Фрейлина Её величества. «Дневник» и воспоминания Анны Вырубовой

Вырубова Анна Александровна

Воспоминания

 

 

Спала, 21 октября 1913 г.

В день восшествия на престол, Их Величества и кто хотел из приближенных, причащались св. Тайн.

Великие Княжны играли со мной в 4 руки любимые Государем 5-ую и 6-ую симфонию Чайковского. Вспоминаю. Тихонько за нами открылась дверь и, осторожно ступая по мягкому ковру, вошел Государь; мы заметили его присутствие по запаху папиросы. Стоя за нами, он слушая несколько минут и потом также тихо ушел.

Наконец врачи решили перевезти цесаревича в Царское Село. Много рассуждала свита: можно ли по этикету ехать мне в царском поезде? По желанию Их Величеств я поехала с ними. Дивный царский поезд, в котором теперь катаются большевики, был похож на уютный дом. В помещении Государя, обитом зеленой кожей, помещался большой письменный стол. Их Величества вешали иконы над диванами, где спали, что придавало чувство уютности. Вагон Алексея Николаевича был также обставлен всевозможными удобствами; фрейлины и я помещались в том же вагоне. Как только отъехали от Спалы, Их Величества, посетив Алексея Николаевича, постучались ко мне и просидели целый час со мной. Государь курил; их забавляло, что мы едем вместе.

В последнем вагоне помещалась столовая, перед ней маленькая гостинная, где подавали закуску и стояло пианино. За длинный обеденным столом Государь сидел между двумя дочерьми, напротив его министр Двора и мы, дамы. Государыне обед подавали в её помещении или у Алексея Николаевича. Он лежал слабенький, но веселый, играя и болтая с окружающими.

В феврале этого года Их Величества переехали из Царского Села в столицу, в Зимний Дворец. В день их переезда они с вокзала поехали в часовню Спасителя. Заранее никто об этом не знал. Шел тихий молебен, но конечно все всполошились и их Величества возвращались уже через собравшуюся толпу народа.

Юбилейные торжества 300-летия дома Романовых начались с молебна в Казанском соборе, переполненном придворными и приглашенными. Я издали видела Государя и Наследника на коленях, все время смотревших вверх; после они рассказывали, что наблюдали за двумя голубями, которые кружились в куполе. Вслед за этим были выходы и приемы депутаций в Зимнем Дворце. Все дамы по положению были в русских нарядах. Так же Государыня и Великие Княжны. Несмотря на усталость, Государыня была поразительно красива в голубом, бархатном русском платье, с высоким кокошником и фатой, осыпанной жемчугами и бриллиантами; на ней была голубая Андреевская лента, а у Великих Княжен красные, с Екатерининской бриллиантовой звездой. Залы дворца были переполнены. Царской семье пришлось стоять часами, пока им приносили поздравления. В конце приема Государыня так утомилась, что не могла даже улыбаться. Бедного Алексея Николаевича принесли на руках. В Мариинском театре шла «Жизнь за царя» с обычным энтузиазмом, проявляемым в подобных случаях. Вое же я чувствовала, что нет настоящего воодушевления и настоящей преданности. Какая то туча висела над петербургскими торжествами. Государыня, по-видимому, разделяла мои впечатления. Она не была счастлива: все в Зимнем Дворце напоминало ей прошлое, когда, молодая и здоровая, она с Государем весело отправлялась в театр, и они, по возвращении ужинали вместе у камина в его кабинете. «Теперь я руина», — говорила она грустно.

В Зимнем Дворце заболела тифом Великая Княжна Татьяна Николаевна и нельзя было сразу возвращаться в Царское Село. Татьяне Николаевне постригли её чудные волосы.

Весной они уехали на Волгу, в Кострому, Ярославль и т. д. Путешествие это в нравственном смысле утешило и освежило Их Величества. Прибытие на Волгу сопровождалось необычайным подъемом духа всего населения. Народ входил в воду по пояс, желая приблизиться к царскому пароходу. Во всех губерниях толпы народа приветствовали Их Величества пением Народного Гимна и всевозможными проявлениями любви и преданности. Вся наша семья была приглашена дворянством в город Переяслав Владимирской губернии, так как род наш оттуда происходит. Государыни не было, — она лежала в поезде больная от переутомления, да кроме того заболела ангиной.

Московские торжества были очень красивы; погода стояла чудная. Государь вошел в Кремль пешком, а перед ним шло духовенство с кадилами, как это было при первой царе, Михаиле Романове. Государыня с Наследником ехали в открытом экипаже, приветствуемые народом. Гудели все московские колокола. Восторженные приветствия во все пребывание Их Величеств в Москве повторялись каждый день, и казалось, ничто, ни время, ни обстоятельства, не изменит эти чувства любви и преданности.

 

Война.

Мирно и спокойно для всех начался 1914 год, ставший роковым для нашей бедной родины и чуть ли не для всего мира.

Государыня начала меня лично ревновать к Государю. Считая себя оскорбленною в своих самых дорогих чувствах, Императрица, видимо, не могла удержаться от того, чтобы не излить свою горечь в письмах к близким, рисуя в этих письмах мою личность далеко не в привлекательных красках.

Недоразумение продолжалось недолго и потом бесследно исчезло, и в дальнейшем глубоко-дружественные отношения между мною и Государыней возросли до степени полной несокрушимости, так что уже никакие последующие испытания, ни даже самая смерть — не в силах разлучить нас друг от друга.

Почти месяц прошел после убийства в Сараеве, но никто не думал, что этот зверский акт повлечет за собой всемирную войну и падение трех великих европейских держав.

Австрия стала себя держать вызывающе после Сараевского несчастья; Государь часами совещался с Великим Князем Николаем Николаевичем, министром Сазоновым и другими государственными людьми, убеждавшими его поддержать Сербию.

Как то раз я отправилась завтракать к друзьям в Красное Село. Государь с утра также уехал в Красное на парад; вечером он должен был быть там же в театре. Во время завтрака влетел граф Ностиц, служивший в главном штабе, со словами: «Знаете ли, что Государь на смотру произвел всех юнкеров в офицеры и приказал полкам возвращаться в столицу на зимние квартиры!»

По этому поводу среди военных агентов поднялся страшный переполох: все посылают телеграммы своим правительствам. «У нас война!» — говорили присутствующие.

Дни до объявления войны были ужасны; видела и чувствовала, как Государя склоняют решиться на опасный шаг. Играла я ежедневно с детьми в теннис; возвращаясь, заставала Государя бледного и расстроенного. Из разговоров с ним я видела, что и он считает войну неизбежной, но он утешал себя тем, что война укрепляет национальные и монархические чувства, что Россия после войны станет еще более могучей, что это не первая война и т. д. В это время пришла телеграмма от Распутина из Сибири, где он лежал раненый, умоляя Государя: «не затевать войну, что с войной будет конец России и им самим и что положат до последнего человека». Государя телеграмма раздражила, и он не обратил на нее внимания. Эти дни я часто заставала Государя у телефона (который он ненавидел и никогда не употреблял сам): он вызывал министров и приближенных, говоря по телефону внизу из дежурной комнаты камердинера.

Об общей мобилизации императрица ничего не знала. Вечером я рассказывала, какие раздирающие сцены я видела на улицах при проводах женами своих мужей. Императрица мне возразила, что мобилизация касается только губерний, прилегающих к Австрии. Когда я убеждала ее в противном, она раздраженно встала и пошла в кабинет Государя. Кабинет Государя отделялся от комнаты Императрицы только маленькой столовой. Я слышала, как они около получаса громко разговаривали; потом она пришла обратно, бросилась на кушетку и обливаясь слезами, произнесла: «Все кончено, у нас война и я ничего об этом не знала!» Государь пришел к чаю мрачный и расстроенный и этот час прошел в тревожном молчании.

Последующие дни я часто заставала Императрицу в слезах. Государь же был лихорадочно занят. Получена телеграмма от Императора Вильгельма, где он лично просил Государя, своего родственника и друга, остановить мобилизацию, предлагая встретиться для переговоров, чтобы мирным путем окончить дело. Государь, когда принес эту телеграмму, говорил: что он не имеет права остановки мобилизации, что германские войска могут вторгнуться в Россию, что по его сведениям, они уже мобилизованы, и «как я тогда отвечу моему народу?» Императрица же до последней минуты надеялась, что можно предотвратить войну. 17 июля вечером, когда я пришла к Государыне, она мне сказала, что Германия объявила войну России; она очень плакала, предвидя неминуемые бедствия. Государь же был в хорошем расположении духа и говорил, что чувствует успокоение перед совершившимся фактом, что «пока этот вопрос висел в воздухе, было хуже!»

Посещение Их Величествами Петербурга в день объявления войны, подтвердило предсказание Царя, что война пробудит национальный дух в народе. Везде тысячные толпы народа, с национальными флагами, с портретами Государя. Пение гимна и «Спаси Господи люди твоя». Никто из обывателей столицы, я думаю, в тот день не оставался дома. Их Величества прибыли морем в Петербург. Они шли пешком от катера до Дворца, окруженные народом, их приветствующим. Мы еле пробрались до Дворца; по лестницам, в залах, везде толпы офицерства и разных лиц, имеющих проезд ко Двору. Нельзя себе вообразить, что делалось во время выхода Их Величеств. В Николаевской зале после молебна Государь обратился ко всем присутствующим с речью. В голосе его в начале были дрожащие нотки волнения, но потом он стал говорить уверенно и с воодушевлением и окончил словами: «Что не окончит войну, пока не изгонит последнего врага из пределов русской земли». Ответом было оглушительное «ура»; стоны восторга и любви; военные окружили толпой Государя, махали фуражками, кричали так, что казалось, стены и окна дрожат. Я плакала, стоя у двери залы. Их Величества медленно подвигались обратно и толпа, не взирая на придворный этикет, кинулась к ним; дамы и военные целовали их руки, плечи, платье Государыни. Она взглянула на меня, проходя мимо и я видела, что у неё глаза полны слез. Когда они вошли в Малахитовую гостиную, Великие Князья побежали звать Государя показаться на балконе. Все море народа на Дворцовой площади, увидев его, как один человек опустилось перед ним на колени. Склонились тысячи знамен, пели гимн, молитвы… все плакали… Среди чувства безграничной любви и преданности Престолу — началась война.

Переехали в Царское Село, где Государыня, забыв свои недомогания, организовала особый эвакуационный пункт, в который входило около 85 лазаретов в Царском Селе, Павловске, Петергофе, Луге, Саблине и других местах. Обслуживали эти лазареты около 20 санитарных поездов Ее имени и имени детей. Чтобы лучше руководить деятельностью лазаретов, Императрица решила лично пройти курс сестер милосердия военного времени с двумя старшими Великими Княжнами и со мной. Преподавательницей Государыня выбрала княжну Гедройц, женщину хирурга, заведывающую Дворцовым госпиталем. Два часа в день занимались с ней и для практики поступили рядовыми хирургическими сестрами в лазарет при Дворцовом госпитале, и тотчас же приступали к работе — перевязкам, часто тяжело раненых. Стоя за хирургом, Государыня, как каждая операционная сестра, подавала стерилизованные инструменты, вату и бинты, уносила ампутированные ноги и руки, перевязывала гангренозные раны, не гнушаясь ничем и стойко вынося запахи и ужасные картины военного госпиталя во время войны. Объясняю себе тем, что она была врожденной сестрой милосердия.

Императрица и дети, наряду с другими сестрами, окончившими курс, — получили красные кресты и аттестаты на звание сестер милосердия военного времени. По этому случаю был молебен в церкви общины, после которого Императрица и Великие Княжны подошли во главе сестер получить из руки начальницы красный крест и аттестат. Императрица была очень довольна; возвращаясь обратно в моторе, она радовалась и весело разговаривала.

Началось страшное трудное и утомительное время. Вставали рано, ложились иногда в два часа ночи. В 9 часов утра Императрица каждый день заезжала в церковь Знаменья, к чудотворному образу, и уже оттуда мы ехали на работу в лазарет. Наскоро позавтракав, весь день Императрица посвящала осмотру других госпиталей.

Во время тяжелых операций раненые умоляли Государыню быть около. Императрицу боготворили, ожидали её прихода, старались дотронуться до её серого сестринского платья; умирающие просили ее посидеть возле кровати, поддержать им руку или голову и она, не взирая на усталость, успокаивала их целыми часами.

В костюме сестры с старшими Великими Княжнами, небольшой свитой и со мной, Государыня посетила Лугу, Псков, где работала Великая Княжна Мария Павловна младшая, Вильно, Ковно и Гродно. Здесь мы встретились с Государем (тут произошел трогательный случай с умирающим офицером, который желал увидеть Государя и умер в его присутствии, после того, как Государь, поцеловав его, надел на него Георгиевский крест).

Вскоре потом Государыня со старшими Княжнами, генералом Ресиным, командиром сводного полка, фрейлиной и со мной отправилась в Москву. Здесь впервые мы почувствовали возрастающие интриги против Государыни. На вокзале встретили Государыню Великая Княгиня Елизавета Феодоровна со своим другом, госпожой Гордеевой, начальницей Марфо-Мариинской общины. Генерал Джунковский почему-то распорядился, чтобы приезд Государыни в Москву был «инкогнито», так что никто об её приезде не знал. Проехали мы в Кремль по пустым улицам и пробыли в Москве 3–4 дня. По указанию и в сопровождении Великой Княгини, Государыня объезжала лазареты, эвакуационные пункты и вокзалы, куда приходили поезда с фронта с ранеными. Фрейлина баронесса Буксгевден и я жили очень далеко от покоев Её Величества; было целое путешествие, чтобы добраться до её половины. Князь Одоевский, начальник Кремлевского Дворца, устроил телефон между нашими комнатами и Императрица звонила ко мне, когда была свободна.

Великая Княгиня, бывшая нашим другом в детстве, холодно отнеслась ко мне, отказываясь выслушать доводы Государыни о нелепых слухах, касающихся Распутина. С горестью я замечала возрастающие недоразумения между сестрами, понимая, что разные лица, вроде Тютчевой и компании, были тому причиной.

Фрейлина Тютчева поступила к Великим Княжнам по рекомендации Великой Княгини Елизаветы Феодоровны; принадлежала она к старинной дворянской семье в Москве. Поступив, она сразу стала «спасать Россию». Она была не дурной человек, но весьма ограниченная. Двоюродным братом её был известный епископ Владимир Путята (который сейчас в такой дружбе с большевиками). Этот епископ и все иже с ним, имели огромное влияние на Тютчеву.

В Москве я была огорошена рассказами моих родственников, князей Голициных, о царской семье, вроде того, «что Распутин бывает чуть ли не ежедневно в дворце, купает Великих Княжен и т. д.», говоря, что слышали это от самой Тютчевой. Их Величества сперва смеялись над этими баснями, но позже Государь вызвал Тютчеву к себе в кабинет и потребовал прекращения подобных рассказов. Тютчева уверяла, что ни в чем не виновата. Если впоследствии Их Величества и чаще видали Распутина, то с 1911 года он не играл никакой роли в их жизни.

Тютчева и после предупреждения Государя не унималась: она сумела создать в придворных кругах бесчисленные интриги — бегала жаловаться семье Ее Величества на нее же. Она повлияла на фрейлину Княжну Оболенскую, которая ушла от Государыни несмотря на то, что служила много лет и была ей предана. В детской она перессорила нянь, так что Ее Величество, которая жила детьми, избегала ходить наверх, чтобы не встречаться с надутыми лицами. Когда же Великие Княжны стали жаловаться, что она восстанавливает их против Матери, Ее Величество решила с ней расстаться. В глазах Московского общества Тютчева прослыла «жертвой Распутина»; в самом же деле все нелепые выдумки шли от неё, и она сама была главной виновницей чудовищных сплетен на семью Их Величеств.

Мы были рады уехать из Москвы. Проехали Орел, Курск и Харьков; везде восторженные встречи и необозримое море народа.

6 декабря, в день именин Государя, мы встретились с ним в Воронеже; затем Их Величества вместе посетили Тамбов и Рязань. В Тамбове Их Величества навестили Александру Николаевну Нарышкину, которая была их другом; (она была убита большевиками, несмотря на то, что очень много сделала для народа).

Путешествие Их Величеств закончилось Москвой. Их Величества радовались встрече с маленькими детьми. Первого мы увидели Алексея Николаевича, который стоял вытянувшись во фронт, и Великих Княжен Марию и Анастасию Николаевен, которые кинулись обнимать Их Величества.

В Москве были смотры; посещали опять лазареты, ездили и в земскую организацию осматривать летучие питательные пункты. Встречая князь Львов (впоследствии предавший Государя); он тогда с почтением относился особенно к Алексею Николаевичу, прося его и Государя расписаться в книге посетителей. Вечером иногда пили чай у Их Величеств в огромной голубой уборной Государыни, с чудным видом на Замоскворечье.

Как-то раз Государь упомянул, что его просят принять сестру милосердия, вернувшуюся из германского плена: она привезла на себе знамя полка, которое спасла на поле битвы. В тот же день вечером ко мне ворвались 2 сестры из той же общины, из которой была эта сестра. Со слезами они рассказывали мне, что ехали с ней вместе из плена, что в Германии ей оказывали большой почет немецкие офицеры; в то время, как они голодали, ее угощали обедами и вином; что через границу ее перевезли в то время, как они должны были идти пешком; что в поезде за 6 суток она ни разу перед ними не раздевалась, и что они приехали ко мне от сестер общины, умоляя обратить на нее внимание. Они так искренно говорили, что я не знала сперва, что делать, и сочла обязанностью поехать и обо всем рассказать дворцовому коменданту. На следующий день, во время прогулки, я рассказала все Государю, который сперва казался недовольным. Вечером меня вызвал дворцовый комендант и рассказал мне, что он с помощником ездил допрашивать сестру; во время разговора она передала коменданту револьвер, сказав, что отдает его, чтобы ее в чем либо не заподозрили и что револьвер этот был с ней на войне. Комендант потребовал её сумочку, которую она не выпускала из рук. Открыв ее, они нашли в ней еще 2 револьвера. Доложили Государю, который отказал сестре в приеме.

2 января 1915 г. произошла железнодорожная катастрофа. Я ушла от Государыни и с поездом 5,20 поехала в город. Села в первый вагон от паровоза, первого класса; против меня сидела сестра Кирасирского офицера, г-жа Шиф. В вагоне было много народа. Не доезжая 6 верст до Петербурга, вдруг раздался страшный грохот, и я почувствовала, что проваливаюсь куда-то головой вниз и ударяюсь об землю; ноги же запутались, вероятно, в трубы от отопления, и я чувствовала, как они переломались. На минуту я потеряла сознание. Когда пришла в себя, вокруг была тишина и мрак. Затем послышались крики и стоны придавленных под развалинами вагонов раненых и умирающих. Я сама не могла ни пошевельнуться, ни кричать; на голове у меня лежал огромный железный брус, и из горла текла кровь. Я молилась, чтобы скорее умереть, так как невыносимо страдала.

Через некоторое время, которое казалось мне вечностью, кто-то приподнял осколок, придавший мне голову и спросил: «Кто здесь лежит?» Я ответила. Оказалось, что нашел меня казак из конвоя Лихачев. С помощью солдата железнодорожного полка он начал осторожно освобождать мои ноги; освобожденные ноги упали на землю — как чужие. Боль была нестерпима. Я начала кричать. Больше всего я страдала от сломанной спины. Перевязав меня под руки веревкой, они начали меня тащить из-под вагонов; уговаривая быть терпеливой. Помню, я кричала вне себя от неописуемых физических страданий. Лихачев и солдат выломили дверь в вагоне, переложили меня на нее и отнесли в маленькую деревянную сторожку неподалеку от места крушения. Я попросила Лихачева позвонить по телефону родителям и Государыне. Четыре часа я лежала умирающей на полу без всякой помощи. Прибывший врач, подойдя ко мне, сказал: «Она умирает, её не стоит трогать!» Солдат железнодорожного полка, садя на полу, положил мои сломанные ноги к себе на колени, покрыл меня своей шинелью (было 20 градусов мороза), так как шуба моя была изорвана в куски. Он же вытирал мне лицо и рот, так как я не могла поднять рук, а меня рвало кровью.

Часа через два появилась княжна Гедройц в сопровождении княгини Орловой. Я обрадовалась приходу Гедройц, думая, что она сразу мне поможет. Они подошли ко мне; княгиня Орлова смотрела на меня в лорнетку, Гедройц пощупала переломленную кость под глазом и, обернувшись к княгине Орловой, произнесла: «Она умирает» и вышла. Оставшись совершенно одна, так как остальных раненых уносили, я только молилась, чтобы Бог дал мне терпение. Только около 10 часов вечера по настоянию генерала Ресина, который приехал из Царского Села, меня перенесли в вагон-теплушку, какие-то добрые студенты-санитары.

Я видела в дверях генерала Джунковского, и когда меня положили на пол в вагоне, пришли мои родители. Папа плакал. Вновь появилась Гедройц; она вливала мне по капле коньяку в рот, разжимая зубы ложкой, и кричала в ухо: «Вы должны жить!» Но я теряла силы, страдала от каждого толчка вагона, начались глубокие обмороки.

Помню, как меня пронесли через толпу народа в Царском Селе и я увидела Императрицу и всех Великих Княжен в слезах. Меня перенесли в санитарный автомобиль и Императрица сейчас же вскочила в него; присев на пол, она держала мою голову на коленях и ободряла меня; я же шептала ей, что умираю, В лазарете Гедройц впрыснула мне камфору и велела всем выйти. Меня подняли на кровать, я потеряла сознание. Когда я пришла в себя, Государыня наклонилась надо мной, спрашивая, хочу ли я видеть Государя. Он пришел. Меня окружали Их Величества и Великие Княжны. Я просила причаститься, пришел священник и причастна меня Св. Тайн. После этого я слышала, как Гедройц шепнула, чтобы шли со мной прощаться, так как я не доживу до утра. Я же не страдала и впала в какое-то блаженное состояние. Помню, как старалась успокоить моего отца, как Государь держал меня за руку и, обернувшись, сказал, что у меня есть сила а руке… Помню, как вошел Распутин и сказал другим: «Жить она будет, но останется калекой». Замечательно, что меня не обмыли и даже не перевязали в эту ночь. Меня постоянно рвало кровью; мама давала мне маленькие кусочки льда, — и я осталась жить.

Шесть недель я день и ночь мучилась нечеловеческими страданиями. В 9 часов утра на следующее утро мне дали хлороформу и в присутствии Государыни сделали перевязку; от тяжких страданий я проснулась, меня снова усыпили. У меня образовались два огромные пролежня на спине. Мучилась я особенно от раздавленной правой ноги, где сделался флебит, и от болей в голове — менингита; левая, сломанная в двух местах, нога не болела.

Затем сделалось травматическое воспаление обоих легких. Гедройц и доктор Боткин попеременно ночевали в лазарете, но первую не смели будить, так как тогда она кричала на меня же, умирающую. Сестры были молодые и не умелые, так что ухаживать за мною приходилось студентам и врачам. После 10 дней мучений, мать выписала фельдшерицу Карасеву, и, если я осталась жива, то благодаря заботливости и чудному уходу Карасевой. Гедройц ее ненавидела. Она же не допустила профессора Федорова меня лечить, сделав сцену Государыне.

Государь, Государыня, дети и родители ежедневно посещали меня; посещения эти породили много зависти: так завидовали мне в те минуты, когда я лежала умирающая!.. Государь, чтобы успокоить добрых людей, стал сначала обходить госпиталь, посещая раненых и только потом спускался ко мне. Многие друзья посещали меня. Приехала сестра из Львова, куда ездила к мужу, а брата отпустили на несколько дней с фронта. Приходил и Распутин. Помню, что в раздражении я спрашивала его, почему он не молится о том, чтобы я меньше страдала. Императрица привозила мне ежедневно завтрак, который я отдавала отцу, так как сама есть не могла. Она и дети часто напевали мне в полголоса, и тогда я забывалась на несколько минут, а то плакала и нервничала от всего.

После двух месяцев мои родители и Карасева меня перевезли домой. Там, по просьбе друзей, меня осмотрел профессор Гагенторн. Он так и развел руками, заявив, что я совсем потеряю ногу, если на другой же день мне не положат гипсовую повязку на бедро. Два месяца нога моя была только на вытяжении, и лишь одна голень в гипсовой повязке; сломанное же бедро лежало на подушках. Гагенторн вызвал профессора Федорова. Последний, чтобы быть приятным г-же Гедройц и косвенно Государыне, которая верила ей, не желал вмешиваться в неправильное лечение. Гагенторн не побоялся высказать свое мнение и очень упрекал Федорова. Оба профессора, в присутствии Ее Величества, в моей маленькой столовой на столе положили мне гипсовую повязку. Я очень страдала, так как хлороформа мне не дали. Государыня была обижена за Гедройц и первое время сердилась, но после дело объяснилось. Гедройц перестала бывать у меня, о чем я не жалела.

Каждый день в продолжении почти 4 месяцев Государыня Мария Феодоровна справлялась о моем здоровья по телефону. Многие добрые друзья навещали меня. Ее Величество приезжала по вечерам. Государь был почти все время в отсутствии. Когда возвращался, был у меля с Императрицей несколько раз очень расстроенный тем, что дела наши на фронте были очень плохи. Доктора пригласили сильного санитара Жука, который стал учить меня ходить на костылях. Он же меня вывозил летом в кресле во дворец и в церковь, после шести месяцев, которые я пролежала на спине.

Летом 1915 г. Государь становился все более и более недовольным действиями на фронте Великого Князя Николая Николаевича. Государь жаловался, что русскую армию гонят вперед, не закрепляя позиций и не имея достаточно боевых патронов. Как бы подтверждая слова Государя, началось поражение за поражением; одна крепость падала за другой, отдали Ковно, Новогеоргиевск, наконец, Варшаву. Императрица и я сидели на балконе в Царском Селе. Пришел Государь с известием о падении Варшавы; на нем, как говорится, лица не было; он почти потерял свое всегдашнее самообладание. — «Так не может продолжаться, — вскрикнул он, ударив кулаком по столу, — я не могу все сидеть здесь и наблюдать за тем, как разгромляют армию; я вижу ошибки, — и должен молчать! Сегодня говорил мне Кривошеин, — продолжая Государь, — указывая на невозможность подобного положения».

Государь рассказывал, что Великий Князь Николай Николаевич постоянно, без ведома Государя, вызывал министров в ставку, давая им те или иные приказания, что создавало двоевластие в России. После падения Варшавы, Государь решил бесповоротно, без всякого давления со стороны Распутина или Государыни или моей, стать самому во главе армии; это было единственно его личным непоколебимым желанием и убеждением, что только при этом условии враг будет побежден. «Если бы Вы знали, как мне тяжело не принимать деятельного участия в помощи моей любимой армии», — говорил неоднократно Государь. Свидетельствую, так как я переживала с ними все дни до его отъезда в ставку, что Императрица Александра Феодоровна ничуть не толкала его на этот шаг, как пишет в своей книге М. Жиллиард, и что будто из за сплетней, которые я распространяла о мнимой измене Великого Князя Николая Николаевича, Государь решился взять командование в свои руки. Государь и раньше бы взял командование, если-бы не опасение обидеть Великого Князя Николая. Николаевича, как о том он говорил в моем присутствии.

Ясно помню вечер, когда был созван Совет Министров в Царском Селе. Я обедала у Их Величеств до заседания, которое назначено было на вечер. За обедом Государь волновался, говоря, что какие бы доводы ему не представляли, он останется непреклонным. Уходя, он сказал нам: «Ну, молитесь за меня!» Помню, я сняла образок и дала ему в руки. Время шло. Императрица волновалась за Государя, и когда пробило 11 часов, а он все еще не возвращался, она, накинув шаль, позвала детей и меня на балкон, идущий вокруг дворца. Через кружевные шторы, в ярко освещенной угловой гостинной были видны фигуры заседающих; один из министров, стоя, говорил. Уже подали чай, когда вошел Государь, веселый, кинулся в свое кресло и, протянув нам руки, сказал; «Я был непреклонен, посмотрите, как я вспотел!» Передавая мне образок и смеясь он продолжал: «Я все время сжимал его в левой руке. Выслушав все длинные, скучные речи министров, я сказал приблизительно так: Господа! Моя воля непреклонна, я уезжаю в ставку через два дня! Некоторые министры выглядели, как в воду опущенные!»

Государь казался мне иным человеком до отъезда. Еще один разговор предстоял Государю — с Императрицей-Матерью, которая наслышалась за это время всяких сплетней о мнимом немецком шпионаже, о влиянии Распутина и т. д., и, думаю, всем этим басням вполне верила. Около двух часов, по рассказу Государя, она уговаривала его отказаться от своего решения. Государь ездил к Императрице-Матери в Петроград, в Елагинский Дворец, где Императрица проводила лето. Государь рассказывал, что разговор происходил в саду; он доказывал, что если будет война продолжаться так, как сейчас, то армии грозит полное поражение. Государь передавал, что разговор с матерью был еще тяжелее, чем с министрами, и что они расстались, не поняв друг друга.

Перед отъездом в армию, Государь с семьей причастился Св. Тайн в Феодоровском соборе; я приходила поздравлять его после обедни, когда они всей семьей пили чай в зеленой гостинной Императрицы.

Из ставки Государь писал Государыне, и она читала мне письмо, где он писал о впечатлениях, вызванных его приездом. Великий Князь был сердит, но сдерживался, тогда как окружающие не могли скрыть своего разочарования и злобы: «точно каждый из них намеревался управлять Россией!»

Все, что писалось в иностранной печати, выставляло Великого Князя Николая Николаевича патриотом, а Государя орудием германского влияния. Но как только Помазанник Божий стая во главе своей армии, счастье вернулось к русскому оружию и отступление прекратилось.

Один из величайших актов Государя во время войны, это запрещение продажи вин по всей России.

В октябре Государь вернулся ненадолго в Царское Село и, уезжая, увез с собой Наследника Алексея Николаевича. Это был первый случай, что Государыня с ним рассталась. Она очень по нем тосковала, — и Алексей Николаевич ежедневно писал матери большим детским почерком. В 9 часов вечера она ходила наверх в его комнату молиться, — в тот час, когда он ложился спать.

Государыня весь день работала в лазарете.

Железная Дорога выдала мне за увечье 100 000 рублей. На эти деньги я основала лазарет для солдат-инвалидов, где они обучались всякому ремеслу; начали с 60 человек, а потом расширили на 100. Испытав на опыте, как тяжело быть калекой, я хотела хоть нескольким облегчить их жизнь в будущем. Через год мы выпустили 200 человек мастеровых, сапожников, переплетчиков. Впоследствии может быть не раз мои милые инвалиды спасали мне жизнь во время революции, это показывает, что все же есть люди, которые помнят добро.

Не взирая на самоотверженную работу Императрицы, продолжали кричать, что Государыня и я германские шпионки. В начале войны Императрица получила единственное письмо от своего брата, Принца Гессенского, где он упрекал Государыню в том, что она так мало делает для облегчения участи германских военнопленных. Императрица со слезами на глазах говорила мне об этом. Как могла она что-либо сделать для них? Когда Императрица основала комитет для наших военнопленных в Германии, через который они получили массу посылок, то газета «Новое Время» напечатала об этом в таком духе, что можно было подумать, что комитет этот в Зимнем Дворце основан собственно для германских военнопленных. Кто-то доложил об этом графу Ростовцеву, секретарю Её Величества, но ему так и не удалось поместить опровержение.

Все, кто носил в это время немецкие фамилия, подозревались в шпионаже. Так, граф Фредерикс и Штюрмер, не говорившие по немецки, выставлялись первыми шпионами; но больше всего страдали балтийские бароны; многих из них без причин отправляли в Сибирь по приказанию Великого Князя Николая Николаевича, в то время как сыновья их и братья сражались в русской армии. В тяжелую минуту Государь мог бы скорее опереться на них, чем на русское дворянство, которое почти все оказалось не на высоте своего долга. Может быть шпионами были скорее те, кто больше всего кричал об измене и чернил имя русской Государыни!

Но армия была еще предана Государю. Вспоминаю ясно день, когда Государь, как то раз вернувшись из Ставки, вошел сияющий в комнату Императрицы, чтобы показать ей Георгиевский крест, который прислали ему армии южного фронта. Ее Величество сама приколола ему крест, и он заставил нас всех к нему приложиться. Он буквально не помнил себя от радости.

Отец мой — единственный из всех министров понял поступок Государя, и написал Государю сочувственное письмо. Государь ему ответил чудным письмом. В этом письме Государь изливает свою наболевшую душу, пишет, что далее так продолжаться не может, объясняет, что именно побудило его сделать этот шаг, и заканчивает словами: «управление же делами Государства, конечно, оставляю за собою». Подпись гласила: «Глубоко Вас уважающий и любящий Николай».

В 1918 году, когда я была в третий раз арестована большевиками, при обыске было отобрано с другими бумагами и это историческое письмо.

* * *

Трудно и противно говорить о петроградском обществе, которое, не взирая на войну, веселилось и кутило целыми днями. Рестораны и театры процветали. По рассказу одной французской портнихи, ни в один сезон не заказывалось столько костюмов, как зимой 1915–1916 годов, и не покупалось такое количество бриллиантов: война как будто не существовала.

Кроме кутежей общество развлекалось новым и весьма интересным занятием, распусканием всевозможных сплетней на Императрицу. Типичный случай мне рассказывала моя сестра. К ней утром влетела её belle soeur г-жа Дерфельден, со словами: «Сегодня мы распускаем слухи на заводах, как Императрица спаивает Государя, и все этому верят». Рассказываю об этом типичном случае, так как дама эта была весьма близка к великокняжескому кругу, который сверг Их Величества с престола, и неожиданно их самих. Говорили, что она присутствовала на ужине в доме Юсуповых в ночь убийства Распутина.

Из Австрии приехала одна из городских фрейлин Императриц, Мария Александровна Васильчикова, которая была другом Великого Князя Сергея Александровича в его супруги и хорошо знакома с Государыней. Васильчикова просила приема у Государыни, но так как она приехала из Австрии, которая в данную минуту воевала с Россией, ей в приеме отказали. Приезжала ли она с политической целью, или нет, осталось неизвестным, но фрейлинский шифр с неё сняли и выслали ее из Петрограда в её имение. Клеветники же уверяли, что она была вызвана Государыней для переговоров о сепаратном мире с Австрией или Германией.

Дело о Васильчиковой было, между прочим, одним из обвинений, которое и на меня возводила следственная комиссия. Все, что я слыхала о ней, было почерпнуто мной из письма Елизаветы Феодоровны к Государыне, которое она мне читала. Великая Княгиня писала, чтобы Государыня ни за что не принимала «that horrid masha». Вспоминая дружбу Великой Княгини с ней, которой я была свидетельницей в детстве, мне стало грустно за нее.

Клевета на Государыню не только распространялась в обществе, но велась также систематически в армии, в высшем командном составе, а более всего союзом земств и городов.

В этой кампании принимали деятельное участие знаменитые Гучков и Пуришкевич. Так в вихре увеселений и кутежей и при планомерной организованной клевете на Помазанников Божьих — началась зима 1915–1916 года, темная прелюдия худших времен.

Весной 1916 года здоровье мое еще не вполне окрепло, и меня послали с санитарным поездом, переполненным больными и ранеными солдатами и офицерами, в Крым. Со мной поехали 3 агента секретной полиции — будто бы для охраны, а в сущности с целью шпионажа.

Эта охрана была одним из тех неизбежных зол, которые окружали Их Величества. Государыня в особенности тяготилась и протестовала против этой «охраны»; она говорила, что Государь и она хуже пленников. Каждый шаг Их Величеств записывался, подслушивались даже разговоры по телефону. Ничто не доставляло Их Величествам большего удовольствия, как «надуть» полицию; когда удавалось избегнуть слежки, пройти или проехать там, где их не ожидали, они радовались, как школьники.

За свою жизнь они никогда не страшились и за все годы я ни разу не слышала разговора о каких либо опасениях с их стороны. Как раз во время прогулки с Государем в Крыму, «охранник» сорвался с горы и скатился прямо к ногам Государя. Нужно было видеть его лицо. Государь остановился и, топнув ногой, крикнул: «Пошел вон!» Несчастный кинулся бежать.

Однажды гуляя с Императрицей в Петергофе, мы встретили моего отца и Императрица долго с ним беседовала. Только что мы отошли, как на него наскочили два «агента» с допросом «по какому делу он смел беспокоить Государыню». Когда отец назвал себя, они моментально отскочили — странно было им его не знать…

Итак, я отправилась на юг. Государыня при проливном дожде, приехала проводить поезд. Мы ехали до Евпатории 5 суток. Городской голова Дуван дал мне помещение в его даче, окруженной большим садом на самом берегу моря; здесь я прожила около двух месяцев, принимая грязевые ванны. За это время я познакомилась с некоторыми интересными людьми, между прочим с караимским Гахамом, образованным и очень милым человеком. Он, как и все караимы, был глубоко предан Их Величествам. Получила известие, что Её Величество уехала в Ставку, откуда вся царская семья должна была проехать на смотры в Одессу и Севастополь. Государыня телеграммой меня вызвала к себе. Отправилась я туда в автомобиле через степь, цветущую красными маками, по проселочным дорогам. В Севастополь дежурный солдат из за военного времени не хотел меня пропустить. К счастью я захватила телеграмму Государыни, которую и показала ему. Тогда меня пропустили к царскому поезду. Завтракала с Государыней. Государь с детьми вернулся около 6 часов с морского смотра. Ночевала я у друзей, и на другой день вернулась в Евпаторию. Их Величества обещались приехать вскоре туда же, и действительно, 16 мая они прибыли на день в Евпаторию.

Встреча в Евпатории была одна из самых красивых. Толпа инородцев, татар, караимов в национальных костюмах; вся площадь перед собором — один сплошной ковер розанов. И все залито южным солнцем. Утро Их Величества посвятили разъездам по церквам, санаториям и лазаретам, днем же приехали ко мне и оставались до вечера; гуляли но берегу моря, сидели на песке и пили чай на балконе. К чаю местные караимы и татары прислали всевозможные сласти и фрукты. Любопытная толпа, которая все время не расходилась, не дала Государю выкупаться в море, чем он был очень недоволен. Наследник выстроил крепость на берегу, которую местные гимназисты обнесли после забором и оберегали как святыню. Обедала я в поезде у Их Величеств и проехала с ними несколько станций.

В конце июня я вернулась в Царское Село. Лето было очень жаркое; но Государыня продолжала свою неутомимую деятельность. В лазарете, к сожалению, слишком привыкли к частому посещению Государыни: некоторые офицеры в её присутствии стали себя держать развязно. Ее Величество этого не замечала; когда я несколько раз просила ее ездить туда реже и лучше посещать учреждения в столице. Государыня сердилась.

Атмосфера в городе сгущалась, слухи и клевета на Государыню стали принимать чудовищные размеры, но Их Величества, и в особенности Государь, продолжали не придавать им никакого значения и относились к этим слухам с полным презрением, не замечая грозящей опасности. Я сознавала, что все, что говорилось против меня, против Распутина или министров, говорилось против Их Величеств, но молчала. Родители мои тоже понимали, насколько серьезно было положение; моя бедная мать получила два дерзких письма, одно от княгини Голицыной, «belle soeur» Родзянко, — второе от г-жи Тимашевой. Первая писала, что она и на улице стыдится показаться с моей матерью, чтобы люди не подумали, что она принадлежит к «немецкому шпионажу». Родители мои в то время жили в Териоках и я их изредка навещала.

Единственно, где я забывалась, — это в моем лазарете, который был переполнен. Купили клочок земли и стали сооружать деревянные бараки. Многие жертвовали мне деньги на это доброе дело, но и здесь злоба и зависть не оставляли меня; люди думали, вероятно, что Их Величества дают мне огромные суммы на лазарет. Лично Государь мне пожертвовал 20 000. Ее Величество денег не жертвовала, а подарила церковную утварь в походную церковь. Меня мучали всевозможными просьбами, с раннего утра до поздней ночи. И все говорили в один голос: «Ваше одно слово все устроит». Я никого не гнала вон, но положение мое было очень трудное. Если я за кого просила то или иное должностное лицо, то лишь потому, что именно я прошу — скорее отказывали; а убедить в этом бедноту было так же трудно, как уверить ее в том, что у меня нет денег.

Как то придя ко мне, одна дама стала требовать, чтобы я содействовала назначению её мужа губернатором. Когда я начала убеждать ее, что не могу ничего сделать, она раскричалась на меня и грозила мне отомстить…

Как часто я видела в глазах придворных и разных высоких лиц злобу и недоброжелательность. Все эти взгляды я всегда замечала и сознавала, что иначе не может быть после пущенной травли и клеветы, чернившей через меня Государыню. Посидев в тюрьмах и часто голодая и нуждаясь, я каюсь ежечасно, что мало думала о страдании и горе других, — особенно же заключенных: им и калекам хотела бы посвятить жизнь, если Господь приведет когда-либо вернуться на родину.

В жаркие летние дни Государыня иногда ездила кататься в Павловск. Она заезжала за мной в коляске; за нами в четырехместном экипаже ехали Великие Княжны. Они выходили из экипажей в отдаленной части Павловского парка и гуляли по лужайкам, собирая полевые цветы. Однажды мы ехали в Павловск по дороге к «белой березе». Правил любимый Их Величествами кучер Коньков. Вдруг один из великолепнейших вороных рысаков захрипел, повалился на бок и тут же околел. Вторая лошадь испугалась и стала биться. Императрица вскочила, бледная и помогла мне выйти. Мы вернулись в экипаже детей. На меня этот случай произвел тяжелое впечатление. Конюшенное начальство приходило потом извиняться.

В лазаретах в Царском Селе устраивали для раненых всевозможные развлечения и концерты, в которых принимали участие лучшие певцы, рассказчики и т. д.

В августе из Крыма приехал Гахам караимский. Он представлялся Государыне и несколько раз побывал у наследника, который слушая с восторгом легенды и сказки, которые Гахам ему рассказывая. Гахам первый умолял обратить внимание на деятельность сэра Бьюкэнена и на заговор, который готовился в стенах посольства с ведома и согласия сэра Бьюкэнена. Гахам раньше служил по Министерству Иностранных Дел в Персии и был знаком с политикой англичан. Но Государыня отвечала, что это сказки, так как Бьюкэнен был полномочный посол Короля Английского, её двоюродного брата и нашего союзника. В ужасе она оборвала разговор.

Через несколько дней мы уехали в Ставку навестить Государя. Вероятно, все эти именитые иностранцы, проживавшие в Ставке, одинаково работали с сэром Бьюкэненом. Их было множество: генерал Вильямс со штабом от Англии, генерал Жанен от Франции, генерал Риккель — бельгиец, а также итальянские, сербские, японские генералы и офицеры. Как то раз после завтрака все они и наши генералы и офицеры штаба толпились в саду, пока Их Величества совершали «сербль», разговаривая с приглашенными. Сзади меня иностранные офицеры, громко разговаривая, обзывали Государыню обидными словами и во всеуслышание делали замечания: «вот она снова приехала к мужу передать последние приказания Распутина». — «Свита», — говорил другой, — «ненавидит, когда она приезжает; её приезд обозначает перемену в правительстве» и т. д. Я отошла, мне стало почти дурно. Но Императрица не верила и приходила в раздражение, когда я ей повторяла слышанное.

Великие Князья и чины штаба приглашались к завтраку, но Великие Князья часто «заболевали» и к завтраку не появлялись — во время приезда Ее Величества; заболевал также генерал Алексеев. Государь не хотел замечать их отсутствия. Государыня же мучилась, не зная что предпринять. При всем её уме и недоверчивости. Императрица к моему изумлению не сознавала, какой нежеланной гостьею она была в Ставке. Ехала она только окрыленная любовью и мужу, считая дни до их свидания. Я лично угадывала разных оскорбления, и во взглядах, и в «любезных» пожатиях руки и понимала, что злоба эта направлена через меня на Государыню.

Вскоре Их Величества узнали, что генерал Алексеев, талантливый офицер и помощник Государя, состоял в переписке с предателем Гучковым. Когда Государь его спросил, он ответил, что это неправда. Чтобы дать понятие, как безудержно в высшем командном составе плелась клевета на Государыню, расскажу следующий случай.

Генерал Алексеев вызвал генерала Иванова, — главнокомандующего армиями южного фронта, и заявил ему, что, к сожалению, он уволен с поста главнокомандующего по приказанию Государыни, Распутина и Вырубовой. Генерал Иванов не поверил генералу Алексееву. Он ответил ему: «Личность Государыни Императрицы священна для меня, — других же фамилий я не знаю!» Алексеев оскорбился недоверием к нему генерала Иванова и пожаловался на него Государю, который его стал не замечать. Генерал Иванов, рассказывая мне об этом, плакал; слезы текли по его седой бороде. Государь, думаю, гневался на Алексеева, но в такое серьезное время, вероятно, не знал, кем его заменить, так как считая его талантливейшим генералом. Впоследствии Государь изменил свое обращение с генералом Ивановым и был к нему ласков.

В Ставке, Государыня с детьми и свитой жила в поезде. В час дня за нами приезжали моторы, и мы отправлялись в губернаторский дом к завтраку. Два казака конвоя стояли внизу, наверх вела крутая лестница: первая комната была зала, где ожидали выхода Их Величеств. Большая столовая с темными обоями. Из залы шла дверь в темный кабинет и спальню с двумя походными кроватями Государя и Наследника. Летом завтракали в саду в палатке. Сад был расположен на высоком берегу Днепра, откуда открывался чудный вид на реку и окрестности Могилева. Мы радовались, смотря на Алексея Николаевича… Любо было видеть, как он вырос, возмужал и окреп; он выглядел юношей, сидя около отца за завтраком: пропала и его застенчивость: он болтал и шалил. Особенным его другом стал старик бельгиец генерал Риккель.

Каждый день после завтрака наши горничные привозили нам из поезда платья, и мы переодевались в каком-нибудь углу для прогулки. Государь уходил гулять со свитой. Императрица оставалась в лесу с Алексеем Николаевичем, сидя на траве. Она часто разговаривала с проходившими и проезжавшими крестьянами и их детьми. Народ казался мне там несчастный. Бедно одетые и приниженные, когда они узнавали, кто с ними говорит, они становились на колени и целовали руки и платье Государыни; казалось, что крестьяне несмотря на ужасы войны, оставались верными своему царю. Окружающая же свита и приближенные жили своими эгоистичными интересами, интригами и кознями, которые они строили друг против друга.

После прогулки и чая в губернаторском доме, Государыня возвращалась к себе в поезд. Сюда к обеду приезжали Государь и Алексей Николаевич; фрейлина и я обыкновенно обедали с августейшей семьей.

Среди неправды, интриг и злобы, было однако и в Могилеве одно светлое местечко, куда я приносила свою больную душу и слезы. То был Братский Монастырь… Там находилась чудотворная икона Могилевской Божией Матери. Я каждый день урывала минутку, чтобы съездить приложиться к иконе. Услышав об иконе, Государыня также ездила раза два в монастырь. Был и Государь, но в нашем отсутствии. В одну из самых тяжелых минут душевной муки, когда мне казалась близка неминуемая катастрофа, помню, я отвезла Божией Матери мои бриллиантовые серьги. По странному стечению обстоятельств, единственную маленькую икону, которую мне разрешили иметь в крепости, была икона Божией Матери Могилевской, — отобрав все остальные, солдаты швырнули мне ее на колени… И первое приветствие по освобождении из Петропавловской крепости была та же икона, присланная из Могилева монахами, вероятно узнавшими о моем заключении.

В последний раз, когда мы ездили в Ставку, в одно время с нами приехала туда княгиня Палей с детьми, чтобы навестить Великого Князя Павла Александровича. Она приехала из Киева, где жила Императрица-Мать и Великие Князья Александр Михайлович и Николай Михайлович. Я два раза была у них, один раз одна, второй раз с Их Величествами и детьми. Мне было тяжело слышать их разговор, так как они приехали начиненные сплетнями и слухами, и не верили моим опровержениям. Вторым событием был приезд в ставку Родзянко, который требовал удаления Протопопова. Редко кого Государь «не любил», но он «не любил» Родзянку, принял его холодно и не пригласил к завтраку. Но зато Родзянко чествовали в штабе! Видела Государя вечером. Он выглядел бледный и за чаем почти не говорил. Прощаясь со мной он сказал: «Родзянко has worried me awfully. I feel his motives are quite false». Затеи рассказал, что Родзянко уверял его, что Протопопов будто-бы сумасшедший!.. «Вероятно с тех пор, как я назначил его министром», — усмехнулся Государь. Выходя из двери вагона, он еще обернулся к нам, сказал: «Все эти господа воображают, что помогают мне, а на самом деле только между собой грызутся; дали бы мне окончить войну»… и, вздохнув, Государь прошел к ожидавшему его автомобилю.

На душе становилось все тяжелее и тяжелее; генерал Воейков жаловался, что Великие Князья заказывают себе поезда иногда за час до отъезда Государя, не считаясь с ним, и если генерал отказывал, то строили против него всякие козни и интриги.

В последний раз мы были в ставке в ноябре 1916 г. Его Величество уезжал с нами, а также его многочисленная свита и Великий Князь Дмитрий Павлович. Последний сидел на кушетке, где лежала Государыня, и рассказывал ей всевозможные анекдоты; дети и я работали тут же, смежная дверь в отделение Государя была открыта и он занимался за письменный столом. Изредка он подходил к дверям с папироской в руках и, оглядывая нас своим спокойным взглядом, вдруг от души начинал смеяться какой-нибудь шутке Великого Князя Дмитрия Павловича. Вспоминая это путешествие, я после думала: неужели тот же Великий Князь Дмитрий Павлович через три недели мог так сильно опечалить и оскорбить Их Величества?…

Вскоре как то раз, прийдя днем к Государыне, я застала ее в горьких слезах. На коленях у неё лежало только-что полученное письмо из Ставки. Я узнала от неё, что Государь прислал ей письмо Великого Князя Николая Михайловича, которое тот принес самолично и положил ему на стол. Письмо содержало низкие, несправедливые обвинения на Государыню и кончалось угрозами, что если она не изменится, то начнутся покушения. «Но что я сделала?!» — говорила Государыня, закрывая лицо руками. По рассказу одного из флигель-адъютантов, в Ставке знали цель приезда Великого Князя Николая Михайловича, и потому были не мало удивлены, когда увидели его приглашенным к завтраку.

Государь любил Государыню больше своей жизни. Объясняю себе подобное поведение только тем, что все мысли Государя были поглощены войной.

Помню, как в это время он несколько раз упоминая о будущих переменах конституционного характера. Повторяю, сердце и душа Государя были на войне; к внутренней политике, может быть, в то время он относился слишком легко. После каждого разговора он всегда повторял: «выгоним немца, тогда примусь за внутренние Дела!» Я знаю, что Государь все хотел дать, что требовали, но — после победоносного конца войны. «Почему», — говорил он много, много раз и в ставке и в Царском Селе, — «не хотят понять, что нельзя проводить внутренние государственные реформы, пока враг на русской земле? Сперва надо выгнать врага!» Казалось и Государыня находила, что в минуту войны не стоило заниматься «мелочами», как она выражалась.

Раз вечером она показала мне дерзкое письмо княгини Васильчиковой, но только сказала: «That is not all clever, or well brought up on her part», и смеясь добавила: «at least she could have written on a proper piece of paper, as on writes to a Sovereign».

Письмо было написано на двух листочках из блокнота. Государь побелел от гнева. Сразу приказал вызвать графа Фредерикса. К нему было страшно подойти. Третье подобное дерзкое письмо написал ей первый чин Двора, некто Балашев, чуть ли не на десяти страницах. У Государыни тряслись руки, пока она читала. Видя её душевную скорбь, в сотый раз спрашивала себя: что случилось с петроградский обществом? Заболели ли они все душевно; или заразились какой-то эпидемией, свирепствующей в военное время. Трудно разобрать, но факт тот: все были в ненормально возбужденном состоянии.

В декабре 1916 года Ее Величество, чтобы отдохнуть душою, поехала на день в Новгород с двумя Великими Княжнами и маленькой свитой, где посетила лазареты, монастыри, и слушала обедню в Софийском соборе. До отъезда Государыня посетила Юрьевский и Десятинный Монастыри. В последнем она зашла к старице Марии Михайловне, в её крошечную келью, где в тяжелых веригах на железной кровати лежала много лет старушка. Когда Государыня вошла, старица протянула к ней свои высохшие руки и произнесла «Вот идет мученица — царица Александра!» Обняла ее к благословила. Через несколько дней старица почила.

* * *

Через два дня после нашего возвращения из Новгорода, именно 17 декабря, началась «бескровная революция» убийством Распутина. 16 декабря днем Государыня послала меня к Григорию Ефимовичу отвезти ему икону, привезенную ею из Новгорода. Я не особенно любила ездить на его квартиру, зная, что моя поездка будет лишний раз фальшиво истолкована клеветниками.

Я оставалась минут 16, слышала от него, что он собирается поздно вечером ехать к Феликсу Юсупову, знакомиться с его женой Ириной Александровной. Хотя я знала, что Распутин часто видался с Феликсом Юсуповым, однако мне показалось странным, что он едет к ним так поздно, но он ответил мне, что Феликс не хочет, чтобы об этом узнали его родители. Когда я уезжала, Григорий Ефимович сказал мне странную фразу: «Что еще тебе нужно от меня, ты уже все получила».

Я рассказала Государыне, что Распутин собирается к Юсуповым знакомиться о Ириной Александровной… «Должно быть какая-нибудь ошибка», — ответила Государыня, — «так как Ирина в Крыму и родителей Юсуповых нет в городе».

17 декабря утром ко мне позвонила одна из дочерей Распутина (которые учились в Петрограде и жили с отцом). Она сообщила с некоторым беспокойством, что отец их не вернулся домой, уехав поздно вечером к Юсуповым. Известие это меня удивило, но особенного значения я ему не придала. Во дворце я рассказала об этом Государыне. Выслушав меня, она выразила свое недоумение. Через час или два, позвонил министр внутренних дел Протопопов, который сообщая, что ночью полицейский, стоявший на посту около дома Юсуповых, услышав выстрел в доме, позвонил. К нему выбежал пьяный Пуришкевич и заявил ему, что Распутин убит, и полицейский заметил военный мотор без огней, который отъехал от дома вскоре после выстрелов. Государыня приказала вызвать Лили Ден (жену морского офицера, с которой я была очень дружна и которую Государыня очень любила). Мы сидели вместе в кабинете Императрицы, очень расстроенные, ожидая дальнейших известий. — Сперва звонил Великий Князь Дмитрий Павлович, прося позволения приехать к чаю в пять часов. Императрица, бледная и задумчивая, отказала ему. Затем звонил Феликс Юсупов и просил позволения приехать с объяснением, то к Государыне, то ко мне; звал меня несколько раз к телефону; но Государыня не позволила мне подойти, а ему приказала передать, что объяснение он может прислать ей письменно. Вечером принесли Государыне знаменитое письмо Юсупова, где он именем князей Юсуповых клянется, что Распутин в этот вечер не был у них. Распутина он действительно видал несколько раз, но не в этот вечер. Вчера у него была вечеринка, справляли новоселье и перепились, а уходя Дмитрий Павлович убил собаку. Государыня сейчас же послала это письмо министру юстиции. Кроме того, Государыня приказала Протопопову продолжать расследование дела и вызвала военного министра, генерала Беляева (убитого впоследствии большевиками).

18 декабря.

Государыня и я причащались Св. Тайн в походной церкви Александровского дворца, где по этому случаю была отслужена литургия. Государыня не пустила меня вернуться к себе, и я ночевала в одной из комнат на 4-том подъезде Александровского Дворца.

19 декабря.

Жуткие дни. Утром Протопопов дал знать, что тело Распутина найдено. Полиция в доме Юсуповых на следующее утро после убийства, напала на широкий кровяной след у входа и на лестнице и на признаки того, что здесь происходило что-то необычайное. На дворе они в самом деле нашли убитую собаку, но рана на голове не могла дать такого количества крови… Вся полиция в Петрограде была поднята на ноги. Сперва у проруби на Крестовском острове нашли галошу Распутина, а потом водолазы наткнулись на его тело: руки и ноги были запутаны веревкой; правую руку он высвободил, когда его кидали в воду, пальцы были сложены крестом. Тело перевезли в Чесменскую богадельню, где было произведено вскрытие. Несмотря на многочисленные огнестрельные раны и огромную рваную рану в левом боку, сделанную ножом или шпорой, Григорий Ефимович был еще жив, когда его кинули в прорубь, так как легкие были полны водой.

Когда в столице узнали об убийстве Распутина, все сходили с ума от радости; ликованию общества не было пределов, друг друга поздравляли: «зверь был раздавлен», — как выражались, — «злого духа не стало». От восторга впадали в истерику.

Протопопов спрашивал совета Ее Величества по телефону, где Распутина похоронить. Впоследствии он надеялся отправить тело в Сибирь, но сейчас же сделать это не советовал, указывая на возможность по дороге беспорядков. Решили временно похоронить в Царском Селе, весной же перевести на родину. Отпевали в Чесменской богадельне, и в 9 часов утра в тот же день, 21 декабря, одна сестра милосердия привезла на моторе гроб Распутина. Его похоронили около парка, на земле, где я намеревалась построить убежище для инвалидов. Приехали Их Величества с Княжнами, я и два или три человека посторонних. Гроб был уже опущен в могилу, когда мы пришли; духовник Их Величеств отслужил краткую панихиду и стали засыпать могилу. Стояло туманное, холодное утро и вся обстановка была ужасно тяжелая: хоронили даже не на кладбище. Сразу после панихиды мы уехали. Дочери Распутина, которые совсем одни присутствовали на отпевании, положили на грудь убитого икону, которую Государыня привезла из Новгорода. Государыня не плакала часами над его телом, и никто не дежурил у гроба из его поклонниц.

Государь, вернувшись из ставки 20-го числа, все повторяя: «мне стыдно перед Россией, что руки моих родственников обагрены кровью мужика».

Если они раньше чуждались Великих Князей, расходясь с теми во взглядах, то теперь их отношения совсем оборвались. Их Величества ушли как бы в себя, не желая ни слышать об них, ни их видеть.

Но Юсуповы и компания не окончили своего дела. Когда все их превозносили, они чувствовали себя героями. Вел. Кн. Александр Михайлович отправился к министру юстиции Добровольскому и, накричав на него, стал требовать от имени Великих Князей, чтобы дело это было прекращено. В день приезда Государя в Царское Село, сей Великий Князь заявился с старшим сыном во Дворец. Оставив сына в приемной, он вошел в кабинет Государя и также от имени семьи требовал прекращения следствия по делу убийства Распутина; в противном случае оба раза он грозил чуть ли не падением престола. Великий Князь говорил так громко и дерзко, что голос его слышали посторонние, так как он почему-то и дверь не притворил в соседнюю комнату, где ожидал его сын. Государь передавал, что он не мог сам оставаться спокойным, так его возмутило поведение Великого Князя; но в минуту разговора он безмолвствовал. Государь выслал Великих Князей Дмитрия Павловича и Николая Михайловича, а также Юсупова из Петрограда. Несмотря на мягкое наказание, среди Великих Князей поднялась целая буря озлобления. Государь получил письмо, подписанное всеми членами Императорского дома, с просьбой оставить Вел. Кн. Дмитрия Павловича в Петрограде по причине его слабого здоровья. Государь написал на нем: «Никому не дано право убивать». До этого Государь получил письмо от Вел. Кн. Дмитрия Павловича, в котором он, вроде Юсупова, клялся, что он ничего не имел общего с убийством.

Расстроенный, бледный и молчаливый, Государь почти не разговаривал, и мы никто не смели беспокоить его. Через несколько дней Государь принес в комнату Императрицы перехваченное Министерством Внутренних Дел письмо княгини Юсуповой, адресованное Великой Княжне Ксении Александровне. Вкратце содержание письма было следующее: «она (Юсупова), как мать, конечно, грустит о положении своего сына, но «Сандро» (Вел. Князь Александр Михайлович) спас все положение; она только сожалела, что в этот день они не довели своего дела до конца и не убрали всех, кого следует… Теперь остается только «Ее» (большими буквами) запереть. — По окончании этого дела; вероятно вышлют Николашу и Стану (Вел. Князя Николая Николаевича и Анастасию Николаевну) в Першино, их имение… Как глупо, что выслали бедного Николая Михайловича!»

Государь сказал, что все это так низко, что ему противно этим заниматься. Императрица же сидела бледная, смотря перед собой широко раскрытыми глазами… Принесли еще две телеграммы Их Величествам. Близкая их родственница «благословляла» Феликса на патриотическое дело. Это постыдное сообщение совсем убило Государыню; она плакала горько и безутешно, и я ничем не могла успокоить ее.

Я ежедневно получала грязные анонимные письма, грозившие мне убийством и т. п. Императрица немедленно велела мне переехать во дворец и я с грустью покинула свой домик, не зная, что уже никогда туда не возвращусь. По приказанию Их Величеств с этого дня каждый шаг мой оберегался; даже по дворцу меня не пускали ходить одной, не разрешили присутствовать и на свадьбе дорогого брата.

Мало по малу жизнь в Дворце вошла в свою колею. Государь читал по вечерам нам вслух. На Рождество были обычные елки во дворце и в лазаретах; Их Величества дарили подарки окружающей свите и прислуге; но Великим Князьям в этот год они не посылали подарков. Несмотря на праздник, Их Величества были очень грустны: они переживали глубокое разочарование в близких и родственниках, которым ранее доверяли и любили, и никогда, кажется, Государь и Государыня Всероссийские не были так одиноки. Преданные их же родственниками, оклеветанные людьми, которые в глазах всего мира назывались представителями России, Их Величества имели около себя только несколько преданных друзей, да министров, ими назначенных, которые все были осуждены общественным мнением. Всем им ставилось в вину, что они были назначены Распутиным. Но это сущая неправда.

Штюрмер, назначенный премьером, был рекомендован Государю еще после убийства Плеве (см. гр. Витте, стр. 288). Он принадлежал к старому дворянству Тверской губернии, а не был из немецких выходцев.

Протопопов был назначен лично Государем под влиянием хорошего впечатления, которое он произвел на Его Величество после его поездки за границу в должности товарища председателя Государственной Думы. «Тем более, — писал Государь, — что я всегда мечтал о министре внутренних дел, который будет работать совместно с Думой…» Протопопов, выбранный земствами, товарищ Родзянко. Я не могу забыть удивление и возмущение Государя, когда начались интриги; однажды, за чаем, ударив рукою по столу, Государь воскликнул: «Протопопов был хорош и даже был выбран Думой и Родзянко делегатом за границу; но стоило мне назначить его министром, как он считается сумасшедшим!» Под влиянием интриг, Протопопов стал очень нервным, а мне казался кроме того очень слабохарактерным. Во время революции он сам пришел в Думу, где его и арестовали по приказанию Родзянко.

Маклаковым Государь был очарован и говорил: «Наконец я нашел человека, который понимает меня и с которым я могу работать». Но настало время, когда Великий Князь Николай Николаевич и другие стали требовать его удаления, и по рассказам самого Маклакова, которые мне передавали, Государь лично ему об этом сообщил на докладе. Маклаков расплакался… Он был одним из тех, которые горячо любили Государя, не только как царя, но и как человека, и был ему беззаветно предан.

Генерала Сухомлинова Государь уважал и любил еще до его назначения военным министром. Блестяще проведенная мобилизация в 1914 году доказывает, что Сухомлинов не бездействовал. Главными его врагами были: Вел. Князь Николай Николаевич, генерал Поливанов и знаменитый Гучков. Сухомлинову приписывалось бесконечное множество злодеяний. Английский писатель Вильтон говорит о нем: «Зачем гнали армию на южном фронте так отчаянно вперед, когда не было надежды получить достаточное количество снарядов. Ответ можно найти в полном несогласии между штабом верховного главнокомандующего и военным министерством». Генерала Сухомлинова арестовали еще при Государе и заключили в крепость. Затем, во время революции, судили и приговорили к пожизненной каторге.

Я просидела 4 месяца в Петропавловской крепости рядом с г-жей Сухомлиновой, которую раньше не знала. В страшные длинные ночи, когда мы всецело были в руках караула, её стойкость и самообладание не раз спасали нас от самого худшего: солдаты уважали ее и боялись безобразничать. Она всегда занималась, читала, писала, когда позволяли, и из черного хлеба лепила прелестные цветы, краску брала с синей полосы на стене и кусочка красной бумаги, в которой был завернут чай. Суд оправдал ее и она вышла при рукоплескании всего зала. Во время амнистии, г-же Сухомлиновой удалось освободить её престарелого мужа и перевезти его в Финляндию. После стольких несчастий, которые они перенесли вместе, г-жа Сухомлинова оставила своего мужа и вышла замуж за молодого грузина. Их обоих расстреляли большевики.

Много было разговоров и о митрополите Питириме, будто бы назначенной Распутиным. Государь познакомился с ним в 1914 году во время посещения Кавказа. Митрополит Питирим был тогда Экзархом Грузии. Государь и свита были очарованы им, и когда мы в декабре встретились с Государем в Воронеже, я помню, как Государь говорил, что предназначает его при первой перемене митрополитом Петроградским.

Митрополит Питирим был очень осторожен и умен. Их Величества его уважали, но никогда не приближали его к себе. Когда он раз или два был у Их Величеств, темой разговора, как они рассказывали мне, была Грузинская церковь, которая, по его словам, не достаточно поддерживалась Синодом, хотя в сущности была первой по времени Христианской церковью в России. Митрополит Питирим видимо всей душой любил Грузию, где и он был очень любим. Он же первый завел речь о «приходах». Эти вопросы очень интересовали Их Величеств, но они откладывали все вопросы до окончания войны.

После моего ареста временным правительством, одним из тяжелых оскорблений, которое вынесла моя бедная мать от Керенского, была клевета, что «все бриллианты, которые я имею, это подарки Митрополита Питирима!»

Министр Двора, граф Фредерикс, который прослужил всю свою жизнь при Дворе, сперва при Александре III, а потом при Николае II, был глубоко порядочным и беззаветно преданным. Ему не раз приходилось иметь дело с всевозможными денежными и семейными делами Великих Князей, что было очень нелегко. Несмотря на разные интриги, все его уважали, любили и понимали, что он не изменял своему принципу. Их Величества очень любили его; особенно нежно к нему относилась Государыня, называя в шутку «our old man». Он же, говоря о них, часто называя их «mes enfants». Государыня поверяла ему разные заботы и горести «как часто помогает он мне добрым советом!» Дом его был мне вторым родительским, а дочери его, госпожа Воейкова и бедная, больная Эмма — моими друзьями, которые мне никогда не изменили. У Эммы, несмотря на то, что она была горбатая, был прелестный голос. Государыня любила ей аккомпанировать. Граф Фредерикс был также арестован Временным Правительством, но позже освобожден, из-за преклонных лет. В 1924 году скончался в Финляндии.

Государя упрекают в том, что он не умел выбирать себе министров. В начале своего царствования он брал людей, которым доверял его покойный отец, Император Александр III. Затем брал по своему выбору. К сожалению, война и революция не дали России ни одного имени, которое с гордостью могло бы повторить потомство. Вероятно нигде в мире нравственность не упала так низко, как у нас, и нелегко это сознавать русскому, любящему свою родину.

Мы русские слишком часто виним в нашем несчастье других, не желая понять, что положение наше — дело наших же рук, мы все виноваты, особенно же виноваты высшие классы. Мало кто исполняет свой долг во имя долга и России. Чувств долга не внушалось с детства; в семьях дети не воспитывались в любви к родине и только величайшее страдание и кровь невинных жертв могут омыть наши грехи и грехи целых поколений.

И тогда только встанет великая и могучая Россия, на радость нам и страх врагам нашим.

Распутин! Сколько написано книг, брошюр, статей о нем… Кажется всякий, кто умел владеть пером, изливал свою ненависть против этого ужасного имени! Что могу сказать я, глупая женщина, когда весь мир осудил его, и все, кто писал, все видели своими глазами или знали из достоверных источников?

Но ради исторической правды я должна сказать, как и почему он имел влияние в жизни Государя и Государыни. Распутин был ни монах, ни священник, а простой «странник», которых не мало на Руси. Их Величества принадлежали к категории людей, верящим в силу молитвы подобных странников. Государь, как и его предок — Александр I, был всегда мистически настроен; одинаково мистически настроена была и Государыня. Но не следует путать религиозное настроение с спиритизмом, верчением столов, вызыванием духов и т. д. Государыня предупредила меня, что если я хочу быть её другом, то я должна обещать ей никогда не заниматься спиритизмом, так как «это большой грех». На это я ответила, что я никогда этим вопросом не интересовалась. Государыня с интересом читала религиозные книги на всех языках, интересовалась религиями всего мира, читала переводы книг персидских и индийских религий и т. д. Первую книгу, которую она дала мне в 1905 году, носила название: «Les amis de Dieu», сочинение 14-го столетия. Я с трудом одолела эту книгу. Их Величества говорили, что они верят, что есть люди, как и во времена Апостолов, не непременно священники, которые обладают благодатью Божией и молитву которых Господь слышит. К числу таких людей, по их убеждению, принадлежат и М. Филипп, француз, который бывал у Их Величеств. Они познакомились с ним у Великой Княгини Милицы Николаевны, и он умер до моего знакомства с Государыней. Я только слыхала от Их Величеств, что М. Филипп до своей смерти предрек им, что у них будет «другой друг, который будет говорить с ними о Боге». Появление Распутина, или Григория Ефимовича, как ею называли, они сочли за осуществление предсказания М. Филиппа об ином друге. Григория Ефимовича ввел в дом Великих Княгинь Милицы и Станы Николаевен епископ Феофан, который был очень заинтересован этим необыкновенный странником. Их Величества в то время, находились в тесной дружбе с этими Великими Княгинями. По рассказам Государыни, их поражал ум и начитанность Милицы Николаевны, которую близкие считали чуть ли не пророчицей. У неё Их Величества познакомились с Распутиным. Ее Величество рассказывала мне о глубоком впечатлении, которое произвел на них сибирский странник, — да и не только на них одних. Она рассказывала о том, как Столыпин позвал его к себе после взрыва в его доме — помолиться над его больной дочерью.

За месяц до моей свадьбы Ее Величество просила Великую Княгиню Милицу Николаевну познакомить меня с Распутиным. Приняла она меня в своем дворце на Английской набережной, была ласкова и час или два говорила со мной на религиозные темы. Я очень волновалась, когда доложили о приходе Распутина. «Не удивляйтесь, — сказала она, — я с ним всегда христосуюсь». Вошел Григорий Ефимович, худой, с бледным, изможденным лицом, в черной сибирке; глаза его необыкновенно проницательные, сразу меня поразили и напомнили глаза о. Иоанна Кронштадтского. «Попросите, чтобы он помолился о чем-нибудь в особенности», — сказала Великая Княгиня по-французски. Я просила его помолиться, чтобы я всю жизнь могла положить на служение Их Величествам. «Так и будет», — ответил он, и я ушла домой. Через месяц я написала Великой Княгине прося ее спросить Распутина о моей свадьбе. Она ответила мне, что Распутин сказал, что я выйду замуж, но счастья в моей жизни не будет.

Через год я вновь встретила Распутина в поезде по дороге в Царское Село. Он ехал навещать семью одного из офицеров охраны.

Но когда же он стал таким, каким знает его весь мир? Когда приобрел он такое исключительное влияние? Чтобы ответить на этот вопрос, надо подробно описать моральное состояние русского общества этой эпохи, вполне ненормальное и доходившее до истеричности. В виде подтверждения моих слов, расскажу, что я лично пережила после того, как меня арестовал Керенский весной 1917 года и я предстала в первый раз перед Чрезвычайной Следственной Комиссией Врем. Правительства.

Меня вывели полумертвую, после долгого заключения, из камеры № 70 Трубецкого бастиона в комнату, где сидели за огромным зеленым столом 20 мудрых старцев-судей, грозно взиравших на мою особу. Вблизи барышни-машинистки в нарядных кофточках, переговаривались и потихоньку хихикали. Я же сидела одна против них, на скамье подсудимых, окруженная вооруженными солдатами, терла виски, так как голова нетерпимо кружилась от голода и душа разрывалась от невыплаканных слез. «Итак, скажите нам, — сказал председатель этого мудрого собрания, — кого Распутин называл цветком?» Или я сошла с ума, сидя в Трубецком бастионе, или они все сошли с ума, но я никогда не забуду этого вопроса. Я смотрела на этого человека, ничего не отвечая, и взгляд ли мой удивил его, или вопрос, который он мне задал, показался ему не столь важным, но он замолчал. После перешептывания, последовал второй вопрос: «Это что за секретная карта, найденная у Вас при обыске?» — грозно сказал один из судей, протягивая мне меню завтрака на «Штандарте» 1908 года, на оборотной стороне которого было обозначено расположение судов во время смотра в Кронштадте. Маленькой короной было обозначено место стоянки Императорской яхты. «Посмотрите на год», — ответила я. — «Правда 1908-й?» — Третий вопрос: «Правда ли, что бывшая Государыня не могла без Вас жить?» Зеленый стол с судьями кружился в утомленных глазах… Я отвечала: «Ах, господни председатель, как может счастливая мать и жена не жить, не видясь с подругой?!» — «Можете идти», — сказал председатель, приказав держать «еще строже», так как я не хотела «говорить на допросе».

Вопрос о Распутине очень похож на этот допрос. Распутиным воспользовались, как поводом для разрушения всех прежних устоев; он как бы олицетворял в себе то, что стало ненавистным русскому обществу, которое, как я уже писала, утратило всякое равновесие; он стал символом их ненависти. И на эту удочку словили всех, и мудрых и глупых, и бедных и богатых. Но громче всех кричала аристократия и Великие Князья, и рубили сук, на котором сами сидели. Россия, как и Франция 18-го столетия, прошла через период полного сумасшествия, и только теперь через страдание и слезы начинает поправляться от своего тяжелого заболевания. Плачут и проклинают большевиков. Большевики — большевиками, но рука Господня страшна. Но чем скорее каждый пороется в своей совести, и сознает свою вину перед Богом, Царем и Россией, тем скорее Господь избавит нас от тяжких испытаний. «Аз есмь Бог отмщения и Аз воздам».

Все книги полны о влиянии Распутина на государственные дела и утверждают, что Распутин постоянно находился при Их Величествах. Обращу только внимание на то, что каждый его шаг со времени знакомства Их Величеств у Великой Княгини Милицы Николаевны до его убийства в Юсуповском доме записывался полицией. Об организованной охране Их Величеств трудно себе вообразить. Были три рода охраны: «дворцовая полиция, конвой и сводный полк». Всем этом заведывал Дворцовый комендант. Последним до 1917 года был генерал Воейков. Никто не мог быть принятым Их Величествами или даже подойти ко Дворцу без ведома дворцовой полиции. Каждый из них, а также все солдаты сводного полка на главных постах вели точную запись лиц проходивших и проезжавших. Кроме того они были обязаны сообщать по телефону дежурному офицеру сводного полка о каждом человеке, проходившем во дворец. Каждый шаг Их Величеств записывался Если Государыня заказывала экипаж к известному часу, камердинер передавал по телефону в конюшню, о чем сейчас же докладывалось дворцовому коменданту, который передавал приказание быть начеку всей полиции: что де экипаж заказан к 2 часам. Это значило, что везде выходила полиция, тайная и явная, со своими записями следя за каждым шагом Государыни. Стоило ей остановиться где или поговорить с знакомыми, чтобы этих несчастных сразу обступила после полиция, спрашивая фамилию и повод их разговора с Государыней.

Всем сердцем Государыня ненавидела эту «охрану», которую называла «шпионажем», но была бессильна изменить раз заведенные порядки. Если я говорю, что Распутин приезжал 2 или 3 раза в год к Их Величествам, — последнее время они, может быть, видели его 4 или 5 раз в год, — то можно проверить по точным записям этих полицейских книг. В 1916 году — год его смерти, лично Государь видел его два раза. Но их Величества делали одну ошибку, окружая посещения Григория Ефимовича «тайной». Это послужило поводом к разговорам; то же они делали видя М. Филиппа, что вызвало разговор, что Их Величества вертят столы. Каждый человек любит иметь некоторую интимность и хочет иногда остаться один со своими мыслями или молитвами, закрыть двери своей комнаты. Они на час позабывали о земном, слушая рассказы о его странствованиях и т. д. Проводили его каким-нибудь боковым ходом, по маленькой лестнице, принимали не в большой приемной, а в кабинете Ее Величества, предварительно пройдя по крайней мере 40 постов полиции и охраны с записями. Эта часовая беседа наделывала шуму на год среди придворных. Я несколько раз указывала Ее Величеству, что подобный прием вызывает гораздо больше разговоров. Императрица соглашалась, но следующий раз повторялось то же. Секретов потому во дворце не существовало. Принимали его обыкновенно вечером, потому, что это было единственное время, когда Государь был свободен.

Алексей Николаевич приходил до сна в голубом халатике посидеть с родителями и повидать Григория Ефимовича. Все они по русскому обычаю 3 раза целовались и потом садились беседовать. Он им рассказывая про Сибирь и нужды крестьян, о своих странствованиях. Их Величества всегда говорили о здоровье Наследника и о заботах, которые в ту минуту их беспокоили. Когда после часовой беседы с семьей он уходил, он всегда оставлял Их Величества веселыми, с радостными упованиями и надеждой в душе; до последней минуты они верили в его молитву и еще из Тобольска мне писали, что Россия страдает за его убийство. Никто никогда не мог поколебать их доверия, Хотя все враждебные газетные статьи им приносились и все старались им доказать, что он дурной человек. Ответ был один: «Его ненавидят, потому что мы его любим».

Так что «заступаться» за него, как обо мне писали, мне, очевидно, не приходилось.

Ее Величество доверяла ему, но два раза она посылала меня с другими к нему на родину, чтобы посмотреть, как он живет у себя в селе Покровском. Конечно, нужно было бы выбрать кого-нибудь опытнее и старше меня, более способного дать о нем критический отзыв. Доехала я со старой г. Орловой, с моей горничной и еще двумя дамами. Мать, меня очень неохотно отпускала. Из Тюмени до Покровского ехали 80 верст на тарантасе. Григорий Ефимович встретил нас и сам правил сильными лошадками, которые катили нас по пыльной дороге через необъятную ширь сибирских полей. Подъехали к деревянному домику в два этажа, как все дома в селах, и и меня поразило, как зажиточно живут сибирские крестьяне.

Встретила нас его жена — симпатичная пожилая женщина, трое детей — две немолодые девушки работницы и дедушка рыбак. Все три ночи мы, гости, спали в довольно большой комнате наверху, на тюфяках, которые расстилали на полу. В углу было несколько больших икон, перед которыми теплились лампады. Внизу, в длинной темной комнате, с большим столом и лавками по стенам, обедали; там была огромная икона Казанской Божией Матери, которую они считали чудотворной. Вечером перед ней собиралась вся семья и «братья» (так называли четырех других мужиков — рыбаков), все вместе пели молитвы и каноны.

Водили нас на берег реки, где неводами ловили массу рыбы и тут же, еще живую и трепетавшую, чистили и варили из неё уху; пока ловили рыбу, все время пели псалмы и молитвы. Ходили в гости в семьи «братьев». Везде сибирское угощенье: белые булки с изюмом и вареньем, кедровые орехи и пироги с рыбой. Крестьяне относились к гостям Распутина с любопытством, к нему же безразлично, а священники враждебно. Был Успенский пост, молока и молочного в этот раз нигде не ели; Григорий Ефимович никогда ни мяса, ни молочного не ел.

В 1915 году я еще раз ездила в Сибирь. В этот раз с моей подругой Лили Дэн и другими и со своим санитаром, так как была на костылях. В этот раз ехали мы на пароходе по реке Туре из Тюмени до Тобольска на поклон мощам Святителя Иоанна. В Тобольске останавливались в доме губернатора, где впоследствии жили Их Величества.

Это был большой белый каменный дом на берегу реки под горой; большие комнаты, обильно меблированные, но зимой, вероятно, холодные. На обратном пути останавливались в Покровском, опять ловили рыбу и ходили в гости к тем же крестьянам. Григорий Ефимович же и его семья целый день работали в доме и в поле. Оба раза на обратной пути заезжали в Верхотурский монастырь на Урале, где говели и поклонялись мощам св. Симеона. Посещали также скит, находившийся в лесу, в 12 верстах от монастыря; там жил прозорливый старец отец Макарий, к которому многие ездили из Сибири.

Вспоминаю случай на одной из маленьких станций на Урале, который не могу объяснить. Стояли два поезда теплушек с китайцами-рабочими, ехавшими в Россию. Увидя Григория Ефимовича у вагона, вся толпа китайцев кинулась к нему, его окружили, причем каждый старался до него добраться. Напрасно уговаривали их старшины… Публика высыпала из вагонов посмотреть, что будет, но наш поезд тронулся. Китайцы провожали его восклицаниями, махая руками.

Квартира Распутина в Петрограде, где он проводил больше всего времени, была переполнена всевозможной беднотой и разными просителями, которые воображая себе, что он имеет огромную власть и влияние при дворе приходили к нему со своими нуждами. Григорий Ефимович перебегая от одного к другому безграмотной рукой писал на бумажках разным влиятельным лицам записки всегда почти одного содержания: «милый дорогой прими» или «милый дорогой выслушай». Несчастные не знали, что менее всего могли рассчитывать на успех прося через него так как все относились к нему отрицательно. Одно из самых трудных поручений Государыни — большей частью из-за болезни Алексея Николаевича — это было ездить на квартиру Григория Ефимовича всегда полную просителями и часто — проходимцами, которые сейчас же обступали меня и не верили, что я ни в чем помочь им не могу, так как я считалась чуть ли не всемогущей. Все эти прошенья, которые шли через Григория Ефимовича и которые он привозил последние годы в карманах Их Величествам, только их сердили; они складывали их в общий пакет на имя графа Ростовцева, который рассматривая их и давал им законный ход. Но, конечно, это создавало массу разговоров и я помню, как благомыслящие люди просили Их Величества дать Григорию Ефимовичу келью в Александро-Невской лавре или другом монастыре, дабы там оградить его от толпы, газетных репортеров и всяких проходимцев, которые впоследствии, чтобы очернить Их Величества, пользовались его простотой, увозили с собой и напаивали его, но Их Величества тогда не обратили внимания на эти советы.

Раз, идя к нему, я встретила на лестнице бедного студента, который просил меня купить ему пальто. Единственное письмо, полученное мною по почте в Петропавловской крепости, было от этого студента, который молился о моем освобождении. Это был один из немногих лиц, приходивших в квартиру Распутина, который оставил после себя приятное воспоминание.

Расскажу случай с одной моей близкой знакомой, который объяснит, как он смотрел на жизнь, а также его некоторую прозорливость, или чуткость. Одна молоденькая дама однажды при мне заехала к Григорию Ефимовичу по дороге на свиданье со своим другом. Григорий Ефимович, посмотрев на нее пристально, стал рассказывать, как на одной станции монах угощал его чаем, спрятав бутылку вина под столом, и называя его «святым» задавал вопросы. «Я «святой», — закричал Григорий Ефимович, хлопнув кулаком по столу, — «и ты просишь меня тебе помочь; а зачем же ты прячешь бутылку вина под столом». Дама побледнела и растерянно стала прощаться.

Помню, как то в церкви подошел к нему почтовый чиновник и просил помолиться о больной. «Ты меня не проси», — ответил он, — «а молись Св. Ксении». Чиновник в испуге от удивления вскрикнул: «Как вы могли знать, что жену мою зовут Ксенией». Подобных случаев я могла бы рассказать сотни, но их, пожалуй, так или иначе можно объяснить, но гораздо удивительнее то, что все, что он говорил о будущем, сбывалось…

Следующий факт из жизни Наследника тронет сердце каждой матери. Все знают, что во время постоянных заболеваний Алексея Николаевича Их Величества всегда обращались к Распутину, веря, что его молитва поможет бедному мальчику. В 1915 году, когда государь стал во главе армии, он уехал в ставку, взяв Алексея Николаевича с собой. В расстоянии нескольких часов пути от Царского Села у Алексея Николаевича началось кровоизлияние носом. Доктор Деревенко, который постоянно его сопровождая, старался остановить кровь, но ничего не помогало, и положение становилось настолько грозным, что Деревенко решился просить Государя вернуть поезд обратно, так как Алексей Николаевич истекает кровью. Какие мучительные часы провела Императрица, ожидая их возвращения, так как подобного кровоизлияния больше всего опасались. С огромными предосторожностями перенесли его из поезда. Я видела его, когда он лежал в детской: маленькое, восковое лицо, в ноздрях окровавленная вата. Профессор Федоров и доктор Деревенко возились около него, но кровь не унималась. Федоров сказал мне, что он хочет попробовать последнее средство — это достать какую то железу из морских свинок. Императрица стояла на коленях около кровати, ломая себе голову, что дальше предпринять. Вернувшись домой, я получила от неё записку с приказанием вызвать Григория Ефимовича. Он приехал во дворец и с родителями прошел к Алексею Николаевичу. По их рассказам, он, подойдя к кровати, перекрестил Наследника, сказав родителям, что серьезного ничего нет и им нечего беспокоиться, повернулся и ушел. Кровотеченье прекратилось. Государь на следующий день уехал в ставку. Доктора говорили, что они совершенно не понимают, как это произошло. Но это — факт. Поняв душевное состояние родителей, можно понять и отношение их к Распутину: у каждого человека есть свои предрассудки и когда наступают тяжелые минуты в жизни, каждый переживает их по своему; но самые близкие не хотели понять положения, и поняв — объяснить тем, кого заведомо вводили в заблуждение.

Что касается денег, то Распутин никаких денег от Их Величеств не принимал, никогда от них никаких денежных сумм не получал, за исключением сотни рублей, которые посылали ему иногда на извощика. Вообще деньги в его жизни не играли роли: если ему давали, он сразу же их раздавал. Семья его после его смерти осталась в полной нищете.

В 1913 году, помню, Министр Финансов Коковцев, предложил ему 200 000 рублей с тем, чтобы он уехал из Петербурга и не возвращался. Предложение это обидело Григория Ефимовича. Он ответил, что если «Папа и Мама» хотят, то он конечно уедет, но зачем же его покупать. — Знаю много случаев, когда он помогал во время болезней, но помню также, что он не любил, когда его просили помолиться о больных младенцах, говоря: «жизнь вымолишь, но примешь ли ты на себя грехи, которые ребенок натворит в жизни».

Вспоминаю также эпизоды с одним из знаменитых врагов Распутина, монахом Илиодором, который в конце всех своих приключений снял рясу, женился и живет в Америке. Он безусловно был ненормальный человек. Этот Илиодор затеял два покушения на Распутина. Первое ему удалось, когда некая женщина Гусева ранила его ножом в живот — в Покровской. Это было в 1914 году за несколько недель до начала войны. Второе покушение было устроено Министром Хвостовым с этим же Илиодором, но последний послал свою жену в Петроград со всеми документами и выдал заговор. Все эта личности вроде Хвостова смотрели на Распутина, как на орудие к осуществлению их заветных желаний, воображая, через него получить те или иные милости. В случае неудачи, они становились его врагами Так было с Великими Князьями, епископами Гермогеном, Феофаном и другими. Я уверена, что Илиодор также ненавидел Государыню и написал одну из самых грязных книг о царской семье. Прежде, чем издать ее, он сделал Государыне письменное предложение — купить эту книгу за 60 000 рублей, грозя в противном случае издать ее в Америке. Помню, это было в Ставке в 1916 году. Государыня возмутилась этим предложением, заявив, что пусть Илиодор пишет, что он хочет, и на бумаге написала: отклонить. При Временном Правительстве брат его занимался выдачею заграничных паспортов.

Судебное расследование Чрезвычайной Следственной Комиссии Врем. Правительства доказало, что политикой Распутин не занимался и у Их Величеств разговоры с ним были всегда на отвлеченные темы и о здоровье маленького Наследника. Вспоминаю только один случай, когда действительно Григорий Ефимович оказал влияние на внешнюю политику. Это было в 1912 году, когда Николай Николаевич и его супруга старались склонить Государя принять участие в Балканской войне. Распутин, чуть ли не на коленях перед Государем, умолял его этого не делать, говоря, что враги России только и ждут того, чтобы Россия ввязалась в эту войну, и что Россию постигнет неминуемое несчастье.

В начале войны с Германией, Григорий Ефимович лежал раненый Гусевой в Покровской. Он тогда послал две телеграммы Его Величеству, умоляя «не затевать войны». Он и ранее часто говорил Их Величествам, что с войной все будет кончено для России и для них. Государь, уверенный в победоносном окончании войны, тогда разорвал телеграмму и с началом войны, относился холоднее к Григорию Ефимовичу.

Последний раз Государь видел Распутина у меня в доме в Царском Селе, куда по приказанию Их Величеств, я вызвала его. Это было приблизительно за месяц до его убийства. Здесь я убедилась лишний раз, каким пустым вымыслом был пресловутый разговор о желании сепаратного мира, указывая, что это желание — то Государыни, то Распутина, Штюрмера или других. Государь приехал озабоченный и, сев, сказал: «Ну, Григорий, помолись хорошенько; мне кажется, что сама природа идет против нас сейчас». Он рассказывая, что из-за снежных заносов не успевают подвозить хлеб в Петроград. Григорий Ефимович ободрил его, сказав, что главное — не надо заключать мира, так как та страна победит, которая покажет более стойкости и терпения. Государь согласился с этим, заметив, что у него есть сведения, что и в Германии сейчас плохо с продовольствием. Затем Григорий Ефимович указал, что надо думать о том, как бы обеспечить всех сирот и инвалидов после войны, чтобы «никто не остался обиженный: ведь каждый отдал тебе все, что имел самого дорогого». Когда Их Величества встали, чтобы проститься с ним, Государь сказал как всегда: «Григорий, перекрести нас всех». — «Сегодня Ты благослови меня», — ответил Григорий Ефимович, что Государь и сделал. Чувствовал ли Распутин, что он видит их в последний раз, не знаю, хотя то, что он говорил, сбылось.

Со своей смертью Распутин ставил в связь большие бедствия для Их Величеств. Последние месяцы он ожидая, что его скоро убьют.

Распутина считали и считают злодеем без доказательства его злодеяний. За его бесчисленные злодеяния его убили — без суда, несмотря на то, что самым большим преступникам во всех государствах полагается арест и суд, а уж после — казнь.

Владимир Михайлович Руднев, производивший следствие при Временном Правительстве, был один из немногих, который старался распутать дело о «темных силах» и выставить Распутина в настоящем свете, но и ему было трудно: Распутин был убит, а русское общество было психически расстроено, так что мало кто судил здраво и хладнокровно. В следствии Руднева заметно, как при самых лучших намерениях он часто смешивает показания и свидетельства с личными выводами. Но брошюра его очень ценна, потому что он единственный имел гражданское мужество ради истины встать на точку зрения здравомыслящего человека, не заразившись стадным мнением русского общества в 1917 году. Честный и беспристрастный судья — Руднев не мог оставаться в Чрезвычайной Комиссии, где Муравьев заставлял его действовать против его убеждений и совести.

Я всегда сожалела, что, если Распутина считали виноватым, его не судили, как следует, со свидетелями и т. д. Убийство же его, одна из самых темных страниц в истории русского общества и вопрос о его виновности остается неразрешенный.

Я глубоко сожалею о том, что Руднев лично не видал его и не имея случая беседовать с ним. Меня он допрашивал не более, как 15 раз (по 4 часа каждый раз). Помню, как добросовестно он старался ради исторической правды отделить факты от массы истеричных сплетней. Всей душой благодарю Бога, что нашелся единственный порядочный русский человек, который имел смелость сказать правду, все же другие, члены Императорской фамилии в высшего общества, которые знали меня с детства, танцовали со мной на придворных балах, знали долгую, честную и беспорочную службу моего дорогого отца, — все беспощадно меня оклеветали, выставляя меня какой то проходимкой, которая сумела пролезть к Государыне и ее опутать.

Когда начались гонения на Распутина и в обществе стали возмущаться его мнимым влиянием, все отреклись от меня и кричали, что я познакомила его с Их Величествами. Легко было свалить вину на беззащитную женщину, которая не смела и не могла выразить неудовольствие… Они же, сильные мира сего, спрятались за спину этой женщины, закрывая глаза и уши всей на тот факт, что не я, а Великие Князья Николай Николаевич и Петр Николаевич с их женами привели во дворец сибирского странника. Не будь этого, он жил бы, никому не мешая, в своей далекой родине.

Читая записки Палеолога, я нашла, что автор не точно передал о своем знакомстве с Распутиным. Так как свидание происходило в доме моей сестры, то я имею возможность внести существенную поправку в его рассказ. Палеолог приехал в дом сестры с княгиней Палей, желая с ним лично познакомиться. При свидании княгиня Палей служила переводчицей слов Распутина; после почти часовой беседы, Палеолог встал и расцеловался с ним, сказав: «voila un veritable illuminé».

Два месяца после убийства Распутина, Государь оставался в Царском Селе, поглощенный заботами о войне. Их Величества глубоко верили в её блестящее окончание. О мире ничего не хотели слышать, были планы и надежды победоносно окончить войну весной, так как сведения о тяжелом продовольственном положении в Турции и Германии подтверждались. С середины декабря до конца февраля было затишье на фронте, и Государь находил свое присутствие в Ставке излишним. Он получал каждый день к вечеру сведения по прямому проводу. В биллиардной Государя были военные карты; никто не смел входить туда: ни Императрица, ни дети, ни прислуга. Ключи находились у Государя. Когда начались снежные заносы, вопрос о продовольствии сильно волновал Их Величества.

В это же время Великий Князь Александр Михайлович писал письмо за письмом, требуя свидания с Императрицей для личных объяснений. Писал он и Великой Княжне Ольге Николаевне о том же. Императрица сперва не хотела принять его, зная, что начнется разговор о политике, Распутине и т. д. Кроме того она заболела. Так как Великий Князь настаивал на свидании, то Государыня приняла его, лежа в кровати. Государь хотел быть в той же комнате, чтобы в случае неприятного разговора не оставить ее одну. Дежурным был в тот день флигель-адъютант Линевич. После завтрака он остался с Великой Княжной Татьяной Николаевной в кабинете Императрицы, в соседстве со спальной Государыни, во вреда приема Их Величествами Великого Князя на тот случай, если бы ему понадобилось кинуться на помощь Государыне: так обострились, отношения Великих Князей к Ее Величеству. Нового Великий Князь ничего не сказал, но потребовал увольнения Протопопова, ответственного министерства и устранения Государыни от управления государством. Государь отвечая, что пока немцы на русской земле, он никаких реформ проводить не будет. Великий Князь ушел чернее ночи, и вместо того, чтобы уехать из дворца, отправился в большую библиотеку, потребовал себе перо и чернила и сел писать письмо. Дежурный флигель-адъютант не покидал его. Великий Князь заметил ему, что он может уходить, на что последний возразил, что обязанность дежурного флигель-адъютанта оставаться при Великом Князе. Великий Князь писал долго. Окончив, он передал письмо на имя Великого Князя Михаила Александровича и отбыл.

На другой день приехал ко мне Герцог Александр Георгиевич Лейхтенбергский. Взволнованный, он просил меня передать Его Величеству его просьбу, от исхода которой, по его мнению, зависело единственно спасение царской семьи, а именно: чтобы Государь потребовал вторичной присяги ему всей Императорской фамилии. Я ответила тогда, что я не могу об этом говорить с Их Величествами, но умоляла его сделать это лично. О разговоре Государя с Герцогом Александром Георгиевичем, одним из самых благородных людей, я узнала от Государыни только то, что Государь сказал Ее Вел.: «Напрасно, Сандро, так беспокоится о пустяках! Я не могу обижать мою семью, требуя от них присяги!»

Еще один человек предупреждал о той грозе, которая вскоре разразилась над головами Их Величеств. Это — некий Тиханович, член союза русского народа, который приехал из Саратова. Он стучался повсюду и, не добившись ничего, приехал в мой лазарет; он был совсем глухой. Он умолял меня устроить ему прием у их Императорских Величеств, говоря, что привез доказательства и документы на счет опасной пропаганды, которая ведется союзами земств и городов с помощью Гучкова, Родзянко и других в целях свержения с престола Государя. К сожалению Государь мне ответил, что он слишком занят, но велел Государыне принять его. После часового разговора с ним, Государыня сказала, что она очень тронута его преданностью и искренним желанием помочь им, но находит, что опасения его преувеличены.

Чтобы немного отдохнуть от монотонности и развлечься, Их Величества пожелали услышать маленький румынский оркестр, который понравился им в одном из лазаретов. Я раза три приглашала их вечером к себе. Сюда приходили и Их Величества. По их приказанию я пригласила на концерт также Герцога Александра Георгиевича Лейхтенбергского, дочерей графа Фредерикса, госпожу Воейкову и Эмму. Мою сестру с мужей, Лили Дэн, нескольких флигель-адъютантов и некоторых других лиц. Все мы с удовольствием слушали красивую игру румын, особенно же были довольны Государь и Великие Княжны. Сидя между Их Величествами, помню, как я испугалась, когда увидела, что Государыня обливается слезами. Она сказала мне, что не может слушать музыку, что душа её полна необъяснимой грустью и предчувствием. Наши три безобидных вечера подняли в петроградском обществе бурю злостности, — во дворце происходили, по их словам, «оргии!».

Вероятно все же Государь отчасти тревожился и высказывая сожаление, что в Петрограде и Царском, Селе нет настоящих кадровых войск и выражал желание, чтобы полки гвардии поочередно приходили в Царское Село на отдых, и, в случае нужды, думаю, чтобы предохранить от грозящих беспорядков. Первый приказ последовал Гвардейскому Экипажу выступить с фронта в Царское Село, но почти сейчас же получился контр-ордер от Главнокомандующего генерала Гурко, заменившего больного генерала Алексеева. Насколько я помню, командир полка испросил тогда дальнейших приказаний Государя через Дворцового коменданта. Государь вторично приказал Гвардейскому Экипажу следовать в Царское Село, но не доходя Царского снова полк был остановлен высшими властями под предлогом карантина, и только после третьего приказания Его Величества полк прибыл в Царское Село. Государь приказал Уланам Его Величества следовать в Царское. Но Государь рассказывал, что приехавший генерал Гурко под разными предлогами отклонял приказание Государя.

Боялись ли, что Государь догадается о серьезном положении, не знаю, но стали торопить его уехать на фронт, чтобы потом совершить величайшее злодеяние. 19-го или 20 февраля к Государю приехал Великий Князь Михаил Александрович и стал доказывать ему, что в армии растет большое неудовольствие по поводу того, что Государь живет в Царском, и так долго отсутствует из Ставки. После этого разговора Государь решил уехать. Недовольство армии казалось Государю серьезным поводом спешить в Ставку, но одновременно он и Государыня узнали о других фактах, глубоко возмутивших их. Государь заявил мне, что он знает из верного источника, что английский посол, сэр Бьюкэнен, принимает деятельное участие в интригах против Их Величеств и что у него в посольстве чуть ли не заседания с Великими Князьями. Государь добавил, что он намерен послать телеграмму королю Георгу с просьбой, воспретить английскому послу вмешиваться во внутреннюю политику России, усматривая в этом желание Англии устроить у нас революцию и тем ослабить страну ко времени мирных переговоров. Просить же об отозвании Бьюкэнена Государь находил неудобным: «это слишком резко», как выразился Его Величество.

16-го февраля, накануне отъезда Государя, у меня обедали два или три офицера Гвардейского Экипажа, приехавшие с фронта и моя подруга, госпожа Дэн. Во время обеда я получила записку от Императрицы, которая приглашала нас всех провести вечер у Их Величеств. Государь пришел очень расстроенный. Пили чай в новой комнате за круглым столом. На другой день утром, придя к Государыне, я застала ее в слезах. Она сообщила мне, что Государь уезжает. Простилась с ним по обыкновению в зеленой гостиной Государыни. Императрица была страшно расстроена. На мои замечания о тяжелом положении и готовившихся беспорядках Государь мне ответил, что прощается не на долго, что через десять дней вернется. Я вышла потом на четвертый подъезд, чтобы увидеть проезжавший мотор Их Величеств. Он промчался на станцию при обычном трезвоне Федоровского собора.

Мне в этот день очень нездоровилось. Проводив Государя, я легла, написала Государыне, что не могу придти к чаю. Вечером пришла Татьяна Николаевна с известием, что у Алексея Николаевича и Ольги Николаевны — корь. Заразились они от маленького кадета, который приезжал играть с наследником десять дней тому назад. Мы с Императрицей долго сидели в этот день у детей, так как у Ольги Николаевны было воспаление уха. Кадет подозрительно кашлял и на другой день заболел корью. Для себя я не верила в возможность заразы. Несмотря на сильный жар, на другой день, 22 февраля, я превозмогла себя и встала к обеду, когда приехала моя подруга Лили Дэн. Вечером Императрица с девочками пришла к нам, но у меня сильно кружилась голова, и я еле могла разговаривать. На следующий день Императрица нашла, что у меня появились подозрительные пятна на лице, привела доктора Боткина и Полякова, которые определили корь в очень сильной форме; заболела и Татьяна Николаевна. Дорогая Императрица, забыв все свои недуги, одев белый халат, разрывалась между детьми и мною.

В полусне я видела Государыню постоянно возле моей постели: то она приготовляла питье, то поправляла подушки, то говорила с доктором. Подозрительно стали кашлять Мария и Анастасия Николаевны. В полузабытье я видела родителей и сестру, и помню, как долетали до меня их разговоры с Государыней о каких то беспорядках и бунтах в Петрограде, но о первых днях революции и восстании резервных полков ничего не знала. Знаю одно, что несмотря на все происходившее, Государыня была вполне спокойна и мужественно выслушивала все доходившие до неё известия. Когда моя сестра пришла и рассказывала Государыне происходившее в Петрограде, говоря, что пришел всему конец, Императрица только улыбнулась и старалась успокоить мою сестру.

Ее величество рассказывала, что преданный им Великий Князь Павел Александрович первый привез ей официальное известие о революции… Революция в стране во время мировой войны!.. И тут Ее Величество не потеряла присутствие духа. Сознавая, что ничего спасти нельзя, она никого из министров не вызывала и к посольствам с просьбой о защите её и детей не обращалась, а с спокойствием и достоинством прощалась с приближенными, которые понемногу все нас покидали. Одни из боязни за себя, других же арестовывали. Уехал граф Апраксин, генерал Ресин, ушли флигель-адъютанты, слуги, офицеры и, наконец, полки. После каждого прощания Государыня возвращалась обливаясь слезами. Ушли от меня сестра милосердия, санитар Жук и доктора лазарета; спасались все кто мог. Императрица не теряла голову, всех успокаивала, за всеми ходила, всех ободряла. Никто не слышал от неё слова ропота.

Никогда не забуду ночи, когда немногие верные полки (Сводный. Конвой Его Величества, Гвардейский Экипаж и Артиллерия) окружили дворец, так как бунтующие солдаты с пулеметами, грозя все разнести, толпами шли по улицам ко Дворцу. Императрица вечером сидела у моей постели. Тихонько, завернувшись в белый платок, она вышла с Марией Николаевной к полкам, которые уже готовились покинуть дворец. И, может быть, и они ушли бы в эту ночь, если бы не Государыня и её храбрая дочка, которые со спокойствием до 12 час. обходили солдат, ободряя их словами и лаской, забывая при этом смертельную опасность, которой подвергались. Императрица сказала моей матери: — «Я иду к ним не как Государыня, а как простая сестра милосердия моих детей». Выйдя на подъезд, Императрица вспомнила, что я могу услышать, как полки отвечают на её приветствие (от меня еще Государыня скрывала происшедшее) и приказала камердинеру сказать мне, что полки ожидают прибытия Государя… Даже в такую минуту, она меня не забыла.

На следующий день полки с музыкой и знаменами ушли в Думу, Гвардейский Экипаж под командою Великого Князя Кирилла Владимировича. Те же полки, те же люди, которые накануне приветствовали Государыню: «Здравия желаем, Ваше Императорское Величество!» — Караулы ушли; по дворцу бродили кучки революционных солдат, которые с интересом все рассматривали, спрашивая у оставшихся слуг объяснение. Особенно их интересовал Алексей Николаевич. Они ворвались к нему в игральную, прося, чтобы им его показали. Императрица продолжала оставаться спокойной и говорила, что опасается только одного: чтобы не произошло кровопролития из-за Их Величеств.

Три дня мы не знали, где Государь. Наконец, пришла телеграмма, в которой он просил, чтобы Её Величество и дети поехали к нему. В то же время пришло от Родзянки, по телефону «приказание» Её Величеству с детьми выехать из Дворца. Императрица ответила, что никуда ехать не может, так как это для детей грозит гибелью; на что Родзянко ответил: «когда дом горит — все выносят!» О предполагаемом отъезде Императрица пришла сказать мне вечером, она советовалась с доктором Боткиным, как перевезти меня в поезд; врачи были против поездки. Мы все-таки приготовились ехать, но ехать не пришлось.

Во время этих тяжких переживаний пришло известие об отречении Государя. Я не могла быть с Государыней в эту ужасную минуту и увидела ее только на следующее утро. Лили Дэн рассказывала мне, как Великий Князь Павел Александрович приехал с этим страшным известием и как после разговора с ним Императрица убитая горем, вернулась к себе и г-жа Дэн кинулась ее поддержать, так как она чуть не упала. Опираясь на письменный стоя, Государыня повторяла: «abdiqué» (Лили не говорила тогда но английски). «Мой бедный, дорогой, страдает совсем один… Боже, как он должен страдать!» Все сердце и душа Государыни были с её супругом; она опасалась за его жизнь и боялась, что отнимут у неё сына. Вся надежда её была на скорое возвращение Государя: она посылала ему телеграмму за телеграммой, умоляя его вернуться как можно скорее. Но телеграммы эта возвращались ей с телеграфа с надписью синим карандашей, что «место пребывания адресата неизвестно». Но и эта дерзость не поколебала её душевного равновесия. Войдя ко мне, она с грустной улыбкой показала мне телеграмму, но, посмотрев на меня, пришла в раздражение, что я узнав об отречении Государя от моих родителей, обливалась слезами, раздражалась не тем, что я плакала, а тем, что родители не исполнили её волю, так как накануне она просила их не говорить об этом, думая сама подготовить меня. Но оставшись одна Императрица ужасно плакала. «Мама убивалась», — говорила Мария Николаевна, — «и я тоже плакала; но после ради мамы, я старалась улыбаться за чаем».

Никогда я не видела и вероятно никогда не увижу подобной нравственной выдержки, как у Ее Величества и её детей. «Ты знаешь, Аня, с отречением Государя все кончено для России», — сказала Государыня, — «но мы не должны винить ни Русский народ, ни солдат: они не виновата».

Ольга и Татьяна и Алексей Николаевич стали поправляться, как заболела последняя — Мария Николаевна. Императрица распорядилась, чтобы меня перенести наверх, в бывшую детскую Государя, так как не хотела проходить по пустым залам, откуда все караулы и слуги ушли. Фактически мы были арестованы. Уехали и мои родители, так как от моего отца требовали, чтобы он сдал канцелярию, и князь Львов дал ему отставку.

Дни проходили, и не было известия от Государя, Ее Величество приходила в отчаяние. Одна скромная жена офицера вызвалась доставить Государю письмо в Могилев в провезла благополучно; как она проехала и прошла к Государю, — не знаю. Императрица спала совсем одна во всем нижнем этаже; с трудом удалось г-же Дэн испросить разрешение ложиться рядом в кабинете. Пока младшие Княжны не заболели, одна из них ложилась на кровать Государя, другая на кушетку, чтобы не оставлять мать совсем одну.

В первый вечер, после перехода дворца в руки революционных солдат, мы услышали стрельбу под окнами. Камердинер Волков пришел с докладом, что солдаты забавляются охотою в парке на любимых диких коз Государя. Жуткие часы мы переживали. Пока кучки пьяных и дерзких солдат расхаживали по дворцу, Императрица уничтожала все дорогие ей письма и дневники и собственноручно сожгла у меня в комнате шесть ящиков своих писем ко мне, не желая, чтобы они попали в руки злодеев.

Наше беспокойство о Государе окончилось утром 9-го марта. Я лежала еще больная, доктор Боткин (расстрелян большевиками в Екатеринбурге вместе с царской Семьей) только что посетил меня, как дверь быстро отворилась, и в комнату влетела г-жа Дэн, вся раскрасневшаяся от волнения. «Он вернулся!» — воскликнула она, и запыхавшись начала мне описывать приезд Государя, без обычной охраны, но в сопровождении вооруженных солдат. Государыня находилась в это время у Алексея Николаевича. Когда мотор подъехал к дворцу, она, по словам г-жи Дэн, радостная выбежала навстречу Царю; как пятнадцатилетняя девочка, она быстро спустилась с лестницы и бежала но длинным коридорам. В эту первую минуту радостного свидания, казалось, было позабыто все пережитое и неизвестное будущее… Но потом, как я впоследствии узнала, когда Их Величества остались одни, Государь, всеми оставленный и со всех сторон окруженный изменой, не мог не дать воли своему горю и своему волнению, — и как ребенок рыдал перед своей женой.

Только в 4 часа дня пришла Государыня и я тотчас поняла по её бледному лицу и сдержанному выражению все, что она в эти часы вынесла. Гордо и спокойно, она рассказала мне о всем, что было. Я была глубоко потрясена её рассказом, так как за все 12 лет моего пребывания при дворе, я только три раза видела слезы в глазах Государя. «Он теперь успокоился», — сказала она, — «и гуляет в саду; посмотри в окно!» Она подвела меня к окну. Я никогда не забуду того, что увидела, когда мы обе, прижавшись друг к другу, в горе и смущении выглянули в окно. И были готовы сгореть от стыда за нашу бедную родину. В саду, около самого дворца; стоял Царь всея Руси, и с ним преданный друг его, князь Долгорукий. Их окружало 6 солдат, вернее, 6 вооруженных хулиганов, которые все время толкали Государя, то кулаками, то прикладами, как будто бы он был какой-то преступник, прикрикивая: «Туда нельзя ходить, г. полковник, — вернитесь, когда вам говорят!» Государь совершенно спокойно на них посмотрел и вернулся во дворец.

У меня потемнело в глазах и я лишилась чувства. Но Государыня не потеряла самообладания. Она уложила меня в постель, принесла холодной воды и когда я открыла глаза, я увидала перед собой ее и чувствовала, как она нежно мочила мне голову холодной водой. Нельзя было себе вообразить, видя ее такой спокойной, как глубоко была она потрясена всем, виденным в окно. Перед тем, как меня покинуть, она сказала мне, как ребенку: «если ты обещаешь быть умницей и не будешь плакать, то мы придем оба к тебе вечером».

И в самом деле, они оба пришли после обеда, вместе с г-жей Дэн. Государыня и г-жа Дэн сели к столу с рукоделием, а Государь сел около меня и начал мне рассказывать. Государь Николай II был доступен, конечно, как человек, всем человеческим слабостям и горестям, но в эту тяжелую минуту его глубокой обиды и унижения, я все же не могла убедить себя в том, что восторжествуют его враги; мне не верилось, что Государь, самый великодушный и честный из всей семьи Романовых, будет осужден стать невинной жертвой своих родственников и подданных. Но царь, с совершенно спокойным выражением глаз подтвердил все это, добавив еще, что «если бы вся Россия на коленях просила его вернуться на престол, он бы никогда не вернулся». Слезы звучали в его голосе, когда он говорил о своих друзьях и родных, которым он больше всех доверял и которые оказались соучастниками в низвержении его с престола. Он показал мне телеграммы Брусилова, Алексеева и других генералов, членов его семьи, в том числе и Николая Николаевича: все просили Его Величество на коленях, для спасения России, отречься от престола. Но отречься в пользу кого? В пользу слабой и равнодушной Думы! Нет, в собственную их пользу, дабы, пользуясь именем и царственный престижем Алексея Николаевича, правило бы и обогащалось выбранное ими регентство!… Но, по крайней мере, этого Государь не допустил! «Я не дам им моего сына», — сказал он с волнением. «Пусть они выбирают кого-нибудь другого, например, Михаила, если он почтет себя достаточно сильным!»

Я жалею, что не запомнила каждое слово Государя, все же я помню, как мне Государь рассказал, что когда депутаты отбыли, он сказал своим конвойным казакам: «Теперь вы должны сорвать с себя мои вензеля». На это оба казака, став во фронт, ответили: «Ваше Величество, прикажите их убить». На что Государь ответил: «Теперь поздно!» Говорил Государь также и о том, насколько его утешил приезд из Киева Государыни Императрицы Марии Феодоровны, но что он не мог выносить Великого Князя Александра Михайловича.

Когда Государь с Государыней Марией Феодоровной уезжал из Могилева, взорам его представилась поразительная картина: народ стоял на коленях на всем протяжении от дворца до вокзала. Группа институток прорвала кордон и окружила царя, прося его дать им последнюю памятку — платок, автограф, пуговицу с мундира и т. д. Голос его задрожал, когда он об этом говорил. «Зачем вы не обратились с воззванием к народу, к солдатам?» — спросила я. Государь ответил спокойно: «Народ сознавал свое бессилие, а ведь тем временем могли бы умертвить мою семью. Жена и дети — это все, что у меня осталось!» — Их злость направлена против Государыни, но ее никто не тронет, разве только перешагнув через мой труп»… Дав волю своему горю, Государь тихо проговорил: «Нет правосудия среди людей. Видите ли, это все меня очень взволновало, так что все последующие дни я не мог даже вести своего дневника».

Я поняла, что для России теперь все кончено. Армия разложилась, народ нравственно совсем упал, и моему взору уже предносились те ужасы, которые нас всех ожидали. Я спросила Государя, не думает ли он, что все эти беспорядки — непродолжительны. «Едва ли раньше двух лет все успокоится», — был его ответ. Но что ожидает его, Государыню и детей? Этого он не знал. Единственно, что он желал и о чем был готов просить своих врагов, не теряя своего достоинства, — это не быть изгнанным из России. «Дайте мне здесь жить с моей семьей самым простым крестьянином, зарабатывающим свой хлеб», — говорил он, — «пошлите нас в самый укромный уголок нашей родины, но оставьте нас в России». Это был единственный раз, когда я видела Русского Царя подавленным случившимся; все последующие дни он был спокоен.

Ежедневно смотрела из окна, как он сгребал снег с дорожки, как раз против моего окна. Дорожка шла вокруг лужайки и князь Долгорукий и Государь разгребали снег навстречу друг другу; солдаты и какие то прапорщики ходили вокруг них. Часто Государь оглядывался на окно, где сидела Императрица и я, незаметно для других улыбался нам или махал рукой. Я же в одиночестве невыносимо страдала, предчувствуя новое унижение для царственных узников. Императрица приходила ежедневно днем; я с ней отдыхала, она была всегда спокойна. Вечером же Их Величества приходили вместе. Государь привозил Государыню в кресле, к вечеру она утомлялась. Я начала вставать; мы сидели у круглого стола; Императрица работала, Государь курил и разговаривал, болея душой о гибели армии с уничтожением дисциплины.

Многое вместе вспоминали…

Раз он с усмешкой рассказывал, как один из прапорщиков, во время прогулки держал себя очень нахально, стараясь оскорбить Государя, и как он был ошеломлен, когда после прогулки Государь, как бы не заметив протянутую им руку, не подал ему своей руки.

Каждый вечер от меня Их Величества заходили к оставшейся свите. При Их Величествах остались граф и графиня Бенкендорф (графиня пришла в дворец, когда его уже окружили революционные солдаты), фрейлина баронесса Буксгевден, графиня Гендрикова, госпожа Шнейдер и граф Фредерикс; генерал Воейков и генерал Гротен были уже арестованы, единственные флигель-адъютанты Линевич и граф Замойский, которые до последней минуты не покидали Государыню, вынуждены были уйти и вернуться им не разрешали. Н. Сабдина, самого их близкого друга, Ее Величество и дети все время ожидали, но он не появлялся и другие все тоже бежали. Остались преданные учителя Алексея Николаевича, М. Жиллиард и Мр. Гиббе, некоторые из слуг, все няни, которые заявили, что они служили в хорошее время и никогда не покинут семью теперь, оба доктора, Е. Боткин и В. Деревенко. Вообще все личные Государыни, так называемая половина Ее Величества, все до одного человека, начиная с камердинеров и кончая низшими служащими, все остались. У Государя же, кроме верного камердинера Чемудорова, почти никого не осталось.

Комендантом дворца был назначен П. Коцебу, бывший офицер Уланского Ее Величества полка, за некрасивые истории оттуда прогнанный. Я знала его с детства и была рада, что он, а не другой был назначен, так как у него было доброе сердце и он любил Их Величества. Он часто заходил ко мне, отвез даже письма моим родителям в Петроград и первый предупредил, что меня увезут, как только я поправлюсь. Ее Величество умоляла Коцебу оказать содействие, указав, что разлука со мной в эту тяжелую минуту была бы равносильна разлуке с одним из её детей. Коцебу отвечал уклончиво, — да он ничего и не мог сделать. Фельдшерица из моего лазарета, которая одна осталась при мне, кинулась перед Их Величествами на колени, умоляя их взять меня в комнату их детей и не отдавать: «теперь — говорила она, сквозь слезы, — минута показать вашу любовь к Анне Александровне». Государь, улыбнувшись, сказал ей, что напрасно она беспокоится. Граф Бенкендорф сказал Государю, что надо скорее отдать меня, так как это лучше для Государыни; что меня будут держать только в министерском помещении Думы, где очень хорошо.

19 марта утром я получила записку от Государыни, что Мария Николаевна умирает и зовет меня. Посланный передал, что очень плоха и Анастасия Николаевна; у обеих было воспаление легких, а последняя кроме того оглохла по причине воспаления уха. Коцебу предупредил меня, что если я встану, меня сейчас же уведут. Одну минуту во мне боролись чувство жалости к умирающей Марии Николаевне и страх за себя, но первое взяло вверх, я встала, оделась и Коцебу в кресле повез меня верхним коридором на половину детей, которых я целый месяц не видала. Радостный крик Алексея Николаевича и старших девочек заставил меня все забыть. Мы кинулись друг к другу, обнимались и плакали. Потом на цыпочках пошли к Марии Николаевне. Она лежала белая, как полотно; глаза её, огромные от природы, казались еще больше, температура была 40,9 она дышала кислородом. Когда она увидела меня, то стала делать попытки приподнять голову и заплакала, повторяя: «Аня, Аня». Я осталась с ней, пока она не заснула. Когда меня везли обратно мимо детской Алексея Николаевича, я увидела матроса Деревенько, который, развалившись на кресле, приказывая Наследнику подать ему то то, то другое. Алексей Николаевич с грустными и удивленными глазками бегал, исполняя его приказания. Этот Деревенько пользовался любовью Их Величеств; столько лет они баловали его и семью его, засыпая их подарками. Я умоляла, чтобы меня скорее увезли.

На другой день, мой последний день в Царском Селе, я опять пошла к детям, и мы были счастливы быть вместе. Их Величества завтракали в детской и были спокойнее, так как Мария и Анастасия Николаевны чувствовали себя лучше. Вечером, когда Их Величества пришли ко мне, в первый раз настроение у всех было хорошее; Государь подтрунивал надо мною, мы вспоминали пережитое и надеялись, что Господь не оставит нас, лишь бы нам всем быть вместе.

21 марта я с утра очень нервничала, я узнала, что Коцебу не пропускают солдаты во дворец, вероятно за его гуманное отношение к арестованным, а тут еще доктора принесли мне из ряду вон выходящую газетную статью, в которой говорилось, что я, с доктором Бадмаевым, которого между прочим не знала, «отравляю Государя и Наследника». Императрица вначале сердилась на грязные и глупые статьи в газетах, но потом с усмешкой мне сказала: «Собирай их для своей коллекции».

Стоял сумрачный, холодный день, завывал ветер. Я написала утром Государыне записку, прося ее, не дожидаясь наступления дня, зайти ко мне утром. Она ответила мне, чтобы я к двум часам пришла в детскую, а сейчас у них доктора. Лили Дэн позавтракала со мной. Я лежала в постели. Около часу вдруг поднялась суматоха в коридоре, слышны были быстрые шаги… Я вся похолодела и почувствовала, что это идут за мной. Перво-наперво прибежал наш человек Евсеев с запиской от Государыни: «Керенский обходит наши комнаты, — с нами Бог». Через минуту Лили, которая меня успокаивала, сорвалась с места и убежала. Скороход доложил, что идет Керенский. Окруженный офицерами, в комнату вошел с нахальный видом, маленького роста бритый человек, крикнув, что он министр юстиции и чтобы я собралась ехать с ним сейчас в Петроград. Увидав меня в кровати, он немного смягчился и дал распоряжение, чтобы спросили доктора, можно ли мне ехать; в противном случае обещая изолировать меня здесь еще на несколько дней. Граф Бенкендорф послал спросить доктора Боткина. Тот, заразившись общей паникой, ответил: «Конечно, можно». Я узнала после, что Государыня, обливаясь слезами, сказала ему: «Ведь у вас тоже есть дети, как вам не стыдно!» Через минуту какие то военные столпились у дверей, я быстро оделась с помощью фельдшерицы и, написав записку Государыне, послала ей мой большой образ Спасителя. Мне в свою очередь передали две иконы на шнурке от Государя и Государыни с их подписями на обратной стороне. Я обратилась с слезной просьбой к коменданту Коровиченко дозволить мне проститься с Государыней. Государя я видела в окно, как он шел с прогулки, почти бежал, спешил, но его больше не пустили. Коровиченко (который во время большевиков погиб ужасной смертью) и Кобылинский проводили меня в комнату Е. Шнейдер, которая, увы, встретила меня улыбкой и… улыбаясь, вышла. Я старалась ничего не замечать и не слыхать, а все внимание устремила на мою возлюбленную Государыню, которую камердинер Волков вез на кресле. Ее сопровождала Татьяна Николаевна. Я издали увидела, что Государыня и Татьяна Николаевна обливаются слезами; рыдал и добрый Волков. Одно длинное объятие, мы успели поменяться кольцами, а Татьяна Николаевна взяла мое обручальное кольцо. Императрица сквозь рыдания оказала, указывая на небо: «Там и в Боге мы всегда вместе». Я почти не помню, как меня от неё оторвали. Волков все повторял: «Анна Александровна, никто — как Бог!»

Посмотрев на лица наших палачей, я увидела, что и они в слезах. Меня почти на руках снесли к мотору; на подъезде собралась масса дворцовой челяди и солдат и я была тронута, когда увидела среди них несколько лиц плакавших. В моторе, к моему удивлению, я встретила Лили Дэн, которая мне шепнула, что ее тоже арестовали. К нам вскочили несколько солдат с винтовками. Дверцы затворял лакей Седнев, прекрасный человек из матросов «Штандарта» (впоследствии был убит в Екатеринбурге). Я успела шепнуть ему «Берегите их Величества!» В окнах детских стояли Государыня и дети: их белые фигуры были едва заметны.

У меня кружилась голова от слабости и волнения. Через несколько минут мы очутились в царском павильоне, в комнате, где я так часто встречала Их Величества. Нас ожидая министерский поезд, — поезд Керенского. У дверей купэ встали часовые. Участливые взгляды некоторых солдат железнодорожного полка, и то, как они бережно помогли мне войти, чуть не заставило меня потерять самообладание. Влетел Керенский с каким то солдатом и крикнул на меня и на мою подругу, чтобы мы назвали свои фамилии. Лили не сразу к нему повернулась. «Отвечайте, когда я с вами говорю», закричал он. Мы в недоумении на него смотрели. «Ну, что, вы довольны теперь?» — спросил Керенский солдата, когда мы, наконец, назвали наши фамилии. Затем они вышли и мы к счастью остались одни; мне было дурно и я боялась упасть в обморок и тем доставить лишнее удовольствие моим мучителям. Лили поила меня каплями. По приезде в город нас заставили пройти мимо Керенского, который сидел с каким-то господином и иронически на нас смотрел; нас посадили в придворное ландо, которое теперь обслуживает членов Временного Правительства. С нами сели какие-то офицеры; мы просили их открыть окно, но они не разрешили.

Мрачным нам показался город; везде беспорядочная толпа солдат, у лавок длинные очереди, а на домах везде грязные красные тряпки. Подъехали к министерству юстиции. Там высокая, крутая лестница, — было трудно подыматься на костылях. Ноги тряслись от слабости. Офицеры привели нас в комнату на третьем этаже без мебели, с окном во двор; после внесли два дивана; грязные солдаты встали у двери. Я легла, усталая и убитая горем. Темнело…

Вечером влетел Керенский и спросил Лили, став спиной ко мне, топили ли печь? Он вышел. Нам принесли чай и яйца и затопили печь. Конвойный солдат Преображенского полка, оказался добрый и участливый. Он жалел нас и, когда не было посторонних, бранил новые порядки, говоря, что ничего доброго не выйдет. Мы не спали, ночь тянулась, нам было холодно и страшно.

Начало рассветать. Я так устала и настолько плохо себя чувствовала, что Лили попросила доктора. Но пришел офицер от Керенского с заявлением, что доктор занят с военным министром Гучковым, но что меня отвезут в лазарет, где будет хорошее помещение, врач и сестра. Что же касается Лили, то ее ожидает приятная новость (и в самом деле Лили отпустили через день). Я отдала Лили Дэн некоторые золотые вещи; она же дала мне полотенце и пару чулок, которые я носила все время в крепости. Солдатские чулки я не могла одевать на свои больные ноги и за неимением платка или тряпки, мочила эти грубые чулки я прикладывала на сердце, когда бывали припадки. Чулки Лили совершенно изорвались, но штопать их я не могла, так как иметь при себе нитки и иголки не разрешалось.

В 3 часа полковник Перетц я вооруженные юнкера меня повели. Обнявшись, мы расстались с Лили. Внизу Перетц приказал мне сесть в мотор; сел сам, юнкера сели с ним, и всю дорогу нагло глумился надо мной. Я старалась не слушать. «Вам с вашим Гришкой надо бы поставить памятник, что помогли совершиться революции!» Я перекрестилась, проезжая мимо церкви. «Нечего вам креститься», — сказал он, ухмыляясь, — «лучше молились бы за несчастных жертв революций»… «Вот всю ночь мы думали, где бы вам найти лучшее помещение, — продолжал полковник, — и решили, что Трубецкой бастион самое подходящее!» После нескольких фраз он крикнул на меня: «Почему вы ничего не отвечаете?» — «Мне вам нечего отвечать», — оказала я. Тогда, он набросился на Их Величества, обзывая их разными оскорбительными именами и прибавил, что вероятно у них сейчас «истерика» после всего случившегося. Я больше молчать не могла и сказала: «Если бы вы знали, с каким достоинством они переносят все то, что случилось, вы бы не смели так говорить, а преклонились бы перед ними». Перетц замолчал.

Описывая эту поездку в своей книге, Перетц упоминает, что был поражен сказанным мною, а также тем, что я не отвечала на его оскорбления и что у меня были «дешевенькие кольца на пальцах». На Литейном мы остановились. Он послал юнкеров с поручением к своим знакомый; юнкера выглядели евреями, но держали себя корректно. Полковник благодарил их за их верную службу революции. Подъезжая к Таврическому Дворцу, он сказал, что сперва мы едем в Думу, а после в Петропавловскую крепость. Хорошо, что в крепость, почему-то подумала я; мне не хотелось быть арестованной в Думе, где находились все враги Их Величеств.

Мы прошли в Министерский павильон, где в комнате сидело несколько женщин; вид у них был ужасный: бледные, заплаканные, растрепанные. Все помещения и коридоры были полны арестованными. Я увидала госпожу Сухомлинову и с ней поздоровалась. Мне сказали, что меня повезут с ней вместе. Мне назвали еще двух дам — Полубояринову и Риман. Последняя очень плакала; ей сказали, что ее освобождают, а мужа нет. Хорошенькая курсистка, которая, по-видимому, была приставлена к арестованным женщинам, упрекнула Риман; «Вот ее увозят в крепость, и она спокойна», — сказала она, указывая на меня, — «а вас освобождают, и вы плачете». Когда нас увозили, Риман перекрестила меня.

Страшное чувство было у меня, — точно все это происходило не со мной. Я ни на кого не обращала внимание. В мотор села также та же молоденькая курсистка Она участливо меня спросила, не может ли она дать что-нибудь знать моим родителям. Я поблагодарила ее и дала номер телефона. После я узнала, что она сейчас же им позвонила. Керенский накануне отказал дать им знать. Перетц усмехнулся, заметив: «все равно будет напечатано в газетах, что ее заключили в крепость, и все узнают». — «Вот это хорошо», — ответила я, — «тогда многие помолятся за меня!»

Миновав ворота крепости, подъехали к Трубецкому бастиону. Полковник крикнул, что привез двух важных политических преступниц. Нас окружили солдаты. Было очень скользко, и вышедший навстречу офицер, казак (Берс) помог мне идти. Он сказал, что заменяет коменданта. Мы шли нескончаемыми коридорами. Меня толкнули в темную камеру и заперли.

Тот, кто переживал первый момент заключения, поймет, что я пережила: черная, беспросветная скорбь и отчаяние. Я упала на железную кровать; вокруг на каменном полу — лужи воды, по стенам текла вода, мрак и холод; крошечное окно у потолка не пропускало ни света, ни воздуха, пахло сыростью и затхлостью. В углу клозет и раковина. Железный столик и кровать приделаны к стене. На кровати лежали тоненький волосяной матрац и две грязные подушки. Я услышала, как поворачивали ключи в двойных замках огромной железной двери, и вошел ужасный мужчина с черной бородой, с грязными руками и злым, преступным лицом, окруженный толпой наглых, отвратительных солдат. Солдаты сорвали тюфячек с кровати, убрали вторую подушку и потом начали срывать с меня образки, золотые кольца. Этот субъект заявил мне, что он здесь вместо министра юстиции и от него зависит установить режим заключенным. Впоследствии он назвал себя — Кузмин, бывший каторжник, пробывший 15 лет в Сибири. Когда солдаты срывали золотую цепочку от креста, они глубоко поранили мне шею. Крест и несколько образков упали мне на колени. От боли я вскрикнула; тогда один из солдат ударил меня кулаком и, плюнув мне в лицо, они ушли, захлопнув за собою железную дверь. Холодная и голодная, я легла на голую кровать, покрылась своим пальто и от изнеможения и слез начала засыпать под насмешки и улюлюкание солдат, собравшись у двери и наблюдавших в окошко. Вдруг я услышала, что кто-то постучал в стену, и поняла, что верно это госпожа Сухомлинова, заключенная рядом со мною, и в эту минуту это меня нравственно поддержало.

После этого я заснула, так как следующее, что я помню, это то, что появился солдат с кипятком и куском черного хлеба; чай я могла получать лишь потом, когда мне прислали денег. Первые дни я пила один кипяток. Засыпала с корочкой черного хлеба во рту.

В первый день пришла какая-то женщина, которая раздела меня до нага и надела на меня арестантскую рубашку. Как я дрожала, когда снимали мое белье… Платье разрешили оставить. Раздевая меня, женщина увидела на моей руке запаянный золотой браслет, который я никогда не снимала. Помню, как было больно, когда солдаты стаскивали его с руки. Даже черствый каторжник Кузьмин, присутствовавший при этом, увидя, как слезы текли по моим щекам, грубо заметил: «оставьте, не мучьте! Пусть она только отвечает, что никому не отдаст!»

Я голодала. Два раза в день приносили полмиски бурды, вроде супа, в которой солдаты часто плевали, клали стекло. От него воняло тухлой рыбой, так что я затыкала нос, проглатывая немного, чтобы только не умереть от голода; остальное же выливала в клозет, выливала по той причине, что, раз заметив, что я не съела всего, тюремщики угрозили убить меня, если это повторится. За все эти месяцы мне не разрешили принести еду на дома. Первый месяц мы были совершенно в руках караула. Все время по коридорам ходили часовые. Входили в камеры всегда по несколько человек сразу. Всякие занятия были запрещены в тюрьме, «занятие — не есть сидение в казематах», — говорил комендант, когда я просила его разрешить мне шить.

Жизнь наша была медленной смертной казнью. Ежедневно нас выводили ровно на 10 минут на маленький дворик с несколькими деревцами; посреди двора стояла баня. Шесть вооруженных солдат выводили всех заключенных по очереди. В первое утро, когда я вышла из холода и запаха могилы на свежий воздух, даже на эти 10 минут, я пришла в себя, ощутив, что еще жива и как-то стало легче. Ни один сад в мире не доставлял никому столько радости, как наш убогий садик в крепости. В баню водили по пятницам и субботам раз в две недели; на мытье давали полчаса. Водила нас надзирательница с часовым. Ждали мы этого дня с нетерпением. Зато на другой день мы лишались прогулки, так как все в один день не успевали помыться, а пока водили в баню, гулять не разрешалось.

Я не раздевалась; у меня было два шерстяных платка; один я надевала на голову; другой на плечи; покрывалась же своим пальто. Холодно было от мокрого пола и стен. Я спала 3–4 часа. Затем уже слышала каждую четверть часа бой часов на соборе. Около 7 часов начинался шум в коридорах: разносили дрова и бросали их у печей. Просыпаясь, я грелась в единственном теплом уголке камеры, где снаружи была печь: часами простаивала я на своих костылях, прислонившись к сухой стене.

От сырости в камере я схватила глубокий бронхит, который бросился на легкие; температура поднималась до 40 гр. Я кашляла день и ночь; фельдшер ставил банки.

Почти каждое утро, подымаясь с кровати, я теряла сознание. Солдаты, входя, находили меня на полу. От сырости, от кровати до двери образовалась огромная лужа воды. Я просыпалась от холода, лежа в этой луже и весь день после дрожала в промокшем платье. Иные солдаты, войдя, ударяли ногой, другие же жалели и волокли на кровать, А положат, захлопнут дверь и запрут. И вот лежишь часами, встать и достучатся нет сил.

При карауле от 3 Стрелкового полка было правда шумно и страшно, но лучше чем, когда охрана перешла в руки наблюдательной команды, которая состояла из солдат петроградского гарнизона. У них происходили вечные ссоры с караулом, друг другу не доверяли и из-за этого страдали мы, бедные заключенные. Боже, сколько издевательств и жестокостей перенесла я от них! Первые дни заходил заведующий казематом, седой полковник, которого впоследствии заменили другим. С Сухомлиновой мы все время перестукивались; сначала просто, а потом она выдумала азбуку, написала на крошечной бумажке и передала через надзирательницу, о которой буду говорить позже, и мы часами, стоя у стены, обыкновенно поздно вечером, когда был слышен храп заснувшего солдата, или же в 5 или 6 часов утра, переговаривались. Раз поймал нас заведующий Чкани, влетел чернее ночи, пригрозил, что если еще раз заметил, то меня посадят в темный карцер (в темном карцере 10 дней мучили Белецкого и его стоны доносились до нас по коридору; об его мучениях надзирательница и даже солдаты говорили с содроганием), но мы приловчились и, разговаривая часами, больше не попадались. Чему только не научишься в тюрьме!

Кашель становился все хуже, и от банок у меня вся грудь и спина была в синяках.

Теперь надо поговорить о моем главной мучителе, докторе Трубецкого бастиона — Серебрянникове. Обходил он камеры почти каждый день. Толстый, со злым лицом и огромным красным бантом на груди. Он сдирал с меня при солдатах рубашку, нагло и грубо насмехаясь, говоря: «Вот эта женщина хуже всех: она от разврата отупела». — Когда я на что-нибудь жаловалась, он бил меня по щекам, называя притворщицей и задавая циничные вопросы об «оргиях» с Николаем и Алисой, повторяя, что если я умру, меня сумеют похоронить. Даже солдаты видимо иногда осуждали его поведение…

В эти дни я не могла молиться. Ночью я горела от жара и не могла поднять головы, не у кого было опросить глоток воды… Когда утром солдат приносил кипяток, я показалась ему умирающей, так как через несколько минут он пришел с доктором. Температура оказалась 40 гр. Он выругался, и когда я обратилась к нему с слезной просьбой, позволить надзирательнице побыть ночь возле меня, так как я с трудом подымаю голову, он ответил, что накажет меня за заболевание, что я будто бы нарочно простудилась и во всем отказал, ударив меня.

Когда же стала поправляться, получила бумагу от начальства крепости, что я, в наказанье за болезнь, лишаюсь прогулки на десять дней. Как раз эти дни светило солнышко и я часами плакала, сидя в своей мрачной камере, думая, что пришла весна и я не смею даже десять минут подышать свежим воздухом. Вообще без содрогания и ужаса не могу вспоминать все издевательства этого человека.

Спустя неделю, пришли две надзирательницы из женской тюрьмы, и я обрадовалась, в надежде, что они будут посредниками между нами и солдатами. Но эти первые две нашли наши условия настолько тяжелыми, что не согласились оставаться. Пришли две другие, которые дежурили попеременно от 9 часов утра до 9 часов вечера; ночь же, самое страшное время, мы были все-таки одни.

Первая надзирательница была молодая, бойкая особа, флиртующая со всеми солдатами и не обращающая на нас особого внимания; вторая же постарше, с кроткими, грустными глазами. С первой же минуты она поняла глубину моего страдания и была нашей поддержкой и ангелом хранителей. Все, что было в её силах, чтобы облегчить наше несчастное существование, она все сделала. Видя, что мы буквально умираем с голоду, она покупала на свои скудные средства то немного колбасы, то кусок сыру или шоколада и т. д. Одной ей не позволяли входить, но уходя вслед за солдатами последней из камеры, она ухитрялась бросать сверточек около клозета, и я бросалась, как голодный зверь, на пакетик, съедала в этом углу, подбирала и выбрасывала все крошки. Разговаривать мы могли сперва только раз в две недели в бане.

Она рассказала мне, что Керенский приобретает все большую власть, но что Их Величества живы и находятся в Царском.

Первую радость она доставила мне, подарив красное яичко на Пасху.

В этот светлый праздник в тюрьме, я чувствовала себя забытой Богом и людьми. В Светлую Ночь проснулась от звона колоколов и села на постели, обливаясь слезами. Ворвалось несколько человек пьяных солдат, со словами: «Христос Воскресе», похристосовались. В руках у них были тарелки с пасхой и кусочком кулича; но меня они обнесли: «Ее надо побольше мучить, как близкую к Романовым», — говорили они. Священнику правительство запретило обойти заключенных с крестом. В Великую Пятницу нас всех исповедовали и причащали Святых Тайн; водили нас по очереди в одну из камер, у входа стоял солдат. Священник плакал со мной на исповеди.

Была Пасха и я в своей убогой обстановке пела пасхальные песни, сидя на койке. Солдаты думали, что я сошла с ума и, под угрозой побить, потребовали замолчать. Положив голову на грязную подушку, я заплакала… Но вдруг я почувствовала над подушкой что-то крепкое, и, сунув руку, ощупала яйцо. Я не смела верить своей радости. В самом деле, под грязной подушкой, набитой соломой, лежало красное яичко, положенное доброй рукой моею единственного теперь друга, нашей надзирательницей…

Еще пришло известие, которое бесконечно меня обрадовало: по пятницам назначили свиданье с родными.

Кто сам посидел в одиночном заключении, поймет, что значит надежда свидания с родными. Как я ждала этой первой пятницы! Я воображала себе, как мы кинемся навстречу друг другу, представляла себе ласковую улыбку отца и голубые глаза, полные слез, моей матери, как мы будем сидеть вместе… Мечтала также получить известия о дорогих узниках в Царском, узнать о здоровьи детей и как им живется…

В действительности же, одно из самых тяжелых воспоминаний — это дни свидания с родными: ни в один день я так не страдала, как в эти пятницы. Без слез и содрогания не могу вспомнить, как меня вводили с часовыми в комнату, где сидела бедная мама. Нам не позволяли подавать руки друг другу: огромный стол разделял нас; она старалась улыбаться, но глаза невольно выражали скорбь и ужас, когда она увидела меня, с распущенными волосами, смертельно бледную и с большой раной на лбу. На вопрос, который она не смела задать мне, указывая на лоб, я ответила, что это ничего: я не смела сказать, что солдат Изотов в припадке злобы толкнул меня на косяк железной двери и с тех пор рана не заживала. Здесь присутствовали прокурор и заведующий бастионом — ужасный Чкани, с часами в руках. На свиданье давалось 10 минут, и за две минуты до конца он вскрикивал: «осталось две минуты», чем еще больше расстраивал измученное сердце. И что можно сказать в 10 минут в присутствии стольких лиц, враждебно настроенных?

Сколько мои родители вынесли оскорбления и горя, ожидая иногда, по три часа эти 10 минут свидания! Папа вспоминая после, что ни разу меня не видал иначе, как заплаканную. Отца я видела три раза в крепости. Он заболел от пережитого потрясения; позже, чередуясь с мамой, посещал меня. Как хотелось мне выглядеть более похожей на самое себя. Я умоляла надзирательницу одолжить мне на несколько минут карманное зеркальце и две шпильки; причесалась на пробор, и всю неделю промывала рану на лбу. Отец мой, всегда сдержанный ободряя меня в эти несколько минут, и я трепетала от счастья увидеть его. Отец сказал, что они три часа ждали свиданья, но маму не пустили и она ожидает рядом в комнате, надеясь услышать мой голос. Чкани вскочил с места и, захлопывая со всей силой дверь, закричал: «Это еще что, голос слышать! Я вам запрещу свиданья за такие проделки!» Отец мой только слегка покраснел, меня же увели…

Деньги, которые мои родители посылали мне, иногда до меня не доходили; лишь самые маленькие суммы шли на покупку чая и сахара, остальное же офицеры — Чкани, комендант и их сотоварищи, некий Новацкий и другие, проигрывали. Эти господа приставали к родителям, и, под угрозой меня убить или изнасиловать, вымогали деньги большими суммами, приезжали иногда, вооруженные, или же уверяли, что передадут еду или скорее выпустят. Бедные родители отдавали этим мерзавцам последнее. Подобное проделывали они и с родственниками других заключенных. Вот каковы были «начальники» Крепости и доверенные Временного Правительства!

Самое страшное — были ночи. Три раза ко мне в камеру врывались пьяные солдаты, грозя изнасиловать. Первый раз я встала на колени, — прижимая к себе икону Богоматери и умоляла во имя моих стариков родителей и их матерей пощадить меня. Они ушли. Второй раз в испуге я кинулась об стену, стучала и кричала. Сухомлинова слышала меня и тоже кричала, пока не прибежали солдаты из других коридоров… В третий раз приходил один караульный начальник. Я со слезами упросила его, он плюнул на меня и ушел. Наше положение было тем ужаснее, что мы не смели жаловаться; солдаты могли бы отомстить вам; но после последнего случая я все же решилась сказать надзирательнице. Безобразия не повторялись.

Существовали мы не как люди, а как номера, заживо погребенные в душных, каменных склепах и жизнь наша была медленная смертная казнь. Сколько раз я просила у Бога смерти и все думала: зачем я должна жить? Я иногда не могла молиться, теряла веру, но Бог невидимо помышлял и о нас.

Приближалась весна, вода высохла на стенах и на полу; в нашем садике распустились листочки, зазеленела трава. От слабости я уже не могла ходить, но ложилась на траву, устремляя взор в далекое синее небо. Раз между камнями увидела первый желтый цветочек. Я нагнулась, сорвала и спрятала за пазуху. Солдаты не заметили, — они курили и спорили, облокотись на ружья, а надзирательница сделала вид, будто не видит… Мне удалось этот цветочек, единственное сокровище, передать отцу. Потом я нашла этот цветочек, бережно засушенный, в бумагах оставшихся после смерти дорогого отца. Попробовала еще раз в день Св. Троицы, но тогда солдат ударил меня по руке и отнял веточку. Целый день я плакала от обиды.

В №71 сидела Сухомлинова, в №72 генерал Воейков. В №69 сидел сперва Мануйлов. Говорят, он симулировал параличное состояние, закрывая то один, то другой глаз. Когда его перевели в Кресты, туда посадили писателя Колышко. Он громко плакал первую ночь; надзирательница сказала, что он отец большой семьи.

Однажды надзирательница прибежала сказать, что среди стрелков возмущение и они грозят со всеми нами покончить. Мною овладел ужас и я стала придумывать, как бы не попасть им в руки; вспомнило, что можно сразу умереть, воткнув тонкую иголку в мозжечек. Я постучала об этом Сухомлиновой. Она очень испугалась, и послала надзирательницу наблюдать за мной. Иголка имелась у меня и была припрятана, не помню, каким образом я ее достала.

Становилось жарко и невыносимо душно в камерах я иногда, буквально задыхалась. Тогда я вскарабкивалась на кровать, оттуда на стол, стараясь уловить хоть маленькое течение воздуха из крошечной форточки. Надзирательница не на шутку беспокоилась, замечая, что я очень изменилась, не стала на себя похожа и все время плакала. Теперь я прижималась уже к холодной стене, часами простаивала босиком. Издали доносился городской шум. К концу моего заключения, помню, зацвел куст розового шиповника; были еще два куста сирени и цвела рябина.

Меня повели на первый допрос. За большим столом сидела вся Чрезвычайная Комиссия — все старые и седые; председательствовал Муравьев. Вся процедура напоминала мне дешевое представление комической оперетки, Из всех их один Руднев оказался честный и беспристрастный. Меня он допрашивал 15 раз, по четыре часа каждый раз. Он был ошеломлен, когда я благодарила его в конце четвертого допроса, во время которого мне сделалось дурно. «Отчего вы благодарите меня?» — удивился он. «Поймите, какое счастье, четыре часа сидеть в комнате, с окном и через окно видеть зелень!..» После моего, освобождения он высказал, что из моих слов он ясно понял наше несчастное существование.

Положение мое стало улучшаться. Многие солдаты из наблюдательной команды стали хорошо ко мне относиться, особенно старослужащие; они искренно жалели меня, защищали от грубых выходок своих товарищей, оставляли пять лишних минут на воздухе. Да и в карауле стрелков не все были звери.

В то время, как высокие круги еще до сих пор не раскаялись, солдаты, поняв свое заблуждение, всячески старались загладить свою ошибку. Один караульный начальник с добрым и красивым лицом, рано утром отпер дверь, вбежав, положил кусок белой булки и яблоко мне на койку, шепнув, что идиотство держать больную женщину, и скрылся.

Из караульных начальников еще двое были добрые.

Один, придя с несколькими солдатами вечером, открыл форточку и сказал, как бы ему хотелось освободить меня с помощью своих товарищей… Третий был совсем молоденький мальчик, сын купца из Самары. Он два вечера подряд говорил со мной через форточку, целовал мне руки, обливая слезами, всех нас ужасно жалел, будучи не в состоянии равнодушно выносить жалкий вид заключенных. Добрые солдаты также делились сахаром и хлебом.

Но случилось еще более удивительное. Раз вошел ко мне солдат, заведующий библиотекой бастиона, и с странным выражением глаз положил мне на койке каталог книг. Открывая каталог, нахожу письмо: «Милая Аннушка, мне тебя жаль, если дашь мне 5 рублей, схожу к твоей матери, отнесу письмо». Я задрожала от волнения, боялась оглянуться на дверь. Долго я передумывала, решиться ли написать… Солдат вложил конверт и бумагу. Не хотел ли он меня подвести? Не начало ли это новых испытаний? Бог знает. Наконец решилась, написала короткое письмо дорогим родителям. Пять рублей у меня остались; когда я отдавала свои деньги, они прорвались в подкладку пальто и я их бережно хранила. Положила это единственное сокровище в конверт и написала ему, что люди меня вообще часто обманывали, что я так теперь страдаю и во имя этого страданья стараюсь верить, что он меня не подведет. Какая же была неописуемая радость, когда на другой день в книге нашла письмо от мамы. Уходя из камеры, он ухитрился бросить мне в угол плитку шоколада.

Так установилась редкая, но бесконечно мне дорогая переписка с родителями. Они ему каждый раз давали деньги, он же, конечно, рисковая жизнью. Находила письма в книгах, в белье (он заведывал и цейхгаузом), в чулках. Нашла письмо от Лили Дэн, с известием, что Их Величества здоровы и она плачет, глядя на мои любимые цветы. Прислала мне бумажку с наклеенным белым цветком от Государыни и двумя словами: «храни Господь!» Как я плакала над этой карточкой! Он принес мне в крепость кольцо, которое Государыня мне надела при прощании (золотые вещи из канцелярии бастиона выдали родителям). Сначала я не знала, куда его спрятать; потом оторвала кусочек серой подкладки от пальто, сшила крошечный мешочек и прикалывала его на рубашку под мышкой английской булавкой. Булавку подарила добрая надзирательница. Боялась, чтобы другая надзирательница не заметила кольцо в бане; прятала тогда в подкладку. Скоро библиотекарь возбудил к себе подозрение, так как стал слишком часто ходить к нам с книгами и его сменили, назначив ужасного Изотова.

Позже судьба нам помогла через другого человека. Раз в супе я нашла большой кусок мяса, которого два месяца не ела. Я, конечно, жадно его съела, но спросить не смела. На другой день опять кусок мяса. У меня даже сердце забилось. Хотелось узнать: кто этот тайный друг, который подкармливает меня. Надзирательница осторожно разведала и сообщила, что это поваренок, что он жалеет меня и предлагает носить письма родителям. За небольшое вознаграждение этот хороший человек, рискуя жизнью, приносил мне чистое белье, чулки, рубашки и еду, и даже уносил грязное. Все предыдущие месяцы я стирала рубашку под краном, из шпильки сделала крючок и вешала в теплом углу. Ну, конечно, рубашка вполне не высыхала. Кто может представить себе счастье после двух месяцев одеть чистую, мягкую рубашку!?

Звуки из внешнего мира почти не долетали до нас; далекий благовест в церквах почему то меня раздражал. Доносился бой часов. Без содрогания не могу вспомнить заунывный мотив, который они играли; при себе часов не разрешали иметь. С утра до ночи ворковали голуби. Теперь, где бы я ни услыхали их, они напоминают мне сирую камеру в Трубецком бастионе.

«Старший» солдат рассказывая мне, что он сидел за политические дела в крепости и часами кормил голубей у окна. «Разве у вас было низкое окно?» — спрашивала я с завистью. Окно — это то, него я жаждала все время. Солдаты рассказывали, что вообще при царе было легче сидеть в крепости: передавали пищу, заключенные все могли себе покупать, и гуляли два часа. Я была рада это услышать. «Старший», который вначале меня так мучил, изменился, позволяя разговаривать с надзирательницей. Он был развитой и любил пофилософствовать. Солдаты были им недовольны и как то придравшись, что будто он купил нам конфект, его сменили. Из молодых было два из Гвардейского экипажа, которые говорили: «Вот нас 35 человек товарищей, а вы наша 36-ая».

Заботы обо мне моих раненых располагали ко мне сердца солдат. Самым неожиданным образом я получила поклоны и пожелания от них через караул. Как то пришел караульный начальник с известием, что привез мне поклон из Выборга «от вашего раненого Сашки, которому фугасом оторвало обе руки и изуродовало лицо. Он с двумя товарищами чуть не разнес редакцию газеты, требуя поместить письмо, что они возмущены вашим арестом. Если бы вы знали, как Сашка плачет!» Караульный начальник пожал мне руку. Другие солдаты одобрительно слушали и в этот день никто не оскорблял меня.

Раз, во время прогулки, подходит часовой к надзирательнице и спрашивает разрешения поговорить со мной. Я перепугалась, когда вспоминала его рябое лицо и как он, в одну из первых прогулок, оскорбляя меня, называя всякими гадкими именами. «Я, — говорит, — хочу просить тебя меня простить, что не зная, смеялся над тобой и ругался. Ездил я в отпуск в Саратовскую губернию. Вхожу в избу своего зятя и вижу на стене под образами твоя карточка. Я ахнул. Как это: у тебя Вырубова, такая-сякая… А он как ударит по столу кулаком: «Молчи, — говорит, — ты не знаешь, что говоришь, она была мне матерью два года», да и стал хвалить и рассказывать, что у вас в лазарете, как в царстве небесном и сказал, что если увижу, передал бы от него поклон; что он молится и вся семья молится за меня».

Позже Царскосельский совет постановил отдать моему учреждению весь Федоровский городок. Раненые ездили повсюду хлопотать, подавали прошение в Петроградский центральный совет, служили молебны; ни один из служащих не ушел. Все эти солдаты, которые окружали меня, были как большие дети, которых научили плохим шалостям. Душа же русского солдата чудная. Последнее время моего заключения они иногда не запирали двери и час или два заставляли меня рисовать. Я делала наброски карандашом и рисовала их портреты. Но в эти дни происходили постоянные ссоры, драки и восстания и мы никогда не знали, что может случиться через час.

В день именин Государыни, 23 апреля, когда я особенно отчаивалась и грустила, в первый раз обошел наши камеры доктор Манухин, бесконечно добрый и прекрасный человек. С его приходом мы почувствовали, что есть Бог на небе и мы Им не забыты.

Солдаты стали относиться с недоверием к доктору Серебрянникову, находя излишней его жестокость. Следственная комиссия сменила его, так как тогда воля солдат была, законом для правительства Керенского. Доктора заменили человеком, который был известен как талантливый врач и в смысле политических убеждений человек им не опасный, разделявший мнение «о темных силах, окружающих Престол». Но одного Керенский не знал: что у доктора Манухина было золотое сердце и что он был справедливый и честный человек.

Серебрянников сопровождал доктора Манухина при его первом обходе и стоял с лиловым, злым лицом, волнуясь, пока Манухин осматривая мою спину и грудь, покрытую синяками от банок, побоев и падений. Мне показалось странным, что он спросил о здоровье, не оскорбив меня ничем и уходя добавил, что будет ежедневно посещать нас. В первый раз я почувствовала, что со мной говорит «джентльмен».

Для доктора все мы были пациенты, а не заключенные. Он потребовал пробу пищи, и приказал выдавать каждому по бутылке молока и по два яйца в день. Воля у него была железная и хотя сперва солдаты хотели его несколько раз поднять на штыки, они в конце концов покорялись ему и он, не взирая на грубости и неприятности, забывая себя, свое здоровье и силы, во имя любви к страждущемуся человечеству, все делал, чтобы спасти нас.

Мое сердце болело и мучило; лекарства, склянки стояли в коридорах на окнах. Лекарства нам давали солдаты, так как мы не имели права брать бутылку в руки. За лекарства платили нашими деньгами, которые лежали в канцелярии. Когда комендант их проигрывал, покупал лекарства доктор Манухин на свои деньги. Раз в неделю «старший» обходил нас и мы давали записку предметов первой необходимости, как то мыло, зубной порошок, которые покупались на наши деньги. Бумагу выдавали листами, контролируя каждый и, если портили, то надо было лист бумаги отдать обратно, чтобы заменить другим. И все же я ухитрилась иной раз припрятать клочок, на котором писала письма родителям.

Допросы Руднева продолжались все время. Я как то раз спросила доктора Манухина: за что мучат меня так долго? Он успокаивая меня, говоря, что разберутся, но предупредил, что меня ожидает еще худший допрос.

Раз он пришел ко мне один, закрыл дверь, сказав, что Комиссия поручила ему переговорить со мной с глазу на глаз. Чрезвычайная Комиссия, — говорил он, — закончила мое дело и пришла к заключению, что обвинения лишены основания, но что мне нужно пройти через этот докторский «допрос», чтобы реабилитировать себя и что я должна на это согласиться!.. Многих вопросов я не поняла, другие же вопросы открыли мне глаза на бездну греха, который гнездится в думах человеческих. Когда «осмотр» кончился, я лежала разбитая и усталая на кровати, закрывая лицо руками. (По протоколам Следственной Комиссии Вырубова при медицинском освидетельствовании оказалась девственницей. Примеч. Ред.) С этой минуты доктор Манухин стал моим другом, — он понял глубокое, беспросветное горе незаслуженной клеветы, которую я несла столько лет.

Как-то наши камеры обошел председатель Комиссии Муравьев, важный и по-видимому двуличный человек. Войдя ко мне, он сказал, что преступлений за мною никаких не найдено и вероятно меня куда-нибудь переведут. Но все тянули, а я буквально погибала. Вспоминаю, как я обрадовалась первой мухе; потом уже их налетело целая уйма и я часами следила за ними, завидуя, что они свободно вылетали в форточку. Слыхала, что другие заключенные много читают, я же только читала библию.

В один из жарких июньских дней ко мне ворвалось человек 25 солдат и стали рыться в моих убогих вещицах, евангелиях, книжках и т. д. Я вся похолодела от страха, но увидя высокую фигуру доктора, успокоилась. Он громко сказал: «Анна Александровна, не волнуйтесь, это простая ревизионная комиссия». И встал около меня, следя за ними, объясняя то или иное. Я слышала, как он сказал им: «Ей осталось несколько дней жить; если хотите быть палачами, то берите на себя ответственность, я на себя не беру». Они с ним согласились, что надо меня вывести. Надзирательница узнала, что меня хотят перевести в женскую тюрьму. Она побежала сообщить об этом доктору и он старался приостановить это решение: он ездил и хлопотал за меня и за других, где мог.

Дышать в камерах было нечем. У меня сильно отекли ноги, я все время лежала. Раз в неделю рано утром мыли пол. Проходя мимо меня, солдат-рабочий шепнул мне: «Я всегда за вас молюсь!» — «Кто вы?» — спросила я. «Конюх из придворной конюшни».

Часов в 6. когда я босая стояла, прижавшись к холодной стене, вдруг распахнулась дверь и вошел Чкани. Сперва он спросил меня, была ли у меня истерика после свидания с мамой. Потом продолжая, что он должен мне сообщить, что завтра, вероятно, меня выведут. У меня закружилась голова и я не видала рук, которые протягивали мне солдаты, поздравляя меня. Я почти не соображала, как вдруг услышала голос молодой надзирательницы, которая вбежала в камеру, говоря: «Скорей собирайтесь! За вами идет доктор и депутаты Центрального Совета!» У меня ничего не было, кроме рваной серой шерстяной кофточки и убогих пожитков, которые она завязала наскоро в платок. В это время начала стучать в стену бедная Сухомлинова, прося разрешения проститься со мной, но ей отказали. Вошедшие солдаты окружили меня.

Меня посадили. Рядом вскочил Чкани и несколько солдат. В другом автомобиле поместился доктор. Нас окружили солдаты, которые, подбегая, делали громкие замечания. Депутаты торопили ехать. Летели полным ходом за мотором доктора, который сидел спиной к шоферу и все время следил за нами. Я была как во сне. Вылетели из ворот крепости и помчались по Троицкому мосту. Ветер, пыль, голубая Нева, простор, быстрая езда и столько света, что я закрывала лицо руками, ничего не соображая.

Через пять минут мы очутились на Фурштадской 40. Солдаты вынесли меня на руках и провели в кабинет коменданта; караул арестного дома не пропустил крепостных. Меня удивило, когда комендант протянул мне руку, — это был офицер небольшого роста, полный. Меня понесли наверх, и я очутилась в большой комнате, оклеенной серыми обоями, с окном на церковь Космы и Дамиана и на зеленый сад. Я так вскрикнула, увидя опять окно, что солдаты не могли удержаться от смеха. Доктор всех выслал, велел сейчас же телефонировать родителям и просил, чтобы прислали девушку меня выкупать и уложить.

* * *

Месяц, проведенный в арестном доме, был сравнительно спокойный и счастливый, хотя иногда бывало и жутко, так как в это время была первая попытка большевиков встать во главе правительства. Большая часть членов Временного Правительства уже сошла со сцены, но оставался еще Керенский. Караул арестного дома не показывался кроме одного раза в день при смене. Одни вооруженный солдат сторожил у моей двери, но при желании я могла выходить в общую столовую, куда однако же я никогда не ходила. Из заключенных я была единственная женщина. Кроме меня тут были генерал Беляев и 80 или 90 морских офицеров из Кронштадта, «Кронштадтские мученики», как их называли. Все они, худые и несчастные, помещались человек по 10 в комнате. Некоторые из них помнили меня по плаванию с Их Величествами.

Комендант, узнав, что у меня есть походная церковь в лазарете, обратился ко мне с просьбою, позволить отслужить обедню дли всех заключенных. Самое большое желание офицеров было причаститься Св. Таин. Обедня совпала с днем моего рождения 16 июля. Все эти обреченные несчастные, замученные в тюрьмах люди простояли всю обедню на коленях; многие неудержимо рыдали, плакала и я, стоя в уголку. Закрыв глаза, прислушивалась к кроткому голосу священника и стройному пению солдат.

Комендант Наджаров обращался со всеми заключенными предупредительно и любезно, но был большой кутила. Он держал беговых лошадей, которых по вечерам проезжал мимо наших окон. Он ладил с солдатами и умел отстранять неприятности. Впрочем, он не стеснялся требовать с меня и с других большие суммы денег «в долг». Трудно об этом говорить, когда я видела много добра, но таковы были нравы и привычки многих русских людей и нечего удивляться, что случилось все то, что теперь мы переживаем.

Я начала поправляться. Весь день я просиживала у открытого окна. Но я долго не могла привыкнуть разговаривать и меня страшно это утомляло. К вечеру я очень нервничала: мне все казалось, что приедут за мной стрелки из крепости и я просила, чтобы дозволили девушке спать в одной комнате со иной. Сестры милосердия моего лазарета ночевали со мной. Спали они бедные на полу на матраце, чередуясь.

Свиданья были разрешены по 4 часа в день. Сидела с родителями без посторонних свидетелей и говорила без умолку; мне привезли одежду, книги и многое множество цветов. Узнала я о полном разгроме нашей армии и о шатком положении пресловутого Временного Правительства. Что ожидало бедную родину, никто не знал. Мои дорогие друзья в Царском были еще живы в здоровы, но терпели ежедневно оскорбленья от палачей, которые окружали их. Об июльской революции знаю меньше, чем те, кто был в то время на воле. Но какие ужасные дни пережили и мы заключенные. В карауле поговаривали, что будет восстание большевиков.

Ночью 3 июля из казарм Саперного полка за церковью Космы в Дамиана, раздались дикие крики: «товарищи, к вооруженному восстанию!..» В одну минуту солдаты сбежались со всех сторон, с винтовками, кричали, пели какие то песни, откуда-то послышались выстрелы, загремела музыка. Дрожа от волнения и страха, я стояла у окна с горничной и солдатом из караула с георгиевской медалью.

Никто эту ночь не спал; бедные морские офицеры ходили, как звери в клетке, взад и вперед. Всех нас предупредили не оставаться в наших комнатах, так как опасались обстрела дома. По нашей улице шествовали все процессии матросов и полки с Красной Горки, направляясь к Таврическому Дворцу. Чувствовалось что-то страшное и стихийное: тысячами шли они, пыльные, усталые, с озверелыми, ужасными лицами, несли огромные красные плакаты с надписями: «Долой Временное Правительство! Долой войну!» и т. д. Матросы, часто вместе с женщинами, ехали на грузовых автомобилях, с поднятыми на прицел винтовками. Наш караульный начальник объявил, что все на стороне большевиков.

Комендант показал себя молодцом: караул хотел его арестовать, но он просидел с ними двое суток, и, в конце концов, склонил всех на свою сторону. Я все время сидела в коридорчике с генералом Беляевым. Нервно больной, он трясся, как лист, и мне же, которая боялась одной спать в комнате, приходилось все время его успокаивать. Изнемогая от усталости, на вторую ночь, я прилегла, пока генерал сторожил у окна. Доктор Манухин несколько раз посетил меня, но в эти дни он опасался приехать. Руднев приезжал ко мне с допросами, и раз был Петроградский прокурор Коринский, который сказал, что есть надежда на мое скорое полное освобождение.

24-го июля пришла телеграмма из прокуратуры, чтобы кто-нибудь из моих родных приехал за получением бумаги на мое освобождение. Родители уехали в Терриоки. Целый день я ожидала дядю Гришу, — на него была единственная надежда. Как я волновалась! Наконец на углу показался извозчик, на котором ехал дядя, издали махая бумагой. Вбежав в комнату, он обнял меня со словами: «Ты свободна!..» Я заплакала… Прибежали арестованные, солдаты, горничные: жали мне руки, связывали узлы с моими пожитками Караульный начальник сам свел меня под руку по лестнице, — усадили меня на извозчика и мы поехали мимо церкви Косьмы и Дамиана в квартиру дяди. Поднялись на верх: маленькая столовая, накрытый стол — точно во сне…. После тюрьмы лишь немного привыкаешь к свободе: воля как бы убита, даже трудно пройти в соседнюю комнату… все как-будто надо у кого-то просить позволения… Но какое необъяснимое счастье — свобода… Какая радость эти первые дни двигаться по комнатам, сидеть на балкончике, смотреть на проходящую и проезжающую публику.

В Царское не смела ехать. От верного Берчика узнала, как обыскивали мой домик, как Временное Правительство предлагало ему 10 тысяч рублей, лишь бы он наговорил гадости на меня и на Государыню; но он, прослуживший 40 лет в нашей семье, отказался, и его посадили в тюрьму, где он просидел целый месяц. Во время первого обыска срывали у меня в комнате ковры, подняли пол, ища «подземный ход в дворец» и секретные телеграфные провода в Берлин. Искали «канцелярию Вырубовой» и ничего не найдя, ужасно досадовали. Но главное, чего они искали, — это винные погреба и никак не могли поверить что у меня нет вина. Обыскав все, они потребовали, чтобы моя кухарка приготовила им ужин и уехали, увезя в карманах все, что могли найти поценней.

За несколько дней до их отъезда в Сибирь, я получила маленькое письмо от Государыни и коробку моих золотых вещей которую она сохранила во время моего ареста. Горничная рассказывала мне, как они провели лето, как одно время Их Величеств разъединили друг от друга и позволяли только разговаривать во время обеда и завтрака в присутствии офицеров. Революционная власть Временного Правительства старалась всеми силами обвинить Государыню в измене и т. д., но им не удалось. Они ненавидели ее гораздо больше Государя. Когда их обвинение не нашло себе подтверждения, они снова дозволили Государю и Государыне быть вместе. После их отъезда в Сибирь, маленькая горничная опять пришла ко мне. Она рассказывала как Керенский устраивал их путешествие и часами проводил время в дворце, как это было тяжело Их Величествам. Он приказал чтобы в 12 часов ночи все были бы готовы к отъезду. Царские узники просидели в круглом зале с 12 часов до 6 часов утра, одетые в дорожное платье. В 6 часов утра один из преданных лакеев не побоялся принести им чаю, что немножко их подбодрило. Алексею Николаевичу становилось дурно. Уехали они из дворца с достоинством, совсем спокойные, точно отправляясь на отдых в Крым или Финляндию. Даже революционные газеты не могли ни к чему придраться.

Я переехала к зятю в его дом на Морской. В верхнем этаже жил некий Манташев и там происходили кутежи. Вино лилось рекой. Бывали там Их Высочества Борис Владимирович, Мария Павловна и другие. Я тяжело заболела разлитием желчи и целыми ночами не могла спать от шума и музыки. Зять мой тоже целыми ночами пропадал у них наверху! Приезжал ко мне мр. Гиббс, снимал меня для Государыни и уехал в Тобольск. Всевозможные корреспонденты, английские и американские, ломились ко мне, но я видела, кажется, только двух или трех: американца Кроциер-Ионг и Мрс. Дорр. Зять мой получил письмо от своей сестры, что она приезжает и не хочет быть со мной под одной крышей и я переехала к дяде.

24-го августа вечером, в 11 часов, явился комиссар Керенского с двумя «адъютантами», потребовав, чтобы я встала и прочла бумагу. Я накинула халат и вышла к ним. Встретила трех евреев; они объявили, что я, как контр-революционерка, высылаюсь в 24 часа заграницу. Рука дрожала, когда подписывала бумагу: они иронически следили за мной. Я просила отложить отъезд на сутки, так как фактически не могла в этот срок собраться: у меня не было ни денег, ни разрешения взять кого-нибудь с собой. Ко мне, как опасной контр-революционерке, приставили милиционеров. Заведующий моим лазаретом Решетников и сестра милосердия Веселова вызвались ехать со мной. 25-го появилось сообщение во всех газетах, что меня высылают заграницу; указан был день и час. Близкие указывали, что это провокация. Последнюю ночь мои родители провели со мной, из нас никто не спал. Утро 26-го было холодное и дождливое, на душе невыразимо тяжело. На станцию поехали в двух автомобилях, причем милиционеры предупредили ехать полным ходом, так как по дороге могли быть неприятности. Мы приехали первыми на вокзал, в зале 1-го класса ожидали спутников. Родителям разрешили проводить меня до Терриок. Вагон наш был первый от паровоза. В 7 часов утра поезд тронулся, — я залилась слезами. Дядя называл меня эмигранткой. Несмотря на все мученья, «эмигрантка» убивалась при мысли уезжать с родины. Казалось бы все готова терпеть, лишь бы остаться в Россия. Наша компания контр-революционеров состояла из старика редактора Глинки-Янчевского, доктора Бадмаева, — пресмешного божка в белом балахоне с двумя дамами и маленькой девочкой с черными киргизскими глазками, Манусевича-Мануйлова и офицера с георгиевской ленточкой в петлице и в нарядной пальто, некоего Эльвенгрена. Странная была наша компания контр-революционеров, не знавшая друг друга. Стража стояла у двери; ехал с нами тот же комиссар-еврей, который приехал ко мне ночью с бумагой от Керенского. Теперь он был любезней. В Белоострове публика заметила фигуру доктора Бадмаева в белом балахоне и начала собираться и посмеиваться. Кто-то назвал мою фамилию, стали искать меня. Собралась огромная толпа, свистели и кричали. Бадмаев ничего не нашел умнее, как показать им кулак; началась перебранка, — схватили камни с намерением бросить в окна, но поезд тронулся. Я стояла в коридорчике с дорогими родителями, не живая, не мертвая. В Терриоках — раздирающее душу прощанье, и поезд помчался дальше.

В Рихимякки, толпа в несколько тысяч солдат ждала нашего поезда, и с дикими криками окружила наш вагон. В одну минуту они отцепили его от паровоза и ворвались, требуя, чтобы нас отдали на растерзание. «Давайте нам Великих Князей. Давайте генерала Гурко…» Я решила, что все кончено, сидела, держа за руку сестру милосердая. «Да вот он, генерал Гурко» — кричали они. Напрасно уверяла сестра, что я больная женщина, — они не верили, требовали, чтобы меня раздели, уверяя, что я — переодетый Гурко. Вероятно мы бы все были растерзаны на месте, если бы не два матроса-делегата из Гельсингфорса, приехавшие на автомобиле: они влетели в вагон, вытолкали половину солдат, а один из них — высокий худой, с бледным добрым лицом (Антонов) обратился с громовой речью к тысячной толпе, убеждая успокоиться и не учинять самосуда, так как это позор. Солдаты немного поутихли и позволили прицепить вагон. Антонов сказал мне, что он социалист, член Гельсингфорского совета и что их комитет получил телеграмму из Петрограда, — они предполагали, что от Керенского, — о нашей высылке, и приказание нас захватить; рассказал, как они мчались в автомобиле, надеясь захватить также Великих Князей и генерала Гурко, что мы в сущности представляем для них малую добычу и что они нас задержат до тех пор, пока не получат разъяснения Правительства, о причине высылки контр-революционеров за границу. Он сел около меня и видя, что я плачу от нервного потрясения, только что пережитого страха, ласково успокаивая меня, уверяя, что меня, выяснив дело, отпустят. Мне казалось, что все это было подстроено, чтобы толпа разорвала нас. Вероятно и с генералом Гурко также бы разделались, но он был умнее и уехал в Архангельск к англичанам.

Ночью подъехали к Гельсингфорсу. Всех остальных спутников Антонов отправил под конвоем, меня же и сестру он повел в лазарет находившийся на станции. Санитары на носилках понесли меня на пятый этаж. Сестра финка, очень милая, уложила меня в постель, дала лекарство, но через полчаса поднялась суматоха, пришел караул с «Петропавловска», матросы, похожие на разбойников, с штыками на винтовках, какие то делегаты из комитета, требуя, чтобы меня перевезли на «Полярную Звезду» к остальным заключенным. Антонов с ними сердито спорил, но ему пришлось сдаться.

Я спустилась вниз на костылях среди возбужденной толпы матросов. Антонов шел возле меня, все время их уговаривая. На площади перед вокзалом тысяч шестнадцать народу, — и надо было среди них добраться до автомобиля. Ужас слышать безумные крики людей требующих вашей крови… Я уверенная, что меня растерзают, чувствовала себя как заяц загнанный собаками. Антонов посадил меня и сестру в автомобиль и мы начали медленно двигаться сквозь неистовавшую толпу. «Царская наперсница, дочь Романовых. Иди пешком по камням…» — кричали обезумевшие голоса.

На набережной остановились, пришлось лезть по плоту, доскам и, наконец, по отвесному трапу. Спустились на яхту «Полярная Звезда», с которой связано у меня столько дорогих воспоминаний о плаваниях по этим же водам с Их Величествами… Яхта перешла, как и все достояние Государя, в руки Врем. Правительства и на ней заседал «Центробалт». В заплеванной, загаженной и накуренной каюте нельзя было узнать чудную столовую Их Величеств. За теми же столами сидело человек сто «правителей», — грязных, озверелых матросов. Решались вопросы и судьба разоренного флота и бедной России.

Пять суток, которые я пережила на яхте, я целый день слышала, как происходили эти заседания и говорились «умные» речи. В трюме все было переполнено паразитами; день и ночь горела электрическая лампочка, так как все это помещение было под водой. Никогда не забуду первой ночи. У дверей поставили караул с «Петропавловска», те же матросы с лезвиями на винтовках и всю ночь разговор между ними шел о том, каким образом с нами покончить, как меня перерезать вдоль и поперек, чтобы потом выбросить через люк, и с кого начать, — с женщин, или со стариков. Всю ночь Антонов сидел у стола, разговаривая то с тем, то с другим; когда караул гнал его спать, он отказывался, говоря, что исполняет при нас обязанности комиссара и не имеет права спать. Когда караул сменила команда с «Гангута», Антонов ушел и я больше никогда его не видала. Вернувшись на свой корабль, матросы с «Петропавловска» убили всех своих офицеров…

Так провели мы пять суток. Когда нас перевели в крепость, то я заметила, что стала седая. Нас выводили на полчаса на верхнюю палубу, я садилась возле рубки, где так часто сидела с Государыней и где каждый уголок был памятен мне. На этом же месте пять лет тому назад я снимала Императрицу-Мать вместе с Государем и её японскими собачками в день именин Государыни; какая чистота была тогда на яхте, а теперь! Под крики ораторов Центробалта сидели мы, ожидая нашей участи. Кормили нас хорошо: нам приносили мясо, суп, много хлеба и чай. На второй вечер был митинг на площади около «Полярной Звезды» по поводу нас. Толпа требовала самосуда, ворвались делегаты на яхту, обходили наши конуры и нашли, что мы слишком хорошо содержимся. Мыться не было возможности среди матросов. Набрела на двух земляков из нашего села Рождествена… Они говорили, что если бы знали, что это наша Анна Александровна, то как-нибудь похлопотали бы, но теперь ничего нельзя было сделать. Раз вечером я нашла у себя в каюте безграмотно написанное письмецо, которое сообщало, что нас поведут и крепость или тюрьму и что пишущий жалеет меня.

Наконец, 30-го августа вечером пришли к нам Островский (начальник охраны) юноша лет 18-ти с злыми глазами и наглым выражением и члены совета и объявили, что все арестованные отправляются в тюрьму в Свеаборгскую крепость, сопровождающие же их по собственному желанию, могут быть свободны. Я кинулась к сестре, умоляя ее не оставлять меня, но она на отрез отказалась. «Я принес Вам манифест — вы свободны», — объявил он сестре, Решетникову и двум женщинам, сопровождавшим доктора Бадмаева. Одна из них, странная стриженная барышня с подведенными глазами, Эрика, называла себя гувернанткой маленькой Аиды. Островский, бритый, в шведской куртке и фуражке защитного цвета, насмехался: «Конечно, я понимаю ходить за больными, — говорил он, но не за такой женщиной, как Вырубова». Вокруг поднялся наглый хохот. «Да кроме того, их вероятно, скоро убьют…». Но стриженная барышня, оставляя маленькую Аиду, объявила: «Я еду с доктором Бадмаевым». Потом, подойдя ко мне, она шепнула: «Хотя я вас не знаю, я буду за вами ходить».

Я передала сестре несколько золотых вещей и просила ее передать последний привет родителям.

Крепость Свеаборг расположена на нескольких маленьких островах в заливе Гельсингфорса.

Причалили к острову и пошли пешком в гору. Налево, окруженный зеленью, высился белый собор, направо за гауптвахтой — одноэтажное каменное здание, куда нас повели. Принял нас молоденький офицер, окружили грязные солдаты. По узкому, вонючему коридорчику, по обе стороны были двери в крошечные грязные камеры. Меня и Эрику втолкнули в одну из них и заперли.

Двое нар, деревянный столик, высокое окно с решеткой и непролазная грязь повсюду. Эрика и я улеглись на доски, свернув пальто под голову. Эрика смеялась, уверяя, что все будет хорошо. Нельзя себе вообразить уборную, куда мы ходили в сопровождении часового: для караула и заключенных была одна и та же уборная. Пищу нам приносили из офицерского собрания: все было вкусно. Платили за обед и ужин по 10 рублей в день. Бедный Глинка-Янчевский уверяя, что он никогда так хорошо не ел, как в крепости. Еду приносил нам сторож Степан; он был неимоверно грязный, носил полотенце вокруг шеи и этим полотенцем вытирал тарелки. Он вымыл нашу ужасную камеру. Мы влезли на стол и увидели из окна двор; напротив была какая то постройка, рабочие — финны и финки — проходили по дворику.

Напротив нас была камера Мануйлова — через форточку в дверях мы увидели его. Он стал нам показывать три пальца и написал: «три дня». — «Нет, не три дня, наверно мы просидим здесь месяц», — сказала я и написала крупным шрифтом: «Месяц». Столько времени мы и просидели здесь.

Большой опасности мы подвергались при смене караула. По ночам они напивались пьяными и галдели так, что никто из нас не мог спать. Узкий коридорчик выходил прямо в караульное помещение; приходило их человек 20 или 30. Играли в карты, пили, курили, спали, но больше всего спорили между собой. Караульным начальником был офицер, а также его помощник. Эти юные офицеры боялись солдат больше нас, так как солдаты грозили покончить с ними самосудом.

Нас не запирали, так как замки от камер были потеряны. На воздух нас выводили по полчаса и позволяли гулять по гауптвахте. Прогулки эти были опасны, так как мимо гауптвахты проходила проезжая дорога; солдаты крепостного гарнизона проходили мимо, идя на пароход или с парохода. Собиралась толпа любопытных, так что нас стали выводить рано утром. Особенное внимание привлекал доктор Бадмаев в его белой чесучовой рубахе, белой шляпе и белых нитяных перчатках; главное же — он всегда заговаривал с толпой. Смотрели на нас, как на зверей в клетке, но после надоело и редко кто останавливался.

Эрика все просилась к доктору Бадмаеву и ее стали пускать к нему на целый день. Он диктовал ей разные врачебные сочинения и романы. По вечерам он надевал бледно-голубой халат, сидел в полутьме, так как лампу ставил на пол и жег какие то ароматные травы. Солдаты насмехались над ним из-за его нежного отношения к Эрике, но в конце нашего заключения к нему целый день приходили лечиться матросы и говорили, что если других отпустят, то товарища Бадмаева они не отпустят, так как он им очень помогает. Меня же Бадмаев не любил, так как я отказалась принимать его порошки и пользоваться массажем, хотя он уверял, что я буду ходить без костылей.

Но зато к бедному Глинке-Янчевскому все, начиная со сторожа Степана, относились с полным презрением, так как у него совсем не было денег. Нельзя себе вообразить, какими рисунками были вымазаны стены его камеры; голые женщины и т. д. в натуральную величину. Солдаты в начале даже не позволяли к нему входить, пока не смыли часть рисунков. Бедный старичок все время спал на голых досках, покрываясь старым пальто. Когда вечером всем давали лампы, его обносили. Я приносила ему молоко и читала вслух газеты; чая у него не было и каждый вечер он приходил со стаканом кипятка, прося уделить ему немного чая. Каждый день он обращался к нам с одним и тем же вопросом: «Ну что, сегодня мы уезжаем? — «Нет», — отвечали ему, и старичок побредет к себе в камеру с ужасными рисунками и смирно сидит весь день. Мы часто шутили, говоря, что если нас освободят, то его наверное забудут в крепости.

Офицеры приносили мне поклоны и выражали много сочувствия от себя и от разных лиц. Раз, проснувшись ночью, Эрика и я увидели у нас в камере несколько пьяных солдат из караула, пришедших с самыми худыми намерениями. Мы стали кричать о помощи; вбежали другие солдаты, которые спасли нас. Тогда я обратилась к члену Центробалта матросу Попову, которого называли министром юстиции, — он заведывал арестованными, — с просьбой назначить кого-нибудь из матросов комиссаром при нас на случай опасности от караула. Назначили матроса К.; худой, бритый, с кудрявыми волосами, он был очень сердечный человек. Водил меня три раза в собор к обедне в будний день: народу ни души; два солдата у выручки ласково встречали, водил он меня гулять в маленький садик, принадлежавший какому-то казенному зданию. У окна стоял офицер: он сразу выпрыгнул в сад, поцеловал мне руку и нарвал мне последние осенние цветы. Матрос К. помнил меня по плаванью с Их Величествами, когда он служил в охране.

Газеты были полны решениями полковых и судовых комитетов, и все приговаривали меня к смертной казни. Караул приходил от шести рот поочередно. Вначале настроение было очень возбужденное. Когда же поговорят, то смягчались, но до самого конца были такие, которые хотели покончить с нами самосудом. Но не было того одиночества, как в Петропавловской крепости.

Раз пришла самая буйная шестая рота, и во главе её ужасный рыжий солдат, Слышала, как он сказал, что в эту ночь со всеми покончат. Как мы дрожали, когда он с винтовкой пришел и сел к нам на нары и стал нагло браниться. Эрика и я угостили его папиросами; он стал разговаривать, а в конце заключения стал первый моим защитником.

С нами сидело восемь солдат, арестованные за кражи, убийства и т. д. «Наши товарищи по несчастью» — называли они себя. Огромный рябой Калинин всегда ворчал и спал; Цыганков, который жаловался на нас караулу, из за чего мы могли поплатиться жизнью, и другие. Позже я им читала слух, и мы покупали им папиросы.

Через неделю приехал Шейман, председатель областного комитета, со свитой матросов и солдат и сказал, что на другой день постарается вывести нас миноносцем в Кронштадт, приказал нам быть готовыми к 9 часам вечера. Но потом дал знать, что из за настроения толпы вывезти нас невозможно. Пришла телеграмма в Гельсингфорс от Керенского и от Чхеидзе с требованием о нашем освобождении, но приказания Керенского на собраниях в полках и на судах решили не исполнять. Матросы и солдаты рассказывали, что они ненавидят Врем. Правительство; имя Керенского они не могли равнодушно слышать. От Временного Правительства и из Центрального Совета приезжал к нам Каплан, который выражал нам сочувствие, но находил положение наше безвыходным. П. Соколов (автор приказа № 1); очень сердечный, понял весь ужас нашего положения, обратился к караулу с речью как их «старший товарищ», прося не учинять безобразий, но они продолжали играть в карты, курили, а после над ним смеялись. Приезжал Иоффе, уверяя, что принимает все «меры».

Через две недели Островский возвестил нам, что мы более не считаемся арестованными, а лишь задержанными. Гулять разрешали два раза в день по одному часу. Когда я сидела на дворике, часто приходили рабочие и женщины разговаривать со мной. Они приносили мне цветы, конфеты и молоко, успокаивали, говоря, что меня скоро выпустят. Старший рабочий был москвич. В конце моего заключения он умолил меня придти в его домик недалеко от нас. Комиссар разрешил. Я пила у них чай, причем ни он ни жена его при мне не садились. Угощали меня чаем и пряниками.

Когда Эльвенгрена перевели в лазарет, Эрика и я перешли в его камеру; солдаты помогли нам вымыть стены с ужасными рисунками. Вскоре меня посетила мама. Всего она была у меня три раза: 8, 16 и 20 сентября. Она рассказывала, что только на третий день узнали о постигшем меня бедствии, сейчас же поехали в Гельсингфорс, но генерал-губернатор Стахович уговорил их уехать обратно. Родители передали ему деньги, которые Стахович передал для меня члену Исполнительного Комитета, но последний с этими деньгами скрылся. Узнала также о Корниловской истории, которая немного отвлекла от нас внимание матросских масс: они ненавидели всех, и Корнилова и Керенского, не доверяли Чхеидзе, а рассказывали о выдающихся качествах Ленина и что он теперь скрывается в Петрограде.

Приезжал из Кронштадта курчавый матрос, делегат-большевик. Он расспрашивал о царской семье и моем заключении, а уходя сказал: «Ну, мы вас совсем иной представляли!» Ужасно было то, что всякий мог войти к нам помимо караула. Вскоре пришли человек 10 матросов-большевиков, и насколько первый был учтивый, настолько эти ввалились с громкими криками: «показать нам Вырубову!» Я вся похолодела. — «Лучше выходить», — сказал мне кто-то. Я открыла дверь камеры, и они все сразу окружили меня. Все были очень возбуждены. Стали расспрашивать и чем более говорили, тем более становились приветливее «Так вот вы какая», — говорили они, уходя протянули руки, желали скорее освободиться.

Становилось рано темно, было сыро и холодно, и мы грелись у печей в коридоре, читали солдатам вслух рассказы Чехова; приходили и солдаты из караула слушать. Вокруг гауптвахты росли огромные деревья рябины: солдаты влезали на них и приносили рябину, которую мы поджаривали на огне за неимением других лакомств. Кроме матроса К. у нас было еще два комиссара: первый — маленький, толстый солдат-артиллерист; он неохотно дежурил, так как был против нашего заключения; он тоже водил меня в церковь и гулять, но не хотел назвать своей фамилии; второй — солдат Дукальский, огромный, энергичный, много говорил, жестикулировал и решая мировые вопросы; впоследствии он стал помощником Шеймана. Его боялись. Он несколько раз спасая нас от караула.

В Петрограде был какой-то «Съезд Советов», и ожидалась перемена правительства. В случае ухода Керенского матросы решили нас отпустить. 27-го сентября Шейман вернулся из Петрограда, зашел к нам и придя в мою камеру сказал, что Луначарский и Троцкий приказали освободить заключенных Временного Правительства. С Шейманом также говорил доктор Манухин, что сегодня вечером во-первых будет закрытое заседание президиума Областного Комитета и они предложат вопрос о нашем освобождении, но что он решил лично меня перевести завтра в лазарет. Вечером мы пили чай в дежурной комнате офицеров; позвонил телефон, позвали меня, сказали, что президиум постановил нас отпустить.

День 28 сентября прошел, как обыкновенно: грязный Степан приносил обед. В 6 часов сидела с сестрой милосердия, которая ежедневно навешала меня, когда вошли Шейман и Островский. Первый предложил мне одеться и идти за ними, сестре же велел уложить мои вещи и идти на пароход. Все это было делом минуты. Повыскакали из камер мои спутники, он что-то им объяснил, подписал бумагу, которую принесли офицеры, и мы прошли на двор, где стояли два солдата, приехавшие с ним. Мы быстро пошли к берегу; пока караул успел опомниться, нас уже не было. Между камней была запрятана небольшая моторная лодка. Шейман и один из солдат подняли меня в лодку, вскочили, у машины я увидела матроса — одного из членов Областного Комитета. Он завел мотор, Островский стал к рулю, Шейман же стоял на носу. Наконец мотор застучал и мы полетели.

Уже стемнело, когда пришли к военной пристани в Гельсингфорсе, прошли так близко мимо эскадры, что невольно содрогнулась, смотря на грозные разбойничьи корабли. На берегу стоял мотор, шофер даже не обернулся. Он плохо знал улицы, Шейман тоже, так что мы долго искали дорогу. У меня кружилась голова от волнения. Везде гуляла масса публики, горели электрические фонари. Наконец, мы очутились у ворот небольшого каменного дама в переулке. Пожав руку шоферу «товарищу Николаю», Шейман отправил Островского за сестрой и вещами. Мы же прошли через двор. Прелестная сестра милосердия финка открыла нам дверь. Он передал меня ей, приказав никого не впускать. Она повела меня в санаторию, и я легла спать в большой голубой угловой комнате.

После голых досок, какое счастье была эта мягкая, чистая кровать. Я провела два дня в этой сказочной обстановке: какой отдых было не видеть и не слышать ужасных солдат и матросов. Приезжая ко мне врач, финский профессор. 30-го неожиданно приехала моя тетя. Шейман разрешил ей остаться со мной. В 6 час. приехал он сам сказать, что вопрос о нас решен Областным Комитетом положительно, что нас отпускают, так как во главе Петроградского Совета встал Троцкий, которому они нас препровождают. Островского он послал за остальными заключенными, меня же Шейман сам привез на вокзал, и человек 6 солдат «народной охраны» провели до вагона. Поезд тронулся, все были очень веселые, Островский же совсем пьян, все время пел песни. Я сидела между моей тетей и сестрой милосердия, молясь — чтобы ночь скорее прошла.

В 9 час. утра мы приехали в Петроград. Шейман провел меня и сестру к извощикам, и мы поехали в Смольный. Очутились в огромной коридоре, по которому бродили солдаты. Мы вошли в большую пустую комнату с надписью «дортуар», где теперь стояли грязные столы. Я была счастлива обнять дорогую маму, которая вбежала с другими родственниками. Вскоре пришел Каменев и его жена; поздоровавшись со всеми нами он сказал, что вероятно мы голодные; приказали всем принести обед. Каменев же сказал, что лично он отпускает нас на все четыре стороны. Наконец приехал сенатор Соколов в своей черной шапочке и сказал, чтобы мы теперь ехали по домам, но завтра в 2 час. утра приехали в Следственную Комиссию. Подписал бумагу, что принял нас, и мы были свободны. Поблагодарили Каменевых за их сердечное отношение, после всех наших мытарств.

Все газеты были полны нами, писали скорее сочувственно. Обед же, которым нас угостили в Смольном, был описан во всевозможных вариантах. Целые статьи были посвящены мне и Каменевой: пошли легенды, которые окончились рассказами, что я заседаю в Смольном, что меня там видели «своими» глазами, что я катаюсь с Колонтай и скрываю Троцкого и т. д. Так кончилось мое второе заключенье: сперва «германская шпионка», потом «контрреволюционерка», а через месяц — «большевичка», и вместо Распутина повторялось имя Троцкого. Я поехала в Следственную Комиссию, где сказали, что дело мое окончено, и велели ехать в Министерство Внутренних Дел. Вошла в кабинет, где какой-то бритый мужчина начал длинную речь о том, что правительство пока высылку заграницу отменяет, но что мы будем под надзором милиционеров. Первую неделю нам все же угрожали высылкой в Архангельск, но доктор Манухин хлопотал за нас, доказывая, что они нас посылают на верную смерть, так как большевики послали своих комиссаров на все дороги, чтобы следить за отъезжающими.

Около 20 октября ожидали беспорядков, и я переехала к скромному, добрейшему морскому врачу и его жене. В это время происходил большевистский переворот, стреляли пушки, арестовывали Временное Правительство, посадили министров в ту же крепость, где они нас так долго мучали: Керенский — бежал. В городе было жутко, на улицах стреляли, убивали, резали. Доктор приходя по вечерам из своего госпиталя рассказывал, как приносили им раненых и убитых. Г-жа Сухомлинова скрывалась со мной, но 26-го октября я переехала еще в более скромную квартиру к одной бедной знакомой массажистке. Верный Берчик переехал ко мне. В середине ноября мы нашли маленькую квартиру на шестом этаже Фурштадтской улицы, и я переехала с сестрой милосердия и Берчиком. Жила как отшельница, ходила только иногда в храм.

Как ни странно, но зима 1917–1918 гг. и лето 1918 г., были сравнительно спокойными, хотя столица и находилась в руках большевиков, и я знала, что ни одна жизнь не находится в безопасности. Пища была скудная, цены огромные, и общее положение становилось все хуже и хуже. Армия больше не существовала, но я должна сознаться, что относилась хладнокровно к судьбе России: я была убеждена, что все несчастья, постигшие родину, были вполне заслуженными после той участи, которая постигла Государя.

Кто не сидел в тюрьме, тот не поймет счастья свободы. На время я была свободна, виделась ежедневно с дорогими родителями; двое старых верных слуг жили со мной в крошечной квартире, разделяя с нами лишения и не получая жалованья — лишь ограждали от врагов. Любимые друзья посещали нас и помогали нам.

Я верила, что скоро наступит реакция и русские люди поймут свою ошибку и грех по отношению к дорогим узникам в Тобольске. Такого же мнения был даже революционер Бурцев, которого я встретила у родственников, и писатель Горький, который, вероятно ради любопытства, хотел меня видеть. Я же, надеясь спасти Их Величества, или хоть улучшить их положение, кидалась ко всем. Я сама поехала к нему, чтобы мое местопребывание не стало известным. Я говорила более двух часов с этим странным человеком, который как будто стоял за большевиков и в то же время выражал отвращение и открыто осуждал их политику, террор и их тиранство. Он высказывая свое глубокое разочарование в революции и в том, как себя показали русские рабочие, получившие давно желанную свободу. То, что он говорил о Государе и Государыне, наполнило мое сердце радостной надеждой. По его словам, они были жертвой революции и фанатизма этого времени, и после тщательного осмотра помещений царской семьи во Дворце, они казались ему даже не аристократами, а простой буржуазной семьей, безупречной жизни. Он говорил мне, что на мне лежит ответственная задача — написать правду о Их Величествах «для примирения царя с народом». Мне же советовал жить тише, о себе не напоминая. Я видела его еще два раза и показывала ему несколько страниц своих воспоминаний, но писать в России было невозможно. Что я видела Горького, стали говорить и кричать те, кому еще не надоело меня клеймить, но впоследствии все несчастные за помощью обращались к нему. Несмотря на то, что он и жена его занимали видные места в большевистском правительстве, они хлопотали о всех заключенных, скрывали их даже у себя и делали все возможное, чтобы спасти Великих Князей Павла Александровича, Николая и Георгия Михайловичей, прося Ленина подписать ордер об их освобождении; последний опоздал и их расстреляли.

На Рождество у меня была крошечная елка, которую мы зажгли с родителями, возвратясь от всенощной. Я получила от Государыни посылку с мукой, макаронами и колбасой, что было роскошью в это время. В посылку были вложены также шарф, теплые чулки, которые мне связала Государыня, и нарисованные ею кустики.

Я пошла к обедне в одно из подворий, — я ходила часто в эту церковь. Подошел монах, прося меня зайти в трапезную. Войдя туда, я испугалась: в трапезной собралось до двухсот простых фабричных женщин. Одна из них на полотенце поднесла мне небольшую серебряную икону Божьей Матери «Нечаянной Радости»: она сказала мне, что женщины эти узнали, кто я, и просили меня принять эту икону в память всего того, что я перестрадала в крепости за Их Величества. При этом она добавила, что, если меня будут продолжать преследовать, — все их дома открыты для меня. Я была глубоко тронута и расплакалась, обняв ее и других, которые были ближе ко мне. Все они обступили меня, прося получить что-нибудь на память из моих рук. В монастыре нашлись иконки, которые я могла раздать. Я была глубоко тронута этим поднесеньем бедных работниц: ведь они из своих скудных средств собрали деньги, чтобы купить эту икону в дар совсем для них чужой женщине, и только потому, что я по их словам «невинно страдала».

25-го января меня постигло самое большое горе, которое я когда либо испытала: скоропостижно скончался мой отец, благороднейший, бесконечно добрый и честный человек. Как глубоко уважали и любили его Государь и Государыня, свидетельствуют письма ко мне Государыни после его смерти. Не взирая на всю долголетнюю свою службу, — всей душой преданный Их Величествам, — он умер, не оставив после себя ничего, кроме светлой памяти бескорыстного человека.

Отец мой был композитором и музыкантом, и когда его спрашивали о его звании, он отвечал: я прежде всего «свободный художник» Петербургской консерватории, а потом уже — все остальное. На его похоронах хор Архангельского вызвался петь литургию его сочинения, отличавшуюся кристально чистой музыкой. После его смерти моя мать переехала ко мне, и мы разделяли вместе тяжелое существование.

Единственными светлыми минутами последующих дней — была довольно правильная переписка, которая установилась с моими друзьями в Сибири. И теперь даже, вдалеке от России, я не могу назвать имена тех храбрых и преданных лиц, которые проносили письма в Тобольск и оправляли их на почту, или привозили в Петроград и обратно. Двое из них были из прислуги Их Величеств. Они рисковали жизнью и свободой, чтобы только доставить Помазанникам Божьим радость переписки со своими друзьями. Их Величествам разрешали писать, но каждое слово прочитывалось комиссарами, подвергаясь строгой цензуре.

В конце лета 1918 года жизнь в России приняла хаотический характер. Фунт хлеба стоил несколько сот рублей, и масло несколько тысяч. Ни чая, ни кофе нельзя было достать, сушили брусничные и другие листья, а вместо кофе жарили овес или рожь. Большевики запретили ввоз провизии в Петроград, солдаты караулили на всех железнодорожных станциях и отнимали все, что привозили. Рынки подвергались разгромам и обыскам; арестовывали продающих и покупающих, но тайная продажа продуктов все же продолжалась, и за деньги и на обмен вещей можно было не голодать. Многие жили тем, что продавали оставшиеся драгоценности, меха, картины разным скупщикам — евреям, аферистам, которые пользовались случаем, приобретая драгоценные вещи за незначительные суммы. У меня осталось в кармане всего 5 копеек; я сидела в Таврическом саду на скамейке и плакала. Когда вернулась домой, моя мать, которая все лето лежала больная в постели, сказала мне, что был один знакомый и принес нам 20 тысяч рублей, узнав о нашей бедности. После он исчез, и мы никогда не узнала, что с ним стало. Благодаря его помощи мне удалось послать царской семье необходимые вещи и одежду. Большевики закрыли мой лазарет, инвентарь разворовали служащие, осталась корова и две лошади. Я обратилась к присяжному поверенному с просьбой помочь мне окончательно развязаться с этим делом. Последний открыл мне глаза на всевозможные злоупотребления писаря и старшей сестры. Когда же мы призвали его для объяснения, он сказал, что никаких объяснений он давать не намерен, что оставшееся имущество и корова принадлежат ему. Я стала возражать, прося его отдать корову, так как моя мать будучи тяжело больной нуждалась в молоке, он только смеялся и затем написал на меня донос в «Че-ка». 7-го октября ночью мы были разбужены сильными звонками и стуком в дверь, и ввалились человек 8 вооруженных солдат с Гороховой, чтобы произвести обыск, а также арестовать меня и сестру милосердия. Все, что им бросалось в глаза, они взяли у нас, между прочим два письма Государя к моему отцу, одно из них, где он пишет о причинах, побудивших его стать во главе армии. Бедная мать стояла перед ними, обливаясь слезами, умоляя меня не увозить, но они грубо потребовали, чтобы я скорее простилась. Внизу стоял грузовой автомобиль; я села с шофером, было страшно холодно, небо ясное, усеянное звездами; ехали мы быстро по пустым улицам и минут через десять приехали на Гороховую, прошли мимо сонного караула и очутились в канцелярии. Заспанный, грубый комендант записал нас и велел провести в женскую камеру. В двух грязных комнатах на кроватях, столах и на полу — по две и по три вповалку лежали женщины: тут были дамы, бабы в платках и даже дети. Воздух спертый, ужасный; солдат сидел у двери; сестра милосердия и я сели на единственную свободную кровать. Когда стало рассветать, арестованные стали подыматься; солдат с ружьем водил партиями в грязную уборную. Тут же под краном умывали лицо. Старостой арестованных женщин была выбрана та, которая дольше всех находилась в «Че-ка»: таковая была рыженькая барышня Шульгина (впоследствии ее расстреляли). Подойдя ко мне, она советовала мне написать прошение об ускорении моего дела и допроса старшему комиссару. Еврей с огромной шевелюрой, вызвал меня и сказал, чтобы я успокоилась, что скоро нас выпустят. Солдаты с караула с нами разговаривали, некоторые предлагали за вознаграждение сходить к матери. Тогда я писала коротенькие письма на клочке бумаги и по дороге в уборную передавала им. Мама ответила, что делает все возможное для освобождения, что доктор Манухин тоже везде хлопочет. На Гороховой состоял врачом молодой фельдшер, который также относился хорошо к нам, заключенным, и из всех окружавших имел самый добродушный вид. Мы провели пять дней в этой кошмарной обстановке, где нас кормили, как зверей. Два раза в день приносили большую общую миску с супом (вода с зеленью) и по маленькому кусочку хлеба. Получавшие пищу из дому — делились. Вспоминаю одну красивую женщину полусвета, — она одевалась в тюрьме в сквозные платья, душилась, красилась, но была очень добрая и щедро делилась всем, что ей присылали. Была арестована за то, что помогла бежать своему другу «белому» офицеру и была в «восторге», что страдает за него.

Не зная, в чем меня обвиняют, жила с часу на час в постоянном страхе, как и все, впрочем. Солдаты при смене караула считали арестованных, выкрикивая фамилии. Если кого вызывали на допрос или уводили куда-то и те исчезали или освобождали. Приходили новые арестованные, на которых набрасывались с вопросами. Кто лежал, кто разговаривал, но больше всего плакали, ожидая своей участи. Окна выходили на грязный двор, где ночь и день шумели автомобили. Ночью «кипела деятельность» то и дело привозили арестованных и с автомобилей выгружали сундуки и ящики с отобранными вещами во время обысков: тут были одежда, белье, серебро, драгоценности, — казалось мы находились в стане разбойников! Как-то раз нас всех послали на работу связывать пачками бумаги и книги из архива бывшего градоначальства; мы связывали пыльные бумаги на полу и были рады этому развлечению. Часто ночью, когда усталые мы засыпали, нас будил электрический свет и солдаты вызывали кого-нибудь из женщин: испуганная она вставала, собирая свой скарб — одни возвращались, другие исчезали… и никто не знал, что каждого ожидает. Сестру милосердия вызвали на допрос: вернулась она радостная и сказала, что ее выпускают и меня тоже вскоре после неё… Часа через два вошли два солдата и, выкрикнув мою фамилию, добавили: «в Выборгскую тюрьму». Я была огорошена, просила солдата показать ордер, но он грубо велел торопиться. Арестованные участливо меня окружили; бедная Шульгина меня крестила. У меня было еще немного денег и я попросила солдата взять извощика и по дороге разрешить мне повидать мою мать. Уже был вечер, трамваи не ходили, шел дождь. Мы наняли извощика за 60 рублей в Выборгскую тюрьму; отдала все оставшиеся деньги солдату, и он согласился остановиться около нашего дома, но требовал, чтобы я отдала ему кольцо, которое мне все же удалось сохранить. Подъехав к дому, мы зашли на двор и я послала дворника наверх. Бедная мама спустилась бегом все шесть этажей, за ней бежал верный Берчик. Солдат волновался и торопил, мы обнялись и расстались… Она уверяла, что в Выборгской тюрьме мне безопаснее, чем на Гороховой, и что она и доктор хлопочут. В канцелярии Выборгской тюрьмы нас встретила хорошенькая, белокурая барышня; она обещалась помочь меня устроить в тюремную больницу, так как хорошо звала начальника тюрьмы и видела мое болезненное состояние. В первые дни февральской революции, когда народ открыл двери тюрем и выпустил всех заключенных, каторжанки защищали своих надзирательниц от побоев и насилий, и поселившись первое время невдалеке от тюрьмы, наделяли их щедро всем, что имели, отблагодарив их за справедливое и сердечное отношение. Такими и остались надзирательницы, прослужившие многие годы там, где было больше всего страданья и слез. Старушка-надзирательница, которая запирала меня эту ночь в холодную одиночную камеру (стекло в форточке было разбито), видя, как я дрожала от слез и ужаса тюрьмы, показала мне на крошечный образок Спасителя в углу, сказав: «Вспомните, что вы не одни!»

Выборгская одиночка построена в три этажа; коридоры соединены железными лестницами; железная лестницы посреди, свет сверху, камеры как клетки, одна над другой, везде железные двери, в дверях форточки. После Гороховой, здесь царила тишина, хотя все было полно, редкие переговоры заключенных, стук в двери при каких-нибудь надобностях и шум вентиляторов. Когда замок щелкнул за мной, я пережила то же состояние, как в крепости, — беспросветное одиночество… но старушка не забыла меня, и добрая рука просунула мне кусок хлеба… Заключенная женщина, назвавшая себя княгиней Кекуатовой, подошла к моей двери, сказав, что она имеет привилегию — может ходить по тюрьме и даже телефонировать. Я просила ее позвонить друзьям, чтобы помогли, — если не мне, то моей матери. Она принесла мне кусочек рыбы, который я жадно скушала. Самая ужасная минута, — это просыпаться в тюрьме. С 7 часов началась возня, пришла смена надзирательниц, кричали, хлопали дверями, стали разносить кипяток. У всех почти форточки в дверях были открыты и заключенные переговаривались, но я была «политическая» и «под строгим надзором», и меня запирали. После обморока меня перевели из «одиночки» в больницу. Я была рада увидеть окна, хотя и с решеткой, и чистые коридоры. К камерам были приставлены сиделки из заключенных, которые крали все, что попадалось им под руку, и половину убогой пищи, которую нам приносили. Сорвали с меня платье, одели арестантскую рубашку и синий ситцевый халат, распустили волосы, отобрав все шпильки и поместили с шестью больными женщинами. Я так устала и ослабела от всех переживаний, что сразу заснула. Меня разбудили женщины, которые ссорились между собой из-за еды; кто-то что-то украл, а одна ужасная женщина около меня с провалившимся носом просила у всех слизывать их тарелки. Другие две занимались тем, что искали вшей друг у друга в волосах. Благодаря женщине-врачу и арестованной баронессе Розен меня перевели в другую камеру, где было получше. В 8 часов утра приходила старушка-надзирательница, на вид сердитая-пресердитая; она раздавала по чайной ложке сахар и под её наблюдением обносили обед, но в коридорах сиделки обыкновенно съедали полпорции. Рядом с больницей помещалась советская пекарня; надзирательницы и сиделки ходили туда, кто получал, а кто просто крал хлеб. Кроме баронессы Розен и хорошенькой госпожи Сенани, у нас в палате были две беременные женщины, Варя — налетчица и Стеша из «гуляющих». Сенани была тоже беременна на седьмом месяце и четыре месяца в тюрьме; потом еще какая-то женщина, которая убила и сварила своего мужа. Трудно было привыкнуть к вечной ругани, доходившей до драки, — и все больше из-за еды. Меняли все, что было; рубашки, кольца и т. д. на хлеб, и крали все, что могли, друг у друга. По ночам душили друг друга подушками, и на крик прибегали надзирательницы. С кем только не встретишься в тюрьме! Были женщины, забытые там всеми, которая скорее походили на животных, чем на людей, покрытые паразитами, отупевшие от нищеты и несчастий, из которых тюремная жизнь создала неисправимых преступников. Но к ворам, проституткам и убийцам, начальство относилось менее строго, чем к «политическим», каковой была я, и во время «амнистии» их выпускали целыми партиями. Была раньше в Выборгской тюрьме церковь, которую закрыли и во время большевистского праздника в ней устроили бал и кинематограф. Священник тайно причастил меня.

Были между надзирательницами и такие, которые рискуя жизнью, носили письма моей матери и отдавали свой хлеб. Дни шли за днями; однообразие, какое бывает только в тюрьмах. Иногда меня выводили на двор перед больницей, сперва в общей гурьбе с «заразными» девчонками, больными ужасной болезнью, которые с папиросами в зубах и руганью крали все по дороге, что только могли, за что их били по рукам, но впоследствии, так как я была «политическая», гулять с другими мне не разрешали.

В верхний этаж перевели больных заключенных мужчин из Петропавловской крепости. Так как все тюрьмы переполнены, то часто, чтобы отделываться от них, расстреливали их целыми партиями без суда и следствия.

Сколько допрашивали и мучили меня, выдумывая всевозможные обвинения! К 25 октябрю, большевистскому празднику, многих освободили: из нашей палаты ушла Вара Налетчица и другие. Но амнистия не касалась «политических». Чего только не навидалась и сколько наслыхалась горя: о переживаниях каторжанок в этих стенах, о их терпении и о песнях, которыми они заглушали свое горе. И мы, госпожа Сенани и я, пели сквозь слезы, забираясь в ванную комнату, когда дежурила добрая надзирательница. 10-го ноября вечером с Гороховой пришел приказ, меня немедленно препроводить туда. Приказ этот вызвал среди тюремного начальства некоторое волнение: не знали — расстрел или освобождение! Я всю ночь не ложилась — сидела на койке, думала и молилась. Утром в канцелярии меня передали конвойному солдату, и в трамвае мы поехали на Гороховую.

Меня обступили все арестованные женщины; помню между ними графиню Мордвинову. Сейчас же вызвали на допрос. Допрашивали двое, один из них еврей; назвался он Владимировым. Около часу кричали они на меня с ужасной злобой, уверяя, что я состою в немецкой организации, что у меня какие-то замыслы против чека, что я опасная контр-революционерка, что меня непременно расстреляют, как и всех «буржуев», так как политика большевиков, — «уничтожение» интеллигенции и т. д. Я старалась не терять самообладания, видя, что предо мной душевно больные. Но вдруг после того, как они в течение часа вдоволь накричались, они стали мягче и начали допрос о царе, Распутине и т. д. Я заявила им, что настолько измучена, что не в состоянии больше говорить. Тут они стали извиняться, «что долго держали». Вернувшись, я упала на грязную кровать; допрос продолжался три часа. Кто-то из арестованных принес мне немного воды и хлеба. Прошел мучительный час. Снова показался солдат и крикнул: «Танеева! с вещами на свободу!» Не помня себя, вскочила, взяла свой узел на спину и стала спускаться по лестнице. Вышла на улицу, но от слабости и голода не могла идти. Остановилась, опираясь об стену дома. Какая-то добрая женщина взяла меня под руку и довела до извощика. За 50 рублей довез он меня на Фурштадскую. Сколько радости и слез!

Дома меня ожидала неприятность: сестра милосердия, которую я знала с 1905 года, которая служила у меня в лазарете и после моих заключений поселилась со мной и моей матерью, украла все мои оставшиеся золотые вещи. Жаловаться на нее нельзя было: я уже побывала в тюрьме после подобного случая с служащим в моем лазарете.

Зиму 1919 года провели тихо. Но я очень нервничала. Ходила часто в Лавру, на могилу отца: постоянно бывала на Карповке у о. Иоанна. Многие добрые люда не оставляли меня и мою мать, приносили нам хлеба и продукты. Имена их Ты веси Господи! Как могу я отблагодарить всех тех бедных и скромных людей, которые, иногда голодая сами, отдавали нам последнее.

Наступило лето, жаркое, как и в предыдущем году. У матери сделалась сильнейшая дизентерия. Спасал ее доктор Манухин. По городу начались во всех районах повальные обыски. Целые ночи разъезжали автомобили с солдатами и женщинами, и арестовывали целыми компаниями. Обыкновенно это лето электричество тушилось в 7 часов вечера, но когда оно снова зажигалось, то обыватели знали, что ожидается обыск и тряслись. У нас эти господа побывали семь раз, но держали себя прилично. В конце июля, в 4 часа подкатил автомобиль, и прежде чем мы успели вскочить с наших стульев, у наших дверей стояли вооруженные солдаты. Обыск, — так как у них было получено письмо, что я скрываю «оружие». Было велено меня взять. Все перерыли, но ничего не нашли. Рыжий латыш офицер обратился к товарищам: «Господа, ведь мы ничего не нашли, ни бомб, ни склада оружия! Что делать? Ведь у нас ордер всех увезти, кроме сестры!» Тут взмолились все домашние. Офицер оказал, что позвонит в штаб по телефону. Оказалось, что обыск был от штаба Петерса. Вернулся он серьезный, сказав, что приказали привезти меня одну. Душу раздирающее прощание с матерью, и меня увезли в закрытом моторе.

В штабе Петроградской Обороны на Малой Морской, посадили в кабинете на кожаный диван, пока у них шло «совещание» по поводу меня. Никогда мне не забыть этих двух часов. Рыжий офицер входил несколько раз, подбадривая, говоря, что мое дело затребовано с Гороховой, но что заседание идет хорошо. «Долго ли меня здесь продержат?» — спросила я. «Здесь никого не держат, — расстреливают или отпускают!..» — ответил он. Вошел другой офицер и начался допрос. Вместо допроса об оружии и бомбах, они принесли альбом моих снимков, снятых в Могилеве, и отобранных у меня. Позвав еще каких-то барышень, требовали от меня объяснения каждой фотографии, а также ставили вопросы все те же — о царской семье. «Посмотри, посмотри, какие они миленькие», — говорили они, смотря на фотографии Великих Княжен. Затем объявили мне, что отпускают домой. «Я вас довезу и кстати еще раз осмотрю квартиру!» — сказал офицер. Офицер же еще раз сделал тщательный обыск и уехал, сказав, что они получили в штабе письмо обо мне. Мать и я подозревали известную уже сестру.

Через месяц началось наступление белой армии на Петроград. Город был объявлен на военном положении, удвоились обыски и аресты. Нервничала власть. Везде учились солдаты, летали аэропланы. С лета также ввели карточки, по которым несчастное население получало все меньше и меньше продуктов. Стали свирепствовать эпидемии. Больше всего голодала интеллигенция, получая в общественных столовых две ложки воды с картофелем, вместо супа, и ложку каши. Кто мог, тот провозил продукты тайно; крестьяне привозили молоко и масло, но денег не брали, а меняли на последнее достояние. Мы отдали понемногу все: платья, гардины, шторы из всех комнат. Часто, за неимением дров, распиливали и сжигали сперва ящики, потом мебель, стулья и столы покойного отца.

Мать не вставала после дизентерии. Приходилось иногда ходить и просить хлеба у соседей, но добрые люди не оставляли нас.

Накануне Воздвижения я была на ночном молении в Лавре: началось в 11 час. вечера. Всенощная, полунощница, общее соборование и ранняя обедня. Собор был переполнен. До обедни была общая исповедь, которую провел священник Введенский. Митрополит Вениамин читая разрешительную молитву. Более часа подходили к св. Тайнам: пришлось двигаться сдавленной среди толпы, так что даже нельзя было поднять руку, чтобы перекреститься. Ярко светило солнце, когда в 8 час. утра выходила радостная толпа из ворот Лавры, никто даже не чувствовал особенной усталости. В храмах народ искал успокоения от горьких переживаний и потерь этого страшного времени.

22-го сентября вечером я пошла на лекцию в одну из отдаленных церквей и осталась ночевать у друзей. Все последнее время тоска и вечный страх не покидали меня; в эту ночь я видела о. Иоанна Кронштадтского во сне. Он сказал мне: «не бойся, я все время с тобой!» Я решила поехать прямо от друзей к ранней обедне на Карповку, и, причастившись св. Тайн, вернулась домой. Удивилась, найдя дверь черного хода запертой. Когда я позвонила, мне открыла мать вся в слезах и с ней два солдата. Они приехали ночью и оставили в квартире засаду. Мать уже уложила пакетик с бельем и хлебом, и нам еще раз пришлось проститься с матерью, полагая, что это наше последнее прощанье на земле, так как говорили, что берут меня как заложницу за наступление белой армии.

Приехали на Гороховую. Опять та же процедура, канцелярия, пропуск и заключение в темной камере. Проходя мимо солдат, слышала их насмешки: «Ах, вот поймали птицу, которая не ночует дома!» В женской камере меня поместили у окна. Над крышей виднелся золотой купол Исакиевского собора. Комната наша была полна; около меня помещалась белокурая барышня финка, которую арестовали за попытку уехать в Финляндию. Она служила теперь машинисткой в чрезвычайке и по ночам работала: составляла списки арестованных, и потому заранее знала об участи многих. Кроме того за этой барышней ухаживал главный комиссар — эстонец. Возвращаясь ночью со своей службы, она вполголоса передавала своей подруге, высокой рыжей грузинке Менабде, кого именно увезут в Кронштадт на расстрел. Помню, как с замиранием сердца прислушивалась к этим рассказам. Менабде же целыми днями рассказывала о своих похождениях и кутежах. Она получала богатые передачи пищи, покрывалась мехами и по ночам босая в белой рубашке танцевала между кроватями.

Староста, девушка с обстриженными волосами, находилась четыре месяца на Гороховой; она храбрилась, пела, курила, важничала, что ходит разговаривать с членами «комиссии», но нервничала накануне тех дней, когда пароход в Кронштадт увозил несчастные жертвы на расстрел. Тогда исчезали группами арестованные с вечера на утро. Комендант Гороховой, огромный молодой эстонец Бозе кричал своей жене по телефону: «Сегодня я везу рябчиков в Кронштадт, вернусь завтра!»

Когда нас гнали вниз за кипятком или в уборную, около сырых, темных одиночных камер, откуда показывались измученные лица молодых людей, с виду офицеров. Камеры эти пустели чаще других, и вспоминались со страхом слова следователя: «Наша политика уничтожение». Шли мы каждый раз через большую кухню, где толстые коммунистки приготовляли обед: они иногда насмехались, иногда же бросали кочерыжки от капусты и шелуху от картофели, что мы с благодарностью принимали, так как пища состояла из супа-воды с картофелем и к ужину по одной сухой вобле, которая была червивая. Следователь оказался молодой человек, эстонец Отто. Первое обвинение — он мне предъявил письмо, наколоченное на машинке, очень большого формата, сказав мне, что письмо это не дошло ко мне, так как было перехвачено на почте Чрезвычайной Комиссией. На конверте большими буквами было: «Фрейлине Вырубовой». Письмо было такого содержания: «Многоуважаемая Анна Александровна, Вы единственная женщина в России, которая может спасти нас от большевизма — Вашими организациями, складами оружия и т. д.». Письмо было без подписи, видимо, — провокация, но кто сделал? Подозревала некоторых, но имена их не хотела повторить. Видя недоумение и слезы в моих глазах, Отто задал мне еще какие то два вопроса, вроде того, принадлежу ли я к партии «беспартийных»; он кончил допрос словами, что наверно это — недоразумение, и еще больше удивил меня, когда дал мне кусок черного хлеба, сказав, что я наверно голодна, но прибавил, что меня снова вызовут на допрос. На этот второй допрос меня вызвали в 11 час. ночи я продержали до 3-х часов утра. Было их двое: Отто и Викман. Все те же вопросы о прошлом, те же обвинения. Если бы не стакан чаю, который поставили передо мной, то я бы не выдержала. Нервная и измученная вернулась в камеру, где на столах, полу и кроватях храпели арестованные женщины.

Говорили, что белые войска уже в Гатчине. Была слышна бомбардировка. Высшие члены чрезвычайки нервничали. Разные слухи приносили к нам в камеру: то, что всех заключенных расстреляют, то, что увезут в Вологду. Внизу в кухне коммунары обучались строю и уходили «на фронт», так что стражу заменили солдатами и рабочими из Кронштадта. В воздухе чувствовалось приближение чего-то ужасного. Раз как-то ночью вернулась финка с работы, и я слышала как она шепнула мою фамилию своей подруге, но видя, что я не сплю, замолчала. Я поняла и вся похолодела.

Я стояла, ожидая свою очередь, за кипятком. Огромный куб в темной комнате у лестницы день и ночь нагревался сторожихой, которая с малыми ребятами помещалась за перегородкой этого же помещения. Помню бледные лица этих ребятишек, которые выглядывали на заключенных, и среди них мальчик, лет 12-ти, худенький, болезненный, который укачивал сестренку. «Идиот», — говорили коммунары. Я в порыве душевной муки и ожиданья, подошла к нему, приласкала, спросив: «Выпустят ли меня?» веря, что Бог близок к детям и особенно к таким, которые по Его воле «нищие духом». Он поднял на меня ясные глазки, сказав: «Если Бог простит — выпустят, если нет, то не выпустят», и стал напевать. Слова эти меня глубоко поразили: каждое слово в тюрьме переживаешь вообще очень глубоко. Я все повторяла: «Господи, прости меня!» стоя на коленах, когда все спали.

«Менабде на волю, Вырубова в Москву!» — так крикнул начальник комиссаров, входя к нам в камеру утром 7 октября. Ночью у меня сделалось сильное кровотечение; староста и доктор пробовали протестовать против распоряжения, но он повторил: «Если не идет, берите ее силой». — Связав свой узелок, открыла свое маленькое евангелие. Взгляд упал на 6 стих 3 главы от Луки: «и узрит всякая плоть спасение Божие». Луч надежды сверкнул в измученном сердце. Меня торопили, говорили, что сперва поведут на Шпалерную, потом в Вологду… Но я знала, куда меня вели. «Не можем же мы с ней возиться», — сказал комиссар старосте. В камере шумели, женщины кинулись прощаться, особенно же вопила староверка. В дверях столкнулась с княгиней Белосельской (Базилевская), которая отвернулась от меня. Мы прошли все посты. Внизу маленький солдат сказал большому: «Не стоит тебе идти, я один отведу; видишь, она еле ходит, да и вообще все скоро будет покончено». Я еле держалась на ногах, истекая кровью. Молодой солдат с радостью убежал.

Мы вышли на Невский; сияло солнце, было 2 часа дня. Сели в трамвай. Публика сочувственно осматривала меня. Кто-то сказал: «Арестованная, куда везут?» — «В Москву», — ответил солдат. «Не может быть, — поезда туда не ходят со вчерашнего дня». Около меня я узнала знакомую барышню. Я сказала ей, что вероятно меня ведут на расстрел, передала ей один браслет, прося отдать матери. Мы вышли на Михайловской площади, чтобы переменить трамвай, и здесь случилось то, что читатель может назвать, как хочет, но что я называю чудом.

Трамвай, на который мы должны были пересесть, где то задержался, не то мосты были разведены, или по какой либо другой причине, во трамвай задержался, и большая толпа народа ожидала. Солдату через несколько минут надоело ждать и, сказав: подождать одну минуточку, пока он посмотрит, где же наш трамвай, — он отбежал направо. В эту минуту ко мне сперва подошел офицер Саперного полка, которому я когда-то помогла, спросил, узнаю ли его я, вынув 500 рублей, сунул мне в руку, говоря, что деньги могут пригодиться. Я сняла второй браслет и передала ему, сказала то-же, что сказала барышне. В это время во мне подошла быстрыми шагами одна из женщин, с которой я часто вместе молилась на Карповке: она была одна из домашних о. Иоанна Кронштадтского. «Не давайтесь в руки врагам», — сказала она, «идите, я молюсь. Батюшка отец Иоанн спасет вас». Меня точно кто-то толкнул; ковыляя со своей палочкой, я пошла по Михайловской улице (узелок мой остался у солдата), напрягая последние силы и громко взывая: «Господи, спаси меня! Батюшка отец Иоанн, спаси меня!» Дошла до Невского — трамваев нет. Вбежать ли в часовню? Не смею. Перешла улицу и пошла по Перинной линии, оглядываясь. Вижу, солдат бежит за мной. Ну, думаю, кончено. Я прислонилась к дому, ожидая. Солдат, добежав, свернул на Екатерининский канал. Я же пошла по Чернышеву переулку. Силы стали слабеть, мне казалось, что я упаду. Шапочка с головы свалилась, волосы упали, прохожие оглядывались, принимая меня за безумную. На углу Загородного стоял извозчик. Я подбежала к нему, но он закачал головой. «Занят». Тогда я показала ему 500 рублевую бумажку. «Садись», — крикнул он. Я дала адрес друзей за Петроградом. Умоляя ехать скорей, так как у меня умирает мать, а сама я из больницы. После некоторого времени, которое казалось мне вечностью, мы подъехали к калитке их дома. Я позвонила и свалилась в глубоком обмороке. Когда я пришла в себя, вся милая семья была около меня. Дворник их вызвался свезти от меня записку матери, что я жива и здорова и спасена, но чтобы она не искала меня, так как за ней будут следить.

Между тем к ней сразу приехала засада с Гороховой, арестовали бедную мою мать, которая лежала больная, арестовали её верную горничную и всех, кто приходил навещать ее. Засаду держали три недели. Стоял военный мотор, день и ночь ожидали меня, надеясь, что я приду. Наш старый Берчик, который 45 лет служил нам, заболел от горя, когда последний раз меня взяли, и умер. Более недели тело его лежало в квартире матери, так как невозможно было достать разрешения его похоронить. В Чрезвычайке предположили, что я постараюсь пройти к белой армии, и разослали мою фотографию на все вокзалы. Мои добрые друзья боялись оставить меня на ночь у себя, и, когда стемнело, я вышла на улицу, не зная, примут ли те, к кому шла. Шел дождь, редкие прохожие не обращали внимания. Помню, не сразу нашла дом, блуждала по улице и темным лестницам, ища квартиру, где жили несколько молодых девушек-курсисток, учительниц и два студента. Христа ради они приняли меня, и я оставалась у них пять суток. Одна из них ушла проведать мою мать и так и не вернулась, что доказало мне, что у нас не благополучно.

В последующие месяцы, как загнанный зверь, я пряталась, то в одном темном углу, то в другом. Четыре дня провела в монастыре у знакомой старицы. Затворив дверь в коридор, она наклонилась, тронув рукой пол, говоря, что она кланяется не мне, а Богу, который сотворил такое чудо, потом раскрыла мне свои объятия. В келье было жарко, мирно горели лампады перед большим киотом, вкусно пахло щами, яблоками и стариной, и среди этой мирной обстановки суетилась добрая матушка. Затем в черном платке, с мешком в руках, пошла к знакомым, которые жили недалеко от Александро-Невской Лавры.

На занятые деньги наняла за 200 рублей извозчика. Вдруг раздались свистки и подскочили две милиционерки с ружьями. «Разве ты не знаешь, — кричали они, — что сегодня вышел декрет, что извозчики не смеют возить граждан! — Слезай, гражданка, а то тебя арестуем. — Холодная от страха я шла пешком по Лиговке, боясь каждого взгляда прохожих… Вдруг слышу голос за мной: «Анна Александровна!» Я обернулась и вижу — идет знакомый офицер. «Уходите», — прошептала я, — «со мной опасно ходить». Было темно, шел снег, и мои тонкие полуботинки насквозь промокли. Промокла я вся и замерзла. Постучав у двери, спросила как и каждый раз: «Я ушла из тюрьмы — примете ли меня?»

«Входите», — ответила мне ласково моя знакомая скромная бедная женщина, — «здесь еще две скрываются!» Рискуя ежеминутно жизнью и зная, что я никогда и ничем не могу отблагодарить ее, она служила нам всем своим скромным имением, мне и двум женщинам-врачам, только чтобы спасти нас. Вот какие есть русские люди, — и заверяю, что только в России есть таковые. Я оставалась у неё 10 дней. Другая прекрасная душа, которая служила в советской столовой, не только ежедневно приносила мне обед и ужин, но отдала все свое жалованье, которое получила за службу, несмотря на то, что у неё были трое детей и она работала, чтобы пропитать их.

Так я жила одним днем, скрываясь у доброй портнихи, муж которой служил в красной армии, и у доброй бывшей гувернантки, которая отдала мне свои теплые вещи, деньги и белье. Вернулась и к милым курсисткам, которые кормили меня разными продуктами, которые одна из них привезла из деревни. Узнала я там и о матери, так как та, которую арестовали, вернулась. На Гороховой ей сказали, что меня сразу убьют, если найдут; другие же говорили, что я убежала к белым. Затем я жила у одного из музыкантов оркестра: жена его согласилась взять меня за большую сумму денег. У меня и у матери уже ничего не было, но одна из моих бывших учительниц хранила золотую вещь, подаренную мне Их Величествами на свадьбу: аквамарин, окруженный бриллиантами. Она его продала за 50 тысяч рублей, и я почти все деньги отдала за несколько дней сохранности. Комнату, где я жила, не топили, и в ней был 1 градус мороза. Было очень тяжело, но кормили не дурно, и я два раза возвращалась к ним. Мне пришлось обрить волосы — из-за массы вшей, которые в них завелись.

6 ноября я свиделась с матерью. Туда же пришла моя тетя, сказав что она нашла мне хороший приют — но совсем в другой стороне. Мне пришлось около десяти верст идти пешком, и часть проехать в трамвае. Боже, сколько надо было веры и присутствия духа! Как я уставала, как болели ноги и как я мерзла, не имея ничего теплого!.. Кто-то мне подарил старые галоши, которые были моим спасением все это время.

Новая моя хозяйка была премилая, интеллигентная женщина. Она раньше много работала в «армии спасения». У неё я отдохнула, но она боялась оставить меня у себя более 10 дней и обратилась к местному священнику. Последний принял во мне участие и рассказал некоторым из своих прихожан мою грустную историю, и они по очереди брали меня в свои дома.

Раз ко мне пришла знакомая эстонка, предлагала бежать в Финляндию, сказав, что одна женщина-финка за большие деньги переводит через границу. Какое-то внутреннее чувство тогда предсказало мне им не доверяться, и оказалось правда. Взяв деньги, женщина эта завела барышню в лес и затем, сказав, что дальше идти нельзя, скрылась. Эстонка эта вернулась в Петроград пешком, без денег и под страхом ежеминутного ареста.

В конце концов очутилась в квартире одного инженера, где нанимала комнатку. Домик стоял в лесу далеко за городом. Кроме других благодеяний этот человек позаботился первый сделать мое положение легальным. Он взял у знакомого священника паспорт девушки, которая вышла замуж, потом заявил, что будто потерял его и таким образом получил для меня новый паспорт, благодаря которому я получила карточку и право на обед в столовой. Насколько я могла и умела по хозяйству, я помогала ему. Целый день он проводил на службе; возвращался поздно, колол дрова, топил печки и приносил из колодца воду. Я же согревала суп, который готовился из овощей на целую неделю. По субботам приезжала его невеста. Конечно, я часто была совсем голодна. Мать и старичок, её духовник, приносили мне что могли, равно как и мой друг, которая служила в столовой.

В январе 1920 года инженер женился, и я перешла к другим добрым людям, которые не побоялись приютить меня. Самое мое большое желание было поступить в монастырь. Но монастыри, уже без того гонимые, опасались принять меня: у них бывали постоянные обыски, и молодых монахинь брали на общественные работы. Теперь другой добрый священник и его жена постоянно заботились обо мне. Они не только ограждали меня от всех неприятностей, одиночества и холода, делясь со мной последним, отчего сами иногда голодали, но нашли мне и занятие: уроки по соседству. Я приготовила детей в школу, давала уроки по всем языкам и даже уроки музыки, получая за это где тарелку супу, где хлеб. Обуви у меня уже давно не было, и я ходила босиком, что не трудно, если привыкнешь, и даже, может быть, с моими больными ногами легче, особенно когда мне приходилось таскать тяжелые ведра воды из колодца или ходить за сучьями в лес. Жила я в крохотной комнатке, и если бы не уйма клопов, то мне было бы хорошо. Вокруг — поля и огороды. В тяжелом труде, спасителем во всех скорбных переживаниях, я забывала и свое горе, и свое одиночество и нищету.

Осенью стало трудно, и я перешла жить к трамвайной кондукторше: нанимала у неё угол в её теплой комнате. Но я оставалась без обуви. Весь день до ночи таскалась по улице… Одна из моих благодетельниц, правда, подарила мне туфли, сшитые из ковра, но по воде и снегу приходилось их снимать, и тогда я мерзла, но ни разу не болела, хотя стала похожа на тень.

Начали приходить письма из-за границы от сестры моей матери, которая убеждала нас согласиться уехать к ней. Зная, сколько риска сопряжено с подобными отъездами, мы сначала отказались.

В декабре пришло письмо от сестры, настаивавшей на нашем отъезде: она заплатила большие деньги, чтобы спасти нас, и мы должны были решиться. Но как покинуть родину?

Отправились: я босиком, в драном пальтишке. Встретились мы с матерью на вокзале железной дороги и, проехав несколько станций, вышли… Темнота. Нам было приказано следовать за мальчиком с мешком картофеля, но в темноте мы потеряли его. Стоим мы посреди деревенской улицы: мать с единственный мешком, я с своей палкой. Не ехать ли обратно? Вдруг из темноты вынырнула девушка в платке, объяснила, что сестра этого мальчика, и велела идти за ней в избушку. Чистенькая комната, на столе богатый ужин, а в углу на кровати в темноте две фигуры финнов, в кожаных куртках. «За вами приехали», — пояснила хозяйка. Поужинали. Один из финнов, заметив, что я босиком, отдал мне свои шерстяные носки. Мы сидели и ждали; ввалилась толстая дама с ребенком, объяснила, что тоже едет с нами. Финны медлили, не решаясь ехать, так как рядом происходила танцулька. В 2 часа ночи нам шепнули: собираться. Вышли без шума на крыльцо. На дворе были спрятаны большие финские сани. Так же бесшумно отъехали. Хозяин избы бежал перед нами, показывая спуск к морю. Лошадь провалилась в глубокий снег. Мы съехали… Почти все время ехали шагом по заливу: была оттепель, и огромные трещины во льду. То и дело они останавливались, прислушиваясь. Слева, близко, казалось, мерцали огни Кронштадта. Услыхав ровный стук, они обернулись со слезами: «погоня», но после мы узнала, что звук этот производил ледокол Ермак, который шел, прорезывая лед за нами. Мы проехали последними… Раз сани перевернулись, вылетела бедная мама и ребенок, кстати сказать, пренесносный, все время просивший: «поедем назад». И финны уверяли, что из-за него как раз мы все попадемся… Было почти светло, когда мы с разбегу поднялись на финский берег. Окоченелые, усталые, мало что соображая, мать и я пришли в карантин, где содержали всех русских беженцев. Финны радушно и справедливо относятся к ним, но, конечно, не пускают всех, опасаясь перехода через границу разных нежелательных типов. Нас вымыли, накормили и понемногу одели. Какое странное чувство было — одеть сапоги…

И у меня и у матери душа была полна неизъяснимого страданья: если было тяжело на дорогой родине, то и теперь подчас одиноко и трудно без дома, без денег…

Невольно обращает на себя внимание то обстоятельство, что Вырубова в своих воспоминаниях не обмолвилась ни словом о трагической кончине Царской семьи. Что это? Или она не верит в Екатеринбургскую трагедию? Или имеет какие-либо сведения о судьбе царских узников?

Помещая в одном издании пресловутый «Дневник» и воспоминания Вырубовой, мы полагаем, что самому читателю не трудно будет разобраться в вопросе, может ли быть признан «Дневник» принадлежащим перу Вырубовой?