говорил, что лучшая его поэма — „Оза“, но вовсе не факт, что я с этим согласна. Я всегда отрекалась, что в поэме изображена я. Хотя там есть: „Знаешь, Зоя, теперь — без трепа. / Разбегаются наши тропы. / Стоит им пойти стороною, / остального не остановишь…“ Там очень много взято из моей личной жизни, но это все равно художественный, претворенный во что-то образ, которому я абсолютно не соответствую.
У него были очень странные пристрастия. Например, он очень любил свои „Крестики-нолики“ — сборник коротких парадоксальных фрагментиков из жизни крестиков и ноликов. „Крестик был тюремной решеткой. Освободился. Пошел по стране. И только разводил руками“. Или, например: „Джойс назвал женщину флейтой с тремя дырками. Крестик не считал. Балдел от музыки“.
Андрей очень любил детские стихи: „Человек надел трусы, / майку синей полосы…<…>/ По утрам, / надев трусы, / не забудьте про часы“. А тот же Кочетов вспоминает, что Андрей очень дорожил своей поэмой „Я — Аввакум“. „…Многих эта речь оттолкнула, но в ней отблеск того огня, что сожжет самого Аввакума“.
Жить с человеком такой высоты одаренности, как Андрей Андреевич, конечно, непросто. Научил ли он чему-то меня? Прежде всего — любить природу. Дача для меня была заточением: в Москве жизнь кипит, а здесь? Но сейчас я могу сказать: дача в Переделкине — что-то божественное, данное мне для продления жизни и творчества. У меня там и цветочки посажены, между прочим.
Конечно, Андрей научил меня понимать его. Более разных людей, чем он и я, когда мы сбежались, не было. У него есть в „Озе“: „Противоположности свело. / Дай возьму всю боль твою и горечь. / У магнита я — печальный полюс, / ты же — светлый. Пусть тебе светло“. Я действительно никогда не отчаиваюсь, не унываю или не показываю этого. И он как-то погружался в эту мою логику: „Все временны, приходят и уходят, а поэзия вечна. То, что ты делаешь, ты делаешь не только для этого поколения“.
Но противоположны мы были вот в чем. Я — эталон обязательности. Андрей Андреевич считал, что есть нечто главное — и есть второстепенное, чем можно жертвовать. В результате он становился эталоном необязательности.
Вот характерная история. 29-летнему Андрею Андреевичу, мальчишке еще, предложили провести вечер поэзии в Большом зале Консерватории. Он сказал, что выступит, но в восторге улетел в Ялту… Кстати, с Крымом у Андрея Андреевича связано очень много всего. В Ялте случилось наше с ним… сближение. Никитский сад, Массандра — каждое из этих мест могло напомнить ему о чем-то, некогда вдохновившем… Так вот, мне каждый день звонит эта Консерватория: „А где он? Репетировать ему надо, не надо?“ Я отвечаю: „Он будет“. Он мне звонит как ни в чем не бывало: „Милая, как ты?“ И за два дня до вечера я получаю от него телеграмму: „Милая, приехать не смогу. Цветет миндаль“. Всё. Тут раскуплены все билеты, битком набитый зал, звонит администрация, собираются прийти Рихтер, Нейгауз, вся музыкальная элита — а у него „цветет миндаль“? Я не передам уже степень моей тогдашней ярости. Когда он позвонил, я сказала: „Если ты не прилетишь, забудь мое имя“. Он прилетел.
Конечно, мы были молоды, и, может быть, лет десять спустя я бы так ему не сказала. Конечно, моя жизнь с ним была так или иначе подчинена его таланту, гению, называйте как хотите. Время на мое собственное творчество шло — как сегодняшняя культура — по остаточному принципу. Когда он уезжал, — я могла садиться и писать. Я никогда с ним не то чтобы не соперничала… На первом месте у меня всегда было: благоустроить его существование. Так, чтобы и миндаль зацвел, и не сорвалась Консерватория…»
Мы не построили своего храма
Ливень хлынул стеной, когда вышли из церкви, где отпевали Вознесенского. Но едва добрались до кладбища — влажное солнце заблестело новенькой монеткой.
Гроза пролилась на Москву еще раз поздним вечером. Семьсот деревьев повалило. Так уже было — даже страшнее, в девяносто восьмом году, когда «гуру урагана сорок тыщ деревьев унес окрест».
В колокольном эпилоге «Гуру урагана» Вознесенский повторял слова молитвы, охраняющей родной язык, поэзию и землю: «Несемся в прошлое со страшной силой, / но мысль единственная в мозгу — / „Господь, помилуй, Господь, помилуй, / от повторения спаси Москву!“ / Кто под землею, но не в могиле, / чья ненакормленная семья — / его помилуй, ее помилуй, / помилуй верившего меня. / Господь, помилуй собор-расстригу, / где допустили сорвать кресты, / русскоязычную помилуй Ригу, / ей звон малиновый возвести!..»
* * *
Летом 1977 года поэту Андрею Вознесенскому и прибывшим в Свердловск трудящимся «Литгазеты» коллеги устроили тайную экскурсию в прошлое. Ипатьевский дом, где в 18-м году расстреляли Романовых, царя с семьей, давно был пуст: готовились снести. Легально — входы были перекрыты. Но знавшие лазейки пол-Свердловска тут перебывали. Как ни относись к царю, сумевшему профукать всю державу, — дом, как черная дыра истории, притягивал. Слух о предстоящем сносе дома лишь подогрел любопытство.
Каждый, кто успел сюда проникнуть, отколупывал какой-нибудь кирпич или дверную ручку — уносил с собой «на память», как музейный экспонат. Так у Вознесенского и появился фрагмент деревянного фигурного переплета окна, «на который глядели убиенные перед смертью». Кто-то даже упрекнет поэта: сломал окно в историческом месте. Сказавши «а», неси и дальше околесицу. Тогда уж можно обвинить поэта и в том, что после этого его визита дом и был разрушен.
Если же серьезно — известна всем ирония судьбы: дом Ипатьева ломали по приказу того, кто неожиданно для себя самого однажды станет архидемократическим, жутко антикоммунистическим президентом всея Руси. Эту малосимпатичную неловкость своей биографии Ельцин объяснит в 1989-м лукавой «Исповедью на заданную тему»: «Вдруг я получаю пакет секретный из политбюро — уничтожить дом Ипатьева. Сопротивляться было невозможно. И вот собрали технику и за одну ночь разрушили»… То есть из этого должно быть ясно: сам Ельцин — только жертва секретных обстоятельств. Все «демократы» девяностых оказались жертвами. Мир, как известно, вечно тонет в фарисействе. Вот в этом самом он и утонул наконец — в девяностых.
Что со страной происходило, то и с Вознесенским. Крутило и шарахало. Но взгляд на время сквозь Ипатьевский оконный переплет сильно корректировал зрение.
Половину той решетки Андрей Андреевич тогда же, в 1990-х, подарил Историческому музею. Вторую — как объяснил, «на всякий случай» — миланскому музею Фельтринелли, семейства, тесно связанного с именем Пастернака. В переводе на русский язык, отдал той самой итальянской музе, Инге Фельтринелли (ах, апельсины, апельсины!). Но что означало это его «на всякий случай»?
Как расчудесны были президенты, пилившие страну ножом и вилкой, как закуску к беловежскому застолью. Нет, Вознесенский, как и вся страна, надеялся на лучшее. Точек опоры не было? А перед чем благоговел герр Кант: звездное небо над головой и моральный закон в голове? Вот так, по Канту, и пытался рассуждать поэт.
Он не прокурор — для приговоров. Он не знает всех нюансов. Он знает лишь простые вещи. Утюжить танками сограждан в Белом доме, ликовать по случаю расстрела «несогласных» вместе с друзьями-либералами — позорно. Не говоря о том, что — противозаконно, чего либералы предпочли не заметить. Точно так же расправляться с женщинами, кто бы и почему это ни сделал, — мерзко. Уже из антилиберальных лагерей его попрекали — и после смерти, — нашел, о ком горевать. А он, как в молодые годы писал «Бьют женщину», — так и теперь не мог молчать, когда омоновец бил по лицу знакомой демонстрантки, когда убийцы караулили в подъездах Старовойтову и Политковскую, когда грозили сроком по делам дурманным поэтессе Алине Витухновской…
Кто-то язвительно кривился от его стихов про «Лето олигарха». Хотя поэт и сам не знал ответов на свои вопросы: «Господь нахулиганил? / Все имиджи сворованы. / Но кто вы — „черный ангел“? / Иль белая ворона?» Интервьюеры спрашивали в лоб: а правда, что поэту так симпатичен денежный мешок Березовский? Он отвечал: «С чего вы взяли?» И терпеливо, и наивно объяснял: ведь главное, что Березовский не влезал в дела «Триумфа», а премию спонсировал — так что же в том плохого? Дело не в том, что «Триумф» возглавляла Зоя Богуславская — жюри этой солидной премии много лет объединяло весь цвет отечественной культуры. Лауреатами становились признанные мастера и молодые имена — и, кажется, все, что было достойного в культуре этих смутных лет, — отмечено «Триумфом». Искать подвоха, подковыривать поэта — много ума не надо. Честнее было бы — перелистать газеты 1990-х, чтобы понять происходившее в стране: когда не оставалось, кажется, ни одного солидного народного артиста, не написавшего по разным поводам тридцать пять тысяч одних благодарностей известным и малоизвестным криминальным авторитетам. Или живчикам из расплодившихся западных фондов. Вопрос был: выживет ли в принципе культура? Хочешь — тони, хочешь — цепляйся. Культурная политика тех лет не оставляла выбора. «Триумф» для многих был действительной отдушиной — и затевался, кстати, он не в Лондоне: в то время благодетель значился как раз могучей тенью власти… Коридоры власти ходят зигзагами. Время всегда противоречиво — поэт же зеркало противоречий.
Вознесенский сам к себе — суровее всяких прокуроров. Завершая труды над своими мемуарными эссе, он написал, как на духу:
«Подумать только, что получается! Стал вспоминать о себе, писать книгу о человеке во времени, а получились наброски, зарисовки русских и иных интеллигентов на переломе, с кем встретился на пути — череда случайных фигур. Череда моих мыслей, поступков следует за ними. Их не поменять! Порой жгучий стыд за них заливает лицо.
Господи, прости меня!
Сколько прегрешений, совершенных и несовершенных было за мою жизнь, тут и гордыня, и гонор, и кощунства, и грех уныния, и глупость, и запутанность в мелочовке — сколько грязных страниц, ошибок, столько ужасов… Такая темнота поперла! Но — все-таки прожитая болевая, нескладная жизнь кажется счастливой, она моя, какая ни есть. И не надо мне иной».
* * *
Однажды Андрей Вознесенский побывал в Иерусалиме. Что потрясло поэта? «Как достоверны пейзажи в Евангельском цикле из „Живаго“ — и путь из Вифании, и дорога вкруг Масличной горы, и пойма Кедрона внизу — хотя Пастернак реально никогда там не был. Скрытая камера поэта документально „гостит в иных мирах“. Науке еще предстоит понять ясновидение поэта…
…Упрятав денежку, арабский мальчуган показывает путь к Гефсиманскому саду. „Вот место, где плакал Бог“… — ткнул он на заросший масличными деревьями склон над стеной св. Магдалины… Все было наполнено эхом разговора, начавшегося две тысячи лет назад. Оно излучало энергию и наполняло смыслом предметы вокруг».
Гефсиманский сад будто шептал Вознесенскому пастернаковское: «Ко мне на суд, как баржи каравана, / столетья поплывут из темноты»…
Первой поэмой выпускника Архитектурного когда-то были «Мастера», о строителях храма. «Купола горят глазуньями / на распахнутых снегах. / Ах! — / Только губы на губах!»
Когда-то он наотмашь восторгался: «Когда тоски не погасить, / греховным храмом озаримый, / твержу я: „Неба косари мы. / Косить нам — не перекосить“». («Храм Григория Неокесарийского, что на Б. Полянке»)
Перед самым закатом столетия он написал свой «Храм»: «На сердце хмара. / В век безвременья / мы не построили своего храма. / Мы все — римейки».
Идеей построить храм по своему архитектурному проекту Вознесенский болел всерьез. Были эскизы, была мысль о церкви в Захарове — подмосковной усадьбе бабушки Пушкина, Марии Алексеевны Ганнибал. Увы, в последние годы для измученного болезнью поэта это был бы слишком неподъемный труд. Хотя он продолжал надеяться.
Александро-Невский храм в Захарове начнут строить уже после смерти Вознесенского. Павел Карташев, протоиерей будущего храма, тогда уже расскажет «Комсомолке»: «Андрей Андреевич говорил о том, что будет организовывать благотворительные вечера, а вырученные деньги жертвовать на строительство храма в Захарове. Но не успел»…
* * *
Пришло время — возвращаться в текст эпохи. Храм поэта — в этом тексте. «В небе молнии порез. / Соль щепоткой, побожись. / Жизнь — высокая болезнь. / Жизнь есть боль, и боль есть жизнь».
Всё завершается?
ЗАВЕРЕЩАЕТСЯ!
Целая жизнь прошла — благодарным «заверещанием»:
«Все запрещается? Заверещается. / Идут циничные времена. / Кому химичится? В Политехнический. / Слава Богу, что без меня. / Политехнический, полухохмический / прокрикнет новые имена…»
* * *
Какой-то корреспондент хотел съязвить: дескать, пока шел на встречу с поэтом, спросил у семерых — «кто это, Вознесенский?». Шестеро ответили. Седьмой фыркнул злобно: «Так он еще жив?»
«А мог ведь и послать вас на три буквы», — улыбнувшись, посочувствовал поэт.