Собрание сочинений в 4 томах. Том 4. Рассказы и повести

Вирта Николай Евгеньевич

В четвертый том Собрания сочинений вошли повести и рассказы Николая Вирты, созданные писателем в 1947–1974 годы.

 

Повести

 

Катастрофа

 

Зачем?

Об этой истории мне напомнила картина размером в страницу обыкновенной писчей бумаги. На ней с щепетильной педантичностью изображена дача в сосновом лесу под Москвой, стол с графином для воды и стаканом, скамейка и чайник, стоящий на ней.

Эту картину нарисовал и подарил мне генерал-фельдмаршал Фридрих фон Паулюс.

Мне довелось видеть фельдмаршала в день пленения и быть среди тех, кто в лютую февральскую ночь 1943 года сопровождал его на хутор Зворыгино, в штаб Донского фронта, которым командовал Рокоссовский.

Уже тогда в Паулюсе замечалось — пусть неярко выявленное — раздвоение души, но он еще твердо держался чувства долга и послушания, которым напичкал себя во все предыдущие годы, занимая видные места в военном руководстве фашистской Германии.

Затем я встречался с Паулюсом по делам в послевоенные годы. Он жил на даче под Москвой, писал мемуары о великой Сталинградской битве и причинах катастрофы шестой германской армии, приведшей в конечном счете к всеобщему поражению фашизма и его вооруженных сил. Но катастрофа армии была и душевной катастрофой ее командующего. Да, в те дни перед нами сидел совсем другой человек, с другими убеждениями и понятиями о долге.

Труден и сложен был его путь, после того как он перешагнул границу волжского «котла». Впрочем, Паулюс не скрыл и никогда не скрывал своих внутренних шатаний и разлада с самим собой. Его посмертно изданные записки откровенны до конца. Он не был объявлен военным преступником, потому что действительно не походил на многих германских генералов и офицеров, поистине извергов человеческого рода, не избежавших возмездия.

Ровно через полгода после пленения Паулюс и другие генералы встретились с Вильгельмом Пиком, будущим (а ныне покойным) президентом Германской Демократической Республики. Пик говорил с генералами, как мог говорить достойный наследник Тельмана.

Перед Паулюсом развернулась картина зверств, учиненных армиями фюрера над мирными людьми и над военнопленными в концлагерях смерти. Часто беседовал с ним генерал Зейдлиц, один из основателей сначала «Союза немецких офицеров», потом движения «Свободная Германия».

Паулюс был солдатом старой школы. Но и в нем не угасла искра человечности.

После долгой и, вероятно, мучительной внутренней борьбы он присоединился к движению «Свободная Германия».

Я знал в те дни Паулюса, изучавшего марксизм-ленинизм. Он уже говорил по-русски. Он не был угнетенным и подавленным, каким мы видели его во дворе универмага, когда он вышел из подвала и садился в свой «штейер», чтобы следовать в штаб шестьдесят четвертой армии.

Так он шел к Нюрнбергскому процессу, где народы всего мира судили отъявленных убийц, провокаторов, шантажистов.

Появление Паулюса у свидетельского пульта в Нюрнберге было подобно взрыву бомбы: фашисты объявили, что он, смертельно раненный в здании… ГПУ (ведь так нетрудно, если захотеть, переделать сокращенное название ГУМа — универсального магазина, где был последний командный пункт Паулюса — в ГПУ!), был затем якобы подвергнут пыткам и умер в муках!

Те, кто присутствовали на процессе, когда Паулюс вошел в зал судебного заседания, рассказывают, как смертельной бледностью покрылось лицо Геринга, как выпучив глаза смотрел на него Риббентроп, как судорожно что-то протявкал Кейтель.

В Нюрнберге Паулюс обвинял не только сидевших на скамье подсудимых; он обвинял фашизм и милитаризм во всех их проявлениях, в какие бы тоги они ни рядились, какими бы лживыми словами ни прикрывались и где бы они ни существовали — на Западе или за океаном. Не называя имен, он предупреждал любого генерала, который осмелился бы грозить войной, что никому из них от ответственности не уйти.

Таким образом, громя фашистских заправил, обвиняя их в вероломстве и истреблении миллионов человеческих жизней, Паулюс предостерегал от повторения кровавых ошибок отгремевших сражений и от безумных мечтаний о реванше.

Рев реваншистов грозной волной докатывается до нас оттуда, где фашистские генералы, занявшие высокие должности (и не только в армии Аденауэра), подстрекаемые империалистами, готовят новые безумства, вовлекая в них одну страну за другой, сея злобу и ненависть, и, щелкая зубами от алчных вожделений, снова обращают свои взоры на Восток.

Не мудрено, что в Западной Германии на всех перекрестках поливают Паулюса помоями, выставляя его чуть ли не единственным виновником поражения фашистской Германии. Но брань на вороту не виснет, а правда глаза колет: признания Паулюса — громовой удар для тех, кто сейчас изворачивается, лжет, оправдывает себя в чудовищных злодеяниях и готовит новые…

Могут спросить: к чему и зачем вся эта старая история?

Затем, чтобы не только вспомнить о днях, когда наша славная армия сломала гитлеровскую машину и тем предопределила победный исход войны, но и для того, чтобы не забывали люди о зверствах, совершенных фашистами; о зверствах, перед которыми бледнеют все «подвиги» Тамерлана и прочих человекоубийц, потому что к ним снова готовятся там, где гнездятся и распространяют свою власть и влияние забывшие уроки истории реваншисты и иже с ними.

Разумеется, автор и в мыслях не держал писать широкую панораму битвы на Волге, затмившей все, что было до нее. И даже катастрофа шестой германской армии дана здесь лишь вторым планом, потому что все внимание было сосредоточено на том, чтобы вскрыть причины душевной катастрофы ее командующего фон Паулюса и морального падения кое-кого из окружавших его на последнем этапе сражения.

Короче, повесть лишь небольшая часть романа, который будет писаться позднее. Могут также спросить, сколь достоверна она. Да, разумеется, достоверна, если не считать того, что хронология некоторых событий сдвинута. Писалось не историческое исследование, а на фоне действительных событий прослеживались зигзаги души и пути человека, слишком поздно понявшего гибельность и преступность дела, которому он верой и правдой служил вплоть до часа пленения.

 

1. История примерного мальчика

«…Господи, господи, как все отлично начиналось!» — думалось пожилому, сухопарому генерал-полковнику в хмурое декабрьское утро.

Ночью шел снег, а на рассвете угрюмо завыла метель. Что-то грохотало невдалеке, надрывно визжало полусорванное с крыши железо, свирепый ураган обрушивался на улицы, поземка билась о стены домов, крутились в развалинах снежные смерчи… Где-то рухнули под напором ветра подшибленные снарядами руины.

Ужасная русская зима, вторая такая же люто-холодная, зверская зима с ее метелями, пронизывающими ветрами, с надеждами и разочарованиями, победами и поражениями.

Как она не похожа на чудесную, мягкую зиму в родных местах! В отцовском доме так тепло, так все привычно — привычно с детства. Там всякая вещь напоминала о прошлом чинной семьи советника по земельным делам местного самоуправления. Вот эта ваза перешла от дедушки, из этой чашки пила кофе прабабушка, вон то изречение — «Послушание — высшая добродетель» — самолично вышил шелком прапрадедушка, доживший до преклонного возраста и занимавшийся тем, чем тешат себя иные тихие старички: либо чулок вяжут, посасывая трубочку, либо вышивают цветной ниткой и бисером полезную для дома вещь.

Нет, никто из ближних и дальних родичей советника по земельным делам не мечтал о бранной славе. И сам советник не стремился к переменчивой судьбе солдата. То ли дело размышлять над пожелтевшими от времени документами, решать мирные споры поселян, наблюдать за землеустройством, вовремя приходить на службу, вовремя уходить, а дома, облачившись в бархатную куртку с облинявшими бранденбурами, пообедав в кругу семьи, раскурив пенковую трубку, доставшуюся в наследство от деда или прадеда, читать газету, восхищаться славными успехами фатерланда, мудрой политикой его величества кайзера…

Где-то в Африке идут войны; дикие туземцы, не желая пользоваться благами цивилизации, — странно, не правда ли? — восстают, хватают копья, бумеранги и — ты слышишь, милочка? — с этим оружием — ха-ха! — идут против пушек и винтовок последних образцов!

Но это где-то очень далеко. Громы колониальных войн не доносятся до стен дома советника по земельным делам, не нарушают покоя маленького Фридриха, посапывающего в колыбели.

Он родился в ясный, полный осеннего очарования день — сентябрь был на исходе, шел к концу тысяча восемьсот девяностый год.

Фридрих родился на редкость увесистым, на редкость рослым, на редкость худощавым, и таким спокойным-спокойным оказался этот младенец — гордость и счастье семьи!

«Милый Фриц, ненаглядное солнышко!» — как называла его мать, любуясь ребенком, задумчивым, с серьезным взглядом светло-серых глаз.

Отец сказал как-то, что этому мальчику суждено великое будущее. Но ведь так говорят многие и многие отцы! Мог ли папаша Фридриха думать в те времена, что сын его действительно прославится… но как?

Мальчик рос сдержанным и молчаливым. Он любил свой дом, обожал родителей, платя им за заботы и ласки преданностью и редким в его годы послушанием. Сторонясь шумных мальчишеских компаний, он часто в одиночестве бродил по старым улицам родного города, проводил время на равнинах за старинными укреплениями. Далеко на горизонте виднелись густые клубы дыма: там Кассель, большой и шумный город. Фридрих бывал в Касселе с отцом и с учениками школы — их возили туда на экскурсии.

Уличный шум, грохот повозок, людские толпы на площадях и у магазинов не привлекали Фридриха. Скорей домой, в тень каштанов, в поля, где так просторно и так легко дышать!

Да, это был необыкновенный мальчик! Он отличался скромностью, редко шалил, педантично соблюдал правила, установленные им для самого себя: аккуратно разрисованная виньетками бумажка с точным распорядком дня висела над его кроватью с того часа, когда он пошел в школу, и до часа ее окончания. Его прилежность, аккуратность и опять-таки послушание были предметом восхищения. И насмешек. Насмешки Фридрих презирал, восхищение принимал как должное. Педагоги хвалили его. «Вот примерный немецкий мальчик, — говаривали они. — Как он послушен!»

Конечно, озорники и неслухи не жаловали Фридриха, зато родители и близкая родня души в нем не чаяли.

«Ему следует заняться правоведением!» — так было решено на семейной коллегии. Члены коллегии опирались при этом на выдающиеся способности юноши в оценке некоторых городских событий, на здравость суждений о проблемах отвлеченных и для многих мало понятных.

Фридрих отлично сдал экзамены в Нарбургский университет: его имя и фамилия среди самых прилежных и аккуратных студентов этого, почтенного заведения… Впереди (так думалось родителям) спокойная, деловая карьера… Отцу мерещился министерский портфель в руках сына. Мать, женщина более скромная, мечтала видеть Фридриха послом при каком-нибудь европейском дворе. И вдруг…

Этого шага Фридриха сначала кое-кто из близких не хотел понимать. Родственники покачивали головами: «Наш Фридрих, презрев ожидавшие его выгоды, — ах, боже мой, вот неожиданность! — решил — вы слышите? — поступить в военное училище!»

Впрочем, суд-пересуд окончился довольно быстро. Отец Фридриха, как и подобало каждому верноподданному его величества кайзера, на всякий военный мундир смотрел с подобострастием.

— Герр обер-лейтенант звучит еще более приятно, величаво! — умиленно сказал он.

— Герр обер-лейтенант звучит еще более приятно! — вторила мужу мать Фридриха.

— От обер-лейтенанта до генерала, — мудро покачивая головой, соглашался отец Фридриха, — совсем недалеко!

Родители трепетали от предвкушения той великой минуты, когда они увидят свое дитя в блистающих лаком сапогах до колен, в мундире с золотым шитьем, в каске с лошадиным хвостом позади, с саблей на боку… Вот он гусиным маршем проходит по плац-параду, и сам кайзер любуется выправкой молодого офицера и железным строем его солдат: эк лихо они отбивают ритм под звуки марша! Ликующая толпа мещан, так обожающая парады, блеск эполет и конской сбруи, грохот орудийных запряжек, — толпа рукоплещет, рукоплещет, конечно, прежде всего Фридриху!

Отец Фридриха недоумевает: и как это могло случиться, что он некогда ратовал за какое-то там правоведение, лелеял в мечтах какую-то там спокойную, деловую карьеру? «Нет, отлично, сынок! Военная служба — дело чести каждого немца! Не забывай славные дни Фридриха Великого, вспомни Седан, доберись-ка еще разок до развратного Парижа, где только и мечтают, как бы вернуть Эльзас и Лотарингию и тем унизить великую германскую империю, не имеющую себе равной ни в патриотической преданности кайзеру, ни в мощи военных сил, ни в богатстве колоний! Право, стоит еще раз задать хорошенькую трепку этим вымирающим французишкам, этим недоноскам человеческого рода, мнящим себя — вы слышите? — великой нацией! Второй Компьенский лес был бы славным напоминанием для них!..»

Молчаливый Фридрих хранил про себя свои мысли. Впрочем, кто знает, быть может, и он думал так же в те далекие времена, когда вышел из военного училища в чине лейтенанта.

«Мамочка, наш сын лейтенант! Повесь-ка его портрет вот сюда! Нет, пусть висит вот здесь, тут он виднее!»

Фридрих муштровал сначала солдат своего взвода, потом артиллеристов батареи одного из пехотных полков его величества, требуя послушания, послушания и еще раз послушания, потому что и сам на военной службе отличался этим же качеством характера.

— Раз-два, раз-два! — звучит его несколько приглушенная команда. Солдаты, вытягивая ноги чуть ли не до носа, проходят строем перед молодым командиром.

Фридриху повезло: война сразу сделала его командиром роты. Потом он полковой адъютант в частях Западного и Балканского фронтов. Он уже обер-лейтенант — и еще одна фотография появляется в доме советника по земельным делам. Правда, она не столь пышная — ни лакированных сапог, ни золотого шитья на мундире. Длиннополая, сильно помятая шинель, не слишком теплая и не слишком удобная железная каска, щетина на лице: походы, походы, тяготы войны…

Отец и мать вздыхают. Да, война, к несчастью, окончилась далеко не так, как мнилось почтенным патриотам фатерланда… Ах, кайзер, как ты подвел нас! Ах, эти страшные красные, как они подвели в тылу великих Гинденбурга и Людендорфа! Еще бы месяц… Еще бы две недели продержаться армии, и, быть может, все окончилось бы по-другому… Но Германия рухнула, и в Компьенском лесу не кайзер, как это было сорок восемь лет назад, поставил на колени Францию, а союзники заставили Германию капитулировать…

Возмездие застало Фридриха в чине капитана; он был прикреплен к генштабу. Тогда ему еще не думалось, какую роль сыграют недолгие годы, проведенные им в тихих штабных комнатах…

Потом он уходит в тень. Уходит, зная, что настанет время и его позовут…

И ведь позвали!

С усмешкой думал Фридрих, сколь все изменчиво в этом мире. Вчерашние враги Германии, такие жестокие и непреклонные, потихоньку-помаленьку сообразили, что, лишая Германию военной мощи, они теряют грозного союзника в борьбе с тем ужасным, что заревом пылает на Востоке, в разгромленной, почти погибшей, начисто ограбленной России, вздымающейся из пепла, подобно фениксу.

Мрачная улыбка появляется на сухощавом лице тридцатилетнего капитана, когда он получает повестку с приказом явиться в военное министерство, в то самое министерство, которое Версальским договором было признано навсегда, на веки вечные преданным забвению, равно как и генеральный штаб, это злодейское чудовище, это змеиное гнездо, где вынашивались планы порабощения мира.

Но великое зарево переметывается в Европу. Оно взвивается над Венгрией. Оно пылает над Баварией, Оно влечет к себе миллионы тех, кто хочет повернуть колесо истории. Оно заставляет дрожать великих мира сего: им уже мерещится мировой социальный пожар. И так естественно, что капитан переходит из своего кабинета в военном министерстве в один из кабинетов генерального штаба… Увы, ничего вековечного не бывает. Те, кто ликвидировали змеиное гнездо, те же и свили его…

В 1929 году еще один портрет появляется на самом видном месте в доме советника по земельным делам: их Фридрих подполковник, их Фридрих — вы слышите? — преподает военную историю и тактику в академии генерального штаба!

Преподает историю… Вспоминает времена великого Фридриха, Седан, Верден, позор капитуляции… Начиняет головы слушателей тактикой. Все ошибки верховного главнокомандования ему ясны: они не повторятся никогда!

 

2. Прохвост на сцене

И вот откуда-то из смрадных глубин на сцену человеческой трагедии, трусливо озираясь и принюхиваясь, выползает личность, почуявшая дыхание времен и понявшая, какую сногсшибательную карьеру можно сделать на реваншизме. Этот прохвост, сначала шепотком, а потом все громче начинает твердить, что времена измен и продажности не повторятся:

«Пусть не надеются наши враги, что они смогут воскресить восемнадцатый год! Это исключено: национал-социалистское руководство вышло из массы, хранит запах этой массы. Перед ним стоят великие политические и военные задачи. Оно будет бороться дипломатией и оружием за пространство, в котором нуждается Германия для обеспечения своей национальной жизни. Это пространство — Восток!..» Так говорил худощавый человек с клоком волос, небрежно свисающим на лоб, с угрюмыми глазами и чернявыми усиками под хищным носом.

Фридрих был не слишком увлечен визгливыми речами фюрера фашистов. Сколько раз он слышал подобную же демагогию! И не спешил с выводами, тем более что в генштабе отлично осведомлены, из какой мерзкой бездны выполз вертлявый полуистерик: он то появлялся на политическом горизонте, то исчезал; то устраивал какие-то путчи, то уходил — либо в тюрьму, либо в ничто.

Его прошлое?.. Респектабельные штабные офицеры морщили носы, когда речь заходила об Адольфе Гитлере. Помилуйте, да разве можно иметь дело с каким-то проходимцем? Рассказывали, будто этот самый тщедушный малый с такими смешными усиками, какой-то безвестный ефрейтор, да к тому же австрияк, в свое время был просто-напросто шпионом Рема, политического советника генерала Эппа, знаменитого расправой с Баварской Советской республикой.

Рему было поручено следить за многочисленными политическими партиями Баварии. Но не самому же генеральскому советнику шляться по кабакам и клубам, слушая споры бюргеров? Рем выкопал Гитлера. Гитлер вел нищенскую жизнь, а за шпионство Рем платил. Гроши платил, но все-таки платил. Гитлер усердствовал. Ему стали платить больше.

Рему не терпелось сколотить такую партию, которая бы во всем и всегда подпевала рейхсверу. Ложью, подкупами Гитлер свергнул вожака некой партии, законами которой были слепое подчинение вождю и уважение к верховному командованию рейхсвера. Став «главой» партии, Гитлер холопски кланялся любой, самой незначительной шишке в рейхсвере.

Его заметил сам Эпп. «Молодой человек весьма усерден! — сказал он как-то Рему. — Его стоит поддержать!»

И вот Гитлер получает не очередную подачку, а крупный куш: ему покупают газетенку «Фолькишер Беобахтер» — она становится рупором новой партии. Проходит год, другой, третий, партия бурно растет на дрожжах шовинизма, антисемитизма и реваншизма; она уже гремит по всей Германии, режет, убивает, загоняет противников в подполье…

В генштабе, где сидели люди знаменитых немецких фамилий, плоть и кровь военной касты, высшая военная аристократия, — в генштабе презирали любого выскочку. Тем более с грязным прошлым. Правда, кое-кому были по душе некоторые идеи фюрера фашистов.

— Вы читали, что пишет этот грязный тип? — спросил Фридриха один из его сослуживцев. — Черт побери, ему не отказать в проницательности.

Фридрих взял книгу и прочитал отмеченное место: «Мы переходим к политике будущего, к политике территориальных завоеваний. Но если мы в настоящее время говорим о новых землях в Европе, то мы не можем в первую очередь не думать о России и подвластных ей окраинных государствах…»

Фридрих вернул книгу молча. Он не выразил своего мнения. Посмотрим! Конечно, идея правильная, но очень уж откровенно пишет этот тип… Вообще слишком много скандальных историй вокруг него, слишком много воплей, истерических выкриков, каких-то бредовых планов, крови, гиканья обезумевших толп… Все это не для сдержанного, неторопливого склада характера Фридриха. Он подождет со своими заключениями. Да, подождет. И продолжал занятия в академии. Военная история… Тактика… Он далек от политики. Он не был вхож в дома высшего офицерства рейхсвера и магнатов промышленности. Ему, разумеется, не сообщили, что, пока в генштабе подсмеивались над «фюрером маньяков», семь германских финансовых воротил — короли угля, металлургии, банков, химии — передали Адольфу Гитлеру десятки миллионов марок для его партии. В этой «темной лошадке» они приметили такое, что им мерещилось во сне и наяву: он умеет влиять на психологию толпы, он демагог, каких поискать; обещая всеобщую справедливость и обрушиваясь на «плутократов», он не даст в обиду отечественную финансовую силу. И он справится с непокорными рабочими массами Германии, он их обуздает!

В шаткие дни 1933 года, когда многотысячные демонстрации на улицах Берлина, Дрездена и других крупнейших городов требовали раздавить фашизм и не пускать Гитлера к власти, магнаты Германии нажали тайные и явные пружины, чтобы помочь Гитлеру вырвать власть из рук престарелого Гинденбурга и подавить «коммунистическую чернь»… Но и они и Гитлер отлично понимали, что фашистской партии это не под силу.

Магнатам, купившим Гитлера, и самому Гитлеру нужны были генералы рейхсвера. И они пришли к нему. Потому что рвались к реваншу, потому что им снилась и виделась война. Сначала раздавить «гниющий» Запад, затем обрушиться на «большевистский» Восток. А то, что Гитлер тоже спал и видел войну, не было ни для кого секретом. Разве не написано об этом черным по белому в библии нацизма, сочиненной фюрером? Разве он при каждом удобном случае не исторгает вопли о большевистской опасности? Разве скрывает свои реваншистские устремления?

Молчаливый Фридрих замечал поразительные перемены в настроении чинов генштаба. Аристократы уже не подсмеивались над фюрером. Выходцы из самых знаменитых военных фамилий не вспоминали его грязненького прошлого. Сынки магнатов — полковники и подполковники уже не издевались над «темной лошадкой». Напротив, только льстивые слова, только разглагольствования об исторической миссии фюрера, только надежды, только букет самых пышных выражений.

Вот Фридрих узнал, что Вернер фон Бломберг, главный военный советник при германской делегации в Женеве, перебежал к Гитлеру и официально объявил себя членом партии наци. Следом за Бломбергом на поклон к фюреру помчался Вальтер фон Рейхенау. Это он сочинил знаменитую присягу, в которой все чины рейхсвера клялись «…перед господом богом безропотно подчиняться фюреру немецкого государства и народа Адольфу Гитлеру, верховному главнокомандующему вооруженными силами…».

А сочинялась присяга в тот день, когда Гинденбург, пустивший козла в огород, как говорится, отдал концы. Еще не успел остыть труп президента республики, в приемной Гитлера уже ждали своей доли Бломберг и Рейхенау. Именно они, имея за спиной генеральскую свору, а стало быть, и рейхсвер, поддержали фюрера в столь тягостный час утраты его восприемника. Это они посоветовали ему разделаться с прогнившей парламентской системой и так называемой «демократией». Вняв их советам, Гитлер без ложной скромности объявил, что отныне функции президента и рейхсканцлера германского рейха, а заодно — куда ни шло! — обязанности главнокомандующего он будет исполнять один.

Давая столь полезные советы человеку, который, как сказал Бломберг, «вышел из рейхсвера» и «навсегда останется нашим», думал ли Вальтер фон Рейхенау, что пройдут годы, и генералы, ползавшие перед Гитлером и лизавшие его сапоги, хором откажутся от своего «любимого вождя», всё взвалят на него, а себя представят эдакими невинными ягнятками, насильно загнанными в фашистскую овчарню?!

Думал ли он, что и папаша его, а с ним боссы металлургии (Тиссен, например, или Рейш), угольной промышленности, финансов (Шахт и другие), химии и судостроения, помещичьего хозяйства и прочие, державшие в своих руках полуторамиллиардный капитал, подписавшие обращение к Гинденбургу о передаче власти Гитлеру, а когда он пришел и занял сразу три самые высокие должности в империи, подарившие ему для нацистской партии солидные куши (один Шахт отвалил три миллиона марок да еще поблагодарил фюрера за то, что он их взял, сопроводив это нежное излияние верноподданнической фразой, как он и его директора довольны поворотом политических событий!), — что и они, получившие впоследствии многомиллиардные куши от Гитлера, тоже откажутся от него и лицемерно будут выть о непричастности к злодействам фюрера.

…Усевшись за стол канцлера, Гитлер не забыл тех, кто помог ему раздавить коммунистические и рабочие восстания: Бломберг стал военным министром, Рейхенау — начальником личного штаба фюрера.

«Придите ко мне, страждущие и ждущие, и аз обласкаю вас!» — перефразируя известное евангельское изречение, восклицает Гитлер.

Страждущие и ждущие генералы, видя, как высоко вознеслась их братия, помчались к фюреру. Вприпрыжку. Перегоняя друг друга. Еще есть отличные куски пирога. Урвать бы какой побольше да послаще!

Фридрих с затаенной усмешкой наблюдал за неприличным спринтерским бегом генералов. Правда, он был достаточно осторожен, чтобы напоминать своим сослуживцам их крамольные анекдоты насчет шпиона Рема. Но он также осторожен в смысле проявления своих чувств к фюреру. Ему намекали, не пора ли, мол, разделить всеобщую ответственность перед рейхом, став пленом партии наци. Он помалкивал. Его произвели в полковники. Он сдержанно поблагодарил за давно ожидаемый чин, но от вступления в партию воздержался. Политическая деятельность его не прельщала. Он солдат. Нет, он не побежал на поклон к фюреру и канцлеру рейха, подобно генералу Гаммерштейну-Экворду. Тот вкатился в кабинет фюрера первым и получил должность главнокомандующего рейхсвером. Потом генерал Адам. Этому досталась должность начальника войскового ведомства.

Из некоего мрака выползли еще двое — убежденнейший монархист генерал фон Фриче и генерал Бек, сын Людвига фон Бека, главы гессенской металлургической фирмы «Л. Бек и К°». Эти тоже пришли за должностями. И, конечно, получили их…

Лиха беда начало… Глядя на шестерку, отхватившую столь жирные куски, генералы устремились к канцлеру навалом — чем, дескать, мы хуже прочих, ваше высокопревосходительство? Уж, пожалуйста, и нам сладенького!

И сладенькое не замедлило быть. Едва устроившись на престоле, Гитлер пожелал быть гостем верхушки рейхсвера. Генерал Гаммерштейн-Экворд пригласил канцлера в гости. Он еще не знал, что скоро ему дадут пинка, ибо он чем-то «не устроил» фюрера.

В вилле генерала — цвет германской военщины. Многие из них еще не видели новоиспеченного канцлера. «Каков-то он, этот выскочка?» — шептались одни. Другие, более дальновидные, помалкивали. Шум стих, когда канцлер, весь в коричневом, с непременным черным пауком на красной нарукавной повязке, занял почетное место. Пожилые и молодые детки промышленников, баронов, графов, прусских юнкеров и баварских кулаков рассматривали Гитлера, как некое неизвестное насекомое, вдруг выросшее в слона.

Не нашлось ни одной шавки, которая посмела бы тявкнуть на него. Напротив, все жадно прислушивались к каждому слову фюрера. Но он ел и молчал. Ели и остальные. Десерт будет потом. Десертом будет трехчасовая речь Гитлера, в которой он выложит карты на стол. Он говорил об уничтожении коммунистов и вообще всех «левых элементов». Ему аплодировали, но не слишком рьяно. Потом канцлер начал излагать программу военного производства. Тут у сынков промышленных магнатов потекли слюнки. Аплодисменты, уже более горячие, перешли в овацию, когда фюрер объявил, что Германия слишком перенаселена и ей необходимо «жизненное пространство», а его, как известно, особенно-то искать нечего — оно под боком, в России. Но так как Россия вряд ли намерена поделиться своими жирными землями с германской нацией, то их надо взять силой, то есть войной, в которой заодно следует покончить с большевизмом и с Россией как государственным понятием вообще.

Господам генералам, полковникам и прочим, присутствующим на обеде, особенно пришлось по душе высказывание фюрера о том, что будущий вермахт должен остаться аполитичным и беспартийным, что внутренняя борьба — забота нацистских организаций, а дело вермахта — готовиться к войне.

С генеральского пира фюрера вынесли чуть ли не на руках. Наконец-то нашелся человек, который так тепло говорит о рейхсвере и так точно определил его задачи. Хох! Хох! Хайль Гитлер!

А фюрер, уехав с пира, ухмыляясь, сказал в тот же день своим коричневым приятелям:

— Если бы армия не стояла на нашей стороне, мы бы не были здесь…

Этих слов Фридрих, разумеется, не слышал, но рассказ о пиршестве и речь фюрера дошли до него. Ему понравилось заявление фюрера о беспартийности рейхсвера.

«Очень хорошо. Вот я и останусь вне партии. Пусть она занимается своими, внутренними делами, а мы здесь, в генштабе, займемся своими».

Лет через пять после описанных событий квартира советника по земельным делам украсилась еще одним портретом. Наконец-то отец Фридриха достиг заветной мечты: его сын — вы подумайте только — генерал!

Он хвастался перед соседями успехами Фридриха. Он доволен, что Фридриху везло не только по службе, но и в личной жизни. Он женился. Симпатичная, преданная жена. Один за другим дети — сын и дочь.

Сын — вылитая мать, дочь — отец, такая же худощавая, рослая, задумчивая, сдержанная. Семья — пример многим, дети — пример послушания, дом — скромный, но такой же теплый и уютный, как дом отца, как дома дедушек и прадедушек.

Жить бы и радоваться!..

Если бы…

Если бы не то, что случилось…

 

3. Невеселые размышления в утренний час

— Хайн!

Молчание. И еще раз:

— Хайн! Ты спишь, медвежонок?

Снова молчание и легкое похрапывание, доносящееся из клетушки, отгороженной фанерной переборкой от подвальной комнаты.

— Бог с тобой! — Генерал-полковник в длиннополой шинели, небрежно накинутой на плечи, постоял около грубо сколоченной двери и принялся шагать из угла в угол.

«Да, — думалось ему, — когда я был в возрасте Хайна, я тоже любил поспать. Впрочем, меня никогда не стаскивали с кровати за ноги. Ведь я был такой примерный, такой послушный мальчик!..»

Побродив по комнате, генерал-полковник присел к письменному столу. Слева, на отсыревшей стене, висела карта фронта. Он проходил в черте большого города, расположенного на Волге. Жирная линия, выведенная цветным карандашом, начиналась на северной окраине, чуть подальше того места, где остров делил реку на два рукава, потом шла по западным предместьям и снова утыкалась в реку на юге.

Таким образом, линия фронта как бы огромной подковой огибала город. Мельком взглянув на карту, генерал-полковник нахмурился. Он командовал армией, зажатой внутри этой подковы. Хуже всего было то, что подкова неотвратимо сжималась, а все попытки генерала и его солдат раздвинуть ее и выйти на оперативный простор неизменно кончались неудачами. Впрочем, еще тлела надежда на помощь извне.

Генерал-полковник долго смотрел на карту, не видя ее. Он размышлял о том, как и почему случилось так, что он сам и его огромная армия, так неудержимо катившаяся к Волге, не только застряла здесь в кровопролитных боях, но и оказалась в железном кольце русских войск? В чем был просчет, почему не сбылись стратегические замыслы высшего командования?

Это что-то невероятное!

Вот разрушен этот город. Ужасны его развалины! В течение считанных недель было разбито, разворочено до нутра, перекручено и опрокинуто вверх дном то, что создавалось людьми в течение многих десятилетий, что было источником радостей, основой и смыслом жизни.

Здесь каждый вершок земли не остался самим собой. Он вздыблен, перевернут, обращен в прах. Громадное пространство, занимаемое городом и его предместьями, полито человеческой кровью.

Однажды генерал-полковник ехал мимо кладбищ, где в огромных ямах лежали его солдаты. Он никогда не забудет этого зрелища. Тысячи трупов, тысячи крестов с касками наверху! Это несколько армий, которые ринулись бы дальше, опрокинь генерал русских в Волгу. Но его солдаты были уничтожены на подступах к городу и в самом городе, который они так и не смогли взять.

Источенные пулями и осколками снарядов стены домов, мирные заводские дворы, каждый из которых стал полем неслыханно свирепых схваток, развороченные внутренности цехов, разнесенные железнодорожные пути, пробитые насквозь нефтяные цистерны, товарные и пассажирские вагоны, вздыбленные разрывами снарядов, налезшие друг на друга, сброшенные на землю силой взрывной волны…

Тут нога человеческая торчит из-под груды битого стекла, там судорожно сжатые пальцы высовываются из-под земли… Все это видел генерал-полковник, когда по глубоким ходам сообщения посещал то одну, то другую дивизию.

Бог мой, как же все изменилось в них!

Ведь всего несколько недель назад его солдаты среди бела дня на виду у русских вели грузовики по развороченным улицам города, доставляя еду и боевые припасы ротам, батальонам и полкам… Тогда русские, яростно огрызаясь, сидели в подвалах, в расщелинах между развалинами, между станками в цехах, на чердаках и в уцелевших оконных проемах…

Теперь его солдаты расползлись, подобно крысам, по тем же расщелинам, спрятались за толстыми стенами подвалов, в канализационных и водопроводных трубах, в грязных и вонючих норах… Теперь русский солдат вышел из-за каменных прикрытий, теперь он, выпрямившись во весь свой рост, ходит смело и, деловито спеша, идет по своим солдатским делам. Теперь он выкуривает солдат генерал-полковника огнеметами из их укрытий, выжигает их, выбивает пулеметами, топит в воде, уничтожает голодом, холодом, сводит с ума беспрестанными атаками, огневыми налетами, ревущими молниями «катюш», грохотом тяжелой артиллерии, навечно вбивает в землю ударами многотонных бомб.

Лед Волги не разбить: у генерал-полковника нет таких запасов снарядов, чтобы воспрепятствовать русским переправлять с того берега пополнение, ему нечем уничтожать колонны грузовиков с продовольствием и грохочущие тягачи, переправляющие русской армии орудия, танки, самоходные установки. У него мало снарядов, у него нет боевых припасов — он смог выдать каждому солдату по полсотне патронов, приказав тратить их только для того, чтобы отбивать атаки русских; у него нет еды — уже давно солдату дают сто граммов хлеба и кусок конины; у него нет помещений, где бы раненые могли лежать не на бетонном, промерзшем полу, как теперь; ему некуда их вывезти, и они умирают, потому что нет медикаментов, не хватает врачей и санитаров и острая нужда в могильщиках, ибо работа их непосильна…

Подобно дикарям, обросшие щетиной, давно забывшие о ванне и воде вообще, обовшивевшие, мрачные, с надломленной психикой, солдаты генерал-полковника вылезают лишь по ночам из каменных берлог, поднимают руки и выклянчивают у русских — позор, позор! — кусок хлеба, сигарету… Нет, они не кричат: «Русь, буль-буль Вольга, иди к нам, у нас белая булька!» Они просят русских не стрелять в них, они и без того почти мертвые!..

А ведь всего-то три месяца назад армия генерал-полковника прижала русских к самому берегу Волги и железным кольцом окружила их. Вклинившись в боевые порядки, она вышла в нескольких местах к реке, заняла все командные высоты, почти весь город, ворвалась и укрепилась в гигантских цехах здешних заводов, жестоко обстреливала реку и заречные дали, препятствуя снабжению войск Советов продовольствием, боевым снаряжением, подходу резервных частей.

Окруженные, порой лишенные связи с внешним миром, довольствуясь суровым пайком, обремененные тысячами раненых, потому что вывезти их в тылы часто не представлялось возможным, испытывая на себе адскую силу артиллерийского огня, минометов, обстреливаемые с земли, с воздуха, с фронта и флангов, в дни ледохода потерявшие последние нити, связывавшие их с Большой землей, исходя кровавым военным потом, — они стояли… Стояли и выстояли эти удивительные русские души! И не только устояли, но и зажали в смертельных клещах армию, которая некогда зажала в клещи их!

«Что же стряслось? Какая пружина лопнула в гигантской военной машине рейха? — размышлял генерал-полковник. — Чьи головы недодумали последствий стремительного марша к великой водной русской артерии?» Он не находил ответа. «Господи, господи, — повторял он, — как все отлично начиналось!»

Семнадцатого октября — генерал-полковник хорошо запомнил этот день — был получен приказ уничтожить русскую сто тридцать восьмую дивизию, переправлявшуюся через Волгу в район завода «Баррикады», где кипели жестокие бои. Истекая кровью, русские не уходили из цехов разбитого завода, на помощь им шла свежая дивизия.

Разведка сообщила генерал-полковнику, что полки ее участвовали в свое время в прорыве линии Маннергейма, а командует ею полковник Людников, славящийся не только личным мужеством, но и глубоким знанием стратегии и тактики.

Генерал-полковник приказал артиллерии открыть по переправляющейся дивизии ураганный огонь. И все же русские части прорвались на правый берег и заняли позиции, указанные советским командованием.

Дальше началось нечто невообразимое. Пренебрегая чудовищными потерями, генерал-полковник посылал в бой одну дивизию за другой. Казалось, ничего не осталось от завода, где дрались солдаты Людникова. Волга кипела в огне. Ее волны клокотали от снарядов и бомб. Выполняя приказ генерал-полковника, немецкие полки шли напролом. Больше месяца продолжалась битва на куске земли, и только одиннадцатого ноября дивизия была отрезана от армии, оборонявшей город. «Теперь, — думалось генерал-полковнику, — мы уничтожим ее без лишних хлопот!»

И верно, нелепо было думать, что русские, зажатые на участке шириной в четыреста и глубиной в восемьсот метров, могут отбить атаки мощно вооруженной дивизии, только что прибывшей из глубокого немецкого тыла, и подкреплений, которые шли эшелонами по железной дороге и перевозились самолетами из-под Миллерово.

Но шли дни, воевала магдебургская дивизия, в бой вступили части из Миллерово, а фронт окруженных русских пробить не удавалось. Нигде! Ни на метр! Ни на сантиметр!

Был назначен решительный штурм. Приказ генерал-полковника гласил: «Сто тридцать восьмая дивизия противника должна быть в ночь на тринадцатое ноября сброшена в Волгу».

Сражение продолжалось два дня. Битва шла в траншеях и ходах сообщения. Небольшие группы солдат, прибывших из-под Магдебурга и Миллерово, просочились в глубину расположения русских. Перед ними Волга, Волга, забитая льдами. Ледоход отнимал последнюю надежду окруженных на помощь левого берега. Бронекатера русских не могли пробиться через льды к правому берегу, вывезти раненых, доставить боевые припасы, продовольствие, медикаменты.

Три тысячи трупов, одетых в немецкую солдатскую форму, — вот итог штурма. Все атаки были отбиты, наступавшие откатились назад, ни один вершок позиций русскими не сдан…

Генерал-полковник получал донесения: русские голодают, русские не знают, что делать с тяжело и легко раненными солдатами, они исчерпали свои резервы.

Командующий приказал перейти от штурмов к правильной осаде окруженных. Двадцать четыре часа в сутки артиллерия била по зданиям, которые еще не были разрушены. Обстреливался каждый квадратный метр. Все оборонительные точки русских — под огнем. Роты и батальоны то там, то здесь атаковали солдат Людникова. Они стояли. Свирепо обстреливалась Волга — мыши не перебежать через ее льды.

«Четыреста метров в ширину, восемьсот метров в глубину!» — эти слова кошмаром преследовали генерал-полковника. Он ничего не понимал.

Как-то к нему привели взятого в плен, тяжело раненного офицера дивизии Людникова. Его спросили:

— Какая сила заставляет вас держаться на этом клочке земли?

Он сказал:

— Вам этого не понять… Ведь вы знаете, если ваши занимают какой-то метр нашей позиции, они находят там наших солдат. Погибших, но не ушедших с того места, где они были поставлены.

Генерал-полковник, потрясенный этой беседой, приказал отпустить офицера, хотя начальник штаба армии Шмидт и визжал о слюнявом гуманизме…

А битва тем временем продолжалась. Все с тем же результатом. Генерал-полковнику однажды доложили, что, по сведениям разведки, командир окруженной дивизии распорядился провести во взводах, ротах, батальонах и полках… шахматный турнир. Победитель получал плитку шоколада — это все, что оставалось у Людникова в дни ледохода, пять тонн шоколада, забытых на каком-то складе…

В русской дивизии шел шахматный турнир — на огневых позициях не прекращался бой. «Русские истребили по меньшей мере десять тысяч наших солдат, — сообщили генерал-полковнику. — Перебираться за Волгу они не собираются. Напротив, готовятся наступать…»

И в это утро, в утро кануна Нового года, генерал-полковнику донесли, что дивизия Людникова на всем фронте перешла в наступление…

«Что же случилось? — снова задавал себе все тот же вопрос генерал-полковник. — Где гибельная ошибка, в чем просчет? И кто виновник их?»

И опять не находил ответа.

Взгляд его машинально скользнул по столу. Пачки приказов, донесений разведки, какие-то ненужные теперь бумаги. Ах да, он не дочитал вот этого… Выступление доктора Геббельса в Спортпаласе…

С гримасой отвращения, больше для того, чтобы убить время, генерал-полковник листал страницы «Фолькишер Беобахтер». Там крикливо описывалось, как зал Спортпаласа — «это старая арена политической борьбы нашей партии, где собрался «цвет рейха», — наполнился звуками «наших боевых песен». «Цвет рейха» с напряжением ждал, когда к ним обратится с речью имперский министр доктор Геббельс, «устами которого должно было говорить веление грозного часа».

Паулюс поморщился, он презирал фальшиво парадный тон нацистов. Уж он-то знал, каково в Германии тем, кто, как писалось в газете, «готовы исполнить свой долг, когда германские солдаты наносят все новые и новые удары по нашему исконному врагу — большевизму…».

Как ни мрачно был настроен в тот утренний час генерал-полковник, он не мог удержаться, чтобы не фыркнуть, прочитав эти слова. «Наносят все новые и новые удары! — повторил он в уме. — Шарлатаны! Кто и кому наносит все новые и новые удары?»

Наконец имперский министр вступил в зал. Его сопровождал отъявленный итальянский фашист, посол дуче Альфиери.

Строчки, где писалось о чуть ли не безумных овациях, генерал-полковник пропустил. Он искал то место в речи кривоногого коротышки Геббельса, где упоминалось о его армии. Ага, вот оно!

«…Трагические события Сталинграда поставили наш парод перед лицом тяжелых испытаний. Эти события дали нам возможность воочию увидеть ужасное и беспощадное лицо войны. («Где уж им видеть ее лицо в теплых кабинетах на Вильгельмштрассе!» — пронеслось с горечью в голове генерала). Но это не является для нас поводом к пессимизму. Мы не философствуем, а действуем. На Восточном фронте мы переживаем тяжелые дни. В этом виноваты отчасти (Отчасти?) мы сами… Мы сами немного (Немного? Господи, вот идиот!) недооценили силы врага, ибо не рассчитали, что может представлять из себя тотальная война. Сейчас мы делаем нужный вывод и будем вести тотальную войну с еще большей ожесточенностью, чем наш враг, ибо наша раса и наша организованность стоят значительно выше… Тотальная война — заповедь настоящего момента. Она будет вестись и ради тех, кто на Волге подвергается нападению со всех сторон, зная, какая судьба может ожидать в горящей крепости короля Этцеля, окруженной войсками гуннов…»

Генерал-полковник грубо выругался. Его хоронили. Хоронили заживо, хотя он и его армия еще жили и сражались неизвестно ради чего!..

Дальше Геббельс вопил о том, как опасен большевизм, как евреи мечтают уничтожить германский народ, утверждая, что «еврейство овладело англосаксонскими странами духовно и политически…». Генерал-полковник мотал головой, читая строчки, полные людоедства. Но вот Геббельс опять заговорил о войне. Нет и помина о стремительных маршах и громких победах. «Мы ведем на Востоке труднейшую оборонительную войну (Слава богу, хоть до этого-то додумались!). Теперь уж для нас совершенно ясно, что блицкриг в Польше и на Западе — явление условное. (Но ведь так недавно вы же, доктор Геббельс, распространялись, что блицкриг — единственная и вполне реальная возможность раздавить Россию?) Мы хотим спасти свою жизнь!» (Ого! Вот до чего дошло!) Спасение Геббельс видел в тотальной войне. «Важно не то, красив или не красив какой-либо метод, а важно лишь то, является ли он успешным… Мы закрыли бары и ночные рестораны, чтобы не падала военная мораль. Кроме того, закрываем все магазины-люкс. Мы найдем работу для служащих пустующих магазинов: их труд — с оружием в руках идти на фронт. А эти катания верхом по утрам в Тиргартене? Какое впечатление должна произвести на трудового немца кавалькада роскошно одетых женщин верхом на рысаках?..»

Паулюс с чувством омерзения отбросил газету.

«Закрыли ночные бары и рестораны… Дельцы найдут выход — откроют те же бары и те же рестораны в каких-нибудь глухих закоулках, куда будут пускать тех, кто жиреет на военных прибылях… Закрыли магазины-люкс… Ничего. Тот, чьи карманы набиты золотом, найдет способ покупать роскошные вещи и содержать любовниц… Запретили катание верхом… Ну что ж, жены партийных бонз — ведь это они галопом неслись по утрам по Тиргартену — уедут в свои имения, купленные на деньги, украденные у «врагов нации», и там будут совершать прогулки в компании лоботрясов, откупившихся теми же крадеными деньгами от солдатских сапог…

И какое дело всем этим жиреющим, грабящим, наживающимся на проливаемой крови до страданий солдат здесь? Кто из партийных и правительственных демагогов всерьез думает о трагедии, разыгравшейся на берегах русской реки? Спастись — вот что у них на уме. Что ж, они-то спасут свои гаденькие жизни, эти нажравшиеся человеческой кровью. Они сбегут при случае за границу… Куда бежать немецкому солдату из котла?

Там, в Берлине, пьют и развратничают, быть может зная, что это пир Валтасара, что уже написаны огнем зловещие слова: «Мене, такел, фарес…» А здесь кусок конины рвут друг у друга из рук. Там министров, пославших в бой миллионы людей, встречает овациями обезумевшая толпа мещан, подхалимов и истеричек, пройдохи с партийными билетами в кармане, генералы, отсиживающиеся в тылах, офицеры из родовитых семей, околачивающиеся в барах и ресторанах. Там, в Спортпаласе, рев оркестров, грохот рукоплесканий и глотки, вопящие «Хайль Гитлер!». Здесь рев самолетов, грохот разрывов и вопли умирающих солдат.

Там объявляют тотальную войну; здесь она продолжается все эти четыре кровавых месяца — тотальная война на истребление моей армии. Там есть еще люди, которые нежатся в роскоши курортов. Здесь раненые помирают, лежа на вонючем полу подвала. Там Геббельс обещает населению всякие развлечения. Здесь главное развлечение — добывать еду. Добывать каким угодно способом. Там доктор Лей болтает о духовном и умственном отдыхе, о спорте… Здесь рады каждой минуте, когда русские не ведут чудовищного огня и можно выползти из дота и глотнуть воздуху. Спорт! Спорт здесь один: убить как можно больше вшей — это у нас — и убить как можно больше немецких солдат — это у русских! Там толкуют о том, чтобы отказаться от прислуги, а здесь каждый день я слышу от командиров батарей: «Орудийной прислуги не хватает, господин командующий!»

Генерал-полковник снова выругался.

Постучали. Вошел радист Эберт, толстяк в потрепанном мундире. Живот Эберта переваливался через ремень, лунообразная физиономия светилась добродушием. Он тщился вытянуться в струнку перед командующим армией, но этот проклятый живот!..

Генерал-полковник был рад появлению Эберта. От мрачных мыслей у него разболелась голова.

— Ладно, не заставляй свой живот делать то, что ему не под силу, — сказал генерал-полковник со смехом. — Ну, какие новости принес ты мне, дружище? — приветливым тоном спросил он Эберта.

— Плохие, господин командующий, плохие, смею заметить. — Эберт вздохнул, и живот его колыхнулся.

— Что там такое? — Генерал-полковник вооружился очками.

Эберт передал ему радиосводку.

— Русские ворвались в Котельниково, господин командующий, — снова вздохнув, ответил Эберт.

Генерал-полковник, почувствовав, что у него подкашиваются ноги, сел. Рука со сводкой бессильно опустилась на стол.

— Ступай, — сказал он с мертвенным взглядом.

Эберт отдал честь и неторопливо понес свой живот к двери.

Итак, лопнула и эта последняя надежда! Котельниково в руках русских, фельдмаршал Манштейн бежит… Боже мой, боже мой!

Распался бронированный кулак, пробивавший путь к окруженной армии. Как радостно было слушать сводки Манштейна, когда двенадцатого декабря, всего три недели назад, он начал свой победоносный марш к Волге!

Три танковые, три пехотные, две кавалерийские дивизии, девять артиллерийских полков, сотни танков… Приказ был краток: проломить боевые порядки русских, выручить сидящую в котле армию. Уже тринадцатого декабря вошли в дело триста танков, да еще столько же следовало во вторых эшелонах. Двенадцать дней кровавых боев с переменным успехом, двенадцать дней невиданной жестокости сражений, двенадцать дней, полных надежд у тех, кто был в котле… Вот всего восемьдесят километров отделяют передовые части Манштейна от Волги…

Шестьдесят…

Сорок!..

И вдруг громадная сила выдохлась и медленно покатилась обратно, туда, откуда начинала поход, — к Котельникову. Там Манштейн намеревался собрать новый кулак. Он слал ободряющие радиограммы: держитесь, я еще приду! Но вместо того чтобы Манштейну прийти к Волге, русские ворвались в Котельниково…

Паулюс прочитал сводку. Русские упредили замыслы фельдмаршала. Могучая сила их танков и мотопехоты гигантской волной обрушилась на части Манштейна. Котельниковский плацдарм, снова готовившийся стать трамплином для прыжка к Волге, стал гигантской могилой германских солдат… А фронт откатился еще на много десятков километров на запад, и надежда на выручку утрачена. Ее больше нет. Ее не будет. Конец!

Генерал-полковник машинально выглянул в квадратное окно, забранное решеткой и выходившее в обширный двор. Подступы к окну заминированы снаружи, приближаться к ним запрещено.

Иногда генерал-полковник ловил себя на мысли, будто он заключен в тюремную камеру, — так удручающе похож был на нее этот подвал, это окно с железной решеткой.

Впрочем, теперь, когда рухнула последняя возможность выбраться из котла, командующий думал, что и настоящая тюрьма не за горами.

Однажды он познакомился с подобного рода заведением. Нет, он не был узником… Как-то, спасаясь от огневого вала русских, часа два-три он провел на командном пункте дивизий генералов Шемера и Даниэльса. За неимением более подходящих и безопасных помещений в расположении их частей, генералы устроились в тюрьме этого города на Волге.

Генералы посмеивались, принимая командующего армией в столь странной и зловещей обстановке. Командующему было не до смеха, нет!

Да, той картины ему никогда не забыть! Командиры дивизий помещались в камерах, наскоро оборудованных под кабинеты. Настоящие каменные мешки с окошками, забранными толстыми железными прутьями. До войны тут сидели убийцы и грабители… Генерал-полковник, разговаривая с командирами дивизий, вдруг поймал себя на мысли такой странной, что она поразила его. Генералы и он, командующий армией, — не похожи ли они на тех, кто занимал эти камеры в мирные времена? Преступники сменили преступников! Разве дивизии Шемера и Даниэльса не убивают, не грабят? Разве армия, подчиненная ему, не совершает деяния в тысячи раз более страшные, чем проступки уголовников? Те вламывались в квартиры мирных людей, на их совести два-три убийства, пять-шесть грабежей со взломом… А его армия вломилась в мирную страну, на ее совести десятки тысяч убитых. А грабежи?.. Да кто ж считал, сколько мирных людей ограблено солдатами фюрера! Командующий поспешил убраться из тюрьмы, она навевала на него слишком тяжелые мысли.

Генерал-полковник снова выглянул в окно. Но и то, что он увидел, тоже не обрадовало его. По двору, подобно сонным мухам, шатались без дела солдаты и офицеры, вооруженные автоматами. Физиономии этих людей были серы и угрюмы, словно их угнетало не столько положение, в которое они попали, сколько хмурый, холодный и ветреный день — последний день уходящего в вечность года.

Снег запорошил штабные машины, сделанные разными фирмами Европы. Они стояли во дворе на приколе. Ездить на них некуда. Фронт сжался так, что в некоторых местах до переднего края можно дойти за полчаса через развалины домов, груды битого кирпича и щебня, минуя надолбы и проволочные заграждения, полуразрушенные снарядами и бомбежкой с воздуха.

Сегодня молчала артиллерия и не летали бомбардировщики. Лишь кое-где слышались короткие очереди автоматов и огонь пулеметов на флангах.

«Может быть, русские тоже празднуют канун Нового года?» — плелись ленивые мысли.

Командующий встал и снова зашагал, тяжело и медленно, из угла в угол.

«Все люди отмечают этот день. Почему бы его не праздновать русским?.. Интересно, сколько времени я могу продержаться? Впрочем, там увидим…»

Когда наступит это неопределенное «там», генерал-полковник не знал и не желал об этом думать. Думать сейчас ему вообще не хотелось.

Самое страшное из человеческих чувств — равнодушие, когда ничто не радует и все валится из рук, равнодушие ко всему на свете, безразличие к происходящему. Полная душевная опустошенность овладела генерал-полковником задолго до этого угрюмого дня.

Новый год — теперь-то в этом не было никакого сомнения — не принесет ни радости, ни освобождения от сосущего душу ожидания рокового, неизбежного конца.

Это было страшнее самой страшной болезни. Всякий больной мечтает об избавлении от недуга. Паулюс и об этом не мечтал. Порой он смотрел на себя как бы со стороны и казался разлагающимся трупом среди того живого, что еще чего-то ждало и на что-то надеялось. Он бродил по грязной, плохо натопленной комнате, с отвратительными подтеками на стенах и изморозью в углах.

Беспрестанное корпение над картами и бумагами сделало его сутулым, поэтому он казался ниже своего роста. Небритое, длинное и узкое лицо, редкие волосы, начавшие седеть, прилизаны и разделены на прямой пробор. В углах бескровных губ — глубокие поперечные морщины, глаза глубоко ввалились, взгляд мертвенно-тусклый. Неестественно длинные руки висят, словно плети. Левый глаз то и дело дергается.

 

4. Новогодний подарок Хайна

— Господи, как все это странно! — сказал генерал-полковник вслух. — И кто мог знать, что на пятьдесят третьем году жизни, и в этот самый день, я буду так далеко от семьи!

Вяло передвигая ногами, он подошел к обеденному столу в углу, на котором, кроме блюда с тощим, пережаренным гусем и бутылки «Мартеля», ничего не было, налил рюмку коньяку, выпил, срезал перочинным ножом тонкий ломтик мяса с гусиной ножки и, медленно жуя, опять зашагал взад-вперед.

«Интересно бы знать, — все так же лениво плелись мысли, — будет ли сегодня дома праздничный гусь и где встретят Новый год жена, сын и дочь? Теперь я не скоро увижу их! Если увижу вообще…»

— Хайн! — Командующий больше не мог быть в одиночестве. — Слушай, Хайн! Да проснись же, увалень!

Молчание и храп за переборкой.

— Хайн! — Паулюс постучал в дверь.

Храп прекратился, и тотчас из клетушки выскочил парень, лет двадцати, в солдатской униформе. Скрывая зевки ладонью, он остановился в почтительной позе около стола.

— Я слушаю вас, господин…

Генерал-полковник не дал ему договорить.

— Потише, Хайн. Мне нездоровится, и я не выношу громкого разговора. Извини, у меня разгулялись нервы.

Хайн наклоном головы дал понять, что он учел замечание.

— Хайн, где ты взял этого гуся?

— Я взял гуся, господин командующий…

Его снова прервали.

— Если можно, Хайн, обойдись сегодня без вранья. Закончим сорок второй год правдивым ответом, если это не слишком затруднит тебя. Подумай, прежде чем сказать. Итак?

Хайн несколько мгновений стоял молча. Это был туповатый малый, с зеленоватыми плутовскими глазами и румяной физиономией, довольно упитанный, неуклюжий, действительно похожий на медвежонка. Узкий лоб собрался в гармошку. Полные мальчишеские губы шевелились. Хайн в ту минуту был похож на человека, решающего сложную проблему.

— Я никогда не лгу вам, — с усилием проговорил он.

— Хайн, — услышал он торжественно произносимые слова. — Ты уже солгал, сказав, что никогда не лжешь мне.

Хайн переминался с ноги на ногу. Ему отчаянно хотелось зевнуть.

— Скажи, Хайн, почему все вы вбили себе в голову мысль, будто мне нельзя говорить правду? Почему все лгут мне, Хайн?

— Уж такая ваша должность, — выдавил Хайн. Он поднес руку к носу с очевидным намерением поковырять в нем, но вовремя опамятовался. — Что делать — должность! — Хайн пожал плечами.

— Хорошо, — помолчав, снова начал генерал-полковник. — Ты не сказал, где взял этого гуся. Пожалуйста, я тебя очень прошу, не лги.

Хайн переминался с ноги на ногу. Глаза его неотрывно были прикованы к блюду с гусем. Он судорожно проглотил слюну и сказал:

— У русских! Там! — И махнул рукой в пространство.

— У русских? — Седеющие брови вопросительно поднялись. — Значит, здесь еще есть русские? Мне сказали, что все они бежали, эти безумцы.

— Есть, есть, — Хайн поперхнулся. — Немного, — добавил он, поняв, что, если все врут этому человеку, почему ему быть белой вороной.

— Мне сказали, что нет никого.

Молчание.

— Ну, хорошо. Значит, ты украл этого гуся у людей, которые могли бы съесть его сегодня и хотя бы этим отпраздновать Новый год?

— Разве они люди? — ответил Хайн вопросом на вопрос.

— А кто же они?

— Славяне, я слышал.

— Славяне тоже люди.

— Неполноценные, смею заметить. Так нас учили.

— Мне не интересно знать, чему вас учили. Я хочу знать одно: ты помнишь, где украл гуся?

Хайн молчал. После только что полученных мрачных известий командующий настроился на идиллический тон. Общность судьбы, которую ему придется разделить с Хайном, со своими солдатами и всеми, кто еще остался в этом городе, пусть даже русскими, пробудила в нем сентиментальность, которой так подвержен немец, в какой бы семье он ни вырос, к какому бы кругу ни принадлежал. К тому же генерал-полковник вспомнил, что сегодня как-никак канун Нового года, а в этот день положено быть снисходительным к ближним своим. Нет, Паулюс не был добряком. Мать иногда говаривала, что ее Фридрих порой слишком суховат, суров и строг. «Но разве наш сын лишен прочих человеческих качеств? — возражал советник по земельным делам. — Нет, милочка, все человеческое не чуждо Фридриху!»

— Хайн, — проникновенно начал генерал-полковник, — пожалуйста, вспомни, где ты взял этого гуся. Вспомни, отнеси обратно и скажи тем людям, что германская нация и германский народ не имеют вражды к мирным русским жителям. — Здесь командующий возвел глаза вверх, как бы призывая в свидетели небеса, что — ей же право! — он не обижал и не намерен обижать добрых, мирных русских. — В подтверждение этого, — продолжал генерал-полковник, — я разделил с русскими новогоднюю трапезу, отрезав от гусиной ножки ломтик мяса.

Хайн был поражен. Он понятия не имел, почему так расчувствовался шеф, что такое на него вдруг накатило.

Уж Хайн-то знал, как обошлись в этом городе — да и не только в нем — «с добрыми, мирными русскими»…

— Я не знаю, где тот русский… живет. Это было ночью, — жалобно сказал Хайн.

— Ты должен вспомнить, — с мягкой настойчивостью убеждал его генерал-полковник.

— Виноват, но не могу. Было очень темно, стреляли. Я полз. Это почти у переднего края. Я едва не попал в плен. Какой-то старик с бородой и в валенках так вцепился в гуся и так кричал, что я чуть не помер со страху.

Командующий посмеялся:

— Но зачем тебе был нужен этот несчастный и, видно, весьма пожилой гусь? Разве у нас уже не осталось еды?

— Нет, господин генерал-полковник, для вас-то еда есть. Не так уж много, но есть. — Хайн поднял на шефа мальчишеские глаза. — Но мне очень захотелось сделать вам новогодний подарок. Гуся вам не могли достать. Вот я и решил… И чуть не угодил к русским. — В последних словах Хайна слышался упрек.

— Спасибо за внимание, Хайн. Если бы ты не был таким отчаянным вралем, я не имел бы к тебе никаких претензий. Ты славно ухаживаешь за мной. И как мне отучить тебя от вранья? — Генерал-полковник с улыбкой смотрел на Хайна. Левый глаз его дернулся.

— Я отучусь, — тихо сказал Хайн. — Честное слово, отучусь.

Снова молчание. Хайн переминался с ноги на ногу.

— Ладно. Допустим, ты сказал правду и действительно не знаешь, каким образом возвратить этого гуся. В таком случае ты отнесешь его раненым. И если посмеешь съесть хоть крылышко, я оторву тебе голову, слышишь? — Глаз опять дернулся, и снова от улыбки.

— Да, господин генерал-полковник, — уныло пробубнил Хайн.

— Ты отдашь гуся тяжелораненым. Не обязательно сообщать, кто дарит им новогоднее угощение. Это вовсе не обязательно. Ты понял меня?

— Так точно, господин-полковник.

— Итак, возьми гуся.

Хайн взял блюдо. В горле у него запершило: от гуся шел раздражающе сладкий запах.

Выслушав распоряжение, Хайн решил про себя, что оно по меньшей мере неразумное. Съедят раненые гуся или нет — лучше им не станет. Все равно не сегодня-завтра все они перемрут. Нет, он съест гуся сам. Сначала мясо, потом мелкие косточки, потом раздробит крупные и высосет из них мозг. Жаль, что человек не может есть крупные кости, в них тоже есть питательные вещества, и они очень бы пригодились! Никогда не стоит пренебрегать хотя бы унцией еды. Бог знает, что будет завтра! Кому-кому, а Хайну было известно, чем и как кормят солдат в котле! Они уже трижды подтягивали животы, трижды прокалывали дырки на поясах. От ста граммов хлеба и супа из самой чистейшей воды жира не нагуляешь! Ели конину — вся немецкая кавалерия давно прошла через желудки немецких солдат и офицеров. Потом взялись за кавалерию румынскую. Поначалу брали обозных лошадей, потом добрались до офицерских, а когда и этих извели, отняли верховых лошадей у румынских генералов.

Румыны зеленели от ярости, но их протестующие вопли растекались в холодном воздухе русской зимы, не доходя до штаба армии. Впрочем, быть может, в штабе и слышали ругань румын, но ведь это низшая раса и черт с ними, пусть коптят небеса вздохами!.. Правда, румынские некормленые и полуиздыхающие лошади — пища не ахти какая сладкая и жирная, но все-таки пища. И она должна принадлежать людям высшей расы — конину ели только немцы. Вышел приказ, и Хайн лично видел его — выдавать конину румынам запрещалось. Им устанавливался паек: пятьдесят граммов хлеба — и больше ничего. Пусть знает эта нация музыкантов, что одно дело раса господствующая, другое — сателлиты.

Хайн одобрял этот приказ. Так им и надо, этим гнусным ублюдкам! То, что не попадало в их животы, попадет в живот Хайна… Да, да, запасаться едой впрок, любой пищей набивать желудок. Пусть он пухнет, это даже приятно. От разбухшего живота люди не помирают — уж это-то Хайн знал наверняка.

Такие мысли неслись в его голове, когда он брал блюдо с гусем.

— Мне можно идти, господин генерал-полковник? — смиренно справился Хайн.

— Да. Хотя стой! — Командующий остановил Хайна у двери.

— Я забыл сказать, ты отдашь гуся не офицерам, а солдатам, тяжело раненным солдатам, слышишь?

— Так точно!

— Потом позовешь ко мне генерала Шмидта.

— Слушаюсь.

Прикрыв блюдо полой кителя, Хайн поспешил к укромному уголку, где гуся можно было съесть с гарантией полной безопасности. Он выбрал комнату, некогда служившую уборной тем, кто до войны работал в подвальном помещении большого универсального магазина.

«Это ничего, что придется есть в таком месте, — размышлял Хайн. — К тому же там все смерзлось и запаха никакого. Но если бы и был запах, аромат гуся такой сильный, что он перебьет любые другие».

Хайн шагал по коридору громадного полуподвального помещения. В мирное время оно служило складом трехэтажного универсального магазина, занимавшего целый квартал в центре города. Верхние этажи магазина были разбиты бомбами и снарядами. Прочное железобетонное перекрытие подвала спасло его от разрушения. Глухая цементированная стена, выходившая, как это знал Хайн, на улицу, покрылась плесенью, в углах расползлась изморозь — подвал топили кое-как. С потолка капало; жидкая, вонючая грязь противно хлюпала под сапогами Хайна. Освещался коридор тремя тускло мигавшими электрическими лампочками. Не доверяя полевой электростанции, кто-то приклеил свечку к крышке вдребезги разбитого пианино, попавшего сюда неведомо как и стоявшего в середине коридора впритык к стене.

Противоположная сторона подвала была разделена на полтора десятка помещений разной величины — раньше в них размещались товары, а несколько комнат занимали люди, работавшие на складе. Теперь в этих комнатах расположились два штаба: армейский и пехотной дивизии генерала Роске. Штаб Роске обосновался здесь задолго до того, как штабу армии пришлось, перебираясь из одной деревни в другую, из лощины в балку, войти в город и запять подвал магазина, потеснив тех, кто успел его обжить.

В этот ранний час в коридоре не было ни души. Хайн прошел в самый конец, воровато оглянулся, потом быстро отогнул валявшимся рядом штыком гвоздь, которым была заколочена дверь уборной, поставил блюдо на пол, вышел и загнул гвоздь.

Слава богу, поблизости никого не оказалось. Адъютант командующего армией полковник Адам, которого Хайн особенно побаивался, уехал куда-то.

Дело в том, что Адам, под страхом десятидневного заключения в карцере, запретил пользоваться подвальной уборной. Ходи по нужде куда угодно — двор универсального магазина достаточно велик.

Адам лично наблюдал за ефрейтором Эбертом, когда тот забивал дверь добротным гвоздем. Однако оба они не заметили валявшегося рядом штыка. Штык служил Хайну орудием взлома запретной зоны, где время от времени он устраивал пиры, будучи хозяином и гостем одновременно.

Покончив с операцией, Хайн не спеша направился обратно.

За дверями штабных комнат слышались громкие разговоры офицеров, монотонное бормотание радистов, вызывавших полки и дивизии, стрекотание пишущих машинок, смех и брань.

Хайн мурлыкал под нос песенку. Черт побери, здорово он сообразил с гусем! Вечерком, когда все уснут, он нажрется до отвала, как сам фюрер там, в Берлине. Никто не дознается, отдал Хайн гуся раненым или нет. Командующему не до того, чтобы проверять чепуховые приказания. Кроме того, как-никак он доверял своему ординарцу. И не только доверял, но и по-своему любил — это Хайн знал. Впрочем, и было за что: больше года Хайн добросовестно служил генерал-полковнику и уважал его, пожалуй, гораздо больше, чем фельдмаршала фон Рейхенау, к которому Хайна определили ординарцем в самом начале его военной службы.

 

5. История не совсем примерного мальчика

То-то славные денечки были, когда шестая армия — ею тогда командовал Вальтер фон Рейхенау — шла по равнинам Бельгии.

Хайну хорошо запомнилась ночь на десятое мая сорокового года. Пьянчужка Рейхенау и его начальник штаба так и не легли спать в ту ночь. Они беседовали о чем-то с глазу на глаз. И нервничали — это было слишком ясно даже для туповатого Хайна. Все чего-то ждали… Хайн вздремнул тогда. Да, он помнит, как сладко ему спалось в ту звездную и теплую ночь: штаб армии помещался в старинном замке почти на границе Бельгии. Золотая пора! До того памятного дня война была какая-то странная: никто, казалось, не принимал ее всерьез. И Хайн тоже. Где-то постреливали, где-то лениво летали самолеты и столь же лениво сбрасывали две-три бомбы, патрули нарушали молчание ночей позвякиванием прикладов… А какая была жратва! А какие девочки!..

Хайна разбудили на рассвете пинком, ласковым, но все-таки пинком. Уж таков был заведен у Рейхенау обычай будить Хайна. Тот не обиделся и поднялся, зевая. «Что им надо? — думал Хайн с досадой. — Четвертый час, и меня будят!»

Он привел себя в порядок. «Может, хотят кофе?» За окнами розовая мгла. Тепло, туманно… В кабинете шефа роем гудели голоса. Мимо Хайна стремглав пронесся офицер с какой-то бумагой. В кабинете на минуту все смолкло. Потом Хайн услышал, как за стенкой много раз повторялось слово «Данциг»… «Почему Данциг? — размышлял Хайн. — Ведь это так далеко, это где-то там, на море!» Он не знал, что это пароль к вторжению.

Рейхенау позвонил. Хайн вытянулся перед ним на пороге кабинета. Он увидел суровые, сосредоточенные лица. Нет, не насчет кофе вызвали Хайна. Ему приказали оповестить всех штабных, чтобы они немедленно явились к командующему армией.

«Что-то вроде начинается, — лениво подумалось Хайну. — Вот еще!»

Он обошел кабинеты штаба и выяснил, что здесь тоже никто не думал спать — все были на ногах, все суровы и молчаливы. Стоя в дверях кабинета шефа, Хайн слышал, как тот читал приказ фюрера: «Вот наконец случилось то, чего мы ожидали много месяцев назад и всегда считали угрозой. Англия и Франция пытаются путем гигантского отвлекающего удара в Юго-Восточной Европе продвинуться через Голландию и Бельгию в Рурскую область… Я приказываю немецкой Западной армии перейти в наступление через немецкую западную границу на широком фронте…»

Командующему армией пришлось повысить голос, потому что из предрассветной мглы донесся кошмарный грохот, — на большой высоте шли волнами бомбардировщики, с визгом проносились истребители, мимо штаба мчались колонны грузовиков с мотопехотой, танки, броневики, и шли, и шли батальон за батальоном немецкие гренадеры, шли прямо к границе Бельгии, ломая ее, опрокидывая бельгийские части, врываясь с ходу в пограничные села и города, сея смерть и разрушения.

Задача шестой армии Рейхенау — выйти как можно скорее на линию Намюр — Лувен. Танковая дивизия и армейский корпус форсируют Маас, почти не встречая сопротивления англо-французских войск. Ни одного вражеского самолета над колоннами армии Вальтера фон Рейхенау!

Через два дня важнейшие рубежи и районы в руках немцев; бельгийцы покидают канал Альберта и взывают к союзникам о помощи. Французы и англичане, полагая, что немцы повторяют тот же маневр, как и в прошлой войне, бросают свои силы к Антверпену и попадают в западню. Голландцы капитулируют через несколько дней после того, как окончилась «странная война». Немцы переходят границу Люксембурга, войска группы Клейста — в Арденнах.

К половине мая с Бельгией покончено. Франция трепещет в предчувствии чудовищной расправы. Надлом военный сопровождается надломом моральным. Немцы кажутся непобедимыми. Слава вермахта разносится по всему миру.

Шестая армия увенчана лаврами. Путь к новым победам открыт. Вальтер фон Рейхенау получает очередное повышение в чине и ордена. Ничего не получает Хайн. Но зато уж и поблаженствовал этот парень там, в Бельгии! Да за всю жизнь Хайн не перепробовал столько сортов отличнейших вин, колбас, фруктов!..

Неплохо ему было и во Франции. Там повторилась та же картина, которую Хайн наблюдал в Бельгии и Голландии. К двадцатому мая Гот со своими танками ворвался в Камбре, Клейст захватил Амьен. Фюрер разразился приветственными телеграммами, где превозносил своих военачальников до небес. Именно в тот же день он, как бы подслушав заветную мечту советника по земельным делам, заявил, что отныне его политика приобретает мировой характер, что, покончив с Францией, он отберет у нее области, отторгнутые у Германии, поставит французов на колени именно в Компьенском лесу, где двадцать два года назад на колени была поставлена кайзеровская империя. А затем… затем на очереди советская Россия.

Конечно, Хайну не довелось присутствовать при разговорах своего шефа с начальником штаба; разумеется, они не сообщили ему, что именно в тот самый день, когда Гитлер сказал, что Франция — труп, он задумал свой поход на русских. Заключить мир с англичанами и, развязав тем самым себе руки, всей громадой германской военной машины наброситься на Советы, дабы, как он объявил фельдмаршалу Рунштедту, «полностью рассчитаться с большевизмом…».

В августе в армию прислали нового начальника штаба. Тогда Хайн и думать не думал, что через какое-то время он станет ординарцем сухопарого, молчаливого генерала Паулюса, внешностью похожего на учителя.

Впрочем, в армии он пробыл всего несколько недель: его взяли в Берлин. Как слышал Хайн, он сразу вознесся на самые верхи, став обер-квартирмейстером генерального штаба сухопутных войск. Это было в сентябре. Тогда-то и кончились золотые денечки Хайна — армию перебросили в Восточную Пруссию. И уж так ее там муштровали! Хайн недоумевал: неужто опять война? Да ну ее!.. В Пруссии ему тоже жилось преотлично, тем более там и девочки свои, немки, не такие капризные и изменчивые, как француженки. Полгода этот во всех отношениях не слишком примерный парень бражничал и гулял.

И туг грянуло! Черт побери, война все-таки началась… Пришлось бросить девушек, гулянки. «Побездельничал — хватит!» — сказал ему Рейхенау. Впрочем, Хайну не долго пришлось служить ему.

«И надо же было так не вовремя помереть ему!..» — с досадой размышлял Хайн, вспоминая теперь, как все здорово начиналось в России. Тогда ему казалось, что с нею расправятся так же легко, как с Польшей, Бельгией, Голландией, Люксембургом, Францией, как разделался фюрер в Дюнкерке с англичанами. На украинских жирных харчах Хайн полнел день ото дня. Он надеялся, что так будет и дальше. И вдруг шеф дал дуба!

«А все от скверной привычки напиваться до бесчувствия!» — бормотал под нос Хайн.

Рейхенау как-то поехал на охоту, вернулся в Полтаву, зашел в казино, наклюкался, потом попросил крепкого кофе.

Хайн заупрямился:

— Господин генерал-фельдмаршал, вам нельзя кофе, у вас больное сердце!

Господин генерал-фельдмаршал гнусно обругал Хайна, и тот подал ему крепчайшего кофе. «На, жри!»

Рейхенау выпил две чашки, потребовал третью, и тут-то его и хватануло. Хайн погрузил фельдмаршала в самолет, чтобы отправиться с ним в генеральский госпиталь в Лейпциг.

«Хо-хо! В Лейпциг, на родину!»

Как ни хорошо жилось Хайну в штабе шефа, но все-таки фронт — это фронт. И вовсе не такой, как на Западе, ох, далеко не такой! Русские не бегут, а при любой возможности колотят прославленные армии; да, они отходят все дальше в глубь России, но, уходя, дерутся как львы, срывая планы командования, огрызаясь, вырывая из дивизий фюрера тысячи солдат. Весь марш по России — черт знает что! Трупы, трупы, подбитые танки, сожженные села, склады продовольствия, выжженные поля…

И вдобавок ко всему кругом бродят партизаны, подстреливая солдат и офицеров, словно куропаток, а настоящими куропатками, как там, в Бельгии, и не пахнет!

Так раздумывал Хайн, летя в самолете. Болезнь шефа затяжная; полгода ему непременно болтаться в госпитале, и он, Хайн, сумеет смотаться домой… Он вез восемь чемоданов разного добра. Украинское сало, мед и теплые вещи, «позаимствованные» им у добрых, мирных украинцев, пригодятся в доме отца. В Германии начались суровые времена, теперь уж не до прошлого раздолья!

Мечтам Хайна не суждено было сбыться — не долетев до Львова, Рейхенау испустил дух. Уж так-то грустил этот малый, уж так-то он привык к пьянчужке-шефу! Тот тоже относился благосклонно к ординарцу и даже подарил ему на память перочинный ножик.

Хайну было невдомек, что смерть шефа опечалила не только его, но и самого фюрера. Мог ли знать глупый Хайн, что Вальтер Рейхенау был сыном крупнейшего туза, что он и его сынок вкупе с другими тузами и генералами «сделали» фюрера.

Разумеется, Хайн ничего в высшей политике не понимал, а его печаль о столь преждевременно давшем дуба шефе носила характер в большей степени своекорыстный. Тотчас после похорон Рейхенау Хайна снова отправили в армию и назначили ординарцем к тому самому сухопарому генералу, который когда-то был начальником штаба у Рейхенау и как бы по наследству принял от него шестую армию… Но теперь он уже генерал-полковник…

Да если бы Хайн знал, как обернется победоносный марш армии к этому проклятому городу и к этой проклятой реке, черта с два он согласился бы обменять одного неудачника на другого… Уж как-нибудь он бы напросился в ординарцы к какому-нибудь генералу в тылу, мало ли их околачивается там!

«Вот не везет, вот не везет! — горестно раздумывал Хайн. — Конечно, этот подвал куда безопаснее окопа, но чем это все кончится — вот вопрос. Выручит фюрер армию — слава богу, не выручит — подыхать нам либо в этой вонючей яме, либо в большевистской тюрьме. Охо-хо, выпало на мою долю этакое! Один хозяин на том свете, другой, того гляди, уберется туда же, если не попадет в лапы комиссаров. Впрочем, что думать о будущем? Как-никак я сыт, все подлизываются ко мне, все стараются угостить — ведь в штабе отлично знают, что генерал-полковник любит и балует меня. И если он однажды отправил меня в карцер, это было сделано не со зла — не стоило мне путаться с той девчонкой из госпиталя высшего командного состава».

Девчонке из Ганновера не нравилось ухаживание пятидесятилетнего начальника штаба армии генерал-лейтенанта Шмидта. Она была влюблена в Хайна. После объятий старика, каким для нее был Шмидт, ласки Хайна казались такими милыми…

«И все-таки зря я перебежал дорогу начальнику штаба армии, напрасно, черт побери».

Придравшись к какой-то вздорной провинности. Хайна, Шмидт пожаловался на него генерал-полковнику. Тот послал Хайна в карцер. Девчонка больше не отказывала Шмидту в ласках — он умел уламывать самых упрямых… Глупейшая была затея, что и говорить. Ненависть Шмидта — вот чем она окончилась, не считая карцера…

Так раздумывал Хайн, медленно, чтобы затянуть время, шагая по коридору. Из комнаты штаба Роске вышел ефрейтор Эберт.

— Здорово, Карл, старина! — Хайн ткнул кулаком в живот Эберта. — Какие новости?

— Сигарету за каждую, — басом сказал Эберт.

— Я продам тебе за три сигареты самую секретную новость, — возразил Хайн.

— Ну, ври больше!

— А вот и не вру. Убей меня бог, если мы продержимся в этом вонючем котле больше месяца.

— Откуда тебе знать?

— Это бормотал сегодня во сне командующий, а я слышал. Он долго ворочался на кровати, потом заснул и начал бредить. Давай три сигареты!

— Мне не надо спать, не надо видеть кошмаров и не надо быть командующим армией, чтобы знать это.

— Нас наверняка всех перебьют, — сказал Хайн.

— Кто знает! Дай закурить. — Толстяк Эберт затянулся и продолжал: — Я перехватил разговор двух русских командующих. Они рассуждали о наших пленных, куда, мол, их девать. Не похоже, чтобы их решили прикончить всех до одного.

— Может, в самом деле они не людоеды, эти большевики, Эберт, а? — с надеждой спросил Хайн.

— Ты дурень! — с видом знатока сказал Эберт. — Воюешь с русскими полтора года и не знаешь их, вот что я скажу тебе. Они такие же люди, как мы с тобой.

— Нам говорили другое. — Хайн вздохнул.

— Мало ли какую чепуху вбивали в наши пустые головы. Разница между нами и русскими, я говорю об этой войне, лишь в том, что сначала мы колотили их, теперь они принялись колотить нас. И видно, всерьез.

— Ну, не расколотят же они всю германскую армию, — неуверенно возразил Хайн.

— Все армии для того и существуют, чтобы уничтожать или быть уничтоженными, — философически заключил Эберт. — Боюсь, как бы этого не случилось с нашей армией. Больно уж крепко русские взялись за нас. Ты знаешь, — шепотом добавил он, — по-моему, наши здорово просчитались там, на верхах. Не приняли в расчет того, что из себя представляет русский солдат, хотя, черт побери, они могли бы вспомнить, как они дрались с нами в прошлую войну.

— Солдат как солдат, — вяло отозвался Хайн.

— Конечно, — с высокомерным презрением начал Эберт, — кое-кому из генеральских холуев не довелось видеть русского солдата лицом к лицу…

— Ну-ну, ты не очень-то! — вспылил Хайн.

…А вот мне, — презрев замечание Хайна, продолжал Эберт, — пришлось хлебнуть с ними горюшка. Нет, Хайн, это, брат, такой солдат, такой солдат!.. В отличие от тебя, щенок, мне пришлось побывать на передовой. Никогда не забуду зиму прошлого года под Москвой. Нам пришлось отбивать атаку русских; это было в голой степи, в голой оледеневшей степи, а мороз был такой, что язык примерзал к нёбу, кишки к ребрам и мозги к черепной коробке. Вот какой был мороз в те дни, да еще с ураганным ветром, который пробивал тебя насквозь! Русские шли на нас, а мы косили их пулеметами, они падали, как подрубленные деревья. Их атака захлебнулась. Она дорого стоила нам, но и русским обошлась не дешево. Ну, наши офицеры думали, что это, слава богу, конец, что русские либо перебиты, а кто не убит, наверняка промерзнет до дна желудка. А через несколько часов, ты слышишь, эти люди, которых мы считали трупами, поднялись с промерзшей земли и опять навалились на нас. И гнали нас по степи, и мы драпали от них, словно ветер, который и в тот день не собирался щадить нас. Вот они какие!

— Н-да! — пробормотал Хайн.

— Но был случай почище этого, — заговорил Эберт после мрачного молчания, словно он видел перед собой русских солдат в обледеневших шинелях, вставших, будто привидения, с земли и бросившихся в атаку. — Я видел, как на Дону наш миномет буквально изрешетил одного русского солдата, сержанта или ефрейтора. Я был в пятнадцати шагах от этого человека, когда, истекая кровью, он собрал последние силы, прикладом автомата раскроил череп одному из наших, потом крикнул своим что-то похожее на «Вперед!» и тут же свалился замертво. Мне пришлось наблюдать и еще одну картину, от которой у меня до сих пор леденеет в жилах кровь. Один русский танк, подожженный нами, пылавший, как костер, порвался в наше расположение, давил гусеницами пушки, людей, наводя ужас на всех. Мы бежали от этих горевших в танке сломя голову, а за ним двигалась колонна других русских танков, и в тот день они отогнали нас на пятнадцать километров!

— Это какие-то безумцы, — прошептал, бледнея, Хайн.

— Нет, — задумчиво молвил Эберт, — они не безумцы, Хайн. Я читал в ихних газетах клятву, которую они дали своей власти, обещая нам страшное возмездие. И они не бросали слов на ветер, Хайн. Мне рассказывали солдаты из северной группировки, как один из русских солдат подбил из своего орудия три наших танка. На него лезли другие танки. Солдат израсходовал снаряды. Тогда он выхватил гранату, прижал ее к груди и ринулся под гусеницы. Он погиб, погиб, подбив четыре танка… Да, Хайн, невеселое дело — сражаться с русскими. Вот теперь пришло то возмездие, о котором они писали в своей клятве. Мы без воды, без света, мы жрем конину, мы, словно дикари, обросли шерстью, а в русских газетах ихние солдаты ведут счет тем, кого они убили из своих снайперских винтовок. У иных на счету до тысячи наших людей, и они продолжают бить и бить нас. У них сейчас один лозунг, Хайн: убей немца — скорее кончишь войну! Нет, это народ, с которым зря мы ввязались в драку, уверяю тебя…

Они долго и молча курили. Невесело было Хайну думать, что и он может украсить еще одной зарубкой винтовку русского снайпера.

— Так-то, Хайн! — заговорил Эберт. — Но что делать? Наше с тобой дело маленькое — выжить.

— Это самое главное, — авторитетно подтвердил Хайн и вдруг сорвался с места. — Командующий приказал вызвать Шмидта, а я болтаю тут с тобой, толстяк! — Он снова ткнул Эберта в живот и замаршировал по коридору.

— Стой! — окликнул его Эберт. — Ты не слышал, не дадут ли нам что-нибудь добавочное из жратвы ради Нового года?

— Да, есть приказ: двадцать граммов конской колбасы и две сигареты каждому солдату.

— Чтоб вы пропали! — выругался Эберт.

«Уж я — то не пропаду! — Хайн подмигнул самому себе. — Уж мне-то сегодня перепадет кое-что добавочное. Дома этот день отметят картофельной шелухой, жаренной на прогорклом маргарине, а у меня гусь, хе-хе, целый, огромный гусь! Вот бы позавидовали Эльза и Анна, узнав, каким сокровищем я обладаю!»

Облизываясь, Хайн открыл ту самую дверь, из которой вышел минут пятнадцать назад, — время достаточное для того, чтобы сбегать в соседний подвал, где прямо на полу, на полусгнившей соломе и на окровавленных рогожах лежали раненые — сотни три, если не больше. Хайн был там на днях с генерал-полковником — тот раздавал раненым ордена. Хайна чуть не стошнило при виде крови и гноя. Нет уж, больше он туда не покажет носа! Отдать этим подыхающим гуся? Как бы не так!

Хайн вошел в комнату, называемую приемной, с таким же квадратным окном, забранным решеткой, с теми же голыми стенами, подтеками и изморозью в углах, что и в комнате командующего армией. Только вместо стола у окна стояла ученическая парта, обыкновенная парта, с сиденьем, до блеска натертым штанами тех, кто занимался за ней.

Как-то от безделья Хайн попытался разобрать слова, вырезанные перочинным ножом на поверхности парты. Особенно его заинтересовала таинственная формула «Катя + Ваня = любовь». Хайн так и не понял, что это такое. Не понял и других загадочных знаков и изречений. Русский язык чертовски трудный, понять его невозможно. Да, непонятные, загадочные и сложные эти русские.

Налево — комната командующего армией, направо — начальника армейского штаба Шмидта. Хайн осторожно постучал в правую дверь.

— Да! — раздался резкий голос.

Хайн вошел и стал навытяжку.

В обшарпанном кресле сидел генерал-лейтенант Шмидт, пожилой человек, с холеным лицом, подтянутый, тщательно выбритый, одетый словно с иголочки. Он курил скверную эрзац-сигару, распространявшую вонь.

— Ну что? — спросил Шмидт, неприязненно взглянув на Хайна: он еще не простил ему историю с той девчонкой из Ганновера.

— Господин командующий просит вас к себе, господин генерал-лейтенант.

— Сообщи господину генерал-полковнику, что я буду через двенадцать минут. Мне должны передать важное сообщение из ставки верховного главнокомандования.

— Слушаюсь.

— Скажи, Хайн, командующий уже завтракал?

— Никак нет. Он съел маленький ломтик гусятины.

— Значит, на обед у нас будет гусь? Славно, славно! — Шмидт проглотил слюну. Хайн заметил это.

— Никак нет, — злорадствуя, отчеканил Хайн. — Господин генерал-полковник приказал отдать гуся тяжелораненым. И я отнес его им.

— Идеализм, этот вечный идеализм, — пробормотал Шмидт.

— Мне можно идти? — осведомился Хайн, радуясь, что ни единого кусочка гусятины не перепадет Шмидту.

— Иди.

Хайн сделал отчетливый полуоборот и уже открывал дверь, когда услышал голос Шмидта:

— Что ты делал в заколоченной уборной, Хайн?

Хайн почувствовал, как кровь залила лицо. Уличить его во лжи ничего не стоило — в таких случаях он краснел до ушей.

— Я не понял вас, господин генерал-лейтенант. — Хайн повернулся к Шмидту.

— Меня отлично поняла твоя покрасневшая до корней волос физиономия, Хайн.

— Я… я оправлялся, господин генерал-лейтенант.

— Вот как? Несмотря на строжайший запрет?

— Я спешил из госпиталя к вам и…

…и все мы должны наслаждаться тем букетом запахов, которыми ты одарил нас в канун Нового года? Не так ли, Хайн?

«Слава богу, про гуся не знает!» — мелькнула мысль у Хайна.

— Я исправлю свою вину, — пролепетал он.

— Да, Хайн, ты соберешь то, что оставил в уборной, выйдешь во двор и сделаешь со своим добром, которым набит не только твой живот, но и голова, что тебе заблагорассудится.

— Слушаюсь.

— Слушаюсь, господин генерал-лейтенант, хотел ты сказать?

— Так точно, господин генерал-лейтенант! Можно выполнять приказание?

— Да, болван. Мог бы догадаться и принести мне хотя бы гусиную ножку. Иди!

Хайн снова сделал полуоборот по всем правилам и накрыл дверь.

«Подлая крыса! — шептал он. — Сгнившая падаль! Уж тебя-то я обведу вокруг пальца! И завтра же пойду к той девчонке из Ганновера!»

Хайн медленно поплелся по коридору, вскрыл уборную, для виду повозился там, вышел, закрыл дверь, не спеша продефилировал по двору, обошел запорошенные снегом машины, также не спеша вернулся и вымыл руки снегом.

— Сукин сын, — выругался Хайн, — вот я и обманул тебя.

Он спустился в подвал, загнул гвоздь на двери и направился к себе.

Командующий все еще шагал по комнате.

— Где ты пропадал, Хайн?

— Был в госпитале, господин генерал-полковник, потом разговаривал с господином генерал-лейтенантом. Он остался очень недоволен тем, что вы отдали гуся. Ему так хотелось откушать гусятины в этот день.

— Обойдется, — сухо сказал Паулюс. — Он скоро придет?

— Да.

— Иди к себе. Ты не нужен мне до обеда.

— Вы будете обедать один?

Генерал-полковник не ответил. Хайн ушел в клетушку, которую делил с полковником Адамом. Он слышал, как генерал-полковник все ходил и ходил из угла в угол.

«Гм! Здесь еще есть русские? Но ведь мне говорили, что они поголовно все бежали. То же самое докладывал комендант города. Нет, это надо проверить!»

В дверь постучали.

— Да! — сказал командующий.

Вошел его армейский адъютант полковник Адам, рослый, довольно молодой, с лицом, разрумянившимся от мороза. Оптимизм при любых обстоятельствах и общительность сделали Адама всеобщим любимцем в штабе. Генерал-полковник любил и ценил его. Как никто другой, Адам умел отвлечь шефа от невеселых дум, особенно когда армия оказалась в котле и конец неотвратимо надвигался.

— Добрый день еще раз, — весело сказал Адам.

— Какие новости, Адам?

— Да все то же, эччеленца. — Адам одно время имел дело с итальянскими военными людьми и от них перенял это словечко, равнозначащее «вашему превосходительству». — А что здесь?

— Вы уже знаете о сдаче Котельникова?

— Увы!

— Наши надежды лопаются одна за другой, словно мыльные пузыри, Адам.

К счастью, для меня, разумеется, я давно уже лишился этой надежды и уповаю лишь на господа бога. — Адам усмехнулся; не слишком веселой была его усмешка. — Надежда теперь перебежала к русским, — добавил он. — И бог, очевидно, на их стороне.

— Он всегда на стороне больших батальонов, — повторяя слова Бонапарта, ворчливо сказал генерал-полковник. — У нас их все меньше, у них все больше. Понятия не имею, откуда они берут столько людей! Словно русские матери рождают Советской власти готовых солдат и офицеров.

Адам рассмеялся:

— Мне думается, эччеленца, дело не только в количестве солдат, но и кое в чем еще. Сегодня я читал русскую фронтовую газету.

Адам вытащил из кармана газету — две страницы жесткой, желтоватой бумаги.

— О, это очень интересно! — воскликнул Паулюс. — Расскажите-ка, Адам, что в ней…

— Вот коротенькая передовая статейка, эччеленца, о взятии Котельникова. Они пишут, что Котельниково стало могилой десятков тысяч наших солдат. К несчастью, они правы и здесь. Русские утверждают в этой статье, что наступает час расплаты. Они призывают к тому, чтобы в новом году крепли удары по немецко-фашистским оккупантам, они зовут вперед, на Запад. И полная уверенность в победе, эччеленца. Фотография русского солдата, видите? Он разведчик, по-видимому. О нем пишут, что он совершил семьдесят пять вылазок в наши тылы и убил девяносто наших солдат. Впрочем, этот солдат — младенец по сравнению с другими русскими снайперами. У них есть знаменитый Зайцев, на его счету, как я вычитал около трехсот наших…

— Это какие-то людоеды, — нахмурился командующий.

— Будь такие же «людоеды» у нас, эччеленца, мы раззвонили бы о них на весь мир, — жестко возразил Адам.

— Не будем спорить. Дальше! — коротко бросил генерал-полковник.

— Здесь напечатана инструкция о быстроте и натиске при контрнаступлении, но это не так интересно. — Адам перевернул газету. — Утренняя сводка Советского Информбюро: наступают, наступают и наступают… Любопытная заметка: русское военное издательство к Новому году выпустило сборник песен, сочиненных советскими поэтами за годы войны, большая часть их посвящена сражению на Волге. Ожидается прибытие на фронт концертных бригад…

— Концертных бригад, — почти беззвучно повторил Паулюс. — А что нам ждать, Адам?

— Концерта их «катюш», — угрюмо выдавил Адам.

Они помолчали.

— Но самое примечательное в этой газете — стихи. Они называются «В новогоднюю ночь». Написал их, вероятно, солдат. Они не слишком высоки по форме, но по содержанию… Хотите послушать?

— Я не пойму…

— От нечего делать я перевел стихи, — смущенно сказал Адам. — Они понравились мне глубиной и задушевностью чувств.

— Я слушаю вас. — Генерал-полковник плотнее закутался в шинель.

Колючий снег, огни на горизонте, В походных кружках кислое вино. Уже вторично Новый год на фронте С тобой, мой друг, встречать нам суждено. И снова, средь боев и непогоды, Сомкнув у дымной печки тесный круг, Мы вспоминаем прожитые годы, Своих друзей и дорогих подруг. …Придет рассвет. Сквозь вьюгу и ненастье, Примкнув штыки, в сраженьях закален, За власть Советскую, за будущее счастье Поднимется в атаку батальон. Пусть отгремит в боях зима и лето, Но я, как все, мечтаю об одном: Чтоб мы с друзьями светлый праздник этот Встречали в нашем городе родном…

— «Встречали в нашем городе родном!» — повторил генерал-полковник. — Нам, Адам, долго не придется встречать Новый год в городе родном. Если вообще суждено встретить еще один Новый год!

— Не стоит падать духом, эччеленца. Еще не один Новый год встретим мы.

Командующий покачал головой.

— Вы оптимист, вы неисправимый оптимист, Адам, вам легко жить! — Он вздохнул. — Скажите, в детстве вы были очень послушным?

— О нет, эччеленца, — со смехом возразил Адам. — Мне здорово попадало за мои выходки. Мне все время твердили, что я вовсе не похож на примерного немецкого мальчика.

— Как раз наоборот говорили обо мне, — с горечью признался генерал-полковник. — Мать и отец особенно ценили во мне это ужасное послушание и не переставали бахвалиться, что их Фридрих — самый примерный немецкий мальчик. Господи, как бы я хотел не быть им. Вон Хайн… Да, кстати, — оживился он. — Хайн украл где-то гуся. Мне в подарок к Новому году!

— Мошенник! — Адам усмехнулся. — Ну, мошенник!

— Он украл гуся у какого-то русского старика. Оказывается, в городе еще есть русские, а я не знал. Впрочем, об этом потом. Никаких вестей от главного командования?

— Сейчас я заходил к радистам. Ничего, эччеленца.

Паулюс подавил вздох, готовый вырваться.

— А я все жду чего-то, — с горечью признался он.

— Ждать благоразумия? От кого? Не от старика ли Кейтеля, или, как его все называют, Лакейтеля?

— Но-но, Адам! Вы слишком позволяете себе…

— И ничуть, эччеленца! Или вы ждете разумных решений от Иодля, готового на любую подлость?

Генерал-полковник промолчал.

— Нет, нам нечего больше ждать, эччеленца. Надо самим принимать какие-то решения.

— Какие?

Адам не успел ответить — в дверь снова постучали.

— Да, — сказал генерал-полковник.

Вошел Шмидт.

 

6. Еще один гусь

Глаза Шмидта прежде всего обшарили стол. Бутылка с коньяком на месте, блюда с гусем нет. Стало быть, этот негодяй Хайн, вопреки своему обычаю, не солгал.

— Как ваше здоровье? — обратился Шмидт к командующему.

— Так себе. Неважно.

Генерал-полковник отлично знал, что Шмидту глубоко безразлично его физическое состояние. Он недолюбливал начальника штаба, недолюбливал, сам не зная почему, хотя и высоко ставил его оперативные способности. Разумеется, он понятия не имел, что Шмидт, как о том шептались вокруг, — тайный агент гестапо, приставленный к нему несколько месяцев назад. Эти разговоры еще не дошли до командующего, а если бы и дошли, он вряд ли поверил им. Шмидт — гестаповец и, значит, член партии наци? Вздор!

«Солдат и политика — вещи несовместимые», — говорил фюрер. — Политика не наше дело. Мы должны воевать и сломить сопротивление врагов фюрера, нации, каждой немецкой семьи, потому что враги только и думают, как бы уничтожить германский народ». Так привык думать и говорить генерал-полковник, обманывая или стараясь обмануть себя, разглагольствуя при каждом удобном случае, что он только солдат, только солдат, — слышите?

И хотя командующий в душе сознавал, что никто не помышляет об уничтожении огромной нации, он усердно вколачивал эту мысль в головы своих подчиненных, а его армия уничтожала тех, кто якобы мечтал уничтожить всех немцев. Так было удобно думать, такие мысли устраивали генерал-полковника.

— Вы слышали новость? — спросил он, предложив жестом Шмидту стул. Сам он присел на узенькую койку. — Русские взяли Котельниково. Манштейн отступает.

— Да, к сожалению. — Шмидт хранил на лице непроницаемое выражение. — Но думаю, далеко не все потеряно. Стратегический маневр, только и всего. Отход на новый рубеж, где Манштейн, разумеется, снова соберет силы для прыжка к нам.

— Вы полагаете, что эти силы еще есть? — бесстрастно спросил генерал-полковник.

— Полагаю.

— Верующий да верует, — пробормотал Паулюс.

— … Иначе чем объяснить ответ фюрера на вашу радиограмму, — помолчав, сказал Шмидт.

— Вы получили ответ? — оживившись, спросил генерал-полковник.

— Да.

— И что там?

— Сражаться. Таков ответ фюрера.

— Таков ответ фюрера… — машинально повторил командующий.

— Таков ответ нашего верховного вождя, — подтвердил Шмидт.

Очень долгое молчание.

— Скажите, он здоров?

— Кто?

— Фюрер, — раздраженно сказал генерал-полковник.

— К чему этот вопрос?

— Просто так. — Паулюс положил голову на жесткую подушку и хотел вытянуть ноги, но, вспомнив, что койка коротка ему, оставил ноги на полу. Ему было совершенно все равно, что ответил фюрер на телеграмму. Он заранее знал его ответ, а Шмидта спросил просто ради того, чтобы спросить хоть что-нибудь.

— Надеюсь, он здоров. — Шмидт пожал плечами.

— Дай бог. Здесь он мог бы легко простудиться. Я рад, что он и рейхсмаршал Геринг не навестили нас. Глава государства, главнокомандующий и его ближайший друг, советник и второй по значению человек в рейхе, должны заботиться о своей безопасности больше, чем мы, Шмидт. Какое горе могло бы постичь германскую нацию и нашу победоносную армию, если бы вдруг с фюрером и рейхсмаршалом Герингом случилась какая-нибудь неприятность! Нация и армия были бы убиты горем, вы не находите?

Шмидт находил, что командующего не понять: то ли он иронизирует, то ли говорит всерьез. В последнее время этот непонятный тон начал тревожить Шмидта, но пока для соответствующего доноса веского материала не было.

— Вы боготворите нашего фюрера, я вижу? — начал он для затравки.

— Мы особенно высоко ценим в нем гений полководца, — заговорил Адам, — а превыше всего его отеческую заботу о величии и благополучии германской нации. Эта война, господин генерал, принесет неисчислимые радости нашей родине, даже если мы с вами, а с нами триста тридцать тысяч солдат и офицеров сложат головы в этом городе, на берегу этой реки. Я верю, что триста тридцать тысяч матерей, отцов и жен и по меньшей мере шестьсот тысяч детей не упрекнут фюрера за то, что он послал сюда их сыновей, мужей и отцов помирать или замерзать.

— И я уверен в этом, — согласился Шмидт.

Этот разговор то и дело прерывался. Офицеры приносили сводки, приказы и другие бумаги. Генерал-полковник, вооружившись очками, просматривал и подписывал их, после чего передавал Шмидту. Тот, скрепив своей подписью подпись командующего, выпроваживал ординарцев и вестовых. Ему хотелось уйти и часок-другой поспать, но командующий в этот день был разговорчив, что случалось с ним довольно редко. Шмидт сидел, выуживал из пространных словоизлияний шефа и его адъютанта то, что ему могло пригодиться в будущем.

Прикрыв дверь за последним офицером, Адам вернулся к своей теме.

— Я преклоняюсь также перед высокой честностью и правдивостью рейхсмаршала Геринга, не говоря уже о его исключительной храбрости, которую он проявил, скажем, при поджоге рейхстага.

— То есть? — попросил уточнения Шмидт.

— Вспомните, как мужественно он вел себя на знаменитом процессе в Лейпциге, когда судили Димитрова. Кажется, так звали того коммуниста? Бог мой, с какой отвагой рейхсмаршал бросался на него и как искусно отводил лживые обвинения большевиков в том, что рейхстаг поджег он сам.

— Да, да, как же, как же, конечно помню! — живо откликнулся Шмидт. — Правда, он немного нервничал тогда.

— Помилуйте, господин генерал! — весело возразил Адам. — Да он рычал, как тигр, приходил в бешенство и грозил виселицей Димитрову, но ведь клевета может вынести из себя кого угодно.

— Разумеется!

— И не забудьте его чудесной откровенности. В моих ушах до сих пор звучат его слова. Вы, вероятно, тоже помните их: «Каждая пуля, вылетевшая из дула пистолета полицейского, подчиненного мне, — моя пуля. Если кто называет это убийством, значит, это я убил… Я приказал это, и я принимаю на себя ответственность за это…» Какая могучая сила в этих словах, какой вызов прогнившему обществу и разным слюнтяям!

— Да, но примите и то во внимание, что каждая пуля, выпущенная из автомата солдата, подчиненного нам, — это наша пуля.

— Правильно, совершенно верно! Различие, оно, конечно, вздорное, в том, что по нашему приказу убивают вооруженных людей, которые сами убивают нас. В кого стрелял рейхсмаршал, вы не можете вспомнить? В те времена, когда были произнесены эти слова, рейхсмаршал был начальником полиции Пруссии. Я не ошибаюсь?

— Нет. — Разговор все больше и больше не нравился Шмидту.

— Да, да, он был верховным начальником прусской полиции. Враг в те времена не стоял у ворот Берлина и не стрелял в немцев.

— Были внутренние враги, — буркнул Шмидт.

— Простите, я забыл о них, — чистосердечно признался Адам. — Марксисты, евреи, социал-демократы и прочая несогласная с фюрером чернь. Да, он хорошо управился с ней. Отличная была работа! Разумеется, ему помогло гестапо вылавливать этих чудовищных преступников. Кажется, он сам и создал гестапо… Прекрасное учреждение, господин генерал, вы не находите?

Шмидт всполошился. Неужели слухи о его причастности к гестапо дошли до адъютанта?

— Я не знаком с этим учреждением, — пробормотал он. — Очевидно, это тайная полиция, которая существует везде.

— Разумеется! — подхватил Адам. — Но рейхсмаршал Геринг и его преемник рейхсфюрер СС Гиммлер поставили его высоко над всеми подобными учреждениями. Они привили его сотрудникам исключительную гуманность, вселили в них дух самоотверженности и внутреннего благородства. Мне припоминается дело Рема. Как идеально чисто была проведена та оздоровительная кампания!

Генерал-полковник, усмехаясь про себя, слушал этот разговор, хотя лицо его хранило полную непроницаемость.

Да, он тоже помнил то дело. Не только помнил, но и отлично знал истинную подоплеку «путча», которого, как утверждали потом историки, вовсе не было.

Просто Рем, тот самый Рем, который подкармливал своего шпиона Адольфа Гитлера, а потом ставший большой шишкой в империи фюрера и главой штурмовых отрядов СА — а в них было ни мало ни много три миллиона человек, — видно, возмечтал поконкурировать с рейхсвером и сделаться шишкой несравненно более видной.

Это пришлось не по вкусу генералам, поставившим Гитлера к кормилу власти. Помилуйте, какой-то проходимец хочет, видите ли, стать единоличным хозяином всей армии, СА и СС! Разумеется, Бломберг и Ко не прочь были бы поживиться пушечным мясом из отрядов СА. Там что ни человек, то отъявленный головорез — клад для будущей грандиозной армии фюрера. Но, имея виды на пушечное мясо, генералы вовсе не думали делиться властью в армии с Ремом и его камарильей, его собутыльниками и гомосексуалистами.

Представители рейхсвера намекали и прямо заявили фюреру, что дальше такое положение терпеть невозможно: либо штурмовики, либо хорошо сколоченная армия. Не то, батенька, мы подумаем, не посадить ли вместо вас кого-нибудь другого, кто бы не шатался между Ремом и рейхсвером…

Рема пристрелили, быть может, еще и для того, чтобы фюрер мог отделаться от свидетеля своего довольно-таки гнусного прошлого. Штурмовики отныне не омрачали господ генералов — с ними было покончено. «Свой человек рейхсвера» доказал на деле, что он «всегда будет нашим».

 

7. Три пощечины

— Нет, господин генерал, — сказал Адам и тем вывел генерал-полковника из задумчивости. — Вы должны согласиться со мной: рейхсмаршал Геринг — великий человек.

— О да! — Шмидт все еще не мог постичь, где в словах самого близкого и доверенного человека командующего армией искренность и где преступное осуждение.

— И как он выручил нас! Он делает все возможное, чтобы помочь нам. Мы не забудем этого никогда. Пусть не забудет и Германия.

Адам замолчал. Молчал и Шмидт…

На миг перед внутренним взором командующего возник теплый сентябрьский день; комната где-то в лесу под Винницей, стол, заваленный картами; страстно жестикулирующий человек с усами в униформе СС, дергающиеся губы, дико вращающиеся глаза.

— Мой фюрер, я бы просил вас принять во внимание то обстоятельство, что готовящееся наступление на большую излучину Дона не совсем обеспечено.

— То есть? — был надменный вопрос.

— Я говорю, мой фюрер, о все более удлиняющемся и слабо защищенном северном фланге. С другой стороны, имею в виду не очень высокую боеспособность войск на направлении главного удара вследствие отвлечения сил для обеспечения флангов.

— Короче! Короче и ясней!

— Мой фюрер, совсем недавно на Дон прибыли союзные войска. Их боевой опыт низок. Наступление совсем небольших русских сил в конце августа привело к тому, что итальянцы отступили сразу на двадцать километров.

— Трусы! Дальше?

— Я смею указать на слабость фронта у Волги, мой фюрер, и на опасность, повторяю, создавшуюся на флангах.

— Вы паникер!

— Мой фюрер…

— Что вам надо в конце концов?

— Для взятия этого города на Волге, мой фюрер, мне нужны три свежие пехотные дивизии.

— Мы подумаем.

— Мой фюрер, я хотел бы знать ответ теперь.

— Вы получите его через командующего группой армий «Б» барона фон Вейхса. Возвращайтесь в армию. Этот город должен быть взят. Я ожидаю от вас, что при напряжении последних сил будет достигнут берег Волги на всем протяжении города и тем самым будет создана предпосылка для обороны этого бастиона. — Резкий взмах руки вверх. — Все!

— Хайль Гитлер! — Дверь открывается и закрывается и генерал-полковником. На своей спине он чувствует взгляд фюрера — взгляд удава.

Паулюс возвращается в армию. Да, ему дают подкрепление из армии Гота: две почти обескровленные танковые и одну пехотную дивизии, зато армия должна принять боевые участки двух переданных дивизий, так что на деле командующий получает только одну дивизию, да и ту невероятно потрепанную русскими. Но и ее по частям забирают в другие соединения… Генерал-полковник шлет главному командованию и самому фюреру доклады, расчеты, схемы. Он доказывает, что надо прекратить наступление, просит снять с фронта танковый корпус, чтобы, пополнив его, использовать в качестве ударного кулака. Ему неизменно отказывают.

В октябре Паулюсу доносят о безусловной подготовке русских к грандиозному наступлению. Он сообщает об этом верховному главнокомандованию сухопутных войск. Оттуда приходит ответ, подписанный Цейтцлером: «Русские уже не располагают сколько-нибудь значительными оперативными резервами и больше не способны провести наступление крупного масштаба. Из этого мнения следует исходить при любой оценке противника…»

И это в октябре! В том ужасном октябре, в дни кровавых боев, когда армия берет приступом каждый цех, каждый квартал, каждый дом!

Тикают часы. Адам и Шмидт молчат и курят. Все шагают по двору солдаты и офицеры; редкая стрельба нарушает молчание дня.

Генерал-полковник, вспоминая часы, проведенные в Виннице, усмехается. Он думает о бесплодных мечтаниях верховного командования взять этот город на Волге — мирный промышленный город, окруженный бескрайними степями, вовсе не похожий ни на крепость, ни на бастион, да и не готовившийся стать крепостью, но где каждый закоулок, каждая комната, подвал, чердак и даже лестничная клетка — почти несокрушимые крепости. Ему припоминаются слова фюрера на том знаменитом мартовском совещании в год начала войны, когда решалась дата вторжения в Россию. Фюрер сказал тогда, что идеологические узы недостаточно прочно связывают русский народ… Недостаточно прочно!..

Но в этом городе, черт побери, русский солдат так прочно защищает эти самые узы, как Паулюсу еще не доводилось видеть. Он стреляет до тех пор, пока не кончаются патроны. Но и тогда он не сдается, он идет в штыки. Уже умирая, он все еще продолжает сопротивляться. Его не отодрать от этой земли. Он как бы примерз к ней, к этим камням, к железной арматуре заводов, провисшей под бомбовыми ударами, к этим стенам, исклеванным очередями пулеметов и автоматов, к металлу и бетону, взорванному, перекрученному, искрошенному огнем, к этому городу, погибшему под грохот снарядов, под вой бомбардировщиков, под рев пламени пожаров.

И опять — в который раз! — генерал-полковник задал себе вопрос: «В чем дело? В чем же их сила? Неужели такие оптимисты они, если верить этим стихам, что читал Адам? Неужели действительно так бесконечно дорога им их власть, их порядки? Но ведь нам вбивали в головы, что русские ненавидят эту власть, презирают эти порядки? В чем же загадка этих поистине железных душ, сказочных исполинов, русских белокурых богатырей, рожденных революцией?»

Командующий читывал в свое время Достоевского и Льва Толстого — великих знатоков русской души. Но, и читая их прославленные книги, он не находил ответа: что главное в этой душе? Да, она беззаветно суровая, но и нежная, сильная своей мужественностью и слабая добротой, бездонна глубиной и богата внутренним содержанием, но такая противоречивая!

«Куда ж исчезли все эти противоречия, когда они схватились с нами, вооруженными до зубов? Неужели они дерутся за ту самую жизнь, полную ограничений?»

— Адам, — нарушив молчание, сказал генерал-полковник. — Вы знаете русских. Скажите, за что, за какие блага настоящего или будущего они дерутся так отчаянно? Я читал их книги, их газеты, я ничего не могу понять…

Шмидт шмыгнул носом: «Уж эта мне философия!»

Адам хмуро посмотрел в окно. Он не спешил с ответом. Потом сел за стол, склонил голову, сжал губы. Уже не мальчишкой он казался в эти минуты Паулюсу.

— Видите ли, эччеленца, — неторопливо заговорил Адам, — я читал их книги, их газеты, как и вы. Но ответ на вопрос, который постоянно присутствовал и у меня в голове, я нашел. Нашел в клятве солдат русского фронта, которая была напечатана в дни их национального праздника седьмого ноября. Если помните, тогда мы были ближе всего к победе. Фронт шестьдесят второй русской армии, защищающей этот город, почти рухнул. Нам казалось, что еще день-два — и приволжская степь станет их кладбищем. Но не помните ли вы также радиограмму, перехваченную нами, в которой командующий этой армией генерал Чуйков обратился к своим солдатам с фразой, — она никогда не будет забыта мною. Он сказал: «На левом берегу Волги земли для наших могил нет!» Вы слышите! — воскликнул Адам. — Для них не нашлось бы земли под могилы, уйди они с правого берега, она отказалась бы принять их. Но это еще не все. В той клятве народу русские солдаты ясно ответили на вопрос, поставленный вами, эччеленца. Русские солдаты клялись перед полками других фронтов, перед своими боевыми знаменами биться до последней возможности, отомстить кровью наших солдат за то, что мы сделали с этим городом, разрушив дома, больницы, школы, заводы. Одна фраза врезалась мне в память. Там говорилось: «Здесь, под Сталинградом, решается вопрос — быть или не быть свободным русскому народу. Вот почему, — писалось в той клятве, — мы напрягаем все силы, вот почему сражаемся до последнего, ибо каждый из нас понимает, что дальше отступать нельзя…» Они писали также, что видят протянутые к ним костлявые руки матерей, исхудавшие ручонки детей, слышат раздирающие звуки миллионов угнетенных братьев, зовущих их на помощь. Вот почему, эччеленца, они считают своим долгом не только остановить, но и разгромить нас, вот почему они с этой мыслью бросаются на нас, сжимая в руках оружие, вот почему каждый их боец, убивающий наших солдат, — герой в глазах русского народа. Увы, господин генерал-полковник, мы вынуждены признать, что воля русского солдата оказалась тверже нашей стали, сильнее нашего оружия, всей нашей имперской мощи. Он сражается за свободу своего народа, своей земли, он не хочет быть чьим бы то ни было рабом. Скажите, во имя чего сражается наш солдат в этом котле? Мы лжем нашим солдатам. Котельниково в русских руках, а господин генерал Шмидт приказал офицерам распространять среди солдат слухи, будто Манштейн вот-вот выручит нас. Мы обещали нашему солдату выручку в конце ноября. Обещали, и это уж непременно к рождеству… Потом к Новому году… Мы раздаем пряники, но у нас свирепствует и кнут. Повиновение солдат достигается в ряде случаев драконовскими мерами, эччеленца, и уж лучше вам знать правду от меня, чем ложь от наших штабных. Но разве утаишь шило в мешке? Безнадежность — вот наш удел. И этим чувством мало-помалу проникаются все, кто там, в окопах, дерутся бог весть ради чего. Быть может, ради престижа одного человека… Или есть еще какая-то цель этой бессмыслицы? Так пусть ее объяснит вам генерал Шмидт.

Шмидт предпочел слушать, запоминать и помалкивать. До поры до времени. Он дрожал от ярости. Он уже приговорил Адама к четвертованию за моральную измену.

Но и генерал-полковника пробрала дрожь, дрожь человека, столкнувшегося с чем-то невероятным, что может присниться лишь в кошмарном сне.

«Господи, да разве все эти недели не были сплошным кошмаром? — думалось ему. — Фюрер явно недооценил военную и моральную силу русских. Он отказывался верить в военный гений русского командования. В первых поражениях русских армий он видел близость тотальной победы. Он не хотел принимать во внимание опасность на флангах, и вот теперь никакого фланга нет, он смят, сломлен, разгромлен русскими… мы в котле…»

Паулюс начинает сомневаться в благоразумии верховного главного командования, он трепещет при мысли, что военная стратегическая мысль русских несравненно более широкая и глубокая, что она основана на пристальном изучении обстановки в целом, что вопреки мнению фюрера она покоится на сознании прочности идеологических уз, что русские мыслят здраво, а не химерами величия и надменности, которые властвуют там, в ставке нашего верховного…

Теперь ему кажутся такими наивными все попытки воздействовать на благоразумие фюрера. Чего он добился? Только одного: фюрер даже имени его слышать не может без потока ругани. Он не доверяет ему, он приказывает передать под единое командование генерала артиллерии фон Зейдлица северный и восточный участки фронта армии, и за свои действия Зейдлиц несет ответственность непосредственно перед фюрером. Пилюля позолочена — это, мол, не затрагивает ответственности командующего за общее руководство армией…

Здоровенная пощечина, что и говорить! Но и с ней смиряется командующий. Он смиряется еще с одной: не его, а командира танкового корпуса Хубе вызывают в ставку для личного доклада фюреру о положении в армии. Наконец, он получает третью пощечину, на этот раз от личного адъютанта фюрера Шмундта, прилетевшего для инспекции. Шмундт, этот обер-лакей Гитлера, не стесняя себя вежливостью, ибо она не принята в штабе фюрера, заявляет генерал-полковнику, что тот в ближайшее время получит новое назначение, а командующим армией будет Зейдлиц, к которому фюрер вдруг воспылал особенным доверием…

И эта пощечина не оставляет заметного следа. Паулюс еще верит, будто он и в самом деле понесет какую-то там ответственность перед верховным главнокомандованием и немецким народом, если не прикажет своим солдатам держаться, держаться и держаться в этом проклятом городе, ибо в противном случае это угрожало бы развалом южного участка и всего Восточного фронта вообще. Кому ж охота принимать на себя такую ответственность, помилуйте!

В этой мрачной обстановке, когда все летит к чертям, когда петля уже чувствуется на шее, когда никто наверху не верит генерал-полковнику, словно нарочно его оставляют в армии подыхать вместе со всеми. Одно его радует, радует зло: тот самый Зейдлиц, в котором фюрер видит человека, способного сотворить чудо, этот Зейдлиц вовсе не польщен особым доверием, оказанным ему. «Ха-ха! — посмеивается про себя командующий. — Не Зейдлиц ли постоянно натравливает меня на высшее командование, но он ли три, пять, двадцать раз советовал мне поступать, как велит моя совесть, даже вопреки приказам фюрера? Он говорил это в ноябре, после окружения, он твердил это потом, говорил, что надо пробиваться, пробиваться из котла во что бы то ни стало… Ха-ха! Вот так особо доверенное лицо! Воистину, когда бог наказывает человека, он лишает его разума!

Неужто все они там потеряли разум? Но, бог мой, а мой-то разум при мне ли? Так же он ясен, как некогда? Что мне ждать? На что рассчитывать?»

Прошел ноябрь, наступил декабрь, деблокирование окруженной армии провалилось, войска почти потеряли боеспособность, генерал-полковник шлет одну радиограмму за другой, требуя разрешения выйти из котла. Еще было достаточно автомашин, чтобы погрузить часть пехотных дивизий и увезти с собой раненых, еще было двести танков для прорыва… И снова приказ фюрера: «Каждый солдат шестой армии вступит в новый год с твердой верой в то, что фюрер не оставит на произвол судьбы героических бойцов на Волге…» И генерал-полковник верит! Верит, словно забыты пощечины, словно впервые фюрер обманывает его, армию, народ…

Он созывает своих генералов, и те мрачно слушают командующего.

— Господа генералы, — резким тоном отвечает он еще на один призыв Зейдлица следовать велению совести, — всякий мой самовольный выход из общих рядов или сознательные действия против отданных приказов означали бы принятие с самого начала ответственности за судьбу соседних войск, а в дальнейшем — за судьбу южного участка и тем самым всего Восточного фронта…

Генералы курят и продолжают мрачно молчать, упершись глазами в пол. Что им до Восточного фронта? Они не хотят подыхать здесь, на этой реке.

Командующий продолжает:

— Это означало бы, что в глазах всего немецкого народа на меня, по меньшей мере внешне, ляжет основная часть вины за проигрыш войны. Вооруженные силы и народ не поймут такие действия с моей стороны. По своим последствиям они представляли бы собой исключительно революционный, политический акт против фюрера. Такая мысль не входит в мои личные соображения. Она чужда моей природе. Я солдат и считаю, что именно послушанием служу своему народу… Перед войсками и вами, командирами армии, а также перед немецким народом я несу ответственность за то, что до конца выполняю приказы, отданные мне верховным командованием об удержании позиций.

Генералы расходятся молча. В их душах — буря, но пойди выйди из повиновения! Кто знает, может, русские не такие уж исчадия ада, чтобы расстреливать всех пленных… Стало быть, есть надежда… Но какая может быть надежда снасти жизнь, если тебя поставят к стенке только за один намек на капитуляцию?

…И вот Гитлер вызывает к себе генерала Хубе. Паулюс читает ему перед вылетом длинное наставление. Он просит Хубе рассказать фюреру о бедственном положении солдат, о тысячах раненых, остающихся без присмотра, без врачей и медикаментов, о голоде, психозе страха… Пусть Хубе умоляет фюрера увеличить снабжение армии самолетами…

Хубе кивает. Самолет готов к вылету. Генерал-полковник кричит ему еще что-то. Дверь закрыта, самолет улетает. Проходят дни. Хубе возвращается. Да, он видел фюрера и говорил с ним. Вот их разговор.

— Но рейхсмаршал Геринг заверил меня, что снабжение армии идет нормально!

— Это не совсем так, мой фюрер.

— Пусть он сам скажет вам. Вызвать рейхсмаршала! Здравствуй, Герман. Повтори, можно ли осуществить полное снабжение армии Паулюса по воздуху?

— Адольф, разве ты сомневаешься в том, что ВВС справятся со снабжением армии?

— Этого быть не может, господин рейхсмаршал, и вы отлично это знаете!

— Вы некомпетентны в этих делах, черт побери. Я клянусь, Адольф, понимаешь, клянусь.

— Господин рейхсмаршал, сколько тонн необходимо перебрасывать каждый день армии?

— Это что, допрос? — Тучный живот снова заколыхался от ярости. — Он устраивает мне допрос, этот генерал, подчиненный генералу от паники!

— Нет, господин рейхсмаршал, это лишь вопрос. При суточной норме снабжения, скажем, в количестве одного килограмма двухсот двадцати пяти граммов продовольствия на человека, по десяти снарядов на орудие каждый день надо доставлять в окруженную армию от тысячи до тысячи двухсот тонн грузов. Фюрер, этот расчет сделан фельдмаршалом фон Манштейном…

— Мы будем перебрасывать каждый день тысячу тонн, Адольф!

— Это невозможно, мой фюрер. В течение всей операции войскам Паулюса в среднем каждые сутки доставляют девяносто пять тонн разных грузов. Это в двенадцать раз меньше того, что требует обстановка в котле. Господин рейхсмаршал тешит вас, мой фюрер, несбыточными обещаниями.

— Ах, так?.. — Поток ругательств и оскорблений. Хубе стоит молча. — Адольф, я сам поведу первый самолет с грузом для армии генерала, которого давно бы надо расстрелять! Этот кабинетный стратег… Этот пожимающий плечами!.. — Рейхсмаршал задохнулся от злости.

— И тем не менее позвольте не поверить, что вы можете перебрасывать такое количество грузов, господин рейхсмаршал!

— Я и Герман — одно вот уже двадцать лет. Довольно! Возвращайтесь в армию и скажите ее командующему, что я запрещаю разговоры о капитуляции! — Резкий взмах рукой вверх.

— Хайль Гитлер! — Хубе уходит.

— …Адам, сколько тонн грузов доставлено сегодня рейхсмаршалом? — очнувшись, обратился генерал-полковник к адъютанту.

— Сегодня была нелетная погода, господин командующий.

— Вчера?

— Ничего.

— Позавчера?

— Ничего.

— Завтра?

— Кто знает.

Молчание.

— Хайн!

— Слушаю вас, господин командующий. — Хайн пулей вылетел из своей клетушки.

— Хайн, будем обедать. Генерал Шмидт пообедает со мной.

— Я бы предпочел…

— Итак, вы будете обедать со мной, Шмидт. Хайн, убери со стола коньяк. И не разбей бутылку, увалень.

Хайн выскочил в коридор.

Шмидт сказал:

— Я слышал, хм… что вы подарили новогоднего гуся раненым?

— Да. Хайн пережарил его. Гусь попался несколько тощий. Вероятно, он был стар и гусыни давно не имели от него утех. Но под коньяк кусочек гусятины прошел славно. — Генерал-полковник усмехнулся, отчего глаз его дрогнул и веко запрыгало, как сумасшедшее.

— Вы неисправимый идеалист, — сказал Шмидт, пряча досаду. Теперь было ясно, что гуся действительно нет.

— Идеалист?

— Да еще какой! Этим поступком вы лишь восстановили раненых против себя. В госпитале, куда вы отослали гуся, триста раненых, в том числе половина — безнадежных. Гуся — это я точно знаю — можно разделить не более чем на двенадцать частей. Значит, двенадцать раненых будут есть гусятину, а двести восемьдесят восемь — проклинать вас.

— Вы очень сведущи в арифметике, — заметил Адам.

— И в человеческой психологии, замечу.

— Вот как?

— До войны я был знаком с многочисленными учеными, главным образом психологами. Моя жена специалист по этой части. Я вращался в их кругу, и они охотно делились со мной наблюдениями над природой человеческой души. Затем я занялся этим сам, и не без успеха. По крайней мере, жена отмечала мои необычайные способности к анализу и самоанализу.

— Скажите! — притворно восхищенно сказал Адам.

— Кроме всего прочего, я знаток живописи, с вашего разрешения, — добавил Шмидт.

— Вот бы вам изобразить сцену в госпитале, когда господин командующий раздавал ордена. Это была бы жестокая, но правдивая картина. Потомство оценило бы вага труд, — вставил Адам.

— Смею спросить: это было в том самом госпитале, куда вы, господин командующий, отправили гуся?

— Так точно. Так точно, Шмидт, там.

— Насколько я знаю, вы тоже занимаетесь живописью, господин командующий?

— О, просто балуюсь.

— И вам ли не взяться за изображение такой картины: двенадцать раненых со смаком делят ваше угощение, а двести восемьдесят восемь — смотрят, как те обжираются гусятиной.

— Да, это была бы первоклассная картина, — согласился генерал-полковник.

— Жестокая и правдивая, не так ли?

— Но я плохой знаток человеческой психологии, Шмидт, и у меня получилось бы нечто отвратительное. Натурализм — кажется, так называется это течение в искусстве? Впрочем, вам ли не знать.

Шмидту нечего было сказать, но и придраться было не к чему. К тому же явился Хайн с подносом.

Генерал-полковник встал с койки, устало потянулся.

— Что у вас сегодня на обед, Хайн? — спросил Шмидт.

— Первоклассные блюда, господин генерал-лейтенант! — Хайн расстилал на письменном столе скатерть и ставил приборы, походные приборы, которые он таскал по длинным путям войны сначала с неудачником Рейхенау, теперь с этим незадачливым генералом.

— Стало быть, обед будет из тех продуктов, которые нам прислал господин рейхсмаршал, мальчик? — заметил Адам.

Хайн расхохотался. Он не вращался среди психологов, не умел — увы! — скрывать свои чувства, анализ и самоанализ тоже были чужды ему. Он просто мечтал о вечернем пиршестве.

— Что ты смеешься, идиот? — накинулся на него Шмидт.

— Почему бы ему и не посмеяться, Шмидт? Он моложе нас больше чем наполовину. Вероятно, и вы в его возрасте часто смеялись беспричинно.

— Он смеялся над рейхсмаршалом! — побагровев, выкрикнул Шмидт. — Он издевается над ним!

— Побойтесь бога, Шмидт! — Лицо генерал-полковника хранило полную невозмутимость. — Разве я допустил бы издевательство над великим человеком в моем присутствии? Хайн просто неловкий малый и с придурью. В следующий раз он остережется смеяться не ко времени.

— Так точно! — весело ответил Хайн. — Прошу к столу.

Сели.

Трижды звякнуло горлышко бутылки о края рюмок.

— Хайль Гитлер! — раздался звучный, не по летам молодой голос Шмидта.

— Хайль Гитлер! — вяло сказал генерал-полковник.

— Хайль Гитлер, — пробормотал Адам.

Выпили.

Хайн сделал губами звук, будто выпил и он.

Адам рассмеялся и налил рюмку.

— Выпей, Хайн. За что ты будешь пить?

— За гуся! — ответил Хайн.

— Он уплыл в животы раненых, — шутливо заметил Шмидт.

— Гусей еще много на свете, господин генерал-лейтенант. Есть гусь, который важно похаживает на воле. Но я доберусь и до него. И попорчу ему настроение, будьте уверены.

Генерал-полковник не мог попять двусмысленных слов ординарца, но Шмидт очень хорошо понял их. Однако он предпочел пропустить угрозу мимо ушей, прилежно занялся едой, и это несколько улучшило его настроение.

— Закуска к новогоднему обеду командующего армией могла бы быть несколько обильнее, — процедил Шмидт.

— Что вы, Шмидт! Королевская закуска, — рассеянно проговорил генерал-полковник. Он не замечал, что ест. Его знобило, хотелось лечь. Он выпил еще рюмку коньяку и отправил в рот кусочек мяса, поданного в качестве закуски перед последующими блюдами.

Шмидт обнюхал мясо.

— Это что, Хайн? — спросил он.

— Конина, господин генерал-лейтенант. Бывшая румынская кавалерия, с вашего разрешения! — Хайн хихикнул.

Командующий строго взглянул на него.

— Неужели вы едите эту мерзость? — разнервничался Шмидт.

— Эту мерзость ест вся армия, господин генерал-лейтенант. Если я не ошибаюсь, ее тоже осталось очень мало. К сожалению, мы не можем угостить вас парижскими трюфелями, голландской телятиной, швейцарским сыром, устрицами, омарами и анчоусами.

Хайн ухмыльнулся втихомолку на эти слова Адама.

— Однако в свое время вы вдоволь полакомились всем этим. Ваш великолепный марш по Франции доставил вам много удовольствий, не так ли? — Глаза Шмидта заразительно весело блеснули.

 

8. Приятные воспоминания о прогулках во Франции

— Да, во Франции было совсем иначе, Шмидт, совсем, совсем иначе! — как бы про себя проговорил генерал-полковник и замолчал, вспомнив майскую ночь сорокового года, когда взвыли двигатели бомбардировщиков, истребителей, танков и гигантская машина ожила, зашевелилась, ринулась вперед и опрокинулась на города и деревни Франции.

Топча поля, покрытые зеленью всходов, уничтожая виноградники, взрывая дома, заводы и старинные соборы, предавая огню все, встречающееся на пути, подавляя отдельные очаги сопротивления, сея смерть, расстреливая сверху и с земли неисчислимые толпища беженцев, давя танками бегущих солдат, преданных изменниками-генералами, подлыми политиками и продажным стариком маршалом, германская армия лавиной мчалась через департаменты, форсировала реки, без боя занимала крепости, грабила и обжиралась, упоенная победой, доставшейся столь легко.

И он, генерал-полковник, был во Франции, видел ее падение, кресты на обочинах шоссе над могилами мирных людей, слушал плач детей, потерявших родителей, рыдания женщин, вопли помешавшихся с горя мужчин, солдат, подавленных бесчестием, выпавшим на их долю, оборванных, голодных, покинутых командирами и бредущих невесть куда.

Паулюс равнодушно наблюдал страдания людей, ни за что ни про что подвергавшихся разбойничьему нападению под прикрытием ночи. Он так же равнодушно слушал стоны раненых, валявшихся в кюветах, душераздирающие вопли женщин, на глазах которых умирали их дети, убитые шальной пулей или осколком бомбы.

Конечно, эта картина не доставляла ему эстетического наслаждения, но и не мешала безмятежно отдыхать в очередном старинном замке, а после ужина и изрядной выпивки крепко спать под старинным балдахином на старинной постели какого-нибудь барона.

Кровь, слезы и пепелища казались ему такими естественными — ведь это же война, черт побери!

Генерал-полковник не давал себе труда подумать о том, что и он соучастник разбойничьего похода и на него падут кровь и слезы истребляемых людей. Он ведь подчиняется приказу!..

Жестокость? Но бог мой, кто же воюет в белых перчатках? Ведь тогда не склонила бы свои знамена Франция и не лег к стопам победителя Париж…

Да, там все было иначе!

В те дни генерал-полковник просто был вне себя от недоумения, читая сообщения разведки о том, что делалось в высших правительственных кругах Франции. Пять-шесть первых дней стремительного натиска вермахта еще не означали трагического исхода кампании. Утверждалось, что у правительства были все возможности изменить обстановку и соотношение сил: ресурсы страны неограниченны, резервы на подходе, оружия вполне достаточно, чтобы противопоставить его военной громаде фюрера.

Но как раз в те самые дни чудовищная паника охватила верхушку Франции. «Мы проиграли битву! — вопили продажные политики. — Дорога на Париж открыта!» Им вторил сам главнокомандующий генерал Гамелен. Он больше не отвечал за безопасность столицы Франции. Пораженчество, как известно, немедленно оборачивается изменой. И она не замедлила быть. Началась лихорадочная перетасовка в правительстве. К великой радости фюрера, заместителем премьер-министра был назначен маршал Петэн — фашисты уже давно прочили его в диктаторы. Еще будучи послом Франции в Испании, Петэн восторгался фашистской системой и бродил успехами Гитлера. Лаваль — этот предатель из предателей, Иуда из Иуд — только и мечтал о союзе и дружбе Франции с фашистской Германией. Не отставал от них генерал Вейган, срочно назначенный главнокомандующим вместо Гамелена. Этот никогда не скрывал своих пылких чувств к фюреру и ненависти к Советам. Еще не приступив к обязанностям главнокомандующего, Вейган сказал, что он будет не прочь «согласиться на разумное перемирие».

Французские милитаристы, страшившиеся народного восстания, готовы были по сходной цене продаться Гитлеру, лишь бы подавить возмущение народа.

Сговор фашистского «первосвященника» Гитлера и иуд французских близился к завершению. Через сорок четыре дня после начала операции Петэн стал главой изменнического правительства Франции. Двадцать второго июня Гитлер поставил на колени Францию. Падали знамена, овеянные славой отгремевших битв, без боя сдался Париж; воды Сены не возмутились, видя еще одно нашествие гуннов.

Франция — колыбель революции, Франция Дантона и Вольтера, Марата и Гюго, Робеспьера и Бонапарта, Дидро и Жореса — пала так низко!.. Но дети Конвента восстали. Прозвучали вновь звуки «Марсельезы». Тысячи людей, вооруженных мужеством и любовью к родине великих идей, тайно и явно сражались с коричневой ордой. Они верили тогда, что милитаристский рейх будет уничтожен, что не останется реваншистов, что никогда Франция не позволит солдатам рейха топтать своими сапогами ее прекрасные поля…

…Никогда ли?

Да, это случилось ровно за год до вторжения фашистских громил на русскую землю… И думалось тогда фюреру и тем, кто разрабатывал план порабощения России, что и здесь найдутся свои Петэны, Лавали и Вейганы, что не пройдет месяца, как «колосс на глиняных ногах» развалится.

Разумеется, в те времена сногсшибательных побед, которые и радовали и страшили своей неожиданностью фюреров рейха, генерал-полковник не мог думать, что в России все будет иначе, да, все иначе, все решительно!

— Да, да, Шмидт, — тоном глубокого сожаления сказал генерал-полковник, — в Польше, Бельгии и во Франции все было далеко не так. — Он вздохнул.

— Не знаю, как вы, а я тогда командовал дивизией, и мы лихо попировали! — ответил Шмидт, сладострастно потирая руки. — Трюфели, устрицы, шампанское! Вот роскошь!.. Да, это была славная кампания.

— Я никогда не пробовал трюфелей и устриц. Мне говорили, что это похоже на лягушек, — вмешался в разговор Хайн. — Зато и у нас сегодня такой обед — пальчики оближешь! На первое — первоклассный картофельный суп, господин генерал-лейтенант. Правда, картошка подмерзла, но и ее едят там, в окопах и дотах.

Пройдоха Хайн приготовил отличный обильный обед — у него еще было кое-что в запасе для шефа. Однако, зная наперед, что генерал-полковнику неможется и вряд ли он будет есть и что трапезу с ним разделит начальник штаба, Хайн решил подать вместо приготовленного обеда тот, который едят сегодня и будут есть завтра офицеры, охранявшие штаб и особу командующего. Донимать Шмидта, донимать чем попало, отныне стало главной задачей Хайна. И это ничем не грозило ему. Ни для кого не было секретом, что штабные не жалуют Шмидта, называют его за глаза Иудой, генерал-Вралем, а многие уверяют, что Шмидт злой гений командующего и всей армии. Таким образом, Хайн ничем не рисковал, поставив на стол, чтобы поиздеваться над Шмидтом, похлебку из гнилой картошки.

Генерал-полковник, лоб которого покрылся испариной, сказал, что не хочет есть, и прилег на койку. Хайн заботливо укрыл его шинелью, потом принес из клетушки плед, набросил его сверху и подоткнул края с боков.

Шмидт с мрачным видом хлебал отвратительный суп, за которым последовал кусок жареной конины с раскисшим соленым огурцом. Он проклинал себя за то, что согласился обедать с командующим, но, соблюдая этикет, молчал. Запив обед эрзац-кофе, Шмидт сказал:

— Не найдется ли у вас лишней сигары, господин генерал-полковник? У меня все вышли. — Из нагрудного кармана кителя торчала сигара, положенная туда перед тем, как пойти к командующему. Шмидт забыл о ней.

— Адам, передайте генералу сигару. Они в верхнем ящике стола.

Адам вытащил две сигары и, передавая их Шмидту, заметил вполголоса:

— Одну из них вы можете присоединить к той, которая у вас в кармане, господин генерал-лейтенант.

Пришла очередь Шмидту покраснеть до корней волос.

Хайн, подумав про себя: «Получил, сукин сын?» — принялся убирать со стола.

Сигара была настоящая, крепкая и ароматная. Она успокоила Шмидта. Он курил в полном молчании. Командующий дремал.

 

9. Баловень судьбы

Когда Хайн ушел, Шмидт сказал:

— Я сегодня сидел в одиночестве и размышлял… Вы баловень судьбы, господин генерал-полковник. Черт побери, на вашу высокую долю выпала разработка плана грандиозного похода от границ рейха до великой русской реки. И вам же выпало счастье осуществить этот поход.

Генерал-полковник заворочался на койке. Перед ним возник летний, залитый солнцем день в Берлине, громадный кабинет, который он занимал в военном министерстве, паркет, покрытый шведским лаком и ослепительно блестевший — широким полотном лежал на нем солнечный луч.

Утром его, обер-квартирмейстера (или начальника оперативного управления, что одно и то же), вызвал начальник генерального штаба сухопутных войск генерал Гальдер и приказал проанализировать план вторжения в Россию, названный «Барбаросса». Гальдер сказал, что этот план кое в чем не удовлетворяет фюрера. Речь шла о том, чтобы молниеносным ударом ста — ста двадцати дивизий захватить Москву, Ленинград, Украину и, двигаясь сплошным фронтом, выйти на линию Астрахань —. Архангельск.

Генерал-полковник, разумеется, знал, что разговоры о «Барбароссе» велись в генеральном штабе еще с весны сорокового года. Он слышал о плане блиц-разгрома вооруженных сил России и ликвидации ее как государства. Фюрер отдавал советский Север Финляндии, устанавливал протектораты в Прибалтике, на Украине и в Белоруссии, решил загнать русских за Урал, а на путях войны расстреливать большевистских комиссаров и коммунистическую интеллигенцию, уничтожить как можно больше славян. Да, все это было ему известно, но он никогда не думал, что это так серьезно.

Чтобы удостовериться в том, он спросил, как бы между прочим, Гальдера:

— Разве пакт о ненападении утратил свою силу?

— Нет, он еще действует, но фюрер заявил, что соглашения следует соблюдать лишь до тех пор, пока они служат определенной цели. Дело в том, коллега, что фюрер освобождает наш разум от грязных самоотравлений химерами, именуемыми совестью и нравственностью. Это во-первых, коллега. Во-вторых, если политик, я говорю о фюрере, не находит больше возможности устранить опасные противоречия с Россией дипломатическими средствами, тогда у него нельзя отнять право решить задачу защиты собственной страны против враждебного вторжения с помощью нападения.

— Позвольте, разве Россия намерена напасть на нас?

— Да, мы знаем это из достоверных источников.

— Можно познакомиться с ними?

Молчание.

— Но буквально на днях, коллега, вы сами говорили о невероятности развязывания инициативы со стороны русских и что не стоит предпринимать слишком поспешные меры. Более того, вы заявили, что это совершенно невероятно. Я говорю о нападении России на рейх.

— Фюрер считается только со своим мнением, коллега.

Разве фюрер забыл слова генерала Секта, предупреждавшего, что если Германия начнет войну против России, то она будет вести безнадежную войну? Разве фюрер не знает мнения Секта, что Россия не может погибнуть?

Гальдер усмехнулся.

— Ну, вы известный приверженец идей Ганса Секта. Вы, но не фюрер.

— Тем не менее я бы взял смелость напомнить ему о предупреждении Секта, пока не поздно.

— Увы, поздно. Итак, займитесь планом.

И генерал-полковник занялся им. Уже в октябре сорокового года он доложил об основном замысле операции, решение которой возлагалось на группы армий «Север», «Центр» и «Юг». Он участвовал в бесконечных совещаниях у Гитлера и в генеральном штабе. Он проводил военные игры и оставался доволен ими. И все же его не покидала мысль предупредить фюрера и снять с себя хоть часть ответственности за то, что произойдет, повернись дело худо. Но подходящего случая не находил. Впрочем, поглощенный разработкой стратегии и тактики «плана Барбаросса», окруженный людьми, свято верящими в успех будущей кампании; он отмахивался от гложущей его мысли… Да и напористость шефа не оставляла времени для раздумий.

Генерал Гальдер, между прочим, страдал общечеловеческой слабостью: он вел дневник, нимало не помышляя, что в свое время его записи могут стать достоянием гласности. Тщетно искать в них описание пейзажей, характеров, проникновения в человеческую душу, каких-либо лирических или философских отступлений, чем полны дневники простых и не совсем простых людей. Гальдер был генералом. Немецким генералом, добавим. Пунктуальным. Педантичным. Предельно лаконичным. Кроме того, дневник был служебный и доступный самым высшим чинам генерального штаба сухопутных войск рейха.

Генерал-полковник, один из руководящих работников штаба, просматривал дневник шефа; он заключал в себе порой директиву, порой записи того, что сделано и что надлежит сделать. Так сказать, памятные наброски не слишком распространительного характера. Например, тридцатого июня 1940 года Гальдер отметил, что, по его мнению, для устройства мира на земле решительно никаких реальных предпосылок нет. Затем шла зловещая фраза: «Взоры всех устремлены на Восток». Но Восток, то есть Россия, находился не на какой-нибудь другой планете и не вне общеполитического положения. В общеполитическом положении фюрера очень беспокоила Англия. Третьего июля шеф штаба преподает своим подчиненным урок, утверждая, что «в настоящее время на первом плане английская проблема, которая будет рассматриваться отдельно, и восточная проблема. К последней следует подходить с главной точки зрения: как нанести России военный удар, чтобы заставить ее признать господствующую роль Германии в Европе».

Несколькими днями раньше, задумавшись над тем, как повернее нанести этот удар, шеф генштаба, заранее облизываясь, записал, что наибольшие возможности сулит наступление на Москву, после чего — обход с севера русской группировки, находящейся на Украине и на Черноморском побережье. Неделю спустя шеф генштаба поделился сладкими мечтами с фюрером в его Бергофской резиденции. Фюреру спать не давала проклятая Англия! Он поучал Гальдера и всех, кто в тот день был у него: «Если Россия будет разбита, у Англии исчезнет последняя надежда. Вывод — Россия должна быть ликвидирована. Начало операции — весна сорок первого года. Срок — пять месяцев. Цель — уничтожение жизненной силы России».

Генерал Гальдер, воодушевленный вещими словами фашистского верховного жреца и прорицателя, утроил свои усилия. Первого сентября он вызвал Хойзингера — да, да, того самого! — и еще кое-кого. Они рассматривали проблему группировки сил на Востоке, в связи с этим — передислокацию войск на Западе… Прошло два месяца, и Гальдер лаконично отметил в дневнике: «Паулюс доложил об основном замысле операции». Это было двадцать девятого октября, а через пять дней Гитлер вызвал Гальдера, Кейтеля, Иодля. Очевидно, он был недоволен темпами подготовки вторжения. Он снова вдалбливал в головы генералов, что Россия остается главной проблемой Европы, что должно быть сделано все, дабы быть готовым к расчету с ней.

И Гальдер начал подстегивать подчиненных. В начале декабря проигрывались составленные Паулюсом этапы военной игры, а двадцать третьего января сорок первого года Гальдер докладывал фюреру: «Разработка указаний по стратегическому развертыванию «Барбароссы» — закончена». Фюрер приказал исправить кое-какие детали. В середине мая он снова вызывал Гальдера и Хойзингера и поставил кое-какие точки над «и». Не стесняясь, Гитлер последними словами обложил своих сателлитов: «От финских войск можно ожидать только атаки на Ханко… На Румынию рассчитывать вообще нечего — румынские соединения не имеют наступательной силы. Венгрия тоже ненадежна, а словаки тем более — ведь они славяне. Использовать их в качестве оккупационных частей, это еще куда ни шло». Вывод по известной поговорке: «Я да ты, да мы с тобой»… Однако, кроме немецких армий («С уверенностью мы можем рассчитывать только на них» — это сказал фюрер), кроме танков, авиации и прочего оружия, он приказал расширить производство химических боеприпасов. Двадцать пятого марта Гальдер всеподданнейше доложил, что к «первому июня мы будем иметь два миллиона химических снарядов для легких полевых гаубиц и пятьсот тысяч для тяжелых».

И вот наконец огромное сборище у фюрера двадцать седьмого марта. «Почти трехчасовая речь «самого», — записывал шеф генштаба в дневнике. — Фюрер воспламенен! Ему море по колено! Он только и говорит о том, что существование второй великой державы на Балтийском море нетерпимо. Россию надо ликвидировать. Тем более, мол, теперь на нас работает вся Европа! Чем скорее мы разобьем Россию, тем лучше. Операция только тогда будет иметь успех, если мы одним ударом разгромим это государство. Тогда господство Германии в Европе и на Балканах обеспечено. Создание военной русской державы по ту сторону Урала не может стать в повестку дня, хотя бы нам пришлось для того воевать сто лет. Фюрер решил также, что он не позволит носить оружие всем этим славянам — русским, полякам, чехам, болгарам, а также французам, казахам и прочим дикарям. Оружие останется только в руках немцев. Только они имеют право владеть им, и это оружие во всей силе мы употребим в России. Да, там война должна быть иной, чем на Западе. Жестокость в России — залог успеха. Потом мы подумаем, как кастрировать эту нацию, сделать так, чтобы она поменьше рожала детей. Пусть русские умеют считать до пятисот — читать им ни к чему. Интеллигенция? Она не нужна. Через двадцать лет русские забудут, что они русские…

В Великороссии необходимо применение жесточайшего насилия. После ликвидации активистов русское государство распадется».

Генерал-полковник, слушая истерические выкрики фюрера, усмехался. Он не принимал всерьез этот бред. Мало ли что болтают политики, мало ли что поют распропагандированные ими олухи. Например, песня, которую генерал-полковник слышал как-то, гуляя по Берлину:

Если мир будет лежать в развалинах, К черту, нам на это наплевать! Мы все равно должны маршировать дальше, Потому что сегодня нам принадлежит Германия, Завтра — весь мир!

Однако, усмехаясь про себя, генерал-полковник усердно трудился над «Барбароссой». Созывается совещание начальников штабов групп армий и армий. Генерал-полковник докладывает о проблемах Восточной операции. Все готово. Ждут решения фюрера: когда?

Наконец фюрер назначает день: двадцать второе июня сорок первого года. Он снова истерически вопит о коммунистической опасности и борьбе двух идеологий. Он утверждает, что коммунист никогда не станет товарищем любого немца. Он предупреждал, что речь идет о борьбе за полное уничтожение. Командиры частей должны знать эту главную цель войны, не подвергаться яду деморализации, идти на жертвы и преодолевать жалкие колебания совести.

Генерал-полковник слушает и качает головой. Втихомолку, конечно. «Двадцатого июня, — записывает Гальдер в дневнике, — получено обращение фюрера к войскам перед началом операции. Ничего особенного, — меланхолически отмечает шеф генштаба, — одна политика». На следующий день Хойзингер докладывает шефу о готовности к нападению на Россию ста сорока дивизий. В тот же день объявляется условный пароль начала операции — «Дортмунд».

И война началась. Объявление войны? Вздор, отжившее понятие. Идут недели за неделями, все идет вроде бы как по маслу…

Но… красиво на бумаге, да забыли про овраги.

«Колосс на глиняных ногах», каким представлял Россию фюрер, его генералы и советники, не падает! Не падает, подумать только! И что еще поразительнее, что не было предусмотрено в планах: воюет не только армия, но и весь народ! Эти ужасные партизаны, сколько от них хлопот! Русские мужики сжигают посевы. Русские рабочие увозят прочь заводы и уезжают на Восток сами, а что остается — разрушают. Везде мины, западни.

«Что-то не так, — размышляет генерал-полковник, следя за операциями на Востоке. — Что-то, видно, упущено, не учтено, не до конца выявлены возможности этого народа, недооценены его физическая и нравственная мощь и громадная сила идеологических уз…»

Да, не все идет так стремительно, как бы хотелось генералам и фюреру. Русские бешено сопротивляются. Хотя война застала их врасплох, они не сдаются, даже тогда, когда положение безнадежное. И атакуют. Свирепо атакуют… Ломают все тактические и стратегические планы… Мешают карты… Приходится неделями и месяцами топтаться на месте. Эти русские, оказалось, вовсе не мечтали повторить судьбу Франции. Оказалось, что их ресурсы неисчерпаемы и, оправившись от невзгод первых тяжких месяцев, они пустили в ход заводы и фабрики и эти самые ресурсы миллионами смертельных тонн начали поступать на фронт. Оказалось, что и резервы шли маршем из дальних и ближних краев. Оказалось, что и оружия у русских столько, что вся Европа, ходившая в те времена под фашистским сапогом, не смогла противопоставить мощи русских свою мощь…

В сентябре и октябре еще мерещилась победа. Уже видели передовые части вермахта шпиль Адмиралтейства и колокольню Ивана Великого. Фюрер перенес свою ставку поближе к победоносному фронту. Ему докладывали: видим Москву. Но почему же до сих пор нет петэнов? Почему Москва не шлет мирную делегацию изменников? Фюрер в бешенстве — как, видеть Кремль и не взять его?! Ведь он мечтал не где-нибудь, а в Кремле, в палатах которого Бонапарт тщетно ждал мирную делегацию русского императора, именно в одном из древних дворцов, подписать с русскими петэнами и Квислингами акт капитуляции, поставить Россию на колени, потом выставить «правительство новой России» куда-нибудь за Урал и начать хозяйничать в России, как хозяйничал почти во всей Европе.

Фельдмаршал Браухич получает пинок в зад. Уже не грохочут барабаны и литавры и не слышится речей фюрера, где истерические вопли перемежаются смехом, похожим на собачий лай. Фюрер невнятно бормочет, что он, видите ли, и не придавал особенного значения тому, возьмет он Москву или нет.

Генерал-полковник размышляет: неужели Московская битва — новое Бородино? Неужто, подобно Бонапарту, бежать сломя голову по старой можайской дороге? Генерал-полковник снова вспоминает зловещее предсказание Ганса Секта. Он идет к фельдмаршалу Кейтелю, сменившему Браухича. Заводит с ним осторожный разговор. Не мешало бы, мол, подумать, что делать дальше. Что, мол, Сект-то вроде бы был прав.

Фельдмаршал Кейтель резко осаживает его. Генерал-полковник пожимает плечами. Пожимает плечами — вот и все. Потом возвращается в кабинет и занимается своими делами.

Увы, пожатие плечами стоило ему дорого. Это был серьезный промах.

Фельдмаршал Кейтель, будучи самым усердным холуем фюрера, не преминул сообщить ему о возмутительном поступке генерал-полковника. Подумать только, пожал плечами!

— Не может быть, — сказал фюрер. — Вы сами видели?

— Так точно, мой фюрер.

— Значит, он из этих… сомневающихся?

— Он очень исполнительный и педантичный… Но подозрительно одно: почему он не вступает в партию?

— Хо-хо! Слишком много у нас этих пожимающих плечами кстати и некстати, вы не находите, фельдмаршал?

— Так точно, мой фюрер.

— Хорошо, я подумаю, — фюрер тяжело вздохнул. — Бог мой, я не сплю ночей, я работаю, как сто волов, во имя славы Германии, я страдаю бессонницею, раздумываю о величии рейха и мерах, направленных к еще большему возвеличению нации, а они пожимают плечами. Неслыханно!

— Непростительная дерзость, смею добавить, мой фюрер.

И вот генерал-полковник уже не обер-квартирмейстер, выполнявший особые задания, вот уже перестали говорить о его назначении заместителем начальника генерального штаба.

На этом не окончилось. Фюрер ничего не забывал и ничего не прощал. Генерал-полковника назначили командующим шестой армией, той самой армией, которую некогда вел по Польше, Бельгии и Франции Вальтер фон Рейхенау. Теперь ей надлежало выйти на линию Астрахань — Архангельск. Командовать армией? Но ведь он теоретик, военный ученый, стратег на бумаге, в лучшем случае могущий сражаться на столе, покрытом картами, и после игр делать соответствующие выводы. Да, он участвовал в операциях против Бельгии, Франции и Польши, но не командовал. Он был и там кабинетным стратегом — начальником штаба разных армий!..

Фюрер номер один, то есть сам Гитлер, не стал слушать доводов сомневающегося и умничающего генерала. Фюрер номер два — им был Геринг — сказал, что армия с восторгом ждет того, кто поведет ее к великой русской реке и добудет миллионы тонн русского хлеба, масла, мяса, руды, резины, бензина.

Гиммлер, рейхсфюрер СС, глава гестапо и прочее и прочее (фюрер номер три), добавил:

— Не забывайте уничтожать коммунистов, комиссаров, евреев и вообще всех, кто попадет вам в руки. Евреи и славяне должны исчезнуть.

Фюрер по вербовке рабов сказал:

— И пригоните в Германию два-три миллиона русских. Мы найдем им здесь работу.

Хромоногий рейхсминистр пропаганды одобрительно похлопал генерал-полковника по плечу, с приятной улыбкой заметил:

— Вы будете воевать не за трон фюреру, а за обильные завтраки, обеды и ужины для каждого немца. Восхищайтесь счастьем, выпавшим на вашу долю.

Главный фюрер резюмировал:

— Решено! — И шепнул на ухо начальнику штаба верховного главнокомандующего: — Да, да, фельдмаршал Кейтель, подальше всех этих сомневающихся и умничающих. В походе и в битвах им будет не до сомнений и умничания. Там действует мой приказ: либо воевать до последнего вздоха, либо расстрел, виселица, концлагерь.

— Мой фюрер, — заикаясь от волнения, ответил фельдмаршал Кейтель, — я связал свою жизнь с вашей до конца без рассуждений и умничания. Не беспокойтесь. Я беру за глотку врагов, мой фюрер, хотя бы их были миллионы. Жалость — слюнтяйство. Каждый сомневающийся — ваш враг. Значит, он и мой враг. Если этот, — он мотнул головой в сторону генерал-полковника, — позволит себе умничать, я уничтожу его, его жену, детей и внуков. Человеческая жизнь? Вздор! Для меня она больше, чем ничто. Он будет воевать. Он будет хорошо воевать, как воюет теперь известный вам генерал Шпейдель. Он тоже, я слышал, умничал, но быстренько образумился и ныне во всем следует вашей великой тени.

Генерал-полковник пошел воевать. Да, он завоюет для фатерланда огромные просторы, отгрузит тысячи тонн хлеба, мяса, масла, шерсти. Он заставит этих русских попотеть на полях во имя того, чтобы каждый немец ел жирные завтраки, обеды и ужины. Да, он пошлет два-три миллиона славян в Германию, чтобы они сменили тех, кто нужен на фронте.

Нет, он не умничал и ни в чем не сомневался. Он шел напролом, не прилагая усилий к тому, чтобы замечать страдания и несчастья людей, подвергшихся разбойничьему набегу. Его не трогали кровь и слезы, горящие села и разрушенные города, оскверненные храмы и трупы, трупы, трупы, без конца, трупы не только солдат, но и тех, кто не мог воевать, — матерей и детей, дряхлых старух и преклонных старцев…

Жестокость? Смешно воевать в белых перчатках с дикими русскими, с их ужасными, бородатыми партизанами, воскресившими мрачные страницы из истории нашествия Бонапарта.

Отлично выспавшись и обильно позавтракав, генерал-полковник писал или отдавал приказы, отличавшиеся предельной ясностью и лаконизмом, — загнать клин глубже, еще глубже, в самую сердцевину России, сломить упорство комиссаров, солдат и идти вперед. Только вперед к великой реке!

Скорее, марш, марш!

Его армия рвалась к Волге!

Чудесное лето, прелестный воздух, незабываемые степные пространства, красивые, полные зелени города, медлительные полноводные реки, победные сводки, победоносные речи фюрера, безудержное ликование там, в рейхе, ордена и отличия, раздаваемые щедрой рукой.

Ах, как все это было прекрасно!

Вот уже развевается германское знамя на Кавказском хребте, и, казалось, близок час падения Баку. Крым у ног фюрера, и германский солдат впервые за всю русскую историю вышел на берег великой русской реки, куда генерал-полковник так стремился. Однажды в бинокль он увидел огромный, растянувшийся на много километров город, а за ним — ровную, блиставшую на солнце гладь реки.

Над городом пчелиным роем носились бомбардировщики и истребители. Над городом взвивались языки пламени… Там свирепствовала война. А река мирно катила свои волны к морю, как вчера, как сто лет и тысячелетия назад, равнодушная к тому, что происходило на ее берегах.

И вот до этой реки, повинуясь приказу фюрера, дошел и он, генерал-полковник фон Паулюс. Горделивая улыбка появлялась на узких, бескровных губах всякий раз, когда ему думалось, что именно он первым из германских полководцев всадил клин в сердце России и стал ногой там, где еще никогда доселе не стоял немецкий сапог.

Шли дни за днями. Вот разрушен и сожжен город, вот снова кровью окрашены воды Волги, вот-вот, казалось, падут последние доты и укрепления русских, и если не сегодня, так завтра они оставят последние рубежи и уйдут за реку. Тогда флаг со свастикой взовьется над этой волжской скалой. Но город взят и не взят, русские разбиты и не разбиты. Волга не форсирована и равнодушно катит свои воды в далекое море.

Осенние туманы поплыли над великой равниной, потом замелькали в воздухе первые хлопья снега. Лед сковал могучую реку, а русские — стоят. Стоят! И нет, кажется, такой силы, которая могла бы сломить их чудовищное упорство. Но они не только стоят, они кидаются в контратаки, они то там, то здесь прорывают фронт, забирают пленных, бомбят, громят из орудий, поливают огнем минометов и этих страшных своих «катюш».

Генерал-полковник опять вспоминает Секта. Слишком поздно! Уже ничего не поправить! Его просьбы, его настоятельные требования, его взывание к благоразумию остаются гласом вопиющего в пустыне…

И вдруг грандиозный, ни с чем не сравнимый ноябрьский обвал! Генерал-полковник знал, что русские готовят наступление. Но его успокаивала мысль, внушенная ему сверху: у русских нет таких сил, чтобы начать крупную наступательную операцию. Он отвергал всякую возможность подобного дерзкого предприятия со стороны русских и не предполагал, что они могут, выражаясь народным языком, так крепко дать ему по зубам. Он и морально не был готов к окружению. Но вот фронт прорван, фронт в панике откатывается назад, на запад… Русские продвигаются так стремительно, таким навалом, что все трещит, ломается; шатается сознание генералов, и шатается сам командующий.

Стало быть, он был прав, допуская возможность глубокой, более широкой и сосредоточенной военной мысли у русских? Но, черт побери, ведь их главные военачальники так молоды и так неопытны. Где они воевали, у кого учились? Инциденты с Японией? Финляндская война? Но ведь это не так серьезно по сравнению с битвами, которые вела германская армия!

Откуда они взяли талантливых полководцев? Ведь почти все поседевшие в сражениях гражданской войны военачальники уничтожены. И откуда такая поразительная хватка у молодых офицеров? Какими же, черт побери, должны быть молодые полководцы, сумевшие так ловко обставить военных волков рейха, окружить в излучине Дона тридцать девять дивизий или то, что от них осталось, накинуть на них мертвую петлю и все туже затягивать ее?

Но это практики, так сказать. А их военные теоретики? Кто бы мог подумать, что они способны втихомолку разработать и привести в исполнение блистательный план окружения? И это тогда, когда казалось, что дело русских у Волги безнадежно проиграно?!

Да, было от чего болеть голове генерал-полковника. Прошли те времена, когда он лишь спорил сам с собой и тешился надеждой, что, может быть, и ошибается. Теперь это уже не ошибка. Очевидность встает перед ним во весь рост. Железный клин, загнанный так глубоко в сердце России, сломан у своего основания — так ломается гнилой зуб. Шестая армия — острие клина, подобно зверю, заперта в клетку. Теперь уж не о том думает генерал-полковник, чтобы заставить русских уйти за Волгу, а о том, как выбраться из клетки самому.

«Так о чем же думает фюрер?» — часто спрашивает себя генерал-полковник.

Фюрер беснуется, изрыгает проклятия и приказы одновременно. Он фантазирует, планирует одну операцию за другой… Русские безжалостно срывают их, фюрер срывает ярость на подчиненных, на генералах. Кое-кто из них начинает мысленно обрушивать свою ярость на фюрера.

Так возникает лживая легенда о виновности только одного Гитлера и невиновности тех, кто выполнял его приказы.

Город на Волге казался плодом, готовым упасть к ногам победителей. Нет, он не упал. Вместо блистательной победы — жестокое поражение. Кто виноват? Генерал-полковник тоже начинает искать виновника. Кто он? На кого можно свалить вину за катастрофу, тем обелив перед историей и народом самого себя и себе подобных? Генерал-полковник жаловался Адаму: не был ли он слишком наивным, доверившись недальнозоркому фюреру? Не обманулся ли он в нем и надо ли было воспитывать в себе и других слепое чувство поклонения? И кому? Тому, кто ввергает Германию в пучину несчастий, тому, кто ответствен за все решительно, в том числе и за трагедию армии, зашедшей по воле фюрера так далеко?

Да, теперь генерал-полковник валил все на фюрера и его советников. В уединенных беседах с Адамом он называл приближенных фюрера «камарильей», забыв, что сам очень долго был приближенным… Так он очищал себя от жестоких упреков, которые (останься он жив) ему бросят в лицо.

Адам соглашался с ним. Да, увы, фюрер не оправдал надежд. Да, увы, он был и остался ефрейтором в войне и политике. Он привел нацию и армию к поражению. И ради чего? Ради престижа. Хайн, слушавший эти дырявые, как решето, рассуждения, тоже был согласен с шефом. Ах, фюрер, фюрер, какой ты нехороший! Однажды он даже поддакнул генерал-полковнику, но его сурово одернули. И в самом деле! Право размышления и критики втихомолку дано начальству — тем более, что не Хайну, а именно начальству придется отвечать перед судом истории.

Чем меньше будет улик, тем мягче приговор. Разве, например, он, генерал-полковник, посылал Хайна грабить простых русских людей и отнимать у них новогоднего гуся? Конечно, Хайна вызовут на суд, и прокурор-большевик допросит его насчет этого гнусного дела. У Хайна хватит совести признаться, что гуся он украл без ведома генерал-полковника.

Командующий с удовлетворением думал, как он правильно поступил, учинив Хайну разнос за то, что тот обидел мирных русских, украв у них новогоднего гуся. Паулюсу было либо невдомек, либо он не хотел думать о том, что у русских, оставшихся в городе, отобраны все человеческие права, разрушены жилища, расстреляны и замучены в камерах гестапо близкие люди, непокорные рейху, да и просто ни в чем не повинные люди. Ведь есть приказ — уничтожить как можно больше славян…

Углубленный в тяжелые раздумья, Паулюс забыл о своих собеседниках.

Шмидт тихо кашлянул.

— Да, о чем это мы говорили? — спросил командующий, очнувшись.

— О том, что вы баловень судьбы и что счастье сопутствует вам, — ответил Шмидт.

— Счастье? — повторил генерал-полковник. — Оно изменчиво, Шмидт. Особенно военное счастье.

— Вам везло до сих пор, — живо возразил Шмидт. — Вам еще повезет. Мы схватили их за горло нашей железной рукой. Им не вырваться.

Шутит он или издевается?

— Кто и кого держит железной рукой, Шмидт? Не забыли ли вы, что до переднего края полчаса ходьбы?

— Нас выручат. Фюрер обещал.

— Господи, сколько раз я слышал об этом! Сколько раз рейхсмаршал обещал: навестить нас, и даже сам фюрер хотел приехать сюда! Что толку? Армия? Ее нет. Есть котел, а в нем — ад. Еще не было случая, чтобы человек возвращался на землю из рая или из ада, Шмидт.

— У вас сегодня неважное настроение. Вы больны. Я пришлю врача.

— К черту врача! — Генерал-полковник вскочил, быстро подошел к столу, лихорадочным рывком открыл один из ящиков, вынул из него бумагу. — Вы читали это?

Шмидт водрузил очки на длинный нос:

— Что такое?

— Инструкция советского командарма Чуйкова своим войскам. Только человек, которому воистину улыбается военное счастье, только тот, кто уверен в своей силе, мог сочинить такое. Вы слышали о Суворове, Шмидт?.. То, что я прочитал, напомнило мне суворовские приказы. Читайте вслух, черт побери! Это написано так отлично, что я мог бы приказать выучить наставление советского командарма наизусть, но теперь это ни к чему. Итак, читайте.

— «Ворвавшись в здание, — начал Шмидт, — помни: всякое промедление смерти подобно. Тут не зевай, глуши противника, чем попало. Перед тобой стена — взрывай ее толом. Фашист засел в подвале…» — Шмидт поперхнулся, потом снова начал читать: — Гм… «Фашист в подвале — бросай бутылку с горючей смесью, струю из огнемета, они выкурят. Вскочил на лестницу — поднимайся на верхний этаж, брось дымовую гранату, слепи противника. Потом гранату — в комнату, прочесывай огнем автомата и рывком — вперед! Заскочил на следующий этаж — сразу вламывайся в квартиру. Дверь заперта — не беда. Подвешивай гранату к дверной ручке, отбегая, взрывай. Граната вышибет запор и оглушит фашистов. Теперь спускайся в подвал — там еще остались бандиты; в подвале дверь закрыта, гранату или бутылку бросать нельзя. Открывай пожарные и водопроводные краны, спускай воду, вода сама найдет вход и утопит фашистов, как крыс…»

Шмидт положил бумагу на стол, снял очки.

— Н-да! Сильно написано, — сказал Адам.

— Если бы только это осталось на бумаге! Они слепят нас, бьют, топят… Сегодня они отбивают одну комнату, завтра — дом, послезавтра — квартал. Что будем делать, когда эти ученики Суворова дойдут до квартала, где сидим мы?

Шмидт провел рукой по голове:

— Очевидно, сражаться. А потом…

— Что потом?

— Еще ни один командующий германской армией не сдавался большевикам.

Генерал-полковник остановился перед Шмидтом. Глаз его сильно дергался.

— Я не ослышался? — хрипло проговорил он. — Вы сказали…

— …что германские генералы не должны сдаваться большевикам.

— На что вы толкаете меня, Шмидт?

— Разделить судьбу армии и каждого солдата, если такова будет воля бога.

— При чем здесь бог? — взорвался генерал-полковник. — При чем здесь бог, спрашиваю я вас?! — загремел его голос. — Неужели ваше кощунство зашло так далеко, что вы возлагаете ответственность за случившееся на творца вселенной?

— Я лишь взываю к вашему долгу и чести. — Шмидт еще никогда не видел командующего таким возбужденным.

— Совесть и честь? Не фюрер ли советовал нам отбросить эти химеры, Шмидт?

— Это было сказано в запальчивости.

Генерал-полковник, тяжело дыша, опустился на койку.

— Хорошо, — сказал он вдруг ослабевшим голосом. — Я знаю, как поступить согласно со своей совестью, долгом и честью. Их дал мне бог, они вложены в меня матерью и отцом, их развивали мои учителя. Я не считаю нравственность химерой. Идите, Шмидт, я хочу поспать. Адам, вызовите ко мне коменданта города и передайте верховному главнокомандующему: мы не нуждаемся в приказах стоять насмерть, и без того мы на краю могилы. Нам нужна еда, медикаменты, одежда, снаряды и бензин.

 

10. Разные суждения безответственных лиц

Хайн, слушавший в своей клетушке разговор командующего, адъютанта и начальника штаба, улучив минуту молчания, выскользнул в коридор.

Эберт покуривал, прислонившись спиной к пианино.

— Отдыхаем, толстячок? — спросил Хайн.

— Генерал Роске не любит, когда курят в его комнатах. Он не выносит табачного дыма.

— Скажи-ка, неженка! — Хайн рассмеялся.

— А сам, между прочим, не выпускает изо рта сигареты, — продолжает Эберт. — Что делать — они начальники, мы подчиненные.

— Мы все подчиненные фюрера, — важно сказал Хайн.

— Да, да, вон и Роске теперь болтает, что, если бы он не всегда подчинялся приказам фюрера и был бы поумнее, не произошло бы того, что случилось.

— Мои тоже в последнее время разглагольствуют на эту тему. Соберутся вдвоем с Адамом и начинают, и начинают. — Хайн присел на корточки, попросил у Эберта покурить. — А уж когда приходит генерал Зейдлиц, тут спорам конца нет!

Эберт отдал Хайну недокуренную сигарету, смачно сплюнул, помолчал, потом сказал:

— Я в детстве был чертовски ленивым парнем. Ох и попадало же мне от отца и матери! А я на чем свет стоит поносил проклятых учителей. Они вечно спрашивали как раз то, что я не зазубрил, или задавали уроки, которые мне было не под силу учить. Я делал им такие пакости, что весь класс, бывало, потешался. Только спустя время я понял, что учителя, конечно, были плохие, но не лучше их был и я. Учился бы как следует, был бы не ефрейтором, а генералом.

— Вполне возможно, — согласился Хайн. — Ты умный. А учителя, ты верно сказал, все подряд дрянь. Знаю по собственному опыту.

— Тоже все сваливал на учителей?

— А как же!

— Скажу откровенно, Хайн, мне до смерти опротивели рассуждения Роске насчет фюрера и рейхсмаршала Геринга. Они, видишь ли, виноваты, что мы проигрываем войну. Хо-хо! Уж если быть до конца честным, мы потому проигрываем войну, что ее выигрывают русские. Я говорил тебе утром: то мы колотили их, теперь они колотят нас.

— Ну, мы — это еще не вся армия, — неуверенно сказал Хайн.

— А сражение под Москвой? Ты что думаешь, мы потому не взяли Москву, что начались дикие морозы, как болтали у нас в штабах? Пошевели мозгами, дурень.

— Я не понимаю, — угрюмо отозвался Хайн.

— Оно и видно, что ты остолоп, — вдруг рассердился Эберт. — Оттого не взяли, что русские оказались сильнее нас.

— И откуда только у них взялась такая сила? — помолчав, спросил Хайн.

— Черт их знает! — Эберт почесал живот. — Роятся, словно пчелы. Народу у них пропасть. — Он зевнул. — Наши бахвалились по радио и в газетах, будто истребили всю русскую армию. Чуть ли не за два миллиона перевалило. Если бы так было, кому же драться? А они дерутся, дерутся и дерутся. И гонят наших. Вот они-то и виноваты в наших дрянных делах.

— Я читал, будто им очень плохо жилось при большевиках, — заметил Хайн. — Непонятно, почему они так стоят за них?

— Тут дело, должно быть, не только в большевиках, Хайн. Видно, они хотят жить, как жили, и не желают жить, как хотели бы мы. Я читал их листовки. Конечно, там полно всякой ерунды, но главное, что там написано, правильно. Мы, мол, воюем за свободу родной земли и до тех пор будем воевать, пока не выгоним ко всем чертям последнего немца. А кому не дорога родная земля, сообрази? Вот мы любим Германию. Почему бы русским не любить Россию?

— Н-да, — выдавил Хайн. — Мастер ты соображать.

— Потому что понял в свое время — учителя ни при чем. Надо и самому иметь голову на плечах.

— Не во всякую голову все влезает, — пробубнил Хайн.

— Мне до чертиков смешно, — вытащив тощую пачку сигарет и снова спрятав ее, заговорил Эберт, — когда наши генералы и полковники разоряются насчет верховного главнокомандования. И там у них ошибка, и тут просчет, и там не учли, и тут недомыслили… Ну словно малые дети, Хайн, ей-богу, словно малые дети. Хотелось бы мне спросить их: господа генералы и полковники, где вы были раньше? Почему только сейчас вы начали валить на фюрера и третье, и десятое? Фюрер очень нравился им, когда побеждал, откармливая их на убой, и увешивал орденами. И вдруг, когда пришлось жрать конину, разонравился? Скажу по секрету, Роске и все полковники перестали носить ордена. Оно и дельно: каждый дурак поймет, чем больше у тебя орденов, тем, значит, больше ты воевал и топил людей в крови. И становись к стенке. Хвали бога, Хайн, что у нас ни орденов, ни знаков отличий.

— А сам сказал, если бы учился, был бы генералом.

— Только не на русском фронте. Только не здесь, Хайн.

— Но ведь и ты кричал «хайль» фюреру, Эберт?

— Все кричали, и я кричал. А ты не кричал? — Хайн кивнул. — Дураки мы, что ли, болтаться на веревке или отдавать свои кости людоедам из гестапо? Все кричали, Хайн, все носили его на руках. И всем придется отвечать.

— Ты только потише, — остановил его Хайн. — Вдруг услышит эта крыса Шмидт.

— А черт с ним! Нет, Хайн, вот попомни мои слова, придется отвечать всем. Русские не дураки. Вы что, мол, все сплошь были идиотами, превознося фюрера и, словно толпа набитых дураков, по одному его слову нападая то на одну, то на другую страну? Что он, опиумом вас накачивал? Или ваши генералы не знали, на что шли? Или они не приказывали убивать женщин и детей?

— Ну-ну, — прервал Хайн разглагольствования Эберта. — Не говори вздора. Никто их не убивает.

— Дур-рак ты! — Эберт гневно засопел. — Черт знает чем начинена твоя башка. Уж мне ли не знать? Я веду переговоры не только с полками, но и с зондеркомандами и прочими соединениями, а их дело, олух, одно: резать всех подряд и брать все, что плохо лежит.

— Русские знают об этих командах? — осведомился Хайн.

— Еще бы. Они объявили список военных преступников.

— Неужели им известны все, кто обижали русских? — Хайн затрясся при мысли, что и его имя внесено в тот список и ему придется отвечать за украденного гуся. Он проклинал себя за шалую мысль сделать шефу подарок к Новому году.

— Все до одного, — глубокомысленно сказал Эберт. — Вот такие-то дела, Хайн. Конечно, кое-кому из генералов голову не снести, попадись они русским. Но у них есть один козырь. Скажут, что мы, мол, действительно были похожи на слепых котят и во всем виноват фюрер. Нам с тобой так не ответить. Фюрер фюрером, а штыком, скажут, ты работал, и гранаты метал, и дома сжигал…

— Ох, плохо нам будет! — прошептал перепуганный Хайн.

— Тебе-то не так плохо! Командующего они, может быть, и не повесят. Ты держись за него, что бы ни случилось. Ни шагу не отходи, брат Хайн, иначе будет худо. Жить тебе в бараке, кормить вшей. Генералам в бараках не жить. Кроме того, им по конвенции положен вестовой. Уж я — то знаю.

— Спасибо, Эберт, — взволнованно сказал Хайн. — Ты дал мне хороший совет. Ты добрый малый, толстячок! При случае я замолвлю за тебя словечко перед командующим. Возьми пачку сигарет. О господи, и понесло же нас в Россию! — закончил Хайн.

— Да уж! Генералам что, а нам кормить земляных червей или клопов, в лучшем случае.

Шмидт вышел из приемной и сердито сказал:

— Что за болтовня? Хайн, позвать к командующему генерала Роске! А ты чего, толстопузый дурак, околачиваешься в коридоре? — накинулся он на Эберта. — Дел нет в штабе? Марш на место!

Когда Хайн, выполнив поручение, вернулся в комнату командующего, Шмидт спросил его:

— О чем ты болтал с этой толстой свиньей, Хайн?

— Да так, разные глупые суждения, господин генерал-лейтенант. Что с нас взять? Два несмышленых гусенка.

Генерал-полковник улыбнулся впервые за весь день.

Пришел генерал Роске, молодой, низкорослый человек, с небритой щетиной на узком лице.

— Займемся делами. — Паулюс подсел к столу.

Часа два они работали, вызывая связных, отдавая приказы, перемещая полки и батальоны, намечая операции на следующий день и планируя будущие.

— Все, — сказал генерал-полковник и положил карандаш на стол. — Вы не нужны мне больше, господа.

— Хайль Гитлер! — скороговоркой пробормотал Роске.

Генерал-полковник не ответил.

Шмидт вышел, решив, что пришла пора отправить предостерегающий донос — нравственность командующего шаткая, психология опасная.

Шифровкой он слово в слово сообщил фюреру слова генерал-полковника и Адама — тоже.

 

11. Волки и лис

Гитлер, как взбесившийся пес, сорвавшийся с цепи, метался по кабинету в ставке Восточного фронта, размахивая телеграммой, и рычал.

— Вы читали радиограмму от командующего окруженной армии?! — выкрикнул он вошедшему Кейтелю.

Длинновязый Кейтель, в мундире с фельдмаршальскими знаками и орденами, вскинул монокль, вытянул старческую шею и прочитал то, что было написано на клочке бумаги, которую Гитлер дрожащими руками совал в нос фельдмаршалу.

— Это же бог знает что! — кипел фюрер. — Вы только послушайте, Цейтцлер, что он пишет. «Силы армии иссякают. Я не могу нести ответственность за дальнейшее…» Что это такое, а? Что это такое? — Теперь фюрер совал бумагу в нос Цейтцлеру. — Пошлите кого-нибудь в армию и пусть сдерут погоны с этого мятежника! — бушевал Гитлер.

Цейтцлер был моложе этих двух, один из которых играл роль Бонапарта, другой — маршала Даву. Первый, чтобы хоть чем-нибудь походить на императора французов, причесывался так, чтобы клок волос падал на лоб. Он видел некое предопределение судьбы в том, что оба они начинали свой путь почти одинаково: Бонапарт — капралом, этот — ефрейтором.

Как Бонапарт был продуктом века и исполнителем воли определенных сил Франции, так и этот не возник сам по себе. Он тоже был продуктом и исполнителем замыслов могучих, страшных и преступных сил. И оба они шли в Россию — воистину ничто не ново под луной! — одной и той же дорогой…

Уроки обычно извлекаются потом. Но, увы, не всеми!

…Итак, Гитлер, яростно прокричав о том, чтобы с командующего окруженной армии были содраны погоны, ждал, что скажет Цейтцлер.

Фельдмаршал Кейтель отлично понимал, что лишение командующего окруженной армии погонов никак не выручит армию. Он растерянно переминался с ноги на ногу, потом, снова вытянув шею, замер.

— Я жду вашего ответа, — раздался гневный голос.

— Мой фюрер, вы правы, как всегда, — смиренно начал Кейтель.

— Отдайте соответствующий приказ, фельдмаршал.

— Слушаюсь, мой фюрер.

Тут вмешался все время молчавший третий, как сказано, самый молодой, осторожный и чрезвычайно озабоченный спасением своей шкуры генерал Цейтцлер, начальник штаба верховного главнокомандования.

Гитлер и Кейтель были так упоены победами, славословием, лестью и грохотом барабанов, что не слышали роковой поступи истории. Этот еще ничем не упоенный генерал молодым обонянием чуял, что не за горами времена, когда с обоих стоящих перед ним молодчиков начнут сдирать перышки. Со своими он не желал расставаться — ни яма, уготованная одному, ни петля — другому никак не улыбались ему. Кроме того, он хотел сохранить для потомства свидетельства о своей невиновности, а дела, не менее жестокие, чем дела этих двух, взвалить на них же.

— Мой фюрер, — заговорил он медленно и веско, — конечно, командующий армией достоин самого сурового наказания, но…

— Я не признаю никаких «но»! — взвизгнул Гитлер.

— Пусть говорит, — снисходительно сказал Кейтель. Он ненавидел Цейтцлера хотя бы уже за то, что тот был молод, умел быть осторожным и играть до поры до времени в поддавки, чтобы затем выложить на стол убийственную карту.

— Я слушаю, — ворчливо сказал Гитлер.

— Начну с общих вопросов. В связи с летним наступлением территория, захваченная на Востоке, не соответствует размерам оккупирующей ее армии. Другими словами, слишком мало находится солдат на таком огромном пространстве. Если эти два факта не будут приведены в соответствие, катастрофа неизбежна.

— Дальше!

— В этом году боеспособность русских войск стала гораздо выше и боевая способность их командиров лучше. Мы должны проявлять значительно большую осторожность.

— Вы отчаянный пессимист, — прервал Гитлер начальника штаба. — Здесь, на Восточном фронте, мы пережили более худшие времена и то остались живы. Справимся и с новыми трудностями.

— Для этого надо иметь войска. — Цейтцлер помолчал. — Войска есть. Я говорю об окруженной армии. Ее следует вывести, любыми средствами вывести из котла.

— Идея фикс! — Кейтель усмехнулся.

— В ней выход из создавшегося положения. — Помолчав, Цейтцлер добавил: — При таком положении срывать погоны с командующего армией, мой фюрер, нецелесообразно. — Как-никак Цейтцлер где-то в глубине своей душонки чувствовал себя виноватым перед генерал-полковником, успокаивая его невозможностью крупного русского наступления.

— Так слушайте! — Глаза Гитлера налились бешенством. — Дело не только в том, что я хотел выйти к Волге в определенном месте, возле определенного города. Да, я хотел взять этот город. Эту цитадель большевизма надо было уничтожить. Но это лишь часть огромной задачи, возложенной на меня историей. Я предпринимал летний поход прошлого, сорок второго, года на юг России, чтобы решить исход войны на Востоке или, по крайней мере, повлиять на исход ее. Моя цель была не только в захвате этого города на Волге. Неужели вы не понимаете, что значение рубежа Волга — Воронеж, захваченного нами, заключается в том, что он представляет собой выгодное исходное положение для нанесения нового удара на Москву и восточнее ее? Этот удар в сочетании с одновременным нашим прорывом на Центральном фронте из района Смоленска означал бы катастрофическую опасность для большевистских вооруженных сил…

— Но мы впервые слышим об этом, мой фюрер, — заикнулся было Цейтцлер.

— Я не обязан делиться моими планами, внушенными мне свыше, — обрезал его Гитлер. — В свое время вы услышали бы о них. И вот вы услышали. То, что не удалось в прошлом году, удастся в этом. Разбить и уничтожить войска южного фланга советских войск и тем самым исключить их дальнейшее участие в операции. Это снова изменит соотношение сил в пользу Германии. Мы немедленно начнем подготовку к новой операции, но для того я должен держать свою армию на Волге, отвлекая на нее силы большевиков. Капитуляция исключена. Армия выполнит свою историческую задачу, если она своим стойким сопротивлением облегчит создание нового фронта. Армия не покинет цитадели на Волге.

— Ее невозможно удержать, мой фюрер, — стоял на своем Цейтцлер.

— Я не оставлю Волгу, я не уйду с Волги! — истерически выкрикнул Гитлер.

— В несчастье мы должны показывать твердость характера, — поддакнул фельдмаршал Кейтель, — Вспомните Фридриха Великого.

— Тогда были другие времена, господин генерал-фельдмаршал, — возразил Цейтцлер, который тоже ненавидел сухопарого фельдмаршала за узость его мышления и был бы не прочь занять его место.

— Да, да! — не слушая их, выкрикивал Гитлер, бегая по кабинету. — Нам всем нужно помнить Фридриха Великого и его стойкость при любых обстоятельствах! Черт побери, что ж получается, если какой-то там генерал, всем обязанный мне, шлет возмутительные радиограммы и поучает меня? Провидение определило мою задачу как полководца и политика. Я, и только я, устанавливаю задачи политики и выполняю их на службе военного руководства — так говорил великий Людендорф! Да, да, вспомните его слова! «Во всех областях жизни должен быть решающим голос полководца и его воля», — вот что он говорил. После этого можете сколько угодно болтать, но моя воля неизменна: окруженная армия — гарнизон крепости. Обязанность крепостных войск — выдерживать осаду. Если нужно, армия будет находиться там всю зиму. Я деблокирую ее во время весеннего наступления.

— Этот город, мой фюрер, не крепость, — притворившись, что не теряет самообладания, нервно заговорил Цейтцлер. «Каждое мое слово принадлежит истории, — подбадривал он себя. — Смелей, смелей!» — И снабжать по воздуху армию уже невозможно.

Гитлер пришел в неописуемую ярость. Это говорил Хубе, теперь тем же ему досаждает этот…

— Геринг обещал наладить регулярное снабжение.

— Вздор, мой фюрер. Армия получает вместо остро необходимых тысячи тонн продовольствия не более тридцати тонн в день. — «Это тоже войдет в историю!» — Цейтцлер подмигнул сам себе.

— Я не уйду с Волги!

— Что ж, мы потеряем громадную армию и сами сломаем хребет всему Восточному фронту.

Гитлер обернулся к Кейтелю:

— Что скажете вы?

— Мой фюрер, не оставляйте этого города на Волге. Что подумает о нас мир? Что будет с нацией, когда она узнает, что, отступив от Волги, мы теряем большую часть территории, захваченной нами во время летнего наступления ценой огромных потерь? Но если мы не отведем окруженную армию, ее положение станет крайне тяжелым.

Так Кейтель выкрутился из щекотливого положения: ни да ни нет, посмотрим…

— Обратите внимание, — Гитлер с победоносным видом повернулся к Цейтцлеру, — я не одинок в своем мнении. Его разделяет офицер, который по должности выше вас. Мое решение остается неизменным.

Цейтцлер, выкрикнув: «Хайль Гитлер», пошел к себе, взял перышко и принялся строчить для поколений легенду, как он, рискуя головой, ратовал за спасение трехсот тридцати тысяч человек, принадлежащих к германской расе.

 

12. Конец истории с новогодним гусем

— Вот вам! — Шмидт за ухо втащил Хайна в комнату командующего. — Вот этот негодяй, господин генерал-полковник! Он обманул вас, меня и раненых, о которых вы проявили такую заботу!

Генерал-полковник спросонья не сразу понял, где он и в чем дело. Тускло горела электрическая лампочка. Пламя свечи, вставленной в бутылку, колебалось, и на стене возникали странные тени.

— Что случилось? — Генерал-полковник зевнул. Перед ним стоял пылающий негодованием Шмидт и вырывающийся из его рук Хайн.

— Он жрал гуся, я накрыл его с поличным. Жрал гуся в одиночку, спрятавшись в уборной!

Генерал-полковник рассмеялся. Он смеялся долго, всхлипывая и судорожно заглатывая воздух.

Шмидт оторопело смотрел на него. Воспользовавшись моментом растерянности, Хайн вывернулся и освободил ухо из цепких пальцев начальника штаба.

— Ты?.. В уборной?.. Новогоднего гуся? — все еще смеясь, выговаривал генерал-полковник.

— Я не понимаю и не разделяю вашего веселья, господин генерал-полковник, — обиженно заговорил Шмидт, вытирая руки платком: он был очень брезглив и чванился своей чистоплотностью.

— Напротив, Шмидт, напротив, вы должны радоваться. Хайн, старина, ты выручил меня и отвратил большую неприятность. Господин генерал-лейтенант упрекал меня в идеализме и утверждал, что, отдавая гуся двенадцати раненым, я возбуждаю против себя ненависть остальных. Молодчина, Хайн. Итак, я благодарю тебя за этот самоотверженный поступок.

Генерал-полковник вытер слезы, выступившие на глазах от смеха, привлек сияющего Хайна, обнял его и, хлопая по спине, приговаривал:

— Молодчина, ну молодчина!

Надо ли говорить, как в те минуты Шмидт ненавидел командующего и его ординарца…

— Кстати, Хайн, ты съел всего гуся или пожалел себя? Если да, поделись с господином генералом. Он так хотел откушать гусятины в канун Нового года.

— Оставьте! — Шмидт поморщился. — За кого вы меня принимаете? Чтобы я прикоснулся к гусю, который валялся в уборной?! Фу!

— Там все смерзлось, — заметил Хайн. — Ей-богу, никаких запахов. И если желаете…

— Замолчи! — вне себя от ярости выкрикнул Шмидт. — Иди и жри остатки!

— Не надо кричать на человека, который выручил меня, Шмидт. Надеюсь, Хайн, гусь, проглоченный тобой, не повредит твоему пищеварению?

— Никак нет, господин генерал-полковник! — весело ответил Хайн. — Я бы мог съесть еще одного, но пока мне до него не дотянуться.

— Ладно, иди и пируй, мошенник! — Генерал-полковник ласково шлепнул Хайна ниже спины. — Иди и прихвати с собой остатки коньяка. Гусь был отчаянно жесткий.

Хайн ушел ликуя.

Шмидт мрачно молчал.

— Как вы узнали об этом, Шмидт?

— Я послал ординарца в госпиталь. Он доложил, — никакого гуся туда не приносили. Зная, что Хайн уединяется изредка в своем тайном уголке, я застал его, когда он пожирал гуся.

— Вы блестяще провели эту сложную операцию, Шмидт. Итак, я благодарю и вас.

— Не за что, — натянуто рассмеялся Шмидт.

Генерал-полковник посмотрел на часы:

— Боже, я спал пять часов подряд! Уже двенадцатый! Где Адам? Он обещал достать шампанское. Мы разопьем его в честь Нового года.

— Я здесь, эччеленца! — Адам вышел из клетушки и остановился в дверях.

— Вы спали, Адам? — улыбнувшись, спросил генерал-полковник, заметив на полном и румяном лице адъютанта полосы, оставленные смятой подушкой.

— Так точно, эччеленца! Днем я посетил генерал-полковника Зейдлица, вернулся, когда вы спали, и не решился беспокоить вас.

— Что-нибудь новое?

— На фронте пятьдесят первого корпуса, эччеленца, без перемен. Генерал Зейдлиц сказал, что он придет поздравить вас с Новым годом, и прислал две бутылки «Клико».

— Отлично, Адам!

— Вы прочитаете оперативную сводку?

— Потом.

— Слушаюсь.

— Шмидт, вы передали в ставку то, что я приказал вам?

— Разумеется.

Адам рассмеялся:

— Представляю, как взбесятся фюрер и старик Кейтель, прочитав вашу радиограмму, эччеленца!

— Вы познакомились с ней?

— Мне показал ее радист Эберт, когда я заходил к генералу Роске за сводкой.

— Да, в ней мало приятного, — усмехнулся генерал-полковник. Отоспавшись, он чувствовал себя свежим, былая энергия вернулась к нему. — Кстати, позовем генерала Роске, Адам. Он, вероятно, сердит на меня за то, что я стеснил его, въехав в этот роскошный замок.

Адам снова рассмеялся:

— Ничего, эччеленца, на войне как на войне. А генерал Роске человек молодой, дивизией командует недавно, ему лестно быть в вашем обществе и охранять вас.

— Очень энергичный и инициативный генерал, — согласился генерал-полковник. — Он далеко пойдет, если… Впрочем, что гадать! Хайн, сходи за генералом Роске. Ах да, он ушел. Знаете, Адам, у нас тут невероятные события! — Генерал-полковник коротко рассказал адъютанту финал истории с новогодним гусем.

Адам расхохотался.

Шмидт мрачнел.

— Что-нибудь слышно от генерал-полковника Штреккера? — обратился к нему командующий.

— Затишье на всем фронте, — нехотя ответил Шмидт. — Боюсь, как бы русские не попытались отрезать северную группу и не посадили Штреккера в котел.

— Что ж, — меланхолически заметил генерал-полковник, — вместо одного будет два котла. Все идет к тому. — Он прислушался. — Действительно, тишина в городе необыкновенная.

— Отдохнем от канонады хоть одну ночь. Русские, видно, тоже решили отпраздновать Новый год. Потому и помалкивают.

— Надолго ли? — угрюмо выдавил Шмидт.

— Что за мрак накануне Нового года? — весело возразил Адам.

— Новый год! А что он принесет нам? — так же мрачно отозвался Шмидт. — Вообще историю этих последних месяцев можно охарактеризовать одной фразой: выше головы не прыгнешь.

— Дома нас могут похоронить, — проговорил Адам.

— Ну, ну, Адам. Вижу, вы поддаетесь настроению Шмидта, — сказал генерал-полковник.

— Тут дело не в настроении, — помолчав, начал Шмидт. — Конечно, еще далеко не все проиграно, далеко не все, но интересно, сколько времени они будут наступать?

— До марта. Потом дороги развезет, — сказал Адам.

— Пожалуй, дольше, — вставил генерал-полковник.

— В Германии, — заметил Шмидт, — возможен кризис военного руководства.

Все помолчали, после чего генерал-полковник, зевнув, проговорил:

— Все это войдет в военную историю как блестящий пример оперативного искусства русских.

— Да, они научились воевать, что и говорить. — Адам стоял, прислонившись к двери.

— Садитесь, Адам. Что вы стоите?

— Спасибо, эччеленца! — Адам сел. — Можно курить?

— Разумеется. Вытяните и мне сигару вон из того ящика.

Шмидт, сидевший у стола и листавший Библию, опередив Адама, передал сигару генерал-полковнику и заодно угостил себя.

Адам усмехнулся украдкой — вдобавок ко всем прочим «добродетелям», которыми в избытке был набит Шмидт, он любил выпить и покурить на чужачка.

— Что вы читали в Библии, Шмидт?

— Я перечитывал Экклезиаста, господин командующий. «Все суета, — сказано здесь. — … Кружатся ветры на кругах своих и возвращаются на круги свои».

— Вряд ли мы возвратимся на круги свои, — пробормотал генерал-полковник.

— Нас одно может утешать: германская нация не забудет наших страданий и подвигов, — возразил Шмидт.

Адам поморщился.

— Мы отвоевали для нации такие грандиозные жизненные пространства… — с пафосом продолжал Шмидт, но Адам остановил его.

— Разве господину генералу неизвестно, что на огромных территориях, завоеванных нами, хозяйничают Советы и партизаны? Даже в самых глубоких наших тылах?

— Мы уничтожим их, — отмахнулся Шмидт. — Нет, теперь границы рейха необозримы. Возврата к старым быть не может. Трудно поверить, что там, где мы сидим, проходит пограничная полоса с Советами…

— Которая горит под нами, — пробормотал Адам.

— Это поразительно, — не желая слышать Адама, сказал Шмидт, обращаясь к генерал-полковнику. — И уж будьте уверены, германская нация не уступит ни клочка завоеванной земли.

— И это кладбище, — добавил Адам с ироническим огоньком в веселых серых глазах.

— При чем тут кладбище? — Шмидт надменно поджал губы.

— При том, что эта полоса уже есть кладбище, которому суждено стать огромным. Вот при чем.

— Уж этот мне пессимизм! Один идеалист, другой пессимист. Ну и компания! — Шмидт посмеялся.

— Напротив, оптимизм, господин генерал-лейтенант. Я заживо кладу себя под деревянный крест ради фюрера. Разве это не есть высший оптимизм? Пусть граница пройдет через мою могилу. Уверяю вас, на том свете это доставит мне массу удовольствий.

— Это юмор висельника, Адам, с вашего разрешения.

— Я известный шутник, господин генерал-лейтенант. И что нам остается делать в нашем положении, как не шутить? Пусть будут мрачны те, кому после нас придется цепляться за границы рейха — старые или новые, безразлично. Пусть они вопят и бьют в барабаны по поводу священных и суверенных прав, пусть снова кричат о жизненном пространстве. А ведь так будет, если мы понесем поражение, непременно будет. К сожалению, уроки истории слишком быстро забываются. Не дай бог, чтобы тем безумцам, которые переживут нас, пришла в голову преступная мысль снова посчитаться с Советами. — Адам помолчал. — Впрочем, мне-то что. Я буду на том свете, где пространства для умерших не занимать.

— Вы не правы, Адам, — со смехом остановил его генерал-полковник. — После этой войны пространство для душ, вознесшихся на небеса, сильно сократится. Не придется ли господу богу подумать о расширении его, как вы думаете? Может быть, ему тоже придется вторгнуться в пределы сатаны?

Адам долго смеялся.

— Однако скоро двенадцать, — поглядев на часы, сказал генерал-полковник. — Ладно, выпьем без Зейдлица и Роске. Они, вероятно, решили провести эти минуты со своими офицерами. Несите «Клико», Адам.

— Оно в снегу, эччеленца, во дворе. Я сейчас. — Адам вышел и вскоре вернулся с шампанским.

Покончив с гусем и незаметно выскользнув из пиршественного чертога, Хайн шел по пятам за Адамом. Бутылки с шампанским, замеченные Хайном, настроили его на веселый лад. Ясно, угостят и его. После гуся — шампанское! Это уж действительно настоящий пир, черт побери!

Без двух минут двенадцать Адам выстрелил в потолок пробкой, без одной минуты двенадцать Хайн помог ему разлить шампанское в бокалы. Ровно в двенадцать они поднесли шампанское к губам.

Ровно в двенадцать стены подвала дрогнули от разрывов снарядов. С потолка посыпались пыль и куски штукатурки. Раздался еще один очень близкий взрыв.

Хайн выбежал в коридор. Там, где он пировал несколько минут назад, зияла громадная дыра: снаряд, пройдя через три полуразрушенных этажа универмага, вдребезги разнес уборную. Свет в коридоре погас от взрывной волны. Люди метались в темноте. На верхних этажах, где бессменно дежурил офицерский охранный батальон, тоже началась паника. Люди отчаянно вопили, бежали стремглав вниз, кто-то стрелял, а канонада сотрясала все здание. Стреляла тяжелая артиллерия из-за Волги и все орудия, стоявшие на городском берегу, минометы и пулеметы; длинные трассирующие линии разрезали тьму ночи.

Хайн прижался к стене возле пианино, его трясло. Из комнаты командующего выбежал Шмидт и понесся в штаб Роске. Хайн ползком добрался до комнаты командующего. Тот сидел, уперев взгляд в пространство, лишь дергалось веко левого глаза. В остальном генерал-полковник походил на каменную статую. Адам говорил по телефону:

— Госпо…

— Перестань, Хайн! — Генерал-полковник поморщился. — Не кричи. Просто они готовятся к атаке. Еще к одной атаке, только и всего.

Хайн все еще дрожал.

И вдруг — это произошло на десятой минуте — все смолкло. Разом, по единой команде. Молчание было еще более жутким, чем обстрел.

— Сейчас русские пойдут в атаку, — пробормотал генерал-полковник. — Интересно, на кого они обрушатся: на нас или на Штреккера?

Он прислушался. Паника наверху утихла. Ни рева танков, ни визга пикирующих бомбардировщиков…

Стремительно вошел Шмидт.

— Они поздравили нас с Новым годом! — закричал он еще у входа. — Наши перехватили приказ командарма шестьдесят второй. — Он рухнул на стул.

Генерал-полковник вытер пот со лба.

— Командарм шестьдесят второй к тому же обладает немалой долей юмора, — с коротким и невеселым смешком заметил он. — Адам! Шампанское еще есть? Хочу выпить за своего остроумного противника. А я не догадался поздравить его подобным же образом. Вот оплошность!

Адам разлил шампанское.

— Прозит! — Генерал-полковник поднял бокал. Все выпили. Все, кроме Шмидта.

 

13. Палач

Через несколько дней утром к Паулюсу явился комендант города, штандартенфюрер СС, коротконогий толстяк с расплывшимся лицом, в пенсне. Его перехватил Шмидт. Поговорив с ним, комендант постучался к командующему.

Генерал-полковник сидел над картой фронта. Он был один.

— Вы вызывали меня, господин генерал-полковник? — Комендант платком вытер пот, катившийся градом: он страдал потливостью.

— Да, я вызывал вас, — сухо сказал генерал-полковник. — Прошу! — Он указал на табуретку, стоявшую по левую сторону стола.

Комендант сел, протер пенсне и водворил его на прежнее место.

— Разве так тепло на улице? — осведомился генерал-полковник, заметив непрекращающиеся попытки коменданта избавиться от пота.

— Нет, это просто так. — Комендант скомкал влажный платок и сунул в карман. — Я весь внимание. — Комендант чуть-чуть заикался, — быть может, оттого, что слишком много видел всякого на своем веку.

— Скажите, в городе еще остались русские? Я подразумеваю под русскими всех, кто жил в этом городе до войны.

— Д-да, немного.

— Если вы не запамятовали, в вашем докладе месяц назад значилось, что русских мирных людей здесь нет, что все они бежали.

— Т-так точно.

— Куда и почему они бежали?

— Эт-то обычное явление, господин генерал-полковник. Они бегут от нас, как от чумы.

— Быть может, потому, что мы кажемся им чумой?

— К-коричневой, как у-утверждают большевистские комиссары, — хихикнул комендант.

— И они бегут только потому, что так нас называют комиссары?

— Н-ну и не совсем так, господин генерал-полковник. Ев-вреи и всякая ч-чернь распускает слухи о нашем якобы н-недружелюбном отношении к м-мирным жителям.

— Замечу, что и до меня дошли эти слухи. Рейхсфюрер СС, Гиммлер то есть, ваш непосредственный верховный руководитель, при моем назначении командующим армией сказал, чтобы я уничтожал всех евреев и коммунистов. Разумеется, он шутил.

Комендант, раскрыв пухлые губы, уставился на командующего. «Или он валяет дурака, или действительно принял за шутку приказ рейхсфюрера СС!»

— Н-не думаю.

— Что не думаете?

— Шутки неуместны с марксистами и евреями, господин генерал-полковник, когда речь идет о том, чтобы полностью освободить от них Европу.

— Я не понимаю. Вы что ж, намереваетесь выселить евреев в Палестину?

«Валяет дурака!» — решил комендант.

— Палестина? Они наплодятся там и снова распространятся по всему миру.

— Значит, если я правильно понял вас, они должны быть уничтожены?

— Это в-высшая политика, господин генерал-полковник, а я лишь исполнитель.

— Исполнитель чего?

— Соответствующих п-приказов.

— Каких?

— Р-разве они не известны вам?

— Раз я спрашиваю, извольте отвечать! — резко возразил генерал-полковник.

Комендант развел руками:

— П-приказов много.

— Я спрашиваю, каких?

— Я не см могу перечислить их.

— Извольте не паясничать! — прикрикнул на коменданта генерал-полковник. — Я вызвал вас не для того, чтобы терять время попусту. Какие приказы вы получали о евреях и мирных жителях?

— П-позвольте заметить, господин генерал-полковник, я, в сущности, не подчинен командованию ар-рмии и несу ответственность п-перед другими инстанциями.

— То есть?

— Вы уже назвали то лицо.

— Ах, вот как?

— Т-так точно.

— Значит, если я правильно понял вас, армия, оккупирующая этот район, и командование, возглавляемое мной, не вправе вмешиваться в ваши прерогативы?

— Б-более или менее.

Генерал-полковник откинулся на спинку стула и несколько мгновений молча смотрел на человека, снова принявшегося вытирать пот.

— Р-разве вас не информировали об этом? — невинными глазами глядя на командующего, спросил комендант. — Господин генерал-полковник, вы прошли со своей армией до Волги. Я далек от мысли, что вы лично истребляли марксистов и евреев, но ведь их истребляли повсюду, куда бы ни ступал германский солдат. Это его в-высшая миссия. В-ваша армия — не исключение из общего правила, и я, п-простите, никак не могу понять этого п-приступа человеколюбия к элементам, п-подлежащим уничтожению во имя блага рейха.

Генерал-полковник открыл рот, чтобы возразить, и снова закрыл его. Что возразить? Он отлично знал, что его армия, как и другие, убивала тех, кого Гиммлер называл марксистами и евреями. Будь генерал-полковник и его армия в другом положении, разговора подобного рода могло бы не случиться. Но армия в котле, в котле и ее командующий. Генерал-полковник не думал о смерти. Толстые стены подвала оберегали его от бомб и снарядов. Но он мог попасть в плен. И хотя Шмидт говорил, будто германские генералы не сдаются в плен, они сдавались и сдаются. Если верить русским, их вовсе не вешают и не пытают. Может быть, так оно и есть. Однако допроса не миновать. И не миновать разговора об уничтожении людей, тысяч и сотен тысяч людей… И ответственности за это тоже…

Нет, он не был трусом, но страх перед неизвестностью владел им постоянно. Как с ним поступят? Перед кем ему придется отвечать? И за что конкретно? Теперь, когда генерал-полковник постепенно приучил себя к мысли, что во всем решительно виноват только фюрер и те, кто ему что-то там советуют, надо было найти виновника убийств русских мирных людей. Виноваты, разумеется, фюрер и Гиммлер. Но они далеко. Непосредственного виновника надо найти здесь. Почему бы им не быть вот этому типу, от которого так отвратительно пахнет потом?

Командующий взглянул на сидевшего перед ним штандартенфюрера СС, на толстощекое лицо, на лоб, покрытый капельками пота.

«Есть преступники объективные и есть преступники субъективные, — размышлял генерал-полковник. — Ведь лично я никого не убил, значит, хотя, быть может, я и преступник, но преступник символический, отвечающий за все вообще. А вот этот, плавающий в поту, безусловно, преступник без всяких скидок на «вообще»!»

Не отводя сверлящего взгляда от коменданта, Паулюс сурово сказал:

— Отвечу вашими же словами. Приказов слишком много. Я не успеваю читать их. Но в одном могу заверить вас, господин полковник… Имеются ли подобные ограничения власти командующих армиями в других оккупированных районах или нет, я не знаю, но у себя в армии я не потерплю исполнения приказов об уничтожении мирных людей. С вашего разрешения, я солдат, а не палач.

— П-палачи, господин командующий, к сожалению, п-профессия необходимая при соответствующих обстоятельствах.

— У меня в армии их нет и не будет! — выкрикнул Паулюс. — Слышите, не будет!

— Все возможно, господин генерал-полковник. — Комендант пожал плечами.

— Хорошо, оставим это. Вернемся к тому, с чего я начал. Вы сказали, что все мирные жители, за исключением немногих, покинули город. Это было до прихода моей армии сюда?

— И п-после.

— Как они могли уходить, если все входы и выходы из города закрыты?

— Их ловили, очевидно.

— Кто?

— Н-не русские же, господин командующий.

— Значит, их ловили…

— Мы. То есть действующие на оккупированных территориях группы СД.

— Но ведь группы СД, как я знаю, наблюдают за безопасностью в зоне военных действий, в тылу, разве не так? Это служба безопасности, если определить точно функции СД.

— С-совершенно верно. Но русские, с их ужасно примитивным мышлением, называют группы СД карателями. Может быть, потому, что СД действительно карают ослушников и врагов рейха.

— То есть заботятся об охране политической нравственности русского населения, оставшегося на оккупированных нами территориях, так, что ли? — Паулюс нагонял и нагонял на себя раздражение.

— В-в принципе, конечно. Но для этого СД и специальным группам, называемым эйзацкоманде, приходится заниматься делами не совсем приятными.

— То есть?

— Господин генерал-полковник, — взмолился комендант. — Скажите, ради бога, вы шутите или всерьез?

«Ах, вот как? — рассвирепел генерал-полковник. — Вдобавок ко всему ты подозреваешь меня в комедиантстве? Ну, поберегись!»

— Молчать! — выкрикнул он. — Я сейчас так далек от шуток, как никогда… Что вы называете не совсем приятным делом?

— Л-ликвидацию…

— Ликвидацию кого?

— Тех, кто угрожает безопасности армии, рейха и подрывает политическую н-нравственность русского населения, вверенного нашему попечению.

— Кто они?

— Н-ну, в первую очередь комиссары, потом евреи и вообще так называемые советские служащие.

— Советские служащие? То есть чиновники?

— Так точно.

— Чиновники угрожают нашей армии и рейху? Да вы что, издеваетесь надо мной? — Генерал-полковник повысил голос. — Мой отец был чиновником, и я знаю, чиновники самые мирные и спокойные люди… Много их было в городе, когда мы вошли сюда?

— П-порядочно.

— И некоторые из них хотели покинуть город?

— Так точно.

— Слава богу, наконец мы добрались до желтка. Значит, СД и эйзацкоманде ловили мирных людей, когда они по неизвестным причинам собирались покинуть город, а их… Как вы сказали?

— Л-ликвидировали.

— Ликвидировали только за то, что они не желали оставаться в зоне военных действий и хотели спасти свои жизни?

Комендант молчал.

— Командование армией знало об этом… об этом мероприятии?

— Б-безусловно, господин командующий. Как же иначе!

— Кто мог знать об этом из моих подчиненных?

— Если этого не з-знали вы, господин генерал-полковник, то об этом н-непременно должен знать генерал-лейтенант Шмидт. То есть оп-перативная часть штаба.

«Великолепно! — со злорадством подумал Паулюс. — Значит, есть еще один виновник, и он — Шмидт! Пусть отвечает вместе с этим сукиным сыном. Уж кого-кого, а Шмидта я не пожалею!» И вслух сказал:

— Почему вы думаете, что об этом знала оперативная часть армии?

— Потому что через оперативное управление группы армий фельдмаршала Вейхса она п-подчиняется главному оперативному управлению генерального штаба сухопутных войск, господин генерал-полковник.

— То есть генерал-лейтенанту Адольфу Хойзингеру?

— Так т-точно!

— Я знаю генерала Хойзингера, долго работал вместе с ним. Он принимал деятельное участие в составлении «плана Барбаросса»…

— Плана нападения на Советы, хотите вы сказать? — с намеком произнес комендант. Ему было известно, что Паулюс приложил руку к этому плану.

— Я сказал, что сказал, — раздраженно заметил генерал-полковник. — Но при чем генерал Хойзингер в данном случае?

Комендант снова оторопело посмотрел на сгорбившегося командующего армией.

— Да ведь именно генерал Хойзингер п-подписал директиву о том, что п-политические руководители Красной Армии не считаются военнопленными и должны уничтожаться, самое п-позднее, в т-транзитных лагерях. Генерал Хойзингер прямо указывает, что самое лучшее — устранять их посредством повешения.

— Но ведь это касается только комиссаров, насколько я понимаю.

Комендант пожал плечами.

— Н-ну, не совсем так. Имеются в виду и те, кто мог бы быть обременительными свидетелями…

— Свидетелями чего?

— Наших, э-э, акций по ликвидации всех врагов рейха. А русские, см-мею заметить, почти сплошь враги рейха.

— Так и сказано в директиве Хойзингера?

— Б-безусловно, господин генерал-полковник. Он же связан с гестапо и п-полицией безопасности, а они занимаются этим же. И фюрер, н-насколько я з-знаю, очень доволен его решительностью в уничтожении врагов германской нации.

— Хорошо. Последний вопрос: чем занимаетесь вы?

— Я?

— Да, вы!

— Н-навожу порядок в городе.

— «Порядок в городе»… Разве еще остались люди, которые могли бы нарушить его?

— Они были.

— Но теперь их нет. И вы, значит, не страдаете от обилия работы?

— П-пожалуй.

— Так вот вы возьмете автомат и с этого часа будете просто солдатом. Комендантом я назначу человека, который далек от политики и очень хорошо знает, что такое мирный человек и как с ним надо обращаться. Итак?

Комендант, вспотев с ног до головы, выкрикнул:

— Я подчиняюсь не вам, а рейхсфюреру СС!

— С этой минуты вы подчиняетесь мне. Если попытаетесь уклониться от несения солдатской службы, я вас ликвидирую. Вы свободны.

Комендант, пошатываясь, вышел.

Паулюс некоторое время сидел молча. Он был потрясен. Никогда ему не думалось, что дело может зайти так далеко.

Он открыл дверь клетушки. Адам спал, но, почувствовав прикосновение руки, тотчас вскочил.

— Да, эччеленца? Простите, я заснул.

— Мне нужно поговорить с вами.

— Я слушаю вас.

— Садитесь, что вы в самом деле! — нахмурился генерал-полковник. — У меня только что был комендант города. Он наговорил черт знает чего. Будто есть указания о самой зверской расправе с мирным населением. Вы знали о чем-либо подобном?

Адам посмотрел с изумлением на шефа. Нет, не притворяется.

— Разумеется, эччеленца. Разве вы не читали кое-какие документы, подписанные Кейтелем, Гиммлером и другими официальными лицами?

— До того ли мне было! Но как раз об этих документах и шел разговор с комендантом. Они есть у нас?

— Сию минуту, эччеленца. — Адам ушел и вернулся с папкой бумаг. Специальная наклейка свидетельствовала о ее сверхсекретном содержании. — Вы хотите прочитать сами или разрешите мне?

— Читайте.

— Я предложу вашему вниманию лишь выдержки.

Генерал-полковник кивнул.

— Так вот, за четыре недели до нашего выхода на территорию России Гиммлер создал части специального назначения, называемые эйзаценгруппы. Им было приказано следовать за германскими армиями для пресечения любого сопротивления. В развитие этого приказа двадцать третьего июля, то есть через месяц после начала кампании, Кейтель издает следующую директиву: «Учитывая громадные пространства оккупированных территорий на Востоке, наличие вооруженных сил для поддержания безопасности будет достаточно лишь при том случае, если всякое сопротивление будет караться не путем судебного преследования, а путем создания такой системы террора и применения таких драконовских мер, которые навсегда бы искоренили у населения мысль о сопротивлении рейху».

— Так! — вырвалось у генерал-полковника.

— Теперь, эччеленца, предложу вашему вниманию высказывание рейхсфюрера Гиммлера. Он говорит буквально следующее: «Меня ни в малейшей степени не интересует судьба чеха или русского. Если явится в том необходимость, мы будем отбирать у них детей и воспитывать их в нашей среде. Вопрос о том, выживет ли данная нация или умрет с голоду, беспокоит меня лишь постольку, поскольку данная нация нужна нам в качестве рабов. В остальном судьба их не представляет для меня никакого интереса…» Читать дальше?

С угрюмым видом генерал-полковник снова мотнул головой.

— «Проблема эвакуации русских из центральных областей, из Украины и Крыма, и заселение их немцами. В будущем русским крестьянам предстоят тяжелые годы. Многие десятки миллионов людей в этих областях окажутся лишними и должны помереть от голода. Попытки спасти их от голодной смерти подорвут шансы Германии выиграть битву за господство над миром. В этом вопросе должна быть абсолютная ясность…»

— Довольно! — резко сказал генерал-полковник. Глаз его мучительно дергался. «Да, дело зашло далеко… Уничтожение голодом целых наций! О господи!» — Хорошо, — хрипло заговорил он. — Все это бредовые теории. Но неужели они приводятся в исполнение?

— Не знаю, как на других фронтах, эччеленца, но у нас… Впрочем, недавно мы захватили несколько документов. Они, предупреждаю вас, эччеленца, тягостны для чтения…

— Тягостны для чтения! — с усмешкой повторил генерал-полковник. — Еще более тягостным будет мой ответ, если я не узнаю всего, чтобы объяснить, как это случилось. Откуда документы?

— Они русские.

— Надеюсь, не пропаганда?

— Они засвидетельствованы подписями, достоверность которых, эччеленца, не вызывает сомнений.

— Я слушаю.

— «Акт. Мы, нижеподписавшиеся, лейтенант Михаил Борисов, санитар Редкина, санитарный инструктор Сизухин и солдат Кириллов, составили настоящий акт в том, что в поселке Безымянный, который занимали немцы, нами обнаружены: труп женщины 55 лет, у которой отрублена половина головы; труп женщины 30–35 лет, изнасилованной и казненной, — вырезаны обе груди, отрезана верхняя губа и подбородок; мальчик 12–13 лет, видимо, сын казненной женщины, проткнут в нескольких местах штыками». Не хватит ли?

— Нет, — хрипло сказал генерал-полковник. — Я хочу знать все.

— Во дворе нашей комендатуры на Советской улице стоит виселица, эччеленца. Я сам видел труп повешенного старика. Он повешен якобы за связь с партизанами. Это, конечно, ложь: ему было восемьдесят лет. В городском саду около театра я видел трупы двух замученных девушек. На рыночной площади еще несколько дней назад висели три повешенных юноши — их обвинили в том, что до нашего вступления в город они работали на тракторном заводе и делали танки. Мне рассказывали люди, в честности которых я не могу сомневаться, что вся дорога к Ново-Алексеевке, куда гнали мирных советских людей, устлана их трупами. Их расстреливали только за то, что они хотели отдохнуть…

— Это ужасно, Адам!

— Да, эччеленца, и мы будем отвечать за Гиммлера, за Кейтеля, за все зверства комендантов и групп СД.

Долгое, угрюмое молчание. Слышны были лишь шаги часового во дворе. Снег похрустывал под его сапогами. Генерал-полковник встал. Голова его раскалывалась. Слишком много узнал он за этот день. «Узнал, но не увидел, — мелькнула мысль. — Я должен видеть это, — сказал он себе. — Своими глазами… Я обязан перед своей совестью видеть то, что видел Адам и тысячи других людей». — Он обернулся к Адаму. — Сделайте одолжение, найдите кого-нибудь из русских, не из военнопленных, а простого русского человека, который бы сам видел то, что видели вы. И приведите его сюда.

— Слушаюсь, эччеленца! — Адам понятия не имел, зачем командующему понадобился русский человек, но от вопросов предпочел воздержаться.

— Идите. И попросите ко мне Шмидта.

— Да, эччеленца.

Шмидт пришел злой: он еще не успел позавтракать.

— Садитесь, — прозвучал властный голос. — И прошу отвечать без всяких там психологических этюдов.

Шмидт с ужасом подумал, что его роль в штабе армии раскрыта. Командующий вызывал коменданта. Тому, разумеется, известна вся агентура СС и гестапо в армии. Он пытался выудить у коменданта, зачем его вызвал командующий. Тот разводил руками. Как на иголках сидел Шмидт у себя, пока командующий разговаривал с штандартенфюрером СС.

— Я всегда готов отвечать на любые ваши вопросы, — напыщенно проговорил Шмидт. — При чем тут психологические этюды?

— Вам известно, что на территории, занятой армией, или на той, что была занята до окружения, действуют оперативные группы полиции безопасности?

— Так точно, господин генерал-полковник. Вернее, не оперативная группа, потому что она огромна и сфера ее действий — армейская группа фельдмаршала Вейхса, а оперативная команда.

— Вы знакомы с ее задачами? — спросил генерал-полковник.

— Разумеется. Ликвидация всех лиц, угрожающих безопасности рейха и чистоте германской расы. Группы были направлены в армейские соединения, а команды во все армии, как только мы покинули границы рейха, господин генерал-полковник. Делалось это в порядке соглашения между начальником верховного главнокомандования фельдмаршалом Кейтелем, рейсхфюрером СС Гиммлером и начальником оперативного управления генерального штаба генералом Хойзингером.

— Кейтель и Хойзингер подписали соглашение об уничтожении целых наций?

— Бог мой, но вы сами подписали приказ о назначении связного между командованием армии и эйзацкоманде.

— Я?

— Могу принести приказ.

Генерал-полковник помолчал. «Ах, вот как! Значит, есть документы?»

— Когда я подписал приказ?

— При вступлении в эту область.

— Этого не могло быть!

— Тем не менее, — усмехнулся Шмидт, — вы его подписали. Быть может, вы не вникли в суть дела и подписали механически. Возможно, ваши мысли в тот момент действовали в ином направлении. Но факт остается фактом. Что делать, господин генерал-полковник. Все мы связаны одной веревочкой и все понесем ответственность…

— …понесем ответственность, — повторил генерал-полковник…

— …поэтому-то я вчера и сказал вам: германские генералы не имеют права сдаваться в плен большевикам.

— Да, да, конечно.

— Кроме того, господин генерал-полковник, русской разведке отлично известно, кто именно в германском генеральном штабе разрабатывал план нападения на Россию. Равным образом они знают, что автор плана и тот, кто привел свою армию, куда еще никогда не ступала нога германского солдата, — одно лицо. И это лицо — вы!

Последние слова Шмидта прозвучали подобно выстрелу из пистолета.

— Я понимаю это, Шмидт, — устало сказал генерал-полковник. — Простите, еще одну минуту. Приказываю распустить эйзацкоманде, а людей ее послать рыть траншеи.

— Это уже сделано. Поскольку у них иссякли возможности деятельности…

— То есть они ликвидировали всех, хотите вы сказать?

— … Мы нашли целесообразным занять людей команды другими работами.

— Хорошо. Прошу немедленно найти тот приказ и прислать мне. Сейчас же. Без промедления. Идите.

Шмидт вышел с непроницаемым лицом.

«Одной веревочкой…» — вспомнились генерал-полковнику слова начальника штаба. — Одной веревочкой с людьми вроде Гиммлера! Бог мой! Отныне я сообщник этого мерзавца — штандартенфюрера СС и Шмидта, которого знать не знал восемь месяцев назад… Кстати! Почему так внезапно был снят мой предыдущий начальник штаба и заменен Шмидтом? Почему на все мои возражения не последовало ответа? Почему Иодль, когда я через фельдмаршала Вейхса выразил свое удивление и протест, передал мне, чтобы я не вмешивался в функции оперативного управления главного командования? И почему всякий раз, когда мы в разговоре с Адамом упоминаем имя Шмидта, Адам подозрительно усмехается? Что он знает? Что скрывают от меня? Быть может, кто-то стоит тенью за спиной Шмидта?..»

Генерал-полковник встал и, тяжело ступая, прошелся по комнате. Серый, унылый день… «Вот уже начался новый год! С новым счастьем, ха-ха! С новыми радостями, ха-ха! С новыми успехами, ха-ха!»

Толстяк Эберт принес приказ, козырнул, повернулся, словно на пружине, и вышел. Генерал-полковник перечитал приказ, чиркнул спичкой, сжег бумагу, сдунул пепел на пол и растоптал его.

Вошел Адам, повел носом.

— Чем-то пахнет, эччеленца?

— Пахло чем-то весьма нехорошим. Но теперь все в порядке. Кстати, Адам, я все хотел спросить вас… Почему вы так недружелюбны к Шмидту?

— Эччеленца?!

— Вы усмехаетесь всякий раз, когда мы заговариваем о нем в его отсутствие.

— Мне… Хм! Мне не слишком нравятся некоторые черты его характера.

— И только? — Взгляд генерал-полковника неотступно следил за выражением глаз адъютанта.

— Так точно, — последовал не совсем уверенный ответ.

— Мне лжет Хайн, Адам, — сухо заговорил генерал-полковник. — Он лжет на каждом шагу, но его ложь мальчишеская, глупая и безвредная. Зачем лжете мне вы?

— Эччеленца!

— Адам, вы косите глаза…

— Но…

— Вы покраснели к тому же.

Да, я сказал неправду. — Адам стоял повесив голову, как Хайн в минуты раскаяния.

«Мальчишки оба!» — подумал генерал-полковник.

— Итак?

— Я бы не хотел передавать вам сплетен, эччеленца.

— Сплетен?

— Да. Но ведь это только сплетня…

— Именно?

— Этого никто не знает наверняка.

— Адам! Вы выводите меня из терпения.

— Эччеленца, в штабе говорят, будто генерал-лейтенант Шмидт — приставленный к вам шпион гестапо.

Генерал-полковник вздрогнул, словно его обожгло ударом бича.

«Ну, в таком случае, Шмидт, вы не отвертитесь. Даю слово, приложу к тому все старания!» — Генерал-полковник жестко усмехнулся.

— Но, эччеленца, повторяю, кто может это знать?

— Да, конечно, — рассеянно проговорил генерал-полковник. — Знает только он… Если это правда, разумеется.

— Да, эччеленца.

— Вы помните приказ фельдмаршала Вейхса о снятии бывшего нашего начальника штаба, Адам?

— Это было в апреле.

— Почему его сняли и заменили Шмидтом?

Адам пожал плечами.

— Хорошо. Забудем этот разговор до тех пор, пока я не возобновлю его сам. Вы нашли русского?

— Так точно. Он в приемной, эччеленца.

— Пригласите его. У нас есть какая-нибудь еда и выпивка? Принесите, что найдете.

 

14. Старик и генерал

Вошел старик. Комковатая, полуседая, полурыжая борода, свалявшиеся волосы; изможденное, в синеватых прожилках лицо и безмерно усталые, слезящиеся глаза… Ватник, порванный на локтях, ватные брюки с заплатками на коленях, расхлюстанные валенки, обклеенные внизу резиной от автомобильной камеры… Шапку собачьего меха, изъеденную молью, старик перебирал неестественно скрюченными пальцами.

Он молча стоял у двери, переминаясь с ноги на ногу, устремив на генерал-полковника взгляд, полный безразличия. Он лишь отметил про себя, что этот сгорбленный человек давно не брился, что китель его сильно помят и помята шинель, а глаза, рассматривающие его, — холодные, серые глаза — тоже не слишком веселы.

Адам, принесший блюдо с жареной кониной и капустой, налил в стакан шнапса.

— Ауфидерзен, — тихо сказал старик.

— Варум? — Генерал-полковник пожал плечами.

— Ауфидерзен, — повторил старик, пожевал губами и, поглядев на потолок, замолчал.

— Он что, не хочет разговаривать со мной, Адам?

Нет, эччеленца, старик повторяет это слово просто так. Думается, это единственное, что он знает по-немецки. — И, предваряя вопросы шефа, добавил:

— Ему шестьдесят три года. По его словам, он работал на тракторном заводе слесарем, сейчас на пенсии. Его зовут Иван Скворцов. Точнее, Иван Фомич Скворцов. Он живет в землянке, в сорока минутах ходьбы отсюда. Хайн украл гуся у него. Я обнаружил в землянке связку дров, и ничего больше.

— Ничего?

— Да. Он спит в том, в чем ходит. Ни подушки, ни одеяла. Ничего.

— Распорядитесь послать Хайна на три дня в карцер, Адам.

— Слушаюсь, эччеленца.

Старик все еще стоял понурив голову, не проявляя никакого интереса к людям, разговаривавшим на языке, ему непонятном. Пальцы, перебиравшие шапку, привлекли внимание генерал-полковника.

— Подагра? — спросил он, обращаясь к Адаму.

Адам перевел старику вопрос. Он неплохо говорил по-русски.

Старик поглядел на пальцы, помотал головой.

— Проволока.

Адам спросил еще что-то, старик отвечал нехотя.

— Он сказал, что пальцы скрючены от проволоки. Его допрашивали, связав руки проволокой.

Генерал-полковник на миг закрыл глаза.

— Наши допрашивали?

— Разумеется, эччеленца.

— Пусть он сядет. Спросите его, почему ему перекручивали пальцы во время допроса и были ли такие случаи с другими русскими.

Старик присел на краешек табуретки, провел ладонями по волосам, приглаживая их. Шапку он положил на стол. Адам взял ее двумя пальцами и осторожно переложил на подоконник. Потом заговорил со стариком.

— Он сказал, эччеленца, что у него хотели узнать, где прячутся комиссары и евреи. Он говорит, что так допрашивали всех русских, но тем не повезло, а его отпустили. Он три дня провел в бункере эйзацкоманде со скрученными пальцами.

— Так. — Глаза генерал-полковника снова закрылись. — Пусть он поест, потом я поговорю с ним.

Адам перевел.

Старик принялся есть. Ел он медленно, основательно. Не поморщившись, выпил стакан шнапса.

Адам молча прохаживался по комнате, изредка бросая взгляд во двор, где густо шел снег, закрывая все видимое. В городе гулко ухали орудия и слышалось визжание мин.

Старик ел, не обращая внимания на то, что происходило в комнате и на улице. Он аккуратно цеплял вилкой капусту, отрезал куски мяса и прожевывал их неторопливо. Ему некуда было спешить. Хотя он не знал, зачем его позвали к немецкому генералу, но был спокоен — немцы не кормят тех, кто должен умереть. Стало быть, смерти не будет. Остальное не тревожило старика. Всякие слухи доносились до него. Он знал, что гитлеровцам скоро конец. «Едят конину. Ха! И, поди, не от сладкой жизни генерал забрался в эту собачью конуру. Сидит на койке, нахохлившись, думает что-то про себя. Думай не думай, каюк вам. Вам каюк, а я выживу, если не рассерчают и не прикажут расстрелять. Да не стоят они того, чтобы за неосторожное слово отдавать жизнь! Нет, он, Иван Скворцов, хочет увидеть конец этого горя, он хочет увидеть своих. Они скоро придут. Тогда можно помереть».

От выпитого шнапса старик повеселел.

— Благодарствую. — И отодвинул очищенное им блюдо, после чего вытянул из кармана бумагу и принялся свертывать цигарку.

— Он благодарит вас, эччеленца.

— Не за что. — Генерал-полковник перебрался к столу. Старик, поняв, что с ним будут разговаривать, сел так, чтобы быть лицом к лицу с генералом.

Тот взял со стола бумагу, сложенную для цигарок, как складывают ее курильщики махорки, и машинально развернул. Немецкий текст. Подпись коменданта — штандартенфюрера СС. Приказ о том, что каждому, кто перейдет Аральскую улицу, уготован расстрел.

— Вы читали это, Адам? — передав бумагу адъютанту, спросил генерал-полковник.

— Да, эччеленца. Такие приказы развешаны почти на каждой улице.

— Значит, русским запрещено ходить по любой из здешних улиц?

— Вероятно.

Молчание.

— Спросите, чем он занимается в настоящее время?

Живу, — ответил старик. — Живу. — И широко улыбнулся. — Вот живу, значит.

Шнапс и еда согрели его. Ему было хорошо. Поговорить с генералом можно… Почему бы и нет?

— Приболел, видно, товарищ генерал? — обратился он к Адаму и тут же поправился: — Прошу прощенья, какой же он мне товарищ! — Старик посмеялся. — Я ему не товарищ, никак нет.

Узнав, что генералу нездоровится, старик соболезнующе покачал головой.

— Климат не тот для вашего брата. Слышал, у вас там таких зим в глаза не видывали. Лютые у нас зимы. А уж в степу, в студеный день, да при ветерке, — боже упаси быть в такие дни в степу! Сразу в сосульку преобразуешься. Нам-то привычно. Твердые мы, очень твердые. Одним словом, живучие. Нас не согнешь. — Он поглядел на свои пальцы и добавил: — Не согнешь.

Адам переводил речь старика. Генерал-полковник слушал, склонив голову. Старик затянулся цигаркой и закашлялся. Табачного запаха генерал-полковник не ощутил.

— Спросите, что он курит.

Старик с готовностью снова вытянул засаленный кисет, вынул из него щепоть чего-то бурого, вовсе не похожего на табак.

— Это лопушок, с лета заготовленный. Ботва тыквенная и еще кое-что. Одним словом, сборная селянка. — Он подмигнул генерал-полковнику. — Если желаете, отведайте нашего военного табачку, господин генерал.

Паулюс пожелал отведать, но свернуть цигарку ему не удавалось. Старик ловкими движениями изуродованных пальцев свернул козью ножку.

— Может, господин генерал брезгует, так что пусть сам послюнявит кончик.

Паулюс, видевший, как старик слюнявил конец цигарки, последовал его примеру, затянулся и сразу зашелся отчаянным кашлем.

— Вот то-то и оно! — поучительно проговорил старик. — Не для вашего это естества. Для такого табаку требуется русское естество, господин генерал. Не скажу, чтоб оно какое-то особенное, но все-таки… Так сказать, приучены к всеразличным обстоятельствам, и еще не такое снесем, не дай бог тому стрястись. Мы тут лет двенадцать назад ставили тракторный завод. Что мы пережили в те времена в отношении трудностей — пересказать возможности нет. Однако пережили. Конечно, власть очень содействовала, чтобы все-таки люди жили по-человечески. Особенно молодежь была с энтузиазмом. Но мы тоже не отставали. Все утруждали себя до седьмого пота. Погодя обучились, да и техники поприбавилось. Одним словом, легче стало.

Адам вполголоса переводил. Генерал-полковник, с лицом ничего не выражавшим, слушал, не перебивая старика.

— Тракторный завод наш, кабы вы его не разбили, стоял бы по сию пору. Простите за слово, вот теперь, как покончим с вами, опять придется тракторный ставить. И город, надо думать, воспроизведем сызнова. Ямки сровняем подчистую. — Старик задумался. — А может, кое-какие ямки оставим для показа поколению, — добавил он, глядя вдаль.

— О каких ямах он говорит, Адам?

— Обыкновенные, господин генерал, земляные, — заговорил старик, выслушав Адама. — Народ там захоронен. То есть те, кому, значит, не повезло после допросов. Много тут таких ямок, господин генерал, ох, много. Мужчины наши до последнего вздоха были вашими супротивниками, как, скажем, двое моих ребят. Хотели уйти к своим, а их поймали ваши — и, значит, в ямку, поскольку ребята добровольно объявили, что они коммунисты, хотя и не состояли до того в партийных рядах. И всяких других безвинных — женщин и детей, к примеру, — туда же отправляли, в ямки, ваше превосходительство.

— Как? — переспросил Адам.

— Виноват, употребил выражение из царской армии. Служил в пехоте, дрался с вами в четырнадцатом, генерала мы обыкновенно звали «ваше превосходительство».

— Что такое, Адам?

Адам объяснил.

— Хорошо, пусть говорит. Пусть говорит все, что хочет.

— Слушаюсь, эччеленца. Господин Скворцов, продолжайте.

— Да какой же я господин? — рассмеялся старин. — Сроду им не был. Господами у нас заводчики были, да и тех прогнали. Я Скворцов, товарищ Скворцов. Только не вам товарищ, как уже сказано. Другой статьи вы люди, вот почему. Да если б я узнал, что сын мой загнал безвинную женщину в бункер, руки ей назад заломил, груди вырезал и прочие надругательства совершил, я бы задушил его собственными руками. А деток? Деточек зачем губили? Для чего деточек-то умучивать? — Старик повысил голос и вдруг замолк. — Не пристрелит он меня за такие выражения?

— Нет, — заверил его Адам. — Не беспокойся.

— И на том спасибо. Только скажи ты ему, своему генералу: не только перед людями придется ему держать ответ за умученных деточек и безвинных женщин, но и перед богом, если таковой, как доказывают попы, существует. И скажи еще: не хватит у вас рабочей силы, хоть со всех краев ее сгоните, и лопат не хватит, чтобы выкопать ямки для всей России. Много нас, очень много, господин немецкий генерал. Всех в ямку не утрамбовать.

Генерал-полковник молчал. В бога он не слишком верил: существует он или не существует, как сказал этот старик, кто ж знает? Ответ перед людьми — вот что его страшило.

— Я хочу посмотреть ямы, — сказал он Адаму.

— Не стоит, эччеленца.

— Я пойду к этим ямам. Молчать! — гаркнул генерал-полковник.

Старик вздрогнул от бешеного крика немца, но, поняв, что это не относится к нему, не спеша свернул еще цигарку.

— Извините, Адам, нервы, — пробормотал генерал-полковник. — Вызовите людей с лопатами, пусть вскроют ямы, которые покажет старик. Приказываю, чтобы штандартенфюрер СС и начальник эйзацкоманде присутствовали при вскрытии ям.

— Разрешите доложить, эччеленца. Начальник эйзацкоманде был найден повешенным месяца два назад. Повесили его, разумеется, русские. Начальство над эйзацкоманде из-за нехватки людей принял на себя штандартенфюрер СС, комендант города.

— Тем лучше. Тем лучше, черт побери! Итак, скажите старику, чтобы он проводил меня, вас, Шмидта и людей с лопатами к любой яме.

— В городе идет бой, эччеленца, — еще раз попытался Адам отговорить шефа от опасного путешествия.

— Это не имеет значения. Переведите старику мое желание. И скажите ему, что я готов к ответу перед богом и людьми, если то, что он говорит, правда.

Адам перевел.

Старик усмехнулся:

— Не завидую, ох, не завидую.

 

15. Ямка

Шел двенадцатый час. Снег перестал идти. Грохотали пушки, и выли мины, взрывая снег и сея смерть.

Советские наблюдатели заметили офицеров, идущих гуськом, обходивших бомбовые воронки, развалины домов и перебиравшихся через согнутые трамвайные рельсы. По квадрату, отмеченному наблюдателями, открыли огонь.

Генерал-полковник шел за стариком. Позади шагали комендант и Адам, потом — мрачный, втянувший голову в плечи Шмидт, Хайн и восемь саперов с лопатами и кирками. Все «кланялись» несущимся пулям или бросались наземь, когда снаряд взрывался близко.

Только генерал-полковник шел, выпрямившись во весь рост и нахлобучив мохнатую шапку на уши.

Он молил бога прикончить его снарядом, пулей или миной, но бог, если он «существовал», выражаясь языком старика, очевидно, вознамерился на этот раз проявить мудрую справедливость, заставив генерала сначала предстать перед людьми и перед ними держать ответ.

Снаряды и мины неслись и рвались кругом. Один сапер, схватившись за живот, упал, дико визжа. Генерал-полковник не обернулся. Он шел вперед, а смерть обходила его стороной.

Старик, равнодушный к смерчу, свирепствовавшему вокруг, шлепал по снегу, с легкостью перепрыгивая через груды кирпича. Пули, цокавшие о замерзшие трупы солдат, осколки мин, разрезавшие воздух со злобным шипением, рвущиеся снаряды, вздымающие тучи снежной пыли, казалось, забавляли его. Он посмеивался в бороду и время от времени останавливался, чтобы выбить из кремня искру и закурить.

Минут через пятьдесят старик повернул в тупик, заваленный остатками кирпичного здания. В глубине двора он остановился и показал на кучу щебня.

— Вот тут ямка.

Генерал-полковник, прислонившись к полуразрушенной стене, пропустил мимо себя штандартенфюрера СС, Адама, сумрачного Шмидта, беззаботно посвистывавшего Хайна и саперов.

— Рыть! — приказал он.

Старик отошел от груды щебня и стал рядом с генерал-полковником. Тот вынул две сигары — одну передал старику. Скворцов недоуменно повертел ее в руках. Генерал-полковник надкусил кончик сигары. Старик сделал то же. Паулюс поднес ему зажигалку. Старик прикурил. То же сделал генерал-полковник.

Хайн, попыхивая сигаретой, стоял рядом с командующим. Адам на противоположной стороне ямы вполголоса переговаривался со Шмидтом. Комендант присел на упавшую часть стены и повесив голову молчал. Он не глядел на саперов, которые били кирками смерзшуюся землю, выворачивая глыбы ее и отбрасывая в сторону щебень.

Яма оказалась большой — пока ее вскрыли, прошло не меньше часа. Канонада не прекращалась.

— Похоже, что на этот раз они действительно готовятся к атаке, — сказал, ни к кому не обращаясь, Паулюс.

— Скорей бы, — догадавшись, о чем идет речь, со вздохом проговорил старик.

— Готово! — Один из саперов бросил кирку, отошел от ямы и закурил. Остальные саперы присоединились к нему.

Генерал-полковник с трудом оторвался от стены. Ноги казались ему непомерно тяжёлыми, внутри все сжалось, сердце бешено колотилось: он знал, что увидит в яме.

Трупы лежали вперемешку, навалом, — мужские, женские и детские. Руки трех женщин были заломлены назад и перекручены проволокой.

Вот женщина, распластавшись и раскинув руки, лежит устремив глаза к небесам, словно моля их об отмщении, а рядом, прижавшись к ней, синеватое тельце годовалого ребенка с размозженным черепом и ручонкой, крепко зажавшей клок материнских волос.

К яме подошел Хайн и, поглядев вниз, свистнул. Генерал-полковник закатил ему пощечину и яростным шепотом добавил:

— Завтра утром — в штрафную роту! Распорядитесь, Адам.

Хайн, схватившись за щеку, охнул. Удовлетворенно хрюкнул стоявший на противоположном краю ямы Шмидт. Старик не подошел к яме — сколько видел он их! Сколько ям пришлось рыть ему и хоронить убитых или повешенных в комендатуре! Вон тот толстый сукин сын выгонял старика из землянки, совал ему в руки кирку, вел куда-то и приказывал рыть. Однажды кто-то из тех, кого послали рыть ямы, сказал, косясь на коменданта:

— Скотина.

— Скотина? Да разве скот позволит себе такое, что делает этот сукин сын, — ответил тогда старик.

Командующий, вспомнив, что здесь присутствует свидетель его справедливости, медленно снял шапку и постоял несколько минут молча над ямой.

— Сколько там людей? — спросил он потом.

— Кто же знает, эччеленца?

— Должен знать штандартенфюрер СС. Комендант, подойдите!

Комендант, помедлив, поднялся и подошел к командующему, лицо которого застыло, как лица трупов, что были там, в яме.

— Сколько их в яме?

— Н-не знаю. — Дрожь проняла коменданта от мертвенного взгляда генерал-полковника.

— Но ведь вы убивали, вешали и терзали этих людей и детей, мерзавец! — во всю силу легких выкрикнул генерал-полковник. — Переведите старику, Адам! Вот этот губил невинных русских людей, и он понесет ответ.

Адам перевел. Старик усмехнулся.

— Да все вы виноваты, — отмахнулся он. — Что этот, что тот. Один в одного.

Этих слов Адам не перевел. Он не хотел вконец портить настроение шефу.

— Рыть глубже, что ли? — недовольно буркнул один из саперов, берясь за кирку.

— Не надо, — остановил его Шмидт.

— Сколько здесь? — повторил генерал-полковник голосом ровным и скучным.

— С полтыщи наберется, — сказал старик.

— Что он говорит, Адам?

— Около пятисот человек, эччеленца.

— Прошу вас ответить, господин штандартенфюрер, сколько тут евреев, коммунистов и комиссаров? Быть может, эта женщина — комиссар? Или вот тот ребенок был коммунистом?

Комендант молчал.

— Хайн, маузер!

— Хайн трясущимися руками вытащил маузер из кобуры и передал генерал-полковнику.

— Адам! Когда этот человек будет мертв, вы поставите его труп в центре города, на шею повесите извещение, что он расстрелян за злодейскую расправу над мирными русскими людьми.

— Слушаюсь, эччеленца. — Голос Адама сорвался.

— Господин… генерал-полковник… — начал Шмидт.

— Молчать, — сквозь зубы проговорил генерал-полковник. — Комендант, что бы вы хотели сказать на краю могилы?

— Что вы ответите за мою смерть. Что вы р-разделите со мной ответ на том свете, в-вернее всего, перед сатаной. Что я с радостью прыгну в эту яму, будучи счастливым, что на м-моей душе по м-меньшей мере д-двести тысяч душ этой падали.

Генерал-полковник сказал:

— Стойте прямо и глядите мне в глаза. Я хочу видеть, как умеют умирать лучшие люди германской расы. И когда ваша душа, комендант, если, разумеется, она есть у вас, вознесется к сатане, скажите ему, что вы достойны занять первенствующее положение среди самых отъявленных негодяев, попавших в ад.

Генерал-полковник поднял маузер. Штандартенфюрер СС закрыл лицо ладонями. Сквозь пальцы струился пот. Шмидт, Хайн и Адам отвернулись. Саперы курили. Попыхивал сигарой старик. Грохали и грохали орудия и несли из-за Волги смерть и разрушения.

«Кого я хочу убить? — молнией пронеслась мысль в голове генерал-полковника. — И зачем мне убивать его? Мертвые молчат. А этот должен жить, попасть к русским в плен, уж об этом-то я позабочусь… И пусть там ответит за эти ямы!»

Выстрела, ожидаемого всеми, не последовало: Паулюс опустил маузер.

— Нет, — заговорил он. — Нет, для вас это будет слишком легкий расчет. Сначала вы дадите ответ людям, комендант. Адам! Скажите старику, что этот человек, — командующий кивнул в сторону коменданта, рухнувшего на насыпь у ямы, — достоин лютой казни. Да, я приказывал и приказываю убивать вооруженных русских, равно как и они убивали и убивают нас. Но я не приказывал пытать, вешать и стрелять мирных людей. Однако я не могу молить бога и людей простить мои прегрешения, совершенные ведением или неведением, — продолжал генерал-полковник. — Я должен был знать, что делается рядом со мной и за моей спиной. Я не знал, точнее, знал не все. Итак, если мне не суждена смерть от русской пули или бомбы, я и этот мерзавец и еще кое-кто из стоящих рядом со мной ответят перед судом людей. Это слабое утешение для старика, потерявшего сыновей, но чем иным я могу помочь его горю?

Адам переводил. Старик долго молчал, потом сказал:

— Эх вы! Слабоваты у вас кишки. И слушать ваши слова, господин немецкий генерал, мне было противно до невозможности. Не о том бы вам говорить, что вы наших зазря вешали и пытали, а о том, зачем ворвались, ровно бандиты, на нашу землю. Чем мы вам навредили? Может, войну затевали с вами? Может, хотели разорять ваши города и жечь села? И вот что я выскажу вам напоследок. Не знаю, как с вами обойдутся после войны. Наш народ душой отходчив, но уже если взлютует, тут ему все нипочем.

Адам монотонно переводил слова старика.

Командующий слушал, упершись глазами в землю. Хайн вздыхал. Шмидт сидел, насупившись. Намек генерал-полковника на «стоящих рядом» озадачил его. По-прежнему молча курили саперы, а штандартенфюрер СС как упал на насыпь, так и лежал без движения.

Хмурые небеса нахохлились над городом. Шел реденький снег. Канонада сотрясала воздух, в ушах рвалось, пахло гарью.

— Так что прощайте пока! — Старик выплюнул сигару и неторопливо ушел.

Отдав маузер Хайну, поплелся к себе и Паулюс. В молчании следовали за ним Адам и Хайн, с ужасом думавший о штрафной роте.

Командующий вышел на площадь с фонтаном. Его окружали детские фигуры из гипса. Снаряды оторвали им головы. Этот безголовый детский хоровод напомнил генерал-полковнику ямку.

Его стошнило.

 

16. Хайн осваивает новую профессию

Утром следующего дня Хайна на десять суток отправили в штрафную роту. Три преступления вменили ему и вину: украденного гуся и лживое сообщение о том, якобы гусь отнесен раненым; издевательство над трупами русских замученных людей; непристойные выражения в адрес Шмидта.

Генерал-полковник уже жалел о невзначай выскочивших словах, но Шмидт был непреклонен: «Этот негодяй совсем зарвался. Ваше заступничество для меня оскорбительно».

Хайн попал под действие приказа о штрафных частях: «Наказание отбывается непосредственно на передовой линии. Отбытие наказания состоит в исполнении самых трудных или опасных работ, как-то: разминирование участков, захоронение трупов, постройка гатей через болота и прочее под огнем противника…»

Хайну дали лопату и зачислили в группу могильщиков. Кроме него, в той же группе были еще три солдата — Вейстерберг, Вагнер и Кирш. Командовал ими ефрейтор Грольман, тоже штрафной.

При знакомстве Хайн осведомился у Кирша, за что его угнали в штрафники. Кирш, заикаясь — он был заикой с рождения, — сказал, что попал сюда за ругань в адрес ефрейтора Грольмана. Ефрейтор, разъярившись, приписал Киршу пораженчество. Что касается маленького, тщедушного Вагнера, этот, напротив, пострадал за излишнее пресмыкательство перед ефрейтором Грольманом: дабы попасть к нему в милость, он украл у офицера сапоги для ефрейтора, окорок, предназначенный командиру полка, и ящик вина, приготовленного к Новому году командиру дивизии.

Сам ефрейтор попал в штрафную роту, во-первых, за укрывательство пораженца, во-вторых, за соучастие в краже продуктов, имевших иное назначение.

Долговязый, молчаливый, укутанный в тряпье Вейстерберг собирался бежать к русским, но был пойман. Так как он отличился в битве под Москвой, вместо расстрела его направили в штрафную роту.

Эти пятеро внешне ничем друг от друга не отличались, разве кроме Хайна, который носил более теплую одежду. Одинаковые шинели, одинаковые серые, изможденные лица, одинаковые струпья на руках от мороза, одинаковая походка — медленная, оттого что ноги у трех солдат были обморожены, ленивая, потому что спешить было некуда. Они брели ссутулясь — ноша их была страшно тяжелая.

Сначала Хайну показалось, что ему не вырыть и самой дрянной ямки, — земля промерзла и лопата лишь звенела, касаясь ее, скреблась о ледяную корку и вовсе не желала идти вглубь, как Хайн ни нажимал на нее. Однако два-три удара шомполом — ефрейтор был здоровенный малый и злость срывал на своих подчиненных — быстро придали рукам Хайна необыкновенное проворство, а мускулам силу. Русская земля почти перестала сопротивляться немецкой лопате.

Яму рыли длинную и глубокую: метров двенадцать в квадрате и семь метров в глубину. На это ушел почти весь день. Конечно, можно было бы вырыть скорее, но русская артиллерия то и дело посылала немецким могильщикам подарки в виде снарядов, рвущихся вокруг ямы. Тогда всем пятерым приходилось прыгать в нее и лежать неподвижно, как тем, для кого яма готовилась. А готовилась она для тех, кто еще продолжал бессмысленную бойню в городе, грохочущем орудийной канонадой. Там еще что-то горело, хотя казалось, что гореть уже ничего не могло…

Хайн считал свое пребывание среди штрафников плодом недоразумения. Конечно, Шмидту не терпелось упечь его за ту девку из Ганновера. Хайн поклялся в душе упечь генерала при случае. Что касается его свиста у ямки, то свистнул он, ей-богу, от ужаса. Он вовсе не собирался издеваться над теми, кто лежал там. Таким образом, кругом обелив себя, Хайн не захотел иметь дела ни с тем, кто собирался бежать к русским, ни с пораженцем. В пару себе Хайн выбрал вора Вагнера. В конце концов, рассуждал он, офицеры не подохли бы без сапог, вина и окорока. А ефрейтор клялся, что сапоги действительно предназначались ему; что же касается жратвы и выпивки, он поделился бы со своими солдатами, почти подыхающими с голоду.

— Мы голодаем, а они с жиру бесятся! — ворчал ефрейтор, имея в виду офицеров, разумеется.

Вагнер соглашался с ним. Пораженец Кирш и дезертир Вейстерберг молчали. Они вообще молчали и делали исправно свое дело, потому что ефрейторский шомпол то и дело гулял по их спинам.

Вокруг ямы был фронт. Фронт был везде, и везде были русские. Солдаты не высовывали голов из промерзших траншей и дотов. Но могильщики должны были работать днем: на то они и штрафники.

Вор Вагнер сказал Хайну, что русские не щадят и могильщиков, — теперешняя группа чуть ли не восьмая за месяц. Предыдущие легли рядом с теми, кого они хоронили.

Кормили могильщиков раз в день, вечером, — это был суп с плавающими перьями лука и кусочек хлеба. Из чего он был испечен, Хайн так и не додумался. Он вспоминал гуся и глотал слюни. Впрочем, аппетит у него начисто пропал после того, как яма была готова и вступили в дело носилки.

Нервная дрожь пробрала Хайна, когда он подошел к громадной куче того, что некогда называлось людьми. Он оцепенел: холод, тоже нервный, проник до последней клетки; в глазах у Хайна помутилось, он чуть не упал в обморок. Но ефрейтор Грольман вытянул его шомполом, и липкий пот, выступивший на спине и на лбу Хайна, мгновенно высох.

Не глядя на трупы, он валил их на носилки. Здесь были безголовые и безногие. С вывороченными кишками. С разбитыми лицами. С перебитыми спинными хребтами. Просто ноги. Просто руки с пальцами скрюченными или оторванными. Это все, что осталось от того, что когда-то в муках родилось, шалило, ради чего-то училось, подавало, быть может, надежды, влюблялось, размножалось, вламывалось в чужие страны, стреляло, расстреливало, жгло, грабило, издевалось…

И вот здесь их настигло возмездие. Суд над ними совершило не божественное провидение, в которое многие из них верили, а гнев народа, проклявшего взломщиков на веки вечные.

Нет, русская земля не стала для них пухом! Какой уж там пух, если их валили на бесформенные, смерзлые комья глины: могильщикам было не до того, чтобы готовить мягкую постель бывшим товарищам по оружию, вероломству и людоедству.

У могильщиков была жесткая норма: за день они должны уложить в ямы двадцать кубометров смерзшегося, бесформенного, окровавленного человеческого мяса. Ради этих двадцати кубометров они молча шагали взад-вперед; возвращаясь с очередной ношей, молча вытирали пот. Ефрейтор отмечал что-то в записной книжке, шарил в карманах шинелей или того, что осталось от одежды, извлекал содержимое: часы, перочинные ножи, номерные знаки, бумажники с крадеными деньгами, краденые кольца и браслеты, женские чулки и выбитые у мертвых русских золотые зубы, письма от родных… Потом он жестом приказывал поднимать носилки. И в яму с грохотом летели солдаты фюрера. Их утрамбовывали ногами — ради экономии места.

Чем крепче день ото дня прохватывали морозы, чем суровее и безжалостнее выли степные ветры приволжской равнины, тем тяжелее казалось каждое убитое или растерзанное минами человеческое существо, тем труднее становилась работа. Хайн просто не знал, что делать с этими страшными полусидячими, тяжелыми, как булыжник, мертвецами, как выгоднее их устроить в яме, чтобы они не занимали слишком много места…

После каждых пяти кубометров им разрешался отдых.

Ефрейтор снисходительно развлекал подчиненных, читая выдержки из писем, найденных в карманах убитых своих собратьев.

Вор Вагнер и Хайн давились от смеха, слушая письма добрых немецких мамаш. Они советовали Гансам и Карлам прежде всего беречь себя от простуды, подробно писали, какие стельки, положенные в сапоги, вернее всего спасут их любимых деток от гриппа и осложнений, каким салом надо смазывать кожу ботинок, чтобы она была помягче, во-первых, и не пропускала воды, во-вторых. Жены просили мужей привезти чего-нибудь из теплой одежды, а заодно упрашивали не рваться в бой, не высовывать головы из окопов, предупреждая мужей, что русские больше всего обожают стрелять именно в головы… Невесты целовали женихов в губы, которые никогда не раскроются. Друзья жали руки, которые были у них оторваны. Любовницы взывали к сердцам, простреленным насквозь, и уверяли в нежной любви тех, кто с выпученными глазами, словно бревно, скатывался в яму…

Там, в Германии, ждали их возвращения: ждали к сентябрю, ибо фюрер заверил немецкий народ, что к этому времени он разделается с большевиками, ждали к рождеству, ждали к Новому году…

Дети сообщали своим отцам, глядевшим мертвыми глазами в сумрачное небо России, о школьных успехах. Они мечтали быть похожими на отцов, они стремились в армию фюрера, где «так весело живется, — писал какой-то Иоганн из Гамбурга, — и так красиво горят русские села…».

По вечерам ефрейтор предавался лирическим воспоминаниям. Попивая где-то добытое вором Вагнером дрянненькое, суррогатное пиво, закусывая объедками, обнаруженными в карманах тех, кто не успел доесть кусок хлеба или мерзлой конины, пыхтя сигаретой, полученной тем же путем, Грольман разглагольствовал на патриотические темы. Пораженец Кирш и дезертир Вейстерберг большей частью молчали, а вор Вагнер, как наиболее приближенный к особе Грольмана, иногда отваживался вставлять критические замечания.

Хайн — ефрейтор начал реже избивать его шомполом, догадавшись, что ординарец командующего может в будущем быть очень полезным ему, — не преступая пределы дисциплины, тоже оспаривал некоторые выводы ефрейтора. Например, Грольман очень любил распространяться о том, что историки этой войны непременно поставят Верден и город на Волге рядом.

— Как там отчаянно дрались французы в прошлую войну, так и здесь мы деремся, подобно древним германцам.

— А не кажется ли вам, господин ефрейтор, — пропищал однажды вор Вагнер, — что сражение на Волге немного затянулось? С Францией мы управились за сорок четыре дня. Подсчитайте, сколько мы возимся с этим городом.

— Да, это несколько портит мне настроение, — согласился ефрейтор.

— А вам не портит настроение, господин ефрейтор, то, что мы, пожалуй, вообще не выскочим из этого города? — спросил Хайн.

— Фюрер нас не оставит! — сказал торжественно вор Вагнер. — Он поклялся выручить нас.

Дезертир и пораженец вздохнули одновременно. Ефрейтор бросил на них свирепый взгляд.

— Все дело в том, что мы были слишком снисходительны к русским, — заговорил он, обходя стороной щепетильный вопрос о клятвах фюрера. — Да, мы слишком мягко с ними обходились. Я, например, бил только тех русских пленных, на которых были более или менее толстые шинели. Кроме того, не стоило связываться с румынами. Я ненавижу их. Они почти сплошь нечисты на руку…

Вор Вагнер смущенно кашлянул. Ефрейтор дружески похлопал его по спине.

— Я далек от намеков, — любовно заметил он. — Ты, Вагнер, не вор. Ты добрый немец. Ты справедливый немец. Ты хотел, чтобы еда доставалась не только тем, кто устроился в теплых блиндажах. Правда, и еда им не впрок. У всех поносы от страха.

— Ха-ха! — разразился вор Вагнер.

— Ха-ха! — мрачно вторили пораженец и дезертир.

— Вранье, — вызывающе заговорил Хайн. — Мой шеф…

— Помолчал бы ты о своем шефе! Хоть я и очень уважаю нашего командующего, но ему-то что? Он не знает солдатских забот.

Все могильщики — кроме Хайна, конечно, — энергично замотали головами.

— И дома у него все в порядке. Семья живет припеваючи на генеральских харчах. А здесь у нас каждая сигарета на вес золота. — Ефрейтор выкурил сигарету до половины и передал ее своему любимцу. Вор Вагнер, сделав две-три затяжки, счел долгом передать окурок пораженцу, а тот, тоже затянувшись несколько раз, отдал остатки дезертиру. Хайну ничего не досталось.

— Я вообще ничего не понимаю, — вдруг заговорил заика Кирш, быть может, вдохновленный тремя затяжками табака. — Когда поразмыслишь об этой войне, скажешь себе, что она ведется кровью бедняков для наживы богачей. Не знаю, что принесет эта война лично мне, если я спасусь и уйду отсюда со шкурой без дырок?

— Ты бы получил жирный кусок земли. Жирную русскую землю, — нравоучительно заметил ефрейтор. — Кроме того, пожалуйста, заткни свое хайло и не пропагандируй пораженчество.

Вор Вагнер сладострастно зацокал языком.

— Да, было бы неплохо получить здесь гектаров сто земли. Когда мы копаем могилы, когда я вижу этот толстый слой чернозема, так и хочется взять плуг и пройтись по нему.

— Ты найдешь здесь для себя добрый кусок земли, — процедил долговязый Вейстерберг. — Все найдем!

Грохот артиллерии заставил их замолчать. Они прыгнули в свежую, еще незаполненную яму, долго лежали там, прижавшись к комьям глины. Снаряды рвались, вздымая облака мерзлой пыли. Наконец русским надоело стрелять и все замолкло.

— Черт! — отплевывая землю, прохрипел ефрейтор. — От огня русских можно сойти с ума.

Они выбрались наверх, стряхнули землю с одежды, снова сели в кружок. Вечер был теплый, чуть веяло ветерком.

— Хайн, — отдышавшись, сказал ефрейтор. — Правда ли, будто вышел приказ расстреливать всех русских пленных?

— А что с ними делать? Кормить-то их нечем.

Помолчали. Вздохнув, ефрейтор сказал:

— Они какие-то странные, эти русские. Однажды я присутствовал на допросе пленного русского сержанта. Его уговаривали назвать номер своей части. Подозревали, что он из свежей дивизии, только что прибывшей на позиции. Он молчал. Его очень здорово лупили, а он молчал. Признаться, я рассердился и утопил его. Поблизости было болото. Я держал его в воде до тех пор, пока он не испустил дух. Очень упрямый народ. Впрочем, я вытащил его на сушу и похоронил. Все-таки человек.

— Да, конечно, — лениво отозвался вор Вагнер. — У них такие же руки и ноги, как у нас. Но они дикари. И пусть меня черт поберет, если я понимаю, как это ты, Вейстерберг, решился перебежать к ним.

Мрачный Вейстерберг сказал, что он дошел до отчаяния. Дошел до отчаяния от голода, холода и беспросветности, только и всего.

— Да, иногда мысли у нас путаются, это верно, — свысока заметил ефрейтор. — Вот, например, я. У меня тоже свои сложности. Моя невеста Лизолотта — католичка. Она не признает некоторых идей национал-социализма. Мы спорили с ней иной раз чуть не до разрыва. Споры продолжались до начала войны. Я так и не успел на ней жениться. Уж и не знаю, что я буду делать, вернувшись домой: женюсь на ней или нет. Иметь в доме врага фюрера? Хм!

— Да, трудное у вас положение, господин ефрейтор, — заискивающе сказал вор Вагнер.

— На вашем месте я послал бы ее ко всем чертям, — выкрикнул Кирш: ему так хотелось снять с себя клеймо пораженца!

— Не знаю, не знаю, — глубокомысленно проговорил ефрейтор, качая головой.

Поговорив, они продолжали работать, молча и сосредоточенно таская в ямы мертвецов, копая новые ямы, прячась от огня русских, проклиная все на свете, страдая от зверского ветра, от несварения желудка, потому что ели, что подвернется под руку, немытые, обовшивевшие, с серыми, истомленными лицами, похожими на лица тех, кого они валили и валили на дно ямы…

 

17. Перед концом

— Перестаньте морочить мне голову, Шмидт! — с презрительной гримасой бросил генерал от артиллерии, командир пятьдесят первого корпуса Вальтер Зейдлиц, пожалуй единственный офицер, сохранивший здравый смысл, давно потерянный офицерами армии. — Мне надоели ваши моральные наставления. Я не мальчик в коротких штанишках, черт побери, и не мне слушать ваши прописные истины. В нашем положении возможны только два решения: или Брежно, когда войска генерала Лицмана, окруженные под Лодзью, — это было, если не ошибаюсь, в феврале тысяча девятьсот пятнадцатого года — вырвались из котла, подобно нашему… или же нам предстоят Канны. Ничего другого быть не может.

— Да, да, я читал преступную докладную записку, составленную вашим начальником штаба полковником Клазиусом от двадцать четвертого ноября, когда вы, конечно, рукой Клазиуса писали, что необходимо, вопреки приказу фюрера, подчиняясь только чувству ответственности перед немецким народом, вырваться из котла. Этот протест, к счастью, не был поддержан остальными корпусными командирами, господин генерал. К счастью, ваши мысли оказались противными тем, кто предан фюреру. — Эти слова в бешенстве, заикаясь и делая прыжки по комнате, не выговаривал, а скорее выплевывал Шмидт.

— К счастью? — взорвался Зейдлиц. — Вы слышали, Адам, что он сказал?

— Пожалуйста, потише. — остановил его Адам. — Командующий спит. Он плохо себя чувствует.

— Какая заботливая нянька вышла бы из вас, полковник Адам! — зло заметил Шмидт.

Разговор шел в приемной. Зейдлиц сидел верхом на парте. Шмидт бегал в раздражении по комнате, где было темно и пахло плесенью, а Адам стоял, вжавшись в угол.

— За ту докладную записку, — продолжал рычать Шмидт, — командующий приказал снять Клазиуса и назначил его командиром полка. Пусть он кровью искупит свою и вашу вину перед фюрером. Да, да, кровью!

— Мою вину! — Зейдлиц вздохнул.

— Между тем вся ваша вина, господин генерал, только в том, что вы здраво рассуждаете, — лениво вымолвил Адам. И добавил: — Если бы мы отказались от слепой веры в одного человека, если бы не следовали так упрямо догме, все бы могло быть иначе. Слушайте, — оживился он, — армия получила новогоднюю телеграмму фюрера, в которой он сказал, что мы всецело можем положиться на него. Прошло восемь дней… Что изменилось в нашем положении? Только то, что оно стало еще более невыносимым. Для каждого трезво думающего солдата не осталось и тени сомнения в том, сколько может выдержать армия. Фюрер сказал: «Держаться еще несколько месяцев!» Шутит он или это серьезно?

Все молчали. Даже Шмидт не нашел ответа.

— А как выглядит, — продолжал Адам, — так называемая борьба до последнего патрона, на которой настаивает фюрер? Очень просто, сидя в теплом кабинете в двух тысячах километров отсюда, рассуждать о последнем патроне. Но судить об этом может только тот, кто переживает, как правильно сказал в своем протесте генерал Зейдлиц, «Березину в квадрате».

— Что ж, по-вашему, надо делать? — вызывающе начал Шмидт.

— Очень просто. Начать переговоры с русскими о сдаче. Уверяю вас, с точки зрения солдатской чести, это наилучший выход. Вид наших солдат, превратившихся в беспомощные, жалкие тени, не ослабил бы у русских чувство уважения к ним. Напротив, они бы увидели в этом проявление здравого смысла, и только.

Зейдлиц энергично кивнул.

— И скажу еще, — продолжал Адам, не желая замечать брезгливой мины на лице Шмидта. — При более или менее организованной сдаче русские, несомненно, имели бы возможность наладить регулярное снабжение массы пленных. Кстати, это было бы только к выгоде нашей родины: в живых остались бы десятки тысяч мужчин зрелого возраста. Но смогут ли русские сделать то же самое, когда все окончится здесь, окончится в полном хаосе и при почти полном разложении армии? Смогут ли они вернуть к жизни окончательно истощенных и обескровленных солдат, голодающих больше двух месяцев? Не знаю! Нет, нельзя преступно допускать гибель армии, сражавшейся столько дней в этом аду.

— Вы правы, Адам, вы так правы! — сумрачно заговорил Зейдлиц. — Нет, господин генерал, снимете вы моего начальника штаба или нет, положение от этого не изменится. Нельзя было с самого начала идти наобум, не имея солидных резервов и обеспеченных флангов. Русские разгромили румын, итальянцев… Мы вот-вот потеряем последний аэродром и лишимся даже того мизерного рациона, которым располагаем сейчас. Чего нам ждать?

— Смерти, — мрачно обронил Адам. — Операция Манштейна провалилась. Наши отходят с Кавказа… Может, вы видите выход, генерал? — Это было обращено к Шмидту.

— Да, я его вижу.

— Так поделитесь с нами, — с холодным смешком сказал Зейдлиц.

— Выполнять приказ фюрера: драться до последнего патрона.

— То есть обречь себя на верную гибель ради престижа одного человека? — усмехнулся Адам.

— Я не желаю слушать подобные речи, — прорычал Шмидт. — Вы недалеки от измены, господин полковник.

— Ш-ш! — Адам поднял палец.

— Последний патрон, последний патрон! — Зейдлиц гневно отбросил окурок. — Очень красиво говорить о нем за толстыми стенами. Но мы там, на фронте, гораздо ближе к смерти, господин генерал. Называйте слова Адама и мои, как вам вздумается, но я стою на своем: наше главное командование делает одну чудовищную ошибку за другой. Я уже сидел в валдайском котле зимой сорок второго года. Нас освободили через шесть недель после тяжелых, кровопролитных боев. Я сам командовал ударной группой. Это было, как сейчас помню, двадцать первого марта. При диком морозе я пошел в атаку южнее Старой Руссы. На своей шкуре я убедился, каково было вытащить из котла шесть дивизий. Я понимаю, как рассуждали в штабе верховного главнокомандующего: повезло с шестью дивизиями на Валдае, почему не повезет с двадцатью девятью, окруженными здесь.

— Верно, верно! — с жаром ввязался в разговор Адам. — Выведи фюрер нас из котла, опять бы шум на весь мир о его полководческом гении, о чуде, совершенном им!

— Что ж, — с напускным хладнокровием пробормотал Шмидт, — уж теперь у меня нет никаких сомнений в том, что оба вы изменники. И вы ответите за эти слова перед фюрером.

— Вряд ли мы его увидим, — с невеселым смешком сказал Адам.

— Фюрер, фюрер! — в бешенстве заговорил Зейдлиц. — Я уверен, черт побери, что недалеки те времена, когда миллион преступников, окружающих фюрера, чтобы обелить себя, все свалят на него.

— Вам остается только одно: сдаться русским.

— Да, это был бы самый разумный шаг в моей жизни, Шмидт, — сумрачно согласился Зейдлиц. — Но во мне еще сидит вовсе не нужное теперь чувство долга. Не перед фюрером, я отрекаюсь от него, слышите, Шмидт. Я солдат и, увы, привык к подчинению. Но если бы командующий сказал мне: «Вы свободны в своих действиях, Зейдлиц», я бы стянул с себя панталоны, ибо другой материи для белого флага у меня нет, и, прицепив их к палке, вышел бы к передовым позициям русских.

Адам, как ни тяжел был разговор, рассмеялся, представив генерала с развевающимися на палке подштанниками. Шмидт тоже фыркнул.

Зейдлиц слез с парты, размял плечи, прошелся по комнате.

— Долго будет спать командующий, Адам?

— Кто знает.

— А морозы все сильнее, — заметил Зейдлиц.

— Господи! Страшно представить, что только терпят солдаты там, — заметил, сурово нахмурившись, Адам.

— Да, да, холод ужасный, и я решил не бриться, — сказал Шмидт. — С бородой как-то теплее, вы не находите?

— Очередная оригинальность, — сквозь зубы процедил Адам. — Вам холодно! А каково тем, кто в блиндажах и траншеях?

— Они начинают потихоньку вылезать из своих нор и сдаваться, — заметил Зейдлиц. — Кстати, Адам, спросите командующего, что делать с русскими пленными. Мне нечем кормить их. Конина на исходе.

— Хорошо.

— Я принес подарок командующему. — Зейдлиц вынул из кармана продолговатую пачку.

— Что это? — спросил Шмидт.

— Печенье.

— Позвольте, позвольте! — заторопился Шмидт. Он вынул очки и принялся рассматривать пачку печенья. — Чье это изделие? Не французское ли?

— Нет. — Адам прочитал надпись на пачке. — Это русское. Как оно попало к вам?

Адъютант нашел в блиндаже, покинутом русскими солдатами.

Шмидт вскрыл пачку, попробовал печенье.

— Прелесть, черт побери. Что-то с кофе или с какао. Однако они мастера, эти русские!

— У русских вообще превосходная еда, — авторитетно заметил Адам. — Я как-то обедал у русского военного атташе в Берлине. Какие там были блюда, какая рыба!.. А водка!..

Шмидт зацокал языком. Русскую водку он пил не раз и находил, что лучше ее ничего из спиртного во всем мире нет.

Вошел офицер и что-то шепнул Шмидту на ухо. Тот вскочил, судорожно рванул дверь и выбежал в коридор.

— Что такое? — насторожился Адам.

— Может быть, какой-нибудь радиоперехват. — Зейдлиц прикурил от сигареты Адама. — Скажу по секрету, Адам, в армии началось повальное разложение. Только такие негодяи, как Шмидт, озабоченные спасением своей шкуры, не хотят замечать чудовищного упадка дисциплины в армии. Вчера вы слышали? Генерал Даниэльс сдал свою дивизию русским.

— Полно вам!

— Да, да, с дивизионным оркестром вышел на передний край, выкинул белый флаг и первым отдал русским оружие. Неужели это скрыли от командующего? Да, слушайте, мне рассказали историю с комендантом города… Жаль, что командующий не пристрелил его. Чем все это кончилось?

— Назначен новый комендант. На днях он получил приказ Гиммлера сжечь все трупы, а кости раздробить. Прислана специальная костедробильная машина. Это они посылают нам вместо еды.

— Все ямы не вскроешь, Адам, и все трупы не сожжешь. Тяжел будет ответ народа за все это. Мы восстановили против себя почти весь мир.

Шмидт бурей ворвался в приемную.

— Немедленно будите командующего, Адам! Русские предлагают нам почетную капитуляцию. — Руки Шмидта тряслись, тряслась листовка, которую он держал. — Вот это они сбрасывают с самолетов.

Адам торопливо вошел в комнату командующего.

— Хо-хо! — весело сказал Зейдлиц. — Пока мы думали-гадали о выходе из положения, его придумали за нас русские.

— Отстаньте! — окрысился Шмидт. — Впрочем, теперь у нас есть шанс…

— Спасти шкуры?

— Жизни тысяч солдат, с вашего разрешения.

— Полно притворяться, Шмидт! Много вы думаете о солдатах, покуривая сигары, попивая бразильский кофе и французский коньяк!

— Генералу надлежит быть там, где его часть, — с намеком прошипел Шмидт.

— Ничего, я еще успею попасть в свою часть к моменту капитуляции.

— Господи, — вдруг вырвалось у Шмидта, — хоть бы кто-нибудь из разумных людей посоветовал фюреру принять капитуляцию!

— Ага! — рассмеялся Зейдлиц. — И вас проняло?

— Прошу, — сказал Адам, появляясь в дверях.

Шмидт первым вбежал в кабинет командующего.

Неторопливо прошел за ним Зейдлиц. Адам прикрыл дверь.

— Вот… Вот бумага! — глотая слова, прокричал Шмидт. — От командования русского фронта, от Рокоссовского!

Паулюс поморщился.

— Ну, это еще не предлог, чтобы кричать на весь подвал, Шмидт, — Он обернулся к Зейдлицу, протянул ему руку. — Спасибо за новогоднее шампанское.

— Я не мог прийти к вам, как обещал. Был болен, господин генерал-полковник.

— Бумагу, Шмидт.

Вооружившись очками, командующий сел за стол и начал читать листовку. Остальные стояли за его спиной в полном молчании.

Листовка читалась долго. Потом Паулюс, аккуратно сложив ее, отдал Шмидту.

— Они требуют безоговорочной капитуляции, гарантируют солдатам и офицерам сохранение жизни и сразу после окончания войны — возвращение в Германию. — Генерал-полковник помолчал. — Завтра, девятого января, в десять ноль-ноль, мы должны дать ответ. Если он будет отрицательным или если мы не пошлем парламентеров… Господа генералы, вы сами понимаете, что за этим последует.

— Стало быть, их разведке известно, в каком мы положении, — задумчиво сказал Зейдлиц.

— Нет, нет, вздор! Им просто очень важен этот узел железных дорог, — поспешно возразил Шмидт.

— Какая разница! — отмахнулся Адам.

— Большая, очень большая.

— Перестаньте! — остановил их командующий. Он сидел, устремив взгляд во двор. Долго он молчал, потом повернулся к Зейдлицу. — Вы верите их словам о том, что они озабочены обоюдным прекращением кровопролития?

— Почему бы и нет? Разве им не дорога жизнь каждого солдата, как и нам с вами, господин командующий?

— Это не в лесть вам, — начал генерал-полковник, — но я считаю вас, Зейдлиц, самым порядочным и самым благоразумным человеком из моих генералов. Как бы вы поступили на моем месте?

— Я бы употребил все красноречие, — с жаром отвечал Зейдлиц, — чтобы убедить фюрера в бесполезности сопротивления. Господин командующий, армия разлагается, люди сдаются в плен без всяких приказов, генерал Даниэльс сложил оружие и оголил фронт…

— Я не был осведомлен об этом. — Паулюс перевел суровый взгляд на Шмидта. — Почему мне не сообщили об этом?

— Даниэльс сдался с дивизией утром. Вы еще спали. Я не успел вам сказать, — Шмидт порозовел, ибо лгал.

— Скажу больше, — спрятав усмешку, продолжал Зейдлиц. — Если начнется наступление, оно будет жестоким: русские поставят целью как можно быстрее разделаться с нами, высвободить свои армии и усилить натиск на фронте, который и так уже трещит.

— Мы могли бы пробиться к своим, — задумчиво сказал генерал-полковник.

— Возможно. С громадными потерями и не без риска провала. Скажу еще: в первый же день наступления русские заберут последний аэродром, которым мы располагаем для получения продовольствия, хотя половину тех крох, которые мы получаем по воздуху, забирают русские. Они каждый день подбивают наши самолеты, они едят наш шоколад, пьют наш кофе и стреляют по нас из наших орудий и пулеметов. Господин командующий, голод налицо. Я хочу спросить, чем мне кормить военнопленных? У меня кончается конина.

— Сократите пленным рацион наполовину, — сказал Шмидт.

— То есть уморить их голодом?

— Пусть помирают русские, но не наши, так я думаю.

— Еще одно преступление, не так ли, Шмидт? — усмехнулся Зейдлиц. — Впрочем, их столько, что одним больше, одним меньше — какая разница! И прошу подумать о раненых, господин командующий. Медикаментов нет, врачи, не выдерживая ада, который они наблюдают и госпиталях, кончают самоубийством.

— Что, возможно, предстоит и нам, — глухо сказал Паулюс.

— Полно! — Шмидт задрожал от мысли, что в таком случае и ему придется пустить пулю в лоб. — Они не посмеют посягнуть на вашу жизнь, господин генерал-полковник.

— Вы уверены, что они не посягнут на жизнь и генерал-лейтенантов? — улыбнулся Адам.

— Итак, господа?

— Немедленная радиограмма фюреру, господин командующий.

— Да, Зейдлиц, только так.

— Я сейчас же… — Никогда еще не видели Шмидта таким прытким. — Пишите донесение фюреру, я вызову по радио ставку. — Он стремглав выскочил из комнаты.

— Он, оказывается, умеет бегать, — проворчал Адам.

— Садитесь, Адам, я буду диктовать. Зейдлиц, вы поможете мне. Боже, пошли мне слова, которые тронули бы сердце фюрера!

 

18. Сердце фюрера

— Нет, нет и нет!

— Мой фюрер, примите во внимание…

— Мною все принято во внимание!

— Вы понимаете, мой фюрер, теперь, когда не может быть речи о деблокировании шестой армии, будет очень трудно объяснить народу причину ее гибели.

— Я не оставлю этого города на Волге!

— В таком случае мы оставим там лишь громадное, чудовищно громадное кладбище.

— И что же? Когда воюешь с русскими, не может быть речи о сдаче в плен.

— Но плен — это жизнь двухсот тридцати тысяч немцев. Двухсот тридцати, мой фюрер, потому что шестая армия за месяц потеряла около ста тысяч солдат и офицеров. Убитыми, ранеными, обмороженными, самоубийцами, сдавшимися в плен.

— Сохранение чести важнее смерти.

— Но подумайте, мой фюрер, что за жизнь в котле.

— Я сам сидел в траншеях первой мировой войны и знаю, что это такое.

— Вы не были в окруженной армии. Мы обещали деблокировать ее — и не выполнили обещания. Обещали снабжать по воздуху — и не выполнили обещания.

— Виноват климат.

Мы только в декабре потеряли семьсот транспортных самолетов, подбитых русскими. Они пригодились бы нам в Тунисе. В январе мы потеряли еще триста самолетов.

Молчание.

Фюрер в униформе СС бегал по комнате, словно зверь в клетке, пиная ногами стулья. Начальник штаба верховного главнокомандования Цейтцлер мрачно следил за нелепыми прыжками Гитлера. Может быть, ему действительно было тяжело думать о муках, которые переживали солдаты в котле, а может быть, он поставил целью спасти окруженную армию, чтобы потом стать героем нации. Возможно, им владели оба чувства. Как бы там ни было, он предпринял еще одну попытку воздействовать на верховного главнокомандующего.

— Мой фюрер, осталось ровно двенадцать часов для ответа русским. Я посоветовал бы вам поспать и со свежей головой принять решение.

— Свежая голова! — Фюрер фыркнул. — Поспать! Только я знаю, что думаю в бессонные ночи. Они полны кошмаров, но я гоню их, ибо судьба поставила меня в такое положение, когда разум должен диктовать сердцу, а не наоборот.

— Правильно, мой фюрер, — подхватил Цейтцлер. — Сказано гениально. Обратитесь за советом к своему разуму, если вы не хотите слушать мои советы, советы фельдмаршала фон Манштейна и других генералов. Мы предупреждаем вас, мой фюрер: отклонение требований русского командования может оказать самое печальное и, я бы сказал, решающее влияние на дальнейший ход войны.

— Перестаньте! — рявкнул фюрер. — Это лишь частная операция, не имеющая никакого отношения к победоносному завершению войны. Ага! Я знаю планы русских. Им не терпится освободить город, этот важный узел коммуникаций. Мое предвидение гласит: русские запугивают нас. У них мало войск, им нужны, позарез нужны те, которые окружают шестую армию…

— Какая разница, мой фюрер, когда они высвободят свои армии. Теперь ясно: волжский узел коммуникаций будет в их руках — это вопрос недель, если не дней.

— Нет!

— Хорошо, мой фюрер, я начинаю проникаться величием вашей несокрушимой твердости.

— Пора бы. Давно бы пора!

— Вы правы: отклоним капитуляцию…

— Дальше, дальше!

— …и предоставим командующему окруженной армии свободу действий.

Фюрер, как на пружине, повернулся к начальнику штаба.

— Вы хотите позолотить пилюлю? Свободу действий этому преступному генералу? Вы в своем уме, Цейтцлер?

— Мой фюрер…

— Я воспользуюсь вашим советом и пойду спать. Быть может, на этот раз мне удастся справиться с мучительной бессонницей. Кстати, вы знаете, бессонницей страдали Фридрих Великий и Наполеон… Странное совпадение, не правда ли? До свидания.

— Мой фюрер, я желаю, чтобы во сне ваше великое и любвеобильное сердце прониклось состраданием к окруженным солдатам, а разум подсказал вам мудрое решение.

…Фюрер спал, или притворялся спящим, десять часов.

 

19. Тик-так, тик-так…

Утро. 9.55.

Тик-так, тик-так. Еще минута. Тик-так, тик-так. Еще минута.

Накинув шинель на плечи, генерал-полковник прислушивался к тиканью будильника. Часы стояли на тумбочке возле койки. Ход их отрегулирован так, чтобы тиканье было не слишком назойливым и не мешало сосредоточенности.

Сейчас Паулюсу казалось, что будильник — огромная машина, а тиканье — чудовищные удары молота. Удары оглушали его, они наполняли комнату. Только тиканье, и больше никаких звуков в мире не существовало для него в тот час.

Тик-так, тик-так. Еще минута.

Он ждет, но дверь не открывается, и Шмидт не врывается с ответом фюрера. Фюрер спит, чего, впрочем, генерал-полковник не знает. Он вообще ничего не знает: ни положения на фронте, ни того, что говорят русские.

Тик-так, тик-так. Еще минута.

Голова командующего раскалывалась от боли — всю ночь он ждал ответа ставки фюрера, а ответа не было. Он заставлял радистов проверять аппараты: быть может, какая-нибудь неисправность.

— Нет, все исправно, господин генерал-полковник, — докладывали ему.

Командующий возвращался к себе и шагал по комнате, пока усталость не усаживала его в кресло. Электрическая лампочка вспыхнула и погасла. Командующий сидел с взглядом, устремленным в ночной мрак. Тишина. Одиночество. Безысходность. Еще никогда он не был так одинок и никогда не ощущал так глубоко обреченности. Вещи, окружавшие его, сырая комната, неясные шорохи, отвратительное попискивание крыс, тяжелые шаги в коридоре, грохот выстрелов, звезды, мерцавшие в безмолвном небе, вой бурана за окном — весь этот концерт звуков, шорохов, воя и крысиного попискивания не раздражали его. Он чувствовал полное отупение.

Порой ему казалось, что он сам лишь нечто неосязаемое в этой страшной симфонии, призрак, бродящий по земле. Ярко, до боли в глазах, взорвавшаяся ракета осветила двор универсального магазина, запорошенные снегом машины, солдата с автоматом, шагавшего взад-вперед. Ракета погасла где-то далеко, там, где, не стихая ни на минуту, шел бой.

«Скоро они ворвутся и в эту комнату, и тогда наступит конец кошмару, — думал Паулюс. — Может быть, это лучше, чем сидеть замурованным в гнусном подвале, в комнате с подтеками на стенах и промерзшими углами…»

Он досадливо потер давно не бритый подбородок, с ненавистью ощупал грязный мундир, залоснившийся воротник кителя, потускневший Железный крест, полученный за кампанию во Франции.

«Опустился, бог знает как опустился! И сутулиться стал все больше, все чаще дает знать мучительное подергивание левого глаза, руки становятся все тоньше, а жизнь короче с каждой минутой. С каждой минутой…»

Командующий вспомнил о будильнике. Тот продолжал тикать на тумбочке около кровати, узкой, неудобной, с нечистым бельем.

«Тик-так, тик-так» — отбивали часы. Еще минута, еще и еще…

Начиналось утро, солнечное, веселое январское утро. Генерал-полковник бродил то по комнате, то по коридору, то заходил в штаб Роске, то возвращался в оперативное управление.

Радисты… Их лица серы. Они тоже ждали ответа фюрера.

Его не ждали солдаты в траншеях: им ведь неизвестно, что русские предложили почетную капитуляцию. Они ничего не ждали. Они просто мерзли.

Вчера, прогуливаясь около универмага, Паулюс забрел в какой-то двор. Там он увидел стоящую вертикально ванну. Обыкновенную ванну, выкинутую из какого-то дома поблизости. В ванне по стойке «смирно» с автоматом, нахлобучив высокую барашковую шапку на лоб, стоял румынский солдат, маленький румынский солдат, которому ванна была как раз в рост.

«Зачем он здесь?» — подумал генерал-полковник и подошел поближе.

Солдат не шевельнулся и не отдал чести. Он был мертв. Румын замерз, скрывшись в ванне от пронизывающего ветра, от зверского холода последних дней. Он хотел согреться. Теперь уж никакая сила в мире не могла отогреть его.

«Тик-так, тик-так, тик-так!» — грохотал будильник.

Часовая стрелка, словно бы нехотя, словно бы сопротивляясь тому ужасному и неотвратимому, что должно случиться, ползла к цифре «10».

Генерал-полковнику хотелось крикнуть, чтобы стрелки остановились, чтобы не пересекли роковую точку, чтобы замерло время. Хотя бы на час. Хотя бы на полчаса. Хотя бы на десять минут. Ведь и десяти минут достаточно, чтобы сообщить переднему краю о капитуляции.

Стрелка не останавливалась. И вот она на той страшной точке — и то страшное свершилось…

 

20. Девятое января

Они только что свалили в яму очередные трупы и присели отдохнуть. Был тихий, солнечный, морозный день. Начался он удачно: в шинелях мертвецов ефрейтор нашел целых три пачки сигарет. Две он взял себе. Третью отдал могильщикам.

Это случилось в шесть часов утра: еще было темно, когда они начали работать. Но когда везет, то уж везет! Пораженец и дезертир доставили богатую добычу: полкаравая хлеба в ранце солдата, убитого в тот момент, когда он жевал хлеб, — он так и застрял в его зубах. Кроме того, в том же ранце оказалась банка жирной баранины из Югославии. Могильщики пировали вовсю.

В девять часов пятьдесят пять минут, как заметил Хайн по часам, легкое облачко проплыло над степью и растаяло где-то далеко-далеко. Пролетел самолет русских, но бомбы не сбросил: просто летел куда-то.

Ефрейтор приказал начинать работу. Хайн и вор Вагнер взялись за носилки. И вдруг не стало ни носилок, ни Вагнера, ни ясного неба, ни тихого дня. Хайна что-то подбросило в воздух. Он перевернулся там и грохнулся на землю. Несколько минут он лежал оглушенный; оглушенный не своим полетом к небесам и не падением, а тем ужасным, не прекращающимся ни на секунду ревом, словно гигантское стадо каких-то допотопных чудовищ ревело в один голос.

Рев сопровождался ослепительными вспышками огня. Вокруг Хайна, направо и налево, впереди и сзади, бушевало, рвалось, слепило. Земля качалась под ним, летели какие-то бревна, комья земли, где-то кто-то что-то кричал, душераздирающие вопли неслись отовсюду. А Хайн лежал полуживой, полумертвый, ничего не соображая, видя лишь густой, сизый, опаленный кровавой подсветкой туман, расползавшийся над степью.

В этом тумане тоже грохало, возникали языки пламени, пахло гарью, свежей кровью, а дым, который Хайн принял за туман, становился все более густым. Он чернел, и в этой клокочущей черноте то и дело возникали кровавые пятна. Уже все видимое заволокло дымовой завесой: горизонт будто смыло, небо почернело, а отвесная, похожая на раскаленный утес, стена огня, изрыгаемого тысячами орудий, огнеметов и «катюш», сотрясала мир. Хайн видел, как побежали к батареям солдаты, как взревели орудия, но стоило им сделать два-три выстрела — и к небу полетели орудийные стволы, взрывная волна поднимала вверх то, что оставалось от солдат, бросала их наземь. Рвались неистраченные снаряды, сея смерть вокруг.

Смерть была везде и каким-то чудом щадила Хайна, оцепеневшего и лежавшего на краю насыпи у ямы.

Он не видел, куда девались ефрейтор и три могильщика. Он не знал, где носилки и лопаты.

Облака пыли, пронизанные буро-багровым светом, то вздымались вверх, то опадали. На телефонных столбах висели куски проволочных заграждений. Лошадь, визжа, барахталась в пяти метрах от Хайна, она силилась подняться, но у нее были отрублены ноги — словно срезаны ножом до колен.

В густом дыму появились тени, они мчались куда-то, стреляли, надрывая глотки, орали «Хайль Гитлер». Но вот из клокотавшей дымовой гущи сверкнуло, рвануло — и от взвода остался только один солдат. Он волчком крутился вокруг себя, потом упал, его подняло вверх, перевернуло и отбросило куда-то…

Раздался еще один оглушительный взрыв. Хайна швырнуло в сторону и засыпало землей. Стряхнув ее с себя, Хайн снова побрел к яме. Его почему-то неотвязно влекло к ней, словно она была единственным спасением. Бомба упала недалеко. Вся внутренность ямы была словно бы поднята экскаватором и выброшена на глиняные откосы. То, что Хайн и Вагнер сбрасывали вниз, оказалось опять на поверхности земли, а в глубине ямы Хайн заметил цветную куртку Кирша и расплющенную каску Вейстерберга.

Задыхаясь от гари и чудовищной вони, обессилевший, измаранный кровью, Хайн лег, чтобы передохнуть. Голова его лежала на чем-то похожем на два полена, но это теперь не имело никакого значения, потому что Хайну все время казалось, что он сам вот-вот обратится в такое же тяжелое, неподъемно тяжелое полено.

На секунду артиллерийская канонада прекратилась, затем все началось сначала с удесятеренной силой.

Это был чудовищный, грохотавший и окрашенный цветом крови ураган, откуда неслись громы и молнии, где все кипело, рвалось, оглушало, взрывало и разносило в пух. Землю будто вздыбили, и от страшных ударов, как казалось Хайну, раскалывались и падали небеса.

Все горело вокруг. Схваченная морозами почва трескалась, превращалась в прах, он обрушивался на Хайна, тоже извергая молнии, которые слепили глаза, и громы, от которых у Хайна, как ему думалось, лопались барабанные перепонки. Ему казалось также, что все дула русских орудий, пулеметов, автоматов, ужасные струи огнеметов, все бомбы самолетов направлены на него; что пехота окружает только его и танки идут грохочущей лавиной, чтобы раздавить его и превратить в прах и смешать с прахом земным.

Это был кошмар, которому не присниться, и в эпицентре его находился Хайн, оглушенный и окровавленный, хотя ни один снаряд и ни одна пуля не коснулись его, и бесчисленные осколки бомб миновали то место, где он лежал, втиснувшись в гору мертвецов, выброшенных из ямы и нагроможденных друг на друга в самых страшных сверхъестественных позах.

Мысли Хайна мешались. Порой он вообще ничего не чувствовал, будучи как бы в прострации в этом диком кипении боя, — он то затихал, то снова исполински обрушивался на степь, ставшую в тот и в последующие дни могилой тысяч людей, присоединившихся к тем, кого хоронил Хайн и его товарищи-штрафники.

Земля содрогалась под Хайном. Порой на него падал мертвец, и Хайн дико визжал от страха, как визжала лошадь с отрубленными ногами близ него несколько часов назад. Он даже и не думал о том, чтобы найти более тихое и безопасное место. Нет, он лежал, вцепившись окоченевшими руками в ноги ефрейтора Грольмана. Два полена — это были его ноги в сапогах, украденных у офицера Вагнером и теперь совсем ефрейтору не нужных. Хайн в своем состоянии полного затухания сознания не мог знать, что от Грольмана остались только ноги, а от. Вейстерберга, Кирша и Вагнера не осталось ничего вообще… И быть может, в те минуты господь бог, восседая на небесах, куда вознеслись их души, прикидывал в уме, куда пристроить этих солдат фюрера: бросить ли в кипящие смолы ада или направить в чистилище, дабы они смыли с себя преступления, совершенные в России, Польше, Франции, Чехословакии, Бельгии, Дании, Норвегии, Голландии; в Европе, Азии и Африке…

Хайну не довелось присоединиться к их компании, хотя каждую секунду это могло случиться. Он не чувствовал ничего — ни голода, ни жажды, ничего, кроме того, что почему-то еще жив. Каждая клетка его тела оледенела от ужаса, и он был похож на один из оледеневших трупов, среди которых спасался.

Мир для него перестал существовать; только пространство, занимаемое им, ощущал он, и это пространство могло стать для него либо спасительным земным пристанищем, либо он так и останется здесь, и никогда матери и сестрам не узнать, в какой яме, в какой именно части русской степи лежит их сын и брат.

Все, видимое Хайном и как-то отпечатывающееся в его мозгу, было нереальным, страшным видением, тонущим в грохоте стали и пламени взрывов. Пламя и грохот сливались в одно. Хайну казалось, что это началось не утром, а очень давно, и он уже не тот шальной, веселый и жуликоватый парень, а древний старик, у которого одеревенели все жилы и кровь холодна, как земля, на которой он лежал.

Иногда он машинально проводил негнувшимися пальцами по окаменевшему лицу, чтобы удостовериться этим жестом в способности двигать рукой и убедиться, что он продолжает жить среди дикого хоровода смертей.

Мимо бежали и падали солдаты, торопливо проходили санитары с носилками. Кто-то из них тронул Хайна за плечо и приказал бежать, но Хайну было все равно, бежать или лежать: он ждал смерти.

С лязганьем, изрыгая огонь из орудий и пулеметов, прошли русские танки, кроша гусеницами машины, повозки и орудия. Один танк переехал через лошадь и тем кончил ее страдания.

Хайн видел суровые лица русских танкистов; танки, покачиваясь на неровной поверхности степи, ныряли, подобно лодке, в неглубокие лощины и шли напролом, а навстречу им неслись люди с поднятыми руками — румыны, немцы, итальянцы, венгры…

Быть может, русские танкисты видели человеческие тела, выброшенные на откос ямы, и чувство уважения перед павшими солдатами повелевало им обходить гору трупов — ни один из них не наехал на нее. Танки обтекали яму и Хайна, вжавшегося в землю.

Неизвестно, сколько часов он пролежал, не шевелясь, чувствуя, как коченеют руки и ноги и как желудок примерзает к ребрам. Стало тише, бой ушел куда-то дальше, а вдали все еще ревело и рвалось. Поднялся ветер, разнес дымовую завесу. Сероватое вечернее небо осветилось робко мерцающими звездами. Хайн пополз. Он полз, припадая к земле, сливаясь с ней, развороченной, горько пахнувшей, располосованной гусеницами танков, взрывами снарядов.

Как он добрался до траншей, куда отошли окруженные батальоны и взводы, он не мог рассказать Эберту ни в ту ночь, ни после.

…Впрочем, Эберту в тот день и в ту ночь было не до Хайна. Когда русские начали штурм, Эберта вызвали к командующему. Там был Шмидт. Он кричал на ухо генерал-полковнику — на ухо, потому что из-за рева канонады нормальный человеческий голос не был слышен даже здесь, в подвале.

— Они наступают с севера, юга и запада! Они ввели в атаку все наличные силы и всю артиллерию, в том числе тяжелую, подчиненную верховному командованию.

— Так…

— Армия ждет ваших приказов, господин генерал-полковник.

«Почему у меня не хватает воли объявить один единственно правильный приказ: выкинуть белый флаг? Проклятое, тупое подчинение долгу! Проклятое послушание примерного немецкого мальчика!»

Бой длился весь день. Из корпусов, дивизий, полков приходили сводки: противник наступает, охватив железным кольцом ураганного огня пылающий в огне котел. Оборона прорвана на трех направлениях… Потери, потери, потери… Русские рвутся к основному ядру окруженной армии.

«Еще есть возможность остановить кровопролитие», — радировал генерал-полковник своему начальнику, фельдмаршалу Вейхсу. Вейхс радировал Цейтцлеру. Цейтцлер сообщал радиограммы фюреру. Фюрер твердил:

— Каждый час сопротивления шестой армии — огромная помощь другим армиям. Они должны драться.

Они дрались десятого, одиннадцатого, двенадцатого, тринадцатого, четырнадцатого, пятнадцатого, шестнадцатого января.

Котел, сжимаемый чугунными обручами, готов был лопнуть, но еще держался.

Девятнадцатого января в шестнадцать ноль-ноль генерал-полковник отправил фюреру радиограмму: «Сталинград нам больше не удержать. Умирающие с голоду, раненые и замерзающие от холода солдаты валяются на дорогах. Прошу разрешения пробиваться наличными силами на юго-запад и выслать самолет для вывоза специалистов. Из их списка меня исключить».

Фюрер не ответил.

В те же дни котел, не выдержав давления, взорвался и раскололся на две половины. Последняя посадочная площадка для самолетов оказалась в руках русских. На запад улетел последний транспортный самолет.

И, словно в насмешку, двадцатого января фюрер сообщил командующему дважды окруженной армии, что он отклоняет все пункты, изложенные в радиограмме от девятнадцатого.

Генерал-полковник замкнулся в себе. Он никого не пускал в свой кабинет, кроме Адама и Хайна, вернувшегося из штрафной роты. Даже врачу было запрещено тревожить его.

Но как-то Шмидт вломился к командующему. О чем они разговаривали, никто не знал. Наутро Шмидт приказал размножить и разослать в части приказ. Прочитав его, Адам ахнул. Он направился к генерал-полковнику, показал ему приказ.

— Виноват, эччеленца, я ничего не понимаю. Ведь это… Это же сплошная ложь. Зачем вы подписали?

— Так нужно, — выдавил генерал-полковник. — Так нужно, Адам. Видите ли, — он скривил губы, — кое-кто начал подозревать в пораженческих настроениях меня и тех, кто рядом со мной и кому я особенно доверяю. — Он не смел глядеть в глаза адъютанту.

Адам отдал честь и ушел. Он знал, чье это дело. Но он не имел права осуждать шефа — слабости человеческие присущи всем. И разослал приказ в части. А в нем говорилось, что «за последнее время русские неоднократно пытались вступить в переговоры с армией и с подчиненными ей частями. Их цель вполне ясна: путем обещания в ходе переговоров о сдаче в плен надломить нашу волю к сопротивлению. Мы все знаем, что грозит нам, если армия прекратит сопротивление: большинство из нас ждет верная смерть либо от вражеской пули, либо от голода и страданий в позорном сибирском плену. Но одно точно: кто сдастся в плен, тот никогда больше не увидит своих близких. У нас есть только один выход: бороться до последнего патрона, несмотря на усиливающиеся холода и голод. Поэтому всякие попытки вести переговоры следует отклонять, оставлять без ответа, а парламентеров прогонять огнем. В остальном мы будем и в дальнейшем твердо надеяться на избавление, которое находится уже на пути к нам…».

Это была прямая ложь, и все знали, что это ложь, и она уже никого не могла обмануть.

Приказ в тот же день стал известен русским. Понимая, что ложь, написанная в нем, может вызвать новые потоки крови, командующий Донским фронтом снова прислал парламентеров.

Шмидт распорядился не принимать их.

Однако разложение, будто моровая язва, охватило армию. Находились офицеры, подобные Даниэльсу, подумывавшие о сдаче в плен вопреки истерическому приказу командующего армией. Одним из них был командир двадцать четвертой танковой дивизии генерал Арно фон Ленски.

 

21. Философия ефрейтора Эберта

Хайн, давно вернувшийся из штрафной роты, как-то зашел в каморку, которую занимал толстяк Эберт; тот отдыхал после ночного дежурства.

Он лежал и насвистывал не очень веселую мелодию, когда Хайн окликнул его.

— Эй, Эберт, ты спишь?

— Я размышляю!

— Эх, если бы я умел! — вздохнул Хайн и подсел к ногам Эберта. — О чем ты размышляешь теперь, толстячок?

— О глупости человеческой, — был ответ.

— Но не считаешь же ты меня круглым дураком?

— Не такая уж ты шишка, чтобы тратить время на размышления о тебе. Конечно, ты глуп, — снисходительно продолжал Эберт, — но ты молод. Молодости свойственна глупость, Хайн.

Этот афоризм несколько утешил Хайна. И все же он попробовал возразить:

— Вон полковник Адам тоже не слишком пожилой, и умница, однако.

— Адам был бы самым глупым из полупожилых людей, если бы не был таким честным малым, — Эберт вздохнул. — Разумеется, ты свалял дурака, решив порадовать шефа краденым гусем. Конечно, ты не мог знать, что неблагодарность начальства — его законное право. Нашел чем удивить командующего! Как будто до этого он не ел краденую пищу и не пил краденое вино.

— Ты помолчи, — резко сказал Хайн. — Мой шеф не вор!

— Вот дурень! Ясно, сам он не лезет в чужой подвал. Ему приносят краденое. Ему приносили еду, украденную у французов, поляков, чехов, словаков, датчан, голландцев, бельгийцев, норвежцев и так далее. Ты не представляешь, сколько бочек краденого вина влили в свои животы штабные твоего шефа за две последние кампании, Хайн. Нам этого количества хватило бы на всю жизнь. Славное винцо пили они, Хайн, — Эберт почмокал губами.

— Фельдмаршал Рейхенау много пил, — вспомнил Хайн. — Он признавал только французский коньяк и шампанское.

— Не покупал же он его! — Эберт рассмеялся. — Вот так, Хайн. А твое замечание, будто Адам бог знает какай умница, не стоит того, чтобы тратить слова на опровержение его. Сам говорил, что Адам пользуется неограниченным доверием шефа и якобы они часами шепчутся о том, что боятся сказать вслух. Боятся сказать нам, Хайн. Но не в том дело. — Эберт почесал живот. — Дело вот в чем, дурачок. Если бы Адам действительно был мудрым, он уговорил бы командующего принять условия русских. Не знаю, как генералы и полковники, но мы с тобой наверняка остались бы в живых, чего теперь тоже наверняка обещать тебе не могу. Нет, Хайн, не могу. Русские похоронят нас в этой вонючей яме.

Хайн нахмурился. Он не забыл ни той ямы, откуда ему пришлось идти в штрафную роту, ни тех ям, которые копал. Он не знал, что страшнее. Нет, пожалуй, все-таки та, где лежали русские. Потому что их убили ни за что ни про что — это-то теперь дошло до сознания Хайна.

— Я видел яму, куда комендант навалил полтысячи русских, — глухо сказал Хайн. — Страшно было смотреть на них.

— Да, ты рассказывал мне эту историю, — лениво ответил Эберт. — Что ж, командующий разыграл отличное представление. Как в театре. Один из саперов, он ученый малый, доктор каких-то там наук, попавший в саперы по милости разозлившегося на него начальника, покатываясь со смеху, рассказывал ребятам, что командующий произнес, как он сказал, монолог в духе Шекспира. Я не знаю, кто был тот тип, но тоже, видно, любил представления в том же духе. Это было здорово придумано! Коменданта отослали в штрафную роту, через два дня его взяли в плен русские. «Преступление и наказание» — есть такая книжка, не помню, кто ее написал. Какой-то русский. Или поляк. Уж теперь большевики вытянут из того эсэсовца все, что им надо! И он ответит за то, что делал здесь. Но кто ему приказывал делать, ты случайно не знаешь, Хайн? Ха-ха! Им-то не придется отвечать. Они такие чистенькие, такие святые!..

— Меня не было, но Адам говорил, что командующий был очень расстроен в те дни, — пробормотал Хайн.

— Он просто представил самого себя в той яме, Хайн, — рассмеялся Эберт. — Не очень весело думать, что и ты будешь валяться в такой же яме с руками, перекрученными проволокой. Или увидеть свою жену в том виде, в каком ты видел ту женщину с ребенком. В нашем положении все возможно, — заключил он. — Н-да! Коменданта убрали, но отвечать все равно придется всем нам. Твоей матери, твоим сестрам, твоим братьям и моему старику тоже. Не знаю, может, им не будут скручивать руки и пальцы проволокой, но горюшка они хлебнут. За все украденное платить будут не генералы и полковники, а народ. Мне рассказывал отец, каково было выплачивать контрибуцию за прошлую войну. Вчистую разорилась Германия.

— Ты говоришь так, словно мы уже побеждены, — одернул Эберта Хайн. — До границ родины далеко, и мы еще посмотрим, кто кого…

— Иди к себе, дурак, — хладнокровно заявил Эберт. — Иди и утешай себя этими слюнявыми мыслями.

— Ну, ну, не сердись!

— Вы слышали, что он сказал? — Эберт драматическим тоном обращался к невидимым слушателям. — Этот идиот сказал, что до границ Германии далеко. Верно, далеко. Ровно столько, сколько мы прошли от границ родины до Волги, столько же и русским идти от Волги до границ нашей родины. Ни на дюйм меньше, Хайн. Да будь я проклят, если еще раз поверю, будто война с большевиками — священная миссия германской нации, а жизненное пространство может быть приобретено только на Востоке. — Эберт скверно выругался. — Мне нужен клочок земли. Он есть у отца. Больше мне ничего не нужно, ничего, будь они прокляты! И я еще не знаю, может, мое жизненное пространство завтра ограничится двумя метрами земли. Мне еще думать о чем-то!

Хайн слушал Эберта с мрачным видом. Он тоже не понимал болтовни о жизненном пространстве. У его матери приличная квартирка в тихом селении… Садик, дюжина грядок. Мать никогда не жаловалась на нехватку жизненного пространства… Да и за коим чертом надрываться над грядками, если бы, положим, их было не дюжина, а сто дюжин?

— Охо-хо! — вырвалось у него. — Все это правильно, Эберт. Ты умница, однако. Я даже не представлял, какая ты умница.

— А вот твой шеф не позвал меня, когда решался вопрос о капитуляции. Ну не глупо ли? Генералы думают, что ум только у них, а мы серая безмозглая скотинка. Гони нас в бой, кроши наше мясо… Вот наша доля, Хайн. Фюрер отклонил условия русских. Мы потеряли, как я передавал в штаб Вейхса, шестьдесят тысяч человек убитыми и ранеными, армия раскололась на два котла. Жрать нечего. Медикаментов нет. Они решили, ты слышишь, они решили всех нас отдать этой карге — смерти! — в ярости выкрикнул Эберт. — А в Берлине сукины дети, запретившие командующему капитуляцию, в это же самое время обжираются чем попало, танцуют и спят с бабами. Они и думать-то забыли о нас! Сволочи! О, как я ненавижу их!

— Молчи, Эберт, нас могут услышать! — испуганно проговорил Хайн.

— И дьявол с ними! — кричал Эберт. — Да пусть лучше меня поставят к стенке за слова, которые сейчас на уме у каждого солдата, чем знать, что ты пропадешь ни за что ни про что в этом подвале!

— Тебе могут припаять пораженческую пропаганду, — прошептал Хайн, — и я уже не смогу замолвить за тебя словечко шефу. Шмидт рыщет повсюду, подслушивает, заводит со штабными разговоры, вроде твоих, а потом выдает пораженцев кому следует. Заткнись, слышишь?

— Ладно, — сказал Эберт, — заткнусь.

— Так-то лучше будет. — Хайн помолчал. — Слушай, Эберт, что же теперь будет?..

— Тебе лучше знать. Ты всегда рядом с командующим, ты слышишь его разговоры.

— Он теперь больше молчит. Молчит или читает Библию. Даже с Адамом не шепчутся.

— Думаю, что и он, и все, кто над нами, Хайн, только о том и помышляют, как бы спасти свои шкуры. Выдумывают такой ход, чтобы и фюреру угодить, и самим не загнуться.

— Я не понимаю, почему они так боятся фюрера? — снова переходя на шепот, сказал Хайн. — Ведь он так далеко, и вряд ли мы уже увидим его. Может, только после войны.

— Нет, они не фюрера боятся. Наплевать им на него, тем более теперь, когда он подвел их самым бесстыдным образом. Раз они валят на него все поражения, значит, не боятся.

— Тогда почему же не принять условия русских?

— Очень просто. Каждый из них хочет, чтобы кто-то другой взял на себя ответственность. Ведь эти идиоты убеждены, что их имена будут вписаны в историю. Красиво ли будет выглядеть в истории тот, кто первым побежит на поклон к русскому, сообрази! Вот и ждут, чтобы нашелся такой, кому море по колено.

— А ты бы пошел к русским на поклон?

— А что мне терять? Уж мы-то с тобой в историю не попадем. Дай бог из этой «истории» выбраться целехоньким. — Эберт снова рассмеялся. — Ей-богу, я бы пошел к русским. Поговорил бы с ними о том о сем, сказал бы: «Хватит, ребята, кончаем эту лавочку. Конечно, мы пришли к вам незваными гостями, но и вы здорово угостили нас. Мы сдаемся, но только уговор: никого пальцем не трогать!» Ведь русским тоже хочется поскорее разделаться с нами и двинуть войска туда, где идет их наступление.

— Да, — задумчиво сказал Хайн, — пожалуй, ты бы договорился с ними.

— Уж будь покоен, — подтвердил Эберт.

— А они здорово наступают?

— Такого наступления еще не было.

— Пожалуй, ты прав. До границы не так уж далеко. Закурим?

Дым эрзац-сигарет поплыл к потолку каморки.

 

22. Юдоль плачевная…

Адам при свете огарка, воткнутого в бутылку, перелистывал четвертый том «Толкового словаря» Даля, подобранный им во дворе.

Он вникал в русские слова, в их содержание и смысл, понимая, что, если впереди жизнь, надо знать, хорошо знать язык тех, среди которых придется жить, быть может, много лет.

Так он дошел до слова «юдоль»… «Юдоль плачевная, мир горя, забот и сует».

«Завеща бог смиритися всякой горе высоцей и холмам… и подолиями наполнитися в ровень земную», — читал он.

Генерал-полковник сидел, ссутулившись над столом, раскладывая пасьянс «Могила Наполеона». Он вздрогнул от слов Адама, произнесенных вслух.

— Что-что?

— Я читаю русский словарь. В их языке есть слово, которого я не знал. «Юдоль», эччеленца, «юдоль плачевная, мир горя, забот и сует». Тут прекрасные слова, — очевидно, на старославянском: «Завещал бог смириться всякой высокой горе и холмам, а склонам стать вровень с землей…» За точность перевода не ручаюсь.

— «Смириться всякой высокой горе»! Хм! — Паулюс положил еще две карты, и «Могила Наполеона» вышла. — Символически звучит для нас, Адам.

— И правда, эччеленца, а я как-то не догадался.

— Он еще не пришел?

Адам взглянул на часы.

— Вот-вот должен быть.

Генерал-полковник принялся за пасьянс «Четыре короля».

— Вы скучаете по дому, Адам?

— Как и вы, эччеленца.

— Любопытно, что там говорят о нас.

— Радисты перехватили сводку, объявленную верховным главнокомандующим. Сообщается, что подразделения шестой армии, еще способные вести бой, активно сопротивляются натиску русских, не жалеющих огневых средств и солдат.

— Из этой сводки ребенок поймет, что мы конченые люди, Адам.

— Любой взрослый, во всяком случае, поймет.

«Четыре короля» не выходили.

— Как вы сказали… Это русское слово?

— Юдоль, эччеленца. — Адам оторвался от словаря. — Юдоль плачевная, мир горя…

— Уж это целиком относится к нам, не правда ли, Адам?

Адам не успел ответить, постучали в дверь.

Шмидт вошел с неизвестным Адаму капитаном. Он знал лишь то, что капитан служит в штабе генерала Зейдлица и что он русский. Его позвали для того, чтобы он написал ответ командованию Донского фронта еще на одно требование о капитуляции. Адам отказался писать, сославшись, что он более или менее хорошо говорит по-русски, но пишет плохо.

Генерал-полковник смешал колоду.

— Садитесь, — сказал он капитану. — Это он?

— Так точно, господин командующий, — отчеканил Шмидт.

— Вы русский?

— Так точно, господин генерал-полковник. Сын последнего калужского вице-губернатора.

— Борис Нейгардт, — вмешался Шмидт.

— Фон Нейгардт, — поправил его капитан.

— Извините, — язвительно обронил Шмидт.

— Как вы попали в немецкую армию? — удивившись столь необычной биографии русского, спросил генерал-полковник.

— Мой отец был членом Государственного совета при императоре Николае. Не желая попадать под колеса революции, я приехал в Ревель, где нашел своих родителей.

— Они вырвались от большевиков и через Финляндию перебрались в Эстонию. Очень долго рассказывать дальнейшее. Скажу кратко: я переехал в Германию и принял немецкое подданство. Потом меня взяли в армию.

— Сложное у вас прошлое, — Паулюс улыбнулся.

— Да, будет что вспомнить в старости. Если доживу до нее. — Фон Нейгардт впервые так близко видел командующего армией. Чего-то в нем не хватало для того, чтобы быть боевым, кадровым офицером. Сними шинель, китель, сапоги, одень в штатский костюм, и он вполне сойдет за учителя или врача.

— Мы вызвали вас, потому что не нашли хорошего переводчика, — сказал Шмидт. — Вы еще не забыли родной язык?

— Это единственное, что у меня осталось от России.

— Эмигранты часто забывают родной язык.

— Надеюсь, господин генерал-лейтенант, скоро я перестану быть эмигрантом.

Шмидт и генерал-полковник не поняли, что имеет в виду капитан, и перешли к делу. Шмидт положил перед фон Нейгардтом бумагу.

— Прочитайте! Это условия капитуляции. А здесь наш ответ. Вы переведете его и передадите русскому командованию по радио.

Фон Нейгардт прочитал то и другое, подумал и сказал:

— Условия очень почетные. Я не понимаю, как можно отказываться от них.

— Это решит фюрер. Пока нам надо завязать переговоры с русскими, — объяснил Паулюс.

— Но ваш ответ, господин генерал-полковник, неправильный. Нет, это невозможно! — Фон Нейгардт улыбнулся. — Нам, побежденным…

Шмидт пробормотал что-то гневное. Командующий остановил его резким движением руки.

— …Нам, побежденным, повторяю, невозможно требовать присылки парламентеров. Напротив, мы должны просить командование Донского фронта принять наших парламентеров.

— Хорошо, пусть будет так. — Генерал-полковник освободил место у стола. — Садитесь и пишите.

Пока фон Нейгардт писал, Паулюс курил, присев на койку. Шмидт сопел в углу, Адам снова углубился в словарь.

— Вот так, я думаю. Можно прочитать? — сказал Нейгардт, окончив писать.

— Да, да, читайте, — поспешно отозвался Шмидт. — Боже, как вы тянете!..

— «Я согласен начать с вами переговоры на основе ваших условий от девятого января. Прошу установить перемирие с двенадцати ноль-ноль двадцать третьего января. Мои представители прибудут к вам на двух машинах под белым флагом по дороге Гумрак — разъезд — Конная Котлубань. Командующий шестой армией…»

Шмидт вырвал бумагу из рук фон Нейгардта.

— Отлично, отлично! — выкрикнул он. — Вы будете ждать дальнейших указаний в штабе генерала Роске. Там вы найдете эту бумагу. — Он вышел.

— Пожалуйста, задержитесь, капитан, — сказал генерал-полковник.

— Слушаюсь.

— Капитан, — тихо начал генерал-полковник, — скажите по чести, это не пахнет государственной изменой?

— Что?

— Бог мой, что ж мне делать, если фюрер и теперь не даст согласия на капитуляцию?

— Вы запросили его об этом?

Паулюс кивнул.

— Зачем, эччеленца, зачем вы сделали это? — стоном вырвалось у Адама.

— Я солдат, Адам.

— Солдат Германии, а не фюрера…

— Тсс, нас могут услышать, — генерал-полковник усмехнулся. Усмешка вышла кривая. — Я не могу иначе, Адам. С малых лет меня приучали к послушанию: сначала родителям, потом учителям, потом начальству.

Адам с силой швырнул словарь в угол.

— Мы обречены, — сказал он. — Фюрер не даст согласия.

— Ну, ну, Адам, зачем такой мрак! — ласково проговорил Паулюс. — Лучше угостите нас с капитаном. Кофе, папиросы, коньяк…

— Слушаюсь, эччеленца, — угрюмо выдавил Адам. — Хайн!

Из клетушки вышел, позевывая, Хайн. Он три ночи подряд провел с той девицей из Ганновера, потому что Шмидту некогда было заниматься с нею. Три бессонные ночи, и вот его будят.

— Кофе, коньяк и папиросы, живо!

— Что ты видел во сне, Хайн? — Командующий знал, что Хайн еще дуется на него за штрафную роту.

— Что я сплю, — мрачно ответил Хайн.

— Ладно, пойдем приготовим ужин. — Адам увел Хайна, зевавшего так сладко, что и генерал-полковник зевнул несколько раз подряд, рассмеялся и, похлопав фон Нейгардта по плечу, сказал:

— Я хочу повторить тот же вопрос. Что бы вы сделали на моем месте, если фюрер не разрешит капитуляцию?

— Трудно сказать, — замялся фон Нейгардт. — Во-первых, я бы все равно капитулировал. Если нет — разделил бы судьбу солдат и офицеров.

— Нет, нет, никогда, — глухо отозвался генерал-полковник. — Никогда! — Он вспомнил слова, сказанные старику у ямы.

Явился очень веселый Шмидт, пронюхавший, что предстоит отменный ужин.

— Очень хорошо, капитан, что вы еще здесь, — приветливо заговорил он. — Есть одно обстоятельство, и я хотел бы обсудить его с вами.

— Я в вашем распоряжении, господин генерал-лейтенант.

— Дело, знаете, щекотливое. Гм… — Шмидт не знал, с чего ему начать. — Надеюсь, вы в курсе сложившейся обстановки.

«Знаю ли я обстановку! — думал фон Нейгардт. — Вы сидите здесь, а я в окопах. Там все, даже самые мужественные, впали в апатию, менее храбрые — в отчаяние. Вас еще спасают толстые стены подвала, а от расстрела спасут погоны и знаки отличия. А тех, кто там, ничто не спасет. Я понимаю, чего вы хотите, но я пальцем не шевельну, чтобы дать вам сберечь свои шкуры. Разделите судьбу тех, кто сейчас корчится на рогожах, — их оставили врачи и бежали. А те, кто не бежал, сошли с ума, потому что они могли только рыдать, видя страдания людей. Разделите участь с теми, кто тщетно пытается согреться, кто напрасно старается спасти отмороженные ноги, кто вырывает кусок изо рта умирающего товарища. С меня хватит, и вы хлебните все это!»

Фон Нейгардт злорадствовал, наблюдая за тем, как Шмидт ищет подходящий способ целехоньким выбраться из ада.

— Приказ есть приказ, в каком бы положении солдат ни находился в тот момент, когда приказ настиг его. Мы должны сражаться, — заговорил Шмидт. — Пока идут бои, — развивал он свою мысль, — желательно оградить особу командующего и его ближайших сотрудников от штыков русских солдат. Впрочем, даже если русские не придут сюда со штыками, они могут утопить нас, как крыс, открыв водопроводные краны. — В ту паническую минуту Шмидт забыл, что водопровод давно замерз. — В конце концов, черт побери, — продолжал он, — кто-то должен отдать приказ о прекращении огня и тем отвести опасность от особы командующего армией.

Все те минуты, когда Шмидт, перескакивая с одного на другое, пробовал связать концы с концами, путаясь и глотая слова, пытался втолковать фон Нейгардту мысль о том, что, пока, мол, будут стрелять, он, Нейгардт, должен вести переговоры о сохранении жизни командующему, генерал-полковник думал: «Как можно вести столь бесстыдные разговоры с человеком, который презирает Шмидта и меня, да и не может не презирать, если вместо того, чтобы говорить о спасении десятков тысяч людей, переживающих чудовищные лишения, мы толкуем о спасении десятка ничего не значащих для родины жизней!»

Он хотел прервать Шмидта и прекратить его бессовестные рассуждения, но не знал, что сказать и под каким предлогом отпустить фон Нейгардта. В те минуты он проклинал себя за то, что напичкан чувством долга… Это чувство крепко сидело в нем, и он не мог решиться одним росчерком пера прекратить агонию. В те минуты он понимал, что слабоволие, как продукт догматического подчинения, в глазах этого русского должно казаться особенно ужасным, ибо слабоволие командира любой войсковой части в решающий момент означает гибель всех солдат и офицеров, подчиненных ему.

Генерал-полковник боролся с собой. Преступное чувство долга побеждало неотвратимо. Он сказал вдруг:

— Боже, что будет, если меня возьмут в плен… Каким издевательствам я подвергнусь! Ведь меня могут на потеху толпе на цепи водить по Москве и показывать русским и иностранцам!

Фон Нейгардт понял, что этот человек дошел до такого состояния, когда страх побеждает разум, а для сотни тысяч солдат и офицеров эта точка означает новые страдания и бесславный конец.

— О нет! — вскричал Шмидт, боясь, что командующий может ускользнуть из его рук и выстрелом в рот избавить себя от хождения на цепи по Москве.

Шмидт знал, что его на цепи водить не будут, не такая уж он персона для процессий подобного рода, и был уверен, что русские не доберутся до того сокровенного, о чем знало только гестапо.

Ему был нужен живой генерал-полковник, потому что его жизнь гарантировала жизнь Шмидту.

Вошел Адам и сказал, что в штаб Роске пробрался унтер-офицер Лемке и сообщил, что он был свидетелем пленения Зейдлица и еще двух генералов.

— Их взял в плен русский автоматчик: случайно он забрел в балку, где в землянке коротал последние часы командир корпуса. Хорошо вооруженные генералы подняли руки и сдались русскому солдату без всякой попытки сопротивляться.

Лемке видел, как их вели к берегу Волги, может быть, чтобы расстрелять, может быть, передать командованию русской армии.

— Вот видите! — с живостью заговорил Шмидт. — Их не застрелили на месте. А кто такой Зейдлиц? Просто командир корпуса. Господин командующий, я не сомневаюсь, что вам не только сохранят жизнь, но и создадут наилучшие условия. Большевики из кожи вон вылезут, чтобы показать всему свету, какие они культурные люди, ха-ха!

Генерал-полковника передернуло от этого смеха, но он ничего не сказал. Судьба Зейдлица потрясла его. «Вернее всего, — рассуждал он сам с собой, — Зейдлиц нарочно сделал так, чтобы поскорее попасть в плен и тем предоставить своим солдатам и офицерам последовать его примеру. У него хватило мужества перешагнуть через так называемый долг, и вот в этом отличие боевого, кадрового генерала от меня, кабинетного ученого, профессора академии, лишь благодаря стечению обстоятельств ставшего командующим армией».

Пришел Эберт и принес радиограмму из ставки верховного главнокомандующего.

— Фюрер приказывал драться.

Фон Нейгардт, поняв, что дальнейший разговор будет беспредметным, попросил разрешения удалиться. Он решил, не теряя ни минуты, перейти незримую черту, которая двадцать пять лет отделяла его от родины.

Генерал-полковник, прочитав радиограмму, сказал:

— Юдоль.

 

23. Частное лицо…

Вечером тридцатого января, отослав фюреру радиограмму о том, что армия продержится не более суток, так как русские не прекращают своих атак, длящихся по двенадцати часов кряду, Паулюс вызвал Шмидта и Роске.

Первым пришел генерал-майор Роске, отличавшийся непосредственностью среди окружавших его полковников, подполковников и других офицеров семьдесят первой дивизии. Он отсалютовал командующему и встал по стойке «смирно» у двери. Вид командующего потряс его: перед ним был едва державшийся на ногах человек с воспаленными от бессонницы глазами.

— Вы больны, господин генерал-полковник, — вежливо сказал Роске, жалея старика, — в этот час командующий действительно выглядел стариком.

— Душой, Роске, душой, — пробормотал генерал-полковник. — Где же Шмидт?! — с раздражением выкрикнул он.

Шмидт, еще за дверью услышав гневное восклицание командующего, появился на пороге:

— Я здесь! Новости? — Он все ждал каких-то новостей.

— Сядьте, — коротко бросил Паулюс. — Отдайте приказ по армии, Шмидт. Ввиду того что я не в состоянии командовать разобщенными войсками, потому что не знаю обстановки на фронте, с этого часа вверяю командование северной группировкой генерал-полковнику Штреккеру, южной — генерал-майору Роске.

Так одним росчерком пера генерал-полковник решил мучавшую его проблему. Пусть финал трагедии сочиняет кто хочет, только не он.

Роске хотел что-то сказать. Командующий движением руки остановил его:

— Итак, с этого часа я являюсь в армии частным лицом, солдатом, и подчиняюсь любому решению генерала Роске, в пределах действия которого нахожусь.

Роске, давным-давно мечтавший о том, чтобы ему наконец развязали руки, наклоном головы дал понять командующему, что он понял его.

— Вы свободны, господа генералы. Я хочу спать.

Шмидт, бесконечно обрадованный таким оборотом, — наконец нашелся тот, кто возьмет на себя ответственность за прекращение огня! — вышел, что-то втолковывая на ходу Роске.

Генерал-полковник, оставшись один, разобрал койку. Он был доволен собой: «Да, это великолепный ход, черт побери… Частное лицо, ха-ха!» — и рассмеялся тихо.

Жесткая щетина, вылезшая за день, колола шею, но Паулюс не хотел бриться: горячей воды нет, а холодной он бриться не любил. Хайн обошел весь подвал в поисках стакана кипятку. Его встречали смехом.

— Бриться задумали? Уж не на парад ли собираетесь?! — кричали ему вслед.

В этот вечер генерал-полковник никого к себе не пустил. Лишь Адам и Хайн оставались с ним, но, удрученные молчанием командующего, тоже молчали.

В двенадцатом часу ночи постучали в дверь и сказали, что пришла радиограмма из ставки. Командующий, читавший Библию, подскочил как на пружине.

Дрожащими руками он принял от Эберта радиограмму и тут же швырнул ее на стол. Кейтель сообщал, что специальный самолет сбросит в расположение армии двадцать восемь тысяч орденов и медалей.

Генерал-полковник лег и приказал погасить свет. Он долго не мог заснуть: канонада не действует успокоительно на нервы. В громовые раскаты вплетались какие-то другие, посторонние, звуки: то ли танки грохотали на площади рядом, то ли проходили мотомеханизированные части.

Генерал-полковник погрузился в сон и не слышал, как Адам, осторожно ступая, вышел из клетушки и пошел в штаб Роске. Был тот час, когда еще не окончилась ночь и не начиналось утро. Тьма медленно таяла, но предметы еще сохраняли неясность очертаний.

Адам вышел в коридор и остановился, пораженный: около двухсот офицеров, охранявших ставку командующего и дежуривших с оружием в развалинах верхних этажей, заполнили коридор. Кто спал, кто тихо разговаривал. Электричество погасло. Неверный свет огарка, прилепленного к пианино, колебался от движения воздуха. Слышалось нервное дыхание, легкое похрапывание, бредовые выкрики во сне…

Синее облако табачного дыма висело под потолком.

Те, кто не спали, проводили Адама безразличными взглядами. Адам не решился заговорить с ними и выяснить причину столь непонятного явления.

«Ставка не охраняется? Черт знает что!»

Лишь войдя к Роске, он узнал, в чем дело: двадцать минут назад громкоговорители русских, установленные на площади Павших борцов, передали защитникам опорного пункта южной группировки ультиматум о немедленном прекращении огня.

Последний акт битвы на Волге был разыгран при участии тридцать восьмой мотомехбригады и триста двадцать девятого инженерного батальона шестьдесят четвертой армии. В ночь на тридцать первое января эти части блокировали все входы и выходы универсального магазина. Советские командиры пригрозили офицерскому полку, охранявшему штаб, разнести то, что еще осталось от магазина, и похоронить под развалинами тех, кто сделает попытку сопротивляться.

Роске, смеясь, сказал:

— Калиф на час, полковник, не знает, что в таком случае положено делать. Людей сверху я снял, а дальше?

— Дальше будет так: я возьму двух автоматчиков и пойду парламентером к русским.

— Вы отчаянный человек, вижу, — улыбнулся Роске.

— Кому-то надо кончать это, генерал, — сурово нахмурился Адам. — Кроме того, я хочу сохранить жизнь командующему.

— С богом, — сказал Роске. — Постарайтесь затянуть переговоры. Утро вечера мудренее. Свежие головы не дадут русским принять безрассудные решения.

Адам ушел.

 

24. Жертвенные кубометры Штреккера

Так обстояли дела той ночью в южном котле. Но был еще котел северный; он опирался на разрушенные здания и бесчисленные подвалы заводов, где прятались, подобно крысам, солдаты соединений одиннадцатого армейского корпуса. Им командовал генерал-полковник Штреккер.

Здесь, в этих подвалах, прямо на голой земле лежали раненые. Солома, драные матрацы и дощатые нары выдергивались более сильными из-под тех, кто помирал. Врачи не могли делать операций. Они могли лишь вздыхать, видя, как корчатся и испускают дух те, кому уже ничто не могло помочь, кроме разве господнего милосердия, к которому они и взывали, прося поскорее взять их с земли, ими же оскверненной.

Котел почти не сопротивлялся. Приказом Штреккера командующие артиллерийскими соединениями могли вести огонь только с разрешения командиров дивизий, да и то просто для того, чтобы удостоверить русских, что корпус еще кое-как дышит. Впрочем, русские, занятые более серьезными делами, не слишком напирали: время финала для северного котла не пришло, хотя, как понимали все командиры, в том числе и уже упомянутый генерал Арно фон Ленски, советское командование разделается с ними одним ударом, и удар этот может последовать в любую минуту.

Однажды генерал Ленски, полагая, что новое кровопролитие можно предотвратить очень простым способом, то есть сдаться в плен, пришел к Штреккеру. Угрюмый командующий встретил генерала недоуменным взглядом.

Поговорив о том о сем, Ленски попросил разрешения доложить обстановку.

— Я знаю ее не хуже, чем вы, — отрубил Штреккер, полагавший, что резкость — наиболее подходящий способ обращения с подчиненными.

— Возможно, — сказал Ленски, не поддаваясь соблазну ответить в том же тоне. — Ставлю вас, однако, в известность, что моя дивизия, собранная из остатков четырех дивизий, больше не может сковывать сколько-нибудь значительные силы русских. Не преувеличу, если скажу, что в дивизии три четверти раненых, умирающих и больных. Я думаю, мы выполнили свой долг. Наша задача решена.

Штреккер уперся жестким взглядом немигающих глаз в лицо Ленски и тихо, раздельно сказал:

— Дорогой Ленски, генерал Латтман только что сделал мне аналогичное предложение. Однако вы должны знать приказ фюрера. Избавьте меня впредь от подобных речей. Немецкий генерал не сдается в плен. Кстати, напоминаю вам о присяге. Кроме того, имеется военный трибунал. Вам все понятно?

— Так точно. Но должен заявить, господин генерал-полковник, что я подчиняюсь лишь в силу воспитанного десятилетиями беспрекословного повиновения, а не в силу веления ума, совести и долга перед страдающими солдатами.

— Хватит! — оборвал генерала Штреккер.

— Одну минутку, — остановил его Ленски, не поддавшись и на этот раз желанию сказать командиру корпуса все то, что жгло сердце. — Быть может, вы объясните мне, просто как человек человеку, ради чего мы делаем все это?

— Ради долга.

— Но разве вам неизвестно, что в ставке верховного главнокомандования нас считают погибшими, а сводки о нашем положении скорее напоминают заупокойную мессу?

— Да, знаю, — мрачно обронил Штреккер. — И только сегодня дал в ставку радиограмму, где указываю, что заупокойные молитвы считаю преждевременными. Можете идти.

И Ленски ушел. Ушел, чтобы выполнить то, что жгло его сердце.

Он созвал командиров своих частей и сказал им:

— Завтра здесь разразится ужасное побоище. Все говорит о том, что очередь за нами. Тысячи людей превратятся на наших глазах в кровавую массу. Никто не имеет права взять на себя ответственность за такое гнусное преступление. Генерал-полковник Штреккер отказывается подчиниться здравому смыслу. Пройдет, быть может, долгое время, пока он разберется в чудовищности своих поступков и присоединится к здравомыслящим людям, понимающим, какую катастрофу готовили нам люди, обуянные манией величия. Пришло время кончать битву.

Генерал Латтман, которому Штреккер не раз грозил трибуналом за «пораженчество», сказал, что он приходит в ужас от поведения командующего северным котлом. «Он так всегда распространялся о том, что забота о солдатах — первостепенный его долг…»

Ленски обещал через час сообщить командирам частей о своем решении. Вечером он обошел позиции войск, зашел в подвалы, где стоны и вопли мешались с плачем санитаров. Тускло коптящая керосиновая лампа бросала угрюмый свет на это вместилище человеческих страданий.

«Все распадается, все рушится, — подумал Ленски. — Только страх перед неизвестностью еще сохраняет какую-то видимость дисциплины».

Ночью он написал последний приказ по дивизии. Он не довел его до сведения Штреккера, решив поставить генерал-полковника перед совершившимся фактом.

На рассвете командир триста сорок третьей советской дивизии генерал Усенко принял от Арно фон Ленски капитуляцию…

А Штреккер, с солдафонским высокомерием заявивший, что германские генералы не сдаются, сдался через два дня, принеся в жертву фюреру еще тысячи человеческих жизней.

 

25. Финал

Пока Адам вел переговоры с русскими, Эберт принял еще одну радиограмму из ставки верховного главнокомандования. Он поспешил с ней к Шмидту. Тот нервно курил, прислушиваясь к тому, что делалось в подвале. Ему казалось, что в комнате командующего кто-то ходит, чудились обрывки разговора. Несколько раз Шмидт срывался с места, выходил в приемную и подолгу сидел на парте, вслушиваясь в гробовую тишину.

Больше всего он страшился выстрела там, за стеной, — одного-единственного выстрела, который имел бы для него, Шмидта, самые дурные последствия. Дело в том, что ему донесли, будто Хайн клялся всеми святыми сообщить русским, буде такое случится, что Шмидт, сукин сын, гестаповец и шпион при командующем армией. Лишь особа командующего, лишь одна-единственная его обеляющая фраза могла спасти Шмидта.

Грохот закрытой Эбертом двери показался Шмидту тем самым зловещим звуком. Он вздрогнул и, увидев радиста, процедил сквозь зубы:

— Мог бы закрыть дверь потише.

— В коридоре сквозняк, господин генерал-лейтенант. — Эберт стоял навытяжку. Живот его за эти недели значительно поубавился.

— Что у тебя?

— Радиограмма из ставки. Думаю, ее немедленно надо сообщить командующему, господин генерал-лейтенант. Такие вещи случаются с людьми раз в жизни, вы не находите?

Шмидт прочитал радиограмму и понял, что отныне никакие беды ему не грозят, — только не отходить ни на шаг от командующего, не отходить даже вопреки его воле.

Осклабившись, он сказал:

— Прекрасная новость, дружище Эберт, великолепную новость ты принес мне. Спасибо! Но приказываю, — Шмидт поднял палец, — никому ни слова, слышишь? Командующий очень устал, он спит. Я не хочу тревожить его. Он узнает о радиограмме несколько позже. В конечном счете это останется при нем на всю жизнь, не так ли, толстячок? — Шмидт открыл коробку с сигарами и передал две гаваны Эберту — такой щедрости он никогда не позволял себе. Эберт был поражен. — И я позабочусь о тебе, слышишь? Русским я скажу, что ты самый безобидный человек на свете.

— А я и есть самый безобидный, — резким тоном ответил Эберт.

— Какие новости еще? — спросил Шмидт. В иное время за вызывающий тон он отослал бы Эберта суток на пять в карцер.

— О, много всяких. Сидишь и слушаешь весь мир, господин генерал-лейтенант. Какая-то тайная радиостанция Берлина передает, что господин рейхсмаршал Геринг устроил роскошный ужин в честь своего дня рождения. Между тем, сообщает та же радиостанция, в знак солидарности с нами все тыловые воинские части и штабы сократили свой паек наполовину.

— Гм!

— Случайно поймал бельгийскую подпольную радиостанцию, господин генерал-лейтенант. Можете представить, эти олухи объявили на завтра всенародный праздник.

— По какому случаю?

— Виноват, но ведь это не я придумал, господин генерал-лейтенант. Заранее оговариваюсь, я здесь совершенно ни при чем. Более того, я категорически не разделяю мнения каких-то там бельгийских коммунистов и вообще всех, кто называет себя силами сопротивления. Прошу иметь это в виду.

— Хватит болтовни!

— Слушаюсь.

— Какой праздник они решили праздновать, эти изменники?

— Праздник… Мне так трудно это выговорить… Праздник по случаю разгрома нашей армии. Видно, она здорово насолила бельгийцам в свое время. Они просто захлебываются от восторга, сообщая бельгийским мужикам и рабочим, в какую скверную переделку мы попали. Музыка, знаете, играла. Не хватает танцев, черт побери. Танцев на наших трупах. Но думаю, они бы с радостью потанцевали на них.

— Ничего. Фюрер пропишет им такую музыку — на долгие годы запомнят.

— Так точно! — отчеканил Эберт.

— Ну, что еще?

— В военных сводках ставки, господин генерал-лейтенант, я бы сказал, не наблюдается большого оптимизма. Передают, что мы уничтожили все важнейшие бумаги и документы, заложив таким образом цоколь для своего памятника. Прошу прощения, но мне это непонятно. Пепел не такой уж прочный материал для памятника, вы не находите?

— Я нахожу, что ты не такой идиот, каким я тебя считал. В иное время за эти слова тебе бы качаться на веревке, Эберт.

— Так точно, господин генерал-лейтенант! — весело отчеканил Эберт. — Увы, если бы это другое время было возможно! Ах да, забыл еще кое-что. Оказывается, господин генерал-лейтенант, мы тут все были оплотом исторической европейской миссии, как сообщают из ставки верховного командования. Вот уж не воображал, что я участвую в таком великом деле, черт побери. И весь германский народ, сказал на днях рейхсминистр доктор Геббельс, в очень веселом настроении. Хотел бы я знать, с чего ему веселиться?

Эберт издевался над Шмидтом, и тому это было вполне ясно. Он мог бы наорать на Эберта, выгнать его, но боялся, как бы радист не проник к командующему армией и не сообщил содержание радиограммы. Она была в руках Шмидта козырным тузом, но время выложить его на стол еще не пришло. Поэтому он и терпел издевки Эберта.

А тот не унимался:

— И еще одна новость, господин генерал-лейтенант. Военный обозреватель генерал Дитмар, я слышал его выступление, заявил, будто наши, сдаваясь в плен, ликуют, что им довелось выслушать обращение фюрера. Это напомнило мне анекдот насчет того, как командир одной нашей подводной лодки, подорванной англичанами, послал радиограмму: «Тонем, изучая «Майн кампф». Теперь. Берлин передает, что в нашу честь закрыли все театры, кино и рестораны, а церковные колокола гудят день и ночь, и попы служат панихиды. Как-то все это не сходится с весельем народа, вы не думали об этом?

Шмидт наливался кровью от ярости, но молчал.

— А вчера, — продолжал Эберт, — рейхсмаршал Геринг выступил с речью, где сравнил нас с греческими героями, которые в битве при Фермопилах — кажется, так зовется тот городишко — погибли все до единого, а позиций не сдали. Черт побери, — Эберт рассмеялся, — он тоже вроде бы хоронит нас, то есть господин рейхсмаршал, хотел я сказать.

— Помолчи! — резко оборвал его Шмидт. — Это не твоего ума дело. Нет вестей от Адама?

— Он еще не вернулся от русских. Я переменил мнение о нем. Он храбрый малый, господин генерал-лейтенант.

Шмидт все время морщился от двусмысленных слов Эберта, но, решив, что заняться им надо было раньше, делал вид, что не понимает скрытой иронии.

— Ладно, ладно. Передай Роске, пусть и он потянет с переговорами, если Адам приведет сюда русских. То, что человек может сделать ночью, он не сделает днем. Охлаждение страстей в решающий момент — великое дело. Неторопливость успокаивает нервы, ха-ха! Да, забыл сказать, передай фюреру радиограмму: мы верны ему до конца. После этого можешь разбить радиопередатчики и сжечь коды. Иди. Впрочем, стой. Вот тебе еще сигара. Кури на здоровье, толстяк.

Когда Эберт ушел, Шмидт еще раз перечитал радиограмму, подписанную фюрером. По странному стечению обстоятельств она была отправлена из ставки в ту самую минуту, когда громкоговорители русских положили начало концу.

Внезапно стрельба прекратилась. Шмидт понял, что переговоры Адама с русским командованием начались. Через час, когда ленивое зимнее утро начало проникать через покрытое морозным узором окно, его попросили в штаб Роске. Там находились два русских офицера. Узнав, что они представляют командиров частей, окруживших универсальный магазин, Шмидт медленно процедил:

— Армия может вести переговоры только с армией. Вызывайте для переговоров о капитуляции либо представителей вашей армии, либо — штаба Рокоссовского.

В восемь часов утра в ставку южной группировки приехал полковник, начальник оперативного отдела штаба шестьдесят четвертой армии, сопровождаемый начальником разведывательного отдела и заместителем начальника штаба по политической части.

Еще во дворе Адам потребовал документы, подтверждавшие полномочия советских офицеров, на что последовал суровый и категорический отказ. Затем все проследовали в подвал. Солдаты и офицеры, толпившиеся во дворе, загудели пчелиным роем. Каждый наперебой старался указать дорогу русским. Толкотня и шум прекратились после окрика Адама.

Он ввел русских офицеров в комнату. Там, поджидая делегацию, сидели Роске, Шмидт, еще несколько офицеров. Все вскочили при появлении русских командиров. Шмидт представился, вслед за ним назвал себя Роске.

Полковник, возглавлявший делегацию, потребовал немедленно отвести их к командующему армией. Нет, это не входило в расчеты Шмидта!

— Господин командующий нездоров. Переговоры буду вести я. Что вам угодно?

— Немедленная и безоговорочная капитуляция, — прозвучал суровый ответ.

Суетясь и подпрыгивая, Шмидт тут же согласился на капитуляцию южной группировки.

Советские офицеры, наблюдая эти прыжки и ужимки, молча усмехались.

— Но я тоже ставлю условия! — прокричал Шмидт переводчику. — Недопустимо, чтобы офицеры в таких званиях устраивали допрос командующему или мне, начальнику его штаба. Показания военного порядка мы будем давать только командующему фронтом. Затем я требую обеспечить безопасность господина командующего армией.

— Не беспокойтесь, никто не собирается его убивать, — презрительно обронил старший советский офицер.

— Кто знает, вдруг найдется какой-нибудь фанатик!

— Хватит, — прервал его Адам, понявший неуместность всех этих рассуждений. Ему было ясно, что Шмидт заботится вовсе не о безопасности командующего, а о своей собственной шкуре.

— Да, хватит, — надменно пожав плечами, проговорил Шмидт. — Мы ждем для дальнейших переговоров, как я уже сказал, высшего офицера вашей армии или фронта.

Не прошло и часа, как в подвал спустился русский генерал, уполномоченный вести переговоры с командующим немецкой армией. И только перед ним Шмидт открыл свои карты.

— Ставлю вас в известность, господин генерал, что со вчерашнего дня господин командующий сдал командование и является в данный момент частным лицом.

— Ладно, — посмеиваясь, ответил генерал, заметив, как пыжится Шмидт, напуская на себя важность. — Ведите нас к «частному лицу».

Через коридор, очищенный по приказу Роске от офицеров — их выгнали во двор, — русский генерал и сопровождающие его офицеры направились к Паулюсу.

Тот уже все знал: Хайн сообщил ему, что Адам ведет переговоры о капитуляции.

Генерал-полковник промолчал. Как ни казалось ему странным, но именно в эту минуту он ощутил в себе легкость и необыкновенное чувство счастья и радости, словно только что встал после тяжелой болезни, словно ослабевшими ногами подошел к окну отцовского дома, а за ним расстилалась равнина, покрытая выпавшим ночью снегом, просторная и девственно-чистая, согреваемая светом солнца.

Теперь, скинувший ужасную тяжесть, давившую на душу все эти последние месяцы, он понял, что другая жизнь, которая ждет его за стенами подвала, прекрасна, какой бы она ни оказалась для него. Его не будут мучить сложные проблемы, возникавшие каждый час. Дерется ли еще Штреккер или нет, стреляют ли где-то фанатики и изуверы — нацисты, не желающие склониться перед очевидностью, — какое ему дело до них? Безразлично ему было и то, что говорят о нем там, в Германии!

Он жив — и это главное. И живы те, кто, не поверив лжи, написанной в его последнем приказе, вырванном у него в минуту душевной слабости, подчинились голосу благоразумия. И это тоже самое главное.

Он выполнил свой долг, и не его вина в том, что отец и мать, все люди, с которыми он сталкивался, и обстоятельства сделали его послушным, послушным даже тогда, когда послушание влекло за собой трагические последствия. Что ж, бывает и так: сколько людей, столько и характеров. Он со своим характером оказался вовлеченным в стихию, где нужно было не послушание, а твердая и жестокая воля, которая продиктовала бы ему единственный выход из положения: не лгать в приказах, не посылать тысячи солдат на смерть.

Но зло, содеянное им, не поправить. Оно всегда, до конца дней, будет лежать тяжелым камнем на его совести.

«Однако, — размышлял генерал-полковник, — лучше, когда человек подвержен укорам совести, нежели циничное равнодушие ко всему на свете, безразличие и душевная пустота насквозь прогнивших политиков, исторгающих истерические фанфаронские вопли».

Ощущение свободы после того, как жестокое бремя спало с его уставших плеч, чувство облегчения после кошмарного сна, как это случается с каждым человеком, придало генерал-полковнику сил; оптимизм, который давно покинул его, вернулся к нему.

Будь что будет. Хуже того, что было, — быть не может! Даже если его проведут в цепях по Москве… Что ж, пусть люди бросают ему обвинения и оскорбления в лицо — ведь и он участник вероломства, преступлений и ужасов, смерчем пронесшихся над этой страной.

Пусть будет Сибирь и каторга: и там живут люди, очищая свои души от скверны.

Пусть будет что угодно, но он не услышит больше грохота канонады и предсмертных стонов солдат. И не может быть места более отвратительного, чем этот подвал, где он прятался от смерти, зная, что кругом она косит людей своей жестокой косой.

В тиши сибирских лесов или в одиночном каземате он снова обретет ясность мысли и додумает до конца, как ему жить потом.

Паулюс знал, что так, как он жил, жить не будет, не будет и мыслить, как мыслил. Суровый урок, преподанный ему русскими, навсегда отрезвил его, и никакая сила не заставит его быть соучастником новых подлостей и вероломства.

Он шагал по комнатушке с промерзшими стенами, с потеками и изморозью в углах, шептал что-то про себя, и насмешливая улыбка то и дело появлялась на его губах.

Ему было весело! Весело в минуту самого страшного падения! Он поймал себя на этой мысли и рассмеялся, впервые так откровенно радуясь избавлению от всего, что навалила на него жизнь.

В дверь постучали. Вслед за тем в дверном проеме появился русский генерал, показавшийся командующему юношей. Он отдал генерал-полковнику честь. Командующий жестом предложил ему сесть. Помолчав, он вспомнил что-то, пошарил в кармане, вынул маленький, словно игрушечный, браунинг и положил на тумбочку.

— Вот мое оружие, — сказал он весело. — Оно не нужно мне теперь. Впрочем, я не сделал из него ни одного выстрела. Так, игрушка в руках человека, равно как и я, господин генерал, стал игрушкой судьбы.

— Если вас не побеспокоит, сдайте ножи, бритвы и другие режущие предметы, — вежливо сказал представитель советского командования.

Генерал-полковник снова порылся в карманах кителя и положил на тумбочку два перочинных ножа. Русский генерал выжидательно посмотрел на Шмидта.

Тот, побагровев, вынул перочинный нож и визгливо закричал:

— Это безобразие! Неужели вы думаете, что германские генералы станут вскрывать себе вены перочинными ножами? Мы будем жаловаться.

— Я ничего не думаю, — ответил сурово русский генерал. — Извините, но таков порядок, и вы не хуже меня знаете это.

— Порядок! Порядок! — выкрикивал Шмидт.

— Успокойтесь! — Паулюс морщился от визгливых выкриков Шмидта. — Порядок есть порядок. И вы поступили бы так в подобных обстоятельствах.

Шмидт все ворчал что-то под нос. Адам выложил свой перочинный нож. Хайн последовал его примеру.

— Должен ли я сдать бритвенную машинку? — спросил русского генерал-полковник.

— Да нет уж, — ответил тот. — Если господин генерал так разнервничался, я верну ножи ему и вам.

— И если можно, моему ординарцу, — вмешался генерал-полковник. — Этот перочинный нож ему подарил покойный фельдмаршал Рейхенау.

— Возьмите, ладно. Но, господин командующий, прошу вас дать слово, что вы… Одним словом, что вы не попытаетесь…

— Я понял вас, господин генерал. Я мог бы это сделать много раньше. Но не сделал и не сделаю, на что у меня есть свои причины. Мне моя жизнь не так уж дорога. Но она понадобится моей родине. Нет, нет, не думайте, будто я хочу взвалить ответственность только на других и уйти от нее самому.

Молчание.

— Теперь, — заговорил русский генерал, — у меня еще одна просьба. Я прошу отдать приказ командующему северной группировкой генералу Штреккеру немедленно сложить оружие и кончить безрассудное пролитие крови.

Генерал-полковник хотел что-то сказать, но Шмидт перебил его.

— Господин генерал, вы только что объявили нам, что мы пленены шестьдесят четвертой армией, которая дралась с нами начиная от Дона и до Волги. Военнопленные командиры не имеют права отдавать какие-либо приказы, не так ли? — Шмидт зло усмехнулся.

— Но, господин генерал-полковник, подумайте о последствиях!

И тут снова вмешался Шмидт. Наконец-то настал момент, когда он мог бросить на стол карту, которую приберегал для рокового мига.

— «Генерал-полковник», сказали вы? Здесь нет такого!

Паулюс остановил на Шмидте непонимающий взгляд.

Адам пожал плечами. Стало очень тихо в комнате и приемной, где собралось порядочно военного народа.

— Позвольте… — начал было командующий.

— Извините, я прерву вас, — с напыщенной торжественностью и очень громко начал Шмидт, очевидно, для того, чтобы его услышали толпившиеся в приемной. — Господин командующий, фюрер прислал радиограмму с приказом о присвоении вам звания генерал-фельдмаршала германской армии. Я не хотел беспокоить вас этим сообщением раньше — вы спали. А теперь рад первым поздравить вас со столь высоким званием. Надеюсь, оно послужит самой надежной охраной вашей личности и всех тех, кто под вашим командованием сражался в этой крепости на Волге.

Генерал-полковник, ожидавший чего угодно, только не этого, сурово молчал.

Адам пожал его руку, свисавшую безжизненно, как безжизненными были глаза новоиспеченного фельдмаршала, обращенные куда-то в неведомое. Хайн вытянулся и отдал шефу честь. Прочие немецкие офицеры сделали то же.

— Это я принял радиограмму, — сказал Эберт.

— Разрешите, господин фельдмаршал? — робко сказал Хайн. — Я умоляю вас сказать русским, что Эберт радист, просто радист и самый безобидный человек в армии.

Фельдмаршал усмехнулся, остальные рассмеялись.

— Какое бы звание ни носил командующий шестой армией, — сказал русский генерал, — его жизнь и безопасность гарантирует наша армия.

«Добрым подарком отметил фюрер мое падение!» — с горечью и отвращением думалось Паулюсу.

Если бы вчера мне сказали, что сегодня я буду фельдмаршалом, а через считанные часы попаду в плен, — заговорил он, переборов гнев, — я бы сказал: это бывает только в театре. Ну, радуйтесь, Шмидт. Ваша жизнь в безопасности. Ведь вы так хлопотали об этом. Но зачем она нужна вам, ваша жизнь? Ну, хорошо. — Фельдмаршал обернулся к русскому генералу. — Я готов следовать за вами. Куда повезут нас теперь и готова ли клетка для меня?

— Клетка? — не понял генерал. — Какая клетка?

— Я пошутил, — смеясь, ответил фельдмаршал. — Итак, куда меня повезут и кого мне можно взять с собой?

— Сначала вы поедете с нами к командующему шестьдесят четвертой армией. Затем вас направят к командующему Донским фронтом.

Шмидт чуть не подпрыгнул. Теперь ясно — пыток не будет.

— Кого я могу взять с собой? — осведомился фельдмаршал.

— Вы можете взять с собой начальника штаба армии, адъютанта и вообще кого пожелаете.

Как ни отвратительна была фельдмаршалу компания Шмидта, он кивнул в знак согласия, но лишь Хайн заметил недовольную гримасу на его лице.

Хайн понял фразу командующего, обращенную к Шмидту по поводу того, зачем тому нужна его жизнь… Хайн про себя завершил ее: «Ведь теперь, сукин сын, тебе некому будет строчить свои доносы…»

Хайну очень хотелось, чтобы Шмидт был включен в группу, оставшуюся при фельдмаршале. «Уж я попорчу в плену настроение этой гадине, если фельдмаршал возьмет меня с собой, — злорадно размышлял Хайн. — Уж там, гнусная падаль, ты ответишь за все: и за девчонку из Ганновера, растленную тобой, и за гуся, и за штрафную роту, и за твои доносы…»

Он бросил шефу умоляющий взгляд. Тот кивнул:

— Я бы хотел иметь с собой, кроме начальника штаба и адъютанта, господин генерал, врача и ординарца Хайна. Вот этого медвежонка. — Паулюс ласково посмотрел на сиявшего Хайна.

Генерал кивнул. Когда вопрос о Хайне был улажен, фельдмаршал снова обратился к русскому генералу:

— Не хотите ли позавтракать со мной?

— Спасибо, я сыт. Впрочем, ладно. Не каждый день приходится завтракать с фельдмаршалами, которых берешь в плен.

Хайн принес завтрак: четыре кусочка суррогатного черного хлеба, тускло намазанных маргарином, и еще четыре — с тонкими ломтиками конины. В двух крохотных чашках дымился суррогатный кофе.

— Ну, — замахал руками русский генерал, — это не для меня. Отдайте, господин фельдмаршал, мою долю ординарцу.

Адам пошарил в карманах, сигарет не было. Переводчик, советский офицер, вынул портсигар, щелкнул им, предложил Адаму сигарету.

Русский генерал взглянул на часы:

— Господин генерал-фельдмаршал, мне пора к генералу Роске.

— Да, да, там уже все готово! — подхватил Шмидт с невиданным оживлением. — Приказы напечатаны, их уже развозят по дивизиям. Вы можете принимать оружие у наших частей.

— Думаю, вам хватит часа на сборы, господин генерал-фельдмаршал?

— Разумеется, разумеется, — снова заспешил Шмидт: ему не хотелось оставаться здесь ни минуты. Скорее под охрану русского командующего, скорее в штаб фронта.

Выйдя в приемную, Шмидт остановил русского генерала.

— Умоляю вас, не можете ли вы разоружить офицеров, охранявших нашу ставку, так, чтобы фельдмаршал не видел этой процедуры? Его сердце не выдержит подобного зрелища.

— Ну ладно, — рассмеялся генерал. — Так и быть, побережем сердце фельдмаршала. — Он отлично понимал, почему Шмидт заговорил на эту тему: немец еще побаивался расправы, а вооруженная охрана как-никак гарантия от возможных неприятностей.

Хайн принялся упаковывать вещи фельдмаршала. Адам и Шмидт вскоре вернулись в комнату командующего. Адам раздобыл у какого-то русского офицера фронтовую газету.

— Здесь уже сообщено о нашем пленении и трофеях. Обратите внимание на количество танков.

— Не может быть! — Шмидт помотал головой. — У нас было гораздо меньше танков.

— А кто их считал! — Фельдмаршал выглянул в окно и улыбнулся. — Русские солдаты и офицеры заглядывают сюда. Видимо, им очень интересно знать, каков-то пленный германский фельдмаршал. А он отличается от остальных пленных только высоким званием.

— М-да! — неопределенно буркнул Шмидт. — Странно, что русские не поставили охраны к окну и к вашим дверям, господин фельдмаршал.

— Потому что они знают, что мы никуда не убежим, — под общий смех ответил Адам.

— Правильно, Адам! Не знаю, но у меня такое чувство, будто я вовсе не в тюрьме и не в плену. Этот русский генерал очень предупредительный человек, не правда ли, Адам?

— Так точно, эччеленца.

— Он, должно быть, не комиссар, — сказал Хайн.

— Да, но мне было ужасно противно, когда он выуживал у вас приказ Штреккеру, господин фельдмаршал, — сказал Шмидт. — Никто из нас не будет отвечать на вопросы, относящиеся к ведению верховного главнокомандования. Это им не восемнадцатый год, когда кричали, что Германия — одно, правительство — другое, армия — третье…

— Вполне согласен с вами, Шмидт. Разумеется, сейчас Германия едина и бог знает как обожает фюрера. Особенно глубоко это чувство заявит о себе, когда народу будет сказано о гибели громадной армии на Волге. Фюрер не оберется оваций, — сказал Адам с веселой искоркой в глазах.

Шмидт предпочел не заметить усмешки, мелькнувшей на губах фельдмаршала. Да если бы и заметил, донос послать не с кем.

— Интересно, как история осветит эту часть нашей кампании в России, — заговорил он после молчания. — Конечно, объективного толкования быть не может, как нет объективного изложения мировой истории. Кстати, русские журналисты тут как тут — их полно у Роске. Уж они-то по-своему разрисуют битву на Волге и нашу оборону. Я немецких журналистов не перевариваю, а тут русские… Отвратительно! Какой-то сочинитель или репортер приставал ко мне с вопросами… В полушубке, со знаками отличия подполковника. Гнусная курносая морда. Что-то чиркал в записную книжку и фотографировал всех подряд. Я отвернулся, когда он хотел сфотографировать меня.

— Напрасно! — Адам фыркнул. — Вы увековечили бы себя для истории.

…Через час Хайн нагружал чемоданами грузовую машину. Шмидт вертелся возле него, проверял и пересчитывал свои вещи. По двору слонялись пленные офицеры. Один из них переходил от одной группы к другой и повторял:

— Ничего, не надо нервничать. Главное — все живы. — И с этими словами шел к другой группе. Никто не обращал на него внимания, потому что всех забавляли прыжки Шмидта у грузовика.

— Шмидт тоже попался! — крикнул кто-то.

— Поглядите, он танцует от радости, что его шкура уцелела! — подхватил какой-то полковник. Прочие смеялись до упаду.

— Идиоты, — прошипел Шмидт.

К нему подошел румынский майор и на ломаном немецком языке спросил, не знает ли господин генерал, в плену Папеску или нет.

— Идите вы к черту! — разозлился Шмидт.

— Зачем же вы ругаетесь, господин генерал? — обиделся майор. — Ведь я просто хочу узнать, в плену ли Папеску.

— А я вам ответил, идите к черту.

— Это я слышал. Но Папеску в плену или нет?

Пленные офицеры, наблюдавшие эту сцену, так и покатились со смеху.

Разогрев давно стоявший на приколе «штейер» командующего, Хайн доложил ему, что к отъезду все готово. Шмидт уже сидел в машине, когда появился фельдмаршал, встреченный торжественным молчанием.

Отдав честь офицерам, он устроился рядом со Шмидтом на заднем сиденье. Адам подсел к Хайну. Тот дал сигнал, и машина выехала со двора. За ней шли машины с советскими офицерами.

Усевшись поудобнее, фельдмаршал глубоко вдохнул морозный воздух.

Машина ползла мимо руин некогда громадного и цветущего города, по площадям и улицам, минуя надолбы, проволочные заграждения, развороченные доты, обходя бомбовые воронки.

Куда ни взгляни — трупы, трупы, лежавшие в разных позах, а в некоторых местах навалом, как в той яме. На карачках ползли раненые. Санитары, еле передвигая ногами, подбирали тех, кто еще дышал.

И всюду лужи крови, месиво человеческого мяса, брошенное оружие, разбитые танки и опять трупы. Это было страшно, но фельдмаршал заставлял себя не отворачиваться: впервые он видел итог битвы, ставшей более знаменитой, чем Фермопилы, Канны, Верден…

Машина выехала за город. Огромной черной змеей вилась по дороге бесконечная, пропадавшая за пригорками колонна военнопленных.

Оборванные, со струпьями на черных лицах, укутанные с ног до головы во что попало, втянув головы в плечи, брели солдаты разгромленной армий.

Солдаты оборачивались и смотрели на машину с откинутым верхом. Многие из них никогда не видели командующего армией. Лишь кое-кто из офицеров приветствовал его.

«Обреченные на смерть салютуют тебе, Цезарь!» — вспомнилось фельдмаршалу. Ему казалось, что он принимает последний призрачный парад призрачного войска; бессмысленными приказами он посылал его в бессмысленные бои.

Пронзительный, дико свистящий ветер бушевал на равнине. Пленные отворачивались от бури, несущей колючий снег, плотнее кутались в тряпье, размахивали руками, чтобы согреться, падали и умирали, а те, кто шли следом, словно стая воронов, набрасывались на умерших, сдирали с них шинели, шарфы, перчатки и плелись дальше под завывание пурги, чтобы в свою очередь упасть, замерзнуть и быть раздетыми догола.

На окраине города фельдмаршал увидел старика, который водил его к яме. В том же рваном ватнике, в наспех залатанных штанах, в валенках, обклеенных красной резиной от автомобильной камеры, он стоял на обочине дороги и с укором смотрел на колонны пленных, бредущих по заснеженной степи.

Фельдмаршал отвернулся. Горло его свела судорога. Еще ниже нахлобучив шапку на лоб, он отодвинулся от Шмидта, насвистывающего какую-то веселую мелодию. Фельдмаршалу вдруг страстно захотелось отпустить ему пощечину, такую же звонкую, какую он отпустил Хайну около ямы.

Но он подавил в себе это искушение.

«Ничего, — думал фельдмаршал, — уж он-то ответит!»

Все свирепее становился буран, все более дико выл и визжал ветер. И вспомнились фельдмаршалу слова старика о беспощадном норове степных бурь и о русском характере, добродушном в повседневности, твердом как скала в дни испытаний, страшном, когда он взлютует.

Фельдмаршал всмотрелся в лица советских солдат, сопровождавших пленных. Они шли как ни в чем не бывало, и, хотя им тоже доставалось от пронзительного ветра, они не сдавались перед ледяным дыханием степи, как не сдали города на Волге и не ушли на ее левый берег. Они знали, что там нет земли для их могил…

«Так в чем же дело? — рассуждал про себя фельдмаршал. — В чем крылась главная ошибка наших расчетов? В потенциальной военной силе Советов? Да, не учли и ее. Как много было криков о «колоссе на глиняных ногах»! Но почему ж он не упал под нашими ударами первых месяцев войны? Ведь должен же я хотя бы себе ответить на этот вопрос… Да и только ли себе? Ответ на него в интересах немецкого народа — ему ведь надо избавляться от погибельного прошлого, ему надо оправдать себя, чтобы мирно, по-соседски дружно жить с другими народами!

Нет, и все-таки не в том был главный просчет! Очевидно, он в той загадке русской души, над которой так бьются многочисленные писатели и исследователи России, старой и новой, очевидно, в том наш просчет, что мы слишком поверили писакам и пропагандистам, отрицавшим единство советских людей, народов, населяющих эту необозримую территорию, где — и это так же очевидно — завязнет и погибнет любой, кто попытается сокрушить их…

Вот я теперь возлагаю ответственность только на фюрера и его советников, точно так же, как виню за разгром моей армии только какие-то чисто военные промахи всех, кто окружает фюрера. Но так ли это? Раздумывал ли я сам глубоко, работая над планом вторжения, о возможности гибельных последствий для народа?

И каков же теперь будет мой путь? Что скажу я, когда спросят меня: была ли у вас голова на плечах, Когда во имя подчинения ничтожествам вы лили и лили кровь?»

Он не находил ответа. Выпрямившись, не глядя по сторонам, фельдмаршал смотрел в даль, затянутую морозной мглой… Мутной мглой было затянуто его будущее. Он знал теперь только одно: с русскими людьми нельзя воевать. Никому. Никогда. Ибо нет силы, которая согнула бы их волю, опустошила бы их сердца и души.

Переделкино-Москва

1961–1982

 

Ваши радиограммы подтверждены боями…

(По следам одного подвига)

Ее историю рассказал мне один мой друг, в свое время имевший отношение к военной разведке. Я очень заинтересовался: такая история неплохая находка для писателя. Но друг попытался несколько охладить меня. Ведь некоторые из эпизодов героической жизни этой женщины — Елизаветы Яковлевны Вологодской уже известны многим по фильму «Майор Вихрь». Кроме того, о ней и ее боевых товарищах написаны три книги.

Однако это меня не обескуражило. Я понимал, что авторы книг и постановщики фильма, используя образ и подвиги Вологодской, строили свои произведения на художественном домысле. А я решил идти по другому пути — дать слово самой Елизавете Яковлевне.

И вот я во Львове. Товарищи помогли мне найти Вологодскую. Оказалось, она работает техником-смотрителем на железной дороге.

Первая встреча. Передо мной миловидная женщина, чрезвычайно энергичная, но вместе с тем какая-то очень уж застенчивая. Знакомимся. И я узнаю, что Елизавета Яковлевна часто выступает перед различными коллективами одна или со своими подругами — ветеранами войны, рассказывает о себе.

Через несколько дней я слушал ее беседу с артистами театра Советской Армии Прикарпатского военного округа, а потом получил стенограмму этой беседы. Я решил, что в дальнейшем моя работа ограничится стилистической правкой текста, комментариями к нему там, где для этого возникнет необходимость, написанием своих размышлений по поводу отдельных эпизодов.

Еще раз с Вологодской я встретился месяца через два после прочтения стенограммы, в которой оказалось много недоговоренного, непонятных для меня эпизодов. Елизавета Яковлевна пояснила эти места. Беседа длилась несколько часов.

После этого я дополнил стенограмму, поправив текст, и теперь предлагаю рассказ Вологодской читателю.

Когда началась война, я училась в строительном техникуме в Алма-Ате. Вскоре его перевели в Актюбинск Казахской ССР. Хотя это было далеко от фронта, но и здесь шла жизнь военного времени. Учились у нас в основном мальчишки, девчат было мало. Ребята досрочно сдавали экзамены, получали дипломы и уходили на фронт.

В конце июля в город начали поступать первые эшелоны с ранеными. Мы, комсомольцы, помогали медицинским работникам переносить раненых в санпропускник и в палаты. Работа тяжелая, непривычная для нас, девчонок. Но мы очень гордились ею.

Родители мои в это время жили в городе Инзе Ульяновской области. Отец вскоре умер, а трое братьев ушли на фронт. Старшая сестра училась в институте холодильной промышленности в Ленинграде. Теперь, закончив курсы санинструкторов, она ушла защищать город. Мама оставалась одна с двумя малыми сестренками. Чтобы помочь ей, я после окончания техникума приехала домой.

В ноябре тысяча девятьсот сорок второго года по призыву комсомола я добровольно вступила в Действующую армию. Меня взяли в Рязанское пехотное училище, пробыла там месяц, но из-за маленького роста была отчислена в Первый особый женский запасной полк. Я попала в учебную роту связи, где мы изучали телефонную и радиосвязь. Из нас готовили командиров отделений.

И вот курс окончен. За нами начали приезжать командиры из разных частей. Девчата, конечно, мечтали попасть в летную или танковую часть.

Однажды и меня вызвали в штаб на собеседование. Там сидел человек в гражданской одежде. Он внимательно смотрел на меня, как бы изучая. Потом спросил:

— Что ты больше всего любишь?

Я ответила:

— Танцевать и петь.

Он спросил:

— А если тебя пошлем в тыл врага, что будешь делать?

Я сказала:

— Выполнять задание.

— А если к немцам попадешься, что тогда?

— Не знаю.

Он ознакомился с моей биографией, поинтересовался, успешно ли я окончила техникум.

Ну, хорошо, я беру тебя в разведывательную школу.

Так я оказалась в разведшколе Красной Армии. Кроме меня из всего полка в эту школу были взяты еще две девушки.

Историки пишут, что в это время, то есть в ноябре 1942 года, на фронтах Великой Отечественной войны начался второй этап, ознаменовавшийся коренным переломом в ходе войны. Зимой 1942/43 года под Сталинградом Красная Армия вырвала у противника стратегическую инициативу действий. Затем развернулось грандиозное контрнаступление в междуречье Волги и Дона, где и начался тот перелом, о котором сказано выше. Курская битва и закрепила этот перелом.

С ноября 1942 по декабрь 1943 года наши войска прошли с боями от 500 до 1300 километров на юге страны, освободив больше половины территории, оккупированной фашистами. До войны там жило около 46 миллионов советских людей. Потери противника были так огромны, что для их восполнения германское верховное главнокомандование должно было перебросить с Запада, так как второй фронт все еще не открылся, десятки полноценных дивизий.

Но фашистов били не только регулярные войска. В глубоком тылу врага развертывалось партизанское движение, которое к концу второго периода войны достаточно окрепло. Это давало возможность нашему Главнокомандованию ставить перед партизанами задачи крупного масштаба.

Пошатнулась и вера в непобедимость третьего рейха. Росло движение Сопротивления во Франции, Югославии, Греции и в самой Германии. Не прекращал борьбы за свободу и независимость народ Польши. Это срывало многие стратегические замыслы Гитлера.

Но при всем том враг еще обладал грозной силой. Из 350 дивизий вермахта на Восточном фронте дрались 236. Эти части имели на вооружении около 55 тысяч орудий, 5400 танков и более 3 тысяч самолетов.

Однако к тому времени и наша промышленность успела так оснастить Красную Армию, что орудий и танков уже было почти в полтора раза больше, чем у немцев, а самолетов — почти в три раза.

Когда Лиза Вологодская кончала разведывательную школу, то есть к концу 1943 года, наш фронт проходил от Черного моря, далее за Киевом, Гомелем, Смоленском и Великими Луками. Из блокады был вырван Ленинград. Стабилизировался весь северный участок фронта.

Занятия в разведшколе проходили очень интересно. Особенно нам нравилась практика. Мы выполняли конкретные задания, действовали, как во вражеском тылу: опознавали местонахождение военных объектов, выходили на встречу с «незнакомыми людьми». За нами следила «контрразведка», и приходилось «рубать хвосты», то есть скрываться от «контрразведчиков».

Двадцать первого декабря тысяча девятьсот сорок третьего года я окончила курс обучения. Меня командировали в Киев, в штаб Первого Украинского фронта.

Город был в дыму и пыли от взорванных зданий. Еще не погасли пожарища, не было света и воды. Люди с измученными, голодными лицами.

Через несколько дней меня познакомили с командиром группы, в состав которой я была зачислена.

Группа носила кодовое название «Львов». Она состояла из трех человек: командир — поляк Юзеф, псевдоним «Львов»; разведчица — полька Анна, псевдоним «Крона», и я, радистка, «Комар».

Нас начали готовить к действиям в глубоком тылу противника. Каждый получил легенду. Мы должны были забыть подлинную биографию и «врасти» в новую.

Согласно легенде я стала Ольгой Петровной, которая родилась в тысяча девятьсот двадцать первом году в Киеве в семье врача украинца Петра Григорьевича Вологодского. Моя мать, Анна Ивановна, умерла в тысяча девятьсот тридцать девятом году от воспаления легких. Через некоторое время отца перевели в Луцк, где он работал в больнице на улице Шевченко, а жили мы на Львовской улице, в доме номер сто пятьдесят четыре.

В январе тысяча девятьсот сорок первого года я познакомилась с Брониславом Стефановичем Богуславским (Юзефом). Он работал слесарем в мастерской. Пятого мая мы зарегистрировали свой брак. Через месяц отца мобилизовали в армию.

Бронислав получил от новых властей легитимацию (паспорт). Два месяца спустя от матери Бронислава пришло письмо. Она сообщала, что отец, болевший раком желудка, при смерти. Мы получили разрешение на выезд к матери, в село Бояны, но, когда приехали, отца уже похоронили.

Вскоре семья пополнилась еще одним человеком: двоюродная сестра Бронислава, Анна, эвакуировалась из Фастова, где она жила.

Бронислав работал в кузнице, а я и Анна помогали матери Бронислава в хозяйстве.

В марте тысяча девятьсот сорок четвертого года бандеровцы, обвинив жителей Бояны в том, что они помогают партизанам, сожгли село, многих сельчан-поляков, в том числе мать Бронислава, убили. Нам удалось бежать, мы решили пробраться в Краков, где Бронислав надеялся найти работу…

Вот такой была эта новая жизнь, придуманная для меня, Юзефа и Анны.

Все свободное время мы отдавали тщательному изучению легенды и заданий, полученных от штаба фронта.

Группе было приказано выяснить, сколько войск и гарнизонов расположено в районе Краков — Катовице, узнать номера частей, их точную дислокацию; установить месторасположение штабов, узлов связи, баз с горючим, складов боеприпасов и продовольствия. Описать инженерные работы на оборонительном рубеже по реке Висла в районе Краков — Катовице; передавать о передвижениях войск противника по железным дорогам и шоссе, систематически информировать штаб фронта о политике немцев по отношению к различным слоям населения.

К середине апреля тысяча девятьсот сорок четвертого года подготовка была закончена. Нам сказали, что нас забросят в тыл двадцать пятого апреля.

К этому времени наши фронты снова пришли в движение, нанося противнику мощные удары на юге, западе и севере. Шла подготовка к десанту союзных войск в Нормандии. Гитлер к тому времени сумел перессориться с большинством своих сателлитов, хотя до окончательного разрыва с ними было еще далеко. Ширилось и крепло движение Сопротивления в оккупированных нацистами странах. Подпольная Коммунистическая партия Германии объединяла вокруг себя немцев-патриотов, убедившихся в неизбежности трагического исхода начатой Гитлером военной авантюры. Брожение умов в Германии становилось все более ощутимым. Оно захватило и вермахт, где зрел заговор против Гитлера.

Все это, однако, еще не предвещало скорого окончания войны. Германия располагала огромными возможностями. В 1943 году ее промышленность удвоила, по сравнению с 1942 годом, производство орудий, танков и самолетов.

Но наращивала свою мощь и Советская страна. На фронтах воевало более 6 миллионов солдат. Их наступательный дух поддерживался в тылу резко выросшей производительностью труда, сбором денег в фонд обороны, помощью семьям фронтовиков. «Все для фронта, все для победы!» — вот клич, брошенный партией. Он стал главным импульсом жизни народа. Все это, вместе взятое, привело к тому, что к началу наступления армия имела на вооружении 92 тысячи орудий, более 55 тысяч танков и самоходок и около 9 тысяч самолетов.

В результате в январе — феврале 1944 года войска четырех украинских фронтов разгромили вражеские группировки на Правобережной Украине. Гитлеровцы полагали, что после зимних боев наши войска не смогут предпринять новое крупное наступление. Их предположения не оправдались.

Красная Армия, решительно изгоняя врага со своей земли, начала освобождать от фашистского ига европейские страны.

К концу апреля 1944 года наши армии освободили Ровно, Луцк и подходили к границе Польши.

Вечером двадцать пятого апреля мы сели в машины и поехали на аэродром. У самолета нас ожидали старшие военачальники, экипаж самолета и наш инструктор парашютного дела. Он в последний раз давал нам наставления, что делать, если парашют не раскроется. А по поводу меня в который раз уже принялся сокрушаться.

— Эх ты, недомерок! Что я буду с тобой делать? Зависнешь ты у меня в воздухе, не приземлишься!

Рост у меня был сто пятьдесят сантиметров, вес сорок килограммов. Инструктор не зря опасался.

Для того чтобы я приземлилась, он столько навесил на меня запасных вещей, что я едва могла двигаться. В мое снаряжение входил вещевой мешок с трехдневным запасом еды (главным образом шоколад), радиопередатчик и комплект батарей к нему (шесть-семь килограммов).

Перед вылетом запели: «Прощай, любимый город».

Фронт с высоты выглядел сплошной линией огня. Бухали орудия, щелкали зенитки. К нам прицепился немецкий «мессершмитт». Экипажу самолета пришлось принять бой, вследствие чего штурман сбился с курса, и нас выбросили вовсе не в десяти километрах от Кракова, как намечалось.

Выпрыгивали мы очень дружно, один за другим. Парашют раскрылся, я летела спокойно и успела рассмотреть, что мы приземляемся метрах в пятистах от большущего селения. На нашу беду, ночь выдалась лунной: окрестности как на ладони, слышался лай собак и кваканье лягушек. Было около десяти часов вечера.

Летящий самолет могли заметить, поэтому нам нужно было немедленно уходить, но при этом замести свои следы. Для этого использовали солдатскую махорку. Ею натерли подметки, засыпали свои следы и двинулись к лесу, где решили укрыться от постороннего глаза. По пути нам встретилась небольшая речушка, вдоль которой мы и пошли. К лесу добрались только на рассвете.

Юзеф сразу отправился в разведку, чтобы узнать, где мы находимся. В его отсутствие я и Анна закопали парашюты, радиостанцию и все, что могло скомпрометировать нас.

Юзеф принес неутешительные вести. Он сказал, что мы приземлились в ста пятидесяти километрах от Кракова, что в селе, возле которого мы находились, расположена польская и немецкая жандармерия, и что люди видели, как летели «три звездочки», и что эти «звездочки» уже начали искать немцы. Еще Юзеф узнал, что недалеко находится шоссейная дорога, по которой движется большая толпа беженцев. И самое главное — документы и деньги, которыми нас снабдили, не были в ходу в той местности. Увы! Тщательно вызубренная легенда не годилась.

Польского языка я не знала, как местные жители относятся к русским — тоже. Поэтому было решено, что я стану немой. Речь я потеряла якобы от нервного потрясения — у меня на глазах украинские националисты сожгли дом, убили родителей и моего ребенка.

До темноты мы просидели на деревенском кладбище. С наступлением ночи слились с беженцами.

Наша новая легенда оказалась удачной. Анна так артистически рассказывала эту историю, что жители сел и хуторов, мимо которых мы плелись, сочувствовали, плакали, давали еду, но оставить на ночлег без разрешения войта — старосты — никто не решался. Дело в том, что немцы издали приказ, который грозил расстрелом всей семье, в доме которой застанут незнакомого человека. Немцы с пунктуальностью выполняли свои приказы. Поэтому нам приходилось заходить по пути к старостам. Там Анна начинала свое жуткое повествование, растопляла жесткие сердца старост до того, что они оставляли нас на ночлег.

Я очень боялась, что заговорю во сне и этим выдам себя и товарищей. Все месяцы моей работы в тылу врага я разговаривала только с близкими людьми, для остальных, как сказано, была немой.

Дня через два мы отправились в путь. Обходя стороной села и хутора, добрались до какой-то железнодорожной станции, купили билеты, сели в поезд и поехали в Краков.

Нам надо было найти паровозного машиниста Чижа. Еще в Киеве нам сообщили приметы этого человека: высокий, волосы черные с проседью, живет с женой Стефанией и дочерью в Кракове, станция Вечеста, улица Уадна, дом номер четыреста девятнадцать.

Чижу мы везли рекомендательное письмо от племянника — молодого летчика Петруся Сендора, который проходил боевую выучку в Первой Польской армии, формировавшейся в Советском Союзе. Мы показали Чижу фотографию племянника и письмо. Чиж принял нас очень радушно. Меня и Анну сразу переправил к Сендорам — родителям Петруся — в село Могила, что в десяти километрах от Кракова. Сендор был довольно зажиточный крестьянин: две лошади, коровы и другая скотина. Жили мы у Сендора тайно: ходили в дом или в его пристройки задами, большей частью затемно. Чаще всего я работала в стодоле — дощатый сарай, где хранится сено и разный инвентарь, или забиралась со своей рацией на чердак.

Как и большинство поляков, Петр Сендор, его жена, бабца Катерина, и сыновья — тридцатипятилетний Франек и двадцатилетний Петр, ненавидели немцев-оккупантов и по мере сил помогали подпольным организациям польских коммунистов.

Петр Сендор и его сыновья, как я узнала позже, были связаны с подпольным комитетом Польской рабочей партии (ППР) Краковского воеводства. Комитет посылал к Сендорам партизан или подпольщиков, за которыми охотилось гестапо. Сендоры прятали их у себя.

Выполняли они и другие задания комитета ППР. Франек и Петр стали моими друзьями, я бы даже сказала, телохранителями. По моим поручениям они часто бывали в Кракове и узнавали то, что мне было нужно.

Юзеф остался у Чижа. Он должен был купить нам добротные документы, прописаться в Кракове и найти работу, чтобы в подходящий момент взять нас к себе. Таким образом, мы получили бы возможность жить легально.

Пока Юзеф был в Кракове, мы с Анной съездили за радиостанцией, закопанной в лесу, и я передала первую радиограмму «Украинцу», то есть штабу фронта:

7.5. «Комар» приземлился 4.00 юго-западнее деревни Боженецька, собрались все, еще не легализовались. «Комар».

«Украинец» ответил немедленно:

7.5. Поздравляем благополучным приземлением и началом работы. Информируйте противнике.

Прошло несколько дней. Франек Сендор пошел в Краков и вернулся с новостью, которая ошеломила меня. Франек узнал от подпольщиков-коммунистов, что командир моей группы Юзеф с первого же дня стал на путь предательства. Вместо того чтобы заняться легализацией, Юзеф разыскал своего дядюшку, польского фашиста, и связался с ним. Деньги, выданные нам для организации разведывательной сети, пропивал в ресторане с немцами и девицами легкого поведения, грозил Чижу, шантажировал его, настаивал, чтобы тот рассказал, что со мной и Анной и где мы… Словом как разведчик Юзеф скомпрометировал себя с первых шагов и грубо нарушил конспирацию.

Одиннадцатого мая я отправила Франека в Краков с просьбой еще раз обстоятельно разузнать, как ведет себя Юзеф, и во что бы то ни стало привезти его ко мне. Местом встречи была назначена лесная опушка: Юзеф не должен был знать, где мы живем.

Юзеф приехал пьяный, разговаривал со мной грубо, хамил, намекал на то, что мы в его руках, уговаривал бросить все и стать осведомителями у немцев.

Когда он выговорился, я ему сказала: «Подумай, Юзеф, куда заведет тебя эта дорожка. — И добавила: — Среди вас я одна, имеющая звание советского солдата. Одна я принимала военную присягу. Поэтому командование группой принимаю на себя, а тебе, Юзефу, приказываю немедленно легализоваться и приобрести документы для нас с Анной. Даю тебе срок — три дня. Если ты не выполнишь мой приказ — пеняй на себя. И знай, что мы не одни здесь. Есть группы, которые охраняют и проверяют нас».

Юзеф обещал выполнить приказ.

Позже, поясняя мне эту часть стенограммы, Елизавета Яковлевна говорила:

— Судите сами, какое создалось положение. Я была единственным представителем нашей армии, солдатом в полном смысле этого слова. Кто знал, с какими мыслями пошел Юзеф на смертельно опасное дело? Да, мы долго жили «семьей», как я уже говорила, чтобы получше узнать друг друга. Нас учили многое скрывать. Юзеф, очевидно, очень хорошо постиг эту науку и открыл свое настоящее лицо в самый сложный и трудный для нас момент: ведь мы только-только начинали свою опасную работу.

Сказать откровенно, меньше всего я думала в те дни о себе, а больше о том, что фронт ждет наших сообщений. Вы понимаете, какую ценность имеет информация, полученная из вражеского тыла. Я уже не сомневалась в том, что Юзеф — предатель, и думала лишь об одном: как от него избавиться.

Безысходно терзала меня еще одна мысль: семья Сендоров рисковала. В лучшем случае ее ожидал Освенцим, в худшем — смерть. Она скрывала, и кого! Советских разведчиков!

Я решила поставить в известность о случившемся штаб фронта и послала радиограмму такого содержания:

13.5. «Украинцу». В опасности мы и люди, помогающие нам. Все возможности легализации отпали: «Львов» занимается провокацией, шантажом, всем грозит расстрелом и гестапо. «Комар».

Ответ не задержался:

13.5. «Украинец» «Комару». Проверьте, нет ли за вами «хвоста», временно перейдите другой район. Уйдите возможного преследования. Сообщите адрес «Львова», примем меры против него.

Пришла беда — открывай ворота… Чувствовала я себя в эти дни очень плохо. С материнской любовью ухаживала за мной бабца Катерина.

Как-то она поднялась ко мне под вечер. Я сразу поняла, что бабца чем-то расстроена. И не ошиблась.

— Вчера, — сказала бабца, — пришла ко мне Анна — на ней лица не было. Рассказала, что случайно встретила в Кракове Юзефа. Он долго с ней разговаривал, расспрашивал, что с нами и где мы, уговаривал выдать тебя, Ольдзя, немцам…

Голова моя готова была расколоться пополам.

— Но почему, бабца, Анна рассказала об этой встрече тебе, а не мне?

Анна объяснила это тем, будто Юзеф пригрозил ей расправой, если она расскажет тебе об их разговоре.

— Чепуха! — вырвалось у меня. — Как он может расправится с Анной и мною, если не знает, где мы живем? Нет, тут что-то не то… Анна не сказала тебе, не заметила ли она в Кракове слежку за собой после разговора с Юзефом?

— Нет.

Бабца спустилась к себе, а я подошла к чердачному окошку и долго смотрела в непроглядную темень. Так же темно было у меня на душе. И вопросы в голове роились, как пчелы…

Да, как раз в тот день я послала Анну в Краков… Случайной ли была ее встреча с Юзефом? Не искала ли она этой встречи? Анна выросла в семье очень известного в Варшаве врача. Ее баловали до того, что горничная подавала ей в постель кофе или горячий шоколад. О такой жизни я знала только из литературы… Что повлекло ее к нашей работе? Действительно ли ненависть к гитлеровцам? Или ей представилась возможность пробраться в Варшаву к родителям? Я сходила с ума от всех этих вопросов! Не забывайте, ведь я почти не знала жизни и ее сложностей, была наивной девушкой, и только ненависть к врагу поддерживала меня в те дни. Я все ждала, расскажет ли мне Анна о разговоре с Юзефом. Она промолчала.

Однажды я сама спросила ее, о чем она разговаривала с Юзефом.

— Да ничего особенного. Он порол чепуху.

— И только?

— Я прогнала его.

«Может быть, — думалось мне, — она промолчала о разговоре с Юзефом, не желая расстраивать меня еще больше?»

Конечно, я была далека от мысли о том, что Анна могла согласиться на гнусные предложения Юзефа. Но в нашем тонком и опасном деле требовалась полная вера в человека, с которым работаешь и разделяешь все трудности и опасности. Такой веры в Анну у меня больше не было. И я решила переехать во Львов. Конечно, я и виду не подала, каковы мои подлинные мысли. Во Львове я могла избавиться от Анны.

Заботы заботами, но я не забывала о том, что должна делать для фронта, где ждали сообщений о противнике. Семнадцатого или восемнадцатого мая, точно не скажу, я узнала о строительстве подземного аэродрома в районе шоссе Краков — Бжеско — Нове. За линию фронта полетела радиограмма:

22.5. «Украинцу». Личным наблюдением. Уточняю данные аэродрома, расположенного Чижанах параллельно железной дороге Краков — Кацмынов… Для введения в заблуждение параллельно шоссе Краков — Могила расположен ложный аэродром. «Комар».

Сендоры возражали против нашего ухода. Возражали, хотя знали, чем может окончиться для них эта история! Доказывали, что мы не дойдем до Львова. Мы об этом знали и сами — немцы делали неожиданные облавы. Но другого выхода не было: мы готовились в путь. И лишь затем, чтобы удержать нас, семидесятилетняя Катерина часами простаивала у железнодорожного полотна, считала, сколько эшелонов с солдатами или с танками пройдет на восток. Когда взлетали с подземного аэродрома самолеты, она с возбужденной, молодой улыбкой поднималась на чердак и говорила:

— Ольдзя, полетел летак с одним или двумя моторами.

Это был первый мой добровольный помощник. Конечно, ее сведения я не могла передавать фронту, но меня трогала ее забота, ее желание хоть чем-нибудь помочь мне. Сколько энергии было в этой стареющей женщине! Как она понимала наши муки и беспомощность!

Мы уже решили уходить, но Петр Сендор сказал:

— Подождите, мы вас познакомим с очень хорошими людьми!

Я уже упоминала о том, что Сендоры были связаны с польскими коммунистами-подпольщиками. Они-то и были теми действительно очень хорошими людьми, с которыми Сендор в тот вечер познакомил меня: секретарь подпольного комитета ППР Краковского воеводства Михаль (Юзеф Зайонц) и его жена, связная комитета, Валя.

Они были нужны мне, я — им.

У поляков-коммунистов было свое большое подполье. Оно три раза проваливалось, но возникало вновь в четвертый раз. Комитет был связан с партизанским отрядом. Комитету была нужна моя рация для передачи партизанам сообщений и указаний.

Оказалось, что Михаль знал немного русский язык. После разбойничьего нападения Гитлера на Польшу все коммунисты ушли в подполье; Михаль и Валя не остались в стороне от всенародного дела.

С Валей и Михалем я встретилась первого июня. Вечером того же дня я радировала:

1.6. «Украинцу». Связалась подпольным комитетом ППР. Их сообщению Армия Крайова получила от англичан 8 самолетов, оружие. «Комар».

Пять лет поляки томились под сапогом гитлеровского солдата. Еще не начиная войну против Польши, Гитлер сказал роковые слова об истреблении польского народа. Пять с половиной миллионов поляков погибли в гестапо и концлагерях. Сотни и сотни тысяч превратились в рабов немецких заводчиков, помещиков и кулаков.

Наместник Гитлера в Польше, кровавый злодей и палач Франк, сказал, что политическая роль польского народа закончена, что немцы добьются того, чтобы стерлось навек самое понятие «Польша» и никогда не возродилась Речь Посполитая или какое-либо иное польское государство.

Но Польша возрождалась из пепла, из слез, из праха сожженных городов.

Новый, 1944 год начался в Польше созданием правительства Крайовой Рады Народовой. То был высший орган борющихся демократических сил Польши, детище Польской рабочей партии, председателем которой был избран Б. Берут.

Крайова Рада Народова быстро обрастала местными радами. Из разрозненных отрядов Сопротивления была создана Армия Людова. Началась вооруженная борьба патриотов-поляков с захватчиками. На призыв ППР усилить борьбу с фашистами откликнулись все патриоты.

Михаль и его жена Валя — коммунисты-подпольщики, взявшиеся за оружие. Вот с ними и познакомили «Комара» Сендоры.

Для соблюдения конспирации я поставила перед Михалем и Валей условие, чтобы мы с Анной жили в разных местах, а связь между нами поддерживалась только и исключительно через Валю.

Об этом решении я радиограммой поставила в известность штаб фронта:

10.6. «Украинцу». Перерыв из-за «Кроны». Решила свое местопребывание ей не открывать. «Комар».

Кроме того, я попросила Михаля помочь мне организовать разведывательную сеть. И главное, нам немедленно надо было уходить от Сендоров: в любой момент Юзеф мог выдать нас немцам.

В этот же вечер мы с Валей ушли в село Рыбну, а Михаль и Анна — в Краков.

Чтобы попасть в Рыбну, нам необходимо было пересечь Краков. Село находится в тридцати километрах от города. Сели в трамвай. И вдруг волнение среди людей. Оказывается, немцы преградили путь. Значит, начнется облава, обыск… У меня в сумке — радиостанция, у Вали — комплект питания к ней. Можете представить наше положение!.. Вдруг слышу Валин голос:

— Ольдзя, иди за мной, делай, что буду делать я.

Валя была опытной подпольщицей и очень хорошо ориентировалась в Кракове. Одета была элегантно, прическа подчеркивала строгое, красивое лицо. Словом, настоящая пани.

Оказывается, каждый вагон делится на две половины. Первая половина для немцев, вторая — для всех граждан. И Валя пошла на риск. Она схватила меня за руку и потащила в немецкую часть. Трамвай остановился. Мы вышли и пересели на другой трамвай — он шел в противоположную сторону.

Произошло это в считанные секунды.

На какой-то улице мы пересели в трамвай, приехали на окраину города и наконец свободно вздохнули.

Поселилась в большом селе Рыбне у бедняка Яна Каспиркевича. Сам хозяин, отец, мать, жена Яна работали батраками у местного помещика Скомского. Семья знала, конечно, чем занимается поселившаяся у них «Ольдзя». Коммунист Ян очень помогал мне. Его я тоже попросила участвовать в расследовании преступного поведения Юзефа.

Улики оказались неопровержимыми. Юзефа часто видели с оккупантами. За ними почти всегда следовали в качестве охраны два эсэсовца.

Ян и польские друзья из комитета ППР поставили передо мной конкретный вопрос: решить судьбу Юзефа.

Как тяжело было мне, девчонке, самой решить этот вопрос! А решить надо, от этого зависела вся дальнейшая работа и судьба многих людей. В таком деле смерть грозила не только нам, мы-то знали, на что идем, но и людям, приютившим нас, кормившим и помогавшим по мере своих сил и возможностей.

Много я передумала в те дни и о Юзефе. Ведь до переброски в тыл врага он ничем не выдавал своих намерений. Да и кто мог знать их? Чужая душа — потемки.

Наконец, собрав всю волю, вспомнив, ради чего мы живем и работаем здесь, я сказала: смерть.

Привести приговор в исполнение можно было только днем, так как в другое время, как я уже сказала, Юзеф ходил в сопровождении немцев.

На эту операцию пошли два польских патриота — Ян Каспиркевич и Франек Чекай — двадцатилетний крестьянский парень.

Я не очень верила в дурные намерения Анны. Но все-таки решила проверить ее честность и преданность до конца. Поэтому через моих связных я приказала ей выследить Юзефа и направить по его следу Яна и Франека. Пошла с ними и Валя. Она должна была помочь ребятам бежать.

Поясняя мне этот эпизод, записанный в стенограмме, Вологодская подробно рассказала, как все это произошло.

Юзеф вышел из ресторана один. Вместо того чтобы незаметно сказать Франеку и Яну, что человек, вышедший из ресторана, — Юзеф, потом завязать с ним разговор и увести в место, более безлюдное, а значит, и более безопасное, Анна, разнервничавшись, не сдержалась и крикнула:

— Хлопцы, вот он!

Хлопцы подошли к нему с обеих сторон. Юзеф понял зачем. Он упал на колени, ползал, слезно просил не убивать его. Хлопцы были неумолимы. Они выстрелили в него. Он упал. Ян и Франек побежали.

Люди, не зная, кого убили, начали кричать, погнались за Яном и Франеком. Погнались за ними полицаи и немецкие мотоциклисты. Все это видела Валя. Как стало потом известно, Ян и Франек забежали в будку железнодорожного стрелочника и отстреливались, пока были патроны… Немцы изрешетили их из автоматов.

Все произошло не так, как мы планировали. Чтобы предупредить меня о случившемся, Валя тридцать километров до Рыбны пробежала за два часа! Как это удалось ей, трудно сказать. Потом она рассказывала, что отсчитывала телеграфные столбы. Десять столбов пробежит, хватанет воздуха и дальше…

Когда она появилась во дворе Каспиркевичей, я сразу поняла: что-то произошло. А она смогла произнести только одно слово:

— Рация!

Я схватила рацию, и мы бегом бросились вон из села: немцы легко могли установить личность погибших Яна и Франека, добраться до их родителей и до нас. Лишь по дороге Валя рассказала мне, как все было.

В тот же день я передала «Украинцу» три радиограмммы:

«Украинцу». Убрали «Львова». Анну ищет гестапо.

«Украинцу». В ответ на ваш запрос, какой будет мой аварийный псевдоним, сообщаю: моим аварийным псевдонимом будет «Омар».

«Украинцу». Личному наблюдению. На аэродром Чижаны привезли 40 зениток.

Я перебралась в дом крестьянина Игнаца Торговского в селе Чулово. Игнац жил зажиточнее Каспиркевичей, а это было для меня очень важно. Ведь кормилась я всегда у тех, кто давал мне приют. Платить им? Чем? Все деньги остались у предателя Юзефа. Но никогда и никто из моих хозяев даже не намекнул на то, что я их нахлебница… Да что там хлеб, если они, — я уже не раз говорила это, — укрывая меня, рисковали жизнью.

Впрочем, обычно я задерживалась ненадолго. Три-четыре дня. И опять в путь к новому пристанищу.

Анну арестовали через несколько дней.

Надеясь на знание немецкого языка, на свое благородное происхождение и внешний вид пани, вместо того чтобы ходить пешком, Анна ездила в автобусе или останавливала легковые машины.

И в этот раз, несмотря на увещевания Вали и Михаля и мой запрет, Анна поехала автобусом.

Началась проверка документов и вещей. Анну задержали как подозрительную личность. Ей удалось отпроситься в туалет. Там она выбросила план города Кракова и собранные ею разведывательные данные, которые она должна была передать мне через Валю.

Анна не вернулась. Уже много времени спустя мне сказали, что ее видели в Бухенвальде, в Освенциме. След ее затерялся.

Случай с Анной отучил меня от опрометчивых суждений о людях. Анну пытали в гестапо — она не выдала никого! А ведь жила избалованным ребенком. Юзеф, наоборот, много всякого претерпел в жизни. Казалось бы, закаленный, преданный человек! А что вышло?

Тяжело было у меня на душе в эти дни. Но я продолжала работать и передавать за линию фронта радиограммы.

15.6. «Украинцу». Личному наблюдению. Происходит мобилизация мужчин на оборонительные работы по реке Сан. Роют окопы в рост. Большинство людей с работы убегают. «Комар».

15.6. «Украинцу». Личному наблюдению. Через станцию Плашев по ж. д. Краков — Сказины прошло 10 эшелонов противника. Три эшелона — солдаты, остальные — танки, тяжелые орудия. «Комар».

17.6. «Украинцу». Личному наблюдению. 150 метров восточнее села Беланы, 200 метров южнее костела подвале склад боеприпасов. Подвоз совершался 3 дня. «Комар».

Квартиры я меняла часто. Немцы могли легко запеленговать мою радиостанцию, вот и приходилось заметать следы.

Чтобы охранять меня, рацию, отыскивать мне новые места жительства, комитет ППР отозвал из партизанского отряда двух замечательных парней. Это были действительно храбрые, дерзкие, находчивые люди: Казек (Станислав Вненцек) и Метек (Метек Кава). Они учили меня польскому языку и всегда сопровождали при переходе с места на место. Ходить с ними было весело даже долгими и опасными дорогами.

Когда кончалось питание к рации, эти парни, рискуя жизнью, снимали аккумуляторы с немецких машин.

Я передавала в день иногда два-три сообщения. Нам разрешалось быть в эфире десять минут, но бывали случаи, когда я сидела у рации двадцать и тридцать минут. Меня не ругали за это. Лишь советовали быть осторожнее.

Поступающие разведданные мне часто приходилось проверять самой. Посылать в штаб фронта недостоверные сведения я не могла. Поэтому нередко приходилось делать длинные, мучительные переходы, чтобы точно установить опознавательные знаки частей, отправляемых немецким командованием на наш фронт, выяснять дислокацию штабов. Последнее давалось сравнительно легко: как увидишь в селе необыкновенное скопление легковых машин у какого-нибудь дома и усиленную охрану, значит, здесь наверняка расположился штаб. Узнаешь, какой воинской части этот штаб принадлежит, следишь за его передвижением. Ошибалась я сравнительно редко.

Ходила я по сельским дорогам и шоссе босая, в потасканном платьишке, в платочке: моя стрижка могла выдать меня с головой.

И никогда не забывала, что я немая для всех, кроме людей, с которыми работала, кто мне помогал или давал приют.

В роль немой я вошла так хорошо, что, когда проходила по какому-нибудь селу, мальчишки узнавали меня и кричали вслед:

— Немая, немая! Вон идет немая!

И это было мне очень на руку.

Однажды я проходила через окраину не помню какого села. На меня напала стая гусей. Они начали меня клевать, бить крыльями, а я, отбиваясь, размахивала руками. Но крикнуть, попросить о помощи не могла — ведь я немая! И так обработали меня эти гуси, просто ужас! А отбили меня деревенские мальчишки.

Даже немцы, которые охраняли паром через Вислу, знали меня как немую. Когда я появлялась у парома, они давали мне подзатыльники, щелчки, но через реку перевозили.

Облавы немцы делали очень часто, да и люди попадались разные. Мне приходилось прятаться где попало — в мякине, в навозных ямах, в жите. А однажды — тут мне помог мой малый рост — пришлось прожить несколько дней в собачьей будке. И не одной, а с собакой.

Дочитав стенограмму до этого места, Елизавета Яковлевна заметила мой недоуменный взгляд и, отложив листки, принялась рассказывать.

Дело было так. Казек и Метек привели меня на хутор километрах в тридцати от небольшого польского города. Парни сказали хозяину хутора, чтобы он охранял меня, не объяснив, конечно, кто я такая. Устроив меня в стодоле, ребята ушли добывать разведывательные данные. Задание было важное, сопряженное с серьезной опасностью для моих помощников. Надо было точно установить размах оборонительных работ на реке Сан, протяженность сооружений и их профиль, узнать, кто ими руководит, сколько занято рабочих. На выполнение задания требовалось дней пять-шесть.

Я раскинула антенну, связалась со своими… И тут появился хозяин. Ему было лет сорок. Угрюмый, с рыжими усами, с очень сильными, как я потом узнала, руками. Злым человеком он оказался! Напрасно надеялись на него Казек и Метек. Но ведь и их обвинять нельзя: в мысли человеческие не заглянешь.

Так вот, зашел хозяин в стодол, увидел, чем я занимаюсь, постоял и молча вышел. Когда свечерело, снова пришел и напрямик потребовал от меня, чтобы я жила с ним. Я закатила ему пощечину. Он скривил рот и сказал:

— Ладно, посмотрим, как ты запоешь в гестапо!

— Уйди! — крикнула я. — Уйди, убью!

В кармане я всегда носила «лимонку» — единственное оружие, бывшее у меня. Конечно, я не могла бросить ее: взрыв гранаты мог бы привлечь внимание немецкого патруля.

Впрочем, я и не успела достать ее. Хозяин схватил меня за руку. Я вырвалась, ударив его ногой в пах. Он перегнулся пополам и корчился, валяясь на сене. Я быстро собрала антенну, уложила рацию в хозяйственную сумку и бросилась к двери.

Не тут-то было! Хозяин, превозмогая боль, схватил меня и потащил в дом, который состоял из двух половин: одна жилая, другая — хлев. Они разделялись широкими сенями. Там, рядом с деревянной, довольно большой и высокой конурой, спал пес. Я часто вижу во сне эту лохматую белую, с желтыми подпалинами огромную собаку. Длинная цепь позволяла ей ходить по сеням, оберегая двери в жилую часть дома и в хлев.

При моем появлении собака проснулась и глухо зарычала.

Не мешкая, я юркнула в конуру и забилась в дальний угол. Хозяин, все еще покряхтывая от боли, злой как сатана, подошел к конуре с очевидным намерением вытащить меня оттуда.

И тут случилось то, чему я никогда бы не поверила, если бы слушала подобную историю от других: пес, словно бы поняв, в какую беду я попала, так грозно зарычал на хозяина, что мне стало страшно. Хозяин мигом отскочил от конуры, выкрикивая ругательства и угрозы.

Между тем пес стоял у лаза в конуру, шерсть на загривке поднялась дыбом, из пасти вылетало угрожающее рычание.

Похоже, пес принял меня за ребенка. А ведь все знают, как собаки относятся к детям.

Хозяин, еще больше рассвирепев, замахнулся на собаку, она бросилась на него. Хозяин отскочил, ругая пса почем зря.

Мне эта сцепа показалась такой смешной, что я громко рассмеялась. И тут же оборвала смех: едва хозяин скрылся, пес просунул голову в конуру.

Я сжалась в комок и начала говорить собаке ласковые слова.

Пес вздохнул, шерсть на его загривке опала, он слабо пошевелил хвостом, пододвинул ко мне морду еще ближе.

Я страшно перепугалась. Но пес, обнюхав меня, еще раз тихонечко зарычал, хвост его начал болтаться приветливо…

И лизнул меня в лицо!

Все пережитое нахлынуло на меня, я разревелась. Плакала громко, меня всю трясло. А пес стоял возле конуры, как будто недоумевая, что случилось? Вряд ли он видел когда-нибудь плачущего человека. Он лизнул меня еще раз, чихнул, видно, мои соленые слезы пришлись ему не по вкусу, забрался в конуру и с протяжным вздохом улегся возле меня. Обессилев от нервного потрясения и слез, я незаметно для себя уснула…

Проснулась на рассвете. Пес лежал возле меня и крепко спал. Мои ноги затекли, я пошевелилась. Пес открыл глаза, зевнул, сладко потянулся. Я набралась храбрости и погладила его, почесала за ушами. Он вздрогнул: вряд ли кто-нибудь ласкал его.

А я думала: что же мне делать? Рассчитывать на чью-то помощь не приходилось. Оставалось одно: ждать, когда хлопцы вернутся в хутор и выручат меня.

«Может, — думалось мне, — как-нибудь исхитрюсь и сбегу…»

Хозяин появился в сенях, когда рассвело. Мне не было его видно, но скрипнула дверь и послышались шаги. Он шел к конуре.

Пес встал, ощетинился, высунул голову наружу. Должно быть, человек и собака встретились взглядами, и глаза пса ничего доброго человеку не обещали. Хозяин отошел от конуры, бормоча что-то.

Через несколько минут дверь комнаты скрипнула и хозяин опять подошел к конуре. Он поставил плошку с едой для собаки. Окликнул ее. Пес даже не шевельнулся.

Хозяин ушел. С полчаса он что-то делал в жилой половине, потом вышел, взял лестницу, используемую для подъема на чердак, вынес ее, вернулся, прошел в хлев, погремел там инструментами.

Позже я узнала, что хозяин жил бобылем, в дом к нему никто не заходил. Видно, соседи недолюбливали его.

Щелкнул замок. Мы остались одни в доме, я и собака. Прошло с полчаса, а я все не решалась вылезти из конуры, хотя мне страшно хотелось пить.

Подождав еще какое-то время, я все-таки вылезла, прошлась по сеням.

В углу стояла кадка с водой: я долго пила и все никак не могла напиться. В сумке, в которой я носила рацию и питание к ней, было яблоко.

Я съела его, предложила кусочек моему другу. Он понюхал, отвернулся и принялся за еду. Плошка была большая: видно, хозяин, уходя в поле, оставлял собаке на весь день что-то вроде супа с большим куском мяса и вареными картофелинами.

Я думала, что при таком росте пес очень много ест. Только потом я узнала, что собаки некоторых пород чем больше ростом, тем меньше едят. Во всяком случае, Дружок — я так назвала пса — не выхлебал и трети того, что было в плошке. Облизнувшись, он вернулся в конуру и заснул.

А я принялась обследовать место моего невольного заточения. Двери в жилую половину, в хлев и на улицу были заперты. На чердак без лестницы я забраться не могла. Даже махонькой дыры в стенах сеней не обнаружила, хотя перебрала все доски. Никаких инструментов, чтобы взломать замок, или гвоздя, чтобы открыть его, я не нашла.

Что мне оставалось делать? Залезла в конуру, подгребла под себя немного сена, под голову положила сумку со своим «Северном» (так назывался тип радиостанции, на которой я работала) и крепко заснула.

Разбудил меня голод. Ведь на рассвете яблоком я только заморила червячка.

Плошка стояла недалеко от конуры, запах мяса щекотал мое обоняние. Но я не знала, как Дружок отнесется к моему желанию разделить с ним еду.

Вылезая из конуры, я нарочно легонько толкнула пса. Он проснулся, взглянул на меня добрыми-добрыми глазами, словно бы спрашивая, зачем я его разбудила. Тогда я вылезла из конуры, нагнулась над плошкой и, зорко поглядывая на Дружка, выловила кусок мяса.

Вот верьте, не верьте, но мне почудилось, что пес усмехнулся. Ничем не выказав своего неодобрения, он поворочался, свернулся клубком и снова заснул.

Я поела мяса и картошки, запила «обед» прохладной, очень вкусной водой, вернулась в конуру, обняла Дружка, быстро согрелась и тоже уснула.

Хозяин вернулся поздно вечером. Я услышала, как щелкнул замок входной двери, вскочила и больно ударилась о потолок конуры головой: мне снилось, что сплю дома, и вот входит мама и зовет меня завтракать.

— Слушай! — сказал хозяин. — Я ничего плохого тебе не сделаю.

— Попробуй, попробуй только!

— Вылезай. Жрать небось хочешь?

— Твоя собака, хотя она и животное, оказалась человеком, добрым человеком и дала мне поесть из своей плошки. А ты скотина! Да нет, любая скотина лучше тебя! Убирайся!

— Ну и подыхай с голоду.

— Не подохну. Собаку ты должен кормить, иначе останешься без сторожа. А раз будет еда у нее, будет и у меня.

— Ишь ты! — пробурчал хозяин.

— Вот тебе и «ишь ты»! И заруби себе на носу: сплю я очень чутко, и, если ты попробуешь подойти ко мне ночью, я брошу гранату. Ей-богу, брошу! Сама погибну, но и ты погибнешь, подлец. Жалко только собаку. Вот погляди, я не вру. — И вытянула из конуры руку с «лимонкой».

— Может, она фальшивая, — проворчал хозяин.

— Подойди, узнаешь.

Хозяин не подошел.

Я сказала:

— Выпусти меня. Даю слово, ничего не скажу хлопцам, которые привели меня к тебе, не зная, что ты такая мразь.

— Это еще неизвестно, вернутся ли они. Дело их смертное. — Он рассмеялся.

А меня пробила дрожь. Ведь могло статься и так.

— Не век тебе прятаться в конуре. Ну ладно, я не спешу. А моей ты будешь, девчонка. Или выдам тебя швабам.

— Это будет стоить жизни тебе и им.

— Посмотрим.

Два дня хозяин не делал никаких попыток вытащить меня из конуры. Уходил он в поле на рассвете, возвращался к ночи. Однако на другой день после нашего разговора он не оставил собаке еду. Целый день мы маялись от голода. Хорошо, что еще была вода. Я пила сама, много пила собака. На третий день хозяин, видно, поняв, что собака отощает и сторож из нее будет никудышный, снова поставил плошку с едой.

Пытался заговорить со мной и в последующие дни. Я показывала ему «лимонку».

Он уходил, страшно ругаясь.

А я крепче привязывалась к Дружку. Он любил, когда я чесала его за ушами или просто гладила. Умильно смотрел на меня, урчал и вилял хвостом из стороны в сторону. А я вспоминала свое детство, как решила пойти на фронт, о маме, братьях и сестре, о моих товарищах в разведывательной школе. И пела. Я слышала, будто собаки не очень любят человеческое пение: начинают скулить и подвывать.

Дружок тихо посапывал, когда я тихонько напевала ему на ухо одну песню за другой, расчесывала свалявшуюся шерсть.

Думаю, ни один человек не ухаживал так за своей любимой собакой, как я за Дружком.

На пятый день хозяин опять заговорил со мной. Он уже не нахальничал, просил меня выйти за него замуж, обещал горы золотые.

А я в ответ твердила одно:

— Пошел вон!

Оставаясь одна, я целый день бегала по сеням, делала гимнастику, играла с Дружком. Спущу его с цепи, и мы бегаем друг за другом. Он обожал наши игры. А то опрокинется на спину — чеши, мол, мое брюхо. Играя, он заливался звонким лаем…

И все-таки мне удалось бежать: я нашла гвоздь, открыла замок. Прощаясь с псом, я исцеловала его морду. И плакала всю дорогу к Игнацу, вспоминая Дружка, — взять его с собой я не могла. Должно быть, он тосковал обо мне, как и я о нем.

Когда я пришла к Игнацу в Чулово, там уже были мои хлопцы. Они только что вернулись, выполнив задание, и собирались идти за мной.

Их расспросам не было конца. Они хотели расправиться с хозяином, из-за которого мне пришлось несколько дней жить в собачьей конуре, но я запретила им поднимать шум вокруг этого дела.

Были недобрые встречи и с другими людьми.

Например, крестьянин-подпольщик Упартый (он умер после войны) очень боялся за свою жизнь и как-то сказал мне с недовольной миной:

— Вот ты пришла, и у меня не стало ни сна, ни покоя.

Надо сказать, что крестьяне не слишком жаловали Упартого, вероятно за трусость.

Позже я узнала, что Упартый советовал моим друзьям убрать меня, то есть убить. Однако преданные своему делу патриоты не дали меня в обиду: они любили в моем лице человека из Советов, представителя великого народа и Красной Армии, воевавшей и за свободу Польши.

Общаясь с людьми, я нередко выступала в роли пропагандиста и агитатора, советовала крестьянам, как устроить побег военнопленных из лагерей или из немецких хозяйственных рот.

В лощине или в глухом лесу собирались, бывало, пятнадцать — двадцать человек и внимательно слушали мои рассказы о Советской стране. Вокруг сидели пожилые и молодые, женщины, подростки, давшие клятву никому не говорить о сходках.

Это была, пожалуй, самая опасная работа, но я не могла отказывать друзьям-полякам. Я как бы платила этим за их ласку, самопожертвование, за их доброту ко мне, за готовность в любой час оказать помощь.

Зная, как мне тяжело прятаться и скрываться, Метек предложил мне выйти за него замуж и обвенчаться в костеле. Мотивировал он это тем, что я могла бы жить в его семье, с его шестью сестрами, ни от кого не прячась.

— Ну, а если захочешь, — говорил мне Метек, — можешь жить со мной по-настоящему.

Возможно, я бы решилась пойти на это предложение. Метек нравился мне, но события, о которых я расскажу немного позже, навсегда разлучили нас.

…Как-то Метек сказал мне, что в селе Санка Кшишавецкого воеводства живет молодой помещик Скомский, владелец лесных и земельных угодий. Он очень хочет учиться в Краковском университете, мечтает стать адвокатом, а пока что служит чиновником в краковской адвокатуре. Я подумала: туда приходят разные люди, ведут разговоры обо всем, что тогда происходило в Польше, на фронтах и так далее. Это может дать мне много интересных фактов и сведений.

— А нельзя ли сделать Скомского моим помощником? — сказала я Метеку.

— Может, и удастся. Скомский ненавидит немцев. Не только потому, что они не пускают поляков в университет. Он патриот, как и мы.

— Во-первых, это надо проверить. Во-вторых, через кого мне связаться с ним?

— У Скомского работает батраком Капуста. Это наш парень, подпольщик. Он поговорит со Скомским.

— Ну да, будет слушать помещик батрака!

— Скомский, не в пример другим помещикам, хорошо относится к людям, работающим у него.

Прошло несколько дней. Франек сказал мне, что Скомский готов встретиться со мной и назначил место встречи в лесу.

— На всякий случай, — добавил Франек, — я и Капуста будем поблизости.

В назначенный день и час я отправилась в лес.

И вот появился высокий молодой человек с серыми открытыми глазами. Я вначале долго смотрела на него из-за кустов. Затем вышла и встала на пенек. Это мне было нужно для того, чтобы при разговоре смотреть собеседнику в глаза.

Увидев, что я не двигаюсь с места, Скомский подошел ко мне. Мы разговорились.

— Я слышала, что вы хотите учиться?

— Да, но у нас швабы, а они не разрешают полякам поступать в высшие учебные заведения.

— Надо и вам что-то делать, чтобы изгнать немцев.

Он ответил, что не имеет представления, как это сделать.

— Надо включиться в борьбу. Общими усилиями прогоним швабов, освободим Польшу, и вы осуществите свое желание.

Глядя прямо в глаза этому молодому человеку, я предложила ему быть моим помощником. Он согласился.

Через связных он передавал потом мне очень важные сведения о делах военных, экономических, о настроениях интеллигенции, помогал мне продуктами и деньгами. После освобождения Польши Скомский поступил в университет. Теперь он видный адвокат в Кракове.

Вот так я заручилась помощью помещика. Был случай, когда мне помог ксендз из села Рыбны. У него я прожила неделю, и из его покоев неслись позывные моей рации. Он знал, что я русская. Может быть, знал и то, чем я занимаюсь. Но он тоже был настоящим патриотом.

Не могу не рассказать о том, как ради нашей работы польские матери рисковали жизнью даже своих детей.

Нам помогала одна женщина — Клара. Она работала уборщицей в штабе большого соединения. При уборке кабинетов она подбирала документы-черновики, выброшенные в корзину, иногда просто брала со стола. Вынести эти ценные для нас бумаги она не могла, ее обыскивали. Для этого дела она привлекла шестилетнего сынишку. У него под рубашечкой прятала Клара бумаги. Мальчик выносил их, и она передавала потом моим связным.

Однажды, когда я жила в Чулове у Игнаца Торговского, ночью на чердак поднялся человек. Мне показалось, что идет привидение. Это был поистине живой труп. И только потому, что этого человека поддерживали Игнац с сыном, я сдержала крик испуга. Он бежал из Освенцима — ему помогли лагерные подпольщики. То был скелет, обтянутый кожей, в полном смысле слова. Беглец не мог даже разговаривать.

Трудно передать чувство ненависти, которым было охвачено мое сердце.

Руководитель краковского подполья Михаль был очень осторожным человеком с большим жизненным опытом подпольщика, человеком большого ума и отваги. Он умел находить верных людей и работать с ними.

Через Михаля и Валю ко мне поступала информация о передвижении войск, об их дислокации, о настроении солдат, об аэродромах, складах.

Важным стратегическим пунктом был Краковский железнодорожный узел. Через него проходили эшелоны с солдатами, вооружением и боеприпасами к Сандомирскому плацдарму.

Командование Первого Украинского фронта хотело знать планы переброски немецких войск. Об этом выведывали наши добровольные помощники — Михаль, Валя и их товарищи, жившие в Кракове и его районе.

Информация от них поступала ко мне устная: любая бумажка с записями означала смерть. Я запоминала сообщения и только потом выходила с ними в эфир. Но информацию приходилось проверять. Работы было очень много. Я почти не спала…

И вот я получила сообщение из штаба фронта, что ко мне на связь вылетает группа, для которой я должна приготовить явочную квартиру и пароли.

Это было так кстати! Мы установили, что немцы готовятся к строительству так называемого Восточного оборонительного вала. Он проходил в районе Кракова, Вилички, Бохни и других городов. Одной мне с этой новой работой никогда бы не справиться.

Для новой группы мы приготовили явочную квартиру в том же селе Рыбне у крестьянина Малика. В Кракове (там должна быть база группы) нашли жилье и работу каждому.

18 июля, когда болота Полесья остались позади наших наступающих войск, Верховное Главнокомандование приказало частям 1-го Белорусского фронта полностью очистить от фашистов Белоруссию и приступить к освобождению Польши. Люблинско-Брестскую операцию (18 июля 1944 года) начали 47-я армия генерал-лейтенанта Н. И. Гусева, 8-я гвардейская генерал-полковника В. И. Чуйкова и 69-я армия генерал-лейтенанта В. Я. Колпакчи. С воздуха наступавших поддерживала 6-я воздушная армия генерал-лейтенанта Ф. П. Полынина. Эти армии за два дня жестоких сражений прорвали оборону немцев западнее Ковеля, форсировали Западный Буг…

И вот они уже на польской земле!

23 июля освобожден Люблин: 1-я Польская армия под командованием генерал-лейтенанта З. Берлинга и другие части продвигались вдоль Вислы, готовясь к штурму Варшавы.

Между тем 28 июля сдалась Брестская группировка врага, окруженная 28-й и 70-й армиями.

Шли жаркие бои на подступах к варшавскому предместью Прага.

В конце августа мне сообщили, что группа вылетела.

В это время я поселилась в селе Сайка в пяти километрах от Рыбны, в семье крестьянина-батрака Врубля. У него были две дочери: Стефа, шестнадцати лет, и восемнадцатилетняя Рузя. Сам старик Врубль батрачил у Скомского, о котором я уже упоминала.

Корова, несколько кур, свинья, небольшой фруктовый сад — вот и все хозяйство этого человека, отзывчивее которого трудно встретить на свете. Недаром я называла его татусь, то есть отец…

Я сказала этому бедняку, что я советская разведчица, и что если меня поймают у него, то его семье будет несладко. Этот замечательный человек ответил мне:

— Если ты, русская девчонка, борешься за освобождение моей родины, как же я, поляк, буду стоять в стороне от борьбы? Конечно, оставайся у меня и будь моей дочерью.

Он действительно стал мне отцом. Когда по утрам я давала сеансы связи, вся семья стояла на страже.

13.8. «Украинцу». Начиная с юго-запада села Бочан, пересекая села Рыбна и Санка на Запад, роют противотанковый ров. «Комар».

Дочери Врубля были очень набожны. Кроме отца, ксендза, костела и работы, ничего они не знали. Они и песни пели только религиозные.

Вечерами, когда кончалась работа в поле и дома, я учила их нашим песням. Как менялись молодые лица этих покорных «овечек», какими они становились веселыми и задорными!

А группы все не было.

Однажды мне пришлось идти проверять разведданные за шестьдесят километров от села Санка. Когда поздно вечером я вернулась домой, татусь меня встретил взволнованными словами:

— Ольдзя, были русияны, солдаты. Много солдат, вооруженные автоматами, они очень стреляли и шли со стороны Кшешовицких лесов, расспрашивали об Ольдзе-Советке и будут ждать тебя в Чернихове на Висле, у заброшенной мельницы.

Какой соблазн видеть своих, слышать русскую речь! «Но, — думала я, — откуда взяться здесь, так далеко от фронта, в самом пекле, нашим советским солдатам? Нет, это провокация. Но неужели немцы ради меня одной разыграют такую сцену?»

И я решила рискнуть. На встречу отправилась в сопровождении своих постоянных телохранителей.

Как было велико мое удивление, когда я услышала голос:

— Стой, кто идет?

Это был секрет, наш секрет. Таких окликов было три, пока мы дошли до мельницы. Когда я появилась во дворе, такое началось! Меня обнимали, подбрасывали вверх, жали руку, целовали.

Это были действительно наши чудо-богатыри, десантники, которых должны были выбросить в Бескидах (отроги Татр), а выбросили в Верхней Силезии. Эти парни сто пятьдесят километров шли с боями в глубоком тылу немцев, пробиваясь к партизанскому отряду полковника Калиновского. Оказалось, они услышали от местных жителей, что где-то прячется «Советка-Ольга». Польские партизаны показали им хутор Врубля в лесу.

Бойцы угощали меня шоколадом, дали комплект питания к радиостанции, немного денег. Поговорив со мной, бойцы стали собираться в дорогу. Им нужно было переплыть Вислу.

Когда бойцы показались на противоположном берегу, я вспомнила пушкинских богатырей-черноморов.

Эта встреча взбудоражила меня, словно луч света проник в темную комнату. Я продолжала работать еще энергичнее, посылая в штаб все новые радиограммы со сведениями о противнике.

18.8. «Украинцу». Личным наблюдением. В селах Беланы, Лашки, Котов расквартированы моточасти около двух полков. Знак: ромб и квадрат, внутри три желтых кружка. «Комар».

20.8. «Украинцу». Через Краков на Восток прошли 24 эшелона, из них 14 — солдаты, пехота, 3 эшелона — лошади, повозки, танки, автомашины, боеприпасы. «Комар».

«Украинцу». Белице именье Радзивилла 18.8 разместился штаб летного соединения. Старший — генерал. «Комар».

И вот случилось то, чего я с таким нетерпением ждала: двадцать пятого августа на явку пришла радистка группы «Голос» Груша (Ася Жукова).

Командир группы «капитан Михайлов» (Е. С. Березняк) и его заместитель (А. Шаповалов) были выброшены с большой высоты далеко друг от друга. Поэтому вместе они собрались много позже. Верхняя Силезия считалась немецкой землей; это был очень опасный район для наших разведчиков, почти сплошь население его состояло из немцев.

Ася приземлилась во дворе какой-то помещичьей усадьбы. Там же, в куче картошки, она закопала парашют, радиостанцию, перелезла через забор и начала уходить подальше от этого места.

Утром оказалась у небольшой деревеньки и до явочной квартиры (в Рыбне у Малика) добралась без приключений.

Связной сообщил мне, что на явку пришла дивчина. Я очень волновалась, когда шла к Малику. Мы переодели Асю в крестьянскую одежду, и я повела ее к себе в Санку к Врублю.

От Аси я узнала об остальных членах группы. Березняк приземлился на шоссе. Едва он успел снять стропы парашюта и скрыться в кювете, как на дороге появилась большая автоколонна с немецкими солдатами. С полчаса он лежал, прижавшись к земле. Затем добрался до ближайшего леса, сел там отдохнуть и заснул.

А места те населяли в основном фольксдойчи — помесь немцев с поляками или другими национальностями. Среди них было много очень жестоких людей.

Кто-то из фольксдойчей увидел спящего в лесу человека, позвал жандармов. Те связали Березняка по рукам и ногам, забрали деньги, которые были предназначены для группы, комплект питания к радиостанции, пистолет, избили, бросили в телегу и привезли в краковское гестапо.

Все найденное у «капитана» изобличало в нем разведчика. Еще надеясь на побег, Березняк заявил немцам, что он должен на краковском базаре передать связному деньги, комплект питания и вернуться обратно, перейдя линию фронта.

Переодетые гестаповцы повели «капитана» на рынок. Немцам он сказал, что должен продавать часы и его связной будет эти часы покупать. Описал и так называемого связного.

За часы Березняк запрашивал такие деньги, что покупатели шарахались от него. Так он водил за нос гестаповцев дня три.

Немцы заподозрили неладное и пообещали ему виселицу.

Но произошло неожиданное. Повели Березняка на рынок еще раз. Началась облава, людской поток оттеснил «капитана» от его преследователей и вынес на глухую улицу. Он выбрался из города, упал в жито и там пролежал всю ночь. Утром отправился ко мне на явочную квартиру, то есть к Малику.

Я уже знала Березняка по описанию Аси. Мы переодели его в крестьянскую одежду, на плечи взвалили корзину, дали мотыгу в руки, и я повела его в дом Врубля. Согласно приказу штаба фронта, я входила в его подчинение. Коротко рассказала ему о своих связных, а он — о том, что случилось с ним.

Третий член группы «Голос» Алексей Гроза (Шаповалов) приводнился в озеро. Срезал стропы парашюта, выплыл, переоделся в сухую одежду и ушел от места приземления. На рассвете добрался до города Сосновы. Чтобы передохнуть и обдумать, что делать дальше, Алексей сел на лавочку и задумался.

Его внимание привлек подсевший к нему старичок. Он читал газету, напечатанную на украинском языке. Алексей заметил, что газета — орган Комитета украинских националистов (бандеровцев). От старичка Алексей узнал, где расположен комитет.

У него сразу созрела дерзкая мысль пойти туда. В комитете он вел себя настойчиво и резко. Сказал председателю, будто драпает от москалей, что работал только на фюрера — Гитлера, что его обокрали и только потому, что у него нет документов, ему теперь не верят.

Алексею выдали пособие, хлебную карточку и направление на работу. Алексей попал на военный завод, проработал около двух недель, добился постоянного пропуска, пересек границу Силезии и явился к нам на явку.

Когда вся группа собралась (в сентябре тысяча девятьсот сорок четвертого года), связной — сын Малика, повел Асю в Краков, где ее ждали работа и место жительства. Устроилась она горничной в семье заместителя краковского прокурора.

Алексей ушел с проводником в горы к польским партизанам, чтобы договориться с ними о передислокации группы на их базу.

«Капитан» остался со мною в семье Врубля. Мы ждали Валю и Михаля. Было решено, что после их прихода мы сразу уйдем в горы на базу партизанского отряда. Мне становилось все опаснее переходить из хаты в хату.

27.8. «Украинцу». Восточнее Бахно параллельно шоссе Литинув — Новы-Сонч — Стары-Сонч строят оборону, роют окопы, ставят проволочные заграждения. 6 километров восточнее Кракова в районе Катовице начали строить укрепления. «Комар».

26.8. «Украинцу». Воинские части противника получили секретный приказ экономить бензин. Максимум машин должны ходить на буксире. «Комар».

К тому времени советские войска, освободившие всю Белоруссию и три четверти Литвы, очистившие от немцев Украину, должны были получить передышку.

Они действительно заслужили отдых.

Все лето гремели бои. С обеих сторон сражалось больше 6 миллионов солдат, грохотали десятки тысяч орудий, землю перепахивали около 11 тысяч танков, а в воздушных боях участвовало 10,5 тысячи самолетов.

Враг понес сокрушительные потери.

Выступая в августе 1944 года в палате общин, Черчилль сказал, что не было в мире такой силы, которая могла бы сломить и сокрушить германскую армию и нанести ей колоссальные потери, как это сделали русские армии. Новое наступление советских войск было бы безрассудной авантюрой.

И именно это приняло во внимание эмигрантское польское правительство реакционеров, сидевшее в Лондоне. По его приказу 1 августа в Варшаве Армия Крайова начала восстание.

Авторитет Польской рабочей партии и Комитета национального освобождения укреплялся, росла политическая активность населения, Красная Армия наступала. Все это выбивало почву из-под ног польских реакционеров, цель которых состояла в том, чтобы захватить столицу до вступления в нее советских войск, поставить там у власти эмигрантское правительство и предотвратить этим установление народно-демократического строя.

Восстание не было подготовлено. Сразу же обнаружилась нехватка оружия, боеприпасов. Не было единого плана. А немцы подтягивали к Варшаве крупные воинские части, чтобы по приказу Гитлера стереть польскую столицу с лица земли.

И все же Красная Армия пришла на помощь восставшим, В ночь на 16 августа 1-я армия Войска Польского при поддержке советской артиллерии начала форсирование Вислы. Враг опрокинул на армию мощную технику. Поляки сражались яростно. Тем временем наши самолеты летали над Варшавой, сбрасывая восставшим оружие, продовольствие, медикаменты.

Наступление польской армии не имело успеха. Варшавское восстание, затеянное авантюристами, фашисты подавили с лютой жестокостью. Так эмигрантское правительство злодейски предало свой собственный народ.

Я все ждала Валю и Михаля, которые должны были переправить меня к партизанам. Шестнадцатого сентября, как обычно, рано утром я установила связь с фронтом и начала передавать радиограмму:

16.9. «Украинцу». Районе Кешковиц обнаружен подземный аэродром…

Кто-то сорвал с моей головы наушники, и чьи-то грубые руки схватили меня за волосы. Оглянулась.

Передо мной стояли два офицера с пистолетами и солдаты с автоматами.

Увлеченная работой, я не заметила, как хутор Врубля окружили немцы. Они появились внезапно, бесшумным выстрелом убили собаку и осторожно забрались на чердак, где я работала…

— Руки вверх!

Первая мысль: бросить «лимонку».

Но тут же мысль сработала по-другому. Я подумала: Березняка не нашли, стало быть, группа может работать и без меня. У него были помощники: я познакомила его с Метеком, Казеком и Скомским.

В эти часы он сидел в схроне, который сделал татусь буквально дня за два до ареста. У Врубля, как и у всех крестьян, был стодол, по-нашему амбар или рига. В стодоле он хранил сено, солому, разные вещи.

Старик соорудил внутри стодола что-то вроде шалаша, где свободно могли спать три человека. Стены и потолок — дощатые, сверху завалены сеном. Посторонний человек, войдя в стодол, видел только груду сена и ничего больше. В стене стодола, которая выходила на зады хутора, несколько досок приподнимались: это был наш лаз в схрон. Чтобы замаскировать лаз, татусь пристроил впритык к нему скамейку…

В этом схроне и прятался руководитель группы «Голос».

Немцы откровенно радовались тому, что застали меня за работой. С криком ликования бросились они к радиостанции, тотчас в их руках оказалась и радиограмма, которую я передавала в штаб. А меня схватили за волосы и стащили вниз.

Здесь я увидела страшную картину: Стефа, Рузя, татусь лежали в разных концах двора вниз лицом. Каждому в затылок было наставлено дуло автомата. Никто из них не имел права пошевельнуться.

Березняка среди них не было. Стало легче на душе.

Ко мне подошел немец в чине старшего лейтенанта и спросил на чистом русском языке:

— Кто ты?

Это было так неожиданно, что я была поражена, подумала, что передо мной стоит предатель-власовец. Поэтому вместо ответа на его вопрос я со всей ненавистью отпарировала:

— Интересно, когда ты успел продаться немцам?!

Возможно, от неожиданности старший лейтенант расхохотался.

Меня вывели на улицу и посадили на скамеечку у стены стодола, как раз там, где был выход из схрона.

Меня и Березняка разделяли всего лишь дощечки толщиной в два сантиметра. Он слышал все, что происходило вокруг, вопросы, которые немцы задавали мне, татусю, Стефе, Рузе. Ему нельзя было громко вздохнуть и, как говорят, не дай бог, кашлянуть. Немцы моментально бы обнаружили его.

Когда меня вели по двору, я увидела, что немцы отлично подготовили операцию. Через каждый метр стояли автоматчики, в углах двора четыре пулемета.

Я подумала: «Какие же вы трусы, если такую силу пригнали против всего лишь одной женщины».

Страх перед швабами у меня тут же прошел, я стала совершенно спокойной. И приняла решение — любым путем сорвать обыск, чтобы не нашли Березняка. В этом мне помогли сами немцы. Они начали грабить крестьянина: ловили кур, свинью; вытаскивали из подвала накопившиеся для продажи масло, яйца, молоко; из шкафа волокли праздничную одежонку.

Я крикнула:

— Да прекратите же грабеж! Кого вы грабите? Ведь это бедные крестьяне. Как вам не стыдно? Ведь вы считаете себя высшей расой, культурными людьми. Где же ваша культура?

Солдаты смеялись.

Офицер, командовавший отрядом, молодой, очень интересный немец, махнул перчаткой. Солдаты прекратили обыск и грабеж. Я вздохнула с облегчением. Немцы вошли в стодол и начали сбрасывать с нашего схрона сено и прокалывать его штыками. Я боялась, что штыком заденут за доски, которые служили потолком, и тогда капитан будет обнаружен. Но все обошлось…

На первом допросе здесь же, во дворе, ответы мои, татуся, Стефы и Рузи почти сходились, хотя мы и не готовились к этому ужасному дню.

Нас чуть не подвел костюм Березняка — темно-синего цвета, французской марки, который нашли в доме. Немцы особенно придирались к нему, но мы уверили их в том, что татусь, не меряя, купил его по дешевке на рынке. Спросили о галстуке: чей он. Я ответила:

— Мой.

— С чем же ты носишь его?

— С платьем. — И добавила: — Если ваши девушки не носят галстука, это еще не значит, что и мы, советские девушки, не должны носить его.

Наконец нас вывели со двора. Часы допроса и обыска казались мне вечностью.

Как только мы вышли со двора, я запела песню из кинофильма «Актриса»:

Ветер, зной, снег сухой. В толпе бойцов вижу я перед собой милое лицо. Девушка, помни меня, милая, помни меня, С фронта, полного побед, шлю я привет…

В эту песню я добавляла свои слова, просила татуся и девочек, чтобы они не выдали Березняка. Этой же песней я давала ему знать, что он вне опасности.

Татусь и девочки понимали меня, кивали головами, грустно улыбались. Как мне было больно и обидно за них! Особенно за девчат, ведь они в жизни еще ничего не видали. Но эти мысли не прерывали песню.

Я пела. Так было легче идти на смерть.

Немцы издевались надо мной:

— Ее ведут на виселицу, а она поет!

А я действительно пела от души:

Родина, помни меня! За тебя в смертный час иду на бой!

В то же время меня занимал вопрос: как же это случилось? И тут я увидела автобус с локатором наверху. Ну, ясно, немцы запеленговали меня. Я слишком долго ждала вторую группу и больше, чем надо, жила на одном месте!

Поверьте, душа моя ликовала! Не только потому, что группа может работать без меня, но еще и потому, что никто из моих друзей не оказался предателем.

Вначале мы ехали в автобусе-пеленгаторе вместе — я, татусь и девочки. Затем меня пересадили к офицерам в легковую машину.

Она останавливалась у каждого местечка или городка, где только дислоцировалась немецкая жандармерия или гестапо. Выскакивали фрицы, окружали машину, смотрели на меня.

Я спросила:

— Почему они меня рассматривают, словно зверя?

Старший лейтенант сказал:

— Еще бы им не смотреть на тебя! Мы охотились за тобой полгода. Думали, что-то особенное. Поймали, и что же оказалось? Да ведь и смотреть то не на что!

Привезли нас в краковскую тюрьму, оставили в длинном коридоре на значительном расстоянии друг от друга. Мы не могли пошевельнуться. За каждым из нас стоял солдат с автоматом, приставленным впритык к затылку.

Первой на допрос повели Стефу. Затем Рузю и последним татуся.

Я знала, что немцы не застрелят меня. Ведь я им нужна! Несмотря на подзатыльники и удары прикладом автомата, я поворачивала голову и прощалась с девочками и стариком. В их взглядах я не видела упреков или укора, они старались подбодрить меня, особенно татусь.

Меня ввели в большую светлую комнату. Там сидели офицеры разных рангов. Были и большие чины.

Допрос начался по стандартной анкете: кто, зачем, почему? Переводил старший лейтенант, присутствовавший при моем аресте. Особенно выкручиваться и врать было нечего: меня поймали на месте «преступления». Я сказала:

— Да, я разведчица, работала одна. Мой командир оказался предателем, партизаны убили его, Анну вы поймали, крестьянин и его дети ни в чем не виноваты. К Врублю меня привели партизаны и под угрозой оружия заставили принять. Ни он, ни его дочери не знали, чем я занимаюсь.

Допрос на этом окончился. Меня отправили в камеру-одиночку.

Это была длинная, сравнительно чистая комната с небольшим окном. Стоял топчан, стол, в углу — параша.

Эту ночь я спала плохо. Шаркающие тяжелые шаги наводили на мысль, что вот кого-то ведут с допроса. Душераздирающие крики говорили о том, что кого-то пытают. Когда раздавался звук шлепанцев по тротуару за окном, я знала, что ведут на расстрел.

Выстрелы гремели всю ночь…

Меня поразили стены камеры. Они были исписаны и исцарапаны сверху донизу на всех языках карандашами, гвоздями и даже кровью. Передо мной встала вся моя жизнь с того момента, как я начала помнить себя. Вспомнился выпускной вечер в разведшколе, когда начальник говорил нам:

— Помните, не тот герой, который попадет к немцам и погибнет, а тот, который любыми путями от них уйдет и снова будет самоотверженно продолжать выполнять свое боевое задание.

И я решила любыми путями уйти из тюремных стен. Тут же я придумала мнимую встречу со связными в каменоломнях, где в заброшенных шахтах смогу спрятаться и отсидеться. Придумала и сигнал на всякий случай, если мой «связной» узнает о моем аресте.

Мучила меня моя радиограмма. При любых обстоятельствах я не имела права выдать код, которым пользовалась. Однако утром, при вызове на очередной допрос, немцы показали мне мою радиограмму. Пришлось лишь доказывать, что я по ошибке неправильно ее подписала «Комар» и что моя кличка «Омар». И тут же рассказала о мнимой встрече со связным, о выдуманных мною сигналах.

Немцы повезли меня на встречу. Как только мы выехали за ворота тюрьмы, я поняла, что ни о каком побеге не может быть и речи — следом за нами ехала большущая машина с автоматчиками.

Вот мы у каменоломни.

Немцы расползлись по кустам. Я ходила вокруг да около, пела, а когда мне самой надоела эта игра, я незаметно ногтем на мху, которым оброс большой валун, начертила крест, подозвала немцев, показала «сигнал»:

— Связной узнал о моем аресте. На встречу он не придет.

Немцы обругали меня, и мы поехали обратно.

Возвратились в тюрьму. Офицеры оформили документы и повезли меня в неизвестном направлении, но уже без автоматчиков.

Из их разговоров я поняла, что попала в контрразведку Краковского воеводства: капитан — начальник, Вартман — его заместитель.

Контрразведка в целях конспирации была расквартирована в польском селе. Ко мне был приставлен соглядатай — повар, отъявленный фашист.

Дня два спустя старший лейтенант — его звали Гуго Вартман — повез меня в дом Врубля. Здесь я должна была показать, где спрятана антенна.

Меня сверлила тревожная мысль — сумел ли Березняк бежать.

Гулко стучало мое сердце, когда я оказалась на пороге гостеприимной хижины, осиротевшей без хозяев.

Антенну я показала и успела заглянуть в схрон — он был пуст. Оставленные вещи говорили о поспешном бегстве их владельца. Теперь я знала: Березняк спасся.

Можно было надеяться на побег. Чтобы как следует подготовить его и усыпить бдительность немцев, я принялась завоевывать их доверие.

Ела я за одним столом с начальником контрразведки и Вартманом, жила в том же доме, в отдельной комнате. Думаю, они приучали меня к себе в надежде сделать своей осведомительницей. Об этом говорил хотя бы тот факт, что Вартман довольно часто возил меня с собой в штабы частей и показывал начальникам (так я понимала) разведки и контрразведки.

А может, Вартман и его начальник не хотели меня отдавать в гестапо, считая: эту птичку поймали они и петь она должна с их голоса. Предатели-осведомители были им нужны позарез. Несколько раз капитан — начальник контрразведки — намекал мне на обеспеченную и беспечальную жизнь, если я соглашусь «кое в каких пустяках» помочь им. Закидывал эту удочку и Вартман.

Я сделала вскоре интересное наблюдение. Когда приезжало высшее начальство, Вартман либо выгонял меня из комнаты после того, как начальство вдоволь «насладится» беседой со мной, либо орал на меня на немецком языке. В остальное время он держался со мной вежливо.

Это обстоятельство заставило меня призадуматься. Дерзкая мысль пришла в голову: «А не сделать ли его нашим осведомителем?» Я стала внимательно присматриваться к Вартману. Мне казалось, что он не очень доволен своей работой в таком захолустье и рвался к должности повыше; он ведь так старался на Украине и в Белоруссии!

Как-то я сказала ему:

— У вас всего один Железный крест, а вот у вашего старшего радиста два. Как же так?

Вартман нахмурился.

— А, — буркнул он, — это мелочь. Но, конечно, второй крест я заслужил.

— Почему же вам не дают его?

— Это знает начальство.

Шеф контрразведки был много моложе Вартмана, часто отлучался, ездил в Краков, иногда пропадая там дня три-четыре. Вся работа ложилась на плечи Вартмана. Я не раз замечала, какими глазами он встречал шефа, возвращавшегося из Кракова.

У нас было достаточно времени для споров и разговоров с капитаном и лейтенантом. Мы дискутировали на любую тему, и на любой вопрос я могла им ответить, потому что сравнительно хорошо знала литературу, музыку. Мне удалось изменить мнение немцев о русских людях. Во мне они видели уже не «швайне», а вполне развитого человека.

Часто по вечерам мы танцевали. Начальник контрразведки сказал как-то:

— О! Я не знал, что русские девушки могут так хорошо танцевать.

Однажды помощник повара — латыш попросил меня помочь ему принести пиво для офицеров. Повар — мой соглядатай — запретил мне выходить из дома. Все-таки я пошла. Тогда он ударил меня по скуле. Я упала. Рот наполнился кровью. Он выбил у меня зуб. Было и больно и обидно.

Злоба и ненависть хлынули через край. Превозмогая боль, я поднялась и кровью плюнула ему в лицо.

Фашист рассвирепел, схватил оружие и убил бы меня, но в это время подъехала машина, из нее выскочили офицеры, крикнули ему:

— Отставить автомат!

Когда я поняла, что смерть снова миновала, разрыдалась.

Успокоившись, резко сказала Вартману:

— Если вы привезли меня сюда, чтобы издеваться надо мной, то лучше отправьте в могилу. Вам издеваться над людьми, видимо, положено по штату.

Начальник контрразведки при мне отчитал повара.

— Хорошо, — сказал начальник, — с сегодняшнего дня за тобой будет следить радист, но для этого ты должна почаще быть в радиорубке.

Надо ли говорить, как я была довольна таким исходом! В тот же вечер я попала в радиорубку. Переступила порог и замерла. От увиденного дыбом встали волосы. Сколько там было таких же радиостанций, как моя! Значит, столько погибло таких, как я!

И я решила отомстить за моих товарищей. Нет, я не должна бежать с пустыми руками! Моя радиостанция стояла на столе и манила к себе. Но внимание мое привлек большой сейф, там хранились секретные документы.

«Вот бы добраться до них!» — думалось мне.

Тогда-то я и занялась старшим лейтенантом Вартманом, начала прощупывать его со всех сторон.

Я узнала, что его родители в тысяча девятьсот семнадцатом году эмигрировали из Петрограда. Что он очень богатый человек — в Берлине у него небольшой завод. Воспитывался он в духе национал-социалистской партии. Ему не сразу доверили такой высокий пост. Чтобы получить место заместителя начальника контрразведки, он полтора года работал в Белоруссии и на Украине. За его плечами было много злодеяний, и он знал, что, если придут русские, его ждет только виселица. А жить он очень хотел.

После Сталинградской битвы Вартман понял, что война Гитлером проиграна, страшно забеспокоился о своей шкуре и, как утопающий, хватался за любую соломинку.

Я решила стать его «соломинкой» и предложила ему работать на нас, на советскую разведку.

Вначале он опешил. Однако согласился, моих убеждений и доводов оказалось достаточно…

— Всего этого мне далеко не достаточно, — сказал я, остановившись на предыдущих строчках стенограммы. — Мне недостаточно этой скороговорки, — повторил я. — И позвольте усомниться в том, что дело было так, как записано в стенограмме. Стало быть, вы предложили Вартману работать на советскую разведку, и он тут же согласился?

— Ну, не тут же, конечно.

— Вот в том-то и дело. Слишком уж это просто получилось: раз-два — и готов Вартман.

Елизавета Яковлевна посмеялась.

— Сколько дней вы пробыли в контрразведке?

— С шестнадцатого по двадцать пятое сентября.

— Десять дней. Надо думать, вы не тотчас начали обрабатывать Вартмана?

— Я уже говорила; сначала присматривалась к нему. Кое-что в его поведении навело меня на раздумья… Мне показалось, что его можно, как вы сказали, обработать.

— Что же необычное бросилось вам в глаза в его поведении?

— Например, разница в обращении со мной при высоком начальстве и когда мы оставались наедине с Вартманом или втроем, то есть с его шефом, начальником контрразведки. При начальстве они орали на меня или выгоняли прочь. В остальное время я не могла пожаловаться ни на что. Разумеется, я была арестантка, но сидела не в тюрьме, а в доме, занимаемом контрразведкой. Выходить из дома мне было запрещено. Немцы вообще зорко следили за мной.

— Ну, разницу в обращении с вами можно объяснить просто. Перед начальством Вартман выслуживался, а оставшись с вами наедине, делал все возможное, чтобы показаться перед вами в наиболее выгодном свете и, так сказать, помочь вам дать согласие работать на немцев. Правильно?

— Да. Вартман и его начальник старались перещеголять друг друга в смысле внимания и предупредительности ко мне.

— Какое впечатление производили на вас контрразведчики?

— Они были большими знатоками своего дела.

— Очевидно, иначе и не могло быть. Вряд ли гитлеровское командование доверило бы идиотам такие дела, да еще в Польше.

— Я думаю.

— Не мне говорить вам, что мы имели дело с очень серьезным противником…

— Знаю это на собственном опыте.

— Тем более. Значит, у этих контрразведчиков хватило ума, сообразительности и проницательности увидеть в вашем лице человека достаточно умного, чтобы попытаться сделать вас своим сотрудником. Осведомители глупые и несообразительные им были не нужны. И вот между двумя немецкими контрразведчиками и русской женщиной-разведчицей идет психологическое сражение: кто — кого. Это сражение продолжалось десять дней. Окончилось оно вашей победой над одним из наших врагов. Вот так обстояло вкратце дело, о чем вы почему-то умолчали, беседуя с артистами театра.

— Я не хотела этого рассказывать моим слушателям, чтобы не создалось впечатления, будто я… ну, скажем, преувеличиваю некоторые свои качества. Поймите меня… Таких, как я, в тылу работали сотни…

— Однако одержать победу над таким сильным противником, как Вартман, смогли бы далеко не все. И тут роль сыграли именно ваши личные качества. Но вернемся к Вартману. Итак, ему и его шефу был нужен осведомитель умный, расторопный, хорошо знающий свое дело, располагавший к тому же сведениями о постановке разведывательного дела в нашей стране, что было для них очень важно. Вот почему они довольно мягко обходились со своей пленницей, понимая, что ею стоит заняться всерьез.

— Должно быть. Несколько раз шеф и Вартман говорили, что их потрясает мое самообладание и то, что я разговариваю с ними, ничего не боясь, хотя они не раз повторяли, что мне грозит петля.

— Что ж, вполне закономерная реакция. Итак, мы пришли к выводу, что в вас они видели человека, не только ни в чем им не уступающего, — в смысле общей культуры, например.

— Не мне судить о том.

— Вы только подумайте: два матерых гитлеровца, какими бы целями насчет вас они ни задавались, должны были выслушивать самые суровые и гневные слова осуждения фашизма. И от кого? От беззащитной девушки, не скрывавшей ненависти к ним.

— Я не считала себя беззащитной, — быстро сказала Елизавета Яковлевна.

— Да, понимаю. Вашей защитной броней была идея.

— Да, она.

— Вот тут-то мы и подходим к тому главному, что меня заставило вести весь этот «допрос».

Мы посмеялись.

— Это главное состоит в том, что я отвергаю ваше утверждение, будто с Вартманом дело обстояло так просто и обыденно. Сколько Вартману было лет и как он выглядел?

— Вероятно, что-то за сорок пять. Я не справлялась. А выглядел он обычно. Человек как человек. Приземистый, с небольшой лысиной, серые глаза.

— Он был нацист?

— Да, он был членом гитлеровской партии. Награжден Железным крестом. Не помню, то ли первой, то ли второй степени.

— За свои дела на Украине и в Белоруссии, вероятно?

— Он не любил об этом говорить. Но я слышала, что он зверствовал там вовсю.

— Таким образом, мы имели дело с человеком, до конца убежденным в правильности человеконенавистнической политики Гитлера. И вы всерьез думаете, что в сентябре тысяча девятьсот сорок четвертого года он действительно предвидел крах гитлеровской Германии?

— Впрямую он, конечно, этого не говорил, но намекал. Знал же он, что к тому времени от Германии отпали Румыния и Болгария, освобожденные нами, что началось восстание в Словакии, что наши фронты наступали повсюду, а союзники вступили в Париж…

— Все это правильно. Но лишь через месяц наши войска перешли границу Восточной Пруссии, где встретили ожесточеннейшее сопротивление. На нашем фронте Гитлер держал много больше войск, чем на Западном. И если помните, только в январе 1945 года наши армии освободили Варшаву и Краков.

— Это я хорошо помню.

— Не забудем и того, что как раз в то время Геббельс распространял слух о новом оружии, которое, как утверждали нацисты, должно было коренным образом изменить ход войны. Как выяснилось позже, они были довольно близки к созданию такого оружия. Кроме того, в то же самое время нацисты не переставали трубить о том, что СССР и его тогдашние союзники непременно передерутся на последнем этапе войны. Скажите, были ли у нациста Вартмана основания не верить утверждениям Геббельса?

— По-моему, он хотел бы верить. Да и что ему оставалось?

— Вот именно. Поэтому шкурный довод, сделавший Вартмана вашим осведомителем, начинает в моих глазах сильно бледнеть. Ладно. Займемся другой стороной этого же дела. По вашим словам, спасая свою шкуру, Вартман видел в вас соломинку, вцепившись в которую он мог бы эту шкуру спасти. Но разве он не понимал, что рано или поздно его дела на Украине и в Белоруссии станут известны? Допустим, он мог думать, что документы уничтожены в огне войны. Но не мог же он предположить, что война уничтожила всех свидетелей его кровавых злодеяний? На что, собственно, он рассчитывал, если только забота о собственной шкуре двигала его побуждениями? Он мог бы надеяться на какое-то снисхождение, если бы начал работать на нас много раньше. Это я понимаю. Но ведь он не мог не понимать, что, становясь нашим осведомителем перед самым концом войны, он вряд ли может рассчитывать на мягкий приговор. Не думал же он, что вы выступите в качестве его защитника?

Елизавета Яковлевна усмехнулась:

— Конечно, нет.

— Я тоже уверен в этом. И уверен еще в одном, к этому-то я вас и веду. Вартман внутренне капитулировал далеко и не столько под влиянием страха перед неизбежной расплатой. Все обстоятельства того времени неизбежно способствовали успеху вашей психологической схватки с Вартманом. Очевидно, сам он искал выхода из того положения, в котором он мог оказаться после разгрома гитлеровской Германии. Вы не только подсказали ему, каков может быть этот выход, но и указали путь к нему. Верно?

— Пожалуй.

— Разумеется, это нисколько не умаляет вашей роли в этом деле. Вартман, думается мне, принял известное нам решение и под влиянием вашего поведения у них, поведения бесстрашного.

— А что мне, нянчиться с ним было? Ведь враг!

— Понимаю. Итак, мы пришли с вами к выводу, что схватка с Вартманом была выиграна не так-то просто и легко, как это записано в стенограмме.

— Признаться, она стоила мне не одной бессонной ночи. Я много думала над тем, как мне подойти к этому фашисту, которого я ненавидела всей душой. Я бы глазом не повела, увидев, как его вешают… Нет, правда! И он отлично знал, что виселица ждет не дождется его. Не согласись он на мое предложение, я запросто отправила бы его на тот свет. Я не раз подумывала об этом. Но он был нужен, не мне, а стране, армии…

— Вот видите! А вы говорите: я предложила, а он согласился. Ведь он мог отправить вас за это предложение на виселицу.

— Он сказал так при первой моей попытке завести с ним этот разговор.

— Вы не можете вспомнить его?

— В общих чертах…

— Вы рассказывайте, а я переложу ваш разговор с ним в диалог.

— Хорошо. Это случилось на шестой день моего плена. После обеда шеф контрразведки куда-то уехал. Вартман пил кофе, а я листала немецкий журнал. Радист принес сводку: обычную вечернюю сводку о положении на фронте. Вартман отослал радиста и принялся читать, хмурясь и что-то ворча под нос. Дела у них, я это знала, были неважные. И тут я решила попробовать:

Комар. Ну что в сводке?

Вартман. А тебе какое дело? Не хватало еще, чтобы я рассказывал тебе наши секреты.

Комар (посмеявшись). Вас бьют на всех фронтах, вот и все ваши секреты.

Вартман. Откуда ты взяла?

Комар. Да хотя бы по вашему виду.

Вартман. У меня вообще сегодня плохое настроение.

Комар. С чего бы? Жена изменила? Или завод разбомбили? Но ведь вам все равно не вернуться в Берлин.

Вартман. Как ты смеешь разговаривать так со мной, паршивая девчонка?

Комар. Воспитанности у вас хоть отбавляй. Почему же эту паршивую девчонку вы не сдадите в гестапо?

Вартман. Думаем, что ты еще образумишься и примешь наше предложение, хотя твоему «Омару» мы почти не верим.

Комар. Никогда этого не будет! Никогда! Слушайте, Вартман, пока не поздно, не подумать ли вам о своей судьбе?

Вартман. С чего это мне вдруг начать думать о ней?

Комар. Да ведь дела ваши идут к петле. Наша победа близка, я уже вижу ее.

Вартман. Да ну?

Комар. Усмешка у вас вышла не очень веселая, Вартман. Уж кому-кому, а вам, думаю, ясно, что конец близок. И что тогда будет с вами?

Вартман. А что со мной будет?

Комар. Лагерь, если вы всерьез отнесетесь к моему предложению.

Вартман. Война выигрывается, когда побежденный сдается. Вам еще очень далеко до этого.

Комар. Ловлю вас на слове. Значит, вы все-таки рухнете и вопрос только во времени.

Вартман. Допустим. Почему ты думаешь, что я не уцелею?

Комар. Уж об этом мы постараемся. И я в том числе. Отыщем, где бы вы ни спрятались. Может и так статься, что вас выдадут немцы. Ведь вы, так сказать, полукровка.

Вартман. Я чистокровный немец.

Комар. Нет, вы пришлый из России немец. Ваш шеф моложе вас лет на десять, и он уже капитан, у него два Железных креста и еще какие-то гитлеровские побрякушки. А вы? За все ваши «заслуги» что получили вы? Звание старшего лейтенанта, Железный крест и место заместителя начальника контрразведки?

Вартман. Просто не понимаю, как я терплю тебя!

Комар. Зато я понимаю. Сознайтесь, Вартман, что вы терпите меня потому, что не часто вам приходилось слушать правду, которую я выкладываю вам?

Вартман. Я просто в восторге от нее!

Комар. Думаю, что вы сказали это не в насмешку. Ведь если эта правда у меня на языке, у вас она, может, еще не совсем дозрелая, на уме.

Вартман. Скажите, психолог нашелся! Какая правда?

Комар. Она в том, что вы поняли, что напрасно связались с фашистами, напрасно служите им, потому что убедились, что наш народ непобедим. Историю, думаю, вы знаете очень хорошо.

Вартман. Но мы дошли до Москвы, до Волги и Кавказа.

Комар. А где вы сейчас? И почему я часто вижу вас таким мрачным после чтения сводок с фронта? И почему вы никогда не бываете таким, когда рядом ваш шеф?

Вартман. Мало ли почему!

Комар. Ну так я скажу. Вы ненавидите, но и боитесь его. Боитесь, как бы он не догадался, что у вас на душе.

Вартман. А что у меня на душе?

Комар. Как бы вам выбраться из кровавого болота сухеньким и чистеньким.

Вартман. Гм…

Комар. Но это вам не удастся. Слишком много крови налипло на ваш мундир. Смотрите, она везде!

Вартман. Где? Где?..

Комар. Эх вы!

Вартман. Фу, черт!

Комар. В пот бросило?

Вартман. Молчать!

Комар. И не думаю.

Вартман. Грубиянка ты, вот что я скажу. Чему только учат вас в этой вашей России!

Комар. Тому, чтобы быть честными. Хотя бы перед самими собой. Чего нельзя сказать о вас, хотя вы тоже учились в России. Но вас здорово переучили. Теперь вы умеете издеваться над беззащитными людьми, жечь села и города, грабить, пытать, травить людей газом.

Вартман. Я не травил ваших газом и тебя ни разу не ударил за твои дерзости.

Комар. А ведь я и сдачи могла бы дать.

Вартман. Слушай, ну, положим, вы окажетесь победителями, чему я, конечно, не верю. До Берлина далеко, и драться мы будем зверски. А что будет между вами и союзниками, кто знает? Слишком разные у вас идеи и цели… Ладно, я не о том. Что ты будешь делать, победитель? Тебя, конечно, сделают героем, а? Наверняка, а? Если сманишь меня на службу к советским чекистам. Ха-ха! Чтобы я пошел на службу к чекистам! Черта с два!

Комар. Пойдете! А я, когда наступит мир, буду восстанавливать то, что вы, — и вы, да, да, и вы, Вартман, — разрушили, сожгли, взорвали.

Вартман. Какая блистательная перспектива!

Комар. Уж во всяком случае куда светлее вашей. Прятаться, как волку, таскать какую-то другую личину, подличать, изворачиваться, лгать мне не придется. А в конце концов вам все равно висеть на перекладине меж двух столбов.

Вартман. Вот уж, признаться, не думал, что ты такая… В тебе столько нахальства.

Комар. Нет, Вартман, вы хотели сказать совсем другое. Вы хотели сказать: я никогда не думал, что советский человек может так просто и легко идти на смерть за свое дело. Эту вашу мысль я отношу ко всем, кто сражается с вами и очень скоро свернет шею Гитлеру. И вам. Я не обещаю вам ни помилования, ни защиты. Власти у меня нет. Думаю, что с вами, попадись вы в наши руки, поступят очень строго. Но могут и принять во внимание то, что вы согласились помочь нам поскорее окончить войну.

Вартман. Это очень тоненькая и непрочная соломинка.

Комар. Но все-таки соломинка.

Вартман. Боже мой, боже мой!

Комар. При чем тут бог? Ну так что, Вартман?

Вартман (после долгого молчания). Дайте мне подумать.

— Так впервые он сказал мне «вы», — пояснила Елизавета Яковлевна.

— Это вполне понятно, — сказал я. — Победа над Вартманом была не просто ваша победа, это победа советского человека, нашей идеологии. А что же было дальше?

— Шесть дней я вдалбливала в голову Вартмана одно и то же. Теперь уже не я заводила разговор о его неприглядном будущем.

— Именно?

— Он запирался со мной в своем кабинете якобы для того, чтобы уговаривать меня стать осведомителем контрразведки, а сам начинал выспрашивать, что с ним будет, если он согласится работать на нас. Телефоны он выключал: боялся, как бы нас не подслушали.

Иногда мы садились в машину. Вартман говорил шефу, что везет меня в какую-то часть… Мы останавливались в лесу, уходили подальше. И там все это продолжалось часами — до головной боли, признаться.

Наконец он согласился. Это было 24 сентября. К тому времени я все приготовила к побегу.

— А на хутор Врубля Вартман возил вас до того, как вы занялись им?

— Нет, это было несколько раз.

— Вы рассказывали артистам, что он повез вас туда якобы затем, чтобы вы нашли антенну рации.

— Да. Это поставило меня в тупик. Зачем им понадобилась антенна? А если и понадобилась, он мог послать со мной солдата.

— А не затем ли он ездил с вами к Врублю, чтобы, оставшись наедине, поделиться своими сомнениями касательно дел на фронте и предложить вам свои услуги?

— Нет, там он об этом не говорил.

— В те дни он еще надеялся совратить вас на предательство?

— Он был уверен в том, что я сдамся…

— Вот как! Как бы они ни обольщали вас своим «вниманием» и «галантностью», в их глазах вы были врагом, преступником. Этот контрразведчик пошел на довольно известный психологический прием: привести преступника на место преступления, посмотреть, не расслабнет ли его воля, не «расколется» ли он…

— Если Вартман задавался такой целью, он ничего не добился. Мне было очень грустно, когда я ходила по осиротевшему хутору. Тяжело было думать, что Врубль, Стефа и Рузя в Освенциме. Я содрогалась от мысли, что они погибнут там. К счастью, скажу, забегая вперед, наши войска так стремительно подошли к Освенциму, что гитлеровцам не удалось уничтожить всех заключенных. Мои польские товарищи были освобождены нашими солдатами.

— Так что с хутора Вартман уехал ни с чем?

— Да. Очень злым.

— На обратной дороге он не попытался вести с вами разговор о вашей работе на них?

— Начал. Я резко оборвала его, сказав, чтобы он заткнулся и оставил меня в покое.

— Так и сказали: «заткнитесь»?

— Да. Мне нечего было терять. В те дни я думала только о двух вещах: как мне обработать Вартмана и как бежать.

— Стало быть, и в этих поездках вы еще раз показали ему свой характер?

Елизавета Яковлевна пожала плечами. А я принялся листать стенограмму…

Когда мы обо всем договорились, я сказала Вартману, что он должен взять в контрразведку нашего человека. Кого именно — это ему будет известно после того, как он на деле докажет готовность работать на нас.

Кроме того, потребовала, чтобы он сообщил мне некоторые сведения о работе контрразведки, о пойманных советских разведчиках и о том, где они находятся, о настроениях солдат и командного состава армии. Все эти сведения Вартман по моему требованию написал и подписался.

Договорились и о том, что с нашими связными он встретится на хуторе Игнаца Торговского в Чулове, и сообщила пароль. А в залог стащила у Вартмана компас, вещь, которой тот очень дорожил, может быть, потому, что он был из чистого золота. В контрразведке все видели этот компас и знали, что он принадлежит Вартману, а именно это мне и было нужно.

Я готовилась к побегу и уже знала, как это сделать. За пределы двора меня не выпускали. Но двор я обследовала очень тщательно. В разведшколе нас учили обращать внимание на такие вещи, мимо которых большинство людей пройдет, не заметив. Во дворе я искала лазейку. И нашла.

Контрразведка размещалась в крестьянском доме, где ни ванной, ни туалета не было. Уборная, кое-как сколоченная из досок, помещалась в углу двора. Ее я обследовала особенно внимательно. Оказалось, что две доски в задней стенке, прямо над стульчаком, сгнили и их можно легко приподнять или выбить ударом кулака. Вдоль забора того дома шло шоссе, а за ним начинался густой лес.

Я решила бежать из уборной. Ночью, конечно… И вот на случай, если меня поймают, мне и нужен был компас Вартмана. Я могла бы сказать, будто его мне дал сам Вартман, чтобы я не сбилась по дороге к своим. То есть представить его своим сообщником в устройстве побега.

У Вартмана в таком случае было две возможности: либо как-то выручить меня, либо доказать свою непричастность к побегу, а это казалось мне невозможным. Ведь он дал мне очень ценные разведывательные данные. Так что улики против него у меня были неопровержимые.

— Когда я сказала, что убегу, Вартман испугался и начал просить меня, чтобы я сделала это, когда его не будет дома.

— Вартман, не будьте ребенком, — сказала я ему. — Я уйду тогда, когда найду это нужным и когда будет подходящий момент.

— Его терзали противоречивые чувства, — вспоминала Елизавета Яковлевна. — С одной стороны, он надеялся, работая на нас, снять с себя хоть часть вины. С другой — страшно боялся, что его могут, если я сбегу, расстрелять за халатность.

— Понимаю. Помните, вы как-то сказали, что кое в чем вам пришлось пойти против своей совести.

— То есть в передаче фронту заведомо ложной информации?

— Да.

— Проблема совести здесь ни при чем. Я передала три дезинформационных сообщения, но с аварийным сигналом: «Омар». По аварийному сигналу наши узнали, что я арестована. Между немцами и нашим штабом началась игра в дезинформацию.

Нас предупреждали, если информация передается с аварийным сигналом, чтобы мы не считали это предательством. Фронту очень важно знать, в каком направлении немцы дезинформируют нас. Можно было бы продолжать эту игру, но мне стало противно, и я резко отказалась от участия в ней. К тому же вскоре я бежала.

Удобный момент для побега настал двадцать пятого сентября. Контрразведчики куда-то ушли. Я осталась дома одна, выбрала подходящее на мой рост пальто из экипировки, привезенной немцами для осведомителей, накинула на плечи и пошла в туалет. Солдат-радист — за мной. Я закрыла дверь на крючок, приподняла доски, вылезла на волю и побежала.

Мне нужно было перебежать только шоссейную дорогу, а дальше, как я уже говорила, начинался лес. Я знала, что ночью немцы в лес не пойдут — побоятся партизан.

Как долго я бежала, не помню, только мне было очень легко, будто меня кто-то нес. Даже в темноте я ни разу не споткнулась.

Наконец лес окончился и я вышла к огромному селению. Отдышавшись, постучала в крайнюю хату.

— Я разведчица Первой Польской армии, только что бежала от немцев. Если вы патриоты, вы скажете мне, как пройти в Чернихов. А если вы не патриоты, я в ваших руках и вы можете меня снова отдать немцам.

— Что ты, что ты! — замахал руками хозяин. — Входи смело.

Мы разговорились. Он сказал, что село называется Модлинички, что по селу ходят немецкие патрули и я могу попасть им в руки, поэтому должна дождаться рассвета.

Он накормил меня и отвел в стодол. Там я зарылась в снопы и сидела до утра, прислушиваясь к шорохам.

Скрипнули ворота, и я услышала, как меня очень тихо окликает хозяин. Убедившись, что он один, я вылезла из-под снопов. Мы отправились в путь. По дороге он предупреждал меня, что я должна пройти селение до семи часов утра, иначе немцы схватят и пошлют рыть окопы. Я поблагодарила хозяина и снова побежала, стараясь ступать по росе, на случай если будут искать с собаками.

Так я вернулась в Чулово к Игнацу Торговскому. Хозяев дома не оказалось, все ушли в поле. Хутор Игнаца стоял на высоком холме. Отсюда можно было наблюдать за окрестностями. Каждый человек мог быть замечен на далеком расстоянии.

Вот этот дом я и выбрала для встречи Вартмана с моими связными. Если Вартман придет один — встреча состоится. Если он не сдержит своего слова и приведет солдат, Игнац сможет предупредить связных о грозящей им опасности.

Долго я ждала хозяев. И вдруг меня бросило в дрожь: километрах в трех на шоссе показался небольшой немецкий отряд. Я подумала, что это ищут меня. Полчаса тревожного ожидания…

Немцы скрылись за поворотом шоссе. Наконец в щелочку я увидела младшего сына Игнаца — двенадцатилетнего Юлика. Он нес ведра с водой. Я позвала его. Услышав мой голос, он остановился как вкопанный. Ведра выпали из его рук. Он подумал, как сказал потом, что его окликает «дух». Высунула голову и говорю ему:

— Юлик, это я, Ольдзя, подойди сюда, ты мне очень нужен.

Он подбежал, мы обнялись. Мальчик внимательно выслушал меня и быстро побежал в поле за родителями.

Очень скоро пришли Игнац и вся его семья. Я переоделась и села в копну жита, рядом с противотанковым рвом, чтобы вовремя заметить немцев и бежать. Мне не хотелось подвергать опасности этих замечательных людей.

Семья между тем следила за движением на шоссе.

Немцы не пришли. Как только стемнело, они сняли посты и уехали. Только тогда меня позвали в дом, чтобы покормить перед дальней и опасной дорогой.

Я рассказала Игнацу все о Вартмане. Оставила пароль и предупредила, чтобы в первый раз он не признавался, что знает меня; напротив, пригрозил бы ему пойти и заявить в гестапо.

От Игнаца я узнала, что после моего ареста Березняк, как только немцы увезли нас, выскочил из схрона и ушел в лес, где его встретил помещик Скомский, дал ему другую одежду и увел в поле. Там, у стога жита, собрались те, кто работал со мной. Их всех переправили в польский партизанский отряд.

Поздно ночью Юлик и Франек, старший сын Игнаца, проводили меня к партизанам. Здесь я встретила Алексея Шаповалова. Все поздравляли меня наперебой с удачным побегом.

Алексей сказал, что явилась я очень кстати: радиостанция у партизан есть, но Ася никак не может связаться со штабом, а информации накопилось много.

В эту же ночь со связным партизанского отряда мы отправились дальше и только рано утром пришли в горы — в партизанские леса. Трудно передать радость встречи. Трудно передать и мое состояние. Я была так счастлива снова оказаться среди своих. С этого дня я работала только на рации. Мне выслали новые позывные.

Я рассказала «капитану» о Вартмане и о том, как завербовала его. Это показалось ему настолько невероятным, что он мне не поверил и чуть ли не заподозрил в предательстве. Но поляки сказали ему:

— Нет, ты не тронешь ее. Мы слишком много и хорошо работали с ней и знаем ее как себя.

Вскоре пришло сообщение, что Вартман приходил к Игнацу на явку, но Игнац его отпугнул. Пришел он и в другой раз. На встречу к нему вышли Казек и Метек. После того как они убедились в его искренности, на связь к нему вышел Алексей.

Он встретился с Вартманом на опушке леса, вблизи села Чернихово. В кустах, охраняя Алексея, скрывались партизаны.

От Вартмана стало известно, что мой побег наделал много шума. Меня искали с собаками, но в лесу след утеряли.

Начальника контрразведки разжаловали в солдаты. Его место занял Вартман, как особо отличившийся в поисках русской разведчицы и имеющий влиятельного покровителя.

Он зачислил Алексея в штат контрразведки «осведомителем». Теперь в этом фашистском логове у нас было трое своих: Алексей, Вартман и еще один русский, некто Ромашев, работавший на немцев и завербованный для работы на нас самим Вартманом.

Вартман и Ромашев добросовестно относились к своей работе. С помощью их и Алексея, имевшего удостоверение немецкого контрразведчика, мы получили доступ в такие места, к которым не смели даже приблизиться многие немцы.

Командование ставило перед нами все новые и новые задачи. Во-первых, в связи с готовящимся наступлением на Сандомирском плацдарме мы должны были тщательно изучить оборонительные работы на берегу Вислы. Второе задание состояло в том, чтобы любыми путями сохранить от разрушений Краков, этот древнейший, великий памятник польской культуры.

Первое задание было не из легких. Несмотря на хорошо поставленную разведывательную сеть, нам было трудно полностью справиться с ним. Помощь пришла от военнопленных. Наши солдаты и солдаты союзных армий бежали из лагерей и шли в горы к партизанам. Из военнопленных, в основном из танкистов и летчиков разных наций, мы создали боевую группу.

Трое из них и отправились в центр оборонительных работ за «языком». Это были Митька Цыган, Семен Ростопшин — танкист и Евсей Близняков.

Несколько дней следили они за главным инженером строительства укрепленного района. Наконец застали его у польской красавицы.

К ней он ходил в одно и то же время — в два часа дня. Там наши хлопцы и взяли его. А чтобы благополучно вывести из местечка, занятого немцами, надели на него крестьянский плащ, на голову шляпу, на шею повесили баян, в карман сунули бутылку самогонки, взяли с двух сторон под руки и привели на базу.

Между прочим, этот инженер в свое время имел право беспрепятственного доступа в ставку Гитлера.

И вот к нам в землянку входит человек, с гордостью заявляет, что он член национал-социалистской партии, и выкладывает на стол партийный билет.

Однако спесь с него сошла быстро, когда он узнал, куда и к кому попал. Упрашивать долго не пришлось. Митька Цыган помахал перед его носом пистолетом, и инженер сразу на все согласился. Недели две он делал зарисовки оборонительных сооружений, а я передавала в штаб фронта то, что инженер сообщал нам.

За эту информацию мы получили благодарность от командующего фронтом маршала Конева И. С.

Выполнять второе задание — спасти Краков от разрушений, нам помогли сами поляки. В городе у нас были помощники — целая семья бродячих музыкантов: Юзек Прысак, его жена и дети. Они ходили из кабаре в кабаре, со двора во двор, прислушивались, присматривались и приносили замечательные сведения.

Однажды «музыканты» увидели, что немцы роют траншеи и прокладывают какой-то кабель. Работали только немецкие солдаты под охраной гестаповцев. «Музыкантам» это показалось подозрительным. Они пригласили работающих на обед «со шнапсом». Сначала языки гостей развязывались туго. Приглашали их несколько дней. Наконец, перепившись, немцы проболтались, что идет минирование города и с Краковом будет то же, что и с Варшавой.

Убедившись, что немцы действительно начали минировать Краков, мы предложили Вартману немедленно достать план минирования. Он выполнил наше поручение. Добытый план был передан за линию фронта.

Когда наши войска заняли Краков, саперы обезвредили мины и спасли древнейший город Польши.

Восемнадцатого января тысяча девятьсот сорок пятого года я передала последнюю радиограмму:

18.1. «Украинцу». Личному наблюдению. В Скавина организована школа, обучается 70 немцев для заброски в советские тылы. Здесь же размещена группа бандеровцев. Задача немцев: руководить диверсионной деятельностью бандеровцев.

Двадцать пятого января тысяча девятьсот сорок пятого года мы соединились со своими наступавшими воинскими частями, передав им тридцать пленных немцев.

К тому времени войска 1-го Белорусского фронта освободили Кельце, Радом, Варшаву, потом Лодзь. Части 1-го Украинского фронта, выбив немцев из Ченстохова, 19 января вошли в Краков, а 28 января очистили от фашистов Верхне-Силезский промышленный район и его центр город Катовице. 23 января войска этого же фронта вышли на Одер.

Начиналось последнее и одно из самых ожесточенных сражений войны. Оно продолжалось до мая, когда под ударами Красной Армии рухнула империя Гитлера.

Я проработала в тылу врага 10 месяцев, передав штабу фронта более трехсот радиограмм.

Самая большая награда для разведчика — это сознание того, что его работа не пропала даром. Когда меня награждали орденом Отечественной войны II степени, мне сказали:

— Ваши радиограммы подтверждены боями.

1973

 

Жизнеописание Остапа Чуба, составленное с его слов и со слов его достопочтенной супруги и опубликованное для всеобщего сведения, а также в назидание потомству

Присказка

Не далее как два года назад случилось мне видеть такое, что потрясло до глубины души. Было это в Крыму, в каком-то парке, не помню уж точно в каком, — может быть, в Ялте, а может, в Мисхоре.

Представьте дорожку, покрытую асфальтом толщиной примерно в три-четыре сантиметра. Через эту толщу пробилась на свет божий ничтожная травинка, эдакий тоненький и востренький стебелек длиной в мизинец, нежно-зеленый и слабенький, только что вылезший из семечка, неведомо как попавшего под асфальт.

Сначала мне показалось, что травинке просто повезло: в асфальте, думал, образовалась трещинка, и стебелечек, тут как тут, пролез через нее, словно нитка через игольное ушко. Так нет же! При самом тщательном осмотре я убедился, что никакой трещины в асфальте и в помине нет! Больше того, когда я внимательнее рассмотрел это место, вздев для того на нос очки, я увидал, что травинка не просто вылезла из-под асфальта, но и как бы взорвала его, а рядом с ней пробивались наружу еще несколько стебельков.

«Боже, — подумал я, — какая же сила в этом маленьком и слабеньком создании, если оно могло разрушить то, что под силу человеку?»

Сколько же надо было преодолеть травинке всяких препятствий, сколько терпения и мужества набраться, чтобы увидеть солнечный свет, ощутить тепло мира и расти и размножаться, несмотря ни на какие преграды!

Долго сидел я на скамейке, разглядывая могучую эту силу, воплощенную в еле приметном творении природы, и ушел, думая о нем и до сих пор вспоминая тот случай, поразивший меня.

Вторая присказка

Достопочтеннейшая Матрена Федоровна, или, как все ее звали, Чубиха, под великим секретом сообщила мне, что ее супруг, то есть Остап Чуб, «всякие хфантазии» обожает до бесконечности и способен «нагородить горы Араратские» про себя и про свое семейство, поэтому, мол, не каждому его слову верить надобно… Короче говоря, Остап Чуб, выражаясь более вульгарно, любил прихвастнуть при случае и сочинить басню, не моргнув глазом и не поведя бровью, что, к слову сказать, я выяснил примерно минут через пять после нашего с ним знакомства. Имея в виду слабость Чуба к «хфантазиям и басням» и не желая огорчать его, пришлось мне, во-первых, переменить моему новознакомцу имя и фамилию, а во-вторых, поселить не там, где он жил, когда мы с ним встретились и где он проживает о сю пору.

Знакомство

— Вы звидкиля? — таким вопросом встретил меня Остап Чуб, причем тон его был, прямо скажу, далеко не любезный.

— Из Москвы.

— Эге ж! — Чуб подкрутил сивый ус, росший вниз по-казацки, и посмотрел на меня неприязненно. — Вы к нам чи по делам, чи по керивництву?

— По делам.

— Эге ж. Якое ж ваше занятие?

— Я писатель.

— Эге же. Якое же ваше призвище?

Я сказал.

— Не слыхав. А что ж вы написали?

— Пять романов.

— Не читав. А для кино писав?

— Писал.

— Что сь?

Я назвал сценарии, по которым были поставлены фильмы.

— Не видав, — сказал Чуб.

Воцарилось молчание. Я чувствовал себя уязвленным: признаться, о своей популярности я был несколько лучшего мнения.

Чуб снова подкрутил ус и, хитро подмигнув мне, сказал:

— А того кулака в первом своем романе вы написали здорово. Здорово, не сойти мне с этого места!

Я воззрился на Чуба остолбенелыми глазами, но, вспомнив рекомендацию, данную его супругой, понял, что этот сивоусый верзила решил меня разыграть.

— Теперь позвольте спросить вас, товарищ Чуб, вы с каждым новым человеком знакомитесь эдаким манером?

Чуб опять подмигнул мне:

— Случается, но редко.

— Почему же так случилось именно со мной?

— А я подумал, не из той ли вы комиссии, которая была у меня утром.

— Из какой, черт побери, комиссии?

— Из руководящей.

— Не понимаю! — раздраженно вырвалось у меня.

— А что ж тут не понимать? Вчера были три комиссии, позавчера — пять и сегодня — две. — Чуб вздохнул. — И все по руководству. А отдельных руководителей наезжает каждый день бессчетно. — Подумал и добавил: — Двадцать восемь человек за день. Это уж как пить дать.

Памятуя о словах Чубихи, я осторожно сказал:

— Давайте скинем две трети — и будет как раз…

— Что скинем?

— Число комиссий и ответственных людей, беспокоящих вас…

Чуб подозрительно взглянул на меня:

— Уж не разговаривали ли вы с моей старухой?

— Было такое дело, — признался я.

Чуб почесал голый затылок. Потом помолчал. Потом сказал:

— Пожалуй, скинем.

Я рассмеялся. Чуб рассвирепел:

— Вы думаете, что и этого мало? Мне работать надо, а тут приезжают разные в машинах, то им скажи, то покажи, то докажи… Вот я и подумал, что и вы из них.

— Вообще-то говоря, вы правы. Но мне тоже надо кое-что показать, рассказать и доказать. Такое уж мое дело.

— Эге ж, — согласился Чуб, принимаясь обрабатывать ладонями голову величиной в добрый арбуз. — Так вы ж писатель. Вам какую небылицу ни преподнеси, вы всему поверите, потому что сами были-небылицы сочиняете. А комиссиям хфакты подавай, их басней не угостишь.

— Тогда плохо ваше дело, — тут же нашелся я. — Мне нужны факты и были-небылицы. Не погнушаюсь я и баснями, если они того стоят, потому что у каждой басни есть мораль.

Сидели мы с Чубом под парусиновым навесом на скамейках, отполированных несчетным количеством людей, протиравших здесь свои штаны в течение четырех лет. Слабый ветерок приносил из степи запахи пшеницы, созревшей под лучами полыхающего солнца: оно начало жарить во всю силу с рассвета, а в голубом, до боли в глазах ярко-синем небе не было приметно ни одного облачка. Далеко на востоке в растекающемся мареве жаркого дня едва виднелись голубоватые вершины Ала-Тау с темными провалами ущелий. Прохлада, набегая оттуда, смягчала зной и обсушивала пот, выступивший на наших лицах.

— Ну и жара, — нарушил я молчание.

— Жара! — подхватил Чуб с сердитым выражением в глазах. — Настоящую жару вы, видно, знать не знаете.

— С меня достаточно и этой, — устало возразил я, обмахиваясь кепкой.

— Вам-то ничего! Сидите себе и кепочкой помахиваете. — Чуб насупился. — А каково тем, кто работает в степи?

Было ясно, что Чуб сердится на меня за то, что я вел переговоры с Чубихой и не только выяснил кое-какие слабые стороны его характера, но и, не мудрствуя лукаво, сразу же поставил точки над «и», уличив в неиссякаемой склонности к горам Араратским.

— Вы, видно, сейчас не в духе, — без околичностей начал я. — Но как ни верти, разговаривать со мной придется. Вы человек занятой, но и я не болтаться по степи приехал. Когда и где мы встретимся?

— А почему вам вздумалось, будто мне так уж интересно разговаривать с вами? — Чуб гневно покусывал усы и сопел. Нос у него был из тех, мимо которых не пройдешь запросто: эдакая могучая картофелина, выщербленная там и здесь, с пучками рыжих волос солидного размера и густоты, росших из огромных ноздрей. Сопение поэтому было трубное, и уж по одному этому признаку можно было в точности установить, в каком расположении духа пребывает обладатель столь почтенного украшения, занимавшего немалую часть на почерневшей от загара физиономии моего собеседника.

— Потому что, — отвечал я, сдерживая себя от резкости, — ваша супруга рассказала мне кое-что из вашего житья-бытья, но рассказала второпях, выражаясь научно, схематично. А мне бы хотелось послушать о вашей жизни более распространительный рассказ.

— Бабам, известно, делать нечего, вот они и болтают всякое, — пробурчал Чуб, но уже более смягченным тоном.

— Не думаю, чтобы вашей супруге было нечего делать, — снова возразил я, припоминая, какой порядок и чистота в доме Чуба в совхозном поселке. — У вас в доме все блестит.

— Гм! — Чуб был явно польщен. — Небось чего-сь такого намалюете про наше життя? — почему-то опять переходя на украинский язык, осведомился Чуб, и я понял, что ему очень хочется, чтобы про его «життя» было намалевано.

— Такое уж мое дело, — повторил я.

— Гм! — В этом восклицании улавливалась гамма всевозможных чувств. Особенно же ярко проступало наивно скрываемое тщеславие, — увы! — присущее в той или иной доле всякому смертному. — И чого ж вы намалюете?

— Все, что расскажете.

— Эге ж! — Чуб призадумался, потом спросил: — Мабудь, в Москве про мене напечатают?

— Непременно.

— В каком-нибудь тонюсеньком журнальчике, поди?

— Зачем же! Выберем какой потолще. И даже за границей.

— О! Где ж?

— А вот поеду в Чехословакию и там о вас тисну.

— Чехословакия велика, — возразил Чуб, давая мне понять, что весьма заинтересован в том, чтобы и в Чехословакии прочитали о нем.

— А уж в Москве напечатают непременно, — сказал я. — Обещал о вас рассказ одному редактору.

— А он что? — уже не скрывая заинтересованности, изрек Чуб.

— Он сказал: давай, посмотрим.

— А чего там смотреть? — с явным самодовольством возразил Чуб. — Моя жизнь такая, что смотреть нечего. Бери и печатай.

Я посмеялся:

— Так когда поговорим? Может, завтра?

— Еще чего! «Завтра»! Такое дело на завтра откладывать вовсе не резон. Вечерять приеду домой, приходите. Выпьем горилочки, а уж там только успевайте карандашом в книжку чиркать. У меня горилка — весь свет объедете — не найдете.

— Давайте сбавим половину.

— Половину чего? — не понял Чуб.

— Половину света, — усмехнулся я.

Чуб понял мой намек и сердито замотал бритой головой.

— Уж я дам своей старухе табачку понюхать, ой, дам!

Время было кончать разговор, потому что пятеро комбайнеров зло посматривали на меня и нервно курили. Они околачивались здесь битый час, поджидая, когда словоохотливый главный агроном окончит беседу.

Чуб похлопал меня по спине волосатой лапищей, сказал, что ужинать будет в восьмом часу, и подозвал комбайнеров.

Немножко истории…

А занесло меня в те края за несколько лет до знакомства с Чубом. В ту июльскую пору стояла в Казахстане ужасающая жара без единого дождика начиная с половодья. Весна быстро согнала снег с полей, степные речушки, обозначаемые на картах еле приметным пунктиром, высохли, а реки превратились в ручейки — воробьям по колено. В довершение всего гуляли по степям черные бураны, когда ни зги кругом не видно и спасения от пыли не найти даже в домах; пыль проникает в невидимые щели, словно у нее есть нюх на каждую ничтожнейшую трещину в стенке или дверях. Она несется сплошной мутно-багровой завесой протяжением в десятки километров. К небу вздымаются спиралеобразные смерчи, вбирая в себя пыль, ошметки грязи, солому и рваную бумагу. Все это крутится в воздухе в дикой пляске, изобретенной не иначе самим дьяволом.

В этот вихрь попадают перекати-поле, норой достигающие в объеме двух и больше метров. Буран отрывает перекати-поле от слабых корней, и тысячи их несутся по воздуху, выделывая такие антраша, что им позавидовали бы самые искусные циркачи. Иные издали похожи на бурых медведей; эти катятся солидно; другие, поменьше, скачут словно помешанные, на миг припадают к земле, чтобы снова нестись сломя голову невесть куда…

Медленно пробиваясь через сплошную стену пыли и проехав километров сорок по асфальтированному шоссе, мы свернули направо и попали в сущий ад. Перед нами была бесконечная, уходящая в мутную даль костоломная дорога. Каждые десять минут наша машина раз восемь ныряла в рытвины и ухабы. Боясь сломать шею при очередном прыжке в неизвестность или удариться головой о крышу вездехода и проломить ее (голову, разумеется), я держался за что попало и, немыслимо балансируя, кое-как избежал сотрясения мозга.

Водитель, чертыхаясь на весь черный свет — черный, потому что впереди все видимое было застлано мрачным облаком пыли, — то и дело давал сигналы, предупреждая встречные машины, столкновение с которыми могло бы окончиться худо для обеих сторон. Я не переставал восхищаться удивительной выдержкой этого чубатого круглолицего парня. Он, словно прибитый гвоздями, сидел на своем месте, курил, сквернословил, отпускал ядреные шуточки, объезжал колдобины и рытвины, почти собачьей интуицией чувствуя опасность.

Как бы там ни было, выехав после обеда из Алма-Аты — прекрасной столицы Казахстана, широко и привольно раскинувшейся в полуподкове величественных вершин хребта Ала-Тау, ровным счетом через семь часов мы были там, где должны были быть. Сто километров за семь часов — езда, конечно, не слишком быстрая, но и то слава богу, что мы обошлись без увечий, если не считать синяков и шишек да двух-трех ссадин на ногах. Обильно смазанные йодом они через неделю уже не беспокоили меня. Прошли и синяки. И шишки на голове исчезли в свое время.

Когда в тусклом, расплывающемся свете солнца, невидимого из-за пыли, мы увидели группу строений, вздох облегчения вырвался из моей груди. Наконец-то мы были на месте назначения, в казахском селении, расположившемся вокруг железнодорожной станции…

Вокруг деревянного, покосившегося от ветхости вокзального помещения в живописном беспорядке были разбросаны тридцать или сорок казахских домов, длинных и узких, крытых камышом. Сложенные из самана, то есть из смеси глины и мелко насеченной соломы, такие дома способны стоять сто и больше лет. И еще одним драгоценным свойством обладают эти неказистые с виду жилища: летом в них прохладно, зимой очень тепло.

В одном из таких домиков жил мой приятель — к нему я и ехал. По профессии он был землеустроитель, а в тот год занимался нарезкой целинных земель вновь создаваемым совхозам.

Сухощавый, черный от солнца и ветров, приятель встретил меня радушно, расспросил о московских новостях, угостил свежим, добротно прожаренным мясом молодой кобылицы и прохладным кумысом. Потом мы пили зеленый чай с молоком: напиток, который утоляет жажду, как никакой другой.

Отдохнув полчаса, мы сели в машину: приятель повез меня смотреть землю, которую он отвел совхозу, еще не существующему в природе.

Вечер принес прохладу. Пыльные облака ушли куда-то на юг, так что сорок километров, которые мы должны были сделать от станции до центральной усадьбы будущего совхоза, за разговорами пролетели незаметно.

…И чуть-чуть географии

Налево от нас пробегали озаренные тихим вечерним светом горные вершины; кое-где еще лежал снег и блистал нестерпимо. Солнце, всего час назад казавшееся тусклым, безжизненным пятном, во всем своем великолепии уплывало к западу; горизонт, окутанный розоватой мглой, сливался с землей.

Степь! Целинная степь… Так вот какая она!

Куда ни взглянь — бесконечная равнина, без единого бугорка, без хотя бы махонького какого-нибудь кустика, величавая в своем потрясающем однообразии, нечто беспредельное, уходящее в беспредельность… Земля и ковыль: только он из века в век родился здесь и покрывал неохватным взором долины, только он катился зеленой волной от края до края света.

Солнце опаляло его зноем, он темнел, осенние дожди пригибали его к земле, и он, погибая, превращался в пищу ковылю, который родился по веснам и опять могучей зеленью украшал степь. Так шло из века в век: земля накапливала свой жир и ждала человека.

И он пришел.

…Мы доехали до горной бурливой речки с высокими и обрывистыми берегами. Приятель остановил машину.

— Вон там, за речкой, будет центральная усадьба совхоза, — сказал он. — Одного из уже заложенных и закладываемых теперь. Осенью сюда приедут люди, и совхоз получит свою землю, свое название, свою технику, а весной начнут пахать… Пахать целину… А потом сеять пшеницу и кукурузу, просо и овес, разводить овец и коров… И строить: дома, клубы, склады, мастерские, школы, больницы, магазины — короче, все, что надо человеку.

Я молчал. Мне казалось немыслимым, что здесь, в этой пустыне, где слышался только рокот горной речки, будет то, о чем с такой уверенностью говорил мой приятель.

— Где же им жить? — спросил я потом.

Приятель повел плечами.

— Как и во всех новых совхозах, сначала в палатках и землянках.

— Может быть, — осторожно сказал я, — сначала надо бы проложить дороги, построить дома и все, о чем ты говорил?

— Слишком долго ждать, — прозвучал в ответ голос моего приятеля.

Я взглянул на него. Он был суров в ту минуту.

— Да, слишком долго ждать. Хлеб с целины нужен сейчас. Сейчас. — Солнце уже коснулось краем горизонта. — Будем пахать, сеять, снимать урожай, и строить дома, и прокладывать дороги. Без промедления. Сейчас же.

Я молча кивнул, но душу мою терзало сомнение: слишком диким казался мне этот край, и не верилось, что через какие-то годы безлюдье и вековое молчание степи будут только темой для нас, писателей.

— Может, так оно и будет, — сказал я.

Приятель, усмехнувшись, обернулся ко мне:

— Интеллигентский червячок сомнения?

Я снова мотнул головой. Приятель похлопал меня по плечу:

— Приезжай сюда годика через три-четыре, Фома неверующий.

— Приеду, — сказал я.

До поздней ночи колесили мы по степи. Из-за гор на смену дневному светилу выплыла луна. Осиянные ею вершины гор словно бы приблизились, а провалы ущелий четко выделялись на синеватом фоне склонов. Лунный свет растекся по степи, прохлада ночи гнала прочь дневную усталость. Я мог бы всю ночь напролет ехать в машине под ровный, успокаивающий голос моего приятеля, рассказывавшего о своих скитаниях по целине. Изредка он останавливал машину и говорил мне, что вот здесь расположится стан первой тракторной бригады нового совхоза, а вон там, за песчаными барханами, второй, а еще дальше на юг, километрах в пятидесяти от центральной усадьбы, — участки прочих восьми бригад.

— Сколько же в конце концов будет земли у этого совхоза? — вырвалось у меня.

— Сорок тысяч гектаров пахотной, шестьдесят тысяч гектаров под пастбища в горах и тысяча гектаров под огороды и сады.

— Брось шутить, — огрызнулся я. — Сады! Это луна на тебя действует, вот ты и фантазируешь… Чтобы здесь были сады? В этой пустыне? Чему угодно поверю, но уж этому — извини.

— Года через три-четыре угостим тебя яблоками из здешних садов.

— Теперь уж непременно приеду сюда, — выпалил я. — Приеду, хотя бы затем, чтобы уличить тебя в диком фантазерстве.

— Ну, посмотрим, — хладнокровно ответил приятель, — посмотрим, кто из нас больше способен на фантазерство, ты, писатель, или я, простой смертный.

….. Ночью я видел сон, будто хожу вдоль горной реки, и вдруг перед моими глазами предстал сад, огромный, цветущий, и дети резвились в нем, и падал на мою голову яблоневый цвет.

Поэма о Диканьке

Знаете ли вы что-нибудь о Диканьке? Да нет, где уж там… Ничего вы не знаете о ней. Господи боже мой, два самых великих русских писателя нашли время поведать миру о знаменитой Диканьке, которая известна теперь всему миру, а вы, теперешние писатели, что вы изобразили о той нашей Диканьке, что вы знаете о ней? Скорблю, скорблю душевно… Вы вспомните только:

Богат и славен Кочубей, Его луга необозримы; Там табуны его коней Пасутся вольно, нехранимы. Кругом Полтавы хутора Окружены его садами…

Э, да что говорить! А вспомните дальше, что писал Александр Сергеевич Пушкин, вспомните, как Орлик допрашивал Кочубея:

…Мы знаем, Что ты несчетно был богат; Мы знаем, не единый клад Тобой в Диканьке укрываем, Свершиться казнь твоя должна; Твое имение сполна В казну поступит войсковую — Таков закон. Я указую Тебе последний долг: открой, Где клады, скрытые тобой…

Вот как писалось о Диканьке в прошлые времена настоящими писателями! Хутора под Полтавой… Да знаете ли вы, что эти Кочубеевы хутора были как раз под Диканькой, что еще до недавних пор были там целы развалины Кочубеева дворца, а в нашей церквушке хранилась окровавленная рубаха Кочубея, тайно снятая с него друзьями после казни… А первые рассказы Гоголя как называются… «Вечера на хуторе близ Диканьки» — вот как они называются. И изданы они были пасечником Рудым Паньком из-под Диканьки, вот кем! Вы помните, что писал этот самый Панько? Вот что он писал: «…как будете, господа, ехать ко мне, то прямехонько берите путь по столбовой дороге на Диканьку…» Когда мне было лет одиннадцать, с того времени полста лет утекло с гаком, мы с ребятишками облазили всю округу — все искали Кочубеевы клады, которые так и не достались проклятому изменнику, холопу короля шведского Карла Двенадцатого, окаянному гетману Мазепе, не к ночи будь он помянут… Недаром ему попы поют анафему при случае, так и надо прохвосту! Нет, не нашли мы тех кладов! Не разыскали и хуторов под Диканькой, где случились «Вечера», описанные Гоголем, и ни один черт не мог сказать нам, помнит ли он Рудого Паньку, который издал те «Вечера», — их теперь читает весь мир от мала до велика, поверьте мне! Уж мы вовсю старались, не пропустили ни единого, самого старого деда, все просили припомнить, не знавал ли он сам, его отец или дед того Панька Рудого… Так ведь нет, никто не вспомнил! А вернее всего, как я много лет спустя догадался, все это Гоголь выдумал из своей головы, а пасечника Панька приплел просто так, для красного словца… Но как бы там ни было, от того слава нашей Диканьки не померкнет во веки веков… Что написано пером, не вырубить топором, так-то говаривали наши деды… Ах, милая, родная Диканька, есть ли место краше тебя на всем великом белом свете? Так нет же, ей-право нет!

Тут Остап Чуб замолчал, дабы набить трубку махоркой, а Чубиха тем временем вздыхала, вспоминая Диканьку, а может быть, молодость, проведенную в тех знаменитых и прекрасных местах… Сидели мы в саду Остапа Ондреевича, позади их дома на центральной усадьбе совхоза, сидели в беседке, искусно построенной самим Чубом над обрывом той самой говорливой горной речки, рокот которой я слышал четыре года назад, когда еще не было тут ни дома Чуба, ни прочих домов и не верилось, что буду я есть яблоки, выращенные на целине… А теперь стояло на столе блюдо с белым наливом, сочным-пресочным, только что сорванным Матреной Федоровной с шестилетних яблонь. Рядом помещался штоф с горилкой и бутыль с бесподобной малиновой наливкой, изготовленной той же Матреной Федоровной из собственной малины, росшей вдоль обрывистого речного берега.

Как и четыре года назад, плыла луна над нашими головами, и мирно спали в тот ночной час вершины Ала-Тау.

— Нет, быть не может во всем мире места краше Диканьки, — начал снова Остап Чуб, когда в жерле его трубки появился багровый бугорок и в прохладном, неподвижном воздухе повисла струйка синеватого дыма. — Вот, говорят, в Москве построены на удивление людям дома аж в двадцать этажей… Конечно, нет таких домов в Диканьке… Но скажите мне по чести, разве есть в Москве такой воздух, как в Диканьке? И найдете ли вы там такие вишневые сады? Может, полями просторными, как море, среди которых расположилась наша Диканька, вы можете похвастаться? Так хвастайтесь, прошу вас, сделайте милость!

Мне не было никакой охоты хвастаться чем бы то ни было, особенно домами «аж в двадцать этажей», и я смолчал.

— Вот видишь, Матрена, — победоносно возгласил Остап Чуб, — он молчит… Боже ж мой! Да если бы появился новый Гоголь, приехал бы в Диканьку, он бы еще и не такие «Вечера» написал про наше життя…

Конечно, не только Гоголю нашлась бы работа в Диканьке, но и самому Пушкину, появись такой на свете. Эх, вот бы кто воспел наши привольные колхозные поля, нашу золотую пшеничку, наши сады, кукурузу нашу ростом… — Чуб опасливо взглянул в сторону супруги, — ростом эдак метра в три, нашу свеклу сахарную, наших породистых коров, ярмарки наши, что выйдут почище Сорочинских. Да-а, не одна бы тема нашлась для поэмы о нашей Диканьке Александру Сергеевичу, мир его праху, что упомянул в бессмертных творениях своих мою родину.

Чубиха смахнула набежавшую слезу. Остап Чуб прочистил горло трубным кашлем. Говор горного потока стал слышнее. Длинные тени легли на долину от горных вершин, и потянуло ночным холодком.

Два слова о супругах

Воспользовавшись молчанием моих хозяев (они пригласили меня заночевать у них), возьмусь за описание их внешнего вида. Фигуры, что Чуб, что Чубиха, примечательные, и я не нашел в совхозе людей такой достаточной породы, как Остап Ондреевич и Матрена Федоровна.

Начну с хозяина. Это был рослый мужчина, как говорится, косая сажень в плечах, с могучим торсом, воловьей шеей и головой, о чем уже упомянуто выше, величиной в добрый арбуз. При лунном свете она казалась серебряной из-за щетины, давно не бритой и стоявшей ежиком. Кроме щетины голову сию украшал клок длинных волос, свисающих к левому уху, именуемый «оселедцем», — то была в стародавние времена всенепременная принадлежность каждого уважающего себя казака из Запорожской Сечи. Одет был Остап Чуб в просторную украинскую рубаху с открытым воротом. Она оголяла его могучую шею с кадыком, выпирающим несколько вперед. Кроме того, были на нем штаны, тоже казацкого фасона из тех, что «широки, як Черное море». Короче говоря, являл он собой почти точный портрет знаменитого гоголевского забияки и драчуна Тараса Бульбы, да и в повадках Чуба наблюдалось немало от того запорожского воина, бившегося насмерть за отчизну и веру.

Уже спустя некоторое время узнал я, что, несмотря на свои шестьдесят шесть лет, Остап Чуб лихо отплясывал гопака и мастерски сыграл того же Тараса Бульбу в самодеятельном спектакле, поставленном совхозной молодежью. Нашлись среди целинников артисты на роли Остапа, Андрия и красивой полячки, совратившей Андрия на измену святому делу. Спектакль был заснят проезжим кинооператором и вызвал всеобщий восторг среди тех, кому оператор показывал его. В том числе и у меня.

Матрена Федоровна тоже отличалась формами весьма солидными и ростом, что называется, взяла; была она дородна и, хоть давным-давно отжила она свои полста лет, отличалась проворством рук и веселым нравом, что, впрочем, не мешало ей час от часу вспыхивать наподобие пороховой бочки. В образе ее как бы воплотилась типичная украинская женщина, говорливая и жалостливая, хозяйственная и добродушная. Но уж если встанет она с левой ноги или выведут ее из себя, тут держись: сама сатана — ни больше ни меньше!

Своему Остапу Матрена Федоровна народила добрую полдюжину ребят; к тому времени, когда я познакомился с Чубом, четверо из них покинули отчий кров. Двое сыновей женились, обзавелись своим хозяйством и работали в том же совхозе комбайнерами и трактористами. Дочь и еще один сын уехали учиться в Алма-Ату. Жили старики с младшим сыном Тарасом и дочкой Анной: они ходили в школу. К слову сказать, видел я ту школу! Построенная местным архитектором, светлая, прекрасно оборудованная, она могла бы украсить не одну улицу матушки Москвы.

Вот вам приблизительный портрет этой пары, прожившей бок о бок сорок лет с довеском. Если не считать редких ссор из-за слишком пылкой фантазии главы дома, они друг в друге души не чаяли и все делали сообща. Оттого дом их ставил в пример сам директор совхоза, а парторг имел обыкновение водить гостей и иностранных туристов к Чубу. «Вот, мол, как живут целинники, приехавшие сюда на голое место четыре года назад. Обратите внимание: все это построено и посажено собственными руками…»

Эти визиты довольно-таки раздражали Чуба; да и прав он был: у его соседей дома были такие же просторные, чистые и прохладные… А самый закадычный друг Чуба, слесарь ремонтных мастерских немец Карл Больцман, ухитрился завести в своей хате не только ванну — она была и у Чуба, — но и смеситель для горячей и холодной воды.

— Немцы известные выдумщики, — бурчал под нос Остап Чуб, явно завидуя приятелю. — Так я не я буду, ежели не заведу такое же в своем дому.

Дальнейшее при свете луны

Выслушав поэму Чуба о Диканьке и не обронив при том ни слова, я прервал наступившее молчание вопросом — он давно вертелся на языке:

— Позвольте спросить вас, Остап Ондреевич, и вас, Матрена Федоровна, каким же манером вы очутились в здешних местах, вовсе на Диканьку не похожих?

Чуб, упершись очами в пол беседки, пробормотал!

— В гости приехали.

— Как в гости? Куда в гости? — вскричал я, ничего не понимая.

— А вот так, — сказал Остап Чуб.

— А вот так, — повторила Чубиха.

— Это все она, — мрачно заметил Чуб.

— Ой, да не верьте ему! — гневно воскликнула Чубиха. — То была его затея, провалиться мне на этом месте!

— Не провалишься, — хладнокровно сказал Чуб, принявшись обрабатывать голову ладонями. — Не провалишься, мать. Пол лично сам настилал. Он еще и не такое выдержит. И то сказать, а почему ты меня от той затеи не отговорила?

— Да тебя сам черт не отговорит, ежели в твою дурную башку блажь войдет.

Терпение мое готово было лопнуть.

— Да перестаньте вы пререкаться! — вспылил я. — Объясните толком, как это случилось.

Чуб молчал. Молчала Чубиха. Луна заглянула в беседку, и блик ее заиграл на граненой поверхности штофа с горилкой. Вернее, с ничтожными остатками горилки: втроем мы истребили ее за ужином. Неплохая была горилка, скажу попутно, неплохая!

— Брат мой живет под Алма-Атой, — заговорил наконец Чуб и притронулся к штофу, словно бы желая поймать лунный блик. — Шестнадцать рокив не видел брата, соскучился, повидаться с ним захотел. Ну, взял отпуск на службе…

— Он в Диканьке служил в районном совете по сельскому хозяйству, — добавила Чубиха и сладко-пресладко зевнула. — Агроном он по специальности, Остапе мой милесенький.

— Эге ж, — буркнул Чуб и незаметно погладил пышную руку супруги. — Гроши были, поехали мы к брату…

— Полную корзину домашней колбасой набила, — скорбно сказала Чубиха. — Ребятишкам в Полтаве всяких игрушек накупили…

— Ну и что? — подгонял я своих неторопливых хозяев.

— Ну и вышла оказия. — Остап Чуб помолчал. — Оказия вышла, милый человек. О целине я услышал.

— Лихоманка его схватила, — проворчала Чубиха, впрочем вполне добродушно.

— То есть заболел, что ли? — нетерпеливо переспросил я.

— Вот уж воистину сказано: заболел. — Матрена Федоровна сидела, положив пухлый подбородок на округлые, еще совсем свежие руки. — Целиной он заболел, хфантазер мой неистребимый.

Чуб зашевелил пальцами.

— Заболел. Такая меня немочь проняла, все нутро перевернуло. Э, да то долгий сказ, а мне завтра чем свет в степь ехать. Косить начинаем. Старухе делать нечего, пусть расскажет остатнее, а я спать пойду. Вы уж не будьте на меня в обиде.

Чуб поднялся и зашагал к выходу. Половицы жалобно стонали под тяжестью его тела. Да, постарался старый Остап, полы сделал основательные!..

Мы остались с Чубихой.

— Покушать чего не желаете ли? — спросила она.

— Я одно желаю: вас послушать.

Чубиха вздохнула и начала свой рассказ.

Жалкое подобие повести, рассказанной Матреной Федоровной

Признаться, первый раз в жизни оробел, взявшись за перо! Да разве можно во всей прелести передать то, что рассказала мне Чубиха на своем родном языке? Как сохранить его неповторимую напевность, эти образные выражения, передающие саму душу славного украинского народа, эту речь, от которой так и веяло вишневыми садами, раздольем пшеничных полей, хатами, побеленными мелом, медлительными речками, текущими среди красивейших берегов своих?

Заранее предупреждаю — во всей красочной полноте не воспроизвести мне услышанное в ту тихую лунную ночь! Поэтому, дорогой мой читатель, не сетуй на меня и будь снисходителен к сочинителю, плохо знающему язык украинского народа. А на русском, хоть и велик и могуч наш язык, все-таки получится не то, совсем не то…

Впрочем, взявшись за гуж, не говори, что не дюж.

Так вот рассказ Чубихи в моем жалком исполнении, за которое я уже извинялся и извиняюсь еще тысячу раз.

— А надо сказать, — начала Чубиха, — жили мы в Диканьке вполне достаточно. Домик у нас был просто загляденье! Хоть и не такой просторный, как здесь, но ведь родная хата милее сердцу, чем самый наилучший дворец.

Я кивком подтвердил свое согласие с этой очевидной истиной.

— Все-то там было свое, такое роднесенькое да милесенькое. Там и деток я рожала, там с кумушками про всякое через забор переговаривались. Да что говорить! — Чубиха помолчала. — Остапе мой работал по сельскому хозяйству, как было уж мной упомянуто, и очень его любили… Человек он добрый-предобрый, хотя иной раз занесется в своих хфантазиях и такие горы Араратские наворочает, я аж ахаю. С достатком мы жили, то есть вполне прилично. Да ведь за сорок-то пять годов чего только не накопишь, если хозяйство с толком обихаживать и не бросать копейку на ветер. Это те понимают, кто каждую копеечку своим горбом выколотил. А Остапе воистину все своим горбом добыл. Уж как он любил свой дом, как Диканьку свою обожал, сами слышали… Он колхозы там ставил, и в многочисленных хозяйствах его по сию пору добрым словом вспоминают. А в войну партизанил и аж до самых Карпат дошел, где получил страшенную рану и еле-еле от смерти спасся. Я тем временем в эвакуации жила, у брата его, здесь, под Алма-Атой. Вернулась домой — ни хаты нашей, ни сада вишневого, ни кола, ни двора… Проклятущий фашист спалил добро наше, словно его не было. Все мы заново построили, все заново посадили: работали — не гуляли, хочешь верь, хочешь нет… Прошло лет девять, заладил Остап: поедем до брата, соскучился — это он и сам вам сказал… И еще, говорит, хочу ему в ножки поклониться, что приютил тебя, старуху, с малыми детьми в бедственное лихолетье. Собрались мы, поехали, ребят на свекровь оставили: она в прошлом году богу душу отдала — до девяноста шести лет прожила, такая кряжистая старуха была, минуточки без дела, бывало, не посидит… Эдаких старух теперь, пожалуй, и не сыскать… Ладно, приехали мы к брату Остапову, Андреем его зовут. Он в русском колхозе председателем ходил да и поныне ходит. Пожили мы месяц, а тут вышло постановление насчет целины… Нам бы пора обратный билет покупать, а Остапе мой, вижу, похаживает и все-то думает, все-то задумывается. Я к нему:

— Не занедужил ли ты, Остапе?

— Занедужил, Матрена, — отвечает.

— Может, — спрашиваю, — чайком с малиной тебя напоить?

— Малина, — говорит, — мне не поможет!

— Да что с тобой? — взрываюсь я, ровно порох.

— Сам не знаю.

— Пора бы домой, — говорю. — Ребятишки нас ждут и твои дела тоже.

— Да, — отвечает, — ждут. Ничего, ребятишки в верных руках, а дела не ведьмедь, в лес не убегут.

— Ой, — справляюсь, — не напала ли на тебя хфантазия, Остапе?

А он молчит, только усы ладонью гладит да ею же голову полирует.

Прошло два дня, встаю я утром — нет моего Остапа. Спрашиваю золовку:

— Куда мужик мой ушел?

— Не ушел, а уехал, — отвечает.

— Ой, да не тяни ты, Настя, куда уехал?

— В Алма-Ату, слышала.

К вечеру возвернулся Остапе домой, на меня не смотрит. Поужинали, спать бы пора, я спрашиваю:

— За билетом ездил?

Он головой мотает.

— Когда ж едем, родимый? — допытываюсь.

Он опять голову руками полировать. Потом, на меня не глядючи, говорит:

— Я не только в Алма-Ате был, а и подальше. Сто три километра отмахал да столько же обратно, по такой дороге, чуть шею не свернул…

— Зачем, — спрашиваю, — понесло тебя в те края?

— Поглядеть захотелось.

— Зачем глядеть? Не жить же мне там!

— Вот именно жить, — отвечает мой хфантазер. — Жить, мать, до гробовой доски.

Я аж ахнула и накинулась на Остапа:

— Да что ты удумал, невозможный человек? Почему нам жить в тех краях, если туда, сам сказал, такая дорога, что только шеи на ней ломать?

И тут он такое отвалил, что я чуть в помрачение ума не пришла.

— Я, — говорит, — Матрена, работенку себе подыскал. Главным агрономом меня взяли в целинный совхоз… Его, правда, еще нет, то есть совхоза, но земля ему нарезана: сорок тысяч гектаров пахотной, шестьдесят тысяч гектаров в горах для скотины и тысяча гектаров под огороды и сады… Уж тут, — говорит, — развернусь на старости лет… Как, — говорит, — поглядел я на эти просторы, как узнал, что молодежь туда со всех концов Родины прибудет пустыню пшеничным полем делать, спросил я себя: ежели молодежь на всякие лишения идет, неужто мне, старому партизану, в Диканьке сидеть, вишневым цветом любоваться, ходить на службу, от девяти до шести стул штанами полировать, жалованьишко получать и на пенсию выходить по истечению времени?

И так это он на меня жалостливо смотрит, так смотрит, что меня слеза прошибла.

— Вы и отговаривать его не стали? — перебил я Чубиху.

— Да что вы! Сказано было — ежели ему что в башку залезет, долотом оттудова не выдолбить. Уж такой он уродился. Ну, ладно… Сует он мне билет, говорит: «Поезжай, мать, в Диканьку, продай дом, сад продай и всякое обзаведение, которое по дорогам таскать ни к чему, бери ребят и поезжай сюда. Да смотри, не припаздывай, мне не до того будет, чтобы в окошко поглядывать, тебя поджидать!»

Сколько я в те поры слез пролила, сколько охов-ахов из рта моего вылетело, того не сосчитать. Всю дорогу до Диканьки ревмя ревела и, домой приехавши, повыла достаточно. Однако делать нечего: где быть голове, там и рукам быть, а что он без меня, старик мой? Правда, на все он мастер: бельишко постирает любо-дорого смотреть и борща сварит — язык проглотишь. Известно, солдатчина всему наука, особенно партизанская. Да только, думала, до того ли ему будет, ежели такой махиной земли управлять придется? Насидится холодным-голодным, и рубахи некому будет постирать… Ну, поплакалась я соседкам, те, конечно, обзывают моего Остапа всякими словами. Тут я за него вступилась…

— Целина, — говорю, — дело партийное. Раз он до партии пошел, так ему ли противу нее идти, ежели, прямо сказать, великое дело затеяно — сплошь все пустыни в оборот пустить и хлеба давать невпроворот? Ну, добре… За неделю управилась я со всеми делами. Продала дом, охотников нашлось на него видимо-невидимо, продала с садом и всем обиходом, положила деньги в чемоданчик, хотела их в сберегательную кассу снести, аккредитив выправить, да за делами-заботами забыла, а уж тут срок подходит, ехать надо… Ох, и ревела же я в последнюю минуту! Как уткнулась в плетень, что наш сад от соседских отгораживал, силой меня от него старшой мой сын Алешка оторвал… Уж не помню, как я до станции добралась, как пожитки и детишек в вагон сунула… Спасибо добрым людям, помогли… Пришла в себя, вспомнила о деньгах, ахнула: вдруг украдут, останемся без грошика на новом месте… Ну, слава богу, все обошлось. Приехали мы в Алма-Ату, Остапе меня встречает, целует, детишек по головам гладит, сажает нас в машину и везет на станцию… — Чубиха помолчала и смущенно сказала: — Вот напасть, пятый год здесь живу, а названия той станции, хоть убей, не выговорю!

Я подсказал.

— Вот-вот, она самая! Не бывали ли там, часом?

— Четыре года назад.

— Ну, стало быть, видели, что это за станция. Развели нас по казахским избам, теснота образовалась престрашенная. Однако казахи народ добродушный, приняли нас, прямо скажу, братски, все, что в дому, пополам делили… Полюбила я их, очень полюбила. Только к пище ихней так и не приобвыкла: воротит меня от конины… А ребятишки уплетают ее за обе щеки и нахваливают: вот, мол, мясцо, вот мясцо… И Остапе мой обмагометанился: конину ест, кумыс пьет, чаи ихние распивает и с казахами по-ихнему объясняется… Сметлив, скажу, он, ох, сметлив… Помню, как вернулся с партизанщины, все на каком-то языке со мной заговаривал: вроде бы наш язык, вроде бы чужой… Потом сказал, что язык тот словацкий, он у словаков в горах партизанил. Ну, прожили мы зиму на той станции, прожили в тесноте, да не обиде. Весна пришла. Говорит мне Остапе:

— Ну, мать, в степь выезжаем.

— Что ж, — говорю, — пожалуй, оно и лучше. Хоть и добродушен народ казахи, да засиживаться в гостях не положено. Тем более, тесно тут…

— Верно, — говорит. — В степи попросторнее будет.

— Может, две комнатенки нам отведут? — справляюсь. — Все-таки мы многосемейные. Шесть деточек, не шутка… Поди, примут во внимание?

Смеется мой Остапе:

— Нет, мать, не приготовлены для нас комнаты. Придется нам в свое время самим их строить. А пока что поживем в палатке, как все прочие — старые и молодые. Палатку мне выдали превосходную, солдатскую. Все-таки приняли в расчет мое семейство. В ней не токмо что восемь человек, в ней взвод солдат вполне свободно разместится…

Я и знать-то не знала, что такое палатка; не приходилось мне туристкой быть, в наше время этой моды заведено не было.

Переехали мы всем табором в степь — человек триста к тому времени в совхоз набралось, с разных концов земли наехали, да все-то сплошь ребятишки. Глядела я на них и думала: каково им придется, ведь иные только что из-под мамкиной юбки выскочили, а кое-кто из них воображал, будто булки сами по себе из земли растут! — Чубиха добродушно посмеялась.

Луна ушла, в беседке стало темно. Чубиха повернула выключатель, зажегся свет, и тотчас ночные бабочки окружили стеклянный абажур и начали свои танцы.

— Погасите свет, — попросил я Матрену Федоровну. — Слушать вас в темноте как-то уютнее.

Чубиха усмехнулась и выключила свет. Где-то пронзительно верещала птица, а издали доносился рокот двигателей — то комбайны выходили на свои участки — приближалось утро.

— Я слушаю вас.

— Выехали мы в степь, расположились как раз на этой самой речке, что под нами шумит. К речке подходят овраги, вот в тех оврагах и поставили палатки. Оно и правильно: все-таки ветер не так страшен. А ветры тут, особенно в марте, такие, что за душу хватают, уж так-то они воют, так воют, будто собралась преогромнейшая волчья стая и развела на весь свет дикую песню. А уж ежели завернет буран, носа из палатки не кажи, закрутит тебя, ровно пушинку понесет, и пропадешь ни за сон, ни за чох, ни за птичий грай.

— Почему бы вам не остаться на станции? — спросил я.

— Да как же это возможно, суди сам! Остапе целый день в конторе, то с директором и прочими заседает, то в степь едет, то в Алма-Ату за техникой, то на станцию его пошлет директор по совхозным делам. Приедет — с ног валится, обувка грязная, спецовка насквозь потом пошла, брюки — смотреть страшно. Кто бы его обихаживал, не будь меня рядом?

— Вы могли бы оставить до тепла ребятишек у брата Остапа Ондреевича, — возразил я.

— И-и, милый, да я бы тоской по ним изошла! И еще скажу, у брата своих галчат четверо, как можно было ему на шею нашу полдюжину навешивать? Да и нет у нас такого заведения, чтобы семейству врозь жить. И еще добавлю: конечно, горя мы хлебнули в те поры препорядочно, и почем фунт лиха — это мои ребятишки узнали очень хорошо. Ну и что? Кто ж знает, как им жить придется воспоследствии? А тут ко всякому были приучены.

Ладно. Поставили нам палатку. Постели, лампу, керосинку и прочий кухонный обиход с собой привезли, а печку Остап выложил… Зажили помаленьку. Днем еще ничего, забот и хлопот полно, а уж к вечеру, когда наползет темень непроглядная, такая тоска меня за душу хватала, что хоть матушку-репку пой. Иной раз зайдет соседка, немца нашего жена Маргарита, ну посидим с ней, посудачим. Муж ее в больших годах человек, он на Украине в Запорожье работал на каком-то заводе. И тоже, вроде моего Остапа, как прослышал про целину, тем же часом сюда подался, все распродав до ниточки… Хорошие они люди, ничего не скажу, сердечные и горюшка хватанули немало. От Гитлера они бежали еще в тридцать третьем году. Он не чистый немец, Карл-то, он немецкий еврей, а в те поры Гитлер, слышала, вырезал всех евреев подчистую… Господи, вот уж злодейство! — Чубиха помолчала, повздыхала и снова начала: — Ну, посудачим мы с Маргаритой, уйдет она, я лампу вздую, повешу ее на столб, на котором палатка держалась, вяжу или бельишко ребячье чиню, а время так-то медленно плывет, словно бы на месте остановилось. Остапе либо в поле, либо в отъезде — страшновато одной в палатке. А того больше боялась я змей — их тут водилось тогда видимо-невидимо. И не того боюсь, что они искусают. Сказывали мне здешние люди, будто привычка у этих гадюк залезать в рот спящему человеку. Притомлюсь я, спать лягу… Один глаз спит, другой на деток поглядывает: не дай бог змея кому-нибудь из них в рот заползет!.. Вздремну часом, вдруг меня будто в бок толкнет. Вскочу, словно очумелая, огляжу ребят, под постели загляну, не забралась ли гадюка, опять прилягу… А тут еще чемодан с деньгами…

— С какими деньгами? — недоуменно спросил я.

— Да с теми, что за дом выручили. А их было сорок тысяч рублей без малого.

— Почему же вы не сдали их в сберегательную кассу?

— На станции в те времена ее не было, а ездить каждый раз в Алма-Ату за деньгами тоже не резон. Как положила я их в Диканьке в чемоданчик, так они и лежали у меня под подушкой… Бывало, среди ночи ветер завоет, а мне примерещится, будто воры из-под меня чемодан тянут… Чемоданчик-то небольшой, а лежать на нем было уж вот как негладко. До сей поры спину от него ломит.

Мы посмеялись.

— Однако уберегла я детишек от злой напасти, и денежки уцелели. Народ тут честный, у нас за эти годы гвоздя не пропало. Пригодились нам денежки. Как отпахали целину, начали дом строить. А построились мы как раз над тем местом, где стояла наша палатка. Я иной раз загляну вниз, и мурашки по коже пойдут… И как же, думаю, вытерпели мы такое? А ничего, человек все превозможет, если у него душа к делу лежит. Теперь все, слава богу, позади… Совхоз наш богатейший, Остапе мой и тут не в малой чести, специалист он по части хозяйства отменный, директор за него вот уж как держится. Да и молодежь его уважает — справедливый он человек, не в похвалу ему будь сказано. Вот и вся наша життя, милый человек.

Мы помолчали.

— Спать где будете? В дому или тут вам постель постелю?

— Постелите здесь, Матрена Федоровна.

Чубиха принесла тюфяк, одеяло, и я быстро заснул под рокот горного потока.

Снова о Диканьке

Остап Чуб разбудил меня на рассвете. Лиловатые краски лежали на горных пиках, тьма царила в ущельях и пропастях. На востоке занималась заря: розовое сияние предвещало скорый восход солнца. Оно появилось огромным, холодным, желтоватым шаром и медлительно поплыло над миром и пшеничными полями.

Позевывая и вздрагивая от утреннего холодка, люди выходили из домов и шли к рабочим местам, быстро просеменил в мастерскую Карл Больцман, худощавый, жилистый человек. Валом повалила куда-то молодежь. Верхом на лошади проскакал в степь парторг. Проехал, поздоровавшись со мной и Чубом, директор совхоза, пожилой мужчина с усталыми глазами и нездоровым цветом лица.

Минут десять спустя и мы выехали в степь, где важно шествовали комбайны, врезаясь в могучую стену золотисто-бронзовой пшеницы.

— Хочу я вас спросить, Остап Ондреевич, — начал я.

— Слушаю вас, — с готовностью отозвался Остап Чуб: он выспался и был в наилучшем настроении. — Сделайте милость, прошу.

— Никак не могу понять вас, вы уж меня простите. Очень все противоречиво в вашей жизни за последние годы. Вчера я выслушал от вас оду о Диканьке, ночью узнал от Матрены Федоровны, как вы сюда попали. Как-то не вяжется все это.

Остап Чуб усмехнулся в усы.

— А вы поглядите вокруг, — он повел рукой вдоль поля.

Тучные хлеба золотым морем катились к горизонту и пропадали в мареве начинающегося пекла.

— Да разве в Диканьке вы увидите такое? Нет, не увидите вы в Диканьке такого чуда!

— Но вчера вы говорили о Пушкине и Гоголе…

— Эге ж, говорил, — охотно согласился Остап Чуб. — Так если бы в те времена была целина, черта с два писал бы Гоголь и Пушкин о какой-то там Диканьке, о разных там Кочубеях и Собакевичах! Божже ж мой, да появился бы на свете белом Гоголь, да приехал бы сюда, он бы не о мертвых, а о живых душах написал свою поэму. О тех живых душах, которые только в одном нашем совхозе дают Родине десять миллионов пудов пшеницы каждый год… А Пушкин!.. Э, нет у нас Пушкина, чтобы изобразить в поэзии нашу молодежь, которая эту пустыню превратила в эдакое золотое раздолье! Скорблю, душой скорблю, но раз нет Гоголя и Пушкина, то что ж поделать!.. Когда-нибудь народятся они и расскажут им наши дети и внуки, как мы возвратили эти земли к жизни… А вы мне о Диканьке! Тоже, нашли о чем говорить…

Что мне было возразить на эту тираду? Я промолчал…

При чем здесь присказка?

Спросит меня пытливый читатель. Стало быть, нужна мораль… Хоть и не любитель я всяческой моралистики, но на этот раз откажусь от своей, быть может, прескверной привычки и подведу мораль под все рассказанное выше.

Громадная и неистребимая жажда света, свободы и тепла была у той травинки, разворотившей асфальт и вылезшей наружу, чтобы расти, размножаться и продолжать жизнь в бесконечных поколениях. Какова же сила воли должна быть у человека, чтобы покинуть родные места, в которые он был влюблен до беспамятства, где родился и возмужал, где родил детей и где лежит прах его родичей, и чтобы, не глядя ни на что: ни на лишения, которые невозможно представить, ни на чудовищные капризы природы, — презрев все это, оторвать свою пуповину, оторвать, быть может, с кровью, и начать новую жизнь, где все ново, непривычно и на первых порах чуждо душе.

Что же повело Остапа Чуба и ему подобных в пустынные места, в холодные палатки, в чадные землянки первых дней целины?

Мне скажут: долг.

Я скажу: и мечта.

1960

 

Рассказы

 

На проезжей дороге

Не доезжая километров полутораста до места назначения, мы вынуждены были остановиться — машина, которая везла меня и моих спутников в кавалерийскую дивизию, сломалась. Мы решили заночевать в деревушке, что была видна с крутого подъема проезжей дороги.

Комендант путевого участка — степенная девушка, гордая своим положением, но заботливая, — тщетно отыскивала способ помочь нам. Ремонтная база, по словам комендантши, была далеко, да там вряд ли могли что-либо сделать с машиной: поломка была очень сложная — требовались запасные части. Девушка останавливала грузовики, идущие на фронт с разным военным имуществом; сговорчивых шоферов она добром просила выручить нас из беды, строптивых и заносчивых заставляла показывать ей все, что было у них в машине. Но из того, что нам требовалось, ничего не находилось. Уже смеркалось, и стоять в поле было бессмысленно.

Девушка, убедившись, что все ее попытки тщетны, в конце концов предложила нам свое гостеприимство. Наш грузовик прицепили к громадному доджу и дотащили до окраины деревеньки. Называлась она, кажется, Клейменовкой и состояла из полусотни изб, вытянувшихся по ложбине вдоль шоссе.

Комната комендантши, какая-то слишком уж опрятная и поэтому немного скучная, оказалась столь маленькой, что нам — четырем мужчинам и одной девушке — разместиться не было никакой возможности.

— Ладно, — сказала комендантша, — в чем дело! Пойдемте к Юдичеву, там тепло и просторно. Устрою, будьте покойны!

Изба Юдичевых, с крыльцом и с большим двором, крытым тесом, стояла на самом краю деревни, около быстрой речушки. Мы поставили машину у крыльца и вошли в избу.

В передней комнате, служившей кухней, столовой, а также помещением для теленка, который топтался за перегородкой, человек в кожаном пальто сидел и чинил примус.

— Где хозяева? — спросила комендантша.

— Кто их знает! — ответил человек в кожаном пальто. — Во дворе или ушли в гости. Нынче суббота, вернее всего — в гостях.

— А вы кто будете?

— А я заезжий. С обеда здесь, жду машину. — Человек поглядел на нас; был он в летах: лоб его перерезали глубокие морщины, в черных волосах виднелась седина. — Постояльцев привели? Раздевайтесь, места хватит, устроимся.

— Откуда вы знаете, устроятся товарищи или нет? — строго спросила девушка. — Вы же здесь не хозяин.

— Как-нибудь разместимся, — усмехнулся заезжий. — С машиной что-нибудь? — спросил он водителя.

Как заезжий догадался, что именно этот вечно сонный парень и есть водитель, я не мог понять.

— С машиной, чтоб ей! — водитель лениво сплюнул. — Кто-то машины гробит, а я отвечай. Сукин сын, Васька! «Поезжай, — говорит, — все в порядке». Чтоб ему! — водитель хотел выругаться, но комендантша сурово взглянула на него, и он замолк.

— Тем более оставайтесь, — сказал человек в кожаном пальто, — починим Васькину машину.

— Легко сказать — оставайтесь, — что-то соображая, проговорила девушка. — Но, между прочим, идти больше некуда.

— Ничего, как-нибудь устроимся, — успокоил я ее.

— Конечно, устроитесь, — сказала она, — но как? Устроиться легко, а условия? Вам нужны условия, а тут… Ладно, посидите, я сейчас приду, — и комендантша вышла, сердито хлопнув дверью.

Теленок отчаянно замычал. Заезжий, слушая объяснения водителя, вытащил из печки горшок с пойлом и поставил за перегородку. Теленок кинулся к горшку и начал бестолково, торопливо пить теплое молоко, разбрызгивая его и топоча ногами.

— Э-э, дурашка? — ласково сказал заезжий. — Разве так едят, дурашка, а? — он погладил теленка, и тот вдруг утих и стал пить спокойно.

— Так, значит, только в этом и поломка? — выслушав водителя, сказал заезжий. — Починим!

— Это вам не примус! — обиделся водитель.

— Тем более починим.

— Деталей нет. Кочергой валик не заменишь! — язвительно проговорил Петр, наш второй шофер, ловкий и проворный парень с чубом, озорными, сощуренными глазами и странной, вечно блуждающей усмешкой.

— Найдем детали, найдем!

— Видал я таких чудотворцев! — Петр усмехнулся и вдруг, увидев кого-то в окне, сорвался с места и ушел.

Через несколько минут вернулась комендантша с худенькой, маленькой женщиной лет тридцати пяти.

— Вот и хозяйка, — сказал заезжий.

— Здравствуйте, ребятки! — хозяйка говорила с нами так, словно мы были давнишними ее знакомыми. — Напоил теленка? — обратилась она к заезжему.

— Напоил.

— И на том спасибо. Вот она говорит: условия, — хозяйка задержала на комендантше ласковый взгляд смешливых серых глаз. — А я ей: ты, мол, доченька, ступай отдохни. За день-то закрутилась, поди! Поживут, не обидятся. Я им сейчас самовар вскипячу, молока у соседки выпрошу, чего там! Иди, доченька, иди, не беспокойся — будут условия!

—«Доченька!» — нахмурилась девушка. — Доченька доченькой, а этих товарищей ты мне, мать, обеспечь, понятно? А вы, — она подозрительно посмотрела на человека в кожаном пальто, который снова возился с примусом. — Вы бы хоть из вежливости предъявили документы.

Заезжий вынул из кармана красную книжицу. Комендантша прочла и, почтительно козырнув, отдала документ.

— Прошу прощенья, но порядок, сами понимаете…

— Понимаю, — сказал заезжий.

— Так вот, значит, товарищ майор, — обратилась девушка ко мне, — все, значит, будет в полном порядке. Я хозяйку информировала. А вы, может быть, пойдете ко мне? — комендантша как-то боком посмотрела на нашу спутницу, совсем юную и курносую девицу — она служила переводчицей в дивизии, куда мы направлялись.

Наша спутница отказалась: ей не хотелось отбиваться от компании.

— Все-таки мужчины, неловко, — сурово сказала комендантша.

— Мужчины? — девушка усмехнулась. — Как раз к мужчинам я и привыкла. Мне с ними легче.

Комендантша укоризненно покачала головой и, попросив меня в случае чего обращаться прямо к ней, — понятно? — пожелала спокойной ночи и ушла.

— Строга-а! — сказал заезжий. — Сколько ей лет?

Хозяйка, хлопотавшая около самовара, сказала, что комендантша лет двадцати, не больше, но что она — человек, как бы сказать, самостоятельный… Ничего кроме этого к биографии ушедшей девушки хозяйка прибавить не могла.

«Добрая хозяйка», — подумал я и вслух спросил:

— Часто к вам наезжают?

— Гости-то? А каждую ночь человек шесть бывает. Да все хорошие люди идут: тот одно починит, другой — другое, которые керосину оставят. Пожалуй, вздуть лампу-то? Темно стало.

— Не надоели вам гости? — поинтересовался я. — Стесняем, хлопот из-за нас…

— Господи! Или мы истуканы?! — хозяйка с недоумением посмотрела на меня. — Или мы не русской породы? Конечно, иной раз будто и невмоготу становится, да как же можно? Ведь мой муж, поди, тоже не одну ночь в чужих избах ночевал. И скучно без вас. Привычка, что ли?

— А где ваш муж? — подала голос наша девушка.

— Муж-то? Да вот он идет, мой накостыльник. Эко стучит! По всей деревне слышно.

Действительно, в сенях послышалось постукивание.

Услышав знакомый звук, теленок снова высунул морду из-за загородки и замычал, на этот раз благодушно.

Хозяйка открыла дверь, и в избу вошел высокий, худой мужчина на костылях.

— Славно ты бегаешь, Иван Андреевич, — сказал заезжий.

— Куда тебе, постукивает вовсю! — хозяйка взяла костыли из рук мужа, сняла с него пиджак, шапку. — Набегался, сядь.

Я подвинулся на лавке, давая место пришедшему. Однако прежде, чем сесть, хозяин проковылял к загородке и легонько щелкнул теленка в лоб.

— Поили? — спросил он.

— Поили, поили, садись! — крикнула хозяйка. — Гостей нам бог послал.

— А-а, ну, здорово, ребята! Закурим, что ли? — предложил хозяин.

— Мы закурили, и мне вдруг показалось, что я очень давно сижу в этой новой, еще пахнущей смолой избе, и что теленок с рыжеватенькой мордой и глупыми круглыми глазами, доверчиво лизавший мою руку, знает меня с первого дня своего рождения. Вспомнилось что-то далекое и милое: детство, родной дом, яблоневый отцовский сад…

— Да, такие-то они, дела, ребятки! Был Иван пулеметчиком, стал Иван хромым, — как бы продолжая начатый разговор, сказал хозяин и пересел поближе к заезжему, под лампу.

Я увидел молодое, чисто выбритое лицо, лоб и умные, печальные глаза.

— Почти готово, — с облегчением ответил заезжий. — Одну машину починю, завтра — за другую. С рассветом встанем, а? — он посмотрел на дремлющего водителя.

— Все равно не починим, — сонно ответил водитель.

Третий мой спутник, старший лейтенант, адъютант заместителя командира дивизии, молчаливый положительный молодой человек, рассматривал шашку в восточных ножнах с серебряной насечкой.

— Какой может быть разговор? — начальственно сказал он. — Нечего пессимизм разводить! Встанем с рассветом!

Водитель засопел и ничего не ответил.

— Он вам, ребятки, все починит, у него золотые руки, — заступническим тоном сказала хозяйка. — Иван, а Иван, я к Марфе сбегаю, молока им принесу, а уж вы тут, — попросила она меня, — распорядитесь чаем.

Я было занялся чайной посудой, но девушка, переодевавшаяся за перегородкой, крикнула:

— Чай я соберу! — и вышла, одетая в свежую гимнастерку с погонами.

Над левым карманом мы увидели медаль.

— Вона что! — удивился хозяин. — Да ты никак, девушка, из храбрецов?

— Тоже храбрая! — отмахнулась девушка.

— А что? И правильно, храбрая! — с гордостью вставил адъютант. — Наша дивизия сорок два дня ходила рейдом по немецким тылам, а она все время была с нами. Фрицев допрашивала таких, что твоя колокольня! И конину ела.

— А я обожаю конину, — заметил заезжий.

— Обожаю! — саркастически усмехнулся адъютант. — Может, и обожаете, да только если она соленая. А вы попробуйте поесть эту самую конину две недели без соли и без хлеба, тогда небось перестанете обожать.

— Две недели — пустое дело! — Заезжий вытер тряпицей примус. — Готово. Ну и повозился я с этой чертовщиной! Две недели, говорю, — чепуха! Я целый месяц одной соленой треской питался, вот это — скучное занятие! Фу, упарился! — Он снял кожаное пальто: на смятом пиджаке ярко блеснули орден и Золотая Звезда.

— Как вас звать, девушка? — обратился он к переводчице.

— Нина, — ответил за нее адъютант. — Может быть, ее весь корпус знает! А у нас в корпусе Героев не один десяток! — прибавил он с важностью.

— Возможная вещь, — сказал хозяин. — У нас под Воронежем были санитарками девки, ох, знаменитые девки! Я мужчина, как видите, не малорослый. И как она меня на себе два километра тащила — не пойму! Ногу мне, конечно, отрезали, но уж это ее, конечно, не касается.

— Чем же это вас? — спросила Нина.

— Снарядом.

— А-а!

— Вот что, девушка, полейте мне на руки! — сказал заезжий после длинной паузы, когда были слышны лишь похрапывание водителя, свист самовара и вздохи теленка. — А я, между прочим, бортмеханик, — обернулся он ко мне. — Все ничего, но спина болит. Как мою машину подбили на севере, как я трахнулся в тундру, — болит и болит, черт бы ее взял!

Вошла хозяйка с молоком.

— Садитесь, — позвала она, сняла с загнетки кастрюлю, поставила на стол.

В кастрюле оказались блины.

— А где Петр? — спросил адъютант.

— Это ваш парень-то? А он у Марфы. Велел сказать, что ночевать не придет. У Марфы дочка Маняшка, лет на двадцать пять. И как это он разнюхал? Быстер! Сидит, зубы скалит, глазами играет. Этому скучно не будет!

Когда мы пили чай, в избу вошел подросток с тоненькой шеей, тоненькими руками, тонким, бледным и хмурым лицом.

— Вот и настоящий хозяин явился, — с болью сказал Иван, — Ну что, сын?

Сын сбросил в угол узду, ременные вожжи, разделся, плеснул на руки водой и только тогда нарочито грубым голосом ответил:

— А что? Все свезли. Здорово! — он оглядел нас серьезным, пристальным взглядом. — Пожалуй, мать, и я чайку выпью, — хозяйственно, по-взрослому проговорил мальчик.

Мать налила ему чаю. Он пил старательно, чинно, не торопясь. Заезжий вынул из вещевого мешка пару головок чеснока, ободрал шкурку и начал есть, присаливая, без хлеба.

— Любите чеснок? — спросила хозяйка.

— Люблю не люблю, а есть надо! Цинга, хозяйка, — паршивое дело!

— Где же вы ее подхватили?

— А все там же, на севере. Месяц шел по тундре из чужих тылов в свои. Чуть-чуть не погиб.

— Да, много людей загибло, — раздумчиво сказал хозяин. — Э-э, да что говорить! — он безнадежно махнул рукой.

— Перестань ты! — проворчала хозяйка. — Стояла семья на шести ногах, стояла на четверых, а на пяти тем и более устоит!

Адъютант стал будить водителя.

— Поешь, соня! — он дернул его за рукав.

Водитель пробормотал что-то невнятное и, еще глубже втиснувшись в угол, захрапел.

— Устал! — хозяйка зевнула. — Толя, принеси соломы для ребяток: спать им надо.

Когда солома была внесена, бурки разложены, хозяйка подошла к водителю:

— Сынок, а сынок, иди спать, родимый, чего там!

Водитель открыл глаза, сразу встал, молча побрел, пошатываясь, на чистую половину и захрапел там с новой силой.

— Здоров спать, — усмехнулся адъютант, но через несколько минут он снял шашку, ушел на солому и тоже в один миг был готов. Уснул заезжий, расстелив на скамейке пальто и подсунув под голову мешок, уснула хозяйка на печке, уснул сын, а Иван достал из-под лавки дырявые калоши, куски резины, клей и принялся за дело. Долго сидели мы при свете коптящей лампы, — Нина рассказывала о рейде дивизии, о сложной жизни девушек в военных частях.

— Доченька, спать бы ты шла! — сквозь сон пробормотала хозяйка. — Иди ко мне, тут тепло, мягко…

Девушка ушла на печку, я лег рядом с адъютантом, а Иван все сидел, клеил калоши. Думая о том, как, вероятно, порой хозяевам хочется побыть одним, и о том, с каким спокойным, суровым достоинством они несут тяготы жизни у проезжей дороги, я задремал. Вдруг я услышал стон хозяина и в свете ночника увидел, как Нина по-кошачьи ловко спрыгнула с печи, взяла его под руки, отвела на постель и снова одним движением маленького, гибкого тела взобралась на печь.

Все затихло в доме, лишь изредка глубоко вздыхал теленок, да за стеной весенняя капель звенела.

Меня разбудил разговор девушки с хозяйкой. Было часов девять, и солнце вливалось в окна могучим светлым потоком.

— Эка, говорю, ты дурень, дурень, непутевая твоя голова! Другие вовсе живота лишаются, иным глаза выжигают, руки отрубают, а у тебя одну ногу отняли, так ты вона какие речи повел! Дурень, говорю, ты дурень, мало ли дел на свете хромому? А по хозяйству, говорю, я да Толя и без тебя управлялись, а сейчас и тем более управимся… А потом все эдак в шутку и свела: накостыльник, мол, деревяшка одноногая. Каких только названий я ему не придумывала! Сама смеюсь, будто и в самом деле не бог весть что случилось, и он смеется. Этак и отошел… Теперь его в правление колхоза выбрали, а когда выпадает свободный час, — калоши чинит, за сорок верст кругом о нем слух пошел, на два месяца набрал заказов. Да разве это крестьянское дело? — хозяйка вздохнула. — Майору, доченька, каша на загнетке стоит, а прочим дашь блины. Ежели у него живот болит, ему есть блины не вели: блины для больного — тяжкая еда.

— Ладно, все сделаю.

— И телку накорми.

— Ладно, ладно.

— Я мигом обернусь. Нынче воскресенье, а мы возим сено для Красной Армии. Толя просился, а я не взяла, пусть отдохнет, а то ведь с эдаких-то лет по хозяйству! Он у меня дельный, худоват только. Ничего: корову начну доить — поправится. А молоко в сенцах, доченька, оставлено. Вы уедете к вечеру, не раньше, не прощаюсь.

Она вышла. Девушка чем-то занялась у печки. Я снова заснул и проснулся неизвестно от чего, словно меня кто-то толкнул в бок. Нина стояла перед зеркалом и примеривала адъютантскую шашку. Она то обнажала клинок и опиралась на него в воинственной позе, то снова вкладывала в ножны. Я засмеялся про себя. «Э, — подумал я, — хоть и ходила ты по немецким тылам, а все равно еще ребенок. И очень хорошо, что ребенок».

Вдоволь насладившись своим бравым видом, девушка вышла. Через несколько минут сквозь дремоту я услышал голос Толи:

— Ну, сыграй, дядя Семен, сыграй танец.

Кто-то сидевший на кухне и не видимый мне заиграл на губах краковяк. Я встал и вышел. На стуле около стены сидел человек в драной шинели с багрово-красным, одутловатым лицом, поросшим черными жесткими волосами. Водянистые глаза его были устремлены в пространство, грязными корявыми пальцами он пощелкивал по губам, изображая некий музыкальный инструмент. Увидев меня, он прекратил свое занятие.

— Здравствуй, дядя Семен! — сказал я. — Ты что, здешний?

Семен усмехнулся:

— Не-е!

— Он беженец, — объяснил Толя.

Рядом с ним сидела, подперев щеку рукой, толстая девочка лет пяти, с бледным нездоровым лицом и очень серьезным, неподвижным взглядом.

— Я из Смоленщины. — Семен улыбнулся неизвестно чему. — У нас все сожгли.

— Он свихнулся, — сказал Толя. — Фашисты его хотели застрелить, а он и свихнулся. Потом убежал. Иной раз все соображает, а иной — ничего. Позовут его на вечер, он на губах танцы играет.

Девочка все с тем же строгим видом смотрела на Семена.

— А это чья?

— У нас жили беженки, ее сестры. Ну, она и полюбила мою мать. Вот так сядет, подопрет щеку рукой и часов пять просидит, лишь бы мать не уходила из избы. Чудная!

Девочка перевела сосредоточенный взгляд на меня, потом снова воззрилась на Семена.

— Где же ты живешь, Семен?

— Везде. Добрые-то люди прикармливают. По весне пойду домой, на Смоленщину, — и заулыбался.

— Ну, сыграй еще что-нибудь, — попросил Толя.

— Не-е! Скучно!

Семен стал собираться. Толя дал ему пару блинов, и Семен, все так же улыбаясь, ушел.

Я выглянул в окно. У машины хлопотали заезжий, оба водителя, адъютант и Нина. По шоссе взад и вперед мчались автомобили.

Я умылся. Вошла Нина и заторопилась с завтраком.

— Ох, вы и спали! — сказала она и поспешно, чтобы я не видел, сняла с себя шашку. — Машину к вечеру починят. Этот герой — такой дока: все достал! Мы вам сварили кашу. Хозяйка блинов не велела давать.

— Тащи блины!

Девочка завтракала вместе со мной. Ела она все с тем же сосредоточенным, серьезным видом. Я пробовал рассмешить ее, но она ни разу не улыбнулась.

— Где твой отец?

— На войне, — едва слышно ответила она.

— А ее мать, — прибавил Толя, — гестаповцы убили. — Он встал. — Пойду скотину поить.

Теленок замычал. Девушка накормила его, потом она накормила шофера и заезжего — они пришли в избу грязные, потные и возбужденно толковали о поршнях и цилиндрах.

В полдень приехала хозяйка, а потом пришли гости: хозяйкин зять, артиллерийский сержант в отпуску, его жена — сестра хозяйки, молодая красивая женщина с годовалым ребенком и с братом — ровесником Толи. Этот мальчик был одет в новые брюки со складками и в новый пиджак. Одежда очень его стесняла: он ходил осторожно, не сгибаясь, садился с опаской, боясь помять складки на штанах.

— Вон и ковыляка наш прыгает, — объявила хозяйка.

Вошел хозяин, за ним появился Толя; в избе стало шумно, все наперебой разговаривали о чем-то и смеялись.

Я сидел на чистой половине, читал «Войну и мир». Ко мне подошел сержант, бравый парень с надменно сжатыми губами, и осведомился, что я читаю.

— Например, про артиллерию никто лучше его не написал, а почему? — разумея под «ним» Льва Толстого, проговорил сержант. — Например, капитан Тушин. Появляется всего три раза, а я вижу его, словно он живой. Пожалуй, нынешним писателям на такую горку не взобраться!

Оказалось, что сержант готовился стать учителем и, вероятно, считался в деревне самым умным человеком. Я слушал его и наблюдал за двумя девочками, сидевшими на полу в луче солнца. Они играли с кошкой, играли как-то по-своему, очень прилежно. Кошке эта игра нравилась, она жмурилась, потягивалась и мурлыкала от удовольствия.

Нас позвали обедать. Сержант ушел, я отказался. Нина тоже не хотела есть, она перешла на чистую половину и сидела, глубоко задумавшись, не слыша веселых выкриков, смеха и бренчания стаканов в первой комнате, где ели праздничный крестьянский обед.

— Сынкам, сынкам подлей, отец! — говорила хозяйка, и я не знал, кого она имела в виду: своего сына, или зятя, или всех нас.

Я читал о чувствах Пьера после того, как он полюбил Наташу Ростову, и о его безумии, состоявшем в том, что он не дожидался, как прежде, личных причин, которые он называл достоинствами людей, для того, чтобы любить их, а любовь переполняла его сердце, и он, беспричинно любя людей, находил несомненные причины, за которые стоило любить их.

И вместе с весенним солнцем душу мою заполняла волна безграничной любви и нежности к этой семье, где радости и беды разделяются без лицемерия, где живет сила, исцеляющая раны, обновляющая душу, неиссякаемая и непобедимая.

А к вечеру я уехал, чтобы никогда сюда не возвратиться и всегда возвращаться сердцем.

Шоссе то уходило вниз, то поднималось вверх и снова скатывалось вниз; по бескрайним полям лежала моя дорога — дальняя, дальняя…

1947

 

Старый Андриян

Старый Андриян сидел на завалинке и тосковал.

Он уже давно сбился со счета в своих годах. Говорили, будто старше его в селе только бабка Анисья, а Анисье было уже много за девяносто. Порой перед его внутренним взором возникали картины далекого прошлого: они главным образом относились к молодости. Отчетливо помнил он также события последних пяти военных лет, а середину жизни точно смыло из памяти, хотя там было немало примечательного: внучатные племянники Андрияна хвастались, что их дед со Скобелевым под Плевной турок бил, а потом с ним же ходил в жаркие азиатские земли.

Люди в присутствии Андрияна спорили, сколько же ему выходит годов: восемьдесят или все девяносто? А старик молчал; о Плевне, об Ахал-Текинской экспедиции он уже давным-давно не рассказывал жадным слушателям — забыл, все позабыл старый унтер!

И не то, чтобы он был хил и немощен до последней степени, не то, чтобы он впал в детство: ум его был еще светел, по части хозяйственной он рассуждал здраво и давал почти безошибочные советы. Последние пять лет он крепко поработал: в Двориках оставались стар, да млад, да бабы. Андриян ворочал за троих и в поле, и на току, и во дворе.

Быть может, на него подействовало всеобщее горение и желание перемочь тяжкую годину; быть может, еще оставались в нем жизненные соки и древнее его тело питалось ими. Он расходовал их без жалости…

Приезжали с войны ребята: кто в отпуск, кто по ранению — удивлялись:

— Скрипишь еще, дед?

— И то, — коротко — отвечал Андриян. — Старое-то дерево долго скрыпит. Как вы там, бьете их?

— Бьем, дед.

— Так и надо. Бейте их, басурманов. Болтают, я тоже множество ворогов изничтожил… Да, может, и было, а забыл, все забыл…

— Сколько тебе лет, дед? — спросил его однажды районный агроном Павел Иванович.

— А чего, милый, считать, сколько их было?.. Теперь мое дело — считать, сколько их у меня осталось…

— Поживешь еще, — сказал агроном. — Сила в тебе невиданная.

— И то, поживу… Годков десяток, чую, покряхчу. Ежели, конечное дело, кормить будут.

— Ну, ну, — сурово говорила председательница колхоза Мария Филипповна, — поговори у меня!.. Ты себе не токмо что хлеб, ты себе памятник наработал!

— Памятник! — посмеивался старик Андриян. — Скажет тоже!

Работа была не в новинку Андрияну. С тех пор как сестра Прасковья вышла замуж за Петра Ивановича и перетащила его в дом Луки Лукича Сторожева, Андриян только и знал, что работал от зари и до зари. Иной раз пинок получит в награду от сурового Петьки, иной раз стаканчик водки от матроса Сергея, Петькиного брата…

Никого уже из них нет в живых; все они успокоились на сельском кладбище, под сиреневыми кустами.

Молодая сторожевская поросль, совсем иная, чем были те, ушедшие в могилы. Трое на войне, двое в городе учатся, а внуков и правнуков Андрияну не сосчитать; народ уважительный, «привечливый», к деду льнут, не говорят про него, как, бывало, говорили:

— Нет в избе старика — купил бы, есть — убил бы.

Да, отработал он свое, что и говорить! Пришли ребята с войны, сказали деду:

— Будя, отдохни малость.

И никуда не пускают старого Андрияна со двора. И сидит старый у завалинки, ковыряет посошком землю и тоскует. Тоскует его душа, и думает он никому не ведомое.

Вот и отдых пришел, долгожданная пора покоя…

Апрельское солнце теплое, тепла и пахуча влажная земля, почки набухли, по деревьям пошла прозелень, ребятишки босиком бродят по лужам, чирикают воробьи на дымящемся навозе… Все, кажется, как надо: Андриян обут, одет, хорошо старым костям. А душе худо…

«Отдохни, слышь, дед, отработался, будя!» — Ласково сказано, а не с умом… Отдыхать надо молодым, когда притомятся. Да, им нужон отдых, им еще множество надо перемочь: худоба кругом, война порушила хозяйство, пять лет все изнашивалось… Да, им нужон часом отдых: великие им нужны силы, чтобы поставить порушенное, завести прежнее богачество… А старикам? Э-эх, неразумное ваше слово! Старикам ни к чему отдых: они успеют отдохнуть в могиле. Не год, не два лежать там! Вона дед Парфен маялся на печи, маялся, одюжила его тоска, пошел к Марье Филипповне: «Возьми хоть в пастухи, сил нет, все бока пролежал. Еще недели три эдаким манером полежу — помру, святая икона, помру! А помирать неохота: темно там, в могиле-то, скушно в ней…» Бабка Анисья — на что уж столеток — и та у семенного амбара… Хоть и не велика работа — стеречь амбар: сиди себе на тепле, черти клюкой по земле завитушки, думай свое, — но все-таки должность: сторож. И Михей при должности, и Терентьич, а Федор Худяков — так тот в поле, словно ему не седьмой десяток! Э-хе-хе!..

Сердится старый Андриян, неразумно с ним поступили! Сколько часов было в его жизни, столько он и работал. Работа для него извечно была такой же необходимостью, как еда и сон. Он вставал на рассвете, чтобы весь день крутиться в поле и во дворе, чтобы проклинать никогда не переводящуюся работу; ложился спать с думой о завтрашних делах и засыпал, перебирая их в уме, чтобы не забыть… Вся жизнь в работе — изо дня в день, из года в год! Разве когда сильно занедужит, уж тогда только не выйдет старый в поле: полежит на печи, прогреет, как он говорит, «естество», а завтра опять за плужок, за борону, за лопатку, косу, цеп… Без работы не сладка еда, не крепок сон и просыпаться утром тяжело, будто после похмелья.

Как-то утром пошел к председателю колхоза Марье Филипповне, молил дать хоть какую-нибудь работу, но все должности, которые были бы под силу старику, оказались занятыми… А в поле он работать уже не мог: кончились жизненные соки, последние капли их отдал Андриян общему делу за те пять лет.

Вот и сидит он на завалинке, согреваемый солнцем, щурится от яркого света, почесывает щетину на подбородке, рассеянным взором наблюдает за ребятишками, плещущимися в лужах.

А в полях, в огородах, на ферме, в кузнице — повсюду люди трудятся в поте лица; им весело, и нет у них тоски и душе. Какое там! Каждый полон надежд, каждый по мере сил приближает тот час, когда можно будет сказать: «Ну, братцы, перемогли! Гитлера перемогли, поруху перемогли, теперь давай думать о чем протчем…»

* * *

Марья Филипповна и агроном Павел Иванович подошли к старому Андрияну, присели на завалинке отдохнуть, На них, когда ходили они вдвоем, смешно было смотреть: она складная, статная, небольшого роста, а он длинный и сухопарый, точно колодезный журавль. И вечно друг друга пилят, но, между прочим, друзья — водой не разлить.

Павел Иванович угостил Андрияна цигаркой.

— Отдыхаешь, старина?

— Отдыхаю, туды ее в душу…

Рассмеялись, закурили. Сладко припекало солнце.

— Ей-право, — сердито сказал Павел Иванович, — у вас от солнышка схорониться некуда! Ведь это срамота, товарищ Рогова, ни единого деревца! Дикари — и те пальмы сажают, разные там бананы… А вы хоть бы яблоню воткнули.

— Дикарям сподручно: у них жара круглый год, — отозвалась Марья Филипповна, вытирая розовое лицо. — А у нас в тридцать девятом как трахнули морозы — все под корень!

— После тридцать девятого шесть годов прошло! — крикнул Павел Иванович. — Стыдно, ей-право, стыдно!

— А нам за эти шесть лет не до яблонь было, сам знаешь! — Марья Филипповна обмахивалась платком. — Да и некому заниматься яблонями: которые старики — обессилели, а молодые в этом никакого понятия не имеют…

— Не имеют! Живете, словно в тундре, смотреть тошно! — огрызнулся Павел Иванович.

— Да и где их достать, эти самые яблони? — сказал Андриян. — Тоже наищешься!

— Наищешься! До Мичуринска всего-то семьдесят километров, там хоть полтысячи яблонь дадут. Три рубля штука, сажай — не хочу. Мичуринские сорта не мерзнут. Эх, недогадливый вы народ, все-то вам покажи, все-то вам растолкуй! Хоть бы сами до чего дошли! Так нет, закопались в землю, словно кроты, тьфу!

— Расплевался! — обрезала его Марья Филипповна. — Есть заботы поважнее.

И запала в голову старого солдата мысль насчет яблонь. Давно это было: сажал он яблони деверю — Петьке Сторожеву — у него на отрубах. И какой сад образовался, божже мой! Мрак забытых лет вдруг на миг раздвинулся, и Андриян увидел сад, взращенный им для Петра; буйное цветение по весне, хмельной запах, облаком висящий над деревьями, и красоту и богатство плодоношения в жаркие августовские дни, груды яблок под деревьями на траве, и жужжание пчел невдалеке на пасеке, и медовую сладость еле приметного ветерка!

«Семьдесят километров… Три целковых за яблоню… Семьдесят километров… Мичуринск… — думал Андриян. — Ага, это по-старому Козлов! Бывал там, давненько бывал, ходил туда как-то, в полтора дня добежал… По ведь тогда ноги были крепче, ку-уда! Теперь дай бог и за три дня управиться, да и то, пожалуй, не сдюжить… А хоть и три дня; все какое-то дело… Чем вот так-то сидеть цельный день на завалинке в душевной тоске, щуриться от солнечного яркого света и ковырять посошком землю…»

Правнук Миша дал после войны старому Андрияну две сотни: вот, дескать, тебе, дед, наш солдатский подарок на курево, чтобы не просил у всех подряд… Две сотни — деньга немалая, а Мишка глуп: нешто старику можно тратить их на курево? Да ему каждый даст на цигарку… А то и на все три расщедрятся… Полсотни Андриян все-таки размотал: туда, сюда, правнукам какую-то там мелочишку в лавочке купил. А полтораста целковых лежат в заветном месте. Две бумаги: синяя, большая, и зеленоватая, с портретом Ленина, — припрятаны далеко, не каждый найдет… Эти полторы сотни Андриян заложил на смертный час: чтобы обрядили, как следует тому быть, чтобы похоронили честь по чести…

Но, судя по всему, честь честью похоронят и без его бумажек: внуки — народ почтительный, его жалеют. Вот работать не пускают, дурачки, хе-хе, словно от того ему легче! Право слово, дурачки! Эдак в одночасье сковырнусь. Верно сказал Парфен: «Старик помирает либо от болезни, либо от тоски по делу».

Тихо смеется старый Андриян: «Я вас всех перехитрю!.. Нет у вас для меня должности, так я ее сам себе сделаю!..»

Он медленно поднимается с завалинки, идет туда, где спрятаны деньги. Вот тряпица, вот две бумажки; Андриян сует их в карман, потом кличет старших правнуков, ведет их за собой на погорелый пустырь. Туда в сорок втором году упала бомба: избу — в щепки, какая была живность — на куски…

Пустырь большой-пребольшой. Дед вымерял его шагами, потом наставил палочек. А ребятишки ходили за ним и выпытывали:

— Ты чего, дед?

— Аль клад копать думаешь, дедуня? А щепки-то для чего ставишь, дедушка?

— Узнаете, узнаете, пострелята, — отвечал им старый Андриян. — Вот чего, Гриша: ищи лопаты, тащи их сюда, будем ямы рыть, клады искать! Только молчок. Никому!

И сразу лишь пятки засверкали: вся ватага бросилась во дворы собирать лопаты.

Апрельский теплый день долог, апрельский день ласков и тих. Ребятишки с увлечением копали ямы там, где Андриян натыкал палочек, а он ходил меж ними, командовал:

— Глубже, глубже рой: клады мелко не лежат! Шире копай: клад в вершке отсюда может лежать! Догоняй Федюшку, он уже вона какую ямину вырыл!

К вечеру все пятьдесят ям были выкопаны. Ничего, кроме стабилизатора от бомбы, ребята не нашли.

— Дед, а где же клад? — ныли они.

— Вот ужо погодя и до клада доберемся. Вы только помалкивайте, а то его без нас утащат. Да хорошенько стерегите это место. Дней через восемь глубже копать начнем. Поняли? Найдем клад — всем гостинцев накуплю, книжек достанем. То-то будет дельно: и пользительно и антирес!

* * *

Утром старый Андриян надел опорки, взял у Мишки военный ватничек, сказал, что пойдет к внукам в Березовку, пробудет там дней восемь, разгуляется. Прихватил краюху хлеба, соли отсыпал, выпросил на пяток заверток табачку и пошел.

На станции Андриян на всякий случай приценился к билету.

— Тридцать четыре рубля и семь копеек, — сказал кассир. — Выбить, что ли?

«Тридцать четыре рубля — одиннадцать яблонь, гм!..»

— Нет, — ответил Андриян, — я уж пешочком.

Он поправил котомку, повертел в руке посошок и вышел на платформу. В это время подошел поезд, Андриян спросил у кондуктора, как ему пройти на Мичуринск.

Кондуктор сказал:

— Иди, дед, все время за нами — не заблудишься! — потом ему стало жаль старика, над которым он так глупо посмеялся, и крикнул ему вдогонку: — Дед, вернись, подвезем!

Но Андриян не расслышал. Он шел вдоль железнодорожного пути, не сворачивая в сторону, не торопясь, размеренным шагом, как его учили ходить в солдатах полвека тому назад; шел и все думал о яблонях, как он будет их выбирать да как расспросит сведущего человека насчет ухода: позабыл дед, давно это было, когда он сажал их на отрубах у Петра Сторожева!

И где бы ни проходил старый Андриян, всюду видел людей, трудившихся в поте лица, и шептал про себя:

— Хлеб наш насущный даждь нам днесь!

И сердце его умилялось при виде этого необыкновенного простора полей, этих небес, по которым плыли вдаль легкие белесые облака. Птичье неугомонное щебетанье, грохот тракторов и крики пахарей сопровождали его на всем пути, и солнце кротким весенним светом обливало землю…

Все существо Андрияна как бы наполнялось новыми жизненными соками, он опять чувствовал себя не таким древним, как во все эти месяцы беззлобно и бездумно подаренного ему безделья. Ноги крепко держали его, он шел да шел…

Останавливался Андриян у будок тракторных бригад, трактористы делились с ним едой и куревом. Он говорил с ними о том о сем и опять шагал вдоль шпал и железных путей.

Ночевал Андриян у обходчиков, а в последнюю ночь перед Мичуринском увидел сон: раскинулся перед ним на большой пологой долине кудрявый, разлапистый сад. Яблони стояли правильными рядами, и не было им видно конца-краю, и все они сильно цвели, и цвет опадал и осыпал лысую голову Андрияна бело-розовыми лепестками… А между яблонями ходили, кроме Андрияна, люди, не замечая его, словно он был невидимым, и говорили о нем, что вот, мол, жил на свете старый унтер Андриян Федотыч, всю свою жизнь работал на чужих дворах, пока под старость не уразумел, что нет для него чужих дворов, что все видимое им — тоже его кровное, его кровью и потом поставленное в мире… И что на старости лет посадил Андриян сад и вот сад вырос и радует человечество; а Андриян радуется сидючи на небесах, взирая на дело своих рук и на радость человечества.

…Он проснулся и долго лежал с открытыми глазами, все думая, к чему бы ему приснилось такое вещее. И было у него на сердце так вольно, так широко, словно и взаправду глядел он с небес на сад, заведенный им.

Едва забрезжило в окошке, Андриян поднялся, выпросил у обходчика бритву, поскоблил бороду, плеснул на лицо горсть студеной воды из вешнего говорливого ручейка под мостом, съел ломоть хлеба, запил его той же холодной водой, простился с обходчиком и как мог быстро пошел к городу, видневшемуся с пригорка.

Он спросил первого встречного, где продаются яблони; ему указали путь в мичуринское хозяйство. Через заливной лог, а потом длинной аллеей он вышел к бывшему монастырю. Он торопился: ему мерещилось, что яблони уже распроданы. Он страшился услышать такой ответ, потому что знал: яблони — это то, что еще надолго привяжет его к этой земле, с ее весельем, трудами и печалями. Ему еще так не хотелось расставаться с ними! Ему казалось, что сердце его разорвется, услышь он, что яблони все вышли и не осталось на его долю ни единой!

Задыхаясь, он почти бежал к домику директора, еле видному из-за кустов сирени.

Ему сказали, что товарищ Горшков на упаковочном складе отправляет яблони в колхозы; Андриян побрел туда, шагая тяжело, ноги как бы окаменели, и окаменело сердце, и слезились старые глаза…

Возле сарая, крытого соломой, женщины бережно заворачивали в рогожи только что вынутые из земли молодые деревца, перекладывали мякиной корни с прилипшими кусками чернозема.

Тут же стоял директор в синем пиджаке, в брюках навыпуск, в рубашке, по-крестьянски низко перехваченной ремешком, с весьма заметным брюшком и добрым лицом.

И по тому, как директор следил за упаковкой, как бережно-любовно касался он нежных стволов яблонь, выращенных им, Андриян угадал, что этот человек поймет его и даст ему яблони. Если даже они все уже вышли, вынет из готовой связки полсотни и скажет: «С богом, старый, сажай на здоровье, на радость человечеству».

Андриян сдернул шапку и низко поклонился директору.

Директор в свою очередь снял картуз и по-крестьянски поклонился незнакомому деду.

— До вашей чести, Иосиф Степанович, — прерывающимся голосом сказал Андриян.

— Ну-ну! — ответил директор. — Что ж тебе, старче, надо от моей чести?..

— Так что яблонь, разлюбезный товарищ… Яблони захотел я посадить на старости лет, как все протчее по хозяйству мне не под силу, а помирать от земной скуки больно неохота.

Директор рассмеялся:

— Откуда же ты?

— Издалека я к твоей милости: семьдесят километров отшагал.

— Ты бы сел в поезд да приехал, чем обувку топтать зря, — сказала одна из женщин.

— Молчи, — строго оборвал ее Андриян, — то не твоего ума дело! Мне не расчет было тратить деньгу на катанье: для того человеку и ноги даны, чтоб он ходил.

Директор и все вокруг опять рассмеялись.

— Себе сад хочешь заводить? — спросил директор, вытирая вспотевший лоб.

Солнце жгло, и дыхание суховея явственно чувствовалось в воздухе.

— Дождю бы сейчас… — сказал он с тоской.

— Должон быть, — ответил Андриян. — Дождю быть ден через пяток… А сад, ваша милость, сердечный товарищ Иосиф Степанович, я задумал для всех… Мне что? Я еще годов пятнадцать поскрыплю, а там поминай, как звали. Сад я задумал для человеческой утехи. — Он передохнул. — Я и ям накопал. Так что уважь старую людину: отпусти яблонь!

— Сколько же тебе их надобно? — спросил директор и прикрикнул на одну из женщин: — Ну, что ты, ей-богу, Анна, словно чугунные столбы пакуешь! Оно же, дерево, живое, оно еще дышит, а ты его с такой грубостью!..

— А надобно мне на все вот эти! — Андриян достал тряпицу и вынул свои заветные бумаги.

Директор повертел их в руках и отдал обратно Андрияну.

— Ай нету? — ужаснулся тот, и все в нем оборвалось вдруг.

— Есть, — сказал директор, — как не быть, раз ты для человечества! Только денег за них я с тебя не возьму, — он дружелюбно осмотрел Андрияна. — Сколько тебе лет, а? Поди, за восемьдесят?

— Будто так.

— Отработал ты эти яблони, — сказал директор. — Пойдем, я тебе сам накопаю! — И, взяв лопату, пошел в питомник, а Андриян спешил за ним, и душа его ликовала от буйного, никогда еще не изведанного счастья, так похожего на этот день, полный света, тепла, добра и мира…

1947

 

Вечерние тени

[5]

День был жаркий, грозовые тучи, густые и мрачные, собирались то здесь, то там, молнии прорезали их, вдали рокотали громы, и глухо шумел лес.

Гнетуще-тяжелая предгрозовая духота раздражала Мартына. Он тосковал и сердился на себя. Он и сам не знал, зачем ему надо было приезжать в места, где когда-то в кругу друзей он проводил беззаботные, легкие часы, Друзей давно уже не было здесь: война поразбросала их по разным краям, и чужие, незнакомые люди жили в их домах.

В речушке, попавшейся на пути, Мартын нашел глубокий бочажок и выкупался, но и это не подбодрило его. Ворона села на березовую ветвь и угрюмо, косым взглядом смотрела на Мартына. Он крикнул на ворону, она повела шеей и улетела с сердитым карканьем, словно предвещая недоброе человеку, нарушившему ее покой.

Мартын вылез из бочажка. В воде отражались все те же черные клубящиеся тучи, выползающие на небо, но они уплывали в бесконечность, не подарив земле ни капли влаги.

К вечеру небо очистилось, улеглись порывы ветра и солнце, медленно скользя к черте горизонта, ласкало землю теплыми лучами.

Выйдя из леса и увидев чистые небеса и изгиб шоссе, залитый мягким вечерним светом, Мартын успокоился.

Добрый, простой мир лежал перед ним. Белую закругленную линию шоссе на всем протяжении до самого моста через речку сопровождали могучие сосны. Шоссе шло вдоль пологого оврага; весь склон его до ручья был засеян овсами. На противоположном скате рос картофель и виднелась яркая зелень свеклы, а дальше, за желтым квадратом ржаного поля, раскинулся поселок — тот самый, который Мартын так старательно обходил. Он подошел к нему с противоположного края; здесь он никогда не бывал.

Овраг кончился в лесу. Последние лучи солнца положили тени деревьев на овсы и картофель, а один луч — длинный и узкий — пробился сквозь ряды сосен и разрезал поле светлой межой.

Ребятишки возились внизу, в ручье; блеяла коза, привязанная в лесу; щенок тявкал в поселке… И Мартыну показалось, что он уже читал когда-то описание этого места. Здесь жизнь, вспомнилось ему, идет плавно, как плавно стелются поля, как плавно и безмятежно льется речка среди отлогих, тихих берегов…

Он лег на траву около придорожной сосны и устремил взгляд в бледно-голубое небо, где виднелся прозрачный серп месяца. Деревья стояли неподвижно, возвышаясь над всем видимым миром. Легкое, белоснежное облачко проплыло над вершиной сосны и исчезло, словно растаяло в бесконечном просторе неба; ветерок на миг прошелестел в ветвях и тут же замер.

Четыре года Мартын пробыл в походах, в чужих краях. Часто представлял он себе там родимые места; часто так же, как вот теперь, лежал, глядя в небо и силясь вообразить, что он там, где все ему привычно и любо. И всегда какая-нибудь ничтожная деталь возвращала его к действительности: то окажется, что лес растет на мшистом ложе, чего никогда не видел он у себя, то через ручей, такой похожий на множество ему подобных дома, перекинут мостик совсем другой формы.

Теперь перед ним было то, к чему он стремился всей душой, что дорого и свято и что стало еще более дорогим и святым после этих лет войны, потому что во имя этого пролита кровь тех, кого Мартын никогда уже не встретит, никогда не найдет.

Узкая полоса вечернего света переместилась и легла около Мартына, он мог дотянуться до нее. Все его тело покрывали тени деревьев, а рука, загоревшая под солнцем многих стран, была освещена. Потом солнечный луч, подобно лучу прожектора, переместился еще ближе к Мартыну, коснулся его головы, и он полежал еще несколько минут, согреваемый кротким светом вечера.

Когда луч уполз дальше к шоссе, Мартын встал и направился к поселку. Солнечный луч как бы снял с него всю тяжесть дня; ничто не теснило сердце, и он шагал к поселку бодрым солдатским шагом, как бывало, с кителем, накинутым на плечи, с открытым воротом рубашки.

У дома, где некогда жили его приятели и где жила Варя, он замедлил шаг.

В глубине садика, около веранды, в плетеном соломенном кресле сидела молодая женщина в пестром платье; она вязала. Мартын, услышав пощелкивание длинных спиц, остановился у изгороди, увидел гамак и столик, окрашенный в зеленый цвет, и самовар на столе у веранды.

Все как было, все знакомо, кроме этой молодой белокурой женщины в пестром платье… А так, войди сюда, сбрось китель, сядь на траву, повремени несколько минут — и кто-нибудь из обитателей выйдет, улыбнется, крикнет в открытую дверь: «Мартын приехал!» В доме начнется суета, Варя вынесет скатерть и, холодно кивнув Мартыну, скажет: «Что-то вас давно не было, майор!»

Мартын вздохнул, закрыл на миг глаза и услышал, что его окликают: женщина спрашивала, кто ему нужен.

— Не найдется ли у вас стакана молока? — сказал Мартын.

— Входите! Калитка справа от вас.

Мартын, просунув руку в щель между штакетником, нащупал вертушку и открыл калитку.

— О! — вежливо улыбнулась женщина. — Вы знаете тайну нашей калитки!.. — Она вопросительно посмотрела на него.

— Да, — рассеянно ответил Мартын, — я тут бывал… Часто бывал когда-то… — Он осмотрел вертушку. — Я сам прибивал эту штуку. Прежние хозяева были люди нерадивые, калитка у них вечно была настежь.

— Вы знали Ремневых?

— Знал.

Женщина снова улыбнулась, на этот раз не только отдавая дань вежливости, но и приветливо.

— Очень рада! — проговорила она. — Я сейчас принесу молока, — и поднялась, оставив вязанье.

— Что это вы вяжете? — спросил Мартын, разглядывая ее работу.

— Матери к зиме.

— Хорошо, мастерица вы. Вы уж простите меня за вторжение.

— Нет, нет, что вы! А я, признаться, удивилась: стоит военный, рассматривает дом, словно хочет снять дачу…

— Разве вы сдаете дачу?

— Нет, я так, к слову… А впрочем, что ж это я?! — И, заторопившись, женщина ушла.

Мартын надел китель, провел гребнем по волосам, опустился в кресло. Рядом лежали маленькая белая шапка и деревянная рапира. Мартын повертел ее в руках, усмехнулся.

Женщина вошла с кувшином и блюдом, на котором лежал хлеб.

— Это Мишина рапира, — сказала она, — моего старшего. Играют в рыцарей, крестоносцев вспомнили, госпитальеров каких-то. Ходят с исцарапанными носами! Сейчас должны прийти, купаются. Садитесь! Молоко свежее, мама только что подоила корову.

Мартын крепко посолил хлеб, налил молока в стакан и начал есть. Женщина снова принялась вязать, изредка поглядывая на Мартына.

— Вы как-то очень аппетитно кушаете, — и светлая улыбка озарила ее неправильное миловидное лицо. — Вы мне напомнили мужа: он тоже так ел — как-то особенно вкусно.

Мартын хотел спросить, почему она вспомнила о муже в прошедшем времени, но удержался. Женщина поняла невысказанную мысль:

— Он был железнодорожником, начальником службы тяги. А погиб под Смоленском, в самые первые дни. Бомба попала в поезд… — Глаза ее затуманились. — Много их погибло. И старик Ремнев, Иван Ильич, тоже погиб.

Они долго молчали.

— И не знал, что он погиб, — голос Мартына прозвучал глухо. — Жаль… Могучий и хороший был человек.

— Да, собирался прожить до ста лет, — женщина вздохнула.

Мартын отставил стакан.

— Вы не стесняйтесь. У нас хорошая корова, молока хватает. — Женщина поднялась, чтобы наполнить стакан.

Мартын предупредил ее:

— Не беспокойтесь, я сам. — Он внимательно смотрел на струю молока, мягко льющуюся из кувшина. — А эту дачу, — сказал он потом, — вы ее купили или как?

— Наш дом сожгли. Тут упало много зажигалок… И дом Васиных сожгли, и Мячиковых. Вы их, вероятно, знали: они ведь дружили с Ремневыми.

— Да, да!..

— Ремневы уехали в Сибирь, а меня попросили пожить у них. Потом они там остались, а я им написала, что куплю, если в рассрочку… Понемногу плачу, они не торопят.

Мартын отхлебнул молока и задумался. Вот как: отца Вари нет в живых, а Варя в Сибири, сюда уже никогда не вернется, дачу продали…

— Где же они живут?

— Где-то под Омском. Варенька там вышла замуж, двое детишек у нее. Вы ее, конечно, знали?

— Знал, — коротко ответил Мартын, сдерживая вздох.

Мир перестал ему казаться теплым и добрым; снова лишь чужое окружало его. И этот зеленый стол новый… Тот вечно качался на единственной ножке в центре; и гамак слишком нов; и дом, где было ему так весело и уютно, хмуро, исподлобья смотрит на него, как бы спрашивая: «Зачем ты тут? Чего тебе надо? Тут даже трава вырастала шесть раз после того, как ты в последний раз ходил здесь…»

— … И уж бог ее знает, как она нашла человека по себе, — донеслись до него слова женщины. — Холодная была девушка, дерзкая. А вот поди ж ты! Всему свой срок, каждому человеку.

— Да, — с угрюмой усмешкой отозвался Мартын, чувствуя, как сердце его снова наполняется раздражением. — Долго она искала. Ну что ж, не завидую тому человеку! — добавил он сухо.

Женщина не ответила.

Мартын отставил недопитый стакан.

— Можно закурить? — спросил он.

— Да, конечно… А что же молоко?

— Спасибо, я уже сыт.

— Такой крупный человек — и так мало ест! — Женщина покачала головой. — А я — то думала, вам и кувшина мало.

Мартын невесело рассмеялся.

— Нервы, — прибавила женщина, — все стали нервные, оттого и мало кушают.

— Возможно.

Мартыну хотелось поскорее уйти, остаться одному со своей горечью.

— Простите, — сказал он, — сколько я вам…

— Что вы! — отмахнулась женщина. — И как вам не стыдно?! Ведь не чужие мы люди, — сказала она просто. — Посидите, поезд в город пойдет почти через час. Вам ведь в город?

— Да.

— Жарко там, душно, ужас! Вы там служите?

— С завтрашнего дня начну.

Завтрашний день среди четырех стен, в духоте, за бумагами ему, привыкшему к свободе и просторам, казался невозможным. Мартын и не думал о нем. Это завтра, а сегодня последние часы отпуска он проведет сам с собой.

— А Варенька, — как бы мимоходом проговорила женщина, — приезжала сюда этой весной.

— А-а! — отозвался Мартын, стараясь казаться безразличным к этому сообщению.

— И, знаете, я не узнала ее, право. Такая бойкая, такая добрая! Видно, время пообточило углы. Между прочим, — женщина искоса посмотрела на Мартына, — все спрашивала, не заходил ли сюда майор Кравченко, не оставлял ли записки.

— Да? — тем же тоном деланного безразличия произнес Мартын и притворно зевнул: — Кто же он, этот майор?

— Не знаю. Друг или знакомый. Велела, если зайдет, дать их адрес, попросить написать им. «Все, — говорила, — вспоминают о нем, весь дом. Не знают, что с ним, очень беспокоятся…» Выходит, друг.

Вечерние краски сгущались, все вокруг растворилось в сумерках, прохладой потянуло из оврага. Лишь желтый квадрат ржаного поля еще оставался ярко освещенным; на него упала тень сосны, одиноко стоящей среди поля, — резкая тень, похожая на силуэт, вырезанный из черной бумаги и наклеенный на желтый фон.

— Вы не беспокоитесь за ребятишек? — спросил Мартын. — Что-то их долго нет.

— Ничего с ними не будет. Я, знаете, не из тех, что дрожат над детьми каждую секунду, как клуша над цыплятами. Да, право, — угадав недоумение Мартына, добавила она, — ведь я еще не записалась в старухи.

— Рано записываться! — откровенно рассмеявшись, проговорил Мартын.

— Они у меня растут свободно, я их не тормошу.

— Без отца все-таки плохо?

— Да, конечно, мужчина в доме — важная фигура, — с улыбкой сказала она и уже серьезно добавила: — Особенно, когда растут мальчики.

— У вас их сколько же?

— Двое: одному — пять, другому — семь. Хорошие ребятишки. Бабушка содержит их в большой строгости. Моей маме, знаете, под семьдесят, а она работает за трех мужчин. Ее тут кругом зовут железобетонной. Вот уж верно!.. Да вот она сама.

Маленькая, худенькая старушка подала Мартыну сухую, узкую темно-коричневую руку.

— Варенька, — сказала она, — что же это наши пострелята? Ужинать бы пора. — Она приложила ладонь к глазам и без стеснения рассмотрела Мартына. — Вы, батюшка, отужинаете с нами?

— Нет, спасибо, — заторопился Мартын, — я уж и без того надоел вашей дочери.

— Да что вы, какое! Она у меня охотница поговорить, право. Охотница, а не с кем, соседство у нас скучное-прескучное, все молчком. Дюжий-то вы какой, большой-то какой, боже мой!

Мартын и Варя весело рассмеялись.

— Так я, батюшка, и вам уж тарелочку поставлю. Не обессудьте, чем богаты! — Старушка ушла в дом.

— Видели? — спросила Варя. — Ни единой седой волосинки.

— Значит, и вас зовут Варей?

— Да. Так вот о Варе… Вы сказали: зачем ей нужен тот майор? Видите: вот там тень на поле? Каждый вечер она появляется на этом месте в свой час и уходит… Так и человек: он всегда появляется в памяти в свой час.

— Да, — задумчиво сказал Мартын, — это так. Но ведь это вечерняя тень, только и всего.

— И тень дорога, если к ней привыкнешь. Этот майор, вероятно, забыл уже Варю. А мы помним тех, кто нас любил. Долго помним!

— Никого он не забыл, тот майор! — вырвалось у Мартына.

Варя снова искоса посмотрела на него.

— Тем более, — сказала она, — тем более он дорог ей. Должно быть, она это знает.

— Не может она этого знать. Да и какое ей дело: забыл, не забыл? — Раздражение снова охватило Мартына.

— Нет, она знает, ее сердце знает! — твердила Варя. — Сердце все знает…

В сад вошли дети — светловолосые курчавые мальчики, поразительно похожие на мать, с такими же миловидными неправильными чертами лица, коричневые и стройные.

— А вот и мои мужчины! — весело сказала Варя. — Ну, что ж мы молчим?

Мальчики с нескрываемым любопытством рассматривали Мартына.

— Здравствуйте! — хором сказали они.

— Здравствуйте, — ответил Мартын, — здравствуйте, друзья!

После недолгого молчания младший спросил:

— Эта крайняя ленточка у вас за Кенигсберг. Верно?

— Верно.

— У вас одиннадцать ленточек, ого-го!

— А машина у вас есть? — спросил старший.

— Нет, машины у меня нет.

— Э-э! — разочарованно протянули дети.

— Ладно, — сказала мать, — вымойте ноги да ужинать. Вас ждем.

— До свидания! — хором выкрикнули мальчики и зашагали к дому, оглядываясь на Мартына.

— Хорошие ребятишки!

— Знают все марки машин, все ордена, как полагается. Ничего, не лентяи… Да ведь у нашей бабушки не очень-то поленишься: сама любит работать и другим спуску не дает.

— Хорошая у вас семья, Варвара…

— Антоновна… А ведь вас Мартыном Петровичем зовут?

— Откуда вы знаете? — вспыхнул Мартын.

— Да ведь вы и есть тот майор… — лукаво сказала Варя. — Я это тотчас сообразила. Как вы стояли, как рассматривали дом.

Мартын от смущения не знал, что сказать.

— Нет, вы должны им написать. Они вас тоже любят и будут очень рады, что вы нашлись, право. Дать вам их адрес?

— Потом…

Они помолчали.

Квадратное ржаное поле, слабо освещенное догоравшим закатом, еще резко выделялось на сумеречном фоне. Но вот потух последний отблеск солнца, и от поля осталось лишь неровное, блеклое пятно.

— Вот и все! — с печалью проговорил Мартын. — Вот и нет тени.

— Но она будет завтра, я же сказала вам.

— Страшно, если человек остается в сознании другого только как тень, правда?

— Но вон та сосна, которая каждый вечер бросает тень на рожь, она живет и днем, — возразила Варя.

— Что вы хотите этим сказать? — с любопытством спросил Мартын.

— Я хочу сказать, что в сознании другого можно оставаться не только тенью…

— Да, это так, — проговорил Мартын, — это так…

— Я думаю, — тихо сказала Варя, — самое важное в жизни — сохранить привязанность к людям. Если они, конечно, заслуживают этого, — прибавила она. — Что может быть дороже старых друзей?!

Дом, исподлобья посматривавший на Мартына, будто улыбнулся ему, словно говоря: «Я тебя знаю. Ты был моим другом. Я знаю, как тебе было хорошо здесь всегда. Ушли те люди, а мы с тобой старые друзья! Дух дружбы, брат, не выветрился за эти годы! Забудь о тенях. Дружба живет всегда, помни это, помни!»

— Ужин готов, — донесся до них голос бабушки.

— Ужинать, мама! — сказали дети, они стояли в окне рядом.

Во время ужина Мартын не успевал отвечать на вопросы детей, задаваемые вразбивку и хором. Потом он попрощался с детьми и с бабушкой… Варя провожала его до оврага, шли они молча: вечер был теплый и тихий, сильно пахло скошенным сеном от стогов на лугу.

У спуска в овраг Варя сказала, что должна идти домой, надо уложить детей, приготовить все к утру: она уезжает в город.

— Вы служите? — спросил Мартын.

— В Тимирязевской академии. Мы с Ремневой Варей кончали вместе. До свидания! — Она подала ему руку.

— До свидания.

— Но вы забыли адрес Ремневых, — вспомнила Варя. — Хотите, я схожу? Я быстро…

— Не надо. По крайней мере у меня будет предлог, чтобы побывать у вас еще раз.

Варя рассмеялась и ушла.

А Мартын шел по белому шоссе мимо величавых сосен и вспоминал то, что сказал ему старый дом: «Забудь о тенях и помни: дух дружбы живет всегда. Помни это, помни!»

1947

 

Обходчик

1

Привезли его на дрезине в самом конце февраля 1963 года. День выдался дрянный: поземка наметала на пути снежные пласты, ветер то утихал, то пронзительно свистел.

Когда сгрузили пожитки Антон Ильича, врач и санитар зашли в избушку и вывели под руки больного старика. Он искоса посмотрел на нового обходчика, губы его пошевелились… Дрезина ушла на станцию, что в двадцати семи километрах от этого заброшенного домика возле железнодорожного полотна.

Старик, видно, жил одиноко. Когда Антон Ильич зашел в домик, в нос так и шибануло! Хлев… «И как это люди исхитряются запакостить свое жилье?»

Огляделся.

Кругом валялись полусгнившие тряпки, щепки, бумажки, обглоданные кости. На ржавой железной койке — свалявшийся тюфяк. А уж несло от него!.. Стены сплошь в клопиных следах, давно не мытые стекла разбиты и склеены грязными бумажными лентами. Потолок прогнулся, а на полу, между досками, зияли порядочные щели, забитые стародавней грязью.

Более прилично выглядела печка. Оно и понятно: зимы в тех краях случаются суровые, и, если еще можно жить вот в такой грязюке, печку сохрани в целости.

Надрожишься.

Обследовав дом, Антон Ильич вышел во дворик, окруженный полусгнившим, расшатанным штакетником. Сараюшка для дров, еще один, скособочившийся, для инструментов, к счастью вполне пригодных, навал шпал, превратившихся в труху, покореженные рельсы, испорченные, отслужившие свой век дорожные знаки, лопата без черенка, топор без топорища, тяжелый зазубренный колун…

А посреди этого убожества — такая же убогая ветла, на вершине которой торчала толстая ссохшаяся ветка. Кора на стволе была вроде бы погрызена, у корневища навалены капустная смерзшаяся листва и картофельная ботва.

— Н-да! — вслух сказал Антон Ильич. — Умел хозяйствовать старикашка, чтоб ему ни дна ни покрышки. — И тут же обругал себя: — Старик-то хворый, давно просил замены, где ж ему углядеть за хозяйством. Хорошо хоть, что службу справлял и никаких происшествий на своем участке не допустил. И как это он мог отмеривать в день по восемнадцати километров?!

Отправляя Антон Ильича в это место, начальство не утаило, что домик обходчика он найдет в неприглядном виде, и попросило без затяжки сообщить, что понадобится для ремонта, пообещав доставить все, как только потеплеет.

Спасибо и на том.

Вернувшись домой, Антон Ильич выгреб грязь, тряпье, старозалежлый мусор, облил стенки средством для уничтожения клопов (дали на станции), то же проделал с койкой, выбросил тюфяк, затопил печку. Веселей стало.

Потом распаковался, устроил по-человечески постель, занавески подвесил к окнам: будто знал, что потребуются (купил в станционной лавочке); подтянул гири старчески-хриплых ходиков, поставил чайник.

Пока закипала вода, Антон Ильич исписал полторы страницы: составлял перечень материалов, потребных для ремонта избушки и служб. На станции сказали: в восемнадцать с полустанка пойдет дрезина и с ней он пусть отправит на станцию, к которой был приписан, эту самую бумагу.

Писал Антон Ильич неспешно, обдумывая каждую мелочь, чтобы, избави бог, не пришло им там в голову, будто хочет кого-то обдурить, разжиться на казенный счет.

Написал.

А тут и чайник закипел.

Антон Ильич отложил писанину, отсыпал щепоть заварки и с необыкновенным удовольствием весь чайник истребил за один присест. Потом вытянул из пачки «Прибоя» папироску, размял ее. И прикинул в уме, как заживет здесь. «Весной расстараюсь пятком яблонь, вишней, смородиной и малиной. Крыжовнику бы тоже неплохо, если хватит места. Огород — это уж обязательно! Жди, когда придет вагон-лавка, да и дождешься — хорошим овощем не разживешься, привезут охвостье, пользуйся!»

Ничего!

Особенно согревало Антон Ильича то, что жить он будет сам по себе, на отшибе от начальства и людей.

Нелюдим был нравом Антон Ильич.

На войну попал он деревенским малым, неуклюжим, но головастым. Саперное дело пришлось ему по нутру. Мало-помалу стали поручать рядовому Галкину рискованные операции, и он хватал отличие за отличием; тут-то и назначили его отделенным. Дело саперное известное: ошибиться можно только один раз. Вышла и у Антон Ильича история. Правда, смерть в тот раз обошла его, но получил он жестокую контузию, а когда пришел в себя в госпитале, не мог вспомнить, в каком месте и при каких обстоятельствах это случилось. Мелькали перед ним порой какие-то людские тени, обрывки разговоров, какая-то девушка виделась во сне, но черты ее расплывались, имени ее он никак не мог припомнить. Часто страдал он смертельными головными болями, кошмары мучили его по ночам. Вставал и стряхивал с себя все это неясное, мерцавшее — до следующих видений.

Выздоровел Антон Ильич. Назначили его в другую часть. После войны домой на побывку не поехал. Родители умерли, село фашисты спалили дотла за укрывательство партизан. Кто побойчей, успел смотаться к ним же, к партизанам. Остальных увезли в Германию, там они и погибли — в душегубках или на каторжных работах.

Еще год тянул Антон Ильич солдатскую лямку на Дальнем Востоке: туда перебросили его часть; воевали с японцами. Там он остался на сверхсрочную. Контузия частенько давала знать о себе. Стал он раздражителен, дерзок с командованием, грубоват с людьми; одним словом, испортился у него характер. Тут сменили командование частью, Антон Ильич не поладил с ним и уволился по чистой из воинства с тремя орденами, множеством медалей и благодарностей Верховного Главнокомандующего.

Некоторое время Антон Ильич маялся в том городе, где была расквартирована его часть, и все скучнее и скучнее ему жилось, свет белый ему не мил, смертная тоска одолевала. С людьми он сходился туго, друзей-приятелей из-за вздорного своего нрава порастерял; на молодежь, что резвилась, словно полугодовалые телята, смотрел угрюмо: «Бесятся!»

Распродал Антон Ильич вещи и убрался из тех мест — поехал в серединные русские области с намерением осесть на Брянщине, откуда был родом; искать работу поехал.

В городе. В любом.

Тут-то и вышел случай, приведший его в избушку обходчика.

2

На той станции, где Антон Ильич теперь числился служащим, выскочил он из поезда купить чего-нибудь из съестного. Замешкался у киоска, а поезд ушел. Антон Ильич побрел к начальнику станции, ругмя себя ругая. Начальник успокоил его. Вещички снимут на следующей станции, пусть товарищ не беспокоится, дал бы список, что осталось в вагоне, он тотчас позвонит соседу, чтобы все в исправности было извлечено и ожидало бы владельца. А прибудет он с семнадцатичасовым почтовым.

До семнадцати времени оставалось много. На станции ни души, дел у начальника никаких: курьерские и скорые поезда здесь не останавливались. Он и рад-радешенек отвести душу со свежим человеком.

Разговорились до того, что в маленьком начальниковом кабинете хоть топор вешай от табачного дыма. Антон-то Ильич не больно словоохотлив, но приличию и его не учить стать. Тем более начальник так душевно отнесся к его беде.

Рассказал о себе накоротке.

Начальник развеселился.

— Ну, ты скажи! Я ведь тоже сапером воевал. В сорок третьем под Котельниковом напхнулся на мину, сработала, окаянная, правой ноги как не бывало.

Только теперь Антон Ильич заметил, что начальник крепко припадает на правую ногу.

Пожалел.

Начальник расчувствовался от воспоминаний, позвал собрата по солдатчине к обеду домой. Жил он очень прилично: во всем угадывался достаток. Почему-то не слишком надежным показался Петр Семенович Антон Ильичу. Может быть, его смущали сытые глаза начальника.

Выпили.

И начал Петр Семенович уговаривать нежданного гостя выручить его, заменить старика обходчика. Того самого, кого потом увезли на дрезине.

— Ну, чего тебе мотаться, Антоша? — раздавался в горнице жидковатый голос начальника. — А тут разлюбезное дело. Сам себе хозяин — раз. Укос на твоем участке богатый — два. Хочешь — продавай сено, хочешь — купи коровенку, все-таки живая душа, да и прибыльная. Сам молоком обеспечен по горлышко, на сдачу останется, опять же денежки в карман. Жалованье, конечно, не ахти какое — не совру, да ведь, надо думать, не «порожняком» едешь с Дальнего Востока.

Антон Ильич признался — накопил кое-что. Тысчонки две с половиной забиты в аккредитив: про черный день.

— Ну и преотлично, — разошелся начальник. — Домишко беру на себя. Загадила его старая скважина. Заеду, бывало, к нему, так и дыхнет мерзостью. А уж сквалыга был! Картошки на огороде мешков восемь накапывал. Попросишь в долг, откажет, с места не сойдя. Ну и гниет.

Выпили.

— Поблизости от моего участка деревень, должно быть, хватает? — спросил Антон Ильич. Меньше всего прельщало его многолюдство.

— Да нет. Тут немец все под метлу истребил. И наш вокзал заново лет пятнадцать назад отстроен, точно не знаю, я сам здесь седьмой год. По левую руку от линии, километрах в восемнадцати, совхоз «Первомай», по правую — сахарный завод, и до него километров двадцать. Были тут, рассказывали мне, колхозы — с землей их сровнял фашист. Говорят, в сорок третьем как раз на твоем участке шел бой неслыханный. Впрочем, может, врут, от тогдашнего населения почти никого не осталось… Так что в этом смысле, Антоша, нашему брату не разгуляться. Но девки из совхоза работают на линии. Как заведешь корову, так и женка набежит.

Хохотнул.

— Что ты, Петр Семенович, — отмахнулся Антон Ильич. — Мне на девок и глядеть-то противно.

— Отчего ж? Есть в совхозе девчонки — закачаешься. Особенно одна, Перевалова. У-ух девка!

Противно стало Антон Ильичу от этих слов, но сдержался. Еще по единой опрокинули, еще по папироске выкурили.

— Ну, как решаешь, Антоша?

Антон Ильич поскреб в затылке. Действительно, чего мотаться? В городе с жильем сейчас туговато… И специальности никакой. Все знает, все умеет — понемножку. Рос не на барском дворе, у отца-плотника кое-чему научился, да и то полузабыл.

Согласился.

Петр Семенович по такому случаю послал жену за поллитром. Пришелся ему по душе этот невзначай попавшийся человек.

Думал: «Все молчком, а видно, душа-человек… С таким молчальником на рыбалке или на охоте одно удовольствие. Не то что телеграфист Сысой… Звенит над ухом, будто комар, леший его забери. А рыба… Рыба, она, хоть и говорят, будто глухая, очень отлично все слышит. Распугает ее Сысой своим звоном, будь он неладен, притащишь домой полдюжины пескарей… Тьфу! «Мне, говорит, Петр Семенович, ваша компания вполне подходит по культурному уровню»… Громадный он дурак, нашел место — на рыбалке культуру разводить!»

Все это Петр Семенович высказал Антон Ильичу, когда от пол-литра осталось на донышке.

Справился:

— Рыбачить — как?

— Не откажусь.

— А охота?

— С превеликим…

— Бесценный ты человек. — И полез целоваться. Это уж у нашего брата такое заведение: выпьем — давай целоваться.

Антон Ильич от мокрых начальниковых губ отвертелся. Хотел начальник послать еще за пол-литром, жена вытянула его из-за стола:

— Проспись, чадушко, через полтора часа почтовый.

Поспали.

С обратным пассажирским получил Антон Ильич вещи в полной сохранности, сдал их в багажное отделение, а сам три недели жил у соседского обходчика к северу от его участка. Обходчикова жена уехала к родным в Краснодар, так что Антон Ильич, проживая в очень прибранном доме «учителя», ничем его не стеснил да и старался поменьше сидеть дома. «Учитель» прямо-таки досаждал ему своей болтовней — язык у него был без единой косточки.

Еще некоторое время Антон Ильич проходил испытательный срок на южном участке обходчика, ушедшего в отпуск. Потом Петр Семенович вызвал кого следует с узловой. Прибыл человек суровый и придирчивый, устроил Антон Ильичу экзамен.

Похвалил.

Несколько дней ушло на оформление — пришлось съездить на узловую. И вот, как сказано, в конце февраля привезли Антон Ильича на новое местожительство.

3

Три километра на север, три километра на юг. Три километра на юг, три на север. И обратно в том же порядке несколько раз за день. Вообще-то положено делать обход два-три раза за сутки, но Антон Ильич с уставом не считался: почему бы лишний раз не проверить сохранность путей — обеспечена ли безопасность следования поездов? Тут, конечно, сказывалась саперная выучка и привычка к дотошному исполнению долга.

Все шесть километров на участке Антон Ильича проходили в глубокой выемке. Глянешь вправо — откос, глянешь влево — он же.

Шел как-то Антон Ильич, постукивая по рельсам молоточком, проверял крепление на стыках, и показалось ему…

Показалось, будто когда-то он здесь был.

Присел.

У кого не возникает часом это странное чувство? Едешь в поезде, смотришь от нечего делать в окно, и вдруг примерещится тебе, что был ты тут, непременно был! Вон то раскоряченное дерево, ей-богу, не во сне видел! Нет, никогда ты не проезжал эти места и не мог ты видеть этого дерева. Просто какое-то смутное воспоминание связано с ним, с таким же деревом, виденным где-то и когда-то, но не здесь.

И пройдет это мимолетное чувство.

Вот такое же случилось и с Антон Ильичом.

Присел он, закурил. Откосы припорошены снегом. На правом, прямо перед ним, красными кирпичами по белому фону выведено: «Слава советскому народу». И пониже: «1963 год». Надпись выложил сам Антон Ильич неделю спустя после принятия должности. Каждый день проходил мимо нее Антон Ильич, сметал снег, подкрашивал от случая к случаю кирпичи, подбеливал галечник. И никогда до этого не возникало в нем это смутное чувство, что видел он когда-то эту выемку и связано с ней что-то очень большое и важное…

А тут — вдруг!

Посидел он, выкурил две папиросы, тщась вспомнить, когда он был или проезжал здесь, да и был ли, да и проезжал ли? Чувство это не оставляло его и на обратном пути. Вернулся он домой, забрался на пригорок метрах в десяти от избушки, огляделся… Ровное, бесконечно ровное заснеженное поле, тусклое небо сливалось вдали с белесым горизонтом. Будто знакомое поле, будто — нет. Поглядел Антон Ильич в противоположную сторону. Там, за выемкой, заснеженный курган, высокий и пологий, маячил перед глазами Антон Ильича, ничего не добавляя к тому неясному чувству, не опровергая и не подтверждая его.

Нет, не был он здесь!

Так и жил Антон Ильич. Каждый день повторял предыдущий. Менялась лишь погода, а во всем прочем время шагало своим чередом, и своим чередом шла работа. Антон Ильич плохо спал первые ночи: тяжело нагруженные товарные поезда с грохотом проносились мимо избушки, и все в ней содрогалось. Потом привык и к этому, и ничто не тревожило его мертвецки здорового сна.

4

В середине марта пожаловал к нему Петр Семенович: лихо подкатил на дрезине, нагруженной мешками, ящиками, досками, малярными кистями.

— Выгружай, Ильич!

— Да тут на три дома! — ахнул обходчик.

— Сколько стратишь, столько и стратишь. Запас делу не помеха.

— Половину обратно верну.

Петр Семенович отвел обходчика в сторонку.

— Из совхоза народ набегает, — сказал он доверительно. — То-се, нет ли мела там, известочки… От красок любых тоже, мол, не откажемся.

— Известно, дефицит.

— Вот и соображай.

— Чего?

— Насчет того, что останется после ремонта от материалов. Любой дом всегда имеет нужду: там покрасить, там подбелить. Ты соображай…

Осторожничал.

— Может, послать к тебе?

— Кого послать? — все еще не понимал Антон Ильич.

— Ну, кто в нужде в том вон добре, — Петр Семенович мотнул головой в сторону дрезины.

Скулы у Антон Ильича стянулись, побагровели, глаза сузились, злость так и хлестала в них. И тут же обмяк. Зачем с ходу портить отношения с этим человеком? Как-никак душевно подошел к нему, к Антон Ильичу.

— Да нет уж, Петр Семенович, пускай идут к тебе, — сказал он просто. — Отсыплю сколько понадобится известки и мела, отолью олифы, отберу лесоматериала. Остальное вези обратно. Мне это добро держать негде. Запоров в сараях нет. Уйду на участок, упрут, кто в ответе?

— Замки привез.

— Спасибо. Только кладовщиком отроду не бывал. Вот так, Петр Семенович.

— Молодец! — Улыбнулся. — Хотел проверить, честно скажу.

— Чист ли я на руку? — как ни в чем не бывало справился Антон Ильич.

— Ладно, давай разгружать. Эй, помоги! Маляра привез, — объяснил почему-то с ухмылкой Петр Семенович, кивнув в сторону парня, сидевшего на дрезине и безмятежно сосавшего конфетку. Одет был парень в ватник, измазанный белилами, в толстенные ватные штаны, тоже сверкавшие всеми цветами радуги, на голове облезлая шапчонка. Лицом бел, глаза навыкате, с поволокой.

Спрыгнул парень с дрезины.

— Давай! — Голос у него звонкий, чистый, вовсе не мужской.

Антон Ильича словно гвоздем к земле приколотило.

— Девка!

Маляриха сняла шапку. Из-под нее золотистой волной растеклись по ватнику волосы.

— Люда! — не своим голосом вскричал Антон Ильич и словно подкошенный брякнулся оземь.

5

В себя он пришел не скоро. Возле него на постели сидел Петр Семенович, а девушка-маляр стояла спиной к нему у печки: там урчал чайник.

Антон Ильич пошевелился, привстал.

— Что это со мной? — хрипло спросил он.

— Лежи, лежи, — грубовато-ласково сказал Петр Семенович. — Мы бы сами рады знать, что с тобой приключилось. Увидел Любу, закричал: «Люда!» — и с копыт долой. Жену вспомнил, что ли?

Антон Ильич помотал головой.

— Не было у меня жены. Дай курнуть.

— А при чем тут какая-то Люда? — Петр Семенович передал Антон Ильичу папиросу.

— Какая Люда?

— Вы меня почему-то назвали Людой. — Девушка обернулась к Антон Ильичу. Она сняла ватник, осталась в пестром халатике — и сразу вроде бы вдвое убавилось у нее всякого… — Так вы нас перепугали! — И улыбнулась, показав две трогательные ямочки в углах мягких, добрых губ.

— Люда? — Антон Ильич долго молчал, собрав лоб гармошкой. Что-то мелькнуло на миг в памяти и исчезло. — Почему Люда?

— Это тебе знать, — с намекающим смешком отозвался Петр Семенович, — почему ты Перевалову Любу в Люду Неизвестную перекрестил.

— А кто ж вы будете? — спросил девушку Антон Ильич.

Она испуганно смотрела на него.

— Вот те раз! Я ж сказал: маляр.

— А, да, вспомнил… Парень на дрезине.

Неловкое молчание.

— Часто это с тобой бывает?

— Что бывает?

— Да вот как сегодня.

— А что было сегодня?

— Я ж говорил: увидел Любу, страшенным голосом крикнул: «Люда!» — и упал. Спасибо Любе, поддержала тебя, а то бы головой об рельсы…

— Ничего не помню, — с виноватой улыбкой признался Антон Ильич.

— Вот я и спрашиваю: впервой это у тебя?

— Бывало. Начисто память отшибает.

— А что говорят доктора?

— Контузия.

— А, да! Но ведь эдаким манером ты и на работе можешь ляпнуться. Не дай бог, прямо на полотно.

Антон Ильич ничего не сказал.

Ходики пробили два раза.

— Мне ж в обход, — спохватился Антон Ильич.

— Лежи, чего там! Люба за тобой присматривала, а я в обход сходил. Все в порядке.

— Навек спасибо.

— Чего там!

— А вот и чай готов, — сказала Люба.

— Все-таки я встану. — Антон Ильич с крехтом поднялся с постели. — Прошу прощенья, что заставил вас обоих… около себя…

— Да что вы, Антон Ильич! — весело возразила Люба. — Может, вам в постель чаю? Я сейчас…

— Этого еще не хватало, — проворчал Антон Ильич. — Голову мутит, а так… так все прошло.

— Ну и хорошо! — обрадовался Петр Семенович. — Давай, Любовь Митревна, собери на стол. Я привез кой-чего. Закусим, выпьем, оно и того…

— Да и у меня есть запасец. Бабуня напекла, нажарила. — Улыбка у Любы была такая милая, такая женственная и ласковая, что Антон Ильич почему-то вздохнул.

— Сколько ж вам лет? — справился он, отводя глаза от ее тоненькой фигуры, от молодой, высокой груди, ясно вырисовывавшейся под халатиком. На чистом лбу ни одной морщины. «Да и рано, конечно!» — подумалось Антон Ильичу. Подбородок остренький, вроде как у лисички, легкий румянец на щеках, умилительные ямочки… А бездонные, томные, с поволокой глаза снова заставили Антон Ильича вздохнуть. «С чего бы это я?» — не понимал он.

Оказалось, что Любе двадцать четыре, живет и работает в совхозе «Первомай» маляром, чуть ли не единственным в этой округе. Каждый, кто нуждается в ремонте избы или там казенного какого-нибудь помещения, — к Любе с поклоном.

Все это объяснил Петр Семенович.

— Нарасхват дивчину. Еле уговорил ее сюда. Помнишь, рассказывал про красавицу. О ней было говорено.

— Вы уж скажете! — Легкая краска смущения сделала лицо Любы еще привлекательней.

Сели.

Только теперь Антон Ильич заметил, как чисто и светло стало в избушке. Клопиные следы аккуратно залеплены бумажными кружочками, пол отмыт, окна протерты, а посуденка так и поблескивает на полке слева от печки.

— Это что ж, вы постарались? — обведя взглядом избушку, спросил Антон Ильич.

— Да ведь все равно делать было нечего. Вы спали, — деликатно обошла Люба неприятность, случившуюся с обходчиком, — вот я и…

— Долго я… после того…

— Я уж за доктором хотел. — Соленый огурец как-то особенно аппетитно хрустел на зубах Петра Семеновича, глаза замаслились от выпивки. — Когда мы прибыли, Любовь Митревна?

— Около десяти что-то. — Люба пила чай с непередаваемым изяществом, и все движения ее были ловкими, быстрыми и незаметными. Бесшумно скользила она от стола к печке и обратно.

— Это значит, четыре часа отгрохал?

— Ты уж лучше не вспоминай, — остановил Антон Ильича начальник. — Ну-ка, Любовь Митревна, хлебни беленькой.

Люба отпила крошечный глоточек, закашлялась, рассмеялась.

— Да ну ее! — И отпихнула чашку с водкой.

В жар бросило Антон Ильича. «Видел я ее! Господи помилуй, да видел же… И как она чашку отпихивала…»

Петр Семенович опорожнил Любину чашку, легонько похлопал девушку по спине.

— Красавица девка, Антоша, а? И пропадает, ни за что пропадает Любовь Митревна в молодых своих годах. И-э-эх, Любушка, Любушка, поспешил я жениться…

— Незамужняя, выходит? — мимоходом осведомился Антон Ильич.

— Переборчива очень. — Петр Семенович подмигнул Любе. — Толкутся возле нее парни, будто мошкара в теплый вечер. Люба на ту мошкару платочком махнет, она и разлетится. Страдают из-за нее парни.

— Нужны они мне! — небрежно обронила Люба и вздернула носик. Вот единственное, что портило ее лицо, — нос. Был он приплюснут у самой переносицы, и ноздри удались чуть шире, чем надо бы.

— Вот в том и вопрос, кто тебе нужен — Петр Семенович уже клевал носом.

Смолчала.

— Ну что ж, пора нам. — Петр Семенович доел ветчину, хотя и без того в животе у него явственно бурчало. — Все потребное для ремонта мы перетащили в сарай для дров, Антоша. А завтра пришлю Любовь Митревну пораньше. — И раззевался, раззевался. — Ух, в сон клонит.

— Я в обход в шесть ухожу.

— Ну, так к девяти и жди. — Петр Семенович снял с гвоздя полушубок. — Поехали.

— Ты на станции оставишь ее ночевать?

— Нет, зачем? — вступила в разговор Люба. — Я в совхоз.

— Пешком? Восемнадцать километров, на ночь глядя?

— Да я привыкла.

— Ноги-то у нее целехоньки, — усмехнулся Петр Семенович, впрочем не слишком весело.

— Пустое, — взбунтовался Антон Ильич, отбирая у Любы ватник. — Поживет здесь, пока не окончит ремонт.

— Да как же вы тут… вдвоем? — Петр Семенович хихикнул.

— Господи, да неужели обижу! Да господи! — вырвалось с чувством у Антон Ильича. — Да она мне почти во внучки…

— Постель-то одна! — Было ясно, что Петру Семеновичу не хотелось оставлять Любу у обходчика.

— Да я на полу. То ли бывало на войне.

— Ну, это уж пускай решит Любовь Митревна, — сердито сказал Петр Семенович.

— Вон сиверко поднялся, метели жди к ночи, куда ж вам, Любовь Митревна? — жалобно взывал к девушке Антон Ильич. — Да вы, ради бога, не подумайте чего-нибудь такого…

— А я и не думаю!

Согласилась.

— Только передайте бабуне, Петр Семенович, прислала бы с оказией постель, бельишко, еще кое-что. Да я лучше записку…

Пока Люба занималась письмом, Петр Семенович поманил за собой Антон Ильича. Тот накинул новехонький полушубок — от него чудесно пахло овечьим загоном — и вышел следом за начальником.

— Ты, браток, — увещевал тот обходчика, — обрати внимание на свои обмороки. Ляпнешься, говорю, пропадешь…

— Ничем мне доктора не помогли и не помогут, у скольких перебывал, — мрачно сказал Антон Ильич.

— Ох, нужна тебе баба, приятель, ох, нужна.

Антон Ильич переминался с ноги на ногу, сгребая валенками снег.

— Если не годен, скажи напрямик. Зачем мне тебя подводить? Сказать бы наперед, да как-то из головы вылетело, ты уж прости.

— Ну, сделанного не воротишь, — неопределенно выразился Петр Семенович. — Надо быть, на воздухе пройдет. Это преотлично, что ты все время на воздухе. Он все болезни лечит. А хозяйку заводи обязательно.

— Неохота. Привык бобылем.

Люба вышла.

— Секретничаете? — И передала Петру Семеновичу записку. — Пишу бабуне, на неделю задержусь. Да вы не беспокойтесь, Антон Ильич, я в общем-то тихоня. — Слепила снежок, бросила в ветлу, не попала. Рассмеялась невесть чему и ушла.

— Вот бы тебе ее, а? — вкрадчиво сказал Петр Семенович.

— Попал пальцем в небо. Ей двадцать четыре, мне почти в половинку больше.

— Смотри, не зевни. Хапнут девку, глазом моргнуть не успеешь.

Отбыл.

6

Заснули поздно. Антон Ильич незаметно для самого себя разговорился и все Любе выложил: про службу в армии, про фронтовые разные истории и как попал в эти края. А Люба рассказала, что живет она с бабуней, родители-то померли, когда было Любе четыре года. Бабуня у нее добрая, ласковая, девяносто три ей, а еще дровишки колет, хотя и скрючена всякими напастями в три погибели.

Говорила Люба, говорила, ходики знай похрипывают, да и засопела: тихо-тихо.

Антон Ильичу не спалось. Раздражала мышиная возня под полом, грохотанье товарных составов. И все думалось ему: «Где я ее видел?» Видеть он Любу не мог, но твердо знал, что видел, только когда и где и какое она отношение к нему имела?

Наваждение!

Приснилась ему Люба, но лицо ее было похоже на чье-то другое, очень похоже, и называл он ее Людой и любил — во сне…

Утром, как всегда после вьюги, солнце так и брызнуло в окна одинокого домика у железнодорожного полотна. Антон Ильич встал, осторожно оделся. Люба, свернувшись калачиком, даже не шевельнулась. Долго он смотрел на чистый девичий лоб, на золотистые волосы, разметанные на подушке, на длинные, как крылья пташки, смежившиеся ресницы, на мерно вздымающуюся грудь… Что-то заклокотало у него в горле…

Поспешно вышел.

Метель лохматыми своими лапами словно бы надраила за ночь небеса, — были они такими нестерпимо синими, что дух захватило у Антон Ильича. И снова подернуло легкой синевой, исполосовало длинными, резкими тенями. И ветла, проснувшаяся после зимнего оцепенения, не показалась ему убогой. Одним словом — весна!

Он отмахал три километра на юг, вернулся, заглянул в окошко: тихо. Люба, должно быть, еще спала. Быстро обследовал северный участок и поспешил обратно: ноги словно бы сами подгоняли себя.

В домике Люба пела.

Антон Ильич слушал, не открывая двери.

Голос у Любы был глубокий, грудной.

…по людям ходила, Где качала я детей, Где коров доила…

пела Люба.

Хороша я, хороша, Да плохо одета, Никто замуж не берет Девушку за это…

И такая тоска слышалась в этих словах — захолонуло у Антон Ильича сердце.

Пойду с горя в монастырь, Слезами зальюся, Пред иконою святой Богу помолюся…

Стародавняя была эта песня, еще в детстве слышал ее Антон Ильич. Теперь забыта, как забыто горе иных сирот, «по людям» ходивших.

Вошел он. Люба хозяйничала у стола.

— Складно у вас получается, Любовь Митревна. Доброе утречко. Матушка, помнится, все ее пела. Бедно мы жили. И по людям ходила матушка.

— Бабуня тоже, — чуть порозовев от похвалы, сказала Люба. — Ой, да вы испачкали полушубок. — Окунула в кипящую воду тряпицу, смыла пятнышко. — А то на самом видном месте. Садитесь, голодны, должно быть.

Оладьи, жаренные на постном масле, горкой возвышались на столе.

— Добрый аппетит у вас?

— Не очень. Все на сухомятку эти недели. А тут эк раздолье! Хозяюшка вы, однако. — Антон Ильич сполоснул руки и лицо у рукомойника и только тогда заметил эту хозяйственную вещь. — Где раздобыли?

— А зачем вы меня на «вы»? Мне неудобно даже, — просто заметила Люба. — А рукомойник нашла в чулане. Барахла там!..

— Это уж известно. Нужно, не нужно человеку, всяку дрянь в свою нору тащит. Сгодится, мол.

Посмеялись.

— А сама-то, сама-то что ж? — заторопился Антон Ильич, пододвигая к столу расшатанную табуретку. — Я, пожалуй, действительно тебя по-свойски…

— Давно бы.

— Садись, что ж ты?

— Да я поела. А вот и чай. Как оладушки?

— Спрашивай!

— Бабуня научила. Мастерица она. Щи готовит — объешься.

Присела.

— За компанию хоть один оладышек.

Люба потыкала в тарелке вилкой и побежала к чайнику.

— Ты ровно птичка по зернышку клюешь. За фигуру тебе беспокоиться рановато.

— Все-таки, — Люба пококетничала перед осколком зеркала над рукомойником.

«Где она его раздобыла? Надо быть, тоже в чулане… Запасливый был старикашка!»

— Когда начнем? — хлебнув чаю, спросила Люба.

— Чего?

— Малярничать?

— А чего спешить? — Неделя пройдет-пробежит быстро, да только он и видел Любу. У Антон Ильича запершило в горле. Он и сам не понимал, с чего омрачилась его душа. Ведь когда ехал сюда, об одном мечтал — лишь бы от людей подальше.

— Как чего спешить? У меня в совхозе много дел, в других местах работа… И личных дел хватает.

— Работа не медведь, — попробовал пошутить Антон Ильич.

— Стесню вас.

— Это ты из головы выбрось. Если, конечно, у тебя в совхозе какие-нибудь особые интересы. — Это прозвучало как намек.

— Нет, тех интересов у меня пока нет. Тут совсем другое. — Люба убирала со стола посуду, Антон Ильич курил, следя за каждым ее движением. — Я ведь нелюдимка, так меня и заклеймили. — Звонко рассмеялась. — Бабуня все пристает: вылезла бы из совхоза, побыла бы на людях, себя показала, на человечество посмотрела. — Люба фыркнула. — Все старается замуж меня…

«Старая карга!» — едва не вырвалось у Антон Ильича вслух.

— Что ж ты не слушаешься бабушку? — наигранно строго сказал он.

— Послушалась. Послушалась на свою беду. Ухаживал за мной председатель нашего рабочкома. — Люба поджала губы, и сразу что-то взрослое появилось в выражении ее лица. — Два года с ним мучилась, с пьяницей.

— Давно это было?

— Девчонкой выскочила. Девятнадцати не было.

— Без деточек обошлось? — Что-то остро кольнуло сердце. «Вот еще новость! — сказал себе Антон Ильич. — Мне-то что до ее дел!»

— Слава богу.

— Обожглась, значит.

— Да еще как!

Ходики знай похрипывают.

— Теперь надолго, — сказала Люба с тем же серьезным выражением. — Хлебнула досыта замужества.

Вздохнул Антон Ильич, поднялся.

— Вы куда?

— Займусь штакетником до обхода. — И быстро вышел, чтобы не видеть этих глаз с поволокой, этой девушки, которую никак не мог представить женщиной; не видеть тени той, другой, что порой являлась ему наяву и в сновидениях.

— А я все-таки начну, — крикнула ему Люба вслед.

Кивнул.

7

Выйдя на улицу, Антон Ильич воровато вынул из бумажника зеркальце, снял шапку, пригладил волосы, взглянул на свое отображение.

Худощавое, чуть скуластое лицо, побуревшее на ветру. Серые спокойные глаза могли прямо и честно смотреть на людей и на весь мир: не было на совести Антон Ильича ничего такого, что бы он прятал в глубине души. Слабо очерченный подбородок выдавал главную черту его характера: доброту.

Вспоминая военную службу на германском фронте, Антон Ильич дивился, как это он мог командовать людьми, хотя и немногими, а все ж. Но всякий солдат его отделения, встань он из праха, доложил бы, что командиром старшина Галкин был «железным» и педантично справедливым. Недаром его любили, но и побаивались. Разойдется, нашумит, наобещает всяких кар человеку и отойдет. Знал: у каждого своя слабинка.

Он сохранил еще солдатскую выправку, был не слишком высок ростом, кость имел крупную, жира не нагулял, так что выглядел бы молодцом, если бы… если бы не седые, как лунь седые волосы. А стали они такими после той контузии. Когда впервые (после выздоровления) глянул на себя в зеркало Антон Ильич, ахнул: старик!

А тут, как нельзя некстати, пришло на ум, что первого апреля исполнится ему сорок лет. Седой в сорок лет… Эхма!

И принялся Антон Ильич со злостью крушить штакетник, щепки так и летели!.. Расправившись с оградой, Антон Ильич осмотрел опорные столбы, привезенные Петром Семеновичем, и остался доволен: на совесть сделаны, даже толем обили заостренные концы. Начал он для столбов копать ямы. Земля смерзлась, подавалась туго, да что она для бывалого сапера?! С такой ли управлялись, роя окопы и блиндажи, в сорок первом под Москвой? Земля, схваченная лютыми тогдашними морозами, казалась сплавом материалов неземного происхождения. Словно детские, игрушечные, крошились саперные лопатки, лопались ломы…

Лопата скребнула обо что-то. По усвоенной привычке Антон Ильич обкопал осторожно землю вокруг какого-то округлого предмета, нагнулся.

Граната!

Кольцо не снято — значит, живая. Так же осторожно Антон Ильич извлек гранату из ямы, сдернул кольцо, бросил гранату в поле. Не разорвалась.

«Немец все подчистую истребил», — вспомнились слова Петра Семеновича. Стало быть, действительно в этих местах шли жестокие бои: каждая ямка исторгала из своих недр то пригоршни расстрелянных гильз, то остатки мины или осколок снаряда. Прошедшие тут сражения обильно усеяли землю своими мертвыми семенами.

В пятой яме Антон Ильич выкопал человеческий череп: посреди лба — дырка.

Наповал.

Антон Ильич отошел немного в сторону, чтобы схоронить останки солдата — нашего или чужого, кто ж знает!

Люба окликнула Антон Ильича от двери.

— Без четверти два. — И подошла. — Что это?

Антон Ильич закапывал череп.

— Солдат. Легкая была его смерть.

— Тут страшные бои шли, — тихо сказала Люба. — Бабуня рассказывала, в нашем селе — от него и кочерыжки не осталось, оно вон там, за холмом было, в полукилометре от путей. Так вот, стоял в селе штаб какого-то полка. Наши наступали вдоль линии, а штаб полка немцы отрезали от своих, загнали в эту выемку… Человек шестьдесят их было… Санитарка, бабуня рассказывала, забежала к ней испить водицы. Шинель в крови, голова перебинтована, совсем молоденькая… Никто из них, бабуня говорит, не уцелел, бились до последнего. Может быть, кто и ушел, этого бабуня не знает. Фашисты загнали мужиков и баб в избы и с двух концов село подожгли. Кто выбегал из изб, тех убивали, остальные живьем сгорели. — Люба помолчала, может быть сдерживая слезы. — Вот тогда и убило отца и мать. А бабуня со мной в погребе отсиделась. Вытащили ее неизвестно кто, отправили в «Первомай». Хотя там немцы тоже почти все пожгли, но люди накопали землянок, в них и жили. И мы с бабуней…

Что-то еще сказала Люба, но грохот товарного состава заглушил ее слова.

— Все, говоришь, до единого полегли? — отчего-то вдруг охрипшим голосом переспросил Антон Ильич.

— Все. А вам в обход пора. — Сунула ему сверточек. — На дорожку, подорожник. — Зябко передернула плечами и скрылась в домике.

8

Волна за волной набегало тепло с юга, с далекого моря, с далеких калмыцких степей. Люба начала ремонт. Привык к ней Антон Ильич, так привык, что даже и думать не хотел, каково ему будет без нее. Люба правду сказала, была она действительно тихоня. Словно бы жила она здесь, а словно бы и не жила. Бывают такие люди: ненавязчивые, какие-то вроде бы незаметные, но и незаменимые в жизни. Делают они все споро, без дерганья и возни, но обстоятельно. И незаметно. Попривыкнув к Антон Ильичу, Люба часто пела под сурдинку; Антон Ильич ковырялся со своими делами: то Любе валенки подошьет, то малярную раздрызганную кисть починит, то своей обувкой займется, то газету вслух почитает.

К вечеру следующего после отбытия Петра Семеновича дня из совхоза приехала машина-попуток. Привезли Любе узел с ее пожитками, две подушки. Одну из них Люба упросила Антон Ильича принять в подарок: на память.

— Ляжете, меня вспомните.

— Я и без того тебя не забуду.

— Ну да!

Антон Ильич отказывался: есть у него подушка.

— Этот блин?

А когда Антон Ильич ушел в обход, подушку сожгла. Антон Ильич только руками разводил.

Еще и потому, что вместе с вещами и горой всякой снеди прислала бабуня связку книг. Заглянул в них Антон Ильич, и оторопь его взяла: книги учебные, студенческие, сплошь мудреная наука.

— Это для чего ж?

— А я на заочном. На третьем курсе биологического факультета.

— Ты?

— А что вы удивляетесь? Или туповатой вам кажется совхозная маляриха? — Глаза так и прыгают, чертенята.

Антон Ильич смешался.

— Ну и ну, — только и нашелся сказать.

Так что все вечера Люба зналась только с книгами и тетрадями. Бывало, и за полуночь прихватит. Антон Ильич притворялся, будто спит, а сам глаз с нее не сводит.

И страшная боль, глухая тоска овладевали им в такие минуты. Вот окончит ремонт и уедет; уедет, скроется с глаз, и никогда не увидеть ему эту женщину… Найдет себе мужа в пару, забудет, как жила бок о бок с невежественным солдатом, с молодым еще стариком.

За полторы недели Люба управилась с ремонтом. Антон Ильич перестелил полы, пригнал рамы и расшатанную, отчаянно визжащую дверь, починил стол, скамейки, табуретки. Люба покрасила их. А в печку вставила изразцы, достала в совхозе из барского дома, там теперь размещалась контора. Только тот дом и спасся от фашистского погрома: стоял там их штаб, потому и уцелел дом.

Одним словом, вышла избушка — людям на зависть.

Постаралась Люба.

Был воскресный день, когда Петр Семенович снова пожаловал к другу-обходчику. Приехал принять работу и отвезти Любу домой.

Ходил.

Восторгался.

Приехал Петр Семенович не один: с двумя поллитровками. И с вестью лично для него очень приятной: переводили его заместителем начальника на узловую. Глаза поблескивали от распиравшего Петра Семеновича тщеславия…

В тот вечер Антон Ильич напился до бесчувствия. Даже не помнил, как он прощался с Любой, как многократно целовались они с Петром Семеновичем и клялись в вечной и нерушимой…

Во второй половине ночи, очухавшись и поняв, что спит он не на полу, как все эти мигом пролетевшие дни, тупо, уставился в окошко на бледный серп луны, плывшей над сонным миром. Встал, вылил на голову полведра воды, озноб его пронял, прилег. Тут-то и забрала его смертная тоска: такого он еще не переживал.

Один.

И Петр Семенович — отрезанный ломоть. Узловая в ста пятнадцати километрах, не наездишься. Да ведь истинно сказано: «С глаз долой, из сердца вон».

Из Любиного, значит, тоже.

Один.

Как мечталось, так и сбылось.

Угрюмо шагал теперь Антон Ильич вдоль путей. Лишь глаза работали, примечая неисправности, а голова будто отсутствовала в этой работе. В ней одна мысль: Люба.

Как-то встретился он в конце северного участка с соседом, с тем, кто его обучал, с несусветным болтуном. В гости набивался, новоселье-де пора бы справить. Отказал. Грубо и резко отклонил приглашение прибыть в гости к нему, к соседу. Сосед обиделся и ушел, с Антон Ильичом не попрощавшись. И пошел гулять слух, будто новый обходчик либо задавака, либо без винта в голове. Встретился Антон Ильич с южным соседом, попросил прикурить: забыл дома спички. Сосед как шарахнется он него!..

В одно из воскресений вернулся Антон Ильич из обхода — видит, около избушки околачивается конопатый мальчонка. Под пальтишком у него что-то шевелится.

— Тебе тут чего? — хмуро спросил Антон Ильич парнишку. Противен ему стал после ухода Любы весь род людской.

— Теть Люба прислала. — Мальчик потерся носом о то, что шевелилось.

— Люба? Перевалова?

— Ага.

— Да не врешь ли?

— Не-е.

Как укатила Люба в тот воскресный день с Петром Семеновичем, так и сгинула. Мелькнула чудесным виденьем, блеснула ласковым солнечным лучом, ясной утренней зорькой — и угасла.

Зачем прислала? Записку, что ли?

— Щенка. — Мальчик вынул из-за пазухи бурый, мягкий и лохматый комочек.

— Ишь ты! — впервые улыбнулся за эти дни Антон Ильич. Взял комочек. Тот заурчал, выражая неудовольствие. Пригрелся, а тут хоть и жарит солнце, да на ветерке — все-таки прохладно. Дрожит. Всем тельцем трясется.

— Кормить его чем? — Давно не было у Антон Ильича собаки. И все думал, с первого дня новопоселения думал обзавестись псом. Люба словно догадалась.

Добрейшая душа!

— Молочком его надо поить покамест. Кашки давать. — Мальчик шмыгнул носом.

— Ладно, пойдем, братишка, в дом. — Вспомнил Антон Ильич: даром собаку принимать нельзя. Обязательно — хоть пятак — заплати. Отвалил он парнишке полтинник, не столько за щенка, сколько за то, что пришел от Любы. Не забыла, выходит.

Полсвязки баранок не пожалел мальчику, десяток конфет в горсть.

— И еще вдобавок, держи карман шире, — и пихнул туда полдюжины пряников. — А вот эту коробочку монпансье передай тете Любе с сердечным приветом.

Мальчонка лишь сопел, а глазенки так и сияли: эк богатство привалило. Да как дернет через поле!..

Антон Ильич за ним.

— Стой, где она?

— В город уехала, экзамен держать, — донесся до него голос мальчика. Он улепетывал со всех ног. Должно быть, боялся: вдруг дядька сообразит, что щенок и гривенника не стоит.

— Когда уехала?

— Нынче.

Скрылся.

9

Сучонкой оказался щенок. Назвал ее Антон Ильич Зорькой. Теперь еще занятие: воспитывай собачонку. А удалась Зорька забавной-презабавной. Спала в постели с Антон Ильичом: притулится сбоку и сопит. И все норовила увязаться за хозяином в обход. Да куда ей, ножки еще слабенькие, проковыляет метров пять, заскулит… Антон Ильич сунет ее за пазуху — она тут же заснет, Зорька. И потеплеет на сердце у Антон Ильича, и вспомнит он вычитанное Любой в какой-то книжке: «Чем больше я узнаю людей, тем больше люблю собак».

Тем временем южный ветер согнал последние снежные закраины. Солнце пригревало, все щедрее становилось его тепло, вдоль путей зажурчали мутные потоки. Зорька увидит щепку, сунется лапкой — не получается. Мордочкой попробует и взвоет: холодище-то! Антон Ильич, глядя на эту глупышку, так и закатится смехом.

Нашла его душа отдушину, куда как светлее стало жить!

Начал он приглядываться к огороду. Хочешь не хочешь, пришлось съездить в совхоз. В питомнике рыжий мужчина о двух костылях ни в контору Антон Ильича не спровадил, ни сам денег не захотел взять за полдюжины яблонь и за дюжину ягодных кустов, когда узнал, что обходчик четыре года отгрохал на войне. Как и он.

— Бери, чего там, не разорю совхоз! — И предложил Антон Ильичу табакерку. — Очень пользительная вещь. Табак сам тру, специями обогащаю.

Отчихавшись, Антон Ильич завел деликатный разговор о том о сем. Потом, как бы невзначай, справился о Любе.

Рыжий мужчина отозвался о ней уважительно. Оказалось, экзамены сдала, сейчас работает на сахарном заводе. Чего-то там красит, белит.

— Девка раз-мое-мое! — сказал рыжий.

— Как же вы не ожените на ней кого-нибудь? — политично справился Антон Ильич. И еще раз чихнул.

Рыжий сказал, что многие парни присватывались к ней, только стыда не оберешься. Бабка у нее — старуха с фантазией. Вынесет жениху кавун: вот, мол, тебе бог, а вот порог…

Посмеялись.

У Антон Ильича отлегло от сердца. Думал: уехала в город, там образованной молодежью хоть пруд пруди. Задурят ей голову…

Домой он вернулся довольный разговором с рыжим добряком и приобретением посадочного материала. Зорька сидела на подоконнике, поджидая. Вошел Антон Ильич, она на него как тявкнет: прорезался голосок. Сердито и долго тявкала: где, дескать, пропадал, почему меня не взял? Трется возле ног, поскуливает…

10

Шел к концу апрель. Антон Ильич давно накопал ямы для яблонь и ягодников, разметил огородные грядки, выписал по почте семена. Сараи-развалюшки снес, поставил новые, покрасил штакетник, соорудил на верху выемки скамейку. В тихий субботний вечер отдыхал он, курил, прикидывал в уме, что завтра надо бы начать копать колодец. Надоело пить воду, привозимую в железном баке, тухлятина, не вода! Рядом, свернувшись калачиком, спала Зорька. Солнце садилось за холм, что высился перед Антон Ильичом по ту сторону выемки. Косые лучи скользнули по вершине холма, глухо пророкотал самолет, как в те дни, когда он был здесь. Это было мгновение; что-то пронзило мозг Антон Ильича, что-то набежало с влажным дыханием весны, и он вспомнил все!

Все, что было ровно двадцать лет назад, вот в такие же апрельские вечера: и как солнце, садясь, скользило лучом по вершине холма, и как рокотали самолеты, несшие смерть.

Шел здесь кромешный бой. Шестьдесят окруженных бойцов бились насмерть, а командовал ими тяжелораненый подполковник. Верно рассказывала Любина бабка: захватили фашисты внезапно штаб полка и случайно приставших к нему раненых бойцов, зажали в этой выемке, заперли ее с обоих концов танками.

Сердце Антон Ильича готово было вырваться из груди, бешено колотилось, прихватывая дыхание. И казалось, будто трясутся скамейка и земля. Он глубоко, с всхлипыванием втянул в себя воздух, прижал руки к груди. Сердце медленно возвращалось к обычному своему ритму. А он, один из шестидесяти, все сидел, уставившись взглядом в холм напротив.

Собачонка заерзала, потянулась, открыла глаза, увидела, что хозяин рядом, и дремота снова увлекла ее в свои глубины.

Антон Ильич вскочил и рысью побежал к избушке. Теперь он вспомнил, что унылая ветла, уже пустившая буро-желтоватые сережки, — та самая, чью вершину сбрил огонь немецких танков, а кору на стволе содрали пулеметные очереди.

Да вот он, оплывший след на коре, и ссохшаяся ветка торчит в выси, как культя безрукого.

Антон Ильич постоял у ветлы, потом помчался, спотыкаясь, вдоль кромки выемки. Наметанный глаз сапера улавливал едва приметные ломание очертания окопов: он же сам рыл их! А вот и впадинка, заросшая пожухлым за зиму бурьяном, — блиндаж и командный пункт подполковника.

И тут еще одна мысль пронеслась в голове: знамя!

Когда стало ясно, что дело идет к концу, когда от шестидесяти бойцов осталось вместе с командиром двенадцать бойцов, поливаемых пулеметным и минометным огнем, оглушаемых взрывами бомб, и умирал истекавший кровью командир, он приказал вестовому зарыть, надежно схоронить полковое знамя, чтобы не досталось оно, гвардейское, врагу.

Вестовой принес знамя, командир поцеловал его и через несколько минут скончался.

Антон Ильич выкопал рядом с ветлой яму, вестовой положил знамя в ящик из-под пулеметных лент, наспех составил донесение: чье это знамя и как бились в этом месте шестьдесят советских солдат. Всех их переписал, успел.

Антон Ильич закопал ящик со знаменем, реявшим над полком в битве за Сталинград, разровнял землю, присыпал ее прошлогодней травой и мусором.

Командира хоронили под ураганным огнем. Когда санитарка Люда бросила в его могилу последний ком земли, осколок снаряда ударил ее в висок. Кровью Люды полито надгробье, от которого не осталось и следа.

Люду похоронили невдалеке от командира. Похоронили первую любовь Антон Ильича, первой же любовью ответившую ему.

Что было потом, как его подобрали, полуживого, оглушенного взрывом бомбы, кто спрятал от немцев и доставил в госпиталь, этого Антон Ильич не мог вспомнить и теперь.

…Уже вызвездило, когда он вернулся в избушку. И не смежил глаз: горькие воспоминания набегали вал за валом, вал за валом… Лишь к рассвету сон сморил его.

Отшагав утром шесть километров — туда-обратно — на юг, шесть — тем же порядком на север, Антон Ильич отбросил от комля ветлы слой слежавшейся травы, поплевал на ладони, вонзил лопату на полштыка в землю… И остановился, вспомнив, читал где-то, если воздух коснется материи, давно лежавшей в земле и с виду будто свежей, она тотчас превратится в пыль.

И решил дать знать своему начальству: снеслись бы с военными властями, пусть пришлют сведущего в этих делах человека.

Снова припорошив то место землей и травой, Антон Ильич пошел искать могилу Люды. Чтобы убедиться, не ошибся ли он, не примерещилось ли ему все это, не обманули ли солнечный луч, скользнувший по вершине холма, и рокот самолета. Там, где похоронили Люду, вспомнил Антон Ильич, грунт был сухой, песчаный. В нем долго сохраняются останки человека.

Теперь лицо Люды уже не расплывалось, как раньше, в смутных видениях Антон Ильича. Нет, он не забыл ее золотистые волосы под солдатской шапкой, ее глаза с поволокой, звонкий голос и заливчатый смех, ее сплюснутый у переносицы нос, ее деловитую незаметность, уютную и женственную, как у той, что полторы недели согревала его своим житьем-бытьем рядом с ним.

Встретились они случайно в штабе полка, стоявшего в селе, куда Люда бегала за водой для раненых, и сожженного потом немцами. Люде и Антон Ильичу так и не пришлось сказать друг другу о своей любви, но это было понятно и без слов. Каждый из них знал, что теперь они всегда будут вместе и только смерть может разлучить их. Когда Люда в часы затишья встречалась с Антон Ильичом, ее глаза были полны радости и счастья. Лишь один раз поцеловал Антон Ильич свою возлюбленную. Солдаты беззлобно подшучивали над ним, но он не обижался, потому что знал, что и они радуются любви, пришедшей внезапно.

Люда даже не охнула, когда осколок снаряда сразил ее, склонившуюся над могилой командира. Сжав скулы, одеревеневшими губами прикоснулся Антон Ильич к ее холодеющему лбу.

Антон Ильич нашел то место, где, по его расчетам, должна быть могила Люды. Слеза капнула на сухую, порыжелую траву, из-под которой пробивалась молодая прозелень. И, сминая ее, пал на землю Антон Ильич…

…Люба нашла его лежащим возле разрытой могилы, куда она не посмела заглянуть.

И жалобно выла Зорька, сидя на краю откоса.

1976

 

Воодушевленный Егор

1

Вот так каждое утро, часов в семь, а то и раньше, он приходил в лагерь, садился на бугорок и немигающими глазами смотрел на наши палатки, на машины, на женщин, готовящих завтрак, на речку, что катила быстрые валы, на развесистые старые-престарые ивы, росшие в два ряда вдоль берега и образовавшие тенистый, далеко уходящий свод, где мы расположились, чтобы пожить на воле пять-семь дней.

За ивами, примыкая к проселочной дороге, расстилался луг с пожухлой травой: кое-где возвышались кусты и росли сливы, принадлежавшие близлежащему колхозу. Впрочем, вряд ли он имел хоть какой-нибудь прибыток от этих деревьев, потому что ватага мальчишек очищала их, когда сливы были еще неспелыми, и лишь на верхушках сохранялись ягоды, черные, глянцевитые, отливавшие блеском на солнце.

По лугу бродило колхозное стадо. Единоличных стерегли ребятишки до девяти лет; те, что постарше, работали дома или в общем хозяйстве, помогая отцам и матерям.

Колхозное стадо оберегал этот странный парень лет тридцати. Был он поджарый, среднего роста, с лицом и глазами, ничего не выражавшими, ну абсолютно ничего; никакого проблеска мысли я не приметил в его тупом, равнодушном взгляде, обращенном к лагерю и ко всему, что находилось в нем.

Мы привыкли к его безмолвному обществу и перестали докучать обычными в таких случаях вопросами: откуда он, сколько у него коров, да что он получает за свою работу. На наши расспросы парень отвечал непонятным бормотанием.

Иногда приглашали его разделить с нами завтрак; он отрицательно мотал головой. Предлагали ему яблоки и груши. Фрукты он брал и жевал без всякого аппетита, равнодушно и молчаливо, слабым кивком благодарил за угощение, и снова бесстрастный взгляд устремлялся во что-то неведомое.

В полдень он собирал коров, гнал их к илистой части берега, коровы входили в речку и долго пили, а парень, опершись на посох, терпеливо ждал.

Затем он перегонял стадо на противоположный конец луга, а утром снова возвращался на свой бугорок рядом с моей палаткой, кивал нам и сидел неподвижно, не печальный и не радостный, безразличный ко всему на свете, даже к чудесной природе, что окружала нас. Мы жили здесь уже не первый год и всякий раз, возвращаясь сюда, благословляли этот пленительный уголок земли, где рокочущая речка, запахи луговой травы, прохлада, что волнами накатывалась издалека, располагали к бездумному отдыху и к мыслям обо всем и ни о чем.

Может быть, и этого парня тоже? А может, ему просто все пригляделось с детства, если он провел его в этих местах; пригляделось и надоело? Ведь все, в конце концов, надоедает, так уж устроен человек.

И все-таки как же обманчива внешность!

2

Дня через три или четыре мои друзья по лагерю уехали за покупками в соседний городок, где рынок был небольшой, но битком набитый всякой овощью и бесподобными дешевыми фруктами и ягодой.

Я остался сторожить палатки и весь наш скарб; в семь часов, как всегда, появился этот парень.

Стадо растеклось по лугу, оттуда доносилась веселая хлопотня ребят, пригнавших своих коров, смех, чей-то плач и возня: обычная ребячья кутерьма, к которой я уже привык.

Парень устроился на бугорке. И вдруг я услышал:

— Меня зовут Юрко.

Немой заговорил! Я обернулся к парню, он улыбался; улыбался его рот, глаза, улыбалось все лицо: он преобразился в единый миг.

— Есть такой святой, — добавил он.

— Нет такого святого! — сказал я первое, что пришло на ум. Пусть парень разговорится, раз уж начал, а уж потом я расспрошу его о четырехдневном безразличном молчании.

— Как нет? Есть. Меня бабка крестила, мать не хотела, а бабка тайком. — Парень рассмеялся. — У нас для купели воду берут из речки; весной она студеная, словно лед. Вот, должно быть, я надрожался! А бабка знает всех святых.

Парень качнул головой в сторону ярко-голубой церковной маковки. Церковь стояла на пригорке по ту сторону реки, в деревушке, утопающей в зелени садов.

— Вон там меня бабка и крестила.

— Так вот в святцах имени Юрко нет. Юрий, он же Георгий, он же Егор в просторечье — одно лицо.

— Ну, ну, — возразил парень. — Юрий — это Долгорукий, а Георгий — это Победоносец.

— А Егор?

— Егорий с теплом, Никола с кормом.

— Так вот ты Егор, а вовсе не Юрко, так и скажи бабке, если она жива.

— А что ей сделается? Тянет помаленьку.

— И такая же, как ты, немая? Словно воды в рот набрал за эти четыре дня, — укоризненно сказал я.

Парень рассмеялся.

— Да нет, она ужас какая говорливая, вроде меня.

— Да уж, — только и сказал я. — Очень ты говорлив, вижу.

— Это мне при них не хотелось. — Юрко мотнул головой в сторону пустых палаток моих лагерных товарищей.

— Почему?

— А какой во мне интерес? Пастух и пастух, эка невидаль. Мало ли их шатается с коровами на таких же лугах. Да и я их перевидал. Только всем им далеко до меня.

— Это отчего же?

— Я воодушевленный. Вроде вас. Я ведь знаю, что вы сюда приехали в четвертый раз. Значит, воодушевило вас все наше здешнее, правда ведь?

— Ты скажи!

— Правда.

— Вот и меня тоже. — Он помолчал. — Вы-то меня поймете, раз ваша душа тянется к этому месту. А для меня оно, не знаю, как сказать… Оно для меня роднее дома родного. Тут думать хорошо, широко тут кругом, вольно и тихо, вон только речка бормочет, а так тишина тут, всегда тишина. Ребята балуются, а я их не слышу, да и уберутся скоро. Тогда свой шаг по траве можно слышать, шелест листа в кустах, рыбий всплеск в речке, шепот тростника…

— И коровы мычат, — сказал я, удивляясь все больше и больше.

— Привык, тоже не слышу. — Безмятежная улыбка озарила лицо Юрко.

— В прошлые годы я вас не видел здесь.

— А я вас видел. Во-он там стадо стерег, да подойти стеснялся, ребятишки-то все знают, кто сюда приезжает. Шустрый народ! Вы ведь тоже не из разговорчивых: либо пишете, либо помалкиваете, я заметил.

— Я не знал, что сказать.

— Вы небось думаете, — продолжал Юрко, вовсе не нуждаясь, очевидно, в моем ответе или замечании, — что пастух — это так: ходит человек за стадом, гоняет коров, посвистывает, спит в тенечке, когда спят коровы, наевшись…

— Нет, я так не думаю, потому что сам был пастухом. Давно. Мальчишкой. Без отца остался в пятнадцать лет, подпаском нанялся.

— Подпаском, — повторил Юрко.

Мы помолчали. А я вспомнил те далекие-далекие времена, когда после годового испытания стал самостоятельным пастухом и мною все были довольны. Коровы и телята тучнели, вследствие чего хозяйки, у которых по древнему обычаю я питался, переходя по очереди из дома в дом, просто разрывались, не зная, куда меня усадить и чем накормить… Получал я за работу натурой; семья моя хоть и не роскошествовала, но была сыта в своем доме, обогреваемом соломой, которая мне тоже полагалась за пастуший труд.

Пастухи из соседних сел предрекали мне большое будущее в избранной профессии. Уверен, что пророчество сбылось бы, потому что был я парнем развитым не по годам. К четырнадцати годам я перечитал все книги, которыми был беспорядочно набит отцовский книжный шкаф. Не довольствуясь тем, я совершал походы в одну разрушенную барскую усадьбу, отстоявшую от нашего села в восьми верстах. Там, на чердаке, валялась гора книг. Добравшись до этого сокровища, я брал столько книг, сколько мог унести в заплечном пастушеском мешке, читал запоем в поле, по вечерам дома, а прочитав, возвращал по принадлежности и забирал очередную порцию.

И теперь я часто думаю, что из меня мог бы выйти замечательный чабан. Разумеется, я бы окончил зоотехнические курсы или что-либо в этом роде, может быть, даже вечерний университет, и сколько радостей и почестей могло бы выпасть на мою долю! Меня бы фотографировали так и эдак, ко мне приезжали бы за советами из дальних и ближних колхозов, что возбуждало бы во мне стремление стать чабаном еще более передовым. И я бы, возможно, стал им — первым чабаном среди лучших во всей стране.

Но все это несравнимо с тем, что я получил бы от постоянного пребывания на свежем воздухе: ведь некоторые чабаны живут сто и больше лет. А почему? Потому что дышат чистейшим кислородом, а не бензиновым перегаром… И нервы… Сколько бы можно было сберечь их! И скольких неприятностей избежал бы я, останься тем, чем занимался Юрко… Так нет тебе. В писатели угодил, будь оно неладно.

3

Юрко смеялся, слушая мой рассказ, а потом сказал, что все это почти в точности повторяет его историю, хотя пастухом он стал не в пятнадцать лет, а гораздо позже, точнее, спустя несколько лет после того как вернулся из армии, прослужив там отведенный солдату срок. В армии он был слесарем в авторемонтной мастерской. Колхоз был рад-радешенек появлению мастера на все руки. Юрко ремонтировал двигатели грузовиков и другие машины, чинил примусы и кастрюли; им были довольны, и доволен был он работой и заработком. Колхоз гордился парнем: такого работягу в округе поискать да поискать.

— Пожалуй, только Матвей ставил мне очко в этом деле, — заметил Юрко и попросил у меня сигарету.

Мы закурили. Синеватый дымок поплыл в неподвижном жарком воздухе. Отчаянно верещали кузнечики, какие-то птахи чирикали и свистели без умолку, скрытые листвой ив, играя, плескалась рыба в реке, и таяли легкие облачка в бездонно-голубом небе.

— Кто этот Матвей? — спросил я.

— А наш кузнец. Сведу вас к нему. Великий мастер! — Юрко помотал головой. — Тоже из нашего брата, воодушевленных.

На шестом году слесарничанья Юрка его мать (отец погиб на фронте) расстаралась коровой, как, впрочем, многие другие колхозники, прознавшие, что власти отныне не будут чинить препятствий в обзаведении личным скотом, даже, наоборот, приветствуют это дело.

— Вот с той коровы, — сказал Юрко, — все и началось. — В его глазах мелькнула озорная искорка. — Мать работала в колхозе, отдавать скотину в общее стадо не захотела. Был у нас пастухом пьянчужка, ему бы только надраться, а сыта корова, голодна, поена, не поена — это ему не в заботу и не в печаль. И вы правильно заметили, иная скотина куда сметливее человека. Так вот, до того невзлюбили коровы пастуха, должно быть, бил он их остервенело, только нашли его как-то полумертвым: то ли бык, то ли коровы, сговорившись, пропороли ему живот, аж кишки повылезали. Потом наняли мальчишку, он никакого понятия не имел, как содержать стадо в аккурате. Оно и давало молока с гулькин нос; колхоз наш не сходил с доски позора по удою. Ну, мать и говорит: «Ты, Юрко, попас бы скотинку. Бабка почти слепая, куда уж ей! А ты часов в пять встань да до семи, то есть до выхода на работу, постереги ее, пожалуйста. После тебя я часа три для коровенки выкрою». Поднял я мамашу на смех: дело ли колхозному слесарю корову пасти? Засмеют. А мамаша мне в лоб: «Молока в день две кринки выхлебываешь, а как ради того же молочка два часа на свежем воздухе побыть — так ты гонора напускаешь?» И бабка меня корит: «Обзавелись в кои-то веки коровушкой, а ты важничаешь. Твой дед этим занятием не брезговал, на что в высоких чинах ходил: псаломщиком в церкви!» Ну, вы знаете, одна баба — базар, две — ярмарка… Утром выгнал корову.

Был я, конечно, в том деле полным несмышленышем: черт ее знает, когда скотину поить, когда ей отдохнуть. Пристроился я к ребятишкам, они своих коров выгнали, глаз с них не спускаю, в оба уха слушаю, постигаю, так сказать, пастушью профессию… Что они делают, то и я: начал выбирать для коровы местечки, где трава пожирнее и посочнее, пасется моя скотника в свое удовольствие. И мне все в новинку. В эти часы я обыкновенным делом самого крепкого храпа пускал, а тут такое раздолье!

Солнце только что подсушило росу, все кругом свежее, молодое, прохладой веет, речка играет на камнях, бурлит, переливается, шелестят ветлы, птицы о своих делах переговариваются… Все это я будто впервые увидел. Выкупался, поел чего мать собрала и блаженствую, как никогда. Ну, мало-помалу освоился… Наука, как вы сами испытали, кажется, простая, да не тут-то было. Не нажрется коровенка до отвала, не напьется вдосталь, не отдохнет всласть — молока не жди, это уж законно.

— Правильно, — подтвердил я. — Или такое жидкое даст, хоть морду вороти.

— Ладно. В тот день пришел я в мастерскую и ни черта не могу делать, все из рук валится. Мастер на меня цыкает, а я молчу. «Что с тобой, — спрашивает, — Егор (он меня тоже Егором зовет), вроде ты сам не свой. Не приболел ли?» — Нет, отвечаю, хотя знаю, что действительно заболел, а как назвать эту болезнь, не соображу. Отпросился, пришел домой, мать с работы подоспела, хочет корову пасти, как обещала. «А ты, сынок, отдохни, мастер сказал, что занедужил». — «Нет, — говорю, — не занедужил, только в голове туман. Давай уж я попасу коровенку, может, продует на воздухе голову».

Вечером пришли мы с коровой домой, надоила мать ведро, а вымя еще полнехонько. Стою я рядом, думаю: неужели сумел угодить скотине? Однако помалкиваю. Утром опять с коровой на луг. Теперь уже знал, где трава еще слаще, где вода еще чище. В тот день полдневный удой был очень неплохой, а вечером два ведра корова нажикала! Мать вся светится от радости: вот так коровушка, вот так кормилица! Наутро я к мастеру. «Что-то у меня вроде трясенья в мозгах, Семен Прохорыч, не могу работать, отпусти недели на две, время тихое, все мы починили, срочного ничего». Мастер пошебаршил, но отпустил. Ну, подробности в сторону, одним словом, пристрастился я к пастушеству. В мастерскую зайду по бабьей просьбе, кастрюлю запаять, чувствую, будто я в клетке. Паяю, а в глазах эти ветлы, урчанье речки, гомон птичий, утренняя роса на лугу, туман клочьями стелется. Потом солнце как кинет лучи — и все заблестит, заиграет!

«Поэт, — думалось мне. — Талант!» А Юрко продолжал:

— В июле узнаю: прогнали мальчонку-пастуха, бабы взбунтовались. Я к председателю: «Хочу новую работу, говорю, Иван Силыч». Он на меня глаза вытаращил. «Какую?» — «Стадо стеречь». Он пощупал мой лоб. «Нет, — говорит, — жару вроде нет!» Я ему: «Шутки прочь, хочу быть пастухом, воодушевило меня это дело. Не возьмете, в соседний колхоз пойду, там, слышал, тоже пастух требуется…»

Уламывали они меня неделю, если не больше, чтобы остался в мастерской, да какое! Раз уж на меня это наехало, тут конец! Мать плачет, бабка ахает, невеста, теперь она жена, в рев: «Я механика полюбила, а не пастуха!», председатель к матери бегает, уговаривает, чтобы вернуть меня в мастерскую, мать — к председателю, чтобы не отпускал в пастухи… Доконали они меня.

«Ты что ж, — рычу, — Иван Силыч, век хочешь сидеть на позорной доске со своим животноводством?» — «Уж не ты ли, — говорит, — сделаешь его другим?» — «А ты полюбопытствуй у матери, сколько наша корова давала и сколько теперь дает». — «А сколько?» — «А в мае двенадцать литров, теперь двадцать пять».

Иван Силыч к матери: «Не брешет ли Юрко?»

Она ему: «Как начал корову пасти, вошла в полную силу скотинка!»

Я ему: «А ты молоко попробуй». Он пробует. «Ай-да-да-да! Четыре процента жирности, голову кладу». — «Бреши, — говорю. — Четыре с половиной, сам носил молоко в лабораторию!» — «Чудеса, — пожимает плечами Иван Силыч. — Неужто и наше стадо таким могло бы быть?» — «Через год, будь покоен».

Сладились. Только Иван Силыч предупредил: «Такого заработка, как в мастерской, не жди». — «А я такое заработаю, Иван Силыч, что ни за какие деньги не продается и не покупается. Только тебе этого не понять…»

— Ну что ж было потом? — спросил я.

— А что? В прошлом году, — он лениво сплюнул, — вместо доски позора, — доска Почета. Вы же понимаете, к скотинке подход нужен. Иная корова ласки ждет, другая злобится невесть с чего, а ты ее усмири; третья только к одной траве имеет вкус; четвертая отдохнуть хочет побольше. У меня их сто шестьдесят, я каждой коровы характер знаю; и характер, и на что она способна. И коровы меня, так сказать, приняли. Я животное никогда не ударю, это зверство — бить существо… Да вон, поглядите, шерсть у всех словно шелк, морды приветливые… Это гнусная сказка, будто нет животного глупее коровы! Только ее понимать надо. А этому я научился, не хвастаясь скажу… А уж что я стал вольным человеком на этом приволье, куда и вы душой стремитесь, — это, пожалуй, самое главное. — Юрко помолчал и, чуть покраснев, добавил: — И, вроде вас, читаю столько, сколько сроду не читывал… — Он вытащил из объемистого заднего кармана штанов томик Бернса в переводе Маршака. — Наизусть выучил все, что тут. Особо же Пришвина люблю. Тоже был на природу воодушевлен, ах, как пишет…

— Но не век же вам пастухом быть, — заметил я.

— Ясно. С осени начну учиться. Заочно, в зоотехническом.

— Ну, а что ж зимой делаете?

— Как что? При скотине, конечно! Зимой дел хватает. Молодняк пойдет, теляточки. Так-то я люблю смотреть на их мордашки, умора!

Солнце стояло в зените и поливало полыхающим жаром луг, реку и заречье, подернутое лиловато-сизой дымкой. Все притихло в природе. Замолчали птицы, даже неутомимые кузнечики, томясь от пекла, примолкли, и бессильно поникли жидкие ветви старых-престарых ив. Яркие солнечные блики играли на воде, лениво плескалась рыбешка, неподвижной статуей замер на противоположном берегу рыболов — толстый, полуголый дядька в соломенной шляпе. Где-то далеко прогрохотала машина.

Солнечный луч блеснул на позолоченном кресте церквушки; блеснул и исчез. Знойно, душно…

Послышалось рокотание автомобильных моторов: наши возвращались из поездки. И сразу лицо пастуха замкнулось: ни белозубой улыбки, ни озорного прищура глаз.

— Прощайте, — сказал Юрко. — Мне пора. — И протяжно свистнул.

Коровы, словно ожидая этого сигнала, заторопились к илистой кромке реки.

Юрко больше не приходил в лагерь. Лишь перед самым отъездом я нашел его: он сидел на пне возле речки и читал. Мне нужен был кузнец: Юрко свел меня с ним. Но это уже другой сказ.

1974

 

Как это было и как это есть

Автобиографическая повесть

Семья

Моя жизнь в деревне, и как результат романы «Одиночество», «Закономерность», «Вечерний звон», «Крутые горы», множество рассказов и пьес, богата событиями, порою самыми, казалось бы, невероятными.

Именно потому, очевидно, что жизнь эта до краев была насыщена разными происшествиями, отдельные ее эпизоды особенно ярко запечатлелись в памяти.

На всякий случай упомяну, что родился я в 1906 году в селе Каликино — это на юге Тамбовской области; село расположено километрах в трех от станции Токаревка Юго-Восточной железной дороги. Отец мой был священником; Каликино — первый приход, куда его высшее духовное начальство послало совершать свою в общем-то незамысловатую службу.

Из Каликина отца перевели сначала в село Волчки, потом в Горелое. Лишь в 1911 году мы надолго осели в селе Большая Лазовка — в романах «Вечерний звон», «Одиночество» и «Закономерность» оно названо Двориками. Здесь круг знакомств отца пополнился учителями, большинство которых были сосланы сюда за нелегальную и легальную (до поры до времени) борьбу с царским режимом.

Иногда, очень, впрочем, редко, отец ходил на Нахаловку. Там жил депутат Четвертой Государственной думы Молчанов, эмансипированный крестьянин из богатой семьи. Особенно часто отец бывал у Молчанова накануне февральской революции: тогда в Государственной думе произносились резкие антиправительственные речи, цензура не пропускала их, газеты выходили с белыми полосами… Молчанов рассказывал отцу о скандальном шуме вокруг Распутина, сетовал на царицу, жалел… царя… Домой отец возвращался еще более молчаливым и замкнутым. В числе его приятелей был Петр Иванович, названный мною в романе Сторожевым. На самом дело было два Петра Ивановича, оба активные эсеры и антоновцы, я соединил их в один образ. В дальнейшем я встречался именно с Петром Сторожевым.

По своим взглядам, как я теперь понимаю, отец был кадетствующим эсером. Будущее устройство России представлялось ему в виде резко ограниченной монархии с правительством из «образованных» классов, но с участием «умных» крестьян — вроде того же Сторожева.

Моими занятиями вне школы и вне дома отец не интересовался совершенно, не мешал дружить с сельскими ребятами и проводить время как мне вздумается. Не было случая, чтобы меня не пустили в ночное или в ночевку в поле. Когда приходил срок уборки подсолнечника, я помогал своим приятелям; уезжали мы в поле недели на полторы.

Никакого особенного религиозного воспитания в доме мы не получали; в церковь могли ходить, а могли и не ходить, посты соблюдать и не соблюдать…

Читал я запоем. Книги из отцовского шкафа проглотил годам к двенадцати. У отца было порядочно всякой литературы: русские классики, журналы «Нива», «Огонек», «Задушевное слово», «Мир приключений», «Вокруг света»… Потом я начал доставать книги где попало и у кого попало. И вдруг узнал, что в соседних селах, в помещичьих имениях, на чердаках свалены груды книг. С тех пор эти имения стали для меня целью книжного паломничества…

Отмахаешь, бывало, километров пятнадцать, заберешься на чердак барского дома, набьешь заплечный мешок книжками и домой… А дома мать сразу все книги запрет в комод и мне выдает одну-две книжки в день…

Так были прочитаны все сочинения Жюля Верна, Майна Рида, Фенимора Купера, Дюма, много книг русских авторов. До упада я смеялся над приключениями пана Халявского и лил слезы над страданиями Вертера, не понимая, конечно, философской сути произведения.

Однажды в потайном углу отцовского шкафа я разыскал связку книг, обернутых в синюю бумагу. Связка немедленно была выпотрошена… Взахлеб, тайно от всех прочитал я полдюжины книг, выпущенных полулегальным издательством «Донская речь».

Одна книга особенно запомнилась: там описывались характеры русских царей после Петра Великого. Написано это было так хлестко, что я обливался холодным потом от страха: вдруг меня застанут за чтением этой книги… То-то скандалу быть!.. Чтобы избежать неизбежного разоблачения, я запирался в уборной и там поглощал страницу за страницей о том, какие идиоты, вроде Петра III, правили Россией, сколько любовников было у Екатерины II, как оказался на престоле Николай I, почему все цари были вовсе не русскими, а сплошь немцами… Каждый шаг на улице настораживал меня, и я прятал очередную «запретную» книжку в такое место, о котором никто из домашних не мог догадаться…

А в общем-то был я мальчишкой, как все мои сельские сверстники, участвовал в ссорах и драках, играл с азартом в лапту, чижика и казанки (игры ныне забытые), предводительствовал шайкой ребят с Кочетовского порядка. Мы отчаянно враждовали с шайкой ребят с Большого порядка… Они прозвали меня почему-то Мешком и доводили меня до бешенства этой кличкой…

С детства нас приучали работать в поле, огороде и в саду.

До сих пор с содроганием вспоминаю изнурительную работу на прополке проса; пололи его по меньшей мере два раза, вырывая осот руками. Нагибаться каждый раз, чтобы выдрать кует осота с корнем, было невозможно. Мы ползали по полю, проклиная все на свете. Нещадно пекло солнце, колени болели, ужасно ныла спина, руки — в ссадинах и крови… С рассвета и до заката продолжалась эта пытка. Порой просо так зарастало осотом и другими сорными травами, что приходилось жить в поле неделями.

Только окончишь первую прополку, как начинается вторая, еще более тяжелая, потому что за это время осот снова вырастает и выдирать его из спекшейся земли невероятно трудно.

И все это делается впроголодь: времена были голодные.

Однако, как ни тяжело было работать в поле, работа закаливала нас, приучала к лишениям, что впоследствии мне и моим трем сестрам очень пригодилось.

С батраком отца у меня была крепкая мальчишеская дружба. Он скрывал от отца и матери мои проделки, я в свою очередь — его недоделки. Спали мы в кухне на полатях. Иной раз я до дрожи доводил Тимофея, по прозвищу «Патрет», россказнями о чем-нибудь очень страшном, например пересказывая гоголевского «Вия» или «Страшную месть»… А уж если заводил что-то смешное, тут прысканью и хохоту не было конца…

С Тимошей мы были друзья: вместе чистили хлев, убирали за овцами, делали для коровы «резку» (мелко нарубленную солому с отрубями), таскали из омета солому для топки печей в кухне и в чистой половине дома, возились в соломенных ворохах, боролись, тузили друг друга, пока на шум не выходили отец или мать и не прекращали кутерьму.

…Почему отец и мать выбрали Дворики, не знаю. Если принять во внимание удобства и разнообразие жизни, то в этом смысле Волчки, а Горелое в особенности, представляются мне идеальными. Волчки в те времена были красивым селом; Горелое — тем более.

Как бы то ни было, мы осели в Двориках надолго. Здесь отец впервые обзавелся своим домом: купил хилую покосившуюся развалюшку у священника, бывшего до него, влез в долги, расширил, перестроил дом и обставил на городской манер. Тогда же он начал деятельно готовиться к постройке новой церкви, о чем разговор шел давно.

Церковь

Старый храм был очень ветхий. Крыша протекала и грозила обвалом, сырость портила иконостас и степную роспись, краска на иконах потрескалась и лупилась. В ливни капли дождевые падали на престол, сквозь прорехи в крыше залетали голуби, стрижи носились под куполом с веселыми криками.

Обитая тесом, выкрашенная давным-давно желтой клеевой краской церковь была увенчана двумя куполами. Некогда золотые звезды украшали их, но золото со звезд облезло, и купола были покрыты ржавыми пятнами. Кресты уже давно не золотились, колоколов было мало, а самый большой колокол однажды упал — сгнила балка, на которой он висел.

Все в церкви было до крайности бедно: и алтарь, и старый, залитый воском ковер на амвоне, и полинявший занавес на царских вратах, и Евангелие неведомо как держалось в тяжелом железном переплете… Церковь плохо освещалась: Иван Павлович — церковный староста — на расходы был скупенек.

Как и обычно, к ранней обедне приходили Лука Лукич Сторожев и его внук Петр, Прасковья Хрипучка, пастух Илюха Чоба и несколько согбенных старух и стариков.

В полумраке выделялась огромная фигура Луки Лукича; он словно бы подпирал своими могучими плечами низкие церковные своды.

Рядом с ним стоял Петр, с черными горящими глазами, меднолицый, скуластый и жилистый, весь словно из железа, с огромными, длинными, дьявольской силы руками.

За ктиторской загородкой помещался Иван Павлович; остальные жались в самых темных углах.

Зажигались в алтаре свечи, молящиеся слышали в алтаре шорох и шаги, и души пришедших сюда наполнялись чем-то размягчающим, исходящим из алтаря… Казалось мне в эту минуту, что и свечи начинали гореть по-иному: пламя их, колеблющееся от проникающего сквозь щели ветерка, становилось спокойным, более ярким, и иконы оживали, потрескивали свечи, клубы дыма от кадильницы плыли ввысь, голоса священника и псаломщика казались далекими-далекими. Будто уходили горести, обиды, черные думы. И думалось, что мир царит во всем мире и во всех сердцах.

Огромные причудливые тени появлялись на стенах и исчезали, все гуще становился кадильный дым, все дальше, мнилось, уходили отсюда скорби бренной жизни, и ближе становилась жизнь, где несть печалей и воздыхания… Шептала что-то Прасковья, выпрашивала у божьей матери милости для себя, для сыновей, для мужа, для всех людей.

— Господи, по-о-ми-луй! — пел псаломщик.

«Кого помилуй? Как так помилуй? — думал Лука Лукич. — Помилуй их, они враз все разворуют!»

Петр Сторожев стоял столбняком. Он об одном думал, как бы поскорее вырваться из семьи да завести свое хозяйство, искоса посматривал на деда и злобно кусал губы: «Долго еще протянет, старый дьявол, долго не выбраться из-под его руки!»

Старик видел взгляды Петра, догадывался о его мыслях и хитро ухмылялся. «Поживу еще, собачий сын, — весело думал он. — Ты еще у меня попляшешь! Я есть здоров, и спать здоров, и работать здоров! А тебя, подлеца, уважаю, в меня пошел, карахтерный! Только мною подавишься — бог не выдаст, свинья не съест!» — притворно вздыхал, махал рукой, словно мельничным крылом, и подпевал псаломщику:

— О-о-оспо-ди-о-оилуй!

Пастух Чоба рассеянно смотрел на все происходящее: молитв он не понимал, но ему было тепло в церкви, и о я думал об Аленке, стряпухе сельского старосты Данила Наумыча: надо бы поговорить с ней, усовестить, пусть не ломается, пусть идет за него замуж.

«Эх, кабы достаток, тут бы уж Аленка не отказалась!»

И Чоба начинает мечтать о достатке, о собственной, хотя какой-нибудь избенке, о корове и серой лошади; он улыбается во весь рот и получает здоровую затрещину от Ивана Павловича, идущего «с кружкой».

Чего ухмыляешься, харя?

Чоба бухается на колени и начинает молиться, ни о чем уже не думая и ничего не соображая.

Вера

Никакого религиозного трепета за обедней или вечерней я нисколько не ощущал и никакого уважения к богу-отцу и его многочисленной родне не испытывал. Но мне нравилось слушать хоровое «Отче наш», «Верую» и другие напевы, доступные пониманию людей. И я, и громадное большинство приходивших в церковь смысла молитв не понимали и следили лишь за тем, чтобы вовремя стать на колени и подняться с них.

Вообще замечу, многие крестьяне никогда не были глубоко религиозными и по-настоящему верующими. Они любили обряд, им было тепло и светло в церкви, вкусно пахло ладаном, можно было испить сладенькой водички после причастия…

Особенно любили на селе все связанное с пасхой.

После пасхи самым веселым для нас, ребятишек, днем была троица. С утра я залезал на огромнейший вяз, росший в палисаднике, и рубил ветки; ими украшался дом. Мать пекла какую-то особенно вкусную пастилу из прошлогодних запасов смородины, вафли (если был в продаже сахар), сдобные пышки… Все это угощенье, запиваемое парным молоком, осталось в памяти навечно; вкус пастилы помню отчетливо.

Но до троицына дня нам, ребятам, приходилось здорово потрудиться в огороде. Он начинался за ригой и тянулся широкой полосой вплоть до порядка, называемого Калиновкой. Сажали мы картошку, свеклу, морковь, огурцы…

Учительница

Впервые я попробовал и узнал вкус салата в школе: им угостила меня моя первая учительница Ольга Михайловна, светлая память о которой уйдет в могилу вместе со мной… Она же уговорила мать сажать редиску, петрушку и кабачки — овощи в те времена чрезвычайно редкие.

Ольга Михайловна, к слову сказать, любила отца за то, что он не был похож на какого-нибудь заскорузлого сельского попика. Ей нравилось то, что отец много читает, не понуждает нас к исполнению религиозных обрядов, что не было в нем поповской алчности, хотя, как говорится, драл он с живого и мертвого, но в душе гнушался этой нелепой традицией.

И вся наша семья очень любила Ольгу Михайловну, милую, добрую, никогда не унывающую!

В «Вечернем звоне», в рассказах я не раз упоминал Ольгу Михайловну. Навсегда врезался в память один мой разговор с нею.

Было это, если не ошибаюсь, в июне 1917 года. Член Государственной думы Молчанов, вернувшийся из Петрограда домой, сам пришел к отцу и со злобой говорил о беспорядках, устраиваемых, по его словам, анархистами и прочей «рванью». Я присутствовал при этом разговоре и запомнил все, что говорил Молчанов. Вечером шел я с Большого порядка; Ольга Михайловна сидела на школьном крыльце и что-то читала. Я попросил разрешения, сел с ней рядом и начал повторять россказни Молчанова.

— Что же это будет, Ольга Михайловна? — спросил я под конец.

— А именно?

— Ведь всем нам будет плохо, если анархия…

— Молчанов называет анархистами людей, искренне преданных революции… Этот Молчанов!.. — Ольга Михайловна махнула рукой. В глазах ее блеснул злой огонек.

— Но ведь нам и от революционеров будет плохо.

— Да, конечно, — Ольга Михайловна недобро улыбнулась. — Ты будешь получать от матери вместо трех конфет в день — одну. А может, ни одной. Но ведь, ты знаешь, почти все твои приятели конфеты в глаза не видели, вкуса их не знают… Это-то тебе понятно?

Понял я это гораздо позже.

Через некоторое время после нашего переезда в дом Ольга Михайловна вышла замуж за молодого, очень веселого учителя Алексея, тоже Михайловича. Их свадьбу и наше новоселье мы справляли в доме, где еще пахло краской.

Все село перебывало в новом поповском доме, ахали и охали…

Отец сиял от радости: наконец-то и он обзавелся собственным домом. Он был самым вместительным и красивым в селе.

Юдоль

«Никто не знает, с кого повелись Дворики…»

Так начинается роман «Вечерний звон» — первый в трилогии, через которую проходит история семьи Луки Лукича Сторожева и его потомков.

И точно: ни в церковной летописи, ни в архивах близлежащих помещичьих усадеб, ни в делах уездной и губернской канцелярий я не нашел ничего определенного, что бы пролило хотя бы слабый луч света на историю нашего села. Расположенное вдали от столбовых и железных дорог, оно ничем не выделялось среди многочисленных других сел и деревень губернии — ни разгульными праздниками, ни шумными ярмарками, ни искусными кружевницами или славными кузнецами.

Томительно однообразное, тянулось оно версты на полторы вдоль пыльной дороги, и глазу человека, проезжавшего мимо, нечем было тут полюбоваться. Избы, сложенные большей частью из самана, до того походили одна на другую, будто их делал человек, напрочь лишенный фантазии. Саман быстро разрушался, стены оседали, или их выпирало, многие избушки кое-как держались на подпорках; соломенные крыши прорастали мохом, а к весне, особенно если она выдавалась поздней, солома шла на топку или на корм скоту. И тогда жерди, составлявшие клетку крыши, тоскливо торчали под белесыми небесами.

Плетни сгнили, покосились или завалились, и, куда бы ни упал взгляд — всюду ветхость, бедность, безысходная тоска…

И природа под стать селу. Плоская, как ладонь, равнина без единого кустика, речушка, высыхающая к началу июня, чахлые ветлы вдоль берегов ее, а вокруг поля, по которым гуляют привольно летние пыльные бури и зимние вьюги и стелются осенние туманы…

Ни тенистых лесов, ни хотя бы рощиц, ни тихих, прозрачных озерных вод… Лишь изредка набредешь на болото, звали их почему-то «окладнями», с бурой, гнилой водой. От нее даже скотина отворачивалась. Ни сенокосов, ни хорошего выгона для скота, ни водопоев, ни журчащих ручьев…

Скучные места, беспредельные, мутные дали…

В течение долгих времен в селе и округе не было отмечено каких-либо бросавшихся в глаза перемен: неизменным оставался внешний облик села и окрестных мест, уклад жизни, обычаи…

Село делилось на три более или менее точно обозначенные части: Дурачий конец, Большой порядок и Нахаловка.

На Дурачьем конце бедность была извечной. Люди как бы отдались в ее полную власть: ужасная нужда породила в здешних обитателях робость, похожую на тупость, отчего, вернее всего, и родилось название этой вечно унижаемой и оскорбляемой части села.

На противоположном краю села, в Нахаловке, жили те, у кого была земля собственная — вечная и арендуемая, у кого сундуки были набиты добром, у кого в конюшнях стояли сытые лошади, а в сараях молотилки и веялки… Нахаловка презирала и беспощадно эксплуатировала бедноту с Дурачьего конца, а те платили нахаловцам откровенной ненавистью, накапливаемой из года в год, из века в век…

Между этими крайними полюсами, на Большом порядке, обитало зажиточное и полузажиточное население, колеблемое социальными ветрами из стороны в сторону. Были еще три небольших порядка: Кочетовка, где, как уже сказано, жили мы с отцом, Калиновка и Чибизовка, с населением более или менее однородным: кулаками их никак не назовешь, но и в бедность они не впали. Исключения, разумеется, не в счет.

Бушевала в селе межусобица, часто набат и зарево будили людей… Кто поджег нахаловский двор? Ригу нахаловскую? Поди узнай! Трещали плетни, выламывались колья, появлялись ножи и топоры, и лилась кровь… Потом все утихало до следующего припадка ярости…

Слепой? Нет, осмысленной и тем более страшной!..

Против помещиков и царского начальства тамбовские мужики бунтовали беспрестанно.

Подушные подати в Тамбовской губернии достигали крайнего предела с половины зимы. Мужики испытывали полнейший недостаток во всем крайне необходимом для жизни, и дети часто вынуждены были идти по миру, побираться христовым именем…

Называлось это «уходить по кусочкам»…

Бунтовали эти вечно голодные, вечно притесняемые люди разрозненно, не имея в своих рядах полного единомыслия, целеустремленного вожака, не сообразуя силы с силами классового врага. Даже знаменитые аграрные волнения 1905 и последующих годов кончались для мужика порками, ссылками, каторгой…

Тогдашние газеты либерального толка завели специальную хронику крестьянских волнений.

Волосы встают дыбом, когда читаешь лаконичные сообщения о виселицах, издевательствах, о том, как донские казаки-усмирители терзали несчастных людей, повинных лишь в том, что не могли больше жить по-скотски.

Впрочем, и для тех бунтарей, кто по счастливой случайности не попадал в руки бесчеловечно жестоких карателей, жизнь была не менее каторжной…

Козел

Разумеется, в те предреволюционные годы я еще не мог разбираться в социальной борьбе, происходившей явно и подспудно, но несколько позже учительница Ольга Михайловна Виноградова и высланный из Тамбова за «политику» учитель Загуменный Илья Тимофеевич нет-нет да и намекнут нам, бывало, на неравенство жителей нашего села.

А неравенство это было рядом: в Кочетовке рядом с нами жил Андрей Андреевич, прозванный за живость характера Козлом. Часто бывая у него, играл я с его Машками и Яшками.

Этот несчастнейший, никогда не сводивший концы с концами человек выпрашивал у кулаков «работенку», лишь бы накормить (хотя и не досыта) ораву ребятишек. Жена его, Марфа, кроткая, «безответная», как о ней говорили, поднималась чуть свет. Чтобы заработать гроши, она пряла при свете гасника, днем мыла полы у вдового дьякона, бралась за любую бабью работу.

Однако общественная жилка резко выделяла Андрея из среды бедняков, задавленных нуждой. Веселость, бодрость, неунывающий нрав, язвительный тон в обращении с сельским начальством, разумные речи на сходках — все это делало Андрея Андреевича всеобщим любимцем. В домашних и сельских заботах и хлопотах, в общественной «помочи» растворялась горечь жизни… И то правда, что Андрей Андреевич верил (до поры до времени) в слово «мое» не менее крепко, чем в спасительное «Отче наш», и плел иной раз небылицы о «смутьянах-стюдентах»… Но проходили годы, и в сознание Андрея Андреевича постепенно проникали другие мысли и идеи…

Таких, как Андрей Андреевич, было в губернии бессчетно!

Тамбовская губерния слыла как одна из самых страшных в смысле кабалы, пережитков крепостничества, местом самого низкого уровня жизни крестьян.

На долю таких, как Андрей Андреевич, — а их было больше половины в губернии, — приходилось меньше одной трети пахотной земли.

Но и эти крохотные наделы часто нечем было обрабатывать. Больше трети Андреев Андреевичей не могли обзавестись лошадью…

Андрей Андреевич, выпрашивая у кулака лошаденку, чтобы вспахать свою землишку, выпрашивал у него и соху… Ему и соху не на что было купить. И не только ему, а почти половина тамбовских мужиков соху видели лишь во дворах зажиточных соседей.

Где ж там было Андрею Андреевичу и ему подобным думать о том, чтобы их детям жилось лучше, чем им самим! На народное образование деревенских жителей губернское правление (в конце девятнадцатого века) ассигновывало тридцать пять копеек (35!) на человека.

Отсюда почти поголовная неграмотность: восемьдесят четыре процента мужиков и их ребят не могли изобразить на бумаге свои фамилии, а ставили вместо подписи… кресты!

От такой жизни хочешь не хочешь запьешь, благо водки было в каждой деревушке сколько угодно: пей, веселись, душа мужицкая!

И шли Андреи Андреевичи в кабак, закладывали последнюю одежонку, дырявую шапку кабатчику, абы выпить «вина зеленого», утопить в нем хоть на миг тоску-злосчастье…

Кабак

Был (до нашего переезда) в Двориках кабак под замысловатым названием «Чаевное любовное свидание друзей». Держал его Иван Павлович — он же лавочник, он же мельник, он же, как упомянуто, церковный староста. Был он роста небольшого, плечи имел саженные. Все у него выглядело как-то необыкновенно широко: плоская голова, плоский нос, вдавленные вовнутрь широченные губы. Он походил на леща.

Все дни лещевидный Иван Павлович сидел в лавке, а к вечеру открывал свое заведение, над дверью которого висела грубо намалеванная вывеска, на которой, кроме названия, были изображены баранки, сахарные головы и самовар.

Открыв обшарпанную, визжащую дверь, посетитель, жаждущий чаевых утех, попадал в довольно темную избу, уставленную качающимися столами и грязными табуретками.

У стены напротив входа помещался неуклюжий дубовый буфет; здесь хранились баранки, колбаса, в просторечии называемая «собачьей радостью», монпансье в высоких железных банках с цветными наклейками, табак, папиросы, спички.

Внизу буфет имел ящик, откуда Иван Павлович извлекал водку, — он приторговывал ею по уговору с сидельцем монопольки, или, как звали мужики, «винопольки».

Иван Павлович подавал водку в чайниках — это действовало на воображение посетителей и спасало от возможных неприятностей: водкой он торговать не имел права. Для отвода глаз в углу за прилавком всегда кипел самовар. Чай пили те, у кого не было денег на водку; однако известно, что собрать денег на выпивку куда легче, чем на иное дело; поэтому Иван Павлович не жаловался на отсутствие любителей выпить, заведение его процветало.

Он восседал за прилавком около буфета на высоком табурете, единый в трех лицах — кабатчик, мельник, лавочник.

Его окружал пар, валивший из самовара, его освещало тусклое пламя лампы, висевшей на железном крюке.

На стене сбоку от него помещалась картина, изображающая русского солдата, насадившего на штык дюжину турок в фесках. Впрочем, картину так засидели мухи, что видны были только красные фески.

Пол чайной мылся редко, пар, валивший из самовара и чайников, мешался с табачным дымом, и все в избе казалось окутанным синим туманом. Таков был вид сельского кабака, где собирались веселые компании, бутылкой водки скреплявшие временную, шаткую дружбу. К вечеру сюда обычно приходили Андрей Андреевич и земский ямщик Никита Семенович Ивин, по прозвищу Зевластов; они дружили. Был Никита отчаянным буяном, горлодером, все скандалы на сходках возникали при его непременном участии; в Двориках он да Андрей Андреевич были воротилами сходки.

Зевластов пил водку, наливая ее из чайника в стакан, а из стакана в блюдце. Перед тем как отхлебнуть, он дул на блюдце — отгонял беса, который сидит в водке. Водку ямщик закусывал хлебом, густо посыпанным солью.

Андрей Андреевич пил жиденький чай… Случалось, ямщик раскошелится и угостит приятеля полуштофом водки; Андрей Андреевич мгновенно пьянел, обнимал друга и начинал петь:

Эх ты, горе мое, горемычное, Распроклятое село, непривычное! Все-то тут не наши, не наши, не свои, Все-то тут чужие, чужеродна-а-а-и-и!

Люди

Некогда на этих равнинах между Доном и Вороной, Мокшей и Окой кочевали сарматы, гунны прошли на юг к теплым морям; половцы бродили по этим просторам; хазары и печенеги бряцали оружием, с грохотом и воем неслись на русские земли…

Лишь редкие курганы, лишь курганы, травой поросшие, остались от тех седых времен; глубоко в русской земле вечным сном спят чужие цари и ханы.

Где их былая слава? Кто помнит их имена?

Потом пришли сюда и поселились ратные московские люди; кровью поливали они эти земли, отвоевывая их от врагов; здесь они жили, воевали, плодили детей и умирали; умирали их дети и внуки — и всегда здесь, во все времена, сыны Руси жертвовали своей жизнью ради счастья тех, кто придет вослед за ними…

И хотя всегда тут слезы и пот мешались с кровью, и люди бывали обмануты, и счастье не приходило ни к детям, ни к внукам, ни к правнукам, и мор, и войны, и голод из века в век собирали богатую жатву, — Русь не исчезла с лица земли.

Как поднимается трава после буйного половодья, так поднимались ее новые поколенья; как из зерен, разбросанных рукою сеятеля, вздымаются злаки, и наливаются, и стоят бескрайней стеной, так наливалась ее сила; как дубовая поросль с веками становится тверже железа, так твердела и крепла воля ее людей; как льды в вешние дни мчатся к устью, все сметая на своем пути, так грозные российские рати устремлялись в походы и бились за наследие дедов.

…Но что же, однако, привело сюда первых поселенцев? Кто были эти люди? Быть может, какие-нибудь души, обуянные мечтой о вольных землях и теплых краях, шли с севера, заблудились, остались на зиму, поставили здесь первые дворы; быть может, ими были увечные ратники, отставшие в походе от войска, или беглые крепостные хоронились от царевых воевод в этих неисхоженных, неизъезженных местах… Бог весть!

Но что бы там ни было, вера в лучшее будущее, в скорый конец юдоли нищеты, горя и унижения не переставала согревать сердца здешних людей. Они верили, что придет счастье на эти поля, на эти тихие улицы.

Ночью

Непроглядна весенняя ночь!

Вокруг села — вспаханные и засеянные поля; едва приметное движение теплого ночного воздуха колышет верхушки лозняка — кусты его словно островки в этом беспредельном молчаливом пространстве. Ни единого звука, кроме еле-еле уловимого шелеста листвы; выйдешь сюда — и тебя со всех сторон охватывает молчание, ты погружаешься в него, будто в теплую густую массу.

Ты слышишь биение своего сердца, свое дыхание, стараешься ступать тише, хотя и без того ноги не производят никакого шума; ты идешь будто по ковру — то ли мягкая трава под тобой, то ли успевшая высохнув земля.

Вот ты удаляешься от кустов, где еще ощущается какое-то движение, останавливаешься, напрягаешь слух, стараешься уловить хоть какой-нибудь звук и чувствуешь, как сам растворяешься в волшебной тишине, словно зачарованное царство застыло под звездами, струящими жидкий нежный свет.

Твои мысли сковывает сладкое оцепенение, тебе начинает казаться, что конца этому зачарованному миру нет, что и ты живешь вне пространства и вне времени, и ты бессмертен и вечен, как этот вечный покой…

Тебя поглощает бесконечность, ты перестаешь быть самим собою, сливаешься с миром, становишься невесомым, как все вокруг.

Тебе легко-легко!

Ты перестаешь ощущать свое тело, ты тоже зачарован волшебным кудесником и отныне принадлежишь всему свету, и весь свет — твой! Тебе ничего не стоит сделать плавное движение, и вот ты плывешь ввысь, к трепетно сияющим звездам, вздымаешься над миром и смотришь: там, внизу, темная масса строений, вытянувшаяся у дороги. Ты ничего не различаешь в темноте, кроме этой сплошной линии избушек, но тебе хочется раздвинуть тьму и заглянуть в тайны жизни… Ты протягиваешь руку, берешь один из звездных лучей — ты знаешь, он обладает странным, таинственным свойством: он вонзается не только в жилища людей, но и проникает в человеческие думы и чувства…

Ты осветил лучом низенькую сельскую колоколенку, потом на миг задержал его на поблекших звездах купола. Ты увидел мельницу с застывшими крыльями, потом провел лучом вдоль порядка…

Редкие, тусклые огоньки в мутных окнах, зыбкое движение фигур…

Ты осветил хилую избушку Андрея Андреевича, и острая жалость пронзает сердце. Долго и пристально наблюдаешь ты за жизнью в этой избе, но волшебный луч проникает дальше и глубже, чем твой человеческий взор, и ты счастлив: завеса будущего раскрывается перед тобой, и ты видишь конец этой юдоли нищеты и скорби.

На миг ты проникаешь в школу — перед тобой милое, кроткое лицо, учительницы, склонившееся над детскими тетрадями. И вместе с той, кому ты обязан всем, ибо она вложила в тебя первое познание добра и зла, тьмы и света, разбудила твою мысль, позвала тебя к прекрасному, — вместе с этой женщиной ты путешествуешь по миру ее мечты, залитому солнечным светом.

Ты возвращаешь звездам их луч, ты увидел главное, что возможно увидеть; в этом скорбном темном пространстве ты увидел проблески света, и ты познал: в мире, что лежит под небесным сводом, рядом с горем есть радости, есть будущее и ради него живут эти люди, и жизнь их не безысходна…

И снова теплая влажная ночь вокруг, и запах трав, и шелест кустов, и воздух ласкает тебя. Ты мягко ступаешь по родимой земле; все любимо, все мило тебе здесь, просторно тут мыслям, и ты спешишь, спешишь, чтобы прикоснуться к бревенчатой стене крайней хаты и снова ощутить жизнь.

Сторожевы

На основании каких-то туманных былей и небылиц и дедовских преданий Сторожевы приписывали честь основания нашего села своему клану. Так это или не так — вопрос, не решенный и поныне. Одно достоверно: изба, в которой жили Сторожевы, была самой старой в селе.

Древние старики утверждали, что изба эта стояла на том же самом месте и при их дедах и прадедах, что она старожиловская. Быть может, благодаря именно этому обстоятельству двор Луки Лукича получил название «сторожевского».

Лука Лукич жил на Большом порядке в старой половине избы, остальное помещение разделялось на клетушки, боковушки, спальни для замужних дочерей и женатых сыновей и внуков; все эти комнатки соединялись переходами, в которых постороннему человеку было легко заплутаться.

Семейство у Луки Лукича было огромное, и вековал тут закон — никого из дома на сторону не отпускать; женщины приводили в дом зятьев, мужчины — невесток.

В клетушках и спаленках, где ютилась эта орава, Лука Лукич появлялся только за тем, чтобы разнять баб, которые часто шумели, а порой и дрались из-за неудобств, то и дело возникающих в огромной семье.

Раздел был мечтой каждого, кто жил в стенах этого дома. Но как раз о разделе тут запрещалось не только говорить, но и думать. В этом смысле Лука Лукич был полновластным хозяином. Правда, деспотизм его проистекал из глубокого убеждения в том, что одному и у каши не споро.

Разговоры о разделе возбуждали в Луке Лукиче приступы необыкновенной ярости.

— Орда окаянная! — гремел он в такие часы. — Народил я вас на свою погибель! Я из вас дух повытрясу, я вас отучу думать о дележе! Пока жив, дележу не бывать! А я сто лет протяну!

Лука Лукич бушевал до того свирепо, что казалось — вот он сейчас подопрет могучими плечами притолоку и, подобно библейскому Самсону, обрушит стены и крышу своего древнего дома.

Визжали бабы, орали правнуки, внуки жались поближе к дверям — ярость Луки Лукича от этого разжигалась еще сильнее; он уходил на кладбище или в поле и бродил по пашням и лощинам — огромный, в белой развевающейся рубахе, в широченных портах, босой, с могучими руками, желтый, появляясь то там, то здесь, пугая людей своим диким видом.

Прожив несколько дней в кладбищенской сторожке, он возвращался домой, и все живое затихало, когда хозяин появлялся во дворе.

Осмотрев хозяйство, он звал семью обедать.

К обеду собирались в старой половине избы — она служила кухней и местом приема гостей; тут же по веснам в соломенных кошелках сидели на яйцах утки и гусыни, а несколько позднее — куры; сюда приносили ягнят и слабеньких телят; здесь же бродили и дрались кошки — им не было числа.

Все в этой избе было под стать хозяину: неимоверных размеров печь, почерневший от копоти, темно-коричневый потолок, огромная кровать, сколоченная сто лет назад и покрытая серой дерюгой, тяжелый стол, лавки, сделанные из досок толщиной в полтора вершка, грубые, тяжелые табуреты, в углу икона аршина два в поперечнике, изображающая здоровенного бога-отца, восседающего на престоле топорной работы и чем-то смахивающего на Луку Лукича.

Лука Лукич первым садился за стол, сам нарезал толстыми краюхами хлеб, сам раздавал его, первым брал свою ложку, похожую на ковш, первым опускал ее в миску.

Он хлебал щи, стараясь не пролить хотя бы каплю на стол, подставляя для этого под ложку ломоть хлеба; смачно чавкая, строго обводил глазами семейство; если кто заговаривал, вытягивал руку и бил провинившегося ложкой по лбу; беспрестанно пил воду из здоровущей глиняной кружки.

Бабы подливали да подливали похлебку в ведерные миски, пар поднимался к потолку, к толстым закопченным балкам.

Лука Лукич ел не торопясь. Отхлебнув варева, он откладывал ложку, разглаживал реденькую бородку, откусывал хлеба, медлительно брал ложку и снова зачерпывал щей. Он сидел в красном углу — под иконой. Рядом было место старшего сына Ивана. Страдающий какой-то непонятной иссушающей болезнью, Иван плохо ел; худой, бледный и немощный, он терпеливо ждал своего конца, беспрестанно молился, часто исповедовался и причащался. Лука Лукич втайне не любил его; он уважал людей сильных волей и телом; хилых презирал, трусливых ненавидел, болезни были чужды ему; больных он просто не понимал.

Уважал и любил Лука Лукич внука Петьку, но любил по-своему — круто, со спросом.

Петька был проворен и сметлив в работе и в хозяйственных делах, жаден и настойчив в желании выбиться в люди. Дед женил его на Прасковье Васяниной; взяли ее из бедной семьи.

Она ничего не принесла в сторожевский дом, кроме золотых рук, а здесь они целились дороже любого приданого. Кроме того, Прасковья привела с собой в семью Сторожевых брата Андрияна Федотыча, унтера, отломавшего два похода — Крымский и Турецкий.

Андриян нянчился с детьми, ухаживал за скотиной, плел лапти, бегал в лавочку, а по вечерам семейство слушало его рассказы о походах. О таких стариках в народе говорят: «Есть старик — убил бы, нет — купил бы».

…Со дня женитьбы Петра Лука Лукич начал величать внука Петром Ивановичем, как бы отмечая этим важный рубеж в жизни человека.

Всякий на месте Петра был бы счастлив, всякий, но не Петр.

Никто еще не знал его замыслов, никому и в голову не приходило, как старательно и последовательно подтачивал он основы семьи и расшатывал могущество деда.

Ему стало тесно жить. Он уже не мог выносить власти над собой; он чувствовал, как плотно стоят его ноги на земле, как много могут сделать его по-обезьяньему длинные, невероятной силы руки, как много и дельно может сообразить острый алчный ум.

— Эх, выбраться бы из-под власти деда! Он знал, что у старика водятся залежные денежки… Вырвать бы их — боже мой, всю бы округу укупил, всю помещичью землю на себя взял!

И шла в этих стенах невидимая война, и близился час, когда должно было рухнуть не только единство сторожевского и других семейств, но и согласие мужиков в общественных делах, согласие внешнее, конечно.

Надвигался ураган. Германская война, разрушив хозяйство страны, разрушила, казалось бы, нерушимые устои самодержавно-помещичьего строя. Свежий мартовский ветер смел с лица русской земли царя и царских сатрапов.

Лука Лукич умер в тот день, когда в Дворики пришла весть о революции…

Революция

И все страсти, бушевавшие лишь в сердцах, прорвались с невиданной яростью наружу.

Слухи перекатывались с одного конца села на другой: жгут, мол, помещиков, силой отнимают у них землю.

Сожгли в губернии в те времена полтораста барских имений. Ленин говорил, что это движение было восстанием и в физическом и в политическом смысле, восстанием, давшим столь великолепные политические результаты…

После февральский захват земель завершился величайшим актом: Декретом Советской власти о земле в Октябрьские дни семнадцатого года. Тамбовские мужики не только получили больше двух миллионов десятин земли, но были освобождены от арендных платежей и прочих долгов, а долги эти исчислялись в сотни миллионов рублей!

В Двориках Октябрьскую революцию, помню, отметили демонстрацией. На подводе везли сделанные из соломы и соответственно выряженные фигуры; а чтобы люди не ошиблись, кого они изображают, к каждой налепили лист бумаги с наименованиями «кулак», «помещик», и «стражник». За подводой шла, смеясь и крича, толпа бедноты. Почтенные середнячки покачивали головами, посмеивались втихомолку, но к толпе не примыкали. Кулаки Зорины, Акулинины и прочие, перед пятистенками которых подводы останавливались, попрятались, ворота позапирали да еще псов спустили, а были они у них чистые страшилища.

Потом пришел слух, будто в Жердевской волости, в селе Новорусанове (кажется, так) мужики — неслыханное дело! — порешили вести хозяйство сообща: скот, плуги, сеялки и веялки собрали на один двор, межи перепахали. И назвались артелью. Так артель «Дача» стала предшественницей будущих колхозов. Не знаю, долго ли она просуществовала, но важно, что начало было положено: к концу 1918 года об артельном ведении хозяйства заявили крестьяне шестидесяти сел и деревень, а тамбовские делегаты присутствовали на первом съезде артелей и коммун. Он состоялся в Москве. Это было начало отхода крестьян от единоличного хозяйства.

И в Двориках от речей и демонстраций перешли к делу: началась дележка кулацких земель, обстоятельств которой не помню, в сознание лишь врезался красный флаг, вывешенный над крыльцом избы, где заседал сельский Совет, о котором в нашем доме разговаривали шепотом и со страхом. И в домах богатеев тоже…

Заседал в Совете Сергей Бетин (тоже живший на Кочетовке), сын бабки Дарьи по прозвищу Чигага; кажется, не было в селе двора беднее этого. Власть с Сергеем Бетиным и другими бедняками в Совете делил Каллистрат Григорьевич, тоже Бетин.

Мать его, Леньки и Тимофея, рано постаревшая Прасковья, прозванная Хрипучкой (она фигурирует в «Одиночестве» под именем Аксиньи), голос свой потеряла от беспрерывных причитаний: ох, злосчастная судьба выпала на долю этой женщины!

Была она, как и бабка Чигага, беднее церковной мыши. Хата ее разваливалась, в хлеву стояла вечно голодная телка, которая никак не могла образоваться в настоящую корову: приходил час, нужда начинала качаться над головой Прасковьи петлей-удавой, телку вели на продажу, выплачивались долги, покупалась на зиму мука и на оставшиеся деньги — теленок. Он тоже вырастал в телку, и его ждала такая же судьба…

Большевики

Дом наш стоял рядом с избой Прасковьи Хрипучки. Вечерами к нам за «новостями» приходили соседи и мужики с Большого порядка. Помню вечер, когда отец читал в какой-то газете (очевидно, тамбовской) заметку о людях, приехавших из-за океана, из Америки, и поселившихся в Кирсановском уезде на земле, ранее принадлежавшей княгине Оболенской, а теперь — бедняцкой коммуне. В газете рассказывалось, что американцы привезли с собой тракторы, какие-то новые плуги, даже собственную паровую мельницу!

Только потом я узнал историю коммуны, теперь колхоза, носящего по праву имя Ленина: Владимир Ильич лично занимался делами коммуны и не раз запрашивал о ней тамбовских работников.

К слову сказать, Советская власть утвердилась навсегда в Тамбовской губернии позже, чем в других, соседних.

Эсеры держались тут у власти до марта 1918 года.

Губернский Учредительный съезд Советов провозгласил Советскую власть, но окрепла она не сразу: в Совете рабочих, солдатских и крестьянских депутатов прочно окопались эсеры, меньшевики и анархисты.

Борису Васильеву, одному из видных тамбовских большевиков, Владимиру Благонадежину, Якимчику, Новикову, Мейснеру, Чичканову и многим другим большевикам-ленинцам пришлось выдержать бешеные атаки эсеров и их союзников в Совете.

В январе 1918 года тамбовские большевики обзавелись собственной вооруженной силой. В штаб первого красногвардейского отряда вошел большевик Иван Гаврилов, еще в 1915 году работавший в большевистском подполье среди рабочих одного из тамбовских пригородных поселков.

Советская власть поручила Гаврилову редактирование «Известий Тамбовского губернского Совета рабочих, крестьянских и солдатских депутатов».

Борис Васильев, первый председатель тамбовского губкома партии, передавая Гаврилову решение губкома, сказал: «Парень ты начитанный, давай делай большевистскую газету…»

Выгнав из типографии меньшевистскую газету «Земский вестник» и ее редакторов, Гаврилов выпустил первый номер «Известий»… Утром он был на столе председателя губкома.

— Справился! — сказал Васильев. — Спасибо.

К тому времени к этому замечательному созвездию руководителей тамбовских большевиков присоединился Николай Немцов; а в 1919 году здесь появился Вадим Подбельский, присланный Лениным в Тамбов чрезвычайным уполномоченным ЦК партии; правительство объявило губернию прифронтовой и главной продовольственной базой снабжения Красной Армии и промышленных центров; шла гражданская война, интервенты помогали Деникину, Колчаку…

Одним из ближайших и талантливых сотрудников Подбельского был Михаил Чичканов.

Восемнадцатилетним юношей Чичканов окончил Тамбовское реальное училище. Ему было девятнадцать лет, когда он впервые попал в тюрьму за большевистскую агитацию. В последующие годы Михаил Чичканов — пропагандист-ленинец на Путиловском заводе в Петербурге, потом сотрудник большевистской «Правды».

Вернувшись в Тамбов, он сразу попадает в водоворот классовой борьбы.

Чичканова выбирают заместителем председателя Тамбовского городского исполкома, но власть еще в руках эсеров. Их опора — так называемые отряды «ударников». Партия вводит Чичканова в чрезвычайную тройку. Ей поручено разоружить «ударников». Шестидесятый пехотный полк и вооруженные рабочие, поднятые Чичкановым, выполняют приказ партии. Тамбов очищен от контрреволюционеров. В 1919 году Чичканов — председатель Тамбовского городского исполкома, потом председатель губернского исполкома, где уже не было ни одного эсера и меньшевика.

В октябре 1919 года Чичканов в кругу друзей отпраздновал свое тридцатилетие. И тут же телеграмма из Москвы: Чичканов назначался комиссаром Южного фронта. Перед тем как выехать на фронт, Чичканов захотел отдохнуть. Он поехал на рыбалку: озеро Ильмень, пойма Вороны были излюбленными местами рыболовов. Там, на озере, он нашел свою смерть: пуля антоновца сразила его.

Четыре тысячи человек — рабочие и сельские бедняки — ответили на выстрел эсеров заявлениями о вступлении в партию.

Среди них был сын Прасковьи Хрипучки из Двориков Листрат.

Листрат

С германского фронта он вернулся осенью 1917 года. На нем была драная шинель, худые ботинки, обмотки, за спиной — вещевой мешок и винтовка. Избу Листрат нашел покосившейся, телку при последнем издыхании, братьев — Леньку и Тимофея — довольно-таки вытянувшимися.

Сидит, вспоминаю, Листрат на парте, опершись на винтовку, и смотрит спектакль в сельской школе — невиданное дело, затеянное учителями… Народ не только в классе, но и в окнах и возле школы толпится.

Потом помню того же Листрата на крылечке дома напротив церкви. Помещалось в нем раньше кредитное общество. Теперь над дверью трепыхался красный флаг, а вокруг толпились вооруженные люди: Красная гвардия, не менее страшная, чем Совет и коммунары, о которых на селе плели бот весть что!

Сидит Листрат, покуривает, у ног его тощий мешок с лямками, спрашивает меня:

— Растешь, вижу?

— Расту, — отвечаю не без робости, но желание рассмотреть винтовку удерживает меня около «страшного» коммунара.

— Подрастешь, не то увидишь.

— А что увижу? — И дотрагиваюсь до винтовки, ибо влечет она меня к себе неотвратимо.

Листрат ухмыляется в усы, но не гонит прочь:

— А такое, что тебе и не снилось.

— А что же оно такое?

— А это, братец, мне и самому пока невдомек. Но вот вернемся с войны, все тут порешим по-другому.

— А на какую ж войну ты уходишь? — Про войну, конечно, все мы знали, но знали также, что она вроде бы кончилась, а о других войнах только шли слухи.

— А вот белых генералов и буржуев бить.

— А почему они белые?

— А потому, что мы красные.

— Да ведь ты не в красной шинели, — начинаю я.

— Я внутри красный! — и Листрат заходится смехом.

Из дома выходят какие-то люди и говорят Листрату, что все, дескать, готовы. Листрат поднимается, перекидывает через плечо мешок.

— Ну, прощай. С Лешкой балуйся в свое удовольствие, тем более что вы теперь ровня.

Я, конечно, не понял тогда этих слов Листрата: «Ровня?..» Да ведь я никогда не задумывался над тем, какое громадное (в социальном смысле) расстояние было между нами, да и мог ли задумываться над этим парнишка, которому едва минуло 12 лет? Скрытый смысл этой фразы Листрата дошел до меня позже, гораздо позже…

Ленька

Ленька был лет на шесть старше меня, тем не менее мы приятельствовали.

Он батрачил у земского ямщика Никиты Семеновича Ивина, бахвалился тем, что здорово умел укрощать самых строптивых ямщицких лошадей. До нас, ребят, он снисходил и даже иной раз, втайне от ямщика, катал в санях.

Никита Семенович был человеком исключительно богомольным. Впрочем, когда в селе объявилась большевистская ячейка, он вошел в нее, выговорив себе право по большим праздникам петь в церковном хоре.

В 1920 году Никита Семенович с сыном Федором и Ленькой ушел на станцию Токаревка и был одним из храбрейших красных партизан.

В 1921 году партийная тамбовская организация пересматривала свои ряды. Вызвали в комиссию Никиту Семеновича, попросили рассказать, какая разница между меньшевиками и большевиками.

Никита Семенович тут же сплел несусветную байку собственного измышления.

За эту сказочку Никиту Семеновича из партии тем же часом попросили, что очень его расстроило… Однако неунывающий, веселый он был человек. И батрака своего Леньку любил, как сына.

Ленька родился в 1899 году. В письме, датированном июнем семьдесят первого года, он писал мне: «В 1918 году пошел в армию, пробыл там до половины девятнадцатого года, потом меня отпустили по болезни на три месяца. Я был тогда военным комиссаром волостным.

Началась антоновщина, и меня зачислил в свои ряды партизанский отряд. Все, кто был за власть Советов, те поехали на защиту Родины… В двадцатом году сформировался в Токаревке большой партизанский отряд, который выбрал из своих рядов командиром Машкова Ивана Ивановича, и стали мы ему подчиняться до победы.

Я отслужил свой долг разведчиком в партизанском этом отряде и до 1922 года жил в селе, был избран членом сельсовета, потом членом первого на селе колхозного правления, был полеводом-бригадиром…»

Матрос

Мужики (те, что побогаче, разумеется) Листрата хоть и побаивались: черт его знает, что он выкинет через минуту или через час, но в общем-то он был для них солдат, как многие другие, вернувшиеся в село с винтовкой, из которой надо в кого-то стрелять.

Листрат стрелял в белых, белые стреляли в красных…

Но был в Двориках человек, почитавшийся богатеями чудовищем, тигром в человеческом обличье, кровожадным отродьем сатаны, прапраправнуком Малюты, потомком самого Ирода: Сергей Иванович, брат Петра и Семена Сторожевых, матрос с крейсера «Рюрик», комиссар штаба кронштадтского порта в 1917 году, один из боевых товарищей знаменитого Железняка, участник штурма Зимнего дворца, член штаба сводных матросских отрядов, начальник охраны мостов через Неву (только по его приказу мосты разводились и сводились), комендант отряда, охранявшего арестованных и посаженных в Петропавловскую крепость министров Временного правительства…

Принадлежность к РКП (б) Сергей оформил лишь в восемнадцатом году. Еще в годы первой русской революции работала подпольно в селе небольшая большевистская группа, Сергей входил в нее. Нашелся предатель…

От ссылки молодого ленинца спасла военная служба — как уже сказано, служил он на крейсере «Рюрик».

Здесь Сергей возглавлял подпольную матросскую организацию большевиков. Заслуги матроса были отмечены — его ждала ответственная работа в Петрограде. Однако Сергей предпочел вернуться в село и там подраться с кулачьем за Советскую власть.

В конце 1918 года он — председатель волостного исполкома и секретарь волостной партийной ячейки. Занятый по горло работой труднейшей и опаснейшей — кулаки точили на Сергея Ивановича не только зубы, но и ножи, — он не забывал о тех, кто должен был в свое время прийти на смену старой ленинской гвардии.

Год спустя после появления Матроса (так его звали в селе), мы услышали еще одно непонятное слово: «комсомол». В списке первых комсомольцев мы видим двух девушек и восемь парней: среди них троицу, не раз упоминаемую в «Одиночестве»: Сашу Чикина, Федю Ивина и ныне здравствующего Леньку — Алексея Григорьевича Бетина. Саша Чикин (тоже здравствующий) вспоминает:

«Сергей Иванович созвал нас и сказал, что… члены союза коммунистической молодежи — самые боевые помощники партии. Тогда же Сергей Иванович рассказал, как он имел счастье слушать выступление В. И. Ленина с балкона дворца балерины Кшесинской… На первом нашем собрании (продолжает Чикин) меня выбрали секретарем волостной ячейки РКСМ…

…С чего мы начали?

Прежде всего партячейка (Матрос, конечно) поставила перед нами задачу бороться с дезертирами и помогать властям искать хлеб, запрятанный в ямы кулаками. Мы, комсомольцы, открыли немало ям. Большую работу комсомольская организация развернула среди молодежи: ставили спектакли, устраивали комсомольские посиделки… К тому же секретарь ячейки (пишет о себе Саша Чикин) был незаурядным гармонистом…» (и вообще «заводилой», — добавлю я от себя).

Матрос ничего не спускал комсомольцам, и ребята не бездельничали: вскоре они действительно стали смелыми и находчивыми помощниками сельских коммунистов…

Ненавидели и тех и других богатеи смертельно… Классовая схватка в те времена становилась все ожесточенней. Дело дошло до того, что Матрос ушел из избы, где родился и вырос, он не мог жить рядом с братом: не было на селе более заклятых врагов, чем Петр и Сергей.

Но самая страшная схватка — схватка не словесная, а вооруженная — была впереди.

Двадцатый год

Что у нас на селе делалось в году 1919, я не помню… И снова вижу Листрата на крыльце того дома, где некогда помещался штаб Красной гвардии.

Теперь там заседал бедняцкий штаб: комбед. Одно это слово приводило в трепет наше кулачье.

Комбед с помощью ребят-комсомольцев быстро и основательно почистил кулацкие закрома, конюшни и хлевы. Результат этой очистки является в моей памяти в виде бурой коровы, которую Прасковья Хрипучка вела себе во двор, проливая счастливые слезы: к тому времени в хлеву не было ни телки, ни теленка.

…В память врезался августовский день 1920 года. Листрат выходит из своей избы. Он в буденовке, пистолет у пояса, винтовка за спиной. Ловко вскакивает в седло. Ходуном ходит под ним жеребец, добытый в бою с антоновцами. Жеребец по имени Бандит пляшет под Листратом, грызет удила и поводит фиолетовым глазом.

Идет дождь, но Листрату все нипочем. Он подмигивает мне и смеется по причине мне неведомой.

— Опять на войну? — спрашиваю, с завистью глядя на складную фигуру Листрата: кому из мальчишек не хочется быть солдатом.

— Опять.

— С кем же?

— С зелеными бандюками.

— А как же белые?

— Тю-ю, хватился! Всех перебили.

— А зеленые бандюки, это чьи?

— А наше сволочье. Кулаки наши окаянные.

— Какие же?

— Да вон те, которые бегут сломя голову к паскуде Антонову.

— А кто этот Антонов?

— Главный бандит. Атаман, значит. Он из эсеров.

— Этого я не понимаю.

— А ты все такой же красный?

— Ку-уда! Еще гуще покраснел. Да и не только один я. Теперь нас сила! — Листрат нетерпеливо ерзает в седле.

Из туманной, моросящей дали на рысях мчатся десятка три всадников… Батюшки! Да тут и брат Листрата Ленька, комсомольский вожак, сорвиголова Сашка Чикин, мой приятель Федя Ивин. Тут же и его отец — Никита Семенович, восстановленный в партии.

У этого в руках палка, а на палке кусок материи неопределенного цвета… Он круто осаживает лошадь.

— С бабой не нацеловался? — сумрачно жуя ус, выговаривает ему Листрат за опоздание.

Главным делом насчет флага скандалили. Кумачу нигде не нашел, спер у бабы бордовую юбку… Может, гожа будет?

Листрат щупает бордовый лоскут на палке, качает головой, потом усмехается:

— Ну, была не была. Все-таки краснота имеется, оно и ладно.

Всадники гогочут; Федька, которому я завидую до смерти, заливается громче всех, а на меня и не смотрит: заважничал!

А вчера, знаю точно, ревел белугой, потому что отец не хотел брать его с собой в Токаревку.

Разведчики

«В начале двадцатого года, — вспоминает Александр Пантелеймонович Чикин (сейчас он персональный пенсионер и живет в Курске), — стали доходить до нашего села слухи, что где-то на Кирсановщине появилась банда Антонова… Она неумолимо приближалась к нашему селу. Матрос решил: партийная и комсомольская организации в полном составе с семьями эвакуируются на станцию Токаревка. Там уже формировалась рота особого назначения. В нее мобилизовали коммунистов и комсомольцев из окрестных волостей… Командиром конной разведки назначили отважного парня Сашу Молчанова.

Тот постарался и подобрал себе самых отчаянных ребят. Саша Чикин, Леня Бетин и Федя Ивин первыми оседлали боевых коней. Они наводили страх и ужас на сельских антоновских «милиционеров», удиравших при первом же облачке пыли на задах села. С гиканьем и воплями, потрясая шашками, красные разведчики вихрем неслись из одного конца села в другой, потом, нахлестывая коней, мчались вдогонку за «милиционерами»…

Вот в одном из таких разведывательных рейдов и вышел у Феди Ивина случай, описанный в «Одиночестве»: подвел жеребец Татарин, упрямый, как сто чертей. Федя, отстав от своих, решил отдохнуть на хуторе Кособокова сам и дать отдых Татарину.

И вдруг Сторожев со своим отрядом!..

Тщетно пытался Федя вывести упрямую скотину из конюшни… Видя, что дело плохо, Федя спрятался в стоге сена.

Антоновцы, зная, что красный разведчик не мог уйти далеко, прощупали шашками стог, задели руку Феди. Тот не выдал себя, не закричал…

И спасся.

И кто мог думать тогда, что этот парень через несколько лет станет хирургом, спасет от верной смерти сотни раненых бойцов, что госпиталь 706, начальником которого он был все годы войны, считался одним из лучших на фронте. После войны майор Федор Никитич Ивин вернулся в родные места. Он пользовался всеобщим уважением сотрудников Рассказовской больницы, где работал ведущим хирургом. Не одна слеза тех, кого Федор Никитич спас от смерти, пролилась на его могиле осенью 1958 года. Вырывая из когтей смерти людей, он не вырвался из них сам…

Федя Ивин — мой друг-приятель, сосед по парте в сельской школе и в школе тамбовской, секретарь комсомольской школьной организации, отважный красный разведчик, студент Воронежского университета, прекрасный сельский врач — он очень рано ушел из жизни… Но никогда не поблекнет память о нем у людей, знавших его.

…В месяцы тяжелого «сидения» двориковских и других коммунистов в Токаревке Федя сражался с антоновцами бок о бок с отцом и Матросом. Однажды двадцать четыре часа шло побоище за Токаревку. В том кровавом бою рана в живот навылет положила конец вооруженной борьбе Матроса с врагами Советов.

Антоновским отрядом, штурмовавшим Токаревку, командовал Петр Сторожев. Быть может, именно пуля младшего брата свалила с ног брата старшего.

Матрос выжил. Работал он в Чека, сотрудником губполитотдела, уполномоченным на лесоразработках… Те, кто знали Сергея Ивановича, говорили о нем: «Вот это человек! Это настоящий коммунист!» Он — инвалид — рвался на фронт; его не взяли, конечно. Тогда он отдал фронту все свои сбережения. После войны ему присвоили персональную пенсию: Матрос передал ее в фонд Комитета защиты мира.

Всем, чем только мог, он помогал соседям и знакомым. Морозным февральским днем 1959 года пошел Матрос к одинокому старому соседу — напилить ему дров. И умер… с пилой в руках.

В «Закономерности» я изобразил Сергея Ивановича секретарем губкома партии.

Верой и правдой служил Матрос партии и Советской власти; Но слишком он был скромен, слишком, как это ни странно, застенчив… Он как бы растворился в огромной толще большевиков, подобных ему.

Бывает и так…

Волк

Война взбесившейся мелкобуржуазной стихии врезалась мне в память, потому что к пятнадцати годам я уже начал кое-что понимать и по воле обстоятельств оказался, как и многие другие, разумеется, в кипящем котле событий, наблюдая, таким образом, борьбу двух сил не со стороны, а изнутри. Между прочим, и через человека, названного мною в романах Сторожевым.

Мое знакомство с Петром Ивановичем состоялось на его огороде, где я с шайкой сверстников очищал огуречные грядки. Сверстники удрали, я оказался в цепких руках Петра Ивановича и был беспощадно им выпорот крапивой. Отец добавил: «Не укради!»

С эсерами Петр Иванович спутался на германском фронте, и за пропаганду в своей части он едва не угодил на каторгу.

Эсеровские вожаки не забыли «заслуг» молодого солдата, столь пламенно рассуждавшего о плохом царе и о том, какими хорошими хозяевами на русской земле будут эсеры, отдай им народ власть.

После февральской революции Петра Ивановича назначили сперва волостным, потом уездным комиссаром Временного правительства, выбрали в Учредительное собрание.

Учредилку большевики разогнали, Петр Иванович вернулся в село злой, аки сатана: брат Сергей отнял у него не только власть, но и землю, купленную по дешевке у соседнего помещика, насмерть перепуганного революцией.

Земля перешла к людям, которых Петр Иванович презирал: например, к Андрею Козлу.

Когда эсеро-кулацкий Союз трудового крестьянства поднял восстание против Советской власти, Петр Иванович быстро вошел в доверие к политическим вожакам мятежа и к его военному руководителю Александру Антонову, получил мандат начальника разведки и контрразведки («Вохр») и отличное вооружение для «волчьей стаи» — так народ прозвал банду отпетых головорезов, перенеся на нее кличку командира: уже давно за Петром Ивановичем укоренилась кличка: Волк.

Правые эсеры заключили союз с кулаками и пошли на военную авантюру, спровоцировав часть колеблющегося середнячества. Кулака середняк ненавидел, но боялся. На Советскую власть он посматривал с опаской, чесал задницу и думал: «То ли этим верить, то ли энтим? А ну-ка, хрен редьки не слаще?»

Разумеется, Советская власть могла покончить с Антоновым и мироедами одним ударом, но он неминуемо прошелся бы и по середняку, а этого Ленин никак не хотел. Не стоит забывать, что, хотя в те времена Ленин считал мелкобуржуазную, мелкособственническую стихию особенно опасной, в лице середняка он видел будущего союзника бедноты и врага мироедов.

Антоновщина, теряя живую силу, политическую базу и материальные ресурсы, начала драть лыко и с середняка.

Партия по инициативе Ленина, во-первых, строго разграничила массу восставших, отделив середняков от Сторожевых, во-вторых, досрочно сняла с тамбовских крестьян продразверстку, отчего те раз и навсегда отошли от Сторожевых.

Но кулак-мироед сдался не сразу.

Ленин вынужден был послать на усмирение мятежных эсеров и богатеев не только военную силу под командованием Тухачевского, Уборевича, Котовского, но и силу политическую в лице Антонова-Овсеенко.

Так Сергей Иванович, бравший Зимний, штурм которого возглавлял Овсеенко, снова встретился с ним: на этот раз при штурме кулацко-эсеровской цитадели…

После разгрома антоновщины Петр Иванович ушел в Румынию… Там Сторожев сразу был принят в сигуранцу.

В румынской разведке он проработал год: румыны ему чем-то не понравились. Он ушел в Польшу и здесь был принят в объятья людьми из правительства Бека. Сторожев — сотрудник дефензивы (разведка и контрразведка), опять по русским делам.

Дальнейшая жизнь Петра Ивановича воистину уникальна по тем зигзагам, которые, в конечном счете, привели его в Дворики, где он получил столько земли, сколько надо для человеческой могилы…

Впрочем, обо всем этом будет написано во втором томе романа «Одиночество».

А сейчас, как говаривал протопоп Аввакум, «обратимся на первое»…

С эсеровскими и бандитскими вылазками кулаков было покончено. Теперь можно было начинать новую жизнь.

шахов

В «Закономерности» описана картинка с натуры: громадная толпа шумит на площади перед церковью. Из центра толпы слышатся голоса Листрата и Филиппа Семеновича — одного из самых активных двориковских большевиков.

Пинаемый со всех сторон и обкладываемый густой бранью, я пробиваюсь через толпу и вижу железное чудище на высоких железных колесах, пыхтящее, громыхающее и распространяющее смрад…

На круглом железном сиденье — глазам своим не верю! — презираемый кулачьем младший брат Леньки и Листрата Тимофей, по прозвищу «Патрет».

Совсем недавно Тимошка батрачил. Теперь он, выражаясь современным языком, тракторист: в те времена этого слова в сельском обиходе еще не существовало.

Вот сидит он, держа в руках баранку, ненатурально зевает и смотрит на односельчан с видом особенного превосходства.

…Давно нет многих из тех, о ком рассказано в «Одиночестве». Умерли Никита Семенович, Фрол, Сергей Бетин, умерла Прасковья Хрипучка, умер в 1943 году Листрат.

В 1939 году он прислал мне письмо. Я бережно храню листок с корявыми, расплывающимися буквами… Писал Листрат, что работает в МТС, просил прислать книжку, где про него «писано», извинялся за почерк и ошибки. «Не осуди, что плохо написал, сам знаешь, некогда мне было учиться…»

Да, верно: всю сознательную жизнь Каллистрат Григорьевич воевал: с немцами, с белыми генералами, с зелеными атаманами, с антоновскими бандитами, с кулаками и подкулачниками… Но учились, и хорошо учились те, ради кого Матрос, Листрат, Никита Семенович, Саша Чикин, Ленька и Федя Ивин сражались с врагами не на жизнь, а на смерть.

Сельская наша школа может гордиться теми, кто учился в ее стенах.

Люди, выковавшие характер и закалившие его в пламени гражданской войны, являли собой тип, так сказать, устоявшийся. Они начинали революцию, они продолжали ее на селе, они увидели ее победу.

В годы великого перелома вступали в битву с классовым врагом коммунисты иного склада характера.

Запомнился мне начальник политотдела одной МТС, куда приехал я ранней весной тридцать четвертого года. Фамилия его Шахов; впоследствии орденом Ленина наградили этого сурового человека, которого в районе уважали бесконечно.

В июне семьдесят первого года я получил письмо от его друга. Вот что он писал мне:

«Уважаемый Николай Евгеньевич! Заметки о написании романа «Одиночество» в «Лит. газете» Вы закончили образом начальника политотдела МТС Шахова — одного из тех, что «вступили в битву с классовым врагом в годы Великого Перелома».

Я знал Шахова и его биографию и считаю своим долгом поделиться с Вами фактами из его жизни.

В 1921−22 гг. я работал учителем по ликвидации неграмотности в 263 Кунгурском полку 30-й дивизии, в котором Александр Дмитриевич Шахов был военным комиссаром. В своем полку он организовал борьбу с неграмотностью с такой же хваткой, как в свое время готовил полк к штурму Перекопа через Сивашские болота. В этом полку была ликвидирована неграмотность к 1 мая 1922 года…

Мне приходилось часто беседовать с Шаховым при поездках в колхозы и в домашней обстановке.

Он в молодости был питерским печатником, а правильнее, переплетчиком в одной из типографий. В бурные дни 1917 года, как он сам говорил, по неразумению был вовлечен в группу анархистов. Но убедившись в их авантюризме и уголовщине, он от них ушел и попал к левым эсерам-максималистам. Но, участвуя в штурме Зимнего, он понял ленинскую правду и перешел к большевикам. Всю гражданскую войну он прошел с винтовкой, в боях рос сознательно — стал комиссаром полка. В мирное время много учился и был образованным марксистом — политическим деятелем…»

А мое знакомство с Шаховым началось вот с чего.

Как-то собрал Шахов трактористов и председателей колхозов — до сева оставалось, может быть, три, может быть, четыре дня. Держал он речь короткую и, помолчав, спросил:

— Так будем работать по-большевистски, а?

И тут какой-то тракторист начал канючить, что вот, мол, и того у них нет, и другого, и сапоги в заплатах, и что какая же это работа, ежели босые?

И тут я увидел, как страшен бывает человек, задетый за живое. Шахов молчал. Скулы его играли, он побелел от злости. Потом, не возвышая голоса, как бы обращаясь к самому себе, начал:

— Вот мы на Перекоп ходили, так уж верно босыми. Ах, боже мой, да разве думали мы тогда о сапогах и теплых шинелях? Мы думали, как бы поскорее покончить с этой сволочью, чтобы народ вздохнул от военных тягот. Тут слышу разговоры: сапоги рваные. — Шахов резко встал. — А вот мне не привыкать босым в бой идти. — И обратился к политотдельцам: — А ну, снять сапоги!

Все политотдельцы по команде стащили сапоги и поставили их в ряд с сапогами начальника политотдела. Наступило гробовое молчание.

— Так надевай мои сапоги! — в бешенстве выкрикнул Шахов. — Что ж ты молчишь, глаза вылупив? Эй вы, вот вам наши сапоги!

Никто не взял сапог… А Шахов, выезжая в поле, шагал по холодной земле босиком.

Каждый шаг этих людей, вычищавших из деревни остатки кулацкой нечисти, — это был шаг всей страны в будущее, еще одна историческая веха.

И мы каждый на своем месте были и есть не только свидетели, но и посильные участники чудесных преобразований нашей земли, и мы ставим вехи, отмечающие исторические рубежи. Преодолевая невероятные трудности, наш народ вырвался, наконец, на широкое поле огромных свершений.

Размышления

По разным причинам много-много лет не был я в родном краю, в селе, где провел юность. В Тамбове, познакомившись с секретарем обкома партии, я попросил машину и в тот же день отправился в путь — в путь на юг области.

Боже, боже мой! До чего же непохожа теперешняя Тамбовщина на ту, что я видел в детстве, а потом в начале пятидесятых годов!

Отлично, как никогда, разделанная земля… Пруды и водоемы…

Квадраты лесных насаждений, спасающие поля от суховеев, квадраты, куда ни глянь: их заложили в годы, когда был выдвинут знаменитый Зеленый План… Кое-кто потом шумно издевался над ним, кое-кто хотел бы это большое и полезное дело вытравить из памяти людей.

Не удалось. Не удалось, потому что для этого надо было бы уничтожить миллионы посаженных и укоренившихся деревцев: не удалось, потому что крестьянин хорошо знает цену каждого кустика, каждого дерева.

В былые годы огромные сады росли на задах Двориков… Анисы, грушовки, белый налив, антоновка, боровинка, бабушкино, груши бессемянка, дули, бергамоты, вишни, многие-многие сорта, выведенные безвестными селекционерами, сажали в конце прошлого века деды и отцы теперешних жителей села.

Только сиреневого сада на кладбище не тронул топор…

Вынесенное за околицу, окруженное валом, поросшим мелким кустарником, кладбище занимает большую площадь и способно вместить еще много, много поколений.

Не одна буйная голова похоронена была здесь после веселой масленицы, не одна жертва тяжелого кулака Илюхи Чобы или двужильного Петьки Сторожева успокоилась под сиреневыми кустами. Тут нашли отдых множество вечно голодных, вечно несчастных, вечно усталых…

Все кладбище заросло сиренью, трудно пробраться через нее.

Что делается здесь в весеннюю пору, когда расцветает сирень! Все вокруг пропитано чудесными ароматами, дышится легко, и сладко кружится голова — от сиреневого ли запаха, от весеннего ли воздуха, от зеленей ли, ковром раскинувшихся вокруг до самого небосклона!

В мае сюда прилетают соловьи и в теплые ночи такую заводят трель, что хоть до рассвета не спи — слушай, вздыхай, вспоминай молодые годы. Как в прошлые времена, так и теперь в сиреневую пору на кладбище собирается молодежь. Она не боится ни мертвецов, ни таинственных чадных огней, будто бы появляющихся на могилах плохих людей.

Луна заливает кладбище ровным светом, где-то слышатся смех, поцелуи, нежный шепот…

…Я сел на ветхую скамейку у надгробья, заросшего сиренью, и думал: вот мертвые лежат в своих могилах, и вот живые начинают жить. Ничто не превращается в прах: те, кто умерли, жили для тех, кто живет теперь, а живые живут для тех, кто придет вослед.

Все для живых, и только им есть место под небом. Но и труды тех, кого уже нет, остаются, если они трудились для того, чтобы после них лучше жилось, — их любовь и ненависть не исчезли; памятно сделанное ими добро, поэтому даже у мертвых есть своя часть среди живых.

У человека нет власти над смертью, но он властен над своими делами. Не забываются дела неправедных, не забывайте их, но следуйте делам мудрых, они вечны под солнцем, и лишь они животворны!

Итак, все для живых — и добро и зло. Но чтобы покончить с недобрым, надо чтобы все земли, от края до края, все они — лежащие под небесами — не родили кабалу, голод и унижение, а чтобы пахались людьми, преисполненными радости!

Понадобились многие годы борьбы, но в конце концов живые принесли добро для людей — через людей. Добро пришлось добывать кровью. И добыли, ибо всему свое время — время добра для тех, кто теперь имеет его, и время зла для неправедных и злых.

Всему свое время, но можно ли лишь наблюдать течение времен и ждать, что все придет само собой?

Течение времен тоже во власти человека, и он волен ускорить их ход.

Он, Человек, встал, ощущая в себе неизмеримые силы, встал с сердцем, помолодевшим от познания истины, с зорким, просветленным взором, с головой, умудренной многолетием и горем, с волей, не знающей преград, с руками, могучими, как корни древнего дуба, как корни самой Руси, встал во весь свой исполинский рост и вошел в самую кипень урагана и совершил то, что ему надлежало совершить.

Он велик и многомудр, сын земли своих отцов, и он чутко прислушивается к тому, что доносит до него ветер с могильных холмов и с полей, раскинувшихся вокруг а до самого горизонта…

Стайка ребятишек — голопузых и веселых — с криками и смехом промчалась мимо погоста: сверкая глазенками, белоголовые, курносые, они бежали куда-то вдаль. И это, думалось мне, есть жизнь, наш стремительный бег в будущие века.

Аромат сирени кружил голову, небо родных мест казалось беспредельно глубоким, чистым и светлым. И долго я слушал певунью, чья песня плыла над миром, над тихими мирными полями…

И встал: пора было ехать в село — нас ждали.

Село

Работник обкома, сопровождавший меня, оказался человеком осведомленным. Он сказал, что особенно бурными в смысле наступательного шага вперед были годы 1968-й и последующие. За два-три года за счет государственных капиталовложений и нецентрализованных источников в селах области построили триста десять школ, шестьдесят детских садов и яслей, больницы на пятьсот коек, сто шестьдесят клубов, открыто сто тридцать библиотек, сооружено больше тысячи магазинов, пекарен и столовых, четыреста бань, проложено тысяча двести километров сельских водопроводов… Почти в каждом селе — непременно либо больница, либо фельдшерский пункт.

В полтора раза за те же годы выросли чистые доходы колхозов (213 миллионов рублей к 1970 году) и, как следствие, — рост доходов крестьян примерно на двадцать пять процентов.

Все это касалось, конечно, и села, названного в романах Двориками. Но внешний облик его навеял на меня печальные мысли.

Мы не смогли от кладбища проехать в центр села: огромное болото — оно и раньше источало отнюдь не сладостные запахи — стало шире, глубже и зловонней… Сильно сократилась Нахаловка. Исчезли ветрянки, их было две. Нет в помине поселков, входивших территориально в состав села. Нет избы, где жил старый унтер Андриян Федотович. Сохранились кирпичный домишко Семена Ивановича и пятистенка брата его Петра.

Теперь здесь живет Дмитрий Петрович. Зашел туда. Ничего похожего на ту избу, где я раньше бывал много раз: современная полированная мебель, радиоприемник, если не ошибаюсь, телевизор, цветастые занавески на окнах, непередаваемый запах свежевымытых, отлично покрашенных деревянных полов в горнице…

Медленно шагал я вдоль Большого порядка, отмечая памятные места. Вот здесь, на площади напротив церкви (ее давно нет), была школа. По тогдашним временам она выглядела образцовой: несколько классов соединялись раздвижной гармошкой дверей. Здесь мы впервые увидели какую-то ковбойскую кинокартину… Широкий коридор служил нам местом игр на переменах. В том же здании в прилично обставленных комнатах жили учителя. Школы той нет. Построена новая, оснащенная вполне по-современному. От старой осталось маленькое помещение для первых классов и крылечко.

Теплыми вечерами с книжкой в руках тут сидела, бывало, самая любимая нами учительница Ольга Михайловна.

Я перешел высохшую речку — передо мной сильно укороченная Кочетовка. Глаз остановился на едва приметном углублении в конце бывшего нашего сада: это пруд. В нем мы купались, ловили мальков и ели их живыми… Закрываю глаза и вспоминаю: вот здесь росла почти полузасохшая, но еще плодоносившая титовка; рядом — белый налив, затем дичок, два дерева полосатого аниса, анис золотой, вишневые заросли, еще один дичок, грушевое дерево, ни разу не одарившее нас хотя бы единственной грушей. Вон там мы строили шалаш, в котором любили ночевать… Между двумя анисовыми деревьями растягивали гамак, в сад приходил какой-нибудь учитель и читал книги, выписываемые из земской библиотеки…

Я вышел из сада. На пригорке меня ждали женщины и старики. Всех их я знал, хотя и не сразу вспомнил имена… И ни одного молодого лица, ни одной девушки или парня!..

Да, жизнь стала много лучше. Да, о хлебе теперь «не скучают», да, зарабатывают прилично и луком приторговывают, и к пенсионерам колхоз ласков и щедр…

Умер всеобщий любимец, заводила и певун Никита Семенович, не слышно привычного «того-этого» Андрея Козла — он тоже успокоился под сиреневыми кустами, как и многие другие, как многие-многие другие!

…Кто-то приехал на «газике» и сказал, что нас ждут в школе. И вот я в объятиях человека, черты которого напоминают мне что-то далекое и доброе.

Да ведь это Ленька!

Ради встречи надел выходной полувоенный костюм этот старый вояка, потерявший на войне с антоновцами, а потом с фашистами сына и свое здоровье: раненый-перераненый, он еле-еле выжил.

Теперь Алексей Григорьевич Бетин живет в Токаревке, в той самой, которую в двадцатых годах отстоял от антоновцев.

Не успели мы перекинуться несколькими словами, как меня схватили сильные руки… Смотрю я на исполина и вспоминаю человека, виденного в последний раз в 1921 году…

Ну да, конечно, так оно и оказалось! Это Димитрий Петрович, сын Петра Ивановича, бригадир комплексной бригады колхоза «Борьба за мир».

Что-то щелкнуло: нас фотографировал местный учитель, внук старика Кособокова: и под плетьми Сторожева он отказался выдать спрятавшегося в его саду Федю Ивина.

Вот так встреча!

Пока в школе что-то готовилось, Димитрий Петрович рассказал накоротке о себе.

Двадцать с лишним лет член правления колхоза. Двадцать лет подряд избирается депутатом районного и сельского Советов.

Воевал с фашистами: в звании ефрейтора командовал отделением автопарковой роты, тяжело контужен в 1943 году под Мценском. В госпитале кое-как вернули Димитрия Петровича к жизни… По специальности шофер, механик, хорошо понимает в скотоводстве (одно время заведовал фермой), женат, двое ребятишек-близнецов…

— Как живу? Неплохо. Слышал, был у меня в доме? Прости, не мог встретить — гибель дел. Зарабатываем прилично. Сколько? В год за работу в колхозе и с приусадебного участка мне и жене набегает до четырех тысяч. Ничего, жить можно. Вот все машину мечтаю купить, но очередь — аж до луны. Отец? Слышал, что он жил в Польше. Больше ничего о нем не знаю. Когда он ушел из дома, мне было три-четыре года. Говорят, ростом и обличьем я пошел в него. Но на этом наше сходство и кончается: я коммунист, он воевал с коммунистами…

Потом пришли пионеры. На меня надели красный галстук, говорили разные прочувствованные слова. И так взяла эта церемония меня за душу, что пустил я слезу.

Плакали и другие…

Потом мы уединились: председатель колхоза Сергей Александрович Шаруев, Димитрий Петрович и Алексей Григорьевич.

Нашу беседу записал учитель. Я лишь чуть-чуть поправил ее.

Колхоз

— Меня интересует история колхоза. Алексей Григорьевич, ты самый старший среди нас и один из самых старых здешних колхозников. Может, расскажешь, как дело начиналось?

А. Г. Бетин. Сначала это была артель по совместной обработке земли (СОЗ). В артель вошло тридцать хозяйств. Колхоз мы организовали в тридцатом году. В него входили хозяйства трех сел и деревень. Первым председателем выбрали Николая Ивановича Катаева, не помню уж откуда он явился… Потом председательствовал демобилизованный матрос… И пошло, и пошло! Председатели у нас не задерживались. До 1943 года, поверишь ли, никто не держался больше года.

— В чем же дело?

А. Г. Бетин. Трудные были времена, не хотел и работать, и отвечать за хозяйство. Потом эти слияния, разлияния… Кто был за слияние, кто — против… Скандалы, дележка хозяйства…

(В беседу вступил Димитрий Петрович.)

— Так вот до 1934 года кое-как жил себе да поживал колхоз «Новая жизнь». Потом его раздробили на четыре хозяйства. Стало в одном селе четыре горе-артели. Объединились карлики спустя десять лет. Стал один колхоз. Потом к ним присоединили хозяйства Ивановки, Николаевки, Андреевки, Александровки. Назвали колхоз «Борьба за мир». Председателем его работал я около девяти лет.

— В таком большом колхозе, надо думать, была солидно поставлена механизация?

Дим. Петрович. Какое там! Обслуживала нас МТС. Сам писал в «Крутых горах», какие денежки драла с нас МТС.

Конечно, мы бы с радостью отказались от услуг МТС, как отказался от них твой Милашкин. Хроменькая была МТС: колесные тракторы, неумелые трактористы… Слабая была техника.

— Урожаи?

Дим. Петрович. Да ведь недаром говорится: как потопаешь, так и полопаешь! Как землю обрабатывали, так она и родила. 13–14 центнеров с гектара — предел мечты. Но тогда и за такие, прости господи, урожаи давали почетные грамоты.

— Как рассчитывались за трудодни?

А. Г. Бетин. А откуда было взять хлеб и деньги на оплату трудодней? При таких-то урожаях? Получали на трудодень полтора килограмма хлеба…

Дим. Петрович. Это когда же?

А. Г. Бетин. Верно, не всегда. Ну, и деньгами копеек по двадцать.

Дим. Петрович. Да ведь все это, Николай Евгеньевич, у тебя описано в том же романе.

А. Г. Бетин. Кое-как спасали приусадебные участки. Сажали лук. А то и зерновые, чтобы иметь хоть немного своего хлеба.

— И как же налаживались дела?

Дим. Петрович. Началось это, когда тракторы и всю механизацию отдали нам. И сообразили заодно, что за сельские продукты надо справедливо платить. Урожайность начала подниматься на 2–3 центнера каждый год.

— После тебя кто был председателем колхоза?

Дим. Петрович. Тридцатитысячник Крыгин. У нас он председательствовал около двенадцати лет. Очень деловой человек. При нем-то и мы начали выползать из болота.

— А почему ты не мог выволочь колхоз из болота?

Дим. Петрович. Ну, знаешь, не всякий умел изворачиваться, как твой Хижняков. Кстати сказать, он был прислан в тот колхоз, как и Крыгин к нам, со стороны. С посторонним человеком, да если он такой головастый, как тот же Крыгин, считаются больше. Теперь Крыгин руководит колхозом имени Ленина в нашем же районе. Крепкое хозяйство.

— А кто сменил Крыгина?

Шаруев. Я.

(Сергею Александровичу Шаруеву сорок пять лет. Эдакий крепыш, профессиональный шофер в прошлом, тракторист, автомеханик. Сумел без отрыва от производства окончить Тамбовский автодорожный техникум.)

— Зачем это вам понадобилось, Сергей Александрович?

Шаруев. Все пригодится в жизни, Николай Евгеньевич.

— Что вы обнаружили в колхозе, принимая дела от Крыгина?

Шаруев. Очень слабую технику. И сразу сделали упор именно на это дело. За шесть лет колхоз купил четыре тяжелых, пять колесных, четыре гусеничных трактора, четыре зерновых комбайна, комбайны силосоуборочные, свекловичные… Шесть грузовиков в гараже… Ну, и прочее по мелочи. Втягивался я в работу тяжело… Срывы были… Теперь все это позади, конечно. В прошлом (1970) году, например, колхоз к сентябрю полностью обеспечил скотину сочными кормами.

А. Г. Бетин. Сроду-родясь такого не бывало.

Дим. Петрович. Да, поголодала иной раз скотинка.

— Вопрос, так сказать, общего плана. Со дня основания колхоза во сколько раз увеличился сбор хлебов?

Шаруев. Раза в два с половиной, так, Димитрий Петрович?

Дим. Петрович. А то и в три раза.

А. Г. Бетин. В три, не меньше.

Шаруев. Прогрессивно начинаем работать, вот и урожаи. Брали до 30 центнеров с гектара…

— Вот это да!

Дим. Петрович. Во многом это шло и идет за счет применения удобрений — минеральных и органических. Сейчас у нас порядочно скотины, стало быть, есть и навоз. А где навоз, там и урожай — это всем известно.

Шаруев. Начинаем механизацию трудоемких процессов в животноводстве. Избыточную рабочую силу переводим с ферм на другую работу, чтобы не хромало производство. Это большое и важное дело — механизация. Без нее сейчас никак нельзя. Девять лет назад, скажем, у нас начал работать откормочный пункт: свиней начали откармливать, так сказать, по науке. Вложили в это дело — в постройку помещений и так далее — 240 тысяч рублей…

— Новыми?

Шаруев. Конечно. В 1970 году за свое мясо получили 70 тысяч чистой прибыли. Поняв, как это здорово, решили в будущем году сдать на откорм не 700 поросят, как было, а полторы тысячи. Барыши аховые!.. Это очень умно придумано — я говорю о промышленных комплексах, где, как на фабрике, готовится свиное мясо.

— Какие общие доходы колхоза?

Шаруев. В 1970 году — один миллион двести тысяч рублей.

— Как, как?

Шаруев. Миллион двести тысяч. Четыреста семьдесят тысяч потратили на зарплату колхозникам…

(Шаруев не сказал: «выдали на трудодни»… Зарплата… Зарплату получает крестьянин из Двориков! Вряд ли у кого-нибудь из них, я не беру в расчет богатеев, была в мою молодость в кармане хотя бы десятка… А тут… зарплата!..)

— …В среднем люди получили в месяц от 90 до 100 рублей. Доход от приусадебного участка не считаю.

— Сколько примерно он дает?

Дим. Петрович. Тысячу в год. Как я уже сказал, лук сажают. Очень доходная культура. Лучок наш славится в стране.

— Раньше мясо в селе видели по праздникам, да и то не в каждом доме… А теперь?

А. Г. Бетин. Не переводится. Есть семьи, где мяса мало, но это престарелые люди. Да и им помогают родственники… Нет, насчет хлеба и мяса у нас давно забыли думать.

Шаруев. Примите во внимание еще одно: летом мы открываем в бригадах столовые. Мясо идет в первое и во второе блюдо. Стоит наш обед, а на его плотность жалоб не бывает, — 20 копеек.

Если перевести на рыночные цены, такой обед стоил бы человеку рубля полтора. Вообще людей кормим хорошо. И заботимся о них по мере сил. Скажем, у нас около шестисот пенсионеров…

— Живущих в селе?

Дим. Петрович. Да, в селах колхоза. И уехавших, конечно, тоже. Мы отчисляем из дохода четыре процента районному отделу социального обеспечения. Но независимо от того, какую колхозник получает пенсию от райсобеса, заслуженным людям, а их у нас человек тридцать, — приплачиваем по пятнадцати рублей в месяц. И за продукты, отпускаемые из колхозного склада, берем с них полцены.

— Просто здорово, ей-богу! Еще вопрос, Сергей Александрович. Я читал решение областного комитета партии об орошаемом земледелии. Как у вас с этим делом?

Шаруев. Построили плотину, вода есть. Пока будем поливать небольшую площадь — тридцать-сорок гектаров люцерны. Потом, конечно, расширим орошение. Это важное дело, за деньгами на механизмы не постоим. Пруд у нас большой, видели…

— Но запущенный. И речка высохла.

Шаруев. Руки не дошли. Дадут машины, речку восстановим, пруд очистим. Даем слово. Это очень в наших интересах. Планируем получать с орошаемых участков (мы напираем на многолетние травы) не меньше 300 центнеров с гектара. Так что будет в вашем родном селе речка, Николай Евгеньевич.

— Печальное зрелище мое родное село, признаться.

Дим. Петрович. Да, село здорово укорачивается. Там почти никто не строится.

Шаруев. Зато в поселках, ну, которые объединяет наш колхоз, за последние пять лет построено больше ста домов.

А. Г. Бетин. Строится главным делом молодежь.

Шаруев. И колхоз строит за свой счет дома и квартиры. И сдаем их дояркам, механизаторам. Зашли бы в какой-нибудь дом, где живут наши люди. В каждом доме стиральная машина, через дом — телевизор, электрические утюги, велосипеды, мотоциклы — этим теперь колхозника не удивить… И всякий старается отделать квартиру на городской манер…

— Я видел это в твоем доме, Димитрий Петрович.

Дим. Петрович. Жена старается.

Шаруев. Ладно, ладно… Жена!.. Как будто ты ни при чем? Школу нашу вы видели…

— Прекрасная школа, Сергей Александрович!

Шаруев. Колхоз объединяет жителей Лазовки Большой (Двориков — по романам. — Н.В.) и Малой, Александровки, Николаевки, Ивановки и Андреевки. Все они расположены друг от друга примерно в шести километрах. Ребят возим в школу на машинах. Но вот хорошего клуба нет. И никак не можем решить, где его построить, чтобы было удобно для жителей деревень и сел, названных мной.

Дим. Петрович. Может, два построить?

А. Г. Бетин. Или опять в центре, где школа?

Шаруев. Должно быть, так и сделаем. И купим автобусы, чтобы возили людей по вечерам в клуб. Еще мы, Николай Евгеньевич, мечтаем о полной газификации колхоза… Сейчас у нас полсотни колхозников пользуются привозным газом в баллонах…

— Ну да?

Дим. Петрович. Как есть.

— И это в селе, где голландская печка была в диковинку?

А. Г. Бетин. Меняются времена. То ли еще мы увидим!

Шаруев. Приедете в будущем году, покатаем вас в лодке по речке и пруду.

— Запомню.

После по-русски размашистого угощенья мы отправились в город. Там в 1923 году начал я писать первые свои наивные рассказы для литературного приложения к «Тамбовской правде». Там началась сознательная моя жизнь и работа в газете, давшая возможность заглядывать в глубины народной жизни.

Я ехал как бы к себе домой, где не был семнадцать лет.

Тамбов

Город этот, как писал местный поэт, теперь кружком означенный «навсегда», возник согласно летописи в 1636 году. «А строил тот ново-построенный город Танбов по указу великого государя, царя и великого князя Михаила Федоровича всея Руси самодержца, стольник Роман Федоров Боборыкин, а построен тот город был воеводою в три года».

Стольник Боборыкин был, по-видимому, человек красивой души — место для новой крепости, оборонявшей край от ногайских, крымских и азовских татар, он избрал превосходное: река Цна в этом месте делает многочисленные изгибы и уходит в густые леса, создавая виды, услаждающие человеческое зрение и успокаивающие сердце.

Между обрывистым, заросшим муравой берегом Цны и лесом лежал луг, заливаемый вешними водами и оттого изобиловавший густой и сочной травой. Чистый ключ Студенец, протекавший на дне глубокого оврага у стен крепостцы, снабжал обитателей ее водой и защищал их с севера, а Цна сообща с лесом обороняла с юга. Луг давал корм пушкарской, стрелецкой и казачьей скотине, а красоты природы — отдохновение душам, вечно трепещущим в ожидании татарских набегов. Крепостца была построена Боборыкиным хозяйственно, из толстых бревен, с башнями и стенами — как следует быть.

Однако башни и стены не слишком пугали разбойный люд. Не остановили они и Степана Разина и полки Пугачева — оба эти прославленные народные бунтаря побывали в Тамбове.

Много раз город выгорал дотла, а обыкновенные пожары каждый год случались сотнями. Обитателей по веснам трясли лихорадки, осенью они утопали в грязи, зимой их заносило снегом. Они бунтовали в холерные годы, бунтовали солдаты и семинаристы. Восемь лет подряд в сороковых годах прошлого века Тамбовщина билась в бесхлебье, народ пух с голоду, умирал; гуляли тут язва, мор, холера, чума, трахома и прочие болезни, и народ опять-таки умирал.

Все ждали воли, но и после реформы не стало лучше, и мужики по-прежнему бунтовали. В город бежали безземельные, нищие, бесприютные, сирые и голодные, и он рос, вытягивался вдоль Цны, потом пошел и вширь.

С возвышения, на котором стоял тамбовский вокзал, открывалась обширная панорама города, славного садами, мельницами, хлебной и конской торговлей.

Главная улица города — Дворянская начиналась недалеко от вокзала, у заставы, представлявшей собой две глухие каменные башенки, украшенные гербом города — ульями и пчелами, что символически указывало на трудолюбие тамбовских обывателей, собирающих богатства по росиночке, по пылиночке и бережно несущих в свои ульи.

Сама улица как бы продолжала вокзальную аллею — вся была в зелени, перед каждым домом был разбит садик с клумбами и беседками. Дома здесь стояли красивые, а один, выстроенный в русском стиле, с петушками и расписанный во все цвета радуги, составлял гордость Тамбова.

Кроме башен с гербами, садов и дома с петухами, Дворянская улица была знаменита Европейской гостиницей, зданием Поземельного банка, Дворянским собранием и Уткинской церковью. Напрасно искать в святцах угодника Уткина — такого там нет, церковь была названа по имени купца Уткина, на щедроты которого ее построили.

Большая улица, самая длинная, чистая и замощенная, служила как бы парадным въездом в город. Застроенная большими казенными домами, она была средоточием властей, как гражданских, так и военных, и духовных. Все учреждения помещались на той улице: во дворце, близ кафедрального собора, жил губернатор; тут же в реальном училище, в гимназии и в духовных заведениях приобщали к наукам детей благородных лиц.

Между тремя улицами, разрезающими город вдоль, было множество улочек, разрезающих его поперек: Арапская, Дубовая, Теплая, а дальше, за Варваринской церковью, неразбериха переулков и тупичков — тенистых, покрытых травой, застроенных маленькими домиками, невидимыми из-за окружающей их зелени. Эти улицы, переулочки и тупички кончаются у Цны, берега которой круто спускаются к воде. С высокого берега видны все излучины, все неожиданные изгибы и повороты реки.

Летом на реке полно рыболовов, любителей лодок и купанья; зимой многие приходили сюда с салазками и катались с крутых берегов.

И летом и зимой панорама, открывающаяся с крутогора, была настолько очаровательной, что невозможно забыть эти просторы, эти мягкие краски, этот луг — зеленый или белый, в зависимости от времени года, этот лес, стоящий темной стеной вдали. Здесь, на берегу Цны, мы забывали пыльные улицы, грязный базар, ободранные дома и ветхие заборы.

Конечно, и сейчас хватает в городе пыльных улиц и ободранных старых домов. Собственно говоря, если смотреть с севера на юг, стоя на Советской улице, — вся правая сторона города вплоть до бывшей Обводной улицы (не знаю, как называют ее теперь) почти сплошь застроена старыми, очень старыми домами.

Понадобится время, чтобы эту часть города перестроить.

Впрочем, город, за исключением, пожалуй, Коммунальной улицы, выглядит довольно чистым и прибранным.

В южной и северной частях построены целые кварталы новых домов. И люди, переселенные сюда из вонючих хибарок бывших Арапской, Долевой, Дубовой, Семинарской и других улиц, чувствуют себя счастливцами.

Можно представить, какими счастливыми будут те, кого вселят в дома столь же красивые внешне, сколь и удобные внутри, — теперь это дело пойдет быстрее. В Тамбове возводят домостроительный комбинат. Надо думать, что вскоре строительство начнет развиваться темпами вполне современными. Власти очень озабочены жилищной (и санитарной, одновременно) проблемами.

И уже есть примеры того, как красиво и целесообразно можно строить сложнейшие здания.

Прекрасный концертный зал в центре города сделал бы честь и столице! Дом культуры химиков — одно загляденье.

Толково, со вкусом отделано местными художниками помещение для творческих работников области.

И уж совершенно великолепным в смысле архитектурного решения выглядит памятник воинам, павшим в Великую Отечественную.

Построили его довольно быстро. Он внушителен, оригинален и производит огромное эмоциональное воздействие на каждого, кто сюда приходит. Ежедневно в определенный час прокручивается магнитофонная лента, заключенная внутри большой медной пятиконечной звезды, вделанной в цоколь памятника. На ленте записаны стихи тамбовской поэтессы М. Румянцевой, едва ли не самые ее звучные и проникновенные. Слушаешь их и чувствуешь, как комок подступает к горлу и гулко начинает биться сердце.

Я видел мемориальный комплекс в Волгограде, был потрясен до глубины души талантливейшим произведением Вучетича. Откровенно скажу, и тамбовский мемориал произвел на меня большое впечатление.

К строительству мемориала приложили руку все тамбовские жители. Много занимался им первый секретарь обкома Василий Ильич Черный.

Люди и время

В годы войны я несколько раз был в Тамбовской области и познакомился еще тогда с секретарем обкома партии Иваном Алексеевичем Волковым и с будущим секретарем обкома Григорием Сергеевичем Золотухиным; тогда он возглавлял партийную организацию Токаревского района, куда территориально входило село, где в детстве я жил с родителями.

Волков произвел на меня большое впечатление несокрушимой своей волей, поразительной начитанностью и знанием дела. Человек он был сдержанный, жестковатый, резал правду-матку, симпатий и антипатий не скрывал…

Ходил он в полувоенном костюме и выглядел воистину солдатом партии, каким и должен был быть партийный руководитель в те суровые и тяжкие военные и восстановительные послевоенные времена.

Разговаривали мы с ним ночами: такие были тогда порядки. За окном черно, не лучше, думается, было и на душе Волкова.

— Вот такие-то дела, товарищ Вирта. — Волков ходил по давно не крашенному полу кабинета, половицы нудно пели. — Колхозы тянут на себе женщины, старики, подростки. Скотина во многих хозяйствах к весне висит на веревках. Пахать не на чем: лошади едва таскают ноги от бескормицы. Поля сплошь зарастают осотом, крапивой и черт знает чем еще. Изголодавшиеся люди волей-неволей отдают много времени приусадебным участкам. Там можно вырастить добавочно что-то для еды. Хлеб? — Волков махнул рукой. — Люди давно забыли вкус настоящего хлеба. Едят пополам с лебедой. И то еще хорошо! Как говорится: не беда, когда нет хлеба, а есть лебеда; не дай бог беды, нет ни хлеба, ни лебеды. Как бы то ни было, пережили мы то время, сумели наладить дела в деревне и более или менее досыта кормить людей в городе…

Именно в Тамбовской области в те времена началась кампания сбора средств на строительство танков. Из Тамбова на счет Верховного Главнокомандования перечислялись областью огромные деньги. Их отдавали добровольно, я тому свидетель. Уговаривать никого не приходилось: о победе здесь мечтали так же, как и во всей стране.

Именно в Тамбов Верховный Главнокомандующий отправил первую благодарственную телеграмму, которая долго сверкала буквами из полированной меди на цоколе, куда после войны был поставлен один из танков, построенных тамбовчанами и каким-то чудом уцелевших. Он стоит и сейчас на том же месте и на том же цоколе, как и много лет назад.

Еще одна замечательная черта характера Волкова: он умел находить умных, инициативных людей и смело их выдвигал.

При нем секретарем обкома по сельскому хозяйству стал уже упомянутый секретарь Токаревского райкома партии Г. Золотухин.

В те времена эта работа была чудовищно трудной, сложной и очень ответственной. В села вернулись с фронта далеко не все мужчины. Внутренние резервы были использованы до предела. Силы работающих тоже. Не хватало машин, деталей к ним, резины для грузовиков: нехватка всего самого наинужнейшего могла привести иного человека в отчаяние.

В Токаревку я приехал в 1943 году; прошло двадцать два года после того, как эта небольшая станция Юго-Восточной железной дороги была превращена сельскими коммунистами в неприступную цитадель, у стен которой разбивались мощные волны антоновских атак.

Дело было под вечер, и Григорий Сергеевич пригласил меня заночевать у него. (Гостиницу в Токаревке построили недавно.) Небольшой дом, занимаемый секретарем райкома, был так уютен, а чай с медом так быстро снял усталость после довольно сложной дороги, что сна не было ни в едином глазу. Мы начали разговаривать с Григорием Сергеевичем и его женой где-то в девятом часу вечера, а окончили в тестом утра…

Золотухин по образованию агроном; сельским хозяйством он занимался не просто по должности. Он не мог жить вне его интересов.

На следующий день мы поехали по району, и там я увидел то, что дня через три-четыре мне рассказывал, как уже сказано, Иван Алексеевич Волков.

Я сказал Золотухину, что понадобится много десятилетий, прежде чем деревня снова наберет кое-какие хозяйственные темпы.

— Ну, насчет многих десятилетий ты перехватил. Приезжай сюда лет через двадцать пять и увидишь, на что способен наш тамбовский крестьянин, казалось бы вконец обессилевший.

С колхозником Золотухин разговаривал так, как мог разговаривать молодой агроном с видавшим виды крестьянином. Тот делает вид, будто агроном (он же районный партийный секретарь) просто сыплет слова, как горох. Но вот агроном бросает явно дельную мысль. Мужик чешет в затылке. Понимает, что «горохом» тут не пахнет. Минуты три-четыре для порядка он мнется, потом бормочет, что «это, пожалуй, дело…».

Золотухин, закаливший свой характер в военные времена и приумноживший агрономические познания практическим руководством сельским хозяйством, очень близко (по месту работы) стоял к народу. Таким же близким к нуждам народа он остался, будучи избран первым секретарем Тамбовского обкома, а потом секретарем Краснодарского крайкома партии.

Недавно мы вспомнили с Григорием Сергеевичем, как он возил меня показывать тамбовское тогдашнее чудо: Суравское водохранилище. И Золотухин сказал:

— Возил я тебя на Сураву, Николай, соберись посмотреть и на наше краснодарское чудо.

— Конечно, поеду. Конечно, напишу о поразительных делах, которые совершаются на полях и на рисовых плантациях Кубани.

…На посту первого секретаря Тамбовского обкома Золотухин сменил Алексея Михайловича Школьникова, человека дородного, «представительного», как о нем говорили в народе, со светлой головой и опытом строителя мирной жизни.

На выборах в Верховный Совет СССР, будучи жителем того района, где голосовался в депутаты Школьников, я был его доверенным лицом и слышал несколько выступлений его перед колхозниками.

Он никогда не прибегал к чтению по заранее заготовленной бумажке. Речи его были предельно коротки, ясны и содержательны. И еще одна черта: он не обещал народу того, что выполнить в те годы было невозможно по причинам достаточно известным: страна только что становилась на ноги после войны.

В обком и в другие инстанции шли жалобы на работу машинно-тракторных станций. Пахали, сеяли и убирали урожай многие МТС из рук вон плохо, а цены за работу устанавливались часто для колхозов, особенно маломощных, невозможно высокие.

Не раз я слышал жалобы на МТС во время депутатских отчетов Школьникова.

Колхозный деятель, выступавший со справедливыми упреками в адрес МТС, кончал речь, как правило, под громкие аплодисменты. И все, конечно, ждали, что скажет секретарь обкома.

А он и не думал «откручиваться» от прямого ответа.

— Мы знаем о сквернейшей работе некоторых, в том числе и вашей МТС, больше, чем вы, собравшиеся здесь. Мы не спускаем директорам этих станций их огрехов. Но по-настоящему хорошо работать они будут лишь тогда, когда промышленность даст нам тракторы и другие машины гораздо больше и гораздо лучше, чем теперешние. Когда страна будет располагать достаточными материальными возможностями для поощрения механизаторов. Когда появятся такие условия в колхозах, когда мы сможем сосредоточить сельскохозяйственные машины в их дворах. Это будет сделано — ни раньше ни позже того времени, о котором я говорю. А оно не за горами.

Секретарем комитета партии того района, в одном из сел которого в пятидесятые годы я жил в течение пяти лет, была Агриппина Константиновна Титова.

Тогда в области Титова была едва ли не единственной женщиной на столь ответственной работе, да еще в непосредственной близости от города — от райкома до Тамбова двадцать с чем-то километров, начальство (всякое) мы видели в изобилии и почти ежедневно.

Титову я изобразил под фамилией Ракитиной в пьесе «Дали неоглядные». В контакте с ней мне доводилось бывать очень часто, потому что, кроме общественных литературных должностей (редактор альманаха «Тамбов», один из руководителей писательской областной организации, член художественного совета областного театра), я был дважды избираем депутатом областного и районного Советов, членом Совета МТС, заместителем председателя областного комитета защиты мира и председателем комитета районного.

По моим депутатским и прочим делам Титова принимала меня обычно дома: днем не только часа — минуты не могла освободить.

Район огромный, сложный, колхозы преимущественно плохонькие, дел — гибель. Но Титова еще успевала читать новинки советской литературы: ложилась спать с вторыми петухами.

Жила она в доме, по наследству переходившем от одного секретаря райкома к другому. Некий секретарь, любитель зеленого убранства, обзавелся фикусами. В течение последующих лет они превратились в огромные, ветвистые деревья. Выдворить их из дома можно было, либо уничтожив, либо разрушив стену. Так и жила Титова в фикусовом лесу, проклиная фикусы, но и жалея их, и посылая проклятья в адрес того, кто их разводил.

Прием по делам длился час-два, после чего Агриппина Константиновна делилась со мной невзгодами. Их было в те времена пропасть. Не повезло району с кадрами, очень не повезло!

Попадались высокоученые товарищи, выражавшиеся цитатами из классиков марксизма-ленинизма, не чуравшиеся Толстого, Гомера и даже Сократа. Речи они говорили длиннющие, нуднейшие и невразумительные. Одного такого деятеля прозвали «косолапой агитацией»: сей муж, будучи ребенком, выпал из люльки, повредил левую ногу и здорово припадал на нее.

Секретарь по сельскому хозяйству трех слов не мог связать, отличался леностью исключительной, усердно выпивал, боялся тещу и Титову, а от областного начальства, когда оно появлялось в селе, убегал очень прытко.

Посланный райкомом секретарем по зоне МТС, он и не думал перебираться на жительство к месту постоянной работы. Титовой приходилось буквально вытягивать его из дома за уши и отправлять в МТС при надежном сопровождающем. Впрочем, дня через четыре зональный секретарь пешком приходил домой, валился на кровать, кричал жене:

— Где мой шинель? Накрой меня.

И засыпал, пока, фигурально выражаясь, храп его не достигал ушей Титовой… И повторялась уже описанная канитель с проводами секретаря по месту деятельности, толку от которой не было ни на грош.

Его так и называли в селе: «Мойшинель» — он никак не мог постичь, что шинель — рода женского.

Единственным человеком, благоволившим к этому бездельнику, был мой сосед дед Петр, бывший императорский лейб-гвардеец и бездельник не из последних.

Роста он был преогромного, но к семидесяти годам его сильно пригнуло к земле. Когда дед Петр шел, создавалось впечатление, будто он пристально разглядывает каждую кочку на дороге. Борода у него комковатая, волосы торчат из ушей и носа, свернутого несколько на сторону. Дед Петр утверждал, будто кривизна носа — след ранения, но люди вспоминали какую-то масленичную драку — вот тогда-то, мол, ему и свернули нос набок.

Летом и зимой ходил дед Петр в валенках, ватных штанах и полушубке. Вставал он рано. Чуть блеснет полоска зари на востоке, старик выгонял корову и, пока люди спали, норовил попасти ее на сельском кладбище, расположенном рядом с избой, где дед Петр проживал с женой и сыном, заведующим культотделом райисполкома.

Пасти коров на кладбище сельсовета было строго-настрого заказано, поэтому часам к шести, то есть ко всеобщему подъему, дед Петр уводил корову с кладбища на луговину перед районным отделением милиции, садился на бревна, сваленные около избы, и поджидал какого-нибудь бездельника, чтобы схватить его за фалды, усадить рядом и поговорить о политике.

Суждения деда Петра в этой области были столь же красочны, сколь и противоречивы. Радио в своей избе дед Петр никогда не выключал, объясняя это тем, что, дескать, радио — штука государственная, поставлена для «вразумления умов», а раз так, то выключать ее — значит идти против государства и вразумления умов. Но радио он слушал не подряд весь день, поэтому представление о том, что делается на свете, у него складывалось, так сказать, кускообразное.

Наслушавшись сына, человека, по понятиям деда Петра, образованного не хуже академика, да к тому же занимавшего ответственный пост, старик употреблял в речи такие обороты, что понять его суждения бывало затруднительно. Никто не слышал, чтобы дед Петр на любой вопрос ответил «да» или «нет». Куда там!

Спросит, к примеру, Мойшинель:

— Хорошо ли спалось, дед?

— Спалось? — ответит тот с глубокомысленным видом. — Спалось, это что обозначает? Это обозначает вхождение человека в противостоящее состояние, когда мозги в контрах: одна половина спать велит, другой — нежелательно. Так сказать, нерв на нерв не попадает, и обе половинки не сходятся впритык. А уж как схлестнутся и изживут деформацию, нерв за нерв зацепится, тут-то человек и засыпает.

— Понятно. Ну, а тебе-то как спалось?

— Поначалу впадал в деформацию, а после того ничего.

— То есть спал?

— Вообще в первоначальной стадии вроде бы… А тут, хвать, земля к солнцу осью поворачивается. И опять начинается деформация мозгов. Одна половинка ко сну тянет, другая, сознательная, велит выгонять на волю предмет животноводства.

Только Мойшинель охотно слушал речи старика. Выложив все это, дед Петр обращался к политике.

Дед — непременный участник всех собраний, заседаний и митингов, где выступал с речами. К тому же не было такого начинания в колхозе, куда бы он не совался о пространными рассуждениями, сути которых понять было совершенно невозможно. Он знал решительно все и все мог объяснить, да так, что от этих объяснений у человека действительно начиналась деформация в мозгах.

Пообедав и вздремнув часок, дед Петр садился на прежнее место и здесь околачивался остаток дня, изводя страшное количество махорки. Однажды Титова застала его на бревнах.

— Слушай, дедушка, опять на тебя жалоба, опять корову на кладбище пускал. Штрафовать тебя собираются.

— Надо смотреть в корень, — неопределенно бубнил дед.

— То есть?

— Что есть кладбище? Трава, а под ней покойники. Трава благоукрашает. Корова ходит, оставляет свои эксперименты, то есть, говоря технически, содействует приумножению зеленых просторов нашей Родины.

— Тьфу ты! — гневалась Титова. — Вот обложат тебя рубликов на десять за твои «эксперименты», будешь знать, как общественное место коровьим дерьмом поганить.

— Дерьмо это… — начал дед Петр, но Титова, махнув рукой, ушла, а старик остался, поджидая очередную жертву. Ею случайно оказался я.

Я подсел к старику.

— Скажи, сосед, а не ходил ли ты на Питер весной семнадцатого года выручать государя императора, когда его скинули с престола?

— Как подали нам команду… А как же! Как были мы принципиально присягнутые, то и… Очень просто.

— Не генерал ли Иванов командовал вами?

— Генерал — это важнеющий чин. Ух ты!

— Как же это вышло, что вы не дотопали до Питера и не поставили царя обратно?

— Разложимшись…

— Что, что?

— Разложимшись, говорю. Эх ты! — Дед Петр сокрушенно помотал головой.

— Что ж это обозначает?

— Стало быть, разложили нас. Наскрозь. Деформация в мозгах пошла.

— Кто же это постарался? Кто вас разлагал, спрашиваю?

— В очках. В очках были. В отделку разложили.

— И тебя тоже?

— А что я? Я человек общественный. Раз такое, мне-то куда?

Дед Петр часто рассказывал о своей службе при дворце. По его словам выходило, будто Николай II только тем и занимался, что вел нескончаемые беседы со своим верным гвардейцем и папиросами его угощал:

— А портсигар у него золотой был, вот помереть на этом месте. Брильянт-камень на нем с яблоко величиной, и свет от него шел, ровно тебе от электрической лампочки, которая светит, потому что по проводам проистекает…

— Постой, постой, ты уж доскажи насчет портсигара. Подарил бы тебе за верную службу.

— А как же! Даже навязывал, да я отказался. «Ваше инператорское величество, — объясняю я ему, — да куды ж мне при нашей серости такую вещь иметь?» А он мне: «Для интересу, в видах твоей преданности». — «Какой же, — говорю, — интерес такую вещь в портках таскать, каковые с худыми карманами, по нашему невежеству происходящему? Да я в одночасье от страха кончусь: вдруг тяпнут, поскольку народ несообразительный со своим положением в социальном масштабе и тяпает, что плохо лежит, в видах неполучения образовательного ценза?» Государь посмеются, ткнут меня пальчиком в живот, скажут: «Умный ты, однако, поскольку воспроисходишь от коренного населения, где всякое такое случается даже слишком часто». — И во дворец подастся, занятиями побаловаться, министров угостить водкой и грушами дюшес а-ля Мари…

— А что это за груша а-ля Мари?

— Это ихняя матушка вывела на своем огороде такую грушу. А поскольку матушку Марьей звали, они и грушу а-ля Мари назвали.

— Потеха!

Сижу я как-то утром, работаю. Дед Петр, вижу, идет, вытирает о половик валенки, снимает шапочку.

— С добрым утречком проздравляю. Все пишете?

— Пишу.

— Дело важнецкое, но нам не по силам. А зашел я к тебе, Евгеньич, по вопросу мирового оборота.

— Именно?

— Говорят, будто вскорости люди полетят… на этот… на Марс. Читал мне сыночек из научного журнала.

— В свое время полетят, дедушка.

— Так, так. — Дед Петр оперся о притолоку и глубокомысленно мял бороду.

— Да ты садись.

— Когда стоишь, мыслям простору естество дает.

— А скажи, сосед, там, говорят, воздуха ни на грамма?

— В космосе, что ли?

— Ага!

— Да, воздуха там нет.

— Так сказать, полное неприсутствие кислорода и прочей влаги. И человечек будет летать, сыночек сказал, вроде бы, как муха. Выходит, что там значительно хуже, чем на земле. Одна стихия и больше ничего. Дыхнуть нечем, это ж надо! Но я придумал…

— Что?

— Как туда доставить воздух. В бензовозах, очень просто! Накачать вместо бензина воздухом и на самолетах туда… Тысчонки полторы доставят воздуху, и живем!

— Здорово придумано.

— А ты думал. Стало быть, полетят люди на Марс?

— Я уже сказал.

— Умора! К примеру, моя корова летит на Марс. А что? Молоко и там нужно пить, поскольку витамин, — Дед Петр снова поерзал пальцами в бороде, надел шапку и, не сказав ничего, ушел…

…Как-то в Тамбове, сидя у Школьникова, я рассказал про Мойшинель и о рассуждениях деда Петра.

Алексей Михайлович весело посмеялся.

Само собой разумеется, знаком я был не только с секретарями Тамбовского обкома партии.

Большое впечатление как человек в высшей степени деловой произвел на меня известный в области инженер-строитель В. Я. Капцелович, энергия которого не иссякает с годами, а лет ему уже немало, и здоровьем похвастаться Виталий Яковлевич не может. Но, не считаясь со временем и настроением, этот человек успевает за день сделать гибель дел. Все знают: то, за что взялся Капцелович, будет сделано хорошо, толково, прочно…

Недавно в Тамбове меня познакомили с талантливым скульптором С. Лебедевым. Дружил я и до сих пор дружу с известным не только в Тамбове поэтом С. Головановым: нас обоих объединяет страсть к исследованию истории Тамбовского края. В свое время помог я начинающему драматургу Архангельскому. Теперь его пьесы ставят часто, и идут они с успехом. Очень понравились мне своими деловыми качествами председатель колхоза имени Ленина Крыгин, секретарь Токаревского райкома партии К. И. Искеев, хозяева рачительные, умницы, инициативные, страстно любящие в прошлом захудалый район.

Богата область Героями Социалистического Труда: совсем недавно в этот славный отряд вошли бригадир слесарей-сборщиков «Тамбовполимермаша» С. Г. Кондратьев, аппаратчики химического комбината Г. А. Дудов и Новиков, ткачиха Арженского суконного комбината Р. П. Воронина…

Все они, каждый год в меру своих сил и дарований, вносят добрый вклад в наше общее дело.

Партизан

В 1969 году я узнал, что областной Тамбовской партийной организацией руководит Василий Ильич Черный, личность, как оказалось, самобытная, с биографией в высшей степени интересной.

Родился он в Крыму, в деревне Акачи, что в девяти километрах от Бахчисарая. Родители его батрачили у помещика-итальянца Равилиоти. Это был богатый человек. Владел он, выражаясь современным языком, многоотраслевым хозяйством: занимался скотоводством, лесоводством, держал и разводил породистых охотничьих собак. Дед Черного работал у итальянца на псарне, отец — в саду. В 1912 году мать Василия Ильича пришла на заработки в Крым из Полтавской губернии, нанялась к Равилиоти батрачкой, познакомилась с Ильей Черным. Они поженились, но жили вместе недолго: отец погиб на германском фронте, а мать, спустя время, вышла замуж: отчимом Черного был плотник.

Когда в Крыму Советская власть достаточно укоренилась, родители Василия принялись было сколачивать собственное хозяйство, да так и не смогли: не на что было. В сельскохозяйственной артели они наконец вздохнули: большинство ее членов были батраки. Артель называлась «Пробуждение». Власти передали ей одно из имений бежавшего итальянца — что-то около ста гектаров садов.

Отчим Черного сменил плотничье ремесло на пчеловодство, мать часто болела и работать не могла. Кое-как семья ухитрялась сводить концы с концами; вносил в ее доходы и Василий небольшую часть. В 1928 году после окончания сельской школы он работал пастухом.

Секретарем сельсовета был у них тогда некто Табаков, единственный грамотный человек в селе.

Как-то вечером Черный встретил Табакова, и он сказал ему:

— Ты, Василий, поедешь учиться в Карасубазар. Там школа с интернатом.

Тут же Табаков оформил документы.

— Экзамены я сдал с грехом пополам и поступил в сельскохозяйственную профессиональную школу, где готовили рабочих-садоводов. Три года учился там. На базе школы создали техникум. После окончания техникума я работал у себя в районе участковым агрономом МТС. Потом меня направили в райком комсомола… Однако земля тянула к себе и не давала покоя. И вот я главный агроном района. В тридцать девятом году вступил в партию. И опять новая работа: обком послал меня заведовать орготделом райкома партии. Когда началась война, я был секретарем райкома по кадрам.

Известный крымский партизан Михаил Македонский, автор недавно прочитанной мною книги «Пламя над Крымом», уже в те времена хорошо знал Черного.

Михаил Андреевич работал на строительстве дороги в Бешуй-Коипи и часто встречался с Василием Ильичом, дивясь его осведомленности буквально обо всех делах района.

«Человек незаурядного ума и организаторских способностей, он умел (смею заметить, и до сих пор умеет. — Н. В.) находить ключи к сердцам людей, пользовался (и пользуется теперь. — Н. В.) большим уважением…»

Македонский в те дни просился отправить его на фронт. Черный, по словам Михаила Андреевича, выслушав сетования по поводу того, что не строим ли мы, мол, дорогу для врага, строго перебил его:

«Раз и навсегда запомни, эта земля наша, и мы ее вечные хозяева… Может быть, немцы придут сюда, в Бахчисарай… Но ты, я и все, кто сейчас с нами, были и будем здесь хозяевами. Мы представляем здесь нашу партию и, пока мы живы, вместе с нами будет жить и Советская власть.

— Значит, в случае чего останемся здесь?

— Может быть. По-моему, в обкоме об этом думают…»

В начале июля обком собрал секретарей горкомов и райкомов партии. С ними работники обкома решали проблемы активной обороны Крыма, вопросы организации партийного подполья и партизанских отрядов. Вскоре от слов перешли к делу.

Немцы ворвались в Крым. С группой активистов и с теми, кто по каким-то причинам не был мобилизован, Черный ушел в лес, создал партизанский отряд и был в течение года его комиссаром и секретарем подпольного Бахчисарайского районного комитета партии. Начиная с октября 1941 года в отряд вливались все новые и новые люди. Партизанский совет, собиравшийся в лесу, чуть ли не на глазах немцев (в двадцати пяти километрах от Бахчисарая), принимал и распределял людей по группам. К концу года было в отряде человек триста. Партизаны действовали между первым и вторым эшелонами вражеских войск, наступавших на Севастополь. Это были жаркие дни: бои беспрерывные. В течение года Василий Ильич ни разу не мог отлучиться из отряда и проведать домашних. Отряд этот доставлял немцам немало хлопот. Против него фашисты посылали карателей, провокаторов. Пытались пробраться в отряд, но их быстро разоблачали. И дрались.

Да, дрались они яростно! За голову комиссара отряда немцы обещали пять-шесть тысяч деньгами.

Но шли месяцы, а головы Черного немцы так и не увидели. Озверев, фашисты арестовали его жену, мать, отчима — они жили под Бахчисараем. В тот же день в разных местах были арестованы двое дядьев Черного и их жены. Такая же участь постигла его двоюродного брата, он работал в подпольной партийной организации. На следующий день после арестов немцы вызвали отчима и потребовали, чтобы он нашел партизан и передал комиссару письмо жандармской комендатуры. В нем немцы писали, что Черный должен привести в расположение фашистов отряд и сдать его. За это он получил бы прощенье, сто гектаров земли и прочие блага. Отчим Черного отказался выполнить поручение коменданта. Отказались и другие родственники. Мать Черного от побоев сошла с ума…

В тюрьме у немцев сидела девушка-комсомолка Люся Коваленко. Мать Люси, отца и младшую сестру арестовали. Комендант вызвал комсомолку и сказал: «Ты отнесешь наше письмо Черному. Не вернешься — расстреляем всех твоих родных. Если не принесешь ответное письмо — расстреляем тебя». Девушка нашла отряд, передала Черному послание немецкого коменданта. Черный собрал отряд и прочитал письмо. Требование немцев сдаться было встречено громовым хохотом. Решили ответить коменданту, но, как на грех, бумаги не нашлось. Решили написать ответ на обратной стороне листовки.

В. И. Черный. Немцы сыпали их на нас тучами каждый день. Письмо было злое, очень злое… Мы писали, как же это ему, сукиному сыну, могла в голову прийти дурацкая мысль, будто партизаны только о том и мечтают, как бы поскорее сдаться фашистам? Издевательское было письмо… Вся обстановка, когда письмо сочинялось, напоминала знаменитую картину Репина… В тот же немецкий конверт вложили мы письмо… Девушка ушла. Что сталось с ней — не знаю.

…Ответ партизан немцы получили, после чего все родные Черного были уничтожены. Был большой ров под Бахчисараем, куда немцы сбрасывали трупы замученных, расстрелянных и удушенных газом. Ров после войны раскопали. Никого из родных Черного там не нашли. Может быть, их казнили в другом месте…

В. И. Черный. Вот так… Отряд наш был боевой: мы даже начали печатать свою газету и листовки… Но партизанил я, к сожалению, только год, заболел: полгода мы питались кониной, — соли не было, окунали мясо в золу… Началась цинга… Большую группу больных партизан отвезли в Сочи.

Потом Черного вернули в Крым. Работал он там первым секретарем райкома, потом заведующим сельскохозяйственным отделом обкома партии, в 1950 году окончил Высшую партийную школу, четыре года работал в аппарате ЦК КПСС, затем пять лет в Северной Осетии…

В марте 1961 года его выбрали председателем Тамбовского областного исполкома, а спустя пять лет — первым секретарем обкома партии.

— Тамбовщина, — сказал Черный, — стала моим родным краем.

— Мне очень приятно слышать это, Василий Ильич. Стало быть, мы с вами земляки.

Час спустя после этого разговора мы ехали в Новую Ляду: Черный захотел сам показать мне свое любимое детище.

Конечно, в дороге не обошлось без разговора. Конечно, Черный за эти полчаса пути набил мою голову цифрами и фактами до отказа. Впрочем, кое-что я все-таки запомнил. Например, что к началу пятилетки (девятой, разумеется) в колхозах наших и совхозах работало 6600 специалистов с высшим и средним образованием. Я помню, что в былые годы один агроном обслуживал чуть ли не половину уезда.

В те же давно ушедшие времена почти половина мужицких дворов не могла купить даже первобытную соху. Сейчас у тамбовских крестьян четыре тысячи тракторов, больше восьми тысяч комбайнов, одиннадцать тысяч грузовых машин и много автомобилей своих собственных. (Впервые автомобиль я увидел в Тамбове в 1916 году, он принадлежал губернатору. Когда губернатор проезжал по Большой улице — давка была чудовищная!)

Электрическую лампочку мы увидели в Тамбове давно, но их было так мало! Теперь, по словам В. И. Черного, каждый работающий в сельском хозяйстве имеет на своем вооружении тринадцать (!) лошадиных сил, а каждый пятый колхозник — механизатор.

Потом Василий Ильич начал сыпать, как Дед Мороз из своего чудесного мешка подарков, цифрами о культуре города и села и о том, что сделано в этом смысле в пятилетке восьмой и что надо будет сделать в девятой… Было этого добра так много, так ошеломительны были цифры и проценты, что мне потребовалось немало времени, чтобы все рассказанное переварить в сознании; переварить и, поняв, не переставать даваться диву: вот так шагает моя Тамбовщина!

Фабрика

Промышленным производством мяса (преимущественно свиного, как наиболее быстро, так сказать, поспевающего) колхозы и совхозы области занялись сравнительно недавно. Сейчас во всех районах действуют откормочные пункты. Восемьдесят процентов чистой прибыли откормочных баз и промышленных комплексов колхозы и совхозы кладут в свои карманы с превеликим, надо сказать, удовольствием. Никто из них думать не думал, что свинья — такая баснословно доходная скотина!

Начинается это с того, что колхоз или совхоз сдает на откормочный пункт поросят весом 20 килограммов и обязуется доставлять некоторое количество кормов.

На этом их заботы о поросенке (назовем его Хрюшка) кончаются. Хрюшку привозят на откормочный пункт, взвешивают, купают. Поросенок сладострастно повизгивает. Ах, он не понимает зловещего смысла всех этих манипуляций. Затем Хрюшку облучают ультрафиолетовыми лучами, делают ей прививки от всяких свиных болезней, потом собирают в группы и загоняют в помещения, где Хрюшке надлежит тридцать пять дней акклиматизироваться и еще сто десять дней наращивать вес.

Все идет превосходно. У Хрюшки полно приятелей и приятельниц. Есть с кем пошушукаться, поиграть, поссориться. Кормят так, как ей и не снилось! Каждый день Хрюшка замечает, что она полнеет. И то правда — ей и надо ежедневно увеличивать свой вес примерно на 450–500 граммов.

Не проходит и полутора месяцев, как Хрюшку, достигшую определенного веса, начинают кормить еще более вкусно и обильно. При весе примерно в 100 килограммов, она, увы, прощается с жизнью, прожитой столь бурно и в столь комфортабельных условиях.

Свиноводческие мясные фабрики области за шесть месяцев 1971 года получили колоссальную прибыль. Львиная доля ее (больше 20 миллионов рублей) перечислена на расчетные счета колхозов и совхозов — и пайщиков откормочных предприятий.

Вот какой благодетельницей оказалась та самая Хрюшка, именем которой («Ну и свинья же ты!») награждают дрянного человека.

Однако такая постановка производства мяса (свиного и крупного рогатого скота) уже не удовлетворяет руководителей и животноводов области. И вот под Тамбовом, в местечке, называемом Новая Ляда, построили гигантскую мясную фабрику — промышленный комплекс, помещения и службы которого заняли пятьдесят гектаров земли.

Предполагалось, что будет он построен в течение трех лет. Построили его и оснастили за полгода. Первый секретарь обкома являлся сюда ежедневно в восемь часов утра и уезжал, уверенный в том, что и в его отсутствие темпы строительства не замедлятся.

В огромном зале комплекса и его пяти отсеках одновременно помещается 15 тысяч Хрюшек весом (вначале) 35–40 килограммов. В течение года промышленный комплекс откармливает около 40 тысяч свиней!

А всей работой в откормочном цехе заведуют пять операторов, манипулирующих автоматами. Автомат гасит в свинарнике свет. Хрюшки, живущие группами по 15–20 голов, спят. Потом автомат включает свет, Хрюшки просыпаются. Автомат гонит по трубам корм, он сыплется на бетонный пол. Хрюшки кушают, пьют воду, оправляются… Свет тушится…

И так пять раз в день! Но автомат не только включает и выключает свет и подает корм. Он делает микроклимат, гонит в поилки воду, убирает навоз!

Не стану описывать всех технических новинок, используемых в этом бесконечном мясном конвейере, скажу лишь, что каждые 30–40 минут промышленный комплекс выдает нашему брату потребителю (в среднем, конечно) центнер (сто килограммов) беконного мяса или примерно шестьсот свиных отбивных!

Колхозы и совхозы страны (и области тоже) тратят на изготовление этого же центнера от 25 до 50 часов. Даже в прекрасно оснащенных комплексах США нет таких темпов. Промышленный комплекс Ротенбергера (штат Индиана) тратит на производство центнера свинины час, Пайнера (штат Небраска) — час и двадцать пять минут; Ла-Шустера (штат Миссури) — два часа.

В Новой же Ляде построили комплекс, где откармливается двадцать тысяч голов крупного рогатого скота в год. Здесь на производство центнера говядины (или, как говорят специалисты, привеса) тратят четыре часа. В обычных условиях на этот же центнер тратят около сорока часов.

Этот промышленный комплекс к 1975 году будет производить более 80 процентов мяса, реализуемого всеми хозяйствами области!

Вот так-то!

Оно и верно сказано, что человек перестает быть свинарем, конюхом, птицеводом.

Чудо-машина, машина-автомат заменяет его на промышленных комплексах. А ведь это только начало, — сказал Черный, когда мы окончили осмотр комплекса на Новой Ляде, и глаза его сияли от несказанного удовлетворения: ведь в это дело вложено много, очень много его времени и его нервов!

Планы

— Хорошо, — сказал я утром следующего дня, — все это здорово, Василий Ильич, слов нет! Я внимательно прочел книжку «Будущее тамбовского села». Там очень много интересных, а для меня, признаюсь, поразительных фактов. И вот что особенно заинтересовало меня. Я знаю, что идея плана социального развития коллективов, родившаяся на ленинградских промышленных предприятиях, подхвачена другими индустриальными районами страны. А вы, это я узнал из названной книги, разработали план для села. Как это случилось?

— Начали и мы с промышленных предприятий. Потом решили, что план социального развития не менее важен для села. Вы подумайте: в колхозе люди живут, так сказать, как нигде, давно сложившейся общественной семьей в большом или маленьком селе. У них общая школа, больница, библиотека. И работают они сообща на земле, давным-давно отданной колхозу. Эта работа общая — в поле — еще крепче объединяет людей. В плане социального развития главное — это человек села, его жизнь. Мы воспитываем в нем ответственность не только за свою работу, но и за работу всего коллектива… Для опыта мы взяли два колхоза и один совхоз, провели в них социологическое исследование, выявили проблемы и вопросы, которые остро затрагивают жизненные потребности человека. На основе этих исследований начали разрабатывать планы социальных действий…

— Это делали правления колхозов?

— Нет, нет! Инициативные группы выдвигали проблемы и находили ответ, как их решать. Потом выносили эти свои предложения на утверждение коллектива. В основу каждого плана мы ставим развитие производства. Почему? Потому, что от того, как развивается производство, насколько оно экономически эффективно, зависит судьба колхоза в целом и каждого колхозника лично. Чем лучше работает колхоз, тем эффективнее хозяйство, тем выше доход, тем выше заработок, тем лучше может каждый колхозник устроить свою жизнь. При разработке планов социального развития особо выделялись проблемы, связанные с развитием научно-технического прогресса: механизация сельскохозяйственного производства, химизация, мелиорация… В процессе разработки этих проблем возникли другие, не менее важные. Для того чтобы механизировать животноводческие фермы, нужны квалифицированные кадры. Ферма, построенная на высоком уровне механизации и автоматизации, не может обойтись без людей высококвалифицированных. В связи с этим возник вопрос, как помочь людям овладеть новой техникой, агротехническими знаниями, наукой, достижениями современной техники и опыта. Вот почему в планах социального развития предусматривалось создание учебных комбинатов, организация всевозможных курсовых мероприятий. Каждый колхоз и совхоз лучших молодых производственников посылает в институты и техникумы. Мы готовим инженеров, агрономов, врачей, учителей, экономистов. Колхоз устанавливает им свои стипендии. Конечно, мы хотим, чтобы эти люди, получив диплом специалиста высшей или средней квалификации, возвращались домой и продолжали работать в колхозе.

— Да разве все они возвращаются! Как-то неловко получается, вы не находите?

— Сейчас скажу. На минуту вернусь к главному. Можно?

— Да.

— Потребность производства в высококвалифицированных людях растет поразительными темпами. К тому же знания человека перестают быть его личной потребностью. Теперь он не только стремится выбиться в люди, но должен и хочет реализовать себя на благо коллектива с наибольшей отдачей полученных знаний. Но вы правы: чем заинтересовать молодежь? Колхозы, вы видели это, работают лучше, доходы растут, люди становятся более культурными. Старые условия быта их никак не устраивают. Им теперь нужна не просто библиотека, а очень хорошая библиотека, столовая, работающая как ресторан… И так далее. В планах социального развития есть разделы, где коллектив сам дает ответ на вопрос: как удовлетворить культурные нужды людей. Надо, к примеру, строить дома. Но строить по-современному, с учетом всех новинок в этом деле. Так вот: колхоз или совхоз, зная, чего хотят люди, решает, что им строить в первую очередь, а с чем можно немного подождать.

— Учитывается ли в планах специфика крестьянской психологии? Он, крестьянин, привык и пока что не везде хочет отказываться от приусадебного участка…

— А мы и не собираемся отнимать их.

— Но в недалеком прошлом?..

— Мало ли что было в недалеком прошлом. Конечно, тяга к этому клочку земли сохранится какое-то время. И ничего безнравственного или противоречащего нашему строю тут нет. Мы строим планы социального развития с учетом сложной специфики, но равняемся, конечно, на передовую психологию передовых крестьян. Пример: в колхозе «Победа» Кирсановского района колхозники отказались брать зерно, начисленное им за трудодни. «Где его хранить? — говорили они. — Давайте построим склады с отсеками для ржи, пшеницы, проса и так далее, пусть наш заработанный хлеб насущный лежит там, так сказать, «до востребования». Построили склад. Люди сказали: «А зачем нам возиться с зерном? Его надо везти на мельницу, запасаться дровами, чтобы печь хлеб дома… Не построить ли нам пекарню?» Построили. Но пекарня могла печь только черный хлеб. У соседей тоже есть пекарня, она печет хлеб белый. Колхозы договорились: мы вам черный, вы нам — белый…

— Беда только в том, что в деревне забыли, как печь добрый подовый хлеб. Вот был хлеб так хлеб! — сказал я.

— Соберем старых женщин, выведаем у них секреты.

— Я так понимаю, что, приступив к созданию планов социального развития, вы снова и снова дали толчок человеческому мышлению.

— Мы были приятно удивлены, как быстро и основательно заработало это мышление, как много появилось новых, порой неожиданных решений. Обобщая планы социального развития колхозов и совхозов, районные власти составляют такие же планы в масштабе района. В свою очередь областной комитет партии и советские организации, обобщив районные планы, разработали областной план социального развития. Создали Дом сельскохозяйственной науки. Он аккумулирует достижения современной науки, техники, передовой опыт хозяйств и передает их в отработанном виде колхозам и совхозам. В связи с этим возникла идея организации учебных центров…

— Это помимо школ и институтов?

— Да, конечно. В Тамбове работает центр по подготовке и переподготовке животноводов. У них общежитие на триста человек, лаборатория, специальные кабинеты. В Моршанске открыли учебный центр по проблемам орошения. В Арженке — центр по птицеводству. Вы, очевидно, знаете, что Арженка — гигантская фабрика куриных яиц и мяса?

— Слышал.

— Мы всерьез занимаемся также и улучшением нашей тамбовской породы гусей.

— А что сделано при реализации планов социального развития в сфере бытовых услуг?

— Построено около тысячи бань, много магазинов, пекарен. В каждом колхозе работает торговый центр: торгуют промышленными, хозяйственными, продовольственными товарами. Колхознику надо, скажем, отремонтировать часы. Нужды нет! Зайдите в приемный пункт комбината бытового обслуживания, оставьте часы. Вам их отремонтируют и привезут домой. В селе стало много разных электрических приборов. Их надо чинить время от времени. И это дело более или менее налажено. Стараемся облегчить процесс получения колхозниками путевок в дома отдыха и санатории. Конечно, все сразу не построить и не решить…

— Но важен толчок…

— Вот именно. И еще одно важное обстоятельство предусмотрено в планах социального развития: идейное воспитание человека. Что скрывать, чертовски живучи эти самые пережитки прошлого! Вот в этом деле так важно насытить работу клубов, библиотек мероприятиями, которые действительно обогащали бы духовный облик нашего человека. В планах социального развития находили отражение и другие интересные вопросы. В каждом коллективе должно вырабатываться чувство братской дружбы и взаимной помощи. На основе демократических форм развития решаются такие вопросы, как, например, работа правления колхоза. Люди думают, какие надо создавать формы организации, которые вовлекали бы человека в активную общественную жизнь, давали бы возможность ему принимать участие в управлении общими делами.

— А как удовлетворяется спрос крестьян на промышленные товары?

— Это такой огромный резервуар потребления, что диву даешься. Куда бы ни приехал, везде спрашивают: не поможете ли купить автомобиль? И это сама жизнь.

— Вот я и удивляюсь, глядя на нее… Василий Ильич, в книге о завтрашнем дне тамбовской деревни я прочитал, что в области 2130 сел и деревень. Сказано также, что вы намерены вместо многочисленных малонаселенных деревушек создать — в будущем, конечно, — 730 крупных сельских центров со всеми типическими для современных городов условиями быта. Скажите, чем это вызвано? Но сокращением ли деревенского населения вообще?

— Нет. И напрасно кое-кто сокрушается по поводу того, что сельское население сокращается из года в год. Это нормальное положение. Несколько цифр, хорошо?

— Конечно.

— Население сел за пять лет (начиная с 1965 года) сократилось на 40 тысяч человек. Параллельно росла производительность труда. Скажем, в 1965 году один трудоспособный крестьянин обрабатывал в среднем семь с чем-то гектаров земли, а в 1970-м — почти десять гектаров. Область заготовила в 1965 году около пятисот тысяч тонн зерновых, а в 1970 году — семьсот восемьдесят тысяч тонн. И еще одна, последняя цифра: в 1950 году в среднем с одного гектара тут собирали около семи центнеров хлеба. В семидесятом — почти восемнадцать, к семьдесят пятому добьемся среднего урожая в 22–23 центнера. Нас отнюдь не беспокоит отлив из сел крестьянства. Этот процесс будет продолжаться до тех пор, когда колхозу потребуется минимальное количество людей высокой квалификации, ибо из года в год сельское хозяйство будет получать все большее и большее количество машин. Надо думать, в будущем они вообще заменят человеческие руки. Образно выражаясь, нам потребуются интеллектуалы, способные управлять сложнейшими аппаратами и машинами, электронно-вычислительной техникой и так далее. Проблема ликвидации малонаселенных деревень и сел имеет к этому процессу непосредственное отношение.

— То есть?

— Происходит концентрация колхозно-совхозного производства. Возникает необходимость концентрировать и население. Небольшие населенные пункты тормозят прогресс. Надо создавать большие села, в которых был бы Дом культуры, школа, больница, библиотека, торговый центр. Разделили мы населенные пункты на перспективные и неперспективные. Перспективные, где будет разрешаться производство, служба быта, очаги культуры. А неперспективные, где производство особенно развиваться не будет и людям там делать нечего. Значит, эти села должны быть постепенно ликвидированы. В Никифоровском районе, к примеру, есть село Екатеринино. Там будет создан большой, благоустроенный поселок. В Кирсановском районе работаем над тем, чтобы создать в селе Вторая Гавриловна такой же примерно поселок.

— Когда-то я жил в селе Большая Лазовка. Это юг области, Токаревский район. В том селе и развиваются события, описанные мною в «Вечернем звоне», «Одиночестве» и отчасти в «Закономерности». Село это в тех произведениях названо Двориками. Оно разваливается: старшее поколение уходит в мир иной, молодежь невесть куда. А ведь я помню время, когда жизнь в этом селе била ключом. Знаете ли вы, что в том селе уже в 1905–1906 годах была большевистская организация и в нее, в частности, входил Сергей Иванович, брат Петра Ивановича? В Лазовке очень бурно и, я сказал бы, с необычайной остротой шла классовая борьба между беднотой и кулачеством. В годы революции тамошние коммунисты, в том числе уже названный мной Сергей Иванович, ставший первым председателем волостного исполкома и волостной партийной ячейки, показали себя людьми мужественными, до конца преданными Советской власти и партии. Здорово дрались они с антоновцами… Простите за это длинное вступление… Оно необходимо для подпорки той просьбы, с которой я хочу обратиться к вам. Нельзя ли и там создать агрогородок, как мы условно назовем село, совершенно не похожее на нынешнее?

— Я не был в Лазовке. Мы непременно поедем туда вместе с вами, соберем колхозное правление, крестьян, подумаем об этом деле. Может, действительно есть возможность и необходимость создать там образцовый поселок.

— Поймите, я ставлю перед вами этот вопрос не потому, что жил там…

— И поэтому.

— … Если на этой земле построить агрогородок, вы сделаете большое благородное дело. Я буду очень благодарен вам за то, что вы так живо откликнулись на мое предложение.

— Раз родилась идея, надо как можно быстрее рассмотреть ее. И решить… Теперь еще одно интересное дело. Концентрация производства вызвала необходимость строить крупные промышленные животноводческие комплексы, вроде того, что мы видели с вами в Новой Ляде. Очевидно, будет разработан проект постройки комплексов молочного животноводства. Хотят создать образец для всей Европы.

— Это в Тамбове-то?

— В этой фабрике молочных продуктов человек по прикоснется к молоку, так все будет автоматизировано. Мы построим «коробку», наши друзья по СЭВу поставит специальное оборудование.

— Фантастика!

— У нас уже сейчас есть молочные фермы, где одна девушка обслуживает 100–150 коров.

— Вы будто задались целью удивлять меня! Василий Ильич, когда вы полностью насытите село механизмами?

— В этой пятилетке не успеваем. Потребуется еще немало лет, чтобы полностью завершить механизацию сельского хозяйства. Да и… совершенству нет предела.

— Меня очень порадовало то, что степная, особенно южная часть нашей области стала так богата зелеными насаждениями. Это и полезно и эстетически привлекательно в высшей степени.

— Мы поставили перед собой задачу — в этой пятилетке завершить облесение всех полей севооборота. Пройдут годы, и на полях Тамбовщины зашумят могучие леса, охраняя землю и посевы.

— Дай бог!

— Как видите (улыбнувшись), не лодырничаем. Да, кстати… Вопрос ведь не только в лесах, но и реках, прудах, водоемах. У нас, сами знаете, через каждые два года — засуха. Прямо наказанье! Почти 180 тысяч гектаров подвержены эрозии. Спасет нас одно: орошение. Мы доведем в ближайшее время площадь орошаемых земель до 100 тысяч гектаров. Но из запасов воды в реках и прудах (ныне существующих) мы можем орошать от силы семьдесят тысяч гектаров. Что делать? Будем строить пруды; 1100 прудов только в этой пятилетке.

— Я не ослышался? Откуда вы возьмете столько техники?

— Помогут рабочие города. Десять лет назад у нас было 16 бульдозеров. Сейчас их 1600! Самосвалов и прочей техники много… В Новой Ляде хотят построить водоем на 20 миллионов кубометров воды. Несколько лет назад с такой работой не управились бы и в три года. А теперь построят за два месяца. Наши рабочие, возвращаюсь к ранее сказанному, решили помочь крестьянам в строительстве водоемов. 33 предприятия области делают мощные оросительные установки. Будет их у нас больше двух тысяч. Да пятьсот насосных станций. Да трубы для орошения… Замечательно, правда?

— Еще бы! Гулял вчера по набережной Цны. Печальная картина, Василий Ильич. Зарастает, мельчает эта красивейшая наша речка.

— Знаем. Разрабатывается техническая документация крупной плотины в селе Верхоценье. Там будем собирать паводковые воды. На Челновой построим водоем на 42 миллиона кубометров. Спасем Цну.

— А рыбу? Раньше ловилась рыбка в Цне, очень ловилась.

— В области создали колхозно-совхозное объединение «Тамбоврыбпром». Оно построило водоемы, в которые запущено 5 миллионов мальков. До сих пор базы для выращивания малька не было. В ближайшие годы раз в десять увеличим производство рыбы. Сейчас заготавливаем 500–600 тонн свежей рыбы. В Тамбове мы торгуем свежей рыбой. Думаем построить магазин-аквариум.

— Я радуюсь такому обилию успехов у моих дорогих земляков. Вскоре я мысленно снова вернусь в родной край. Я имею в виду вторую часть романа «Одиночество». Действие там будет происходить в Тамбове и в Двориках.

— Это интересно.

— Мне вспоминаются юные годы здесь, Василий Ильич. И я завидую теперешней тамбовской молодежи. Им открыты дали поистине неоглядные! Мне часто бывает очень горько, что по разным причинам не получил высшего образования… А теперешняя молодежь может уехать в любой город и поступить там в любое высшее учебное заведение.

— Скоро ей не надо будет уезжать.

— Не понимаю.

— Прочитаю вам довольно любопытный документ, обнаруженный в архиве совершенно случайно. Штамп Народного комиссариата просвещения. По делам Тамбовского университета.

— О!

— «Октября 26 дня 1919 года. В Губисполком». Коллегия по делам университета и исполняющие обязанности деканов педагогического и агрономического факультетов извещали губисполком, что в воскресенье 27 октября в 12 часов дня в здании народного дворца Колизея в Тамбове имеет быть открытие Тамбовского университета в составе педагогического и агрономического факультетов. «Просят пожаловать губисполком в полном составе на вышеизложенное торжество».

— И что дальше?

— Стали мы копаться в архивах и нашли, можете представить, декрет за подписью Ленина, Бонч-Бруевича и Фотиевой об открытии университетов в Костроме, Смоленске, Астрахани, Тамбове, Ярославле и Самаре… В декрете говорится, что университеты открываются в ознаменование Октябрьской революции 1917 года…

— Вот это да!

— По разным причинам несколько позже университет у нас был преобразован в педагогический институт. Теперь мы вновь подняли вопрос об исполнении ленинского декрета.

— Желаю вам в этом успехов. И если состоится открытие университета, непременно приеду на торжество. Спасибо, Василий Ильич! Вы дали мне пищу для размышлений не на один день. Спасибо всем вам за ваши заботы о родном моем крае.

* * *

В тот же день я покинул Тамбов, чтобы снова и снова быть там, где провел юность, прекрасную, как весенняя трава. На Теплой улице, в маленькой комнатенке, из окна которой была видна водопроводная колонка и мостовая, заросшая лопухами, я жил в те далекие годы.

Тем, кто впервые полюбил там и бродил с любимой по улицам, зеленым, полудремотным, тем, кто был молод там и становится молодым, возвращаясь туда, — как им не благословлять этот город, один из множества виденных и единственный оставшийся в сердце?!

У каждого из нас есть свой Тамбов…

Москва — Тамбов

1971–1972

Ссылки

[1] Здесь и далее сведения и цифры даются по книге «Великая Отечественная война Советского Союза. 1941–1945». М., Воениздат, 1970.

[2] Подпольная организация реакционного польского правительства в Лондоне.

[3] На случай, если немцы запеленгуют и поймают разведчика.

[4] Фамилия изменена.

[5] Рассказ опубликован в книге «Всегда молодые». Воронеж, 1976, под названием «Серый денек».

Содержание